94 Избранные труды по языкознанию

Вильгельм фон Гумбольдт Избранные труды по языкознанию


Перевод с немецкого языка под редакцией и с предисловием доктора филологических наук проф. Г.В. РАМИШВИЛИ.

2-е издание.

Москва.

Издательская группа «Прогресс» 2000.

УДК 80 ББК 81 Г 94.

Послесловия доктора философских наук проф. А. В. Гулыги и доктора филологических наук проф. В.А. Звегинцева.

Рецензенты: академик Г.В. Степанов, член-корреспондент АН Грузинской ССР доктор философских наук Н.З. Чавчавадзе, доктор филологических наук проф. С Д. Кацнельсон Редактор М.А. Оборина.

ГУмбольдт В. фон.

Г 94 Избранные труды по языкознанию: Пер. с нем. / Общ. ред. Г.В. Ра- мишвили; Послесл. А.В. Гулыги и В.А. Звегинцева. — М.: ОАО ИГ «Прогресс», 2000. - 400 с.

ISBN 5-01-004661-Х.

Вильгельм фон Гумбольдт (1767–1835) — выдающийся немецкий мыслитель-гуманист — является создателем теоретических основ науки о языке. В представленных в настоящем сборнике работах затрагиваются важнейшие проблемы общеязыковедческого и философского характера, которые являются предметом оживленных дискуссий почти во всех странах мира. Многие поставленные В. фон Гумбольдтом задачи и высказанные им идеи еще не получили разработки в современном языкознании; они потребуют новых усилий грядущих поколений ученых-мыслителей, и не одних только лингвистов. Книга предназначена для лингвистов, литературоведов, философов, этнопсихологов и лиц, занимающихся проблемами теории и философии культуры.

УДК 80 ББК 81.

© Составление, перевод на русский язык, вступительная статья, послесловия, примечания — «Прогресс», 1984 © Издательская группа «Прогресс», 2000.

Вильгельм фон Гумбольдт — основоположник теоретического языкознания

Круг интересов Вильгельма фон Гумбольдта (1767–1835), выдающегося немецкого мыслителя и гуманиста, помимо языка и языкознания, охватывал философию, литературоведение, классическую филологию, теорию искусства, государственное право… Ему принадлежат переводы эсхиловского «Агамемнона» и од Пиндара. Он был дипломатом, принимавшим участие в европейских конгрессах, крупным государственным деятелем.

Происхождение, блестящее образование и материальная обеспеченность дали ему возможность общаться не только с монархами и видными политическими деятелями, но и с учеными, писателями и поэтами, возглавлявшими духовную жизнь того времени, в том числе с Гёте и Шиллером, с которыми он находился в тесной дружбе.

Всестороннее и гармоничное развитие как личности, так и всего человеческого рода — таков был гуманистический идеал Гумбольдта, которому он оставался верен и в своей практической деятельности. Основанный им Берлинский университет [1] (носящий ныне имя братьев Гумбольдтов) и принципы, на которых он его создавал, являются лучшим тому доказательством. Он выступал против утилитарного направления и поощрения узкой специализации в университетском образовании. Согласно требованию Гумбольдта, департамент народного просвещения должен был заботиться о том, чтобы «научное образование не раскалывалось сообразно внешним Целями условиям на отдельные ветви, а, напротив, собиралось в одном фокусе для достижения высшей человеческой цели». [2]

Он же выработал принципы, легшие в основу образования в гимназиях, сохранившие свою актуальность и по сей день. И здесь он, в противоположность одностороннему интеллектуальному образованию, перед воспитанием ставил задачу пробуждения всех основных сил человеческой природы. «О каком бы предмете ни шла речь, — писал Гумбольдт, — всегда можно привести его в связь с человеком, а именно со всей его интеллектуальной и нравственной организацией в совокупности» [3]. Он считал, что такие принципы, поощряющие воспитание человека как целостного существа, были открыты греками, а затем унаследованы европейской системой образования.

Оценка его как ученого и гражданина дана в обобщающей характеристике известного лингвиста XIX в. Б. Дельбрюка: «Его высокая и бескорыстная любовь к истине, — пишет оно Гумбольдте, — его взгляд, направленный всегда к высшим идеальным целям, его стремление не упускать из-за подробностей целое и из-за целого отдельные факты (.), осторожно взвешивающая справедливость его суждений, его всесторонне образованный ум и благородная гуманность — все эти свойства действуют укрепляюще и просветляюще на каждую другую научную личность, приходящую в соприкосновение с Вильгельмом фон Гумбольдтом, и такое влияние Гумбольдт, по моему мнению, сохранит еще надолго и будет продолжать производить даже на тех, кто останавливается беспомощно перед его теориями» [4].

I.

Идея В. фон Гумбольдта о построении «сравнительной антропологии» (1795 г.) [5] позднее приобретает более определенное направление и конкретное содержание в его теории языка. В 1804 г. Гумбольдт сообщает Ф. Вольфу: «Мне удалось открыть — и этой мыслью я все больше проникаюсь, — что посредством языка можно обозреть самые высшие и глубокие сферы и все многообразие мира».

В нем постепенно созревало убеждение, что ничто иное столь не способно приблизить к разгадке тайны человека и характера народов, как их языки. Интерес В. фон Гумбольдта к самым различным по строю языкам (к баскскому, туземным языкам Америки, ма- лайско-полинезийским языкам…) сопровождался историческими, антропологическими и этнопсихологическими исследованиями народов [6] с целью выявления в них «чистейшего и высочайшего гуманизма». Он размышлял о совершенно новой форме сравнения языков.

Задачу, стоящую перед сравнительным языковедением, Гумбольдт сформулировал следующим образом: «Главное здесь… верный и достойный взгляд на язык, на глубину его истоков и обширность сферы его действия»; это означает: исследовать функционирование «языка в с а м о м широком его объеме — не просто в его отношении к речи…, но и в его отношении к деятельности мышления и чувственного восприятия.» (VII, 53; с. 75 наст, изд.) (Разрядка наша, —Г. Р.) *

Что он имеет в виду, когда говорит об «истоках» языка? Подразумевается ли под этим исследование «происхождения» в обычном понимании, то есть выявление эмпирических условий и причин возникновения языка? Отмежевываясь от традиционного подхода и философски осмыслив (вслед за Гердером) проблему генезиса языка, Вильгельм фон Гумбольдт переносит ее на такую плоскость, где фактор времени как бы иррелевантен. Его рассмотрение ориентировано не на внешние факторы происхождения, а на внутренний генезис, усматривающий в языковой способности не только уникальный дар человека, но и его сущностную характеристику. Разграничение этих двух видов генезисного рассмотрения — эмпирического и внутреннего — поднимает исследование языка на философско-антропологический уровень; их смешение привело бы не только к элиминации общей теории, необходимой для рассмотрения данной проблематики, но значительно снизило бы эффективность конкретно-эмпирических изысканий.

Общепринятое мнение, согласно которому мышление занимает доминирующее положение, а язык как его «внешнее» выражение лишь сопутствует ему, не принимая притом никакого участия в формировании мысли, подвергли сомнению еще Гаман и Гердер. Однако в ту эпоху лишь Гумбольдту удалось восстановить нужное равновесие между языком и мышлением. Способ его рассмотрения самых различных аспектов языка и связанной с ним проблематики, глубина и сила его аргументации, направление его мыслей приводят нас к убеждению, что Гумбольдт постепенно вырабатывает метод, посредством которого можно подойти к изначальному единству языка и мышления, а также к единству феноменов культуры, заложив тем самым лингвистический фундамент для объединения наук о культуре.

Касаясь генезиса языка, В. Гумбольдт разбирает два возможных допущения. Факт сложности строения языка может навести на мысль, будто эта сложность — явление вторичного характера, то есть результат постепенного усложнения простых структур в ходе времени, либо она продукт «колоссальных мыслительных усилий» его создателей. Гумбольдт опровергает как первое, так и второе допущение. Факт «сложности» языковой структуры не представляется ему (вопреки здравому смыслу) достаточной логической основой для правомерности вышеуказанных допущений. «Каким бы естественным, — пишет Гумбольдт, — ни казалось предположение о постепенном образовании языков, они могли возникнуть лишь сразу» * (IV, 16; с. 314). «Для того чтобы человек мог постичь хотя бы одно-единственное слово… весь язык полностью и во всех своих взаимосвязях уже должен быть заложен в нем». (См. IV, 15; с. 313 наст, изд.)

Следует отметить, что такое понимание генезиса продиктовано его же концепцией целостности языка, нашедшей свое завершение в понятии „внутренней формы языка", введенном Гумбольдтом в своей подытоживающей теоретической работе. Согласно этой его концепции, каждый, даже мельчайший языковой элемент не может возникнуть без наличия пронизывающего все части языка единого принципа формы («…частности должны входить в понятие формы языков не как изолированные факты, а всегда — лишь постольку, поскольку в них вскрывается единый способ образования языка» (VII, 51; с. 73 наст. изд.).

И другое допущение о том, что возникновению языка, якобы, предшествовали «колоссальные мыслительные усилия его создателей», не выдерживает критики, поскольку «сознательным творением человеческого рассудка язык объяснить невозможно». «Непосредственно заложенный в человеке» язык как бы является «инстинктом разума» (Vernunftinstinct). «Именно из самого первобытного природного состояния может возникнуть язык, который сам есть творение природы», — но «природы человеческого разума» (IV, 17; с. 314). Называя язык «интеллектуальным инстинктом» (intel- lectuellerInstinct), Гумбольдт тем самым подчеркивает уникальность языка как антропологического феномена и обращает наше внимание, с одной стороны, на неосознанную форму его существования, а с другой стороны — на его интеллектуальную активность, заключающуюся в фундаментальном «акте превращения мира в мысли» (indemActederVerwandlungderWeltinGedanken) (VII, 41; с. 67). Это означает, что, «с необходимостью возникая из человека», язык «не лежит в виде мертвой массы в потемках души, а в качестве закона обусловливает функции мыслительной силы человека» (IV, 16; с. 314).

В силу необходимости мышление всегда связано с языком, «иначе мысль не сможет достичь отчетливости, представление не сможет стать понятием». Более радикально звучит следующее высказывание: «Язык есть орган, образующий мысль» (VII, 53; е… 75). А более конкретно: «Слово, которое одно способно сделать понятие самостоятельной единицей в мире мыслей, прибавляет к нему многое от себя, и идея, приобретая благодаря слову определенность, вводится одновременно в известные границы». (IV, 23–24; с. 318).

Однако это происходит не абстрактно, не в «языке вообще», а в реальных, конкретных языках. По словам Гумбольдта: «Мышление не просто зависит от языка вообще, а до известной степени оно обусловлено также каждым отдельным языком». (IV, 22; с. 317),

Ставится вопрос: не является ли различие языков «обстоятельством, случайно сопутствующим жизни народов» с целью лишь повседневного потребления, «или оно является необходимым, ничем другим не заменимым средством формирования мира представлений», к чему, «подобно сходящимся лучам, стремятся все языки?» (IV, 20/21; с. 316). Конечной целью своего исследования Гумбольдт считал выяснение «отношения» языков к этому «миру представлений» как к «общему содержанию языков» (IV, 20/21; с. 316).

Тут же возникает вопрос: независимо ли это общее содержание от конкретного языка или оно небезразлично к языковому выражению? Если оно независимо, то «выявление и изучение различий языков занимает зависимое и подчиненное положение, в противном случае приобретает непреложное и решающее значение». (IV, 20/21; с. 316).

В 1801 г. в своих фрагментах монографии о басках Гумбольдт пйшет: «Язык, не только понимаемый обобщенно, но каждый в отдельности, даже самый неразвитый, заслуживает быть предметом пристального изучения… Разные языки — это не различные обозначения одного и того же предмета, а разные вйдения (Ansich- ten) его… Путем многообразия языков непосредственно обогащается наше знание о мире и то, что нами познается в этом мире; одновременно расширяется для нас и диапазон человеческого су> ществования» (VII, 601).

II.

В своих лингвистических исследованиях Гумбольдт затронул важные проблемы социально-философского характера, связанные с выявлением понятий „народ" и „язык".

Гумбольдт считает „нацию" (для него по существу это то же самое, что и „народ") такой «формой индивидуализации человеческого духа», которая имеет «языковой» статус. Считая нацию «духовной формой человечества, имеющей языковую определенность» (VI, 125), специфику этой формы он усматривает главным образом в языке, хотя при этом подчеркивает, что в формировании нации, помимо языка, участвуют и другие факторы: «если нами нации назывались духовной формой человечества, то этим совершенно не отрицались их реальность и их земное бытие; такое выражение мы выбрали только потому, что здесь вопрос касался рассмотрения их (наций) интеллектуального аспекта». (VI, 126) (Разрядка наша. — Г. Р.).

Так как деление человечества на языки совпадает с делением его на народы (VII, 13; с. 46), то отсюда должно явствовать, что между языком и народом, или, точнее, духом народа, существует необходимая корреляция. «Язык и духовная сила народа развиваются не отдельно друг от друга и не последовательно один за другой, а составляют исключительно и нераздельно одно и то же действие интеллектуальной способности». «Хотя мы и разграничиваем интеллектуальную деятельность (Intellectuality) и язык, в действительности такого разделения не существует». (VII, 42; с. 68).

Здесь уже «дух народа», ввиду его общности с языком, перестает быть метафизической величиной, становясь тем самым возможным объектом социологии языка; а «интеллектуальность» в данном контексте используется в более широком смысле, чем узко понятое „рацио" [7].

Каков в действительности смысл употребления термина и понятия «дух народа» в работах Гумбольдта?

Следует помнить, что он обсуждает этот вопрос в связи с выявлением условий и причин различия языков. Считая недостаточным один лишь звуковой фактор для объяснения различия и специфики языков, он ищет более «высокий принцип», который, по его мнению, объяснит и подтвердит различие конкретных языков. («В практических целях очень важно не останавливаться на низшей ступени объяснения языковых различий, а подниматься до высшей и конечной…» (VII, 43; с. 68)). Различие языков эмпирически связано с различием народов; нельзя ли это различие, то есть специфику языков, объяснить исходя из «духа народа» как из более «высокого принципа»? Вильгельм фон Гумбольдт ввел понятие «дух народа» в сравнительное языковедение как понятие необходимое, однако его трудно постичь в чистом виде: без языкового выражения «дух народа» — неясная величина, знание о которой следует извлечь опять-таки из самого языка, язык же толкуется не только как средство для постижения «духа народа», но и как фактор его созидания.

Тут как бы замкнулся заколдованный круг: дух народа как «высший принцип», обусловливая различие и специфику языков, со своей стороны сам нуждается в объяснении через язык.

Предвидев, что такое рассуждение могло стать источником недоразумений, Гумбольдт разъясняет: «Не будет заколдованного круга, если языки считать продуктом силы народного духа и в то же время пытаться познать дух народа посредством строения самих языков: поскольку каждая специфическая (духовная — Г. Р.) сила развивается посредством языка и только с опорой на него, то она не может иметь иной конституции, кроме как языковой» [8].

Однако уместно спросить, входит ли исследование таких проблем в компетенцию науки о языке? Ответ Гумбольдта будет утвердительным: эта наука — сравнительное языковедение (что не следует путать с историческим языкознанием) (VII, 15; с. 47). «Сравнительное языковедение, тщательное исследование разных путей, на каких бесчисленные народы решают всечеловеческую задачу создания языка, утратит свой высокий интерес, если не попытается проникнуть в то средостение, где язык связан с формированием духовной силы нации» (VII, 14; с. 47).

Гумбольдт вводит новое, на наш взгляд, весьма важное понятие «языковое сознание народа» (nationellerSprachsinn) (VII, 14; с. 47). В нем находит обоснование тезис об органической целостности языка; в нем же можно усмотреть имманентный принцип «важнейших различий» языков.

Включение в орбиту лингвистических исследований понятия «языкового сознания народа» создает возможность оградить Гумбольдта от обвинений в том пункте, в котором его из-за сложившейся традиции труднее всего защитить, а именно — в вопросе квалификации „духа народа" и его связи с языком [9]. Поскольку в выражении „языковое сознание" определяющим является адъек- тив „языковое", то интерпретации, исходящие из этнопсихологии, следует подвергнуть определенной коррекции, тем самым защитив автономность сравнительного языковедения как от этнографизма, так и от психологизма.

В вышеприведенной цитате (стр. 9—10) понятие „народ" определяется с учетом фактора языка и в соотношении с „человечеством".

В данном контексте третья величина — „человечество" — понимается не в собирательном смысле, то есть это не объемное понятие, обозначающее совокупность всех людей (для чего В. фон Гумбольдт чаще использует „Menschengeschlecht"), а скорее понятие, отражающее подлинную природу и высокое назначение человека как небиологического существа: оно основано на принципе культурно-этического единства людей, которое именно в таком значении особенно утвердилось в Германии после Гердера.

Обусловленное языком естественное деление человечества на народы, хотя и имеет силу естественной необходимости, но проводится у Гумбольдта не по биологическим, расовым и тому подобным признакам, а по более высокому принципу, создающему основные и необходимые — «охарактеризованные языком» — условия человеческого бытия, возвышающие человека до решения задач своего историко-культурного назначения [10].

III.

Как уже было сказано, Гумбольдт, еще в 1801 г., в своих фрагментах монографии о басках выдвинул тезис о том, что разные языки — это не различные звуковые обозначения одного и того же предмета, а «различные видения» его. Эта идея, возникшая в результате эмпирических наблюдений над языком (баскским), по своему строению отличным от европейских языков, находит свое теоретическое обоснование в известном докладе, прочитанном им в 1820 г. в Берлинской Академии наук („О сравнительном изучении языков…").

Тезис об «языковом мировидении» [11], по сей день являющийся источником многих недоразумений, с чисто эмпирической точки зрения содержит довольно простую мысль: различие языков не сводится к одному лишь звуковому фактору. Нужно было гениальное прозрение Гумбольдта, чтобы усмотреть в этом функцию и назначение языков как различных путей содействия осуществлению общечеловеческой задачи — «превращения мира в мысли» (Verwan- dlungderWeltinGedanken).

С усмотрением в постижении мира примарной функции языка как одной из фундаментальных форм познавательной активности человека с необходимостью связано требование переосмысления тех общепринятых дефиниций („знаковая система" и др.), которые указывают преимущественно на инструментальный характер языка, то есть на «употребление» его лишь как средства для обозначения готовой мысли с целью сообщения. Еще в 1806 г., считая такое определение языка и понимание слова как знака (Zeichen) «до некоторой степени правильным», Гумбольдт предостерегал: становясь «господствующим», такое понимание может превратиться в «крайне ложное представление» о языке, «убивающее» в нем все «живое» и «духовное».

Развивая и уточняя эту мысль, Гумбольдт указывает на те границы, в пределах которых лишь следует говорить о языке как о знаковой системе: «Слово, действительно, есть знак до той степени, до какой оно используется вместо вещи или понятия. Однако по способу построения и по действию это особая и самостоятельная сущность, индивидуальность; сумма всех слов, язык — это мир, лежащий между миром внешних явлений и внутренним миром человека» (III, 168; с. 304>.

30 лет спустя в своей последней работе Гумбольдт опять в контексте критики языка как внешнего средства этот промежуточный мир называет «подлинной реальностью» (wahreWelt) (VII, 177; с. 171). Здесь слово «между» следует понимать не в его пространственном значении; оно указывает на исторически закрепленную в языке систему значений, посредством которой (а не непосредственно) и происходит «преобразование» внеязыковой действительности в объекты сознания. Там, где, по наивной логике, человеку дан непосредственный доступ к предметному миру, должно быть обнаружено опосредствующее действие языка.

Постулирование языковых значений между звуковой формой и предметом исключает возможность толкования языка как номенклатуры. Против такого понимания языка как номенклатуры после Гумбольдта, как известно, выступил и Фердинанд де Соссюр, хотя ему (да и многим другим) не удалось найти веского доказательства для его полного преодоления. Причина этого, по всей вероятности, кроется в недостаточном осмыслении унаследованного от Гумбольдта понятия „языкового мировидения". Если его связать с идеей «промежуточной реальности», то это можно было бы проще передать так: язык есть не ряд готовых этикеток к заранее данным предметам, не их простое озвончение, а промежуточная реальность, сообщающая не о том, как называются предметы, а, скорее, о том, как они нам даны.

Языком охватываются преимущественно объекты, входящие в круг потребностей и интересов («практика» в широком понимании) человека, и отображаются не столько чисто субстанциональные свойства внеязыкового мира, а, скорее, отношения человека к нему. Эти отношения в различных языках преломляются по-разному, через свойственное каждому языку семантическое членение. Соответственно, можно предположить, что в наших высказываниях о вещах и явлениях мы до некоторой степени следуем и тем ориентирам, которые предначертаны семантикой естественного языка. Следовательно, звучание соединяется нес предметом непосредственно, а через семантически «п е р е р а б о т а н н ы е» е д и н и ц ы, которые уже в качестве содержательных образований могут стать основой самого акта обозначения и речевой коммуникации.

Это уровень категоризации, сфера действия человеческого фактора. В различных языковых коллективах этот общий процесс протекает по-разному. Социальная природа языкового коллектива как одной из примарных и естественных форм сообщества заключается не только в том, что он образует фон для реализации речевой коммуникации, а скорее в том, что он создает необходимые предпосылки для включения индивидов в единый процесс языкового постижения мира, то есть в акты первичной категоризации.

Идея «языкового мировидения» плодотворна именно для осознания более глубоких основ коммуникации: «Люди понимают ДРУГ лрута не потому, что передают собеседнику знаки предметов, и даже не потому, что взаимно настраивают друг друга на точное и полное воспроизведение идентичного понятия, а потому, что взаимно затрагивают друг в друге одно и то же звено цепи чувственных представлений и начатков внутренних понятий, прикасаются к одним и тем же клавишам инструмента своего духа, благодаря чему у каждого вспыхивают в сознании соответствующие, но не тождественные смыслы» (VII, 170; с. 165). Такая интерпретация процесса общения, мы бы сказали, не имеющая себе равной, заставляет по-новому взглянуть на сугубо социальный характер языка: здесь преодолены как наивный реализм, считающий язык простой номенклатурой, так и фактор осознанности в коммуникации, и выдвигается совершенно своеобразный, одному лишь человеку свойственный вид языкового общения, в котором необходимость согласованности (как основы для речевого процесса) и индивидуальная свобода не исключают, а. наоборот, подразумевают друг друга.

В последнее время в разных гуманитарных науках и в самой философии в использовании термина „языковое мировидение" усматривают опасность гиперфункционализма, то есть детерминированности мышления языком. Однако такого рода опасность была бы реальной, если бы в условиях естественного языка ограничивалось свободное развитие и развертывание других духовных сил человека. Недоразумения в этом вопросе вызваны тем, что данный вопрос не рассматривается на более широкой основе, то есть в рамках той философской антропологии, истоки которой следует усматривать в философии языка И. Гердера и В. фон Гумбольдта. Подвергая критике общераспространенный взгляд, будто язык возник лишь с целью удовлетворения узкопрактических, витальных потребностей человека, Гумбольдт разъясняет: «Мы не должны представлять себе даже первоначальный язык ограниченным скудной толикой слов, как, пожалуй, по привычке думают люди, которые, вместо того чтобы объяснить возникновение языка исконным призванием человека к свободному общению с себе подобными, отводят главную роль потребности во взаимопомощи…». «Человек не так уж беззащитен, — продолжает он, — и для организации взаимопомощи хватило бы нечленораздельных звуков. В свой начальный период язык всецело человечен и независимо от каких-либо утилитарных целей распространяется на все объекты, с какими сталкиваются чувственное восприятие и его внутренняя работа…» «Слова свободно, без принуждения и ненамеренно изливаются из груди человека» (с. 81). Включая язык в круг фундаментальных свойств человека, предназначенных не только для удовлетворения элементарных жизненных потребностей, но и, что важнее, интересов и целей более высокого порядка, мы должны отдавать себе отчет в том, что вопрос об аналогии между языком человека и „языком" животных требует полного переосмысления. Если сигнальная коммуникация в мире животных биологически детерминирована, всецело зависит от внешних стимулов и используется в том замкнутом кругу (Urnwelt) пространства и времени, к которому животное раз и навсегда приковано, то «действие» человеческого языка простирается теоретически на всю бесконечную действительность (Welt), то есть охватывает мир именно как целое. Это не простое расширение горизонта, а приобретение нового измерения.

Создание такого «теоретического горизонта», без сомнения, не могло быть результатом деятельности отдельного человека: его короткой жизни явно не хватило бы на вербализацию даже маленького фрагмента действительности, не говоря уже о том, что разрозненная деятельность таких индивидов привела бы к результатам, полностью исключающим возможность взаимопонимания и тем более одинаковой направленности поведения. Лишь включение индивида в культурно-историческую жизнь определенного языкового коллектива может обеспечить ему выход за пределы своего конечного бытия [12].

Овладевая языком задолго до актов осознания (что нагляднее видно на примере развития речи ребенка), человек усваивает одновременно и тот способ «обращения» с предметами, который неосознанно предлагается определенной языковой традицией. Однако естественный язык — не замкнутая сфера значений, исключающая всякое другое «вйдение» и замыкающая тем самым горизонт понимания, а открытая система, включенная в динамический процесс культурного обмена с другими языками [13].

Эти рассуждения лишний раз подтверждают, почему гумбольд- товская идея „языкового мировидения", указывающая на структурное своеобразие семантики языков и на их историческую уникальность, не может быть подвергнута обвинению в „языковом детерминизме".

С этим связана также проблема так называемого „лингвистического релятивизма", ставшая предметом острой полемики, особенно после появления гипотезы „лингвистической относительности" Сепира — Уорфа. И в этом контексте, неверно интерпретируя его взгляды, упоминают Гумбольдта.

Не означает ли множественность языковых мировидений релятивизацию мира?

Гумбольдт, как бы учитывая возможность такого возражения, разбирает этот вопрос со свойственной ему философской проницательностью. Он не видит никакого основания для опасений, так как, по его словам: «Субъективность отдельного индивида снимается субъективностью народа», состоящего из «предшествующих и нынешних поколений», а «субъективность народа — субъективностью человечества». В этом он усматривает «глубокую, внутреннюю связь всех языков», являющуюся необходимым условием не только для преодоления субъективной односторонности каждого отдельного языка, но и для постижения объективной истины усилиями всего человечества.

В своем докладе „О сравнительном изучении языков…" (1820 г.) Гумбольдт выдвигает проблему истины в связи с задачами и «конечными целями» сравнительного языковедения. Из факта «взаимообусловленной зависимости мысли и слова» он выводит следующее: «…Языки являются не только средством выражения уже познанной истины, но, более того, средством открытия ранее неизвестной… Совокупность познаваемого, как целина, которую надлежит обработать человеческой мысли, лежит между всеми языками и независима от них. Человек может приблизиться к этой чисто объективной сфере не иначе как… только субъективным путем». (IV, 27–28; с. 319). Хотя, по Гумбольдту, человек приближается к «чисто объективной сфере» «лишь субъективным путем», «частично» и «постепенно», однако эта субъективность (ее отнюдь не следует интерпретировать как релятивизм) — необходимое условие для приближения к объективной истине, осуществляемое человеком в пределах человеческих возможностей.

Язык выступает не только в качестве примарной формы объединения людей в одно языковое сообщество, но и, прокладывая путь к постижению объективной истины, является «великим средством преобразования субъективного в объективное, переходя от всегда ограниченного индивидуального ко всеобъемлющему бытию». (IV, 25; с. 318); «Когда мы слышим образованное нами слово в устах других лиц, — пишет Гумбольдт, — то объективность его возрастает, а субъективность при этом не терпит никакого ущерба…» (VII, 56; с. 77), так как «общение посредством языка обеспечивает человеку уверенность в своих силах и побуждает к действию. Мыслительная сила нуждается в чем-то равном ей и все же отличном от нее. От равного она возгорается, по отличному от нее выверяет реальность своих внутренних порождений. Хотя основа познания истины и ее достоверности заложена в самом человеке, его духовное устремление к ней всегда подвержено опасностям заблуждений. Отчетливо сознавая свою ограниченность, человек оказывается вынужденным рассматривать истину как лежащую вне его самого, н одним из самых мощных средств приближения к ней… является постоянное общение с другими». (VII, 56; с. 77).

Эти новые соотношения между сравнительным языковедением, социологией языка и философской теорией истины, открытые Гумбольдтом, могут оказаться весьма плодотворными с точки зрения осмысления основ науки о человеке.

Не угрожает ли множественность языков единству научного знания? Указывая на впечатляющие успехи естественных наук и техники, особенно в создании всеобщей системы понятий логики и математики, обычно предполагают, что научное мышление полностью оторвано от эмпирических условий конкретных языков. Эта проблема не нова, и ее актуальность особо ощутима сегодня. Гумбольдт обсуждает этот вопрос в полном соответствии со своей общей концепцией. «Правда, — пишетон, — предпринимались попытки заменить слова различных языков общепринятыми знаками по примеру математики, где налицо взаимно-однозначные соответствия между фигурами, числами и алгебраическими уравнениями. Однако такими знаками можно исчерпать лишь очень незначительную часть всего мыслимого…» (IV, 22; с. 317). И «все попытки свести многообразие» к общим знакам, которые выражают понятия, образованные «лишь путем конструкции», являются, по мнению Гумбольдта, «всего лишь сокращенными методами перевода, и было бы чистым безумием льстить себя мыслью, что таким способом можно выйти за пределы, я не говорю уже, всех языков, но хотя бы одной определенной и узкой области даже своего языка». (IV, 22; с. 317). При сравнительном изучении языков обнаруживается, что в языках «существует гораздо большее количество понятий, а также своеобразных грамматических особенностей, которые так органически сплетены со своим языком, что не могут быть общим достоянием всех языков и без искажения не могут быть перенесены в другие языки. Значительная часть содержания каждого языка находится поэтому в неоспоримой зависимости от Данного языка, так что это содержание не может оставаться безразличным к своему языковому выражению». (IV, 23; с. 317).

1373167.

И действительно: специальные языки науки имеют свои истоки в естественных языках, и при попытках эмансипации научной символики от привязанности к языку не следует забывать, что знаковые системы вплоть до абстрактнейших формул — явление производное. Поэтому логически некорректно язык знаков как эпифеномен возводить в ранг прафеномена. Если наука расчленяет и объединяет в определенные классы предметы и явления действительности по строгим критериям, — на так называемой «донаучной стадии», то то же самое проделывается и естественным языком, но скрыто и не «строго».

У Гумбольдта читаем: «Между устройством языка и успехами в других видах интеллектуальной деятельности существует неоспоримая взаимосвязь». (VII, 41; 67).

Если под этим подразумевается связь языка с различными формами культурного творчества, то исследования и в этом направлении подразумевают преодоление простой схемы: «Язык — зеркало культуры». Язык подключается не там, где процесс культурного созидания уже закончен, а он дан изначально. В этом можно легко убедиться, исключив язык (путем мысленного эксперимента) из сферы культуры *. Окажется, что из поля зрения выпало очень важное условие. Признание языка в качестве такого условия не умалит роли других человеческих сил: между языком и культурой существует взаимодействие; результаты этого процесса следует измерять irетолько по линии воздействия культуры на язык, но и в соответствии с тем, насколько язык воздействует на культуру.

Это особенно ощутимо в отдаленных от повседневной речевой коммуникации актах употребления языка. Если рядовой член речевого коллектива следует семантическим правилам своего языка и находится некоторым образом в его «плену», то мастер художественного слова, глубоко проникая в тайны родного языка, следует уже не слепо заученным правилам, а как бы становится соучастником в созидании языкового мировидения — непрекращающегося процесса постижения мира через язык. Но слово «участие» нужно употреблять осторожно, поскольку каждое «новое» в языке подразумевает наличие уже существующего, и ни один из великих творцов не в состоянии создать хотя бы одно слово из ничего. «Существующее» здесь — скорее ареал возможностей языка, а не реализованная и закрепленная в текстах внешняя форма. Словотворчество, в котором мы усматриваем одно из высших проявлений действия языка, основывается на энергейтической форме знания языка и отличается от того «динамического» использования языка, которое в теории трансформационной грамматики квалифицируется как «творчество» (creativeaspectoflanguageuse) [14]; хотя последнее в трансформационной лингвистике описывается в терминах динамической теории, но фактически оно остается на [15] уровне эр гона.

IV.

В главе, где говорится о „внутренней форме языка" („innereSprachform"), дефиниция данного понятия эксплицитно не дана, что послужило поводом для противоречащих друг другу интерпретаций у различных языковедов, а также психологов и философов. Всякая попытка раскрыть смысл этого основополагающего понятия по тексту, и тем более в духе Гумбольдта, должна отвечать по крайней мере трем требованиям:

Внутренняя форма является именно внутренней, а не внешней формой (это подразумевает, что ее исследование должно осуществляться по содержательным параметрам, а не по тем принципам, которые формировались в процессе исследования внешней формы);

Являясь внутренней, она тем не менее не лишенная формы субстанция, а именно форма;

Она является внутренней формой именно я з ы к а, а не вне- языкового содержания.

Трудно назвать учебник, где бы не рассматривался вопрос о внутренней форме языка, хотя нередко это понятие смешивается с внутренней формой отдельного слова. В России этому содействовали труды и авторитет А. Потебни, который в интерпретации Гумбольдта не был свободен от влияния психологизма Г. Штейн- таля *. Понятие внутренней формы слова он применил в сравнительном анализе славянских языков и в изучении мифов, заложив тем самым в России начало исследованиям в той области, которую в широком смысле этого слова можно было бы назвать этнолингвистикой.

Сила этой традиции сказывается и в заглавии книги русского философа Г. Шпета: „Внутренняя форма слова" [16].

Сведению внутренней формы языка к внутренней форме слова [17], — что не соответствует основному направлению гумбольдтовского учения, — способствовало и следующее обстоятельство: доказывая, что даже в случае «телесного», «чувственно-воспринимаемого предмета» «слово не эквивалентно» предмету, а лишь эквивалентно «пониманию (Auffassung) его в акте языкового созидания» (Spracherzeugung), Гумбольдт в данной главе приводит пример из санскрита, в котором «слона называют то дважды пьющим, то двузубым, то одноруким… тремя словами обозначены три разных понятия». (VII, 90; с. 103).

Такое сужение гумбольдтовского понятия „внутренней формы" вновь доказывает, насколько неоправданно толковать отдельные его высказывания в отрыве от общего идейного контекста. Исходная идея, пронизывающая все учение Гумбольдта, состоит именно в том, что обозначение предмета словом — это не изолированный акт словотворчества, а часть единого процесса языкового созидания. Об этом свидетельствует и последующая фраза из текста: «Поистине язык представляет нам не сами предметы, а всегда лишь понятия о них, самодеятельно образованные духом в процессе языкотворчества». (VII, 90; с. 103; разрядка наша. — Г. Р.) [18].

Такая же участь постигла и другое высказывание Гумбольдта, встречающееся в начале упомянутой главы: «Эта целиком внутренняя и чисто интеллектуальная сторона языка и составляет собственно язык». (VII, 86; с. 100).

Разные исследователи (лингвисты, философы, психологи), толкуя понятие «внутренней формы», выражение «чисто интеллектуальная часть в языке» выносят за пределы самого языка, забывая, что «интеллектуальную часть» не следует понимать как вне- языковую, чисто логическую структуру. Она имманентна языку («составляет собственно язык»). Поэтому отнесение ее к логическим или к психологическим категориям противоречит основному замыслу гумбольдтовской концепции внутренней формы языка. Подвергая критике логистическую ориентацию «общей, философской грамматики» из-за «поверхностно и несовершенно проделанной дедукции», Гумбольдт пишет: «Под понятия арriоriподгоняют то, что невозможно было бы найти априорным путем. И этот односторонний, наполовину философский метод наносит языковедению гораздо больше вреда, нежели… односторонне исторический метод, который хоть собирает нужный материал, в то время как вышеупомянутый метод ничего не оставляет, кроме беспочвенной и пустой теории». (VI, 344).

То, что „интеллектуальное" у Гумбольдта не означает универсально-логическое, об этом свидетельствует еще и его понимание грамматики и введенное им понятие „грамматического видения" (grammatischeAnsicht). «В грамматике, — пишет Гумбольдт, — нет ничего телесного, осязаемого…» Она, в отличие от слов — более осязаемых единиц языка, — «состоит исключительно из интеллектуальных отношений». (VI, 337).

И там же добавляет: «Поскольку грамматические различия языков заключаются в различии грамматических видений», то «грамматика более родственна духовному своеобразию наций, нежели лексика». (VI, 338). И здесь налицо корни внутренней формы языка.

На этом фоне становится очевидным, насколько сомнительны попытки некоторых современных представителей формальной лингвистики, утверждающих, будто у Гумбольдта доминирующим являются универсально-логические свойства грамматик языков.

Несостоятельна также традиция психологистического толкования, берущая свое начало в комментариях Х. Штейнталя к тексту Гумбольдта. Штейнталь ставит в один ряд понятия: внутренняя форма — значение — представление (языковое понятие) — слово. Исходными являются психические представления, которые (полученные путем чувственного восприятия) закрепляются в языковых значениях и воспроизводятся в речевом употреблении.

Такой психологизированный и атомистический подход, оказавший сильное влияние на последующие поколейия не только в Германии, но и далеко за ее пределами [19], отвлек внимание лингвистов от задач, поставленных Гумбольдтом перед теоретическим языкознанием.

Проблема внутренней формы языка приобретает особую актуальность с 20-х годов нашего столетия. В. Порциг в своих статьях „Понятие внутренней формы языка" (1923) и „Языковая форма и значение: критическое рассмотрение философии языка А. Марти" (1928) выступил против философа А. Марти (1847–1914) и его ученика англиста О. Функе, критически разбирая введенные ими понятия „фи-уральная внутренняя форма" и „конструктивная внутренняя форма". В. Порциг выделяет четыре подхода в современных ему теориях о внутренней форме языка: 1. Позитивистская точка зрения, полностью игнорирующая данное понятие; 2. Психологистическая интерпретация, согласно которой внутренняя форма языка — это психический процесс, определяющий внешнюю форму говорения (В. Вундт); 3. Феноменологическое толкование, усматривающее в ней главным образом соотношения «чистых» значений: насколько адекватно удается говорящему посредством языка воспроизвести «идеальные» содержания (Э. Гуссерль); 4. Упомянутая концепция Марти, касающаяся принципа выбора конкретных языковых средств, которые должны быть использованы для передачи подразумеваемого смысла.

В своей ранней статье „Проблема внутренней языковой формы и ее значение для немецкого языка" (1926) Л. Вейсгербер придерживается того мнения, что внутренняя форма языка охватывает понятийные и синтаксические возможности того или иного языка, являясь ключом к оценке всего, что мыслится и высказывается в Данном языке. Этого мнения он придерживается и по сей день.

В последние годы своей жизни грузинский психолог Д. Узнадзе, заинтересовавшись учением В. Гумбольдта, в своей статье „Внутренняя форма языка" (1948 г.) попытался применить понятие „внутренней формы" для обоснования им же созданной психологической теории установки.

В своей работе „Аспекты теории синтаксиса" американский лингвист Н. Хомский говорит о возможной связи внутренней формы языка с „глубинной структурой", предполагая, что введенные им понятия „глубинная структура" и „поверхностная структура" соответствуют „внутренней форме" и „внешней форме" языка Гумбольдта [20].

Недавно проблемы внутренней формы языка вновь коснулся В. А. Звегинцев, интерпретируя ее в рамках общей теории формы языка В. фон Гумбольдта [21].

Идея внутренней формы языка — скорее задача для новой ориентации целостного рассмотрения языка, нежели объект или следствие ортодоксального аналитического мышления; этой лингвистической идее соответствует такое духовное состояние, которое неописуемо в терминах сциентистски ориентированного мировоззрения. Ее коррелятом выступает не формально-логическая схема мышления, не сухой и холодный рассудок, а совокупность всех функций нашего духа в их живом взаимодействии.

V.

Известен тезис Гумбольдта «Язык есть не продукт деятельности (Ergon), а деятельность (Energeia). Его истинное определение поэтому может быть только генетическим». (VII, 46; с. 70).

С первого взгляда может показаться парадоксальным тот факт, что термин „энергейя" впервые встречается именно в главе „Форма языков" (§ 8 „Введения"). Как будто не должно быть ничего общего между „энергейей" и „формой", обычно понимаемой статически.

Рассмотрение же представленных именно в этой главе отдельных высказываний Гумбольдта приводит нас к убеждению, что его концепция формы языка с необходимостью связана с идеей „энер- гейи". Поскольку понятие формы истолковывается по-разному, Гумбольдт считает необходимым с самого же начала разъяснить, в каком смысле он его употребляет, тем более что оно имеет принципиальное значение для построения сравнительного языковедения («Чтобы… сравнение характерных особенностей строения различных языков было успешным, необходимо тщательно исследовать форму каждого из них и таким путем определить способ, каким языки решают главную задачу всякого языкотворчества».) (VII, 45; с. 70).

В дефинициях понятий энергейи и формы, представленных в данной главе, можно указать на один общий момент, который мог бы послужить основанием для установления определенной корреляции между ними: это акт синтеза звука со смыслом. Считая, что истинное определение языка как энергейи может быть только генетическим, Гумбольдт пишет: «Язык представляет собой постоянно возобновляющуюся работу духа, направленную на то, чтобы сделать артикулируемый звук пригодным для выражения мысли», (VII, 46; с. 70).

А форме языка (которая «отнюдь не только так называемая грамматическая форма») он дает такое определение: «Постоянное и единообразное в этой деятельности духа, возвышающей членораздельный звук до выражения мысли, взятое во всей совокупности своих связей и систематичности, и составляет форму языка». (VII, 47–48; с. 71).

„Генезисная дефиниция" (применяемая как к энергейи, так и к форме) — это не определение языка как эргона, то есть в состоянии статики, а рассмотрение его inactu, выявляющее одновременно и сущность языка. Понимаемая подобным образом форма языка не является уже «плодом научной абстракции»: она имеет «реальное бытие» не в «языке вообще», а в «отдельных языках». Следовательно, синтез, осуществляющийся в том или ином языке, — это не абстрактно-логический акт и не психический процесс, протекающий в индивидуальном сознании, а акт, имеющий социальный характер. Этим определены поле и граница действия энергейи; оно измеряется масштабом объема формы конкретного языка.

Если „энергейя" и „форма" — равновеликие понятия, имеющие социологическое измерение, то распространенное понимание энергейи как речевого процесса индивида лишено всякого основания. Этот факт вновь свидетельствует о том, насколько важно при раскрытии подлинного смысла таких понятий, как энергейя, внутренняя форма и т. д., исходить из логической системы идей Гумбольдта и строго следовать ходу его рассуждений. Поверхностное понимание любого из них влечет за собой превратное толкование целого ряда понятий такой же важности, а следовательно, и всего его учения.

Очевидно смысловое родство противопоставления „эргон — энергейя" с другим противопоставлением, данным в этой же главе: «Язык — не мертвый продукт (Erzeugtes), а созидающий процесс (Erzeugung)». (VII, 44; с. 69).

„Мертвый продукт" (todtesErzeugtes) и „продукт деятельности" (Ergon) — понятия одного порядка, выражающие статическую точку зрения на язык как на объект расчленяющего аналитического мышления, что Гумбольдт в более ранних работах называет „мертвой анатомической операцией". Он противопоставляет ей „физиологический подход", который в словоупотреблении Гумбольдта означает способ рассмотрения языка в его целостности и в живых связях. Вместо аналитического и статического метода выдвигается динамическая концепция, рассматривающая язык как порождение (Erzeugung), как деятельность (Tatigkeit), как энергейю (Energeia). Среди них самое большое применение в послегумбольдтовской литературе выпало на долю понятия „деятельность". Это объясняется, по всей вероятности, его наибольшей доступностью; однако расплывчатость этого термина стала помехой на пути постижения заложенного в „энергейи" смысла, имеющего столь высокое назначение в новой науке о языке. Психолингвистическая интерпретация „деятельности" как речевого процесса обычно переносится на „энергейю", вместо того чтобы сама деятельность толковалась исходя из энергейи, понимаемой не как речевая деятельность инди- зида, а как действие более глобального масштаба. Энергейтический подход открывает новую форму среди других форм „деятельности" [22].

Среди лингвистических подходов энергейтический, по-видимому, наиболее адекватен тому философскому пониманию человека, который деятельность человека рассматривает как определенную целостность. Энергейтическую теорию языка следует понимать как своего рода лингвистическое введение в общую теорию человека [23], которая должна ответить не только на вопрос „Что такое язык?", но и на вопрос „Чего достигает человек посредством языка?". Такой подход к роли языка отличается от позиции семио- тика-лингвиста, усматривающего в языке фиксированную форму (эргон) лишь как частный случай статических знаковых систем.

В философских теориях мышления, хотя и подразумевается человек как необходимый субъект мыслительных актов, тем не менее не все из этих теорий до конца антропологичны, поскольку упускают из виду важнейший, одному лишь человеку свойственный фактор образования мыслительных актов — язык. В лингвистике же, при рассмотрении языка, хотя номинально и допускается, что это язык человеческий, однако степень дегуманизации (особенно в формально-структурных теориях) куда выше, чем в вышеназванных теориях мышления. Таким образом, нарушается необходимое трехчленное соотношение «язык — человек — мышление». В последнее время в лингвистике (генеративной) появились попытки показать значение языка (как уникального человеческого дара) для теории мышления, однако язык и мышление рассмотрены лишь как абстрактные формальные структуры, как функции логического субъекта. Это не что иное, как особый вид сциентистского антропологизма.

Философия человека, рассматривающая его познающим, творческим субъектом, в частной теории об энергейтичности языка должна усмотреть лучшую демонстрацию своих принципов [24]

Рассмотрение проблемы истины в рамках «философски обоснованного сравнения языков» [25] открывает путь к подлинному сближению теории сравнительного языкознания с философской теорией познания. В научной литературе не раз ставился вопрос об отношении Гумбольдта к гносеологии Им. Канта. И это не случайно: его философия была в то время источником вдохновения для многих мыслителей, и в том числе для Гумбольдта. О связи В. фон Гумбольдта с Им. Кантом писали языковед В. Штрейтберг (а до него — известный биограф Гумбольдта Р. Гайм), первый его интерпретатор Х. Штейнталь и языковед А. Потт, а в настоящее время — Г. Гиппер.

Что В. фон Гумбольдт был осведомлен в вопросах философии Канта, отмечали многие. Так, например, философу Э. Кассиреру принадлежат слова: «В исследовании Гумбольдта находим общую характеристику философии Канта, которая, несмотря на обилие работ, написанных о Канте, в определенном смысле и по сей день считается образцовой» [26].

Но одно дело быть знатоком Канта и совершенно другое — слепо следовать ему. Поэтому особого подхода требует выявление «кантианского элемента» в теории языка В. фон Гумбольдта [27]; даже внешняя аналогия, существующая между ними, указывает скорее на согласие Гумбольдта с духом Канта, нежели на его «зависимость от буквы Кантова учения» ****. Это, в первую очередь, перенесение центра тяжести от внешних явлений к глубинам человеческого существа. Во-вторых, это преодоление „наивного реализма", которое Кант осуществил в теории познания, а Гумбольдт — в теории языка: исходным для обоих был не предмет в его эмпирической данности, а выявление тех конститутивных условий, и путей, через которые происходит превращение предметов и явлений в объекты сознания.

Большинство сторонников тезиса о кантианстве Гумбольдта либо ищут сходство с Кантом в этических, эстетических и историко-философских воззрениях Гумбольдта, или видят прямой параллелизм между ними в терминологии и отдельных высказываниях. Р. Гайм, например, утверждает, что учение Канта о трансцендентальной схеме находит свое непосредственное отражение в работах Гумбольдта: подобно тому, как существует «схематичность мысли для того, чтобы сделать возможным суждение», то есть подведение восприятий под категории мысли, «точно так же существует и схематичность языка; более того, сам язык и первый его элемент— слово — образуются только благодаря ей» [28].

Х. Штейнталь, издатель и комментатор сочинений В. фон Гумбольдта по философии языка, хотя и посвящает особую главу вопросу отношения Гумбольдта к Канту, однако разбирает лишь проблемы общетеоретического характера. Но проблема языка в связи с кантовской философией требует куда более глубокого подхода [29].

Иную позицию занял Э. Кассирер, издатель и известный интерпретатор трудов Им. Канта. Он привлек философскую концепцию В. фон Гумбольдта для решения задач, стоящих перед самой критической философией. Основная мысль, изложенная в специальном исследовании Э. Кассирера „Кантианские элементы в философии языка В. фон Гумбольдта" ***, заключается в следующем: в философской системе Канта, которая делится на три части — на критику теоретического разума, на критику практического разума и на критику способности суждения, выделяются две основные сферы знания: понятие природы конституируется посредством математики, физики… а понятие истории и наук о духе — посредством этики. Так же как понятие теоретического знания у Канта не только основывается на математике, но и полностью сводится к этой последней (по известному изречению Канта, каждая дисциплина научна настолько, насколько она содержит математику), так и, с другой стороны, понятие истории сводится к принципам его этики.

Однако,* обозрев науки в их фактическом строении и систематическом обосновании, Кассирер замечает „пробел" в общей ориентации критической философии, созданной Кантом. Есть такая сфера духа, определение которой невозможно осуществить ни по законам природы, аналогично математическому понятию необходимости, ни практически и телеологически — по образцу понятий этических ценностей и норм. Это сфера «первоначальной духовной энергии», в которой антитеза природы и свободы, хотя и преодолевается аналогичным искусству образом (устанавливая новые соотношения между ними), однако она не сводится к искусству (не описывается лишь в эстетических терминах), а основывается исключительно на собственных и самостоятельных принципах. Следуя явлениям этой сферы, мы, с одной стороны, как бы ощущаем себя прикованными к цепи эмпирических причин и следствий; тем не менее, с другой стороны, из них образуется нечто такое, в чем универсальность и свобода духа впервые полностью воплощаются и подтверждаются. Отсюда становится очевидным, почему вышеуказанного основного противопоставления, на котором зиждется вся кантовская система, по мнению Кассирера, недостаточно для того, чтобы определить и выделить и эту новую сферу — сферу языка в своей духовной самобытности. Если исходить из математического понятия природной каузальности и из идей долженствования и свободы как двух центров критического учения, то язык предстанет перед нами как периферийное явление, что со всей наглядностью выступает во внешней архитектонике членения кантовского учения. Система Канта состоит из логики, этики и эстетики, однако проблема и тема философии языка не стали составной частью этой системы. В этом именно и состоит тот „недостаток", который не ускользнул от внимания первых критиков Канта. И все„метакритики" (Гамана — Гердера), направленные против „Критики чистого разума", были нацелены на это, так как понимание языка как посредника открывает совершенно новую перспективу перед науками о культуре: «Язык — органон, живой инструмент как разума, так и критики разума». После выхода в свет „Критики" Канта Гердер с сожалением отметил тот факт, что в этой работе Кант почти полностью обошел молчанием проблему человеческого языка. Как же возможна — спрашивал он — критика человеческого разума без критики человеческого языка? Это был единственный принципиально спорный вопрос для Гердера, и он стал пламенным противником Канта. Были и другие мотивы [30].

Конфликт принял принципиальный характер, исход которого должен был быть найден лишь в теории языка В. фон Гумбольдта [31], прошедшего школу как Гердера, так и Канта: его учение, с одной стороны, было пронизано идеями динамического развития, а, с другой стороны, основывалось «на строгой методике философского мышления». Образцом высшей гармонии этих двух традиций могло послужить хотя бы следующее рассуждение Гумбольдта: «Субъективная деятельность создает в мышлении объект. Ни один из видов представлений не образуется только как чистое восприятие уже данного предмета. Деятельность органов чувств должна вступить в синтетическую связь с внутренним процессом деятельности духа»; из этой связи возникает представление, которое становится объектом, противопоставляя себя субъективной силе, и, «будучи заново воспринято в качестве такового, оно опять возвращается в сферу субъекта. Все это может происходить только при посредстве языка. С его помощью духовное стремление пролагает себе путь через уста во внешний мир, и затем в результате этого стремления, воплощенного в слове, слово возвращается к уху говорящего. Таким образом, представление объективируется, не отрываясь в то же время от субъекта, и весь этот процесс возможен лишь благодаря языку. Без описанного процесса объективации и процесса возвращения к субъекту, совершающегося с помощью языка, даже тогда, когда процесс мышления протекает молча, невозможно образование понятий, а следовательно, и само мышление». (VII, 56; с. 76–77).

Если о кантианской ориентации нам напоминает высказывание: «Ни один из видов представлений не образуется только как пассивное созерцание уже данного предмета», и особенно то место, где говорится о «синтетической связи», то тезис об обязательном участии языка в преобразовании субъективного в объективное (как и обратно) напоминает идею Гердера. Тем не менее здесь со всей силой выступает самобытность гумбольдтовского метода мышления и очевиден вклад его как лингвиста в решение философской проблемы соотношения субъекта и объекта.

Традиция Гамана — Гердера своеобразно отражена в книге Густава Шпета „Внутренняя форма слова". Трудно согласиться с его резким тоном в оценке позиции Канта: «Не потому ли понятия рассудка оказываются пустыми, понятиями без смысла, без понимания, что Кант с самого начала изображает рассудок глухонемым, бессловесным?» Г. Шлет убежден, что восстановление античной концепции единства словесно-логического мышления в том виде, как оно ему представляется, повлечет за собой «радикальную реформу логики» и «в этой реформе не должны быть забыты идеи Гумбольдта о внутренней языковой форме» как о понятии «высокой плодотворности» [32].

Чтобы правильно понять философские основания теории Гумбольдта, нужно не выискивать, по Шпету, в них кантианские элементы, а просто поставить его в ряд с такими современниками, как Фихте, братья Шлегели, Шиллер, Гёте, Шлейермахер, Шеллинг, Гегель [33]. Заслуживает особого интереса сравнение Гумбольдта с Гегелем: «Может быть, меньше всего Гумбольдт был последователем Гегеля, но по смелости замысла, по широте охвата мысли, по глубине проникновения он должен быть поставлен рядом с Гегелем». Здесь же высказана мысль, на наш взгляд, принципиальной важности: «Порою прямо кажется, что философия языка Гумбольдта призвана завершить собою систему философии Гегеля. Но воспринятая в тоне, заданном Гумбольдтом, его философия языка должна была бы быть не простым дополнением к философии истории, права, религии, искусства, а должна была бы сделаться центральною проблемою философии духа, реализующей в языке все другие конкретные проблемы философии» [34].

При рассмотрении взглядов Г. Шпета, высказанных им в работе „Внутренняя форма слова", нас занимало не столько то, как Шпет интерпретирует саму проблему „внутренней формы" [35], а, скорее, его меткие замечания, касающиеся определения места Гумбольдта среди классиков немецкой философии. Воззрения Шпета привлекают наше внимание еще и тем, что поставленные им вбпросы, а в некотором смысле и намечаемые решения их мы находим также в исследованиях современных философов и теоретиков языка.

Темой обсуждения стал и вопрос о применении диалектического метода в языкознании. В свое время Х. Штейнталь выступал против попыток внесения диалектического метода Гегеля в языкознание, видя в нем опасность «голых абстракций». Однако в наше время появилась тенденция в диалектическом методе (в понимании Гегеля) усматривать не опасность, а, согласно мнению философа Б. Либ- рукса, необходимое условие для всякой философии языка. Он даже выражает сожаление о том, что Гумбольдт остановился в «преддверии диалектики» (imVorhofderDialektik) [36].

В ответ Либруксу можно было бы сказать: Гумбольдт, без сомнения, мыслит диалектически. Однако мы имеем в виду не специальное понимание диалектического метода, которое было сконструировано Гегелем, а диалектику в широком ее понимании, о чем свидетельствует свойственный Гумбольдту способ рассмотрения языка во всех его многосторонних и не всегда легко уловимых связях.

В подтверждение этому можно было бы привести слова Гумбольдта, наилучшим образом характеризующие способ и метод его мышления: «Если я к чему-либо более способен, чем огромное большинство людей, то это к соединению вещей, рассматриваемых обыкновенно в отдельности, сочетанию разных сторон и раскрытию единства в разнообразии явлений». Доказательством верности данных слов мог бы послужить широко задуманный Гумбольдтом проект сравнительного языковедения, в котором язык выглядит не как изолированный объект грамматического анализа, а как предмет, раскрываемый полностью лишь в своих многосторонних и необходимых связях, «…язык и постигаемые через него цели человека вообще, род человеческий в его поступательном развитии и отдельные народы являются теми четырьмя объектами, которые в их взаимной связи и должны изучаться в сравнительном языковедении». (IV, 9/10, с. 311) (разрядка наша. — Г. Р.).

Такое именно расширение перспективы, с какими бы трудностями процедурного характера оно ни сталкивалось, в большей степени способствует выявлению подлинной сущности языка и в гораздо большей мере соответствует самим имманентным требованиям науки о языке, чем узкий подход к языку как обособленному объекту аналитической лингвистики.

Вышеуказанными трудностями объясняется отчасти и отношение к Гумбольдту языковедов следующего поколения. Например, американский лингвист прошлого столетия К. Уитни писал: «Гумбольдта превозносят, не понимая и даже не читая» его. А 100 лет спустя автор известной книги по истории языкознания Г. Арене отмечает то же самое, спрашивая: «Все хвалят Гумбольдта, но всякий ли его читает?» [37].

* * *

В. фон Гумбольдту, как выше было отмечено, была дана высокая оценка со стороны видных философов. Такого же высокого мнения были о нем современные ему крупные языковеды. Основоположник историко-сравнительного языкознания Ф. Бопп, касаясь сочинения Гумбольдта о санскритском языке, в одной из своих рецензий писал: «В этом весьма содержательном исследовании нас поражает четкость метода, строгая научная последовательность в развертывании и установлении понятий, редкая прозорливость в восприятии тончайших различий в кажущихся сходными словосочетаниях».

Я. Гримм, который одобрительно отнесся к проекту сравнительного языковедения, изложенного В. Гумбольдтом в докладе о баскском языке и народе, 12 мая 1823 г. писал Лахману: «…оба направления языка и языкознания, на мой взгляд, в этом докладе представлены великолепно». Он имел в виду историческое языкознание (одним из создателей которого был сам Я. Гримм) и сравнительное языковедение Гумбольдта.

Такое отношение к Гумбольдту вызвано тем, что его способ рассмотрения языка в широком контексте связанной с ним проблематики в одинаковой мере отвечает требованиям как философии, так и лингвистики. Перед нами попытка их интеграции, в которой преодолены односторонности как одной, так и другой науки. Однако такое сочетание не следует понимать в обычном смысле как философское языкознание или философию языка, наподобие философии права, религии или, скажем, философии физики и т. д. Поскольку язык касается не того или иного фрагмента действительности, а мира как целого в его первоначальном постижении, то связь изучающей его науки с философией более органична и будет иного порядка, чем отношение к философии других специальных наук, исследующих.

лишь отдельные сферы действительности.

* *

*

Особое усиление интереса к наследию Гумбольдта связано с новым изданием сочинений В. фон Гумбольдта (в 17-ти томах) Прусской Академией наук в 1903 г. под редакцией А. Лейтцмана (фототипическое издание которого появилось в 1968 г.).

В двадцатых годах нашего столетия на западе Эрнст Кассирер, а у нас Густав Шпет связывают, хотя и по-разному, идеи Гумбольдта с «возрождающимся поворотом в философии». После перевода основного произведения В. Гумбольдта «О различии строения человеческих языков…»{СПб., 1859), выполненного П. Билярским, и книги Р. Гайма о Гумбольдте (Москва, 1899), а также после появления сочинения А. Потебни „Мысль и язык" (1862, 1892) еще больше возросла популярность Гумбольдта в России.

Понимание социального характера языка, ставшее главным теоретическим ориентиром нашей лингвистики, почему-то не отразилось на исследованиях, относящихся к гумбольдтовской проблематике: опять по старой схеме усматривают в его взглядах на язык или психологизм, сводя язык на упрощенную схему „дух народа" — >- „язык", или логицизм (особенно в последнее время), считая его лингвистическую теорию продолжением традиции „универсальной грамматики". Однако, как было отмечено выше, В. фон Гумбольдт решительно выступал против „априорности" философской грамматики.

Неогумбольдтианское направление в современном языкознании пытается найти эмпирическое применение теоретическим взглядам Гумбольдта (Л. Вейсгербер, И. Трир, Г. Гиппер и др.).

В американской лингвистике с целью переосмысления ее основ возникла необходимость обращения к авторитету Гумбольдта (Н. Хомский); специальные исследования посвятили Гумбольдту и гумбольдтианству Г. Базилиус, Р. Браун, Р. Миллер и др.

Все чаще упоминается имя Гумбольдта в современных трудах.

по антропологии, философии культуры и психологии.

* *

*

В основу данного сборника, отражающего эволюцию взглядов Вильгельма фон Гумбольдта, легли два принципа: 1) постепенное осмысление В. фон Гумбольдтом значения языка для мышления и культуры и 2) тесно связанное с этим построение сравнительного языковедения. Эти две тенденции обрели свое единство в его знаменитом труде „О различии строения человеческих языков…", изданном после смерти автора и являющемся введением к книге „О языке кави на острове Ява". Если это фундаментальное исследование не достигло совершенства и в нем не получили решения некоторые частные вопросы, то это, во-первых, потому, что оно было лишено последней авторской редакции, а, во-вторых, и это главное, в нем были поставлены задачи, решение которых требует усилий многих поколений ученых-мыслителей, и не одних только лингвистов.

Особо следует отметить, что данный сборник включает ранее никогда не переводившиеся на русский язык работы Вильгельма фон Гумбольдта и тем самым значительно расширяет представление о его научной концепции.

В первой же работе теоретического характера — „О мышлении и речи" (1795 г.) — говорится об участии языка в установлении предмета познания. Параллельно с этим, с целью построения сравнительной антропологии, Вильгельм фон Гумбольдт размышляет.

осуществлении универсального плана сравнения языков.

Глубоко вникнув в факт обусловленного языком естественного деления человечества на народы и всесторонне осмыслив связанную с этим проблему гуманизма, он (уже в 1795–1800 гг.) отмежевывается от двухчленного деления: «индивид— человечество» и выдвигает трехчленную схему соотношения: «индивид — народ — человечество».

В работе „Ланий и Эллада" (1806 г.) Вильгельм фон Гумбольдт, ставя перед собой задачу «кратко исследовать» особенности греческого языка и выявить, насколько эти особенности «определили греческий характер», подвергает критике общераспространенное мнение, будто «лучший метод — тот, который кратчайшим путем ведет к механическому пониманию и употреблению языка». Он указывает на ограниченность мнения о том, что слово является обозначением, лишь знаком предмета. В этом же исследовании выставлен тезис, неоднократно повторяющийся в последующих его работах: «Язык— это мир, лежащий между миром внешних явлений и внутренним миром человека». (III, 168; с. 303–304).

В сочинении „О влиянии различного характера языков на литературу и духовное развитие" (1821 г.), носящем отрывочный характер, Гумбольдт призывает «быть свободным от всякой, в высшей мере неподобающей языковеду недооценки языков», еще «не оформленных письменно». Он утверждает, что эти, на первый взгляд, «скудные и грубые языки» «несут в себе богатый материал для утонченного и многостороннего воспитания». (VII, 643; с. 326).

Исследование „О сравнительном изучении языков применительно к различным эпохам их развития" (1822 г.) известно тем, что в нем изложены принципы сравнительного языковедения. Введенное Гумбольдтом понятие „языкового мировидения" создает прочную теоретическую базу для семантического сравнения языков. Здесь же высказаны соображения о возможной связи теории сравнительного языковедения с теорией познания, раскрытие и разработка которых требует совместных усилий лингвистов и философов.

В работе „О возникновении грамматических форм и их влиянии на развитие идей" (1822/23 г.), затрагивая вопрос грамматических структур языков, Гумбольдт призывает лингвистов воздержаться от постулирования одного общего типа при характеристике различных языков, так как «нельзя указать совершенно прямого и определенным образом предписанного природой пути развития» (IV, 285/286; с. 327). Поэтому он решительно «опровергает мнение», приписывающее определенным народам преимущественность их языков «исключительно благодаря флексии», «тогда как всякое развитие других народов ставится под сомнение» (IV, 299; с. 337).

«Достоинством» и «недостатком» того или иного языка, по Гумбольдту, нужно считать «не то, что способен выразить данный язык, а то, на что этот язык вдохновляет и к чему побуждает благодаря собственной внутренней силе». (IV, 288; с. 329). (Разрядка наша. — Г, Р.).

Единственно этой энергейтической и глубоко гуманистической.

Точкой зрения (а не другими соображениями) следует объяснять постоянную позицию Гумбольдта в толковании факта многообразия и различия языков, которая, по всей вероятности, и отражена в заглавии его последнего обобщающего сочинения: „О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества", которым мы и открываем настоящий сборник.

* *

*

Ввиду того, что лингвистическая теория Вильгельма фон Гумбольдта представляет собой весьма сложное образование, редакция сочла необходимым снабдить настоящее издание послесловиями, рассматривающими разные аспекты научной концепции автора.

Следует учитывать, что наименования языков и характеристики народов, их носителей, в работах В. фон Гумбольдта соответствуют уровню знании его времени и не всегда представляется возможным соотнести их с современными научными взглядами.

Редакция выражает благодарность проф. А. В. Гулыге, который принимал участие в редактировании книги.

Г. В, Рамишвили.


О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества

Места обитания и культурные отношения малайских племен


1. Народности малайской семьи [38] настолько своеобразно взаимодействуют с народностями других культур в том, что касается их территории, строя, истории и, прежде всего, языка, что не могут сравниться в этом отношении ни с одним народом мира. Они населяют только острова и архипелаги, удаленность которых друг от друга является неоспоримым свидетельством того, что еще в ранние времена у них было развито искусство мореплавания. Их континентальное поселение на полуострове Малакка едва ли заслуживает здесь упоминания, поскольку было образовано позже выходцами с Суматры, не говоря уже о совсем недавних колониях на побережье Китайского моря * и Сиамского залива, в Хампе 2. Ни в каких других случаях даже в древнейшие времена мы не можем с уверенностью указать на следы проживания малайцев на континенте. Если из всей этой семьи выбрать только те народы, которые могут быть названы малайцами в узком понимании, поскольку они, как с несомненностью установлено грамматическим анализом, говорят на близкородственных и друг через друга объяснимых языках, то мы найдем их (перечисляя только те пункты, в которых собран достаточный для исследования языковой материал) на Филиппинах, и именно там, где представлено наиболее богатое формами, наиболее своеобразное состояние языка, — на Яве, Суматре, Малакке и Мадагаскаре. Но большое число неоспоримо родственных слов и сами названия некоторых островов указывают, что и прилежащие к этим пунктам островки населены тем же народом и что в узком смысле малайский языковой ареал простирается на часть Южно-Азиатского Океана [39] к югу от Филиппин до западного побережья Новой Гвинеи и далее к западу, включая цепь островов, примыкающую к восточной оконечности Явы, через воды, омывающие Яву и Суматру до пути на Малакку. Остается только пожалеть, что языки больших островов Борнео [40] и Сулавеси, для которых, по-видимому, сказанное выше тоже верно, до сих пор не изучены в их грамматическом аспекте.

К востоку от очерченного здесь узко малайского круга, от Новой Зеландии до острова Пасхи, оттуда к северу до Сандвичевых островов [41] и снова к западу до Филиппин проживают островные народы, обнаруживающие очевидные следы древнего родства с малайской семьей. Языки, среди которых нам достаточно известны с грамматической точки зрения новозеландский, таитянский, сандвичский [42] и тонгийский, указывают на это большим числом сходных слов и существенными соответствиями в органическом строении. Такое же подобие обнаруживается в обычаях и обрядах, особенно там, где они существуют в чисто малайском виде, свободном от индийского влияния. По имеющимся в настоящее время данным (исследование о языке Марианских островов еще не увидело свет) невозможно судить о том, относятся ли народы, живущие в этой части океана к северо-западу, к малайцам в узком понимании, или к остальной части малайцев, или же занимают промежуточное положение. Все эти народы имеют сейчас такое общественное устройство, что было бы несправедливо исключать их из круга цивилизованных наций. У них существует прочный и далеко не примитивный политический строй, религиозные установления и обычаи, отчасти также нечто вроде правления служителей культа, они искусны в разнообразных ремеслах и являются опытными и умелыми мореходами. У многих из них встречаются остатки сакрального языка, непонятного им самим, и обычай с торжественностью употреблять в подходящих случаях устаревшие выражения говорит не только о богатстве, древности и высоком развитии языка, но и о внимании к изменяющемуся с течением времени обозначению предметов. При этом они" соблюдали и продолжают соблюдать варварские обычаи, несовместимые с человеческими правилами нравственности, они никогда не были расположены к использованию письма и, следовательно, лишены связанной с ним образованности, хотя встречаются у них и полные смысла легенды, и поэтические песнопения, исполняемые под музыку с определенным ритмом; им присуще также и проникновенное красноречие. Их языки возникли никоим образом не путем порчи или изменения малайского языка (в узком смысле); можно, скорее, думать, что они являют собой неоформленное и исторически исходное состояние этого последнего.

Наряду с названными здесь народами в обеих очерченных нами частях большого южного архипелага на некоторых островах встречаются жители, которые по своей наружности должны быть отнесены к совершенно другой расе. Малайцы в узком понимании, а также их восточные соседи в экваториальной части Тихого океана принадлежат, несомненно, к одной и той же расе и, если уж подробно говорить о цвете кожи, могут иметь кожу более или менее светло-коричневых оттенков при общераспространенном белом ее цвете. Народы же, о которых идет речь, черным цветом кожи, курчавостью волос, совершенно особыми чертами лица и строением тела приближаются к африканским неграм, хотя, по достоверней- шим показаниям, существенно отличаются от них и никоим образом не могут быть причислены к одной с ними расе Те, кто описывал эти края, называли эти народы, чтобы отличить их от африканских негров, либо негритосами, либо австралийскими неграми; народ этот малочислен. На островах, населенных также и малайцами, как и на Филиппинах, они живут обычно в центральной их части, в труднодоступных горах, куда их постоянно оттесняет более многочисленное и господствующее белое население. В такой ситуации их следует тщательно отличать от араф'уров2, или алфуров, или тораджиЗ [43] на Сулавеси, которых можно встретить на Борнео, Сулавеси, Молуккских островах, Минданао и некоторых других. Последние также теснимы своими соседями, однако принадлежат к народам со светло-коричневым цветом кожи, и Марсден связывает их изгнание с побережья с тем, что их преследовали мусульмане. По степени дикости их можно сравнить с народами черной рабы, но все-таки они стоят на различных ступенях культурного развития. Другие острова, в том числе такие большие, как Новая Гвинея, Новая Британия, Ирландия и некоторые из Гебрид [44], населены исключительно этими негроподобными племенами; и континентальные жители Новой Голландии [45], и Земли Ван Димена [46], с которыми мы уже имели возможность познакомиться, принадлежат к этой же расе. В трех указанных здесь областях, где эта раса встречается, она проявляется общими признаками подобия и родства, однако еще не решено, в чем состоят существенные различия между ее племенами. В частности, соответствующие языки изучены далеко еще не так тщательно, чтобы можно было развернуть основательное языковое исследование. Для суждения об их органическом и грамматическом строении имеются лишь материалы, собранные миссионером ТреЛ- кельдом у жителей Нового Южного Уэльса. Вообще эта раса проявляет большую дикость и нецивилизованность по отнсшению к населению с более светлой кожей; все различия здесь состоят только в том, тесны или ослаблены их связи с последними. Жители Новой Голландии и Земли Ван Димена находятся, как нам представляется, на самой низкой ступени культуры, какая только встречалась до сих пор среди народов Земли. Примечательное явление можно видеть в сосуществовании темной и светлой рас на Малакке. Народ семанг, населяющий область в ее горной части, является, по неоспоримым свидетельствам, курчавоволосым негритосским племенем. Поскольку это единственный пункт на Азиатском континенте, где мы находим такого типа народ \ то, следовательно, этот народ, бесспорно, также переселился сюда, только в более ранние времена. Представители светлой расы тоже воспринимают их как переселенцев, что доказывает и. малайское название orangbenua'люди земли' 2. Оба обстоятельства свидетельствуют о том, что одни и те же отношения между странами в разные периоды времени порождают одни и те же исторические события и не представляют собой нечего необычного. Однако было бы рискованно объяснять миграцией культурное развитие островных жителей этого моря. Для рассматриваемых народов море является скорее связующей, чем разъединяющей силой, и повсеместное присутствие умелых, опытных в мореплавании малайцев можно объяснить их перемещением с острова на остров то с помощью подручных средств, то посредством использования силы постоянно дующих ветров. Вообще, эта предприимчивость, подвижность, искушенность в мореплавании характерны не только для собственно малайцев, но более или менее для всего населения со светло-коричневым цветом кожи. Так, достаточно напомнить о народности буги на Сулавеси и об островных жителях южной части Тихого океана. Но если бы то же объяснение можно было привлечь и для негритосов и ареала их расселения от Новой Голландии до Филиппин и от Новой Гвинеи до Андаманских островов, то следовало бы допустить, что эти племена деградировали в своем развитии от цивилизованного состояния до дикости. Их современному состоянию гораздо лучше удовлетворяет не лишенная правдоподобия гипотеза о том, что в ходе природных революций, о которых говорится в древнейших яванских сказаниях, населенная часть континента разбилась на множество островов. Подобно обломкам, люди, насколько только человеческая природа в состоянии перенести такие перевороты, должны были тогда остаться на раздробленных "клочках суши. Объединив эти два способа объяснения, отделив при этом раздробление природными силами, действовавшими на протяжении тысячелетий, от связей, возникших при переселении племен, мы могли бы получить хоть какой-то ответ на вопрос о распространении двух упомянутых рас, кажущихся нам теперь столь различными.

Танна — один из Гебридских островов, название которого — малайского происхождения \ Новая Каледония, Тимор, Эндэ * и некоторые другие острова имеют население, относительно которого неясно, признавать ли в нем, вслед за Крофердом [47], третью расу, или — вслед за Марсденом [48] — смешение двух других, потому что их обитатели по признакам телосложения, курчавости волос и цвета кожи занимают промежуточное положение между светло-коричневой и черной расой. Если бы такое же предположение подтвердилось и относительно их языков, это обстоятельство решительно свидетельствовало бы в пользу смешения. Остается еще один важный, но, по имеющимся данным, не находящий удовлетворительного решения вопрос о том, насколько древнее и глубокое смешение могло иметь место в этом регионе, и могли ли вообще произойти постепенные изменения в языке, цвете кожи и качестве волос, которым в ряде мест курчавость придается искусственно в соответствии с модой 4. Для того чтобы правильно судись о негроидной расе в ее чистом виде, следует исходить прежде всего из сведений о жителях юга Азиатского континента, поскольку между ними и народами с коричневым цветом кожи вряд ли мыслим непосредственный контакт и при их современном состоянии трудно даже представить себе что-либо между ними промежуточное. Тем более странным кажется то, что некоторые слова в языках этих народов, хотя нам известно лишь небольшое число их слов вообще, обнаруживают очевидное сходство со словами языков, которыми владеют народы, населяющие южные острова Тихого океана.

В этих географических условиях, в обстановке более или менее близкого соседства некоторые малайские народы настолько полно восприняли индийскую культуру, что едва ли где-нибудь еще найдется пример нации, которая, не теряя собственной самостоятельности, была бы в такой степени проникнута духовным строем другой нации, В целом это явление вполне понятно. Большая часть архипелага, и притом наиболее привлекательная с точки зрения климата и плодородия почвы, лежит в некотором удалении от Индийского полуострова, следовательно, не могло быть недостатка в поводах и сферах для установления контактов. Там же, где таковые происходили, превосходство столь древней и разработанной по всем аспектам человеческой деятельности цивилизации, как индийская, должно было увлекать народы, наделенные активной и живой восприимчивостью. И все же это было скорее нравственное, чем политическое влияние. Мы узнаем его по его последствиям, по индийским элементам, которые, несомненно, заметны в определенном кругу малайских народов; но как возникло это взаимодействие? Об этом среди самих малайцев, как мы увидим, имеют хождение неясные и темные легенды. Если бы имела место мощная волна иммиграции и завоевания, должны были бы сохраниться явные следы этих политических событий. Духовные силы и силы традиции действуют, как и сама природа, незаметно и вырастают внезапно из недоступного наблюдению семени. Также и самый способ, с помощью которого индуизм укоренился у малайских племен, подтверждает, что индуизм, будучи духовной силой, и действовал в сфере духа, волновал воображение и производил сильное впечатление на способный к обучению народ. И в самой Индии, насколько мне это известно из индийской истории и литературы, мы не находим никакого упоминания о юго-восточном архипелаге. Если предположить, что Ланка [49] находится южнее Цейлона [50], это было бы всего лишь темным и неопределенным слухом или же только поэтическим вымыслом. Вполне понятно, что от самого архипелага не исходило ничего, что могло бы сколько-нибудь значительно повлиять на полуостров. Сильное влияние оказывала на архипелаг Индия, очевидно, в основном через переселенцев, которые с легкостью воспринимали близлежащие островные земли как свою родину либо поддерживали связь с родным материком Причины в данном случае могут быть разнообразными. В дальнейшем я предлагаю обсудить, какую роль могли здесь играть преследования буддистов.

Для того чтобы надлежащим образом оценить смешение индийских и малайских элементов и влияние Индии на весь юго-восточный архипелаг, следует четко разграничить различные способы их проявления и исходить прежде всего из тех, которые, раньше других возникнув, просуществовали до позднейшего времени и оставили наиболее явственные и бесспорные следы. Здесь, так же как и во всех случаях смешения народов, влияние оказывает не только устная речь, но одновременно расцветшая в ней и ею привнесенная духовная культура. Такое влияние в настоящее время, бесспорно, прослеживается при перенесении индийского языка, литературы, мифологии и религиозной философии на Яву Этому предмету, только в более тесной связи с языком, посвящена вся моя книга, здесь я могу ограничиться лишь одним предупреждением. Такого рода влияние затронуло только собственно индийский архипелаг, "узкомалайский круг, а, возможно, и его не полностью и, конечно, не в одинаковой мере. Центром этого влияния была Ява, причем здесь оно было настолько сильным, что можно справедливо полагать влияние, испытываемое на крайнем востоке архипелага, вторичным, идущим от этого острова. За пределами Явы четкие и полноденные признаки индийской культуры наблюдаются только у собственно малайцев и у буги на Сулавеси. Настоящая литература в соответствии с внутренней природой языкового развития может возникнуть только вместе с одновременно существующей и распространяющейся письменностью. Важным моментом в культурных связях юго-восточного архипелага является наличие алфавитного письма именно на тех островах, которые в пределах очерченного ранее узкого круга были обозначены как собственно малайские и которые, хотя не повсеместно, обладают письменностью, отличающейся от письменностей островов другой части. Здесь должно быть отмечено одно различие. Алфавитное письмо в данной части земного шара является индийским. Это укладывается в естественные отношения между странами в данном регионе и в большинстве алфавитов, за исключением бу- гийского, проявляется еще и в сходстве графем, если не принимать во внимание внутренний механизм обозначения звука, не являющийся решающим аргументом, поскольку он мог быть позднее приспособлен к чужому алфавиту. Поэтому полное сходство, только с приспособлением к более простой звуковой системе родного языка, существует лишь на Яве и отчасти на Суматре. Тагальское и бугий- ское письмо настолько сильно отличаются друг от друга, что их можно рассматривать как самостоятельные ступени в развитии письма. На Мадагаскаре, подобно индийскому в центральной части архипелага, популярность завоевало арабское письмо. В какое время это могло произойти, неизвестно. Какие-либо следы вытесненного им исконного алфавита отсутствуют. Использование коренными малайцами арабского письма не играет роли в культурных связях, о которых здесь идет речь. Я уже говорил выше (с. 39) об отсутствии всякой письменности на островах экваториальной части Океана н у негроидных племен. Проявления индуизма, о которых здесь говорилось, имеют такой характер, что их легко распознать и одновременно определить как чуждые. Здесь нет ни переплетения, ни, тем более, растворения исконного в чужеродном, но только лишь их мозаичное соположение. Что касается обычаев и нравов древней Индии, то в дошедшем до нас санскрите можно легко опознать иностранные слова, зачастую лишенные своего грамматического оформления, а также обнаружить законы, управлявшие этим насаждением иноязычных элементов на индийскую почву. Это было основой для Формирования возвышенного и поэтического языка на Яве и вполне мажет быть увязано с взаимопроникновением литературы и религии.

Далеко не все сказанное выше можно отнёсти к народному ^JKy. и далеко не всегда можно предполагать, что те индий- слова, которыми он обладает, были заимствованы через.

литературу и религию. Если далее мы проследим различные направления индийского влияния, то возникнут два вопроса, серьезных и трудных, диктуемых фактическим материалом: не является ли вообще вся цивилизация этого архипелага по происхождению индийской? И не возникли ли связи между санскритом и малайскими, в широком смысле, языками в период времени, предшествовавший позднейшему и наиболее утонченному языковому развитию и развитию литературы, как о том свидетельствуют общие языковые элементы?

На первый вопрос я склонен ответить отрицательно. Мне кажется очевидным, что на архипелаге существовала собственная исконная цивилизация коричневой расы. Следы ее еще можно обнаружить в восточной части, и даже для Явы она не прошла незамеченной. Тем не менее следует отметить, что'миграция началась постепенно из центральной части архипелага, испытавшей непосредственное влияние со стороны Индии, и распространялась на восток, поэтому определенно индийское влияние оказывается на периферии более затушеванным. Такое предположение отнюдь не опровергается определенным сходством именно в тех случаях, где не наблюдается индийского влияния: обнаружены бросающиеся в глаза соответствия в обычаях народов центральной и восточной части архипелага. Кроме того, непонятно, почему такому народу, как малайский, нужно отказывать в самобытной цивилизации — ведь постепенные миграции и развитие самобытной культуры народов могут происходить в любом направлении. Сама способность принадлежащих этому народу племен воспринимать перенесенный на их почву индуизм являет тому доказательство. Кроме того, об этом еще более свидетельствует манера, в которой они переплетали родное с иноземным,' ни в чем не подделывая под индийский свой совершенно особенный облик. И то, и другое должно было бы с необходимостью быть иным, если бы индийские переселенцы увидали на месте этих племен грубых, необразованных дикарей. Говоря здесь об индийцах, я, естественно, имею в виду только санскритоязычное население, а не жителей Индии в целом.

В какой степени эти две группы контактируют и как они вытесняли друг друга — это особый вопрос, на котором я не хотел бы останавливаться, ибо здесь мне важно только показать, в какие различные культурные связи вступали малайские народности.

На второй вопрос, касающийся только языка, как мне кажется, следует ответить утвердительно. В этом отношении границы индийского влияния раздвигаются. Не упоминая о тагальском, который использует значительное количество санскритских слов для обозначения различных видов предметов, в языках Мадагаскара и экваториальных островов можно обнаружить заимствованные из санскрита звуки и слова, вплоть до местоимений; и даже ступени чередования как сравнительные показатели давности заимствований различаются в таких (в узком понимании) малайских языках, где, как в яванском, прослеживается лишь позднейшее влияние индийского языка и литературы. Как это объяснить и какую взаимосвязь двух больших языковых семей, сближающихся в этом отношении, можно здесь выявить, остается в высшей степени неясным. Я остановлюсь на этом подробнее в конце настоящей работы; здесь я лишь подчеркиваю влияние на малайские языки санскрита, который существенно отличается от малайских языков по своему внутреннему строению и по своей литературе и, по-видимому, принадлежит более ранним эпохам и выявляет иные взаимоотношения между народами. Я затрону в дальнейшем и языки негроидной расы. Здесь же я должен заранее предупредить, что если в некоторых из них, например в папуасском языке Новой Гвинеи, мы находим слова, сходные с санскритскими, то это совершенно не доказывает существования непосредственных связей между Индией и данным островом, поскольку такие общие слова могли быть занесены сюда малайскими мореходами, как это произошло с арабскими словами (см. Книгу 1-ю, с. 246, 251).

Обозревая предложенную здесь характеристику культурного мира великого архипелага, мы заключаем, что малайский народ находился под воздействием контрастирующих влияний и родственных связей. На тех же островах и группах островов, где население и в наше время еще находится или находилось на низшей ступени развития, укореняется древнейшая, достигшая своего расцвета культура Индии. Некоторые малайские племена восприняли ее во всей ее полноте. При этом они явно родственны островитянам экваториальной части Тихого океана, которые находятся на более низкой ступени культурного развития; можно, кроме того, усомниться и в том, является ли их язык вовсе чуждым языку негроидной расы. Обособившись от диких племен, они сохранили свой собственный облик и своеобразную, только им присущую языковую форму, которая проявляется во вполне определенных признаках. То население большого архипелага, следы которого, по имеющимся данным, невозможно обнаружить на Азиатском континенте, — если отбросить постороннее влияние, — либо пребывает в совершенно первобытном и диком состоянии, либо находится на первой ступени цивилизации. Это тем более очевидно, если рассматривать только негроидную расу и жителей экваториальных островов и отличать их от племен, названных нами выше малайскими в узком смысле, несмотря на то, что не существует достаточных, оснований приписывать им, даже при наличии индийского влияния, более высокую ступень развития. Еще и поныне мы встречаем у народа батта на Суматре, мифы и религия которого несут неоспоримые следы индийского влияния, варварский обычай в определенных случаях есть человеческое мясо. Великий архипелаг тянется вдоль всего побережья Азии и охватывает его с обеих сторон, прикрываемый с востока и запада Америкой и Африкой. Его центральная часть отстоит на сравнительно незначительном расстоянии от крайних точек Азиатского материка, что было благоприятным для развития мореходства. Поэтому на архипелаг в разные времена оказывали большое влияние три основных очага древней цивилизации — Китай, Индия и страны семитского ареала. Позднее архипелаг испытал влияние всех трех культур. В древнейшие эпохи наиболее глубоким было влияние Индии; арабское, исключая Мадагаскар, остается сомнительным; и почти отсутствует, если не считать древнейших переселенцев, китайское влияние. Самое родство китайского языка с наречиями южных островов, на которое может указывать употребление некоторых служебных слов, до сих пор еще не доказано.

Такое положение и такие взаимоотношения народов и языков ставят перед этнографией и лингвистикой важнейшие и труднейшие проблемы. Я не намерен входить в их рассмотрение. Все, что здесь утверждается, если только из него можно сделать сколько-нибудь удовлетворительные выводы, должно послужить окончательному уяснению существующего положения вещей. Чтобы отправляться оттого пункта, для которого имеются наиболее ясные и достоверные исторические данные, в двух первых книгах своего труда я начинаю исследование с той эпохи, когда индийское влияние на духовное развитие малайцев было наиболее глубоким и действенным. Таким кульминационным пунктом является, очевидно, расцвет языка кави как теснейшее переплетение исконной и индийской культур на острове, которым владели древнейшие и многочисленнейшие индийские поселенцы. Я буду уделять преимущественное внимание исконному элементу в этом языковом союзе, который рассмотрю в расширенном аспекте во всех его родственных связях и прослежу его развитие до того момента, когда его характер наиболее четко проявится в тагальском.

В третьей книге я намерен, насколько позволяют имеющиеся данные, вернуться к вышеуказанной проблеме, распространив ее на весь архипелаг, и, таким образом, выяснить, не приведет ли этот путь, вместе с уже испробованным, к более правильному суждению о взаимодействии народов и языков на всем множестве островов?

Предмет нашего Введения

2. Это Введение, мне думается, следует посвятить общей теории, изложение которой будет необходимой подготовкой для перехода к фактам и историческим разысканиям.

Разделение человечества на народы и племена и различие его языков и наречий, конечно, тесно связаны между собой, но вместе с тем и то и другое непосредственно зависит от третьего явления более высокого порядка — действия человеческой духовной силы (Ег- zeugungmenschlicherGeisteskraft), выступающей всегда в новых и часто более совершенных формах. Здесь все это разнообразие находит себе критерий для оценки, а также — насколько исследователь способен вникнуть в факты и уловить их взаимосвязь — и свое объяснение. Выявление человеческой духовной силы, в разной степени и разными способами совершающееся в продолжение тысячелетий на пространстве земного круга, есть высшая цель всего движения духа, окончательная идея, которая должна явственно вытекать из всемирно-исторического процесса, ибо возвышение или расширение внутреннего бытия — вот то единственное, что отдельная личность, насколько она к этому причастна, вправе считать своим нетленным приобретением, а нация — верным залогом будущего развития новых великих индивидуальностей. Сравнительное языковедение, тщательное исследование разных путей, на каких бесчисленные народы решают всечеловеческую задачу создания языка, утратит свой высокий интерес, если не попытается проникнуть в то средостение, где язык связан с формированием духовной силы нации. Но понимание самобытной жизни народа и внутреннего строя отдельного языка, равно как степени его соответствия требованиям языка вообще, целиком зависит от умения увидеть своеобразие национального духа в его полноте. Ведь лишь оно, каким его создала природа и сформировали обстоятельства, определяет собою национальный характер, только на этом последнем основано все творческое в истории нации, в ее учреждениях, ее мысли; в нем запечатлены ее сила и достоинство, достающиеся от нее в наследство индивидам. Вместе с тем, язык есть орган внутреннего бытия, даже само это бытие, насколько оно шаг за шагом добивается внутренней ясности и внешнего воплощения. Он всеми тончайшими нитями своих корней сросся поэтому с силой национального духа, и чем сильнее воздействие духа на язык, тем закономерней и богаче развитие последнего. Во всем своем стройном сплетении он есть лишь продукт языкового сознания нации (WirkungdesnationellenSprachsinns), и поэтому на главные вопросы о началах и внутренней жизни языка, — а ведь именно тут мы подходим к истокам важнейших языковых различий, — вообще нельзя должным образом ответить, не поднявшись до точки зрения духовной силы и национальной самобытности. Здесь, конечно, не придется искать материалов для сравнительного языкознания, которое по своей природе требует исторического подхода, зато только с этой точки зрения можно будет разглядеть исконную связь всех фактов и добиться того, чтобы язык раскрылся перед нами как внутренне цельный организм, что в свою очередь поможет потом и верной оценке частностей.

Рассмотрением того, как языковые различия и национальные разделения связаны с работой человеческого духа, непрестанно развертывающего с разной степенью силы все новые и новые образования, — поскольку оба эти явления способны взаимно прояснить друг друга, — я и займусь в настоящей работе.

Общий взгляд на поступательное развитие человечества

3. Вглядываясь в современное состояние политики, искусства и науки, мы обнаруживаем длинную цепь попеременно обусловливающих друг друга причин и следствий, протянувшуюся через долгие столетия. Перебирая ее звенья, мы вскоре замечаем, что в ней действуют главным образом две разнородные стихии, которые не в равной мере поддаются исследованию. В самом деле, мы можем удовлетворительно объяснять друг через друга какую-то определенную часть причин и следствий в их последовательном развертывании, но, как показывают любые попытки описать историю человеческой культуры, временами мы наталкиваемся как бы на узлы, упорно не дающие себя распутать. Дело все в той же духовной силе, которая не позволяет вникнуть в свою сущность и предугадать образ своих действий. Казалось бы, она неотделима от исторической традиции и окружающих условий, но она же перерабатывает и формирует их с присущим ей своеобразием. Взяв любую великую индивидуальность любой эпохи, можно показать, что она возникла на почве всемирно-исторического развития и что эту почву шаг за шагом создала работа предшествующих эпох. Однако как именно эта индивидуальность придала своей исторически обусловленной и подготовленной деятельности неповторимый отпечаток, это можно, пожалуй, показать и если не описать, то почувствовать, но вывести в свою очередь следствием из чего-то другого нельзя. Такова неотъемлемая и повсеместная черта всякой человеческой деятельности. Первоначально все в ней скрыто— чувство, порыв, мысль, решение, речь и поступок. Но, соприкасаясь с миром, внутреннее начало деятельно развертывает себя вовне и оставляет свой особенный след на всей прочей внутренней и внешней деятельности. С течением времени появляются средства для закрепления этих вначале незаметных влияний; все меньше работа протекших столетий проходит впустую для потомков. Вот она область, которую исследователь может изучать шаг за шагом. Но эта же область пронизана действием новых, не поддающихся учету глубинных сил. Материальность первой из этих двух стихий может получить такой перевес, что начнет грозить подавлением энергии другой. Но без правильного отграничения и оценки обеих мы не сможем отдать должное самому высокому из того, что способна нам показать история всех времен.

Чем глубже проникаем мы в древние эпохи, тем, естественно, заметнее сокращается масса материала, передаваемого от поколения к поколению. Зато мы сталкиваемся тут с другим феноменом, переносящим исследователя до известной степени в новую область. Исторически достоверные фигуры, чьи внешние жизненные обстоятельства известны, встречаются нам все реже, теряют отчетливость; их судьбы, даже их имена расплываются в неопределенности, и становится неясно, только ли ими создано то, что им приписывают, или одно имя объединяет творения многих. Личности как бы исчезают, переходя в разряд туманных образов. Таковы Орфей и Гомер в Греции, Ману, Вьяса, Вальмики в Индии и другие громкие имена древности. Но четкая индивидуальность стирается еще больше, если мы шагнем глубже в предысторию. Такую отточенную речь, как гомеровская, песенные волны должны, были вынашивать уже давно, на протяжении целых эпох, от которых нам не осталось никаких известий. Еще яснее это можно было бы пронаблюдать на первоначальной форме языков. Язык тесно переплетен с духовным развитием человечества и сопутствует ему на каждой ступени его локального прогресса или регресса, отражая в себе каждую стадию культуры. Но есть такая древность, в которой мы не видим на месте культуры ничего, кроме языка, и вместо того чтобы просто сопутствовать духовному развитию, он целиком замещает его. Конечно, язык возникает из таких глубин человеческой природы, что в нем никогда нельзя видеть намеренное произведение, создание народов. Ему присуще очевидное для нас, хотя и необъяснимое в своей сути самодеятельное начало (Selbstthatigkeit), и в этом плане он вовсе не продукт ничьей деятельности, а непроизвольная эманация духа, не создание народов, а доставшийся им в удел дар, их внутренняя судьба. Они пользуются им, сами не зная, как они его построили. И все же языки, по-видимому, всегда развиваются одновременно с расцветом народов — их носителей, сотканы из их духовной самобытности, накладывающей на языки некоторые ограничения. Когда мы говорим, что язык самодеятелен, самосоздан и божественно свободен, а языки скованы и зависимы от народов, которым принадлежат, то это не пустая игра слов. В самом деле, все частные языки стеснены определенными рамками В изначально свободном потоке речи и пения язык складывался в меру воодушевления, свободы и мощи совокупно действующих духовных сил. Это воодушевление должно было охватывать всех индивидов сразу, каждый здесь нуждался в поддержке других — ведь всякое вдохновение разгорается только в опоре на уверенность, что тебя понимают и чувствуют. Нам приоткрываются здесь, пусть крайне туманно и мерцающе, очертания той эпохи, когда индивиды растворены для нас в народной массе и единственным произведением интеллектуальной творческой силы предстает непосредственно сам язык.

4. При всяком обозрении всемирной истории выявляется какое- то движение вперед. Мы здесь тоже говорим о прогрессе. Но я вовсе не собираюсь постулировать некую систему целей или бесконечно продолжающегося совершенствования и встаю на совсем другой путь. Народы и индивиды, словно лесная поросль, вегетативно, наподобие растений, распространяются по лицу земли, наслаждаясь своим бытием в счастье и деятельности. Эта жизнь, частицы которой отмирают с каждым индивидом, безмятежно течет без заботы о последствиях для грядущих эпох. Исполняя предначертания природы, все живое проходит свой путь вплоть до последнего дыхания; отвечая целям всеупорядочивающей благости, каждое творение наслаждается жизнью и каждое новое поколение пробегает один и тот же круг радостного или скорбного существования, более успешной или менее удавшейся деятельности. Однако, где бы ни появился человек, он остается человеком: вступает в общение с себе подобными, учреждает институты, предписывает себе законы, а где это ему плохо удается, там пришельцы или переселяющиеся племена насаждают более совершенные достижения своих стран. С появлением человека закладываются и ростки нравственности, развивающиеся вместе с развитием его бытия. Это очеловечение, как мы замечаем, происходит с нарастающим успехом; больше того, отчасти сама.

1 См. ниже §§ 9, 10, 35.

природа такого процесса, отчасти размах, какой им уже достигнут, таковы, что дальнейшее совершенствование уже едва ли можно существенно задержать.

И в культурном, и в нравственном развитии человечества скрыта несомненная планомерность; она обязательно обнаружится и в других областях, где она не так бросается в глаза. И все же нельзя постулировать ее априори, чтобы не отклоняться на ее поиски от прямого исследования фактов. Всего менее можно приписывать такую планомерность непосредственному предмету наших рассуждений. Проявление человеческой духовной силы в ее многоликом разнообразии не привязано к ходу времени и к накоплению материала. Насколько необъясним ее источник, настолько же непредсказуемо и действие, и высшие достижения здесь совсем не обязательно должны быть последними по времени возникновения. Поэтому, если мы хотим подглядеть за созидательной работой творящей природы, мы не должны навязывать ей тех или иных идей, а принимать ее такой, какою она себя являет. Создавая свои творения, она производит известное число форм, в которых находит себе воплощение то, что в каждом роде вещей созрело до совершенства и удовлетворяет полноте своей идеи. Нельзя спрашивать, почему форм не больше, почему они не другие; единственно уместным ответом на эти вопросы будет: да просто нет никаких других! В согласии с таким подходом, все, что живет в духовном и материальном мире, можно считать продуктом единой силы, лежащей в основании всего и развивающейся по неизвестным нам законам. В самом деле, если мы не хотим раз и навсегда отречься от поисков всякой связи между проявлениями человеческого бытия, то должны неустанно восходить к какой-то самостоятельной и исконной причине, которая сама по себе уже не оказывалась бы причинно обусловленной и преходящей. А такой путь самым естественным образом ведет нас к внутреннему свободно развивающемуся во всей своей полноте жизненному началу, причем его отдельные проявления еще не утрачивают своей связи из-за того, что их внешние формы предстают перед нами изолированными. Такой подход полностью отличен от телеологического, потому что ориентирует нас не на какую-то заранее назначенную цель человеческой истории, а на ее первопричину, которую мы признаем непостижимой. Но только так, по моему убеждению, и надо подходить к различию форм, создаваемых человеческой духовной силой, потому что — да позволят нам такое разграничение — если повседневные потребности человечества могут быть в достаточной мере удовлетворены за счет сил природы и как бы механического воспроизведения человеческих усилий, то рождение незаурядной индивидуальности в отдельных личностях и в народных массах, необъяснимое в свете одной лишь исторической преемственности, каждый раз снова и снова, причем внезапно и непредвиденно, вторгается в наблюдаемую цепь причин и следствий.

5. Тот же подход с равным успехом применим, разумеется, и к таким главным проявлениям духовной силы человека, как язык, на котором мы здесь и хотим остановиться. Причину различия языков можно видеть в большем или меньшем успехе того порыва, с каким прокладывает себе путь общечеловеческая способность к созданию речи, чему национальный духовный склад может благоприятствовать, но может и мешать.

В самом деле, если мы рассмотрим языки генетически, то есть как работу духа, направленную на определенную цель, то само собой бросится в глаза, что эта цель может быть достигнута как в меньшей, так и в большей степени; мало того, сразу обнаруживаются и главные пункты, где дает о себе знать неодинаковость в приближении к цели. Залогом успеха здесь может считаться мощь воздействующего на язык духовного начала вообще, а также его особенная предрасположенность к языкотворчеству — например, исключительная яркость и наглядность представлений, глубина проникновения в суть понятия, способность сразу схватить в нем самый характерный признак, живость и творческая сила воображения, влечение к правильно понятой гармонии и ритму в звуках, что в свою очередь связано с подвижностью и гибкостью голосовых органов, а также с остротой и тонкостью слуха. Помимо этого надо учитывать еще и особенности традиции, и свойства момента, который переживается народом в эпоху важных языковых преобразований, когда он находится как бы посередине своего исторического пути, между прошлым, продолжающим оказывать на него свое воздействие, и будущим, чьи ростки он в себе таит.

В языках есть вещи, которые реально нельзя наблюдать и о которых можно судить только по направленности стремления, а не по результату этого стремления. В самом деле, языкам не всегда удается полностью осуществить даже уже совершенно явственно обозначившиеся в них тенденции. В свете этого обстоятельства надо рассматривать, например, весь вопрос о флексии и агглютинации, в отношении которых царило и продолжает возникать множество недоразумений. Что народы более одаренные и находящиеся в более благоприятных условиях, чем другие, обладают и более совершенными языками, это понятно само собой. Но мы приходим и к другой, только что нами затронутой, глубже лежащей причине языковых различий.

Создание языка обусловлено внутренней потребностью человечества. Язык — не просто внешнее средство общения людей, поддержания общественных связей, но заложен в самой природе человека и необходим для развития его духовных сил и формирования мировоззрения, а этого человек только тогда сможет достичь, когда свое мышление поставит в связь с общественным мышлением.

Таким образом, если каждый язык, взятый в отдельности, мы рассмотрим как попытку, направленную на удовлетворение этой внутренней потребности, а целый ряд языков — как совокупность таких попыток, то можно констатировать, что языкотворческая сила в человечестве будет действовать до тех пор, пока — будь то в целом, будь то в частном — она не создаст таких форм, которые всего полнее и совершенее смогут удовлетворить предъявляемым требованиям. В соответствии с этим положением даже и те языки и языковые семейства, которые не обнаруживают между собой никаких исюри- ческих связей, можно рассматривать как разные ступени единого процесса образования. А если это так, то эту связь внешне не объединенных между собой явлений следует объяснять только общей внутренней причиной, и этой причиной может быть лишь постепенное развитие действующей здесь силы.

Язык — одно из тех явлений, которые стимулируют человеческую духовную силу к постоянной деятельности. Выражаясь другими словами, в данном случае можно говорить о стремлении воплотить идею совершенного языка в жизнь. Проследить и описать это стремление есть задача исследователя языка в ее окончательной и вместе с тем простейшей сути х.

В прочих своих частях языковедение совершенно не нуждается в этом тезисе, который выглядит, возможно, чересчур гипотетическим. Однако оно может и должно использовать его как стимул и опираться на него в своих попытках открыть в языках постепенное приближение к совершенному строю. Действительно, могут существовать ряды языков как более простого, так и более сложного устройства, при сравнении которых друге другом можно было бы заметить в принципах их организации последовательное восхождение к наиболее удачному строению языка. Можно было бы ожидать, что организм таких более совершенных языков при всей сложности форм явственней, чем это имеет место в других языках, обнаруживает последовательное и прямолинейное стремление к совершенству. Признаками успешного движения по этому пути оказались бы в более совершенных языках прежде всего четкость и совершенство фонетической артикуляции; затем связанная с этим искусность в образовании слогов и чистота их расчленения на элементы, а также умелое устройство простейших слов; далее, оформление слов как звукового единства для достижения таким путем подлинного словесного единства, соответствующего единству понятия; наконец, способность языка провести разграничение между своими самостоятельными единицами и тем, что в качестве формы должно лишь сопутствовать самостоятельным единицам, для чего, естественно, нужно, чтобы язык располагал каким-то приемом отличения простых нанизываний от сплавлений, символизирующих смысловую связь. Но в эти подробности я по вышеназванным причинам тоже пока не вдаюсь, а хочу только, чтобы читатель увидел, какими положениями я руководствовался в той работе над определением места кави в семье малайских языков, которую я здесь предпринимаю.

Должен заметить, что я всегда отделяю то в языках, что возникло исторически в ходе их последовательных изменений, от их первичной — насколько она нам доступна, — исконной формы. Круг подобных праформ, по-видимому, замкнулся, и на той стадии, какую сейчас проходит развитие человеческих сил, возврат исконного состояния невозможен. Ведь как ни укоренен язык в недрах человече-

1 Ср. мою работу „О задаче Историка" в „Трудах историко-филологического отделения Берлинской Академии наук" за 1820–1821 гг.

ской природы, он обладает еще и независимым, внешним бытием, которое властно над самим человеком. Чтобы снова возникли исконные формы языка, народы должны были'бы вернуться к своей прежней обособленности, которая теперь уже немыслима. Возможно также — и это еще более правдоподобно, — что для зарождения новых языков в жизни всего человечества, как и в жизни отдельного человека, вообще отведена только одна определенная эпоха.

Действие незаурядной духовной силы

Цивилизация, культура и образование.

6. Вторжение духовной силы, исходящее из ее глубины и полноты, в ход мировых событий есть подлинное твор ящее начало в том скрытом и как бы таинственном поступательном развитии человечества, о котором я говорил выше, противопоставляя его развитию явному, скрепленному видимыми причинно-следственными связями. Исключительная самобытность духа, раздвигающая наши представления о человеческом интеллекте, выступает всегда неожиданно и в самой глубине своего действия необъяснимо. Ее отличает то, что все ее создания становятся не просто фундаментом, на котором можно продолжать строительство, но несут в себе еще и породившее их вдохновение. Они сеют вокруг себя жизнь, потому что сами вырастают из полноты жизни. Творящая сила, породившая их, действует со всей напряженностью и в полном внутреннем единстве, но вместе с тем и поистине творчески, то есть воспринимая собственную порождающую способность как для себя самой необъяснимую природу; здесь не просто случайно улавливается что-то новое и не просто расширяется круг уже известного. Таково возникновение египетского пластического искусства, которому удалось создать облик человека из органического средоточия его пропорций и произведения которого были поэтому впервые отмечены печатью подлинного искусства. Столь же непредвиденным образом индийская поэзия и философия, с одной стороны, и классическая античность — с другой, обнаружили при всем их близком родстве различие в своем характере; а в классической античности почти столь же различными оказались греческий и римский образ мысли и способ художественного изображения. Таким же образом в более позднее время основы современной нам культуры и образованности сложились на почве романской поэзии и той духовной жизни, которая с закатом латинского языка внезапно развилась на европейском Западе, обретшем самостоятельность. Где подобных явлений не происходило или где они были задавлены неблагоприятными обстоятельствами, там благороднейшие порывы, однажды стесненные в своем естественном развитии, уже не в силах были снова создать ничего великого, как мы это видим на примере греческого языка и огромного древнегреческого художественного наследия, увядших в Греции после того, как она не по своей воле на долгие века погрузилась в варварство. Прежняя форма языка в подобных условиях дробится и смешивается с чужеродными элементами, ее природный организм распадается, а теснящие его силы не могут направить его по пути перестройки и вдохнуть в него новое зажигающее жизненное начало.

Объясняя подобные феномены, можно указывать на благоприятные и противодействующие, ускоряющие и замедляющие обстоятельства. Человек всегда опирается на то, что уже есть в наличии. Взяв любую идею, чье открытие или осуществление придает человеческим порывам новый размах, вдумчивое и кропотливое исследование способно показать, что она уже и раньше, постепенно укореняясь, присутствовала в умах. Но если индивиду или народу не хватает живительных способностей гения, то жар этих мерцающих углей никогда не разгорится ярким пламенем. Как ни мешает непостижимая природа творческих сил заглянуть в их существо, мы все-таки можем понять, что господствующую роль здесь всегда играет способность овладеть изнутри всяким заданным материалом, превратить его в идею или подчинить его идее. Уже на самых ранних стадиях своего развития человек выходит за пределы текущего момента и не успокаивается на чисто чувственных наслаждениях. У самых неразвитых племенных орд мы находим не только любовь к нарядам, пляске, музыке и пению, но и предощущения загробного будущего, связанные с этим надежды и заботы, предания и сказки, уходящие обычно в глубь времен вплоть до эпохи возникновения человека и места его обитания. Чем сильней и ярче самодеятельная духовная сила, следуя собственным законам и формам созерцания, проливает свой свет на этот мир прошедшего и будущего, каким человек обволакивает непосредственный момент своего существования, тем чище и вместе с тем разнообразнее формируется вся масса человеческих представлений. Так возникают наука и искусство, и постоянной целью прогрессивного саморазвития человечества становится слияние того, что самодеятельно порождено им изнутри, с внешней данностью, причем и то и другое должно быть взято в своей чистоте и полноте и подчинено такому порядку, какого требует по своей природе каждое человеческое стремление.

И все-таки, изобразив здесь духовную индивидуальность как нечто выдающееся и исключительное, мы вместе с тем можем и должны рассматривать ее, даже когда она достигает высшей ступени, как известное ограничение общей природы, как определенный путь, на который так или иначе вынужден вступить человек, ведь любое своеобразие может стать таковым только благодаря перевесу какого-то одного, а значит, исключающего все прочие начала. Но именно благодаря такой концентрации сила возрастает и напрягается, а исключение всех других возможностей может руководствоваться принципом цельности таким образом, что несколько самобытных индивидуальностей потом опять образуют единство. На этом покоится в своих сокровеннейших основах всякое возвышенное единение людей в дружбе, любви или великодушном сотрудничестве, посвященном благу родины и человечества. Не вдаваясь в дальнейшее рассмотрение того, каким образом именно ограничение, присущее индивидуальности, открывает человеку единственно возможный для него путь неуклонного приближения к недостижимой целостности, я удовлетворяюсь здесь лишь указанием на то, что сила, делающая человека действительно человеком и являющаяся поэтому простой дефиницией его сущности, соприкасаясь с миром, — действуя, так сказать, в недрах вегетативной жизни человеческого рода, развертывающейся как бы механически по заданной колее, — обнаруживает себя в отдельных проявлениях, а свои многообразные стремления— в новых формах, расширяющих ее смысл. Одной из таких новых форм в математической сфере человеческого духа было, например, изобретение алгебры, и подобные примеры можно указать в каждой науке и в каждом искусстве. Ниже мы будем с большей детальностью отыскивать их в сфере языка.

Действие незаурядной духовной силы не ограничивается областью мысли и художественного изображения, оно совершенно исключительным образом сказывается на формировании характера. В самом деле, то, что исходит от цельности человеческого духа, не удовлетворяется ничем, пока не возвратится снова к цельности, и характер, то есть вся совокупность внутреннего опыта, чувственности и душевного настроя, пронизывающая своими лучами внешний мир и связанная с ним через внешний опыт и ощущение, должен становиться все более явственным откровением всей полноты человеческой природы по мере того, как усиливается влияние пронизывающих его единичных устремлений. Именно в этой возрастающей близости между характером и человеческой природой вообще источник его общезначимой действенности, всего более способной возвысить человеческий род до его наивысшего достоинства. И именно язык, это средостение, в котором, сообщая друг другу свои внешние замыслы и внутренние переживания, сближаются разнообразнейшие индивидуальности, состоит с характером в теснейшем и оживленнейшем взаимодействии. Души самые могучие и всего легче ранимые, самые глубокие и самые богатые в своей внутренней жизни, насыщают язык своей силой и нежностью, глубиной и сердечностью, и он возвращает из своего лона родственные звучания, способные воссоздавать в других те же настроения. Облагораживаясь и утончаясь, характер выравнивает и объединяет разрозненные стороны человеческого духа, придавая им, подобно тому как это делает изобразительное искусство, цельный образ, предстающий уму законченным единством и вместе с тем каждый раз все яснее вырисовывающийся из сокровенной глубины всеми своими чертами. И именно языку с его тонкой гармонией, в деталях часто неуловимой, но пронизывающей собою всю его удивительную символическую ткань, дано воплотить в себе этот цельный образ. Действие сформировавшегося характера, правда, несравненно трудней оценить, чем плоды чисто интеллектуальных достижений, потому что оно опирается на те загадочные влияния, которые связывают одно поколение с другим.

7. Итак, в поступательном движении человеческого рода многие успехи достигаются только благодаря тому, что незаурядная сила неожиданно взлетает к новым вершинам, и в таких случаях вместо привычных причинно-следственных объяснений мы должны допустить принцип внутренней силы, которая ищет себе соответствующего выражения. Вообще все духовные сдвиги могут совершаться лишь как проявления внутренней силы, и поэтому их причина всегда невидима и ввиду своей спонтанности необъяснима. Впрочем, когда эта внутренняя сила внезапно и сама собой прорывается к могучему творчеству, которое никак не вытекает из предшествующего развития, возможность каких бы то ни было объяснений пресекается сама собой. Хочу довести эти положения до убедительной ясности, потому что для нас очень важно их практическое применение. В самом деле, отсюда следует, что, когда мы наблюдаем выдающиеся проявления единонаправленной воли, нам нет никакой необходимости предполагать здесь действие постепенного прогресса, если того не требуют неопровержимые факты, потому что вообще всякий значительный рост, скорее всего, восходит к самобытной творящей силе. Примером может служить строй китайского. языка по сравнению с санскритом. Пожалуй, здесь тоже можно вообразить какой-то постепенный переход от одного к другому. Но если мы по-настоящему прочувствуем существо языка вообще и этих двух языков в частности, если проникнем вплоть до точки сплавления мысли со звуком в том и другом языке, то обнаружим, что в них действуют изнутри разные творческие начала. Тогда, отказавшись от гипотезы о постепенном развитии одного языка из другого, мы должны будем приписать каждому из них свой источник в душе народа, а ступенями более или менее удачного языкового строя считать их лишь внутри всеобщего движения языкового развития, то есть с точки зрения близости к идеалу. Пренебрегая описанным здесь строгим отмежеванием закономерного, постепенного движения от непредсказуемого, непосредственно творческого поступательного движения человеческого духа, исследователь, по сути дела, совершенно изгоняет из исторического процесса фактор гениальности, проявляемой в отдельные моменты как народами, так и индивидами.

Существует также опасность неправильной оценки разных состояний человеческого общества. Цивилизации и культуре часто приписывают то, что никак не может быть их порождением, но производится силой, которой они сами обязаны своим существованием. Очень распространено представление, что своими достоинствами и своим развитием языки обязаны цивилизации и культуре, как если бы дело шло только о различии языков высокоразвитых и малоразвитых народов. Но если справиться у истории, то подобная власть цивилизации и культуры над языком никоим образом не подтвердится. Ява несомненно получила от Индии более высокую цивилизацию и культуру, причем то и другое в значительной степени, однако туземный язык не изменил от этого свою менее совершенную форму, мало отвечающую потребностям мысли; наоборот, он лишил несравненно более благородный санскрит его формы, навязав ему свою. Да и сама Индия, какою бы ранней и независимой от чуждых влияний ни была ее цивилизация, обязана своим языком не этой последней — жизненное начало индийского языка, коренящееся в самом верном языковом чувстве, как и сама индийская цивилизация, проистекает из гениальной духовной направленности народа. Неслучайно язык и цивилизация вовсе не всегда находятся в одинаковом соотношении друг с другом. Перу, какую бы ветвь его учреждений при инках ни рассматривать, было, пожалуй, самой цивилизованной страной в Америке; но ни один знаток языков никогда не станет приписывать общеперуанскому языку, который перуанцы пытались распространить путем войн и покорения земель, такого же преимущества перед другими языками новой части света. По моему убеждению, этот язык заметно уступает многим, и прежде всего мексиканскому. С другой стороны, так называемые примитивные и некультурные языки могут иметь в своем устройстве выдающиеся достоинства, и действительно имеют их, и не будет ничего удивительного, если окажется, что они превосходят в этом отношении языки более культурных народов. Краткое сравнение бирманского, в который пали бесспорно внес струю индийской культуры, с языком де- лаварских индейцев, не говоря уже о мексиканском, способно изгнать всякие сомнения в превосходстве двух последних.

Вопрос достаточно важен, чтобы разобрать его подробнее, исходя из его внутренних оснований. В той мере, в какой цивилизация и культура приносят извне или развертывают из глубин народной жизни прежде неизвестные понятия, мнение о зависимости языка от культуры безусловно верно.

Потребность в понятии и обусловленное этим стремление к его уяснению должны предшествовать слову, которое есть выражение полной ясности понятия. Но если исходить только из этого взгляда и различия и преимущества отдельных языков искать только на этом пути, то можно впасть в роковую ошибку и не постичь истинной сущности языка. Неправильна и сама по себе попытка определять круг понятий данного народа в данный период его истории, исходя из его словаря. Не говоря уже о неполноте и случайности состава тех словарей неевропейских народов, которыми мы располагаем, мы обнаруживаем, что большое количество понятий, особенно нематериального характера, которые обычно охотно принимаются в расчет при подобны^ сопоставлениях, может выражаться посредством необычных, а потому не замечаемых нами метафор или же описательно. Но, кроме того, — и это более решающее обстоятельство — в кругу понятий в языке каждого, даже нецивилизованного, народа наличествует некая совокупность идей, соответствующая безграничным возможностям способности человека к развитию и отсюда без всякой помощи извне можно черпать все, в чем испытывает потребность человек, то есть любые понятия, которые входят в объем человеческой мысли. В'связи с этим нельзя называть чуждым для языка то, что хотя бы в начальном состоянии обнаруживается в его недрах. Фактическим подтверждением этого служат языки неразвитых народов, которые, подобно филиппинским и американским языкам, уже давно обрабатываются миссионерами. В них без использования чужих выражений находят обозначение даже чрезвычайно абстрактные понятия. Было бы, впрочем, интересно выяснить, как понимают сами местные жители эти слова. Поскольку эти слова образованы из элементов их же языка, то они обязательно должны быть связаны между собой какой-то смысловой общностью.

Но главная ошибка тех, кто придерживается высказанной точки зрения, заключается в том, что они представляют себе "язык в виде некоей области, пространства которой постепенно расширяются как бы путем своеобразных, чисто внешних завоеваний; тем самым упускаются из виду подлинная природа языка и его существенные особенности. Дело вовсе не в том, какое количество понятий обозначает язык своими словами. Это происходит само собой, если только язык следует тем путем, какой определила для него природа, и не с этой стороны о нем надо прежде всего судить. Главное воздействие языка на человека обусловливается его мыслящей и в мышлении творящей силой; эта деятельность имманентна и конструктивна для языка.

Помогает ли язык прояснению и правильному упорядочению понятий или нагромождает трудности на этом пути? В какой мере он сохраняете представлениях, почерпнутых из наблюдений, присущую им чувственную образность? Насколько гармонично и умиротворяюще, насколько энергически и возвышающе благозвучие его тонов воздействует на чувство и мысль? Способность этими и многими другими способами придать особое расположение всему строю мысли и чувств составляет подлинное достоинство языка и определяет его влияние на духовное развитие. А эта способность в свою очередь опирается на всю совокупность исконно заложенных в языке начал, на органичность его строя, на развитость его индивидуальной формы. Поздние плоды цивилизации и культуры тоже не проходят для языка бесследно: привлекаемый для выражения обогатившихся и облагороженных идей, он обретает отчетливость и точность выражений, образность высветляется работой воображения, поднявшегося на более высокую ступень, а благозвучие выигрывает от разборчивости и придирчивых требований утонченного слуха. Но все эти успехи языка на высоких ступенях его развития возможны только внутри границ, очерченных изначально присущими ему задатками. Народ может и несовершенный язык сделать инструментом порождения таких идей, к каким первоначально не было никаких исходных импульсов, но народ не в силах устранить когда-то глубоко укоренившихся в языке внутренних ограничений. Здесь и самое высокое просвещение не дает плодов. Даже все то, что привносят извне последующие эпохи, исконный язык приспосабливает к себе и модифицирует по собственным законам.

С точки зрения внутреннего достоинства духа цивилизацию и культуру нельзя считать вершиной всего, до чего может подняться человеческая духовность. Мы видим, что обе они разрослись в новейшее время до высшего предела, до величайшей общезначимости. А наблюдаем ли мы теперь столь же частые и мощные, не говорю уж — более высокие проявления внутренней человеческой природы, какие были присущи некоторым эпохам античности? Это мы едва ли решимся утверждать с той же уверенностью, с какой говорим об успехах цивилизации; и еще меньше оснований считать, что взлеты гениальности чаще всего бывали у народов, которым цивилизация и культура больше всего обязаны своим распространением.

Цивилизация есть очеловечение народов в их внешних учреждениях, обычаях и в относящейся сюда части внутреннего духовного склада. Культура к этому облагороженному состоянию добавляет науку и искусство. Но когда, не пользу ясь заимствованиями из латыни, мы говорим об образовании, то подразумеваем нечто более высокое и вместе с тем более интимное, а именно строй мысли, который, питаясь знанием и пониманием всех доступных человеку интеллектуальных и нравственных устремлений, гармонически преображает восприятие и характер отдельной личности или целого народа.

Цивилизация может вырасти из недр народа, и тогда она свидетельствует о духовном подъеме, который, как мы говорили выше, не всегда поддается объяснению. Когда ее насаждают в той или иной стране извне, она распространяется быстрее, чем исконная, может более свободно проникать во все разветвления общественного организма, но будет с меньшей интенсивностью оказывать воздействие на дух и характер. Новейшему времени дарована прекрасная привилегия нести цивилизацию в отдаленнейшие части земли, сочетая эту работу со всеми своими начинаниями и затрачивая на нее силы и средства даже тогда, когда не ставятся другие цели. Это торжество всечеловеческого начала есть шаг вперед, на который впервые по-настоящему отважилось только наше время, и все великие открытия последних столетий служат осуществлению гуманной идеи единого человечества. Колонии греков и римлян были в этом отношении гораздо менее действенными. Дело, конечно, в том, что у древних не было такого множества внешних средств сообщения, какими обладаем мы, и не было столь развитой цивилизации. Недоставало им и того внутреннего начала, которое только и было способно наполнить истинной жизнью идеал всечеловечества. Они обладали ясным понятием высоты и благородства человеческой индивидуальности, и это понятие глубоко внедрилось в их чувственность и строй ума; но в их сознании так и не укоренилась идея уважения к человеку просто за то, что он человек, не говоря уж о понимании вытекающих отсюда прав и обязанностей. Этот важный момент человеческой нравственности остался чужд ходу их сугубо национального развития. Даже основывая колонии, они не столько смешивались с коренным населением, сколько просто вытесняли его из своих пределов; зато переселившиеся части их народностей по-разному формировались в изменившемся окружении, и, как мы видим на примере великой Греции, Сицилии и Иберии, в отдаленных краях возникали национальные образования, новые по характеру, политическому укладу и интеллектуальному развитию. Индийцы совершенно исключительным образом умели разжечь и обогатить духовные силы народов, с которыми вступали в общение. Индийский архипелаг, особенно Ява, показывает нам замечательное тому свидетельство: наталкиваясь на следы индийского влияния, мыобычно видим здесь, что местная стихия овладела индийским элементом и продолжала строить на нем что-то новое свое. Вместе с более совершенными внешними учреждениями, вместе с большим богатством средств для утонченного наслаждения жизнью, вместе со своими искусством и наукой индийские колонисты несли в чужие страны и животворное веяние духа, благодаря окрыляющей силе которого все это некогда сложилось и у них самих. Отдельные социальные предприятия у древних еще не были так дифференцированы, как у нас; древние в гораздо меньшей мере, чем мы, умели передавать свои достижения в отрыве от породившего их духа. Теперь у нас все обстоит совершенно по-другому, и та власть, которой обладает над нами нами же созданная цивилизация, все определенней толкает нас в направлении универсализма, народы под нашим влиянием приобретают намного более единообразный облик, и формирование оригинальной национальной самобытности удушается в зародыше даже там, где оно, пожалуй, могло бы иметь место.

Взаимодействие между индивидами и нациями

8. До сих пор, обозревая духовное развитие человеческого рода, мы рассматривали его в последовательной смене поколений и отметили здесь четыре главных определяющих момента: спокойное существование людей в естественных условиях жизни на всем пространстве земного шара; их деятельность, отчасти намеренную и целенаправленную или порожденную страстями и душевными порывами, отчасти навязанную им извне, — переселения, войны и т. д.; интеллектуальные достижения, сплетающиеся в связную цепь причин и следствий; наконец, такие проявления духа, объяснить которые можно только скрытым действием обнаруживающейся в них внутренней силы. Нам предстоит теперь рассмотреть, как в пределах каждого отдельного поколения совершается то развитие, на которое опирается всякое движение вперед.

Деятельность одиночки рано или поздно всегда прерывается, несмотря на то, что по видимости, а до известного предела и на деле она единонаправленна с деятельностью всего человеческого рода, поскольку в качестве обусловленной и обусловливающей она находится в непрерывной связи с прошедшей и с последующей эпохами. И все же при более глубоком взгляде на ее суть направленность индивида на фоне движения всего рода оказывается дивергентной, так что ткань мировой истории, поскольку эта последняя затрагивает духовное начало человека, состоит из этих двух несовпадающих и в то же время тесно связанных движений. Дивергенция проявляется в том, что судьбы рода, несмотря на гибель поколений, пускай неровным путем, но в целом, насколько мы можем судить, неуклонно ведут его к совершенству, тогда как индивид не только выпадает — причем часто неожиданно и в разгар своих самых важных свершений — из этой общей судьбы, но, кроме того, по своему внутреннему самосознанию, по своим предчувствиям и своим убеждениям все равно не верит, что стоит у конца своего жизненного пути. Человек видит в своей личной судьбе нечто изъятое из хода всеобщих судеб, и еще при жизни в нем возникает разрыв м^жду формированием его личности и тем мироустройством, с которым каждый в своем кругу имеет дело, вторгаясь в действительность. Порукой тому, что этот разрыв не станет губительным ни для развития рода, ни для формирования индивида, служит сама человеческая природа. Становление личности может совершаться лишь в работе преобразования мира, и не ограниченные пределами одной жизни сердечные порывы, мечты, родственные узы, жажда славы, радостные надежды на будущее и на развитие того, чему тот или иной человек положил начало, привязывают его к тем судьбам и к той истории, в которых он перестает участвовать. Эта противоположность создает и, больше того, с самого начала предполагает в качестве своей основы ту душевную глубину, в которой укореняются самые могучие и святые чувства. Ее влияние тем действеннее, что назначение не только свое, но в равной мере и всех людей человек видит в развитии и самоусовершенствовании, простирающемся за пределы одной жизни, благодаря чему все узы, соединяющие сердце с сердцем, приобретают иной и высший смысл. От различной интенсивности, какой достигает внутренняя жизнь, связанная с действительностью, но в тоже время обособляющая внутри нее наше Я, от большей или меньшей безраздельности ее господства проистекают важные для всякого человеческого развития последствия. Удивительный пример той чистоты, до какой может просветлиться жизнь души, но также и резких контрастов, каких она может достичь в процессе перерождения, является Индия, и индийскую древность всего легче понять с этой точки зрения. На язык душевная настроенность оказывает особое влияние. Он складывается по-разному у народов, охотно встающих на уединенный путь сосредоточенного раздумья, и у наций, которым посредничество языка нужно главным образом для достижения взаимопонимания в их внешней деятельности. Первые совершенно по-особому воспримут природу символа, а у вторых целые сферы языковой области останутся невозделанными. По необходимости язык проникает в сферы, на которые ему предстоит разлить со временем свой свет, сперва лишь посредством еще туманного и нерасчлененного предощущения. Каким образом жизнь индивида, прерывающаяся на земле, воссоединяется с непрерывным развитием рода в области, возможно, нам неведомой, — это остается для нас непроницаемой тайной. Но ощущение этой тайны оказывает свое воздействие на душу и составляет важный момент при образовании внутренней индивидуальности, пробуждая святую робость перед чем-то таким, что непознаваемо, но тем не менее будет существовать даже после исчезновения всего познаваемого. Это можно сравнить с впечатления- Ми ночи, когда на месте привычного видимого мира остается лишь рассеянное мерцание неведомых нам тел.

Продолжение истории рода при гибели отдельных поколений имеет очень важным последствием еще и то, что для каждого очередного поколения прошлое всякий раз предстает в новом свете.

Позднейшие поколения, особенно благодаря совершенствованию способов сохранения сведений о прошедшем, являются как бы зрителями в театре, на сцене которого развертывается более богатая, чем их собственная, жизнь и более яркая драма. Кроме того, неудержимый поток событий влечет поколения, по-видимому, случайно, то через более смутные и роковые, то через более светлые и легче переживаемые периоды. Для реального живого индивидуального восприятия это различие кажется не столь большим, как для исторического рассмотрения: не хватает многих точек отсчета, человек ежеминутно переживает лишь какую-то частицу истории, и настоящее. заявляя свои права, проносит его через все свои ухабы. Словно облако, образующееся из тумана, эпоха лишь при взгляде издалека обретает всесторонне очерченный облик. Мера воздействия прошлого на каждую эпоху выявляется только в свете воздействия этой эпохи на последующие. Наша современная культура, например, большей частью покоится на той противоположности, какую составляет по отношению к нам классическая древность. Нас затруднило и смутило бы требование указать, что осталось бы от современной культуры, если бы нам пришлось отказаться от всего принадлежащего античности. Если во всех исторических подробностях исследовать состояние народов древнего мира, то окажется, что они тоже не отвечают тому их образу, какой мы храним о них в душе. Что оказывает на нас могущественное воздействие, так это наше восприятие их, в котором мы исходим из направленности их возвышеннейших и чистейших порывов, улавливая больше дух, чем реальность их учреждений, оставляя без внимания их противоречия и не предъявляя им никаких требований, которые не были бы в согласии с составленным нами х> них представлением. Но такое восприятие их своеобразия объясняется вовсе не нашей прихотью. Древние дают нам на это право; мы не могли бы составить подобного представления ни о какой другой эпохе. Глубокое понимание существа античной культуры наделяет нас способностью подниматься до нее. Поскольку действительность у древних всегда со счастливой легкостью переходила в идею и фантазию и силою идеи и фантазии они оказывали на нее обратное воздействие, мы имеем право понимать их исключительно в этом свете. В самом деле, даже если действительность у них не всегда соответствовала идеалу, судя по духу, осеняющему их письменность, их произведения искусства и направление их деятельности, они все же очертили весь возможный для человечества круг свободного развития с совершенной чистотой, цельностью и гармоничностью и таким образом оставили после себя образ, воздействующий на нас идеально, как образец самой возвышенной и идеальной человеческой природы. Их преимущество перед нами, подобно преимуществу солнечного неба перед небом, затянутым облаками, кроется не столько в самом характере жизненных образов, сколько в дивном свете, озарявшем для них весь мир. Наоборот, у самих греков, сколь бы значительным ни могло быть влияние на них предшествовавших им народов, по-видимому, совершенно отсутствовал идеал, который озарял бы их извне.

Правда, они имели нечто подобное в гомеровской и примыкающей к ней поэзии. Как греки кажутся нам непостижимыми в своей самобытности и в побудительных причинах своего творчества, служа нам образцом для ревнивого подражания, источником множества духовных приобретений, так для них эпоха Гомера казалась темной и все же освещала им путь своим неповторимым искусством и его образами. Для римлян греки не стали чем-то подобным тому, чем они являются для нас. Римлянам они казались просто одной из современных наций, более образованной и обладающей более ранней литературой. Индия растворяется для нас в слишком туманной дали, чтобы можно было судить о ее предыстории. Она воздействовала на Запад — ибо такое воздействие не могло рассеяться бесследно, — по крайней мере в древнейшее время, не через самобытную форму творений своего духа, а, самое большее, через отдельные воззрения, изобретения, мифы, попавшие на Запад из Индии. В своей работе о языке кави (кн. I, с. 1–2) я имел случай подробнее коснуться этого различия в духовном влиянии народов друг на друга. Индийцам их собственная древность являлась, надс думать, примерно в таком же облике, в каком видели свою греки. Гораздо отчетливее, однако, преклонение перед древностью проявилось в Китае благодаря влиятельности и резкой отличительности произведений старого стиля и содержащихся в них философских учений.

Поскольку языки или хотя бы их элементы (немаловажное различие) передаются от одной эпохи к другой и о начале новых язы ков мы можем говорить, лишь полностью выйдя за пределы нашегс опыта, постольку отношение прошлого к современности пронизывает языковой строй до самых глубин. Особое положение, в кото рое ставит эпоху место, занятое ею в ряду известных нам эпох бесконечно много значит даже для вполне развитых языков — вед! язык есть вместе с тем и определенный уклад интеллектуальногс и чувственного восприятия, и этот уклад, доставаясь народу оiотдаленных эпох, не может воздействовать на народ без того, чтобь не сказаться и на его языке. Так что наши теперешние языки при няли бы во многих отношениях другой облик, если бы вместо клас сической древности на нас столь же долго и настойчиво влиял; индийская.

9. Отдельный человек всегда связан с целым — с целым своеп народа, расы, к которой он принадлежит, всего человеческого рода Жизнь индивида, с какой стороны ее ни рассматривать, обязатель Но привязана к общению. Рассмотрение внешнего, подчиненного и внутреннего, высшего, рядов явлений приводит нас здесь к том; же, что мы в аналогичном случае видели выше. При словно бы ве гетативном существовании человека на просторах земли беспо мощность одиночки толкает его к взаимодействию с себе подобным! и требует ради возможных коллективных начинаний взаимопонима Ния посредством языка. Духовное развитие, даже при крайне] сосредоточенности и замкнутости характера, возможно только бла годаря языку, а язык предполагает обращение к отличному от на и понимающему нас существу. Членораздельный звук льется из груди, чтобы пробудить в другой личности отзвук, который возвратился бы снова к нам и был воспринят нашим слухом. Человек тем самым делает открытие, что вокруг него есть существа одинаковых с ним внутренних потребностей, способные, стало быть, пойти навстречу разнообразным волнующим его порывам. Поистине предощущение цельности и стремление к ней возникают в нем вместе с чувством индивидуальности и усиливаются в той же степени, в какой обостряется последнее, — ведь каждая личность несет в себе всю человеческую природу, только избравшую какой-то частный путь развития. У нас, конечно, нет даже и отдаленного ощущения иного сознания, кроме как индивидуального. Но стремление к цельности и семя негасимых порывов, заложенное в нас самим понятием нашей человечности, не дают ослабнуть убеждению, что отдельная индивидуальность есть вообще лишь явление духовной сущности в условиях ограниченного бытия.

Связь индивида с увеличивающим его силу и инициативу целым — слишком важный момент в духовном хозяйстве человеческого рода, если мне позволят такое выражение, чтобы мы могли избавить себя от обязанности определенно указать здесь на нее. Соприкосновение народов и рас, всякий раз вызывающее вместе с тем и их обособление, зависит, конечно, прежде всего от хода исторических событий, большей частью — уже от самого свойства мест обитания, и путей переселения народов. Но если даже — чего мне не особенно хотелось бы делать — исключить всякое влияние внутренних, пускай хотя бы просто инстинктивных сближений и отталкиваний между нациями, все равно любой народ еще до всякого учета его внешних связей можно и нужно рассматривать как человеческую индивидуальность, направившуюся по внутренне самобытному духовному пути. Чем больше мы убеждаемся,'что деятельность отдельных личностей, на какую бы ступень они ни были поставлены своим гением, оставляет по себе непреходящий след только в той мере, в какой они воодушевлены духом своего народа и в свою очередь способны придать жизни своего народа новый размах, — тем яснее встает необходимость искать основание для нашей теперешней культуры в этих национальных духовных индивидуаль- нрстях. История показывает нам их явственные очертания всюду, где она сохранила нам данные для суждения о степени внутренней образованности народов. Конечно, цивилизация и культура постепенно снимают резкие контрасты между народами; еще более успешно стремление к универсальной нравственной форме, присущее образованию с его более глубоким и возвышающим воздействием. В' том же направлении действует и прогресс науки и искусства, всегда осуществляющих общезначимые идеалы, хотя и скованные национальной ограниченностью. Но хотя все устремлено к одинаковой цели, достичь ее можно лишь индивидуальными путями, и многообразие, с каким человеческая индивидуальность способна проявить себя, не впадая в ущербную однобокость, беспредельно. Причем именно от этого многообразия целиком зависит успех все-.общих усилий; ведь это требует целого, безраздельного единства духовной силы, которая, конечно, никогда не поддается объяснению как таковая, однако всегда с необходимостью действует как ярко выраженная индивидуальность. Поэтому для того, чтобы оказать плодотворное и могучее влияние на прогресс всеобщей обрд- зованности, народу нужны не только успехи отдельных наук, но и прежде всего неослабеваемая сосредоточенность на том, что составляет центр человеческого существа и всего ярче и полней выражает себя в философии, поэзии и искусстве, распространяясь затем на образ мышления и чувствования народа.

В силу рассмотренной здесь связи индивида с окружающей его народной массой всякая значительная духовная деятельность первого, пускай хотя бы опосредованно и отчасти, принадлежит также и второй. Существование языка доказывает, однако, что бывают творения духа, которые вовсе не передаются от отдельного индивида ко всему обществу, но могут родиться лишь благодаря одновременной самодеятельности всех. Поскольку форма языков национальна, они всегда в подлинном и прямом смысле творятся нациями как таковыми.

Надо, однако, остеречься бездумного принятия этого тезиса и сделать одну необходимую оговорку. В самом деле, языки неразрывно срослись с внутренней природой человека, они в гораздо большей мере самодеятельно прорываются из нее, чем намеренно порождаются ею, так что с равным успехом можно было бы считать интеллектуальную самобытность народов следствием их языков. Истина в том, что и то и другое исходит одновременно во взаимном согласии из недостижимых глубин души. Наблюдать на опыте языкотворчество мы не можем, и нам негде искать аналогии для умозаключений о нем. Если мы иногда и говорим о первоначальных языках, то они являются таковыми лишь в силу нашего незнания их более ранних компонентов. Непрерывная цепь языков протянулась через тысячелетия, прежде чем достигла точки, которую мы с нашими скудными сведениями именуем древнейшей. Больше того, не только образование подлинно первоначальных языков, но даже и те позднейшие вторичные языковые образования, которые мы очень хорошо умеем разлагать на составные части, для нас необъяснимы именно в точке их исходного порождения. Всякое становление в природе, и прежде всего органическое и живое, ускользает от нашего наблюдения. С какой бы точностью мы ни изучили подготовительные состояния, между последним из них и явлением, которое мы зафиксировали в данный момент, всегда пролегает пропасть, отделяющая нечто от ничто; то же относится и к моменту исчезновения. Все человеческое понимание располагается в промежутке между тем и другим. В языках поразительный пример являет нам одна определенная эпоха их возникновения, имевшая место в хорошо известные исторические времена. Можно проследить сложный ряд изменений, пройденных латинским языком по мере его угасания и гибели, можно вспомнить и о его смешении с наречиями вторгшихся племен, но это ничуть не поможет нам уловить момент возникнозе- ния живого ростка, который распустился в многообразном облике, став организмом заново расцветших языков. Возникшее вновь внутреннее начало в каждом языке по-своему еще раз сплотило распадающееся здание. Всегда неизбежно оказываясь в области вторичных результатов деятельности этого начала, мы воспринимаем внутренние изменения только по массе последствий. Оттого может показаться, что лучше бы нам вовсе не касаться вопроса о происхождении языка. Но это невозможно, если мы хотим хотя бы в самых общих чертах обрисовать ход развития человеческого духа, поскольку образование языков, даже частных языков во всех способах их происхождения друг от друга и смешения друг с другом, есть факт, всего существенней определяющий собою духовное развитие человечества. Взаимодействие между индивидами проявляется здесь, как нигде. Поэтому, признавая, что мы стоим у преграды, через которую нас не сможет перенести ни историческое исследование, ни вольный полет мысли, мы все равно обязаны верно представить себе как очертания самого вышеназванного факта, так и его непосредственные последствия.

Первое и естественнейшее из них то, что упомянутая связь индивидуума со своим народом находится как раз в том средоточии, откуда совокупная духовная сила определяет собою всякую мысль, всякое ощущение и волёние. Ибо язык родствен всему, что есть в ней, как целому, так и единичному; ничто в ней ему не чуждо. При этом язык не просто пассивен, не только впитывает впечатления, но из всего бесконечного многообразия возможных интеллектуальных устремлений выбирает одно определенное, перерабатывая в ходе своей внутренней деятельности любое внешнее влияние. Нельзя рассматривать язык и рядом с духовной самобытностью как нечто внешнее и отдельное от нее, а потому, хотя на первый взгляд и кажется иначе, языку, по сути дела, нельзя обучить, а можно только пробудить его в душе; мы можем только подать ему нить, ухватившись за которую он будет развиваться уже самостоятельно. Будучи, таким образом, творениями наций — надо только очистить это выражение от всяких недоразумений \— языки остаются, однако, созданиями индивидов, поскольку могут быть порождены каждым отдельным человеком, причем только тогда, когда каждый полагается на понимание всех, а все оправдывают его ожидания. Впрочем, рассматривать ли язык как определенное миросозерцание или как способ сочетания мыслей — ибо он объединяет в себе и то и другое, — он всегда с необходимостью опирается на совокупность человеческой духовной силы; из нее нельзя ничего исключить, потому что она охватывает собою все.

Сила эта в народах — как в отдельные эпохи, так и вообще — индивидуально различна, смотря по степени своего проявления и особенностям путей, которые могут быть различными при движении в одном и том же всеобщем направлении. Различие не может не проявиться и в конечном результате, то есть в языке, и, естест-

1 Ср. выше, § 3, и ниже, § 35.

венно, проявляется в нем — главным образом в виде перевеса внешнего влияния над внутренней самодеятельностью или наоборот. Нам иногда удается без особых усилий наблюдать, сравнивая ряд языков, как строение одних языков вытекает из строя других, но встречаются языки, отделенные от остальных настоящей пропастью. Как индивиды силою своей самобытности придают человеческому духу новый размах в движении по дотоле не проторенному пути, так действуют и народы в своем языкотворчестве. Причем между устройством языка и успехами в других видах интеллектуальной деятельности существует неоспоримая взаимосвязь. Она кроется прежде всего — и мы здесь рассматриваем ее только с этой стороны — в животворном веянии, которое языкотворческая сила через самый акт превращения мира в мысли, совершающийся в языке, гармонически распространяет по всем частям его области. Если вообще возможно, чтобы народ создал такой язык, в котором максимально осмысленное и образное слово порождалось бы созерцанием мира, воспроизводило бы в себе чистоту этого миросозерцания'и благодаря совершенству своей формы получало возможность с предельной легкостью и гибкостью входить в любое сцепление мыслей, то этот язык, пока он хоть сколько-нибудь хранил бы свое жизненное начало, непременно должен был бы вызывать в каждом говорящем взлет той же духовной энергии, действующей в том же направлении. Вступление такого или даже хотя бы приближающегося к такому языка в мировую историю должно поэтому полагать начало важной эпохе на пути человеческого развития, причем как раз в его самых высших и удивительнейших проявлениях. Есть такие пути духа, есть такие порывы интеллектуальной силы, которые немыслимы прежде возникновения подобных языков. Эти языки составляют тем самым поистине поворотный пункт во внутренней истории человеческого рода; они в такой же мере являют собой вершину языкотворчества, в какой служат начальной ступенью одухотворенной культуры, полной жизнью воображения, и в этом смысле совершенно верно утверждение, что творчество народов должно предшествовать творчеству индивидов, — хотя, с другой стороны, все сказанное нами выше неопровержимо доказывает, что в их совместном творчестве переплетается деятельность тех и других.

Переход к ближайшему рассмотрению языка

10. Мы достигли, таким образом, понимания того, что с самого начала образования человеческого рода языки представляют собой первую и необходимую ступень, отталкиваясь от которой народы оказываются способными следовать высшим устремлениям. Возникновение языков обусловливается теми же причинами, что и возникновение духовной силы, и в то же время язык остается постоянным стимулятором последней. Язык и духовные силы развиваются не отдельно друг от друга и не последовательно один за другой, а составляют нераздельную деятельность интеллектуальных способностей. Народ создает свой язык как орудие человеческой деятельности, позволяя ему свободно развернуться из своих глубин, и вместе с тем ищет и обретает нечто реальное, нечто новое и высшее; а достигая этого на путях поэтического творчества и философских предвидений, он в свою очередь оказывает обратное воздействие и на свой язык. Если первые, самые примитивные и еще не оформившиеся опыты интеллектуальных устремлений можно назвать литературой, то язык развивается в неразрывной связи с ней.

Духовное своеобразие и строение языка народа пребывают в столь тесном слиянии друг с другом, что коль скоро существует одно, то из этого обязательно должно вытекать другое. В самом деле, умственная деятельность и язык допускают и вызывают к жизни только такие формы, которые удовлетворяют их запросам. Язык есть как бы внешнее проявление духа народов: язык народа есть его дух, и дух народа есть его язык, и трудно представить себе что-либо более тождественное. Каким образом оказывается, что они сливаются в единый и недоступный пониманию источник, остается для нас загадкой. Впрочем, не пытаясь определять приоритет одного или другого, мы должны видеть в духовной силе народа реальный определяющий принцип и подлинную определяющую основу для различий языков, так как только духовная сила народа является самым жизненным и самостоятельным началом, а язык зависит от нее. Если же язык обнаруживает свою творческую самостоятельность, то он теряется за пределами сферы явлений в идеальном бытии. Хотя в действительности мы всегда имеем дело с говорящими людьми, однако мы не должны упускать из виду и реальных отношений. Хотя мы и разграничиваем интеллектуальную деятельность и язык, в действительности такого разделения не существует. Мы по справедливости представляем себе язык чем-то более высшим, нежели человеческий продукт, подобный другим продуктам духовной деятельности; однако все обстояло бы иначе, если бы человеческая духовная сила была доступна нам не в отдельных своих проявлениях, но ее сущность открылась бы нам во всей ее непостижимой глубине, и мы смогли бы познать то целое, что связывает человеческие индивидуальности, так как язык поднимается над их обособленностью. В практических целях очень важно не останавливаться на низшей ступени объяснения языковых различий, а подниматься до высшей и конечной и в качестве твердой основы для объяснения влияния духовного начала на образование языков принять то по ложение, в соответствии с которым строение языков человеческого рода различно потому, что различными являются духовные особенности наций.

Переходя к объяснению различий в строении языков, не следует изучать духовное своеобразие народа обособленно от языка, а затем переносить его особенности на язык. О народах, живших в ранние эпохи, мы узнаем вообще только по их языкам, и при этом часто мы не в состоянии определить точно, какому именно из народов, известных нам по происхождению и историческим связям, следует приписать тот или иной язык. Так, зендский является для нас языком народа, относительно которого мы можем строить только догадки. Среди всех проявлений, посредством которых познается дух и характер народа, только язык и способен выразить самые своеобразные и тончайшие черты народного духа и характера и проникнуть в их сокровенные тайны. Если рассматривать языки в качестве основы для объяснения ступеней духовного развития, то их возникновение следует, конечно, приписывать интеллектуальному своеобразию народа, а это своеобразие отыскивать в самом строе каждого отдельного языка. Чтобы намеченный путь рассуждения мог быть завершен, необходимо глубже вникнуть в природу языков и в возможность обратного воздействия различных языков на духовное развитие и таким образом поднять сравнительное языковедение на высшую и конечную ступень.

Форма языков

11. Для успешного продвижения по намеченному выше пути необходимо, конечно, установить правильное направление в исследовании языка. Язык следует рассматривать не как мертвый продукт (Erzeugtes), но как созидающий процесс (Erzeugung). При этом надо абстрагироваться от того, что он функционирует для обозначения предметов и как средство общения, и вместе с тем с большим вниманием отнестись к его тесной связи с внутренней духовной деятельностью и к факту взаимовлияния этих двух явлений. Успехи, которыми увенчалось изучение языков в последние десятилетия, облегчают нам обзор предмета во всей его полноте и в совокупности его черт. Мы можем теперь ближе подойти к определению тех конкретных путей, следуя по которым обособившиеся и ставшие изолированными или связанные между собой народы достигали совершенства в создании своих языков. Именно здесь надо искать причину различия в строении человеческих языков, а также и влияние этого различия на ход развития духа, то есть все то, что и составляет предмет нашего исследования.

Но как только мы вступаем на такой путь исследования, мы тотчас же сталкиваемся с существенной трудностью: язык предстает перед нами в бесконечном множестве своих элементов — слов, правил, всевозможных аналогий и всякого рода исключений, и мы впадаем в немалое замешательство в связи с тем, что все это многообразие явлений, которое, как его ни классифицируй, все же предстает перед нами обескураживающим хаосом, мы должны возвести к единству человеческого духа. Если даже мы располагаем всеми необходимыми лексическими и грамматическими данными для каких- либо двух важных языковых семей, скажем санскритской и семитической, мы все равно еще не сможем обрисовать характер каждой из них в таких простых чертах, посредством которых эти языки можно было бы успешно сравнивать друг с другом и по их отношению к духовным силам народа определять принадлежащее им место среди всех других типов языков. Для этого необходимо еще отыскать общий источник отдельных особенностей и соединить разрозненные черты в единое органическое целое. Только таким путем мы сможем увязать все частности. Чтобы затем сравнение характерных особенностей строения различных языков было успешным, необходимо тщательно исследовать форму каждого из них и таким путем определить способ, каким языки решают главную задачу всякого языкотворчества. Но так как понятие „формы" исследователями языка истолковывается различно, я считаю необходимым детально объяснить, в каком смысле я употребляю его в настоящей работе. Это тем более необходимо, что мы будем говорить здесь не только о языке вообще, но и об отдельных языках разных народностей; в этой связи важно четко отграничить отдельный язык, с одной стороны, от языковой семьи, а с другой — от диалекта и вместе с тем определить, что следует понимать под каждым языком, имея в виду, что в ходе своего развития он подвергается значительным изменениям.

12. По своей действительной сущности язык есть нечто постоянное и вместе с тем в каждый данный момент преходящее. Даже его фиксация посредством письма представляет собой далеко не совершенное мумиеобразное состояние, которое предполагает воссоздание его в живой речи. Язык есть не продукт деятельности (Ergon), а деятельность (Energeia). Его истинное определение может быть поэтому только генетическим. Язык представляет собой постоянно возобновляющуюся работу духа, направленную на то, чтобы сделать артикулируемый звук пригодным для выражения мысли. В строгом смысле это определение пригодно для всякого акта речевой деятельности, но в подлинном и действительном смысле под языком можно понимать только всю совокупность актов речевой деятельности. В беспорядочном хаосе слов и правил, который мы по привычке именуем языком, наличествуют лишь отдельные элементы, воспроизводимые — и притом неполно — речевой деятельностью; необходима все повторяющаяся деятельность, чтобы можно было познать сущность живой речи и составить верную картину живого языка. По разрозненным элементам нельзя познать то, что есть высшего и тончайшего в языке; это можно постичь и уловить только в связной речи, что является лишним доказательством в пользу того, что каждый язык заключается в акте его реального порождения. Именно поэтому во всех вообще исследованиях, стремящихся проникнуть в живую сущность языка, следует прежде всего сосредоточивать внимание на истинном и первичном. Расчленение языка на слова и правила — это лишь мертвый продукт научного анализа. Определение языка как деятельности духа совершенно правильно и адекватно уже потому, что бытие духа вообще может мыслиться только в деятельности и в качестве таковой. При неизбежном в языковедении расчленении языкового организма, необходимом для изучения языков, мы даже вынуждены рассматривать их как некий способ, служащий для достижения определенными средствами определенных целей, то есть видеть в них, по сути дела, создание f/аций. Возможность недоразумений подобного рода была уже оговорена выше, и нет надобности повторяться на эту тему.

Как я уже указывал ранее (см. VII, 39), при изучении языков мы неизменно оказываемся, если мне будет позволено такое выражение, на полпути их истории, и ни один из известных нам народов или языков нельзя назвать изначальным, исходным. Так как каждый язык наследует свой материал из недоступных нам периодов доистории, то духовная деятельность, направленная на выражение мысли, имеет дело уже с готовым материалом: она не создает, а преобразует.

Эта деятельность осуществляется постоянным и однородным образом. Это происходит потому, что она производится одной и той же духовной силой, которая видоизменяется лишь в пределах определенных, не очень широких границ. Цель ее — взаимопонимание. А это значит, что никто не может говорить с другим иначе, чем этот другой при равных обстоятельствах говорил бы с ним. Кроме того, унаследованный материал не просто одинаков: имея единый источник, он передает духовную настроенность говорящих на одном языке. Постоянное и единообразное в этой деятельности духа, возвышающей членораздельный звук до выражения мысли, взятое во всей совокупности своих связей и систематичности, и составляет форму языка.

При таком определении форма языка предстает как бы плодом научной абстракции. Было бы, однако, совершенно неправильным рассматривать ее в качестве таковой, то есть как продукт ума, не имеющий реального бытия. В действительности же она представляет собой сугубо индивидуальный порыв (Drang), посредством которого тот или иной народ воплощает в языке свои мысли и чувства. Но так как нам не дано наблюдать этот порыв в его единонаправ- ленной целостности, а всегда лишь в конкретно-единичных проявлениях, нам и не остается ничего другого, как сводить единообразие его действия к мертвому обобщенному понятию. Сам по себе этот порыв живителен и един.

Трудность исследования наиболее важных и самых тонких элементов языка состоит в том, что в общей картине языка наше чувство с большей ясностью и убедительностью воспринимает его отдельные и преходящие элементы, но исследователю не удается с достаточной полнотой формулировать воспринятое в четких понятиях. С подобной трудностью предстоит бороться и нам. Характерная форма языка отражается в его мельчайших элементах, и каждый из них тем или иным и не всегда явным образом определяется языковой формой. С другой стороны, едва ли в языке можно найти те пункты, относительно которых можно было бы сказать, что они сами по себе, отдельно взятые, являются решающими для формы. В каждом языке можно обнаружить много такого, что, пожалуй, не искажая сущности его формы, можно было бы представить и иным, — и тогда, чтобы уловить последнюю в чистом виде, нам приходится обращаться к представлению о едином целом. Но в этом случае можно достичь и полностью противоположного результата. Резко индивидуальные черты явственно бросаются в глаза и неотвратимо влияют на чувство. В этом отношении языки можно сравнить с человеческими физиономиями: сравнивая их между собой, живо чувствуешь, что индивидуальность неоспоримо присутствует, подобия очевидны, но никакие измерения и никакие описания каждой черты в отдельности и в их связи не дают возможности сформулировать их своеобразие в едином понятии. Своеобразие физиономии состоит в совокупности всех черт, но зависит и от индивидуального восприятия; именно поэтому одну и ту же физиономию разные люди воспринимают по-разному. Так как язык, какую бы форму он ни принимал, всегда есть духовное воплощение индивидуальной жизни нации, мы должны учитывать это; и как бы мы ни фиксировали, как бы ни выделяли, как бы ни дробили, ни расчленяли в языке все то, что в нем воплощено, все-таки многое в нем остается непознанным, и именно здесь скрывается загадка единства и одухотворенной жизненности языка. Ввиду этой особенности языков описание их формы не может быть абсолютно исчерпывающим, но оно достаточно, чтобы получить о языках общее представление. Таким образом, понятие формы открывает исследователю путь к постижению тайн языка, к выяснению его сущности. Пренебрегая этим путем, он непременно проглядит множество моментов, и они останутся неизученными; без объяснения останется и масса фактов, и, наконец, отдельные факты будут представляться изолированными там, где в действительности их соединяет живая связь.

Из всего до сих пор сказанного с полной очевидностью явствует, что под формой языка разумеется отнюдь не только так называемая грамматическая форма. Различие, которое мы обычно проводим между грамматикой и лексикой, имеет лишь практическое значение для изучения языков, но для подлинного языковедческого исследования не устанавливает ни границ, ни правил. Понятие формы языка выходит далеко за пределы правил словосочетания и даже словообразования, если разуметь под последними применение известных общих логических категорий действия, воздействуемого, субстанции, свойства и т. д. к корням и к основам. Фактически образование основ само по себе должно объясняться формой языка, так как без применения этого понятия останется вне определения и сама сущность языка.

Форме противостоит, конечно, материя (Stoff); но чтобы отыскать материю, соответствующую языковой форме, необходимо выйти за пределы языка. В пределах языка материю можно определять лишь по отношению к чему-то другому, скажем, основы слов— по отношению к склонению. Однако то, что в одном отношении считается материей, в другом отношении оказывается формой. Заимствуя чужие слова, язык может трактовать их как материю, но материей они будут только по отношению к данному языку, а не сами по себе. В абсолютном смысле в языке не может быть никакой неоформленной материи, так как все в нем направлено на выполнение определенной цели, а именно на выражение мысли, причем работа эта начинается уже с первичного его элемента — членораздельного звука, который становится членораздельным благодаря приданию ему формы. Действительная материя языка — это, с одной стороны, _звук вообще, а с другой — совокупность чувственных впечатлений и непроизвольных движений духа, предшествующих образованию понятия, которое совершается с помощью языка.

Само собой понятно, что, для того чтобы составить представление о форме языка, необходимо обратить особое внимание на реальные свойства его звуков. Исследование формы языка начинается с его алфавита, который должен служить основой при рассмотрении всех его частей. Вообще понятием формы отнюдь не исключается из языка ничто фактическое и индивидуальное; напротив, в него включается только исторически обоснованное, так же, как и все самое индивидуальное. Можно сказать, что, избрав этот путь, мы обеспечиваем исследование всех частностей, которые при другом подходе легко проглядеть. Такой путь, правда, ведет к утомительным и часто мелочным изысканиям отдельных элементов; но ведь именно эти мелочи и создают цельное представление о языке, и нет ничего более несообразного в исследовании языка, чем поиски в нем только крупного, идеального, господствующего. Тщательное проникновение во все грамматические тонкости слов, а также и их простейших элементов совершенно необходимо, чтобы избежать ошибок в своих суждениях о них. Вместе с тем, само собой разумеется, что эти частности должны включаться в понятие формы языков не в виде изолированных фактов, а лишь постольку, поскольку в них вскрывается единый способ образования языка. Через описание формы мы должны установить тот специфический путь, которым идет к выражению мысли язык, а с ним и народ, говорящий на этом языке. Надо уметь видеть, чем отличается данный язык от других как в отношении своих определенных целей, так и по своему влиянию на духовную деятельность нации. По самой своей природе форма языка есть синтез отдельных, в противоположность ей рассматриваемых как материя, элементов языка в их духовном единстве. Такое единство мы обнаруживаем в каждом языке, и посредством этого единства народ усваивает язык, который передается ему по наследству. Это же единство должно найти отражение и при описании языка, и только тогда, когда от разрозненных элементов поднимаются до этого единства, получают реальное представление о самом языке. Без такого подхода мы определенно рис- куем просто-напросто не понять отдельных элементов в их подлинном своеобразии, и тем более в их реальной взаимосвязи.

С самого начала следует отметить, что тождество, как и родство языков, должно основываться на тождестве и родстве их форм, коль скоро следствие может быть равно только причине. Поэтому только форма решает, к какой группе принадлежит данный язык, Каким другим языкам он родствен. Это, в частности, относится и к языку кави, который, сколько бы санскритских слов в себя ни включал, не перестает быть малайским языком. Формы нескольких языков могут совпасть в какой-то еще более общей форме, и к одной форме восходят, по существу, формы всех языков, если только идет речь о самых общих чертах: о связях и отношениях представлений, необходимых для обозначения понятий и для построения речи; о сходстве органов речи, которые по своей природе могут производить лишь определенное число членораздельных звуков; наконец, об отношениях, существующих между отдельными согласными и гласными звуками, с одной стороны, и известными чувственными восприятиями — с другой (вследствие чего в разных языках возникает тождество обозначений, не имеющее никакого отношения к генетическим связям). В языке таким чудесным образом сочетается индивидуальное с всеобщим, что одинаково правильно сказать, что весь род человеческий говорит на одном языке, а каждый человек обладает своим языком. Но среди прочих сходных явлений, связывающих языки, особенно бросается в глаза их общность, которая основывается на генетическом родстве народов. Здесь не место рассуждать о том, сколь глубока и какого характера должна быть эта общность, чтобы оправдать гипотезу родства языков, если историческими фактами это родство не подтверждается. Мы ограничимся здесь только указанием на применение развитого нами понятия языковой формы к генетически родственным языкам. Из всего сказанного выше явствует, что форма отдельных генетически родственных языков должна находиться в соответствии с формой всей семьи языков. В них не может содержаться ничего, что не было бы согласовано с общей формой; более того, любая их особенность, как правило, тем или иным образом обнаруживается в общей форме. При этом в каждом семействе есть языки, которые обязательно будут проявлять изначальную форму в более чистом виде и полнее других. Речь идет о языках, развивающихся друг из друга, то есть о случае, когда какая-то реально существующая материя (в описанном выше смысле) передается от народа к народу с определенной последовательностью, что редко удается проследить с точностью, и подвергается преобразованию. При этом такие видоизменения могут осуществляться только при сходном характере представлений и направленности идей, вызванных духовной силой, при сходстве органов речи и унаследованных произносительных привычек и, наконец, при тождестве внешних исторических влияний.

Природа и свойства языка вообще

13. Поскольку различия между языками основываются на их форме, а форма каждого языка находится в неразрывной связи с духовными задатками народа и с той силой, которая порождает и преобразует эту форму, то представляется необходимым подробнее рассмотреть эти понятия и тщательно проанализировать по крайней мере некоторые из главных аспектов языка. Я выбираю для этой цели такие аспекты, которые имеют наибольшие последствия, ясно показывающие, как внутренняя сила действует на язык, а язык в свою очередь — на внутреннюю силу.

При рассмотрении языка вообще или же при анализе конкретных и отличающихся друг от друга языков мы сталкиваемся с двумя явлениями — звуковой формой и ее употреблением для обозначения предметов и для связи мыслей. Процесс употребления обусловливается требованиями, которые предъявляет мышление к языку, вследствие чего формируются общие законы языка. Эти законы в своем первоначальном виде (пока не проявилось своеобразие природных задатков людей) едины для всех людей. Что касается звуковой формы, то она, напротив, представляет собой подлинно конститутивное и ведущее начало различия языков как сама по себе, так и в качестве стимулирующей или препятствующей силы, противопоставляющей себя внутренней тенденции языка. Разумеется, как часть цельного человеческого организма, тесно связанного с внутренними духовными силами, она находится в зависимости от общих духовных склонностей нации, но сущность и причины этой зависимости окутаны почти непроницаемой тайной. На основе этих двух начал и их глубокого внутреннего взаимопроникновения и складывается индивидуальная форма каждого языка. Изучение и описание связей этих явлений составляют задачу языкового анализа- Самое главное здесь — положить в основу подобного исследования верный и достойный взгляд на язык, на глубину его истоков и обширность сферы его действия На этом мы и остановимся.

14. Я намереваюсь исследовать функционирование языка в его широчайшем объеме — не просто в его отношении к речи и к ее непосредственному продукту, набору лексических элементов, но и в его отношении к деятельности мышления и чувственного восприятия. Рассмотрению будет подвергнут весь путь, по которому движется язык — порождение духа, — чтобы прийти к обратному воздействию на дух.

Языкестьорган, образующиймысль(Die Sprache ist das bildende Organ des Gedanken). Интеллектуальная деятельность, совершенно духовная, глубоко внутренняя и проходящая в известном смысле бесследно, посредством звука материализуется в речи и становится доступной для чувственного восприятия. Интеллектуальная деятельность и язык представляют собой поэтому единое целое. В силу необходимости мышление всегда связано со звуками языка; иначе мысль не сможет достичь отчетливости и ясности, представление не сможет стать понятием. Нерасторжимая связь мысли, органов речи и слуха с языком обусловливается первичным и необъяснимым в своей сущности устройством человеческой природы. При этом согласованность между звуком и мыслью сразу же бросается в глаза. Как мысль, подобно молнии или удару грома, сосредоточивает всю силу представления в одном мгновении своей вспышки, так и збук возникает Как четко выраженное единство. Как мысль завладевает всей душой, Так и звук своей внезапной силой потрясает всего человека. Эта Особенность звука, отличающая его от любых других чувственных восприятий, покоится явно на том, что ухо (в отличие от других органов чувств) через посредство звучащего голоса получает впечатление настоящего действия, возникающего в глубине живого существа, причем в членораздельном звуке проявляет себя мыслящая сущность, а в нечленораздельном — чувствующая. Как мысль есть стремление Еырваться из тьмы к свету, из ограниченности к бесконечности, так н звук устремляется из груди наружу и находит на диво подходящий для него проводник в воздухе — в этом тончайшем и легчайшем из всех подвижных элементов, кажущаяся нематериальность которого лучше всего к тому же соответствует духу. Четкая определенность речевого звука необходима рассудку для восприятия предметов. Как предметы внешнего мира, так и возбуждаемая внутренними причинами деятельность воздействуют на человека множеством признаков. Однако рассудок (Verstand) стремится к выявлению в предметах общего. Он сравнивает, расчленяет и соединяет и свою высшую цель видит в образовании все более и более объемлющего единства. Рассудок воспринимает явления в виде определенного единства и поэтому добивается единства и от звука, призванного встать на их место. Однако звук не устраняет воздействий, которые оказывают предметы и явления на внешнее и внутреннее восприятие; он становится их носителем и своим индивидуальным качеством представляет качество предмета таким образом, как его схватывает индивидуальное восприятие говорящего. Вместе с тем звук допускает бесконечное множество модификаций, четко оформленных и совершенно обособленных друг от друга, что не свойственно в такой степени никакому другому чувственному восприятию. Интеллектуальная устремленность человека не ограничивается одним рассудком, а воздействует на всего человека, и звук голоса принимает в этом большое участие. Звук возникает в нас, как трепетный стон, и исходит из нашей груди, как дыхание самого бытия. Помимо языка, сам по себе он способен выражать боль и радость, отвращение и желание; порожденный жизнью, он передает ее в воспринимающий его орган; подобно языку, он отражает вместе с обозначаемым объектом вызванные им ощущения и во все повторяющихся актах объединяет в себе мир и человека, или, говоря иначе, свою самостоятельную деятельность со своей восприимчивостью. Наконец, звуку речи соответствует и вертикальное положение человека, в чем отказано животным. Оно как бы вызвано звуком. В самом деле, речь не может уходить глухо в землю, она должна свободно переливаться от уст к устам и сопровождаться выражением лица или жестом, то есть выступать в окружении всего того, что делает человека человеком.

После этих предварительных замечаний относительно соответствия звука действиям духа мы можем теперь основательней рассмотреть связь мышления с языком. Субъективная деятельность создает в мышлении объект. Ни один из видов представлений не образуется только как чистое восприятие заранее данного предмета. Деятельность органов чувств должна вступить в синтетическую связь с внутренним процессом деятельности духа; и лишь эта связь обусловливает возникновение представления, которое становится.

объектом, противопоставляясь субъективной силе, и, будучи заново воспринято в качестве такового, опять возвращается в сферу субъекта. Все это может происходить только при посредстве языка. С его помощью духовное стремление прокладывает себе путь через уста во внешний мир, и затем в результате этого стремления, воплощенного в слово, слово возвращается к уху говорящего. Таким образом, представление объективируется, не отрываясь в то же время от субъекта, и весь этот процесс возможен только благодаря языку. Без описанного процесса объективации и процесса возвращения к субъекту, совершающегося с помощью языка даже тогда, когда процесс мышления протекает молча, невозможно образование понятий, а следовательно, и само мышление. Даже не касаясь потреб-' ностей общения людей друг с другом, можно утверждать, что язык есть обязательная предпосылка мышления и в условиях полной изоляции человека. Но обычно язык развивается только в обществе, и человек понимает себя только тогда, когда на опыте убедится, что его слова понятны также и другим людям. Когда мы слышим; образованное нами слово в устах других лиц, то объективность его возрастает, а субъективность при этом не испытывает никакого ущерба, так как все люди ощущают свое единство; более того, субъективность даже усиливается, поскольку представление, преобразованное в слово, перестает быть исключительной принадлежностью лишь одного субъекта. Переходя к другим, оно становится общим достоянием всего человеческого рода; однако в этом общем достоянии каждый человек обладает чем-то своим, особенным, что все время модифицируется и совершенствуется под влиянием индивидуальных модификаций других людей. Чем шире и живее общественное воздействие на язык, тем более он выигрывает при прочих равных условиях. То, что язык делает необходимым в процессе образования мысли, беспрерывно повторяется во всей духовной жизни человека — общение посредством языка обеспечивает человеку уверенность в своих силах и побуждает к действию. Мыслительная сила нуждается в чем-то равном ей и все же отличном от нее. От равного она возгорается, по отличному от нее выверяет реальность своих внутренних порождений. Хотя основа познания истины и ее достоверности заложена в самом человеке, его духовное устремление к ней всегда подвержено опасностям заблуждений. Отчетливо сознавая свою ограниченность, человек оказывается вынужденным рассматривать истину как лежащую вне его самого, и одним из самых мощных средств приближения к ней, измерения расстояния до нее является постоянное общение с другими. Речевая деятельность даже в самых своих простейших проявлениях есть соединение индивидуальных восприятий с общей природой человека.

Так же обстоит дело и с пониманием. Оно может осуществляться не иначе как посредством духовной деятельности, и в соответствии с этим речь и понимание есть различные действия одной и той же языковой силы. Процесс речи нельзя сравнивать с простой передачей материала. Слушающий так же, как и говорящий, должен воссоздать его посредством своей внутренней силы, и все, что он воспринимает, сводится лишь к стимулу, вызывающему тождественные явления. Поэтрму для человека естественным является тотчас же воспроизвести понятое им в речи. Таким образом, в каждом человеке заложен язык в его полном объеме, что означает, что в каждом человеке живет стремление (стимулируемое, регулируемое и ограничиваемое определенной силой) под действием внешних и внутренних сил порождать язык, и притом так, чтобы каждый человек был понят другими людьми. Понимание, однако, не могло бы опираться на внутреннюю самостоятельную деятельность, и речевое общение могло быть чем-то другим, а не только ответным побуждением языковой способности слушающего, если бы за различиями отдельных людей не стояло бы, лишь расщепляясь на отдельные индивидуальности, единство человеческой природы. Осмысление слов есть нечто совершенно иное, чем понимание нечленораздельных звуков, и предполагает нечто гораздо большее, чем просто обоюдное вызывание друг в друге звуковых образов и желаемых представлений. Слово, конечно, можно воспринять и как неделимое целое, подобно тому как на письме мы часто схватываем смысл того или иного словосочетания, еще не разобравшись в его буквенном составе; и, пожалуй, вполне возможно, что так действует душа ребенка на первых ступенях понимания. Поскольку, однако, в движение приводится не просто животная способность восприятия, а человеческий дар речи (и гораздо правдоподобней, что даже у ребенка это всегда имеет место, пускай в самом ослабленном виде), постольку и слово воспринимается как членораздельное. В силу членораздельности слово не просто вызывает в слушателе соответствующее значение (хотя, конечно, благодаря ей это достигается с большим совершенством), но непосредственно предстает перед слушателем в своей форме как часть бесконечного целого, языка. В самом деле, членораздельность позволяет, следуя определяющим интуициям и правилам, формировать из элементов отдельных слов, по сути дела, неограниченное число других слов, устанавливая тем самым между всеми этими производными словами определенное родство, отвечающее родству понятий. С другой стороны, если бы в нашей душе не жила сила, претворяющая эту возможность в действительность, мы даже не догадались бы о существовании этого искусного механизма и понимали бы членораздельность не лучше, чем слепой — цвета. Поистине в языке следует видеть не какой-то материал, который можно обозреть в его совокупности или передать часть за частью, а вечно порождающий себя организм, в котором законы порождения определенны, но объем и в известной мере также способ порождения остаются совершенно произвольными. Усвоение языка детьми — это не ознакомление со словами, не простая закладка их в памяти и не подражательное лепечущее повторение их, а рост языковой способности с годами и упражнением. Услышанное не просто сообщается нам: оно настраивает душу на более легкое понимание еще ни разу не слышанного; оно проливает свет на давно услышанное, но с первого раза полупонятое или вовсе не понятое и лишь теперь — благодаря своей однородности с только что воспринятым —

проясняющееся для окрепшей меж тем душевной силы; оно стимулирует стремление и способность всё быстрее впитывать памтъю всё большую часть услышанного, всё меньшей его части позволяя пролетать пустым звуком. Успехи здесь растут поэтому не как при заучивании вокабул — в арифметической прогрессии, возрастающей только за счет усиленного упражнения памяти, — но с постоянно увеличивающейся скоростью, потому что рост способности и накопление материала подкрепляют друг друга и взаимно раздвигают свои границы. Что у детей происходит не механическое выучивание языка, а развертывание языковой способности, доказывается еще и тем, что коль скоро для развития главнейших способностей человека отведен определенный период жизни, то все дети при разных обстоятельствах начинают говорить и понимать внутри примерно одинаковых возрастных пределов с очень небольшими колебаниями. А разве слушающий сумел бы овладевать говоримым просто за счет роста своей собственной, независимо развертывающейся в нем силы, если бы в говорящем и слушающем не таилась одинаковая сущность, лишь раздвоенная на индивидуальное при сохранении взаимной соразмерности их частей — так что тончайшего, но из самой глубины этой сущности почерпнутого знака, каков членораздельный звук, оказывается достаточно, чтобы служить посредником между индивидами и возбуждать в них согласные душевные движения?

На сказанное здесь кто-то мог бы, пожалуй, возразить, что дети любой национальности, оказавшись, пока они еще не говорят, в среде любого другого, чуждого им народа, развертывают свою способность к речи на языке последнего. Этот неоспоримый факт, скажут нам, ясно доказывает, что язык — просто воспроизведение услышанного и, без всяких оглядок на единство или различие человеческой сущности, зависит только от общения с окружающими. Вряд ли кому, однако, в подобного рода случаях удавалось достаточно тщательно пронаблюдать, с какой трудностью, наверное, здесь преодолевались врожденные задатки и как они в своих тончайших нюансах остались, пожалуй, все-таки непобежденными. Впрочем, даже и без учета всего этого вышеупомянутое явление достаточно исчерпывающе объясняется тем, что человек повсюду одинаков, и способность к языку может поэтому развиться при поддержке первого попавшегося индивида. Развитие это тем не менее совершается внутри самого человека; только потому, что оно всегда нуждается также и в побуждении извне, оно по необходимости уподобляется как раз тому внешнему влиянию, какое испытывает, причем может ему уподобляться ввиду сходства всех человеческих языков. Но зависимость языков от национального происхождения так или иначе совершенно ясна ввиду их распределения по народам. Это само собой понятно — ведь национальное происхождение обладает огромной властью над всеми проявлениями индивидуальности, а с последней в свою очередь интимнейшим образом связан и всякий отдельный язык. Если бы язык благодаря своему возникновению из глубин человеческого существа не вступал в реальную и сущностную связь с национальным происхождением человека, то разве мог бы язык отечества — равно и для образованных, и для необразованных людей — настолько превосходить чужую речь своей властью над сердцем, лаская наш слух внезапным очарованием при возвращении домой, а на чужбине заставляя тосковать? Дело здесь явно не в его интеллектуальной стороне, не в выражаемых им идеях или чувствах, а именно в том, что всего необъяснимей и индивидуальней, — в его звуках; вместе с родным языком мы воспринимаем как бы частичку нашей самости.

При анализе порождений языка представление, будто он просто обозначает предметы, воспринятые сами по себе помимо него, тоже не подтверждается. Больше того, положившись на это представление, мы никогда не постигнем язык во всей глубине и полноте его содержания. Как ни одно понятие невозможно без языка, так без него для нашей души не существует ни одного предмета, потому что даже любой внешний предмет для нее обретает полноту реальности только через посредство понятия. И наоборот, вся работа по субъективному восприятию предметов воплощается в построении и применении языка. Ибо слово возникает как раз на основе этого восприятия; оно есть отпечаток не предмета самого по себе, но его образа, созданного этим предметом в нашей душе. Поскольку ко всякому объективному восприятию неизбежно примешивается субъективное, каждую человеческую индивидуальность, даже независимо от языка, можно считать особой позицией в вйдении мира. Тем более индивидуальность становится такой позицией благодаря языку, ведь и слово в свою очередь, как мы увидим ниже, становится для нашей души объектом с добавлением собственного смысла, придавая нашему восприятию вещей новое своеобразие. Между этим последним и своеобразием звуков речи внутри одного и того же языка царит сплошная аналогия, и, поскольку на язык одного и того же народа воздействует и субъективность одного рода, ясно, что в каждом языке заложено самобытное миросозерцание. Как отдельный звук встает между предметом и человеком, так и весь язык в целом выступает между человеком и природой, воздействующей на него изнутри и извне. Человек окружает себя миром звуков, чтобы воспринять в себя и переработать мир вещей. Эти наши выражения никоим образом не выходят за пределы простой истины. Человек преимущественно — да даже и исключительно, поскольку ощущение и действие у него зависят от его представлений, — живет с предметами так, как их преподносит ему язык. Посредством того же самого акта, в силу которого он сплетает (herausspinnt) язык изнутри себя, он вплетает (einspinnt) себя в него; и каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, откуда человеку дано выйти лишь постольку, поскольку он тут же вступает в круг другого языка. Освоение иностранного языка можно было бы уподобить завоеванию новой позиции в прежнем вйдении мира; до известной степени фактически так дело и обстоит, поскольку каждый язык содержит всю структуру понятий и весь способ представлений определенной части человечества. И только потому, что мы в большей или меньшей степени переносим на иностранный язык свое собственное миропонимание и, больше того, свое собственное представление о языке, мы не осознаем отчетливо и в полной мере, чего нам здесь удалось достичь.

Даже первоначальный язык мы не должны представлять себе ограниченным скудной толикой слов, как, пожалуй, по привычке думают люди, которые вместо того, чтобы объяснить возникновение языка исконным призванием человека к свободному общению с себе подобными, отводят главную роль потребности во взаимопомощи и помещают человечество в какое-то воображаемое природное состояние. То и другое относится к самым ошибочным взглядам, какие только можно составить о языке. Человек не так уж беззащитен, и для организации взаимопомощи хватило бы нечленораздельных звуков. В свой начальный период язык тоже всецело человечен и независимо от каких-либо утилитарных целей распространяется на все предметы, с какими сталкиваются чувственное восприятие и внутренняя обработка последнего. Язык так называемых дикарей, которые, казалось бы, должны были приближаться к природному состоянию, повсеместно обнаруживает множество и разнообразие выражений, превышающее всякую житейскую потребность. Слова свободно, без принуждения и ненамеренно изливаются из груди человека, и, наверное, ни в одной пустыне не было кочевой орды, которая не имела бы своих песен. Поистине человек как род живых существ — поющее создание, только сочетающее со звуками пения мысли.

Язык при этом не просто переносит какую-то неопределенную массу материальных элементов из природы в нашу душу; он несет в себе еще и то, что предстает нам во всей совокупности бытия как форма. Природа развертывает перед нами богатую образами всех чувственных восприятий пестроту явлений, озаренную лучезарным сиянием; наша мысль открывает в ней созвучную форме нашего духа закономерность; отделенная от телесного бытия вещей, словно одного лишь человека затрагивающее волшебство, облекает их очертания внешняя красота, в которой закономерность заключает с чувственной материей союз, остающийся необъяснимым, но захватывающий и влекущий нас. Все это, в аналогических созвучиях, мы снова находим и в языке; все это он способен воссоздать. В самом деле, когда, следуя за ним, мы вступаем в мир звучаний, реально окружающий нас мир не покидает нас; закономерностям природы сродни закономерность языкового строя, и с помощью последнего пробуждая к деятельности высшие и человечнейшие (menschlichsten) силы человека, язык приближает его к пониманию запечатленной в природе всеобщей формы, в которой тоже ведь можно видеть развертывание — пускай непостижимое — духовных сил. Благодаря ритмической и музыкальной форме, присущей звуку в его сочетаниях, язык усиливает наши впечатления от красоты в природе, еще и независимо от этих впечатлений воздействуя со своей стороны одной лишь мелодией речи на нашу душевную настроенность.

Язык как совокупность своих порождений отличается от отдельных актов речевой деятельности, и, гфежде чем закончить данный раздел, мы должны еще несколько задержаться на этом положении. Любой язык в полном своем объеме содержит все, превращая все в звук. И как невозможно исчерпать содержание мышления во всей бесконечности его связей, так неисчерпаемо множество значений и связей в языке. Помимо своих уже оформившихся элементов, язык в своей гораздо более важной части состоит из способов (Methoden), дающих возможность продолжить работу духа и предначертывающих для этой последней пути и формы. Его элементы, приобретая устойчивую оформленность, образуют в известном смысле мертвую массу, но масса эта несет в себе живой росток бесконечной определимости (Bestimmbarkeit). Поэтому в каждый момент и в любой период своего развития язык, подобно самой природе, представляется человеку — в отличие от всегс уже познанного и продуманного им — неисчерпаемой сокровищницей, в которой дух всегда может открыть что-то еще неведомое, а чувство — всегда по-новому воспринять что-то еще не прочувствованное. Так на деле и происходит всякий раз, когда язык перерабатывается поистине новой и великой индивидуальностью, и(чтобы гореть воодушевлением в своем вечно беспокойном интеллектуальном порыве и в дальнейшем развертывании своей духовной жизни, человек нуждается в том, чтобы рядом с областью уже достигнутого перед ним всегда открывалась некая бесконечная и мало-помалу проясняющаяся перспектива. Причем такую же темную, нераскрытую глубину язык обнаруживает и в другом направлении. Ведь и в своем прошлом он тоже появляется из неведомой сокровищницы, куда можно заглянуть только до известного предела, после чего она наглухо закрывается, оставляя по себе лишь ощущение своей непостижимости. Эту беспредельность без начала и конца, освещенную только недалеким прошлым, язык разделяет с бытием всего человеческого рода в целом. И все же благодаря ему мы отчетливей и яснее можем почувствовать, как даже отдаленное прошлое все еще присутствует в настоящем — ведь язык насыщен переживаниями прежних поколений и хранит их живое дыхание, а поколения эти через звуки материнского языка, которые и для нас становятся выражением наших чувств, связаны с нами национальными и родственными узами.

Эта отчасти устойчивость, отчасти текучесть языка создает особое отношение между языком и поколением, которое на нем говорит. В языке накапливается запас слов и складывается система правил, благодаря чему за тысячелетия он превращается в самостоятельную силу. Выше мы обратили внимание на то, что воспринятая языком мысль становится для нашей души объектом и в этом смысле производит на нее воздействие уже извне. Объект мы, однако, рассматривали преимущественно как порождение субъекта, а воздействию объекта приписывали источником то самое, на что он оказывает свое обратное влияние. Сейчас мы имеем дело с прог тивоположным взглядом, согласно которому язык есть поистине чуждый нам объект, а его воздействие и на самом деле имеет источником нечто отличное от того, на что он воздействует. Ведь язык обязательно должен (см. выше с. 76–77) принадлежать по меньшей мере двоим, и по существу он — собственность всего человеческого рода. А поскольку он и в письменности хранит для нашего духа дремлющие мысли, которые можно пробудить, то он превращается в особую область бытия, реализующегося всегда только в сиюминутном мышлении, но в своей цельности от мысли независимого. Оба эти противоположных аспекта, которые мы здесь назвали, — тот факт, что язык и чужд душе и вместе с тем принадлежит ей, независим и одновременно зависим он нее, — реально сочетаются в нем, создавая своеобразие его существа, и нельзя разрешить противоречие между ними так, что-де отчасти он й чужд душе и независим, а отчасти — ни то ни другое. Как раз насколько язык объективно действен и самостоятелен, настолько же он субъективно пассивен и зависим. В самом деле, нигде, ни даже в письменности, у него нет закрепленного места, и его как бы омертвелая часть должна всегда заново порождаться мыслью, оживать в речи или в понимании, целиком переходя в субъект; и тем не менее самому же акту этого порождения как раз свойственно превращать язык в объект: язык тут каждый раз испытывает на себе воздействие индивида, но это воздействие с самого начала сковано в своей свободе всем тем, что им производится и произведено. Истинное разрешение противоречия кроется в единстве человеческой природы. В том, источник чего, по с^ти дела, тождествен мне, понятия субъекта и объекта, зависимости и независимости переходят друг в друга. Язык принадлежит мне, ибо каким я его вызываю к жизни, таким он и становится для меня; а поскольку весь он прочно укоренился в речи наших современников и в речи прошлых поколений — в той мере, в какой он непрерывно передавался от одного поколения к другому, — постольку сам же язык накладывает на меня при этом ограничение. Но то, что в нем ограничивает и определяет меня, пришло к. нему от человеческой, интимно близкой мне природы, и потому чужеродное в языке чуждо только моей преходящей, индивидуальной^ но не моей изначальной природе.

Если подумать о том, как на каждое поколение народа, формируя его, воздействует всё, что усвоил за прошедшие эпохи его язык, и как всему этому противостоит только сила одного-единст- венного поколения, да и то не в чистом виде, потому что бок о бок живут, смешиваясь друг с другом, подрастающая и уходящая смены, то становится ясно, до чего ничтожна сила одиночки перед могущественной властью языка. Лишь благодаря необычайной пластичности последнего, благодаря возможности без ущерба для понимания воспринимать его формы и благодаря власти, какую все живое имеет над омертвелой традицией, устанавливается какая-то мера равновесия. Так или иначе, всегда именно в языке каждый индивид всего яснее ощущает себя простым придатком целого человеческого рода. И всё-таки каждый со своей стороны в одиночку, но непрерывно воздействует на язык, и потому каждое поколение, несмотря ни на что, вызывает в нем какой-то сдвиг, который, однако, часто ускользает от наблюдения. В самом деле, не, всегда изменения касаются самих слов, иногда просто модифицируется их употребление; это бывает труднее заметить там, где нет письменности и литературы. Обратное воздействие одиночки на язык покажется нам более очевидным, если мы вспомним, что индивидуальность того или иного языка (в обычном понимании этого слова) является таковою только в сравнении этого языка с другими, тогда как подлинной индивидуальностью наделен лишь конкретный говорящий. Только в речи индивида язык достигает своей окончательной определенности. Никто не понимает слово в точности так, как другой, и это различие, пускай самое малое, пробегает, как круг по воде, через всю толщу- языка. Всякое понимание поэтому всегда есть вместе и непонимание, всякое согласие в мыслях и чувствах — вместе и расхождение. В том, как язык видоизменяется в устах каждого индивида, проявляется, вопреки описанному выше могуществу языка, власть человека над ним. Мы можем рассматривать могущество языка как (если угодно применить такое выражение к духовной силе) физиологическое воздействие; осуществляемое им насилие — чисто динамического характера. За влиянием языка на человека стоит закономерность языковых форм, за исходящим от человека обратным воздействием на язык — начало свободы. Поистине в человеке может пробудиться нечто такое, оснований чему в предыдущих исторических ситуациях не отыскать никакому рассудку; и мы не сможем познать природу языка и исказим историческую истину его возникновения и изменения, если исключим возможность таких необъяснимых феноменов. Если же и свобода, в свою очередь, сама по себе неопределима и необъяснима, то, возможно, поддаются установлению по крайней мере ее границы внутри определенной сферы действия, которая только и предоставлена ей, и, хотя языковедение должно уметь опознавать и уважать проявления свободы, оно с не меньшим старанием должно отыскивать и ее границы.

Звуковая система языков. Природа членораздельного звука

15. Человек порывом души заставляет свои органы издавать членораздельные звуки, образующие основу и сущность всякой речи. Это было бы под силу и животному, если бы оно смогло испытать такой же порыв. Уже в первом и самом необходимом своем элементе язык такими прочными и нерасторжимыми узами связан с духовной природой человека, что ее активизации достаточно, а вместе с тем необходимо для того, чтобы обратить издаваемый животным звук в членораздельный. Ведь членораздельный звук характеризует лишь намерение и способность обозначать смысл, причем не смысл вообще, а смысл определенного представления мысленного образа. Именно в этом состоит отличие членораздельного звука от животного, с одной стороны, и от музыкального тона, с другой. Лишь по способу произношения звука, а не на основе формальных свойств можно описать членораздельный звук. Причина этого кроется не в нашей неспособности, а в его своеобразной природе, ибо он представляет собой не что иное, как сознательное действие создающей его души; звук материален ровно настолько, насколько того требует его внешнее восприятие.

Материальность воспринимаемого на слух звука можно, пожалуй, в какой-то мере отделить от самого звука, чтобы более отчетливо представить его артикуляцию. Мы можем проследить это на примере глухонемых. Слух не открывает возможности общения с ними, однако они учатся понимать речь по движению речевых органов говорящего и по письму, сущность которого целиком определяется артикуляцией. Глухонемые способны говорить, если кто-то корректирует положение и движение их органов речи. Это происходит лишь благодаря присущей также и им артикуляционной способности, проявляющейся в том, что глухонемые благодаря связи собственного мышления с органами речи в общении с другими людьми по одному компоненту — движению их органов речи — учатся узнавать следующий компонент — мысли. Слышимый нами звук они воспринимают по положению и движению органов речи и при чтении письма. Не слыша этого звука, глухонемые воспринимают его артикуляцию зрительно, а также благодаря напряженным усилиям их самих что-либо произнести. Таким образом, в данном случае происходит своеобразное разложение членораздельного звука. Выучиваясь читать и писать на основе знания алфавита и даже говорить, глухонемые не просто идентифицируют представления по знакам или зрительным образам, а действительно понимают язык. Они выучиваются говорить не только потому, что обладают разумом, подобно другим людям, а именно потому, что также владеют языковой способностью, мышлением и органами речи, согласованными друг с другом, равно как и стремлением использовать их во взаимодействии: при этом как одно, так и другое имеет свое основание в человеческой природе, пусть даже в каком-то отношении и ущербной. Разница между ними и нами заключается в том, что их органы речи не подражают образцу готового членораздельного звука, а постигают внешнюю сторону этой деятельности не уготованным самой природой способом, а искусственно. Их пример показывает также, насколько глубока и неразрывна связь между языком и письмом, даже если она не поддерживается слухом.

Сила духа воздействует на артикуляцию и заставляет органы речи воспроизводить звуки в соответствии с формами своей деятельности. Общая особенность взаимодействия формы деятельности Духа и артикуляции заключается в том, что сфера действия как того, так и другого делится на элементы; простое объединение этих элементов образует совокупности, которые в свою очередь стремятся превратиться в части новых совокупностей. К тому же многообразие должно скрепляться в единство, как этого требует мышление.

Поэтому отличительными чертами членораздельного звука с необходимостью являются целостность, позволяющая четко отличать его от других, а также способность вступать в определенные отношения со всеми остальными мыслимыми звуками. Отграничение звука от всех мешающих ему дополнительных шумов необходимо для его отчетливости и для построения гармонических созвучий, но в то же время такое отграничение обусловлено ролью звука как элемента речи. Обретя достаточную силу, оторвавшись от глухого и дикого звериного крика и став по-настоящему воплощением человеческих побуждений и разумных устремлений, речь содержит членораздельный звук уже в чистом виде. Благодаря способу своего порождения членораздельный звук становится частью системы, в рамках которой он обретает свойство занимать общее положение с одними звуками и противостоять другим. Каждый отдельный звук образуется в соотношении с другими звуками, как и он сам необходимыми для беспрепятственного построения речи, хотя описать в точности этот процесс невозможно. У каждого народа создается необходимое количество членораздельных звуков, отношения между которыми строятся в соответствии с потребностями данной языковой системы. Первые основные различия между звуками складываются в результате различия органов речи и мест образования членораздельных звуков. Далее к ним присоединяются дополнительные качества, которые могут быть присущи каждому звуку независимо от различия органов. К таким качествам относятся придыхание, шипящие и носовые призвуки и т. д. Эти качества могут, однако, препятствовать четкому различению звуков, и поэтому, если алфавит содержит эти звуки в таком, отшлифованном в процессе произношения виде, что они сохраняют все свои качества и в то же время ясно и безошибочно воспринимаются самым тонким слухом, то это служит вдвойне верным доказательством полноценности языкового сознания. Эти призвуки вместе с лежащей в их основе артикуляцией должны в таком случае объединяться в специфическую модификацию основного звука, которой полностью ограничивается их употребление.

Звуки, образованные консонантным способом, произносятся только в сопровождении озвучивающего их потока воздуха. Это движение воздуха, в зависимости от места, где оно протекает, и от отверстия, через которое оно проходит, приводит к созданию таких четко отличающихся друг от друга и находящихся между собой в устойчивых отношениях звуков, как звуки консонантного ряда. Тем же самым способом озвучивания, двойственным по своей природе, образуется слог. Однако в слоге заключены не два или несколько звуков, как мы привыкли видеть на письме, а собственно лишь один произнесенный определенным образом звук. Разделение простого слога на гласный и согласный, если иметь в виду самостоятельные звуки, является искусственным. В действительности согласный и гласный взаимно определяют друг друга таким образом, что воспринимаются слухом в неразрывном единстве. Для того чтобы и на письме обозначить эту естественную связь, было бы правильнее изображать гласные не как отдельные буквы, а лишь как модификации согласных, как это принято в целом ряде азиатских алфавитов. В сущности, гласный даже невозможно произнести изолированно. Поток воздуха, образующий гласный, должен натолкнуться на какое-либо препятствие, чтобы зазвучать, и если такой преградой не является отчетливо произносимый в начале слога согласный, то необходимо по меньшей мере самое легкое придыхание, которое в некоторых языках обозначается на письме перед каждым начальным гласным. Такое придыхание может постепенно перерасти в полноценный гуттуральный согласный, и язык может обозначить отдельными буквами различные степени этого превращения. Гласные, так же как и согласные, требуют четкого отграничения от соседних элементов, которое поэтому должно дважды проводиться в одном и том же слоге. В системе гласных гораздо сложнее сохранить это различение, хотя именно в ней оно наиболее необходимо для совершенства языка. Гласный связан не только с предшествующим ему, но и с последующим звуком, который может быть как настоящим согласным, так и просто придыханием, как, например, висарга в санскрите или, в некоторых случаях, конечный алиф в арабском языке. Однако именно в данной позиции, когда к гласному примыкает не подлинный согласный, а один из призвуков членораздельного звука, отчетливость звука воспринимается слухом с большим трудом, нежели в слогах с начальным согласным. Именно это обстоятельство весьма отрицательно проявляется в письменности некоторых народов. Благодаря наличию двух рядов гласных и согласных, всегда взаимно определяющих друг друга, но четко различаемых и слухом и абстрагирующей способностью, в алфавите образуется новая система разнообразнейших отношений, а также противопоставление данных рядов друг другу, используемое языком в различных целях.

Таким образом, из общего количества членораздельных звуков в любом алфавите выделяются два самостоятельных явления, которые в большей или меньшей мере благотворно воздействуют на язык. Первым из них является абсолютное обилие звуков в алфавите, второе представляет собой отношения этих звуков друг к другу и к целостности и закономерности совершенной звуковой системы. Подобная система, в соответствии со своим построением, включает наряду с классами букв множество способов, посредством которых членораздельные звуки группируются по степени родства или противопоставляются друг другу, не обладая таким родством, не говоря уже о противоположности и родстве всех тех отношений, в которые могут вступать звуки. Поэтому при анализе какого-либо языка прежде всего возникает вопрос, в достаточной ли степени разнородность звуков этого языка соответствует принципам построения, выражающим степень родства или противоположности, а также в связи с этим — равномерно ли распределено часто столь очевидное обилие звуков внутри языковой системы, соразмерной во всех своих элементах с языковым сознанием народа, или одни классы испытывают недостаток, тогда как другие имеют явный избыток звуков.

Подлинная стройность системы, к которой действительно близок санскрит, требует, чтобы каждый членораздельный звук, характеризующийся своим местом образования, содержался бы во всех классах, то есть сочетался бы со всеми звуковыми модификациями, различаемыми в языках человеческим слухом. С этой точки зрения совершенство языков, как это легко установить, прежде всего зависит от оптимального устройства слуха и органов речи. При этом совсем не безразлично, насколько звучна или монотонна речь народа, насколько сам этот народ в силу своей природы и особенностей восприятия разговорчив или молчалив. Ведь ощущение радости, испытываемое человеком от членораздельного произнесения звуков, сообщает этим звукам богатство и разнообразие сочетаний. Даже животные, издавая нечленораздельный звук, не могут иногда не испытывать какой-то легкой и свободной радости от самого его произнесения. Часто звук вырывается наружу непроизвольно, вызванный, например, неприятными ощущениями; в других случаях, когда звуком манят, предупреждают об опасности или призывают на помощь, он вызван определенным намерением. Но бывает, что звук рождается без всякого намерения или необходимости радостным чувством бытия, тогда причиной его становится не радость необузданного наслаждения, а искусные переливы голоса, ласкающие слух. Это уже поэзия — мерцающая искра в беспросветной тьме животного существования. Разные виды звуков вовсе не поровну разделены между родами животных, одни из которых совершенно безмолвны, другие отличаются звучными голосами, однако немногие из них наделены звуками радостного и возвышенного свойства. Знание причин этих различий, путь к которому едва ли будет найден, было бы полезным для более глубокого понимания языка. Причину того, почему даром пения владеют лишь птицы, можно было бы искать в том, что они, в отличие от всех иных животных, более свободно существуют в стихии звука, проникая в самые высокие его сферы. Но есть и такие птицы, которые, подобно обитающим на земле животным, довольствуются лишь ограниченным числом однообразных звуков.

В языке решающим фактором является не обилие звуков, а, скорее, наоборот, — гораздо существенней строгое ограничение числа звуков, необходимых для построения речи, и правильное равновесие между ними. Языковое сознание должно поэтому содержать еще нечто, не поддающееся детальному объяснению, — сходное с инстинктом предчувствие всей системы в целом, на которую опирается язык в данной индивидуальной форме. Здесь уже проявляется то, что, в сущности, повторяется во всем процессе образования языка. Язык можно сравнить с огромной тканью, все нити которой более или менее заметно связаны между собой и каждая — со всей тканью в целом. С какой бы стороны к этому ни подходить, человек всякий раз касается в речи лишь какой-то отдельной нити, но, движимый инстинктом, он постоянно совершает это так, как будто в данный момент ему открыта вся основа, в которую неизбежно вплетена эта отдельная нить.

Звуковая система. Звуковые изменения

16. Основу всех звукосочетаний языка составляет артикуляция отдельных звуков. Границы, в которые тем амым заключаются звукосочетания, дополнительно определяются свойственными большинству языков изменениями звуковой формы, имеющими свои законы и обыкновения. Эти изменения затрагивают как ряды гласных, так и ряды согласных. Некоторые языки отличаются тем, что в них наиболее употребительны изменения звуков того или другого из этих рядов, либо они используются для различных целей. Существенная польза от изменений звуковой формы заключается в том, что благодаря им увеличивается абсолютное богатство языка и многообразие звуков, но при этом в измененном элементе отчетливо прослеживается его исконный облик. Язык за счет этого обретает большую свободу действий, но не утрачивает необходимой связи с пониманием и установлением родства понятий, которые либо следуют за изменениями звуков, либо предопределяют эти изменения, в результате чего язык увеличивает живую наглядность. В языках, где не распространены изменения формы звуков, труднее распознавать по звукам обозначаемые понятия. Подобная трудность была бы еще более ощутимой в китайском языке, если бы в производных и сложных словах вместо звуковой аналогии там не использовалась бы графическая аналогия. Изменения звуковой формы подчиняются двум законам, часто дополняющим, но порой взаимоисключающим друг друга. Первый из законов, чисто органический, диктуется органами речи и их взаимодействием, зависит от легкости или сложности произношения и потому следует природному родству звуков. Второй закон выводится из духовной первоосновы языка. Он препятствует органам речи действовать произвольно или не в полную силу и удерживает их при произношении звукосочетаний, не свойственных естественному движению органов. Оба закона до определенной степени находятся в состоянии гармонии. Духовное начало должно по мере возможности вступать в согласие с противоположным ему природным началом, чтобы добиться легкости и быстроты произношения, а иногда даже прибегать исключительно к помощи органов речи для обеспечения перехода от одного звука к другому, если этого требует процесс обозначения. Но в определенном отношении оба закона противостоят друг другу таким образом, что при ослабевании влияния духовной силы место ее занимает органическая сила. То же самое происходит в живом организме, где жизненная сила, угасая, уступает место чисто химическим процессам. Взаимодействие и противоборство этих законов приводят — как в принимаемой нами за изначальную форме языка, так и в последующих его проявлениях — к образованию множества явлений, обнаруживаемых и описываемых в ходе тщательного грамматического анализа.

Изменения звуковой формы, о которых здесь идет речь, выступают главным образом на двух или, если угодно, трех стадиях обра-

зования языка: в корнях, в созданных на основе этих корней словах и в дальнейших их преобразованиях в различные всеобщие формы, коренящиеся в самой природе языка. Любое описание следует начинать с разбора своеобразной системы, в которую включаются все языки. Система эта напоминает русло, по которому на протяжении многих столетий стремится языковой поток; в рамках этой системы намечаются все основные направления развития языка, и все глубоко индивидуальные стороны языка в результате подробного анализа могут быть возведены к этой основе.

Звуковая система языков. Распределение звуков между понятиями

17. Под словами следует понимать знаки отдельных понятий. Слог образует звуковое единство, но становится словом только тогда, когда получает значение, для чего часто необходимо соединение нескольких слогов. Таким образом, в слове всегда наличествует двоякое единство — звука и понятия. Посредством этого слова превращаются в подлинные элементы речи, поскольку слоги, лишенные значения, нельзя назвать таковыми. Если язык представлять в виде особого и объективировавшегося самого по себе мира, который человек создает из впечатлений, получаемых от внешней действительности, то слова образуют в этом мире отдельные предметы, отличающиеся индивидуальным характером также и в отношении формы. Речь течет непрерывным потоком, и говорящий, прежде чем задуматься над языком, имеет дело только с совокупностью подлежащих выражению мыслей. Нельзя себе представить, чтобы создание языка начиналось с обозначения словами предметов, а затем уже происходило соединение слов. В действительности речь строится не из предшествующих ей слов, а, наоборот, слова возникают из речи. Но слова оказывается возможным выделить уже в самой грубой и неупорядоченной речи, так как словообразование составляет существенную потребность речи. Слово образует границу, вплоть до которой язык в своем созидательном процессе действует самостоятельно. Простое слово подобно совершенному и возникшему из языка цветку. Словом язык завершает свое созидание. Для предложения и речи язык Останавливает только регулирующие схемы, предоставляя их индивидуальное оформление произволу говорящего. Хотя слова даже в речи часто выступают изолированно, однако правильное их извлечение из речевого континуума под силу лишь остроте развитого языкового чутья; это именно тот момент, в котором явственно обнаруживаются все преимущества и изъяны отдельных языков.

Поскольку слова всегда противопоставлены понятиям, вполне естественно обозначать родственные понятия при помощи родственных звуков. Если человек более или менее отчетливо воспринимает разумом истоки производности понятий, то им должны соответствовать и истоки производности в звуках, с тем чтобы не нарушать родства понятий и звуков. Звуковое родство, которое, однако, не должно приводить к обезличенности звуков, проявляется лшйь в том, что одна часть слова подвергается изменениям согласно определенным правилам, тогда как другая часть остается либо совершенно неизменной, либо изменяется настолько незначительно, что ее легко можно распознать. Такие устойчивые части слов и словоформ называются корневыми, а в том случае, когда они представляются в самостоятельном виде, — корнями языка. В одних языках корни изредка появляются в самостоятельной форме в связной речи, другие языки вообще этого не допускают. При строгом разграничении понятий оказывается, что последний случай является единственно возможным. Войдя в состав речи, корни и в сознании принимают ту категорию, которая соответствует характеру их связи, и, следовательно, перестают содержать одно только обнаженное и бесформенное корневое понятие. С другой стороны, корни нельзя рассматривать во всех без исключения языках только как продукт чистой рефлексии и. результат анализа слов, то есть представлять их лишь как результат работы грамматистов. В языках с определенными законами деривации, использующими большое количество разнообразных звуков и выражений, корневые звуки должны легко отыскиваться в памяти и воображении говорящих как действительно изначально присущие, а при многократном их употреблении с разнообразнейшими понятийными оттенками — как общезначимые. Если, обладая такими качествами, звуки глубоко запечатлеваются в сознании, то они легко и без изменений войдут в связную речь и в виде подлинных словоформ станут достоянием языка. Но и в древнейшую эпоху, в период обретения формы, звуки могли употребляться в виде корней и, следовательно, предшествовали деривации и представляли собой фрагменты развившегося впоследствии и принявшего новый облик языка. Таким образом, можно было бы объяснить, почему, например, в санскрите, если проследить это по известным нам текстам, в речи обычно употребляются в безаффиксальном виде только немногие корни. Дело в том, что и эти стороны языка, естественно, подвержены случайности; и когда индийские грамматисты пишут, что любой из приведенных ими корней может употребляться в таком виде, то здесь мы наблюдаем не действительный факт языка, а скорее навязанный ему произвольно закон. По-видимому, также и при перечислении форм грамматисты не просто собирали самые употребительные из них, но старались снабдить каждый корень всеми формами. На эту систему обобщений следует обращать особое внимание и при изучении других частей санскритской грамматики. Индийских грамматистов занимало преимущественно перечисление корней, и систематический перечень этих корней, без сомнения, создан ими г. Вместе с тем встречаются языки, по существу не имею-

1 Этим, кстати, объясняется, почему в формах санскритских корней не учтены законы благозвучия. Дошедшие до нас списки корней во всех своих чертах отражают работу грамматистов, и целый ряд корней обязан своим существованием их абстрактным рассуждениям. Замечательные исследования Потта („Этимологические исследования", 1833) уже очень многое прояснили в этой общи с корней в нашем понимании, так как в них отсутствуют законы деривации и изменение звуковых форм простейших звукосочетаний. В,таких языках, как, например, китайский, слова и корни совпадают, поскольку слова в нем не разделяются на формы и не расширяют своих границ, то есть язык этот имеет только корни.

Можно было бы предположить, что из подобных языков возникли другие, допускающие звуковую модификацию слов, так что чистые корни языков второго типа составляют словарный запас более древних, полностью или частично вышедших из речевого употребления, языков. По это всего лишь возможность: происходило ли нечто подобное с каким-либо языком, в состоянии подтвердить или опровергнуть лишь историческое исследование.

Продвигаясь от сложного к более простому, мы в данном случае отделили слова от корней; можно пойти в обратном направлении п отделить слова от подлинных грамматических форм. Чтобы войти и состав речи, олова должны выражать различные состояния, и обозначение этих состояний происходит с помощью средств самих слон. Таким образом, возникает третья, как правило распространенная, звуковая форма. Если предложенное нами разделение проводится в языке четко и последовательно, то слова не могут избежать обозначения таких состояний, а поскольку состояния эти обозначаются при помощи звуковых различий, слова не могут включиться в речь без всякого изменения; в лучшем случае они проникают в речь как элементы других, несущих на себе эти обозначения слов. Когда подобное явление происходит в языке, такие слова получают название слов-основ. Язык располагает в этом случае звуковой формой, развертывающейся на трех различных стадиях; наступает такое состояние, когда звуковая система языка достигает максимального объема.

18. Достоинства языка с точки зрения его звуковой системы, помимо точного устройства органов речи и слуха и помимо стремления придать звуку наибольшее разнообразие и совершенство, особенным образом основаны на отношении звука и значения. Представление внешних предметов, воздействующих одновременно на все наши органы чувств, и внутренних движений души при помощи одних слуховых впечатлений есть операция, не поддающаяся подробному исчерпывающему объяснению. Кажется совершенно очевидным, что существует связь между звуком и его значением; но характер этой связи редко удается описать достаточно полно, часто о нем можно лишь догадываться, а в большинстве случаев мы не имеем о нем никакого представления. Не имея возможности рассмотреть сложные слова, мы остановимся подробней на простых словах и обнаружим три причины, в связи с которыми определенные звуки связаны с определенными понятиями, хотя причины эти, как можно убедиться на практике, далеко не единственные. Исходя из этого, можно различать три способа обозначения понятий:

ласти, и имеются все основания ожидать от продолжения этих исследовании значительно большего.

Первый способ заключается в непосредственном подражании, когда звук, издаваемый предметом, имитируется в слове настолько, насколько членораздельные звуки в состоянии передать нечленораздельные. Этот способ обозначения как бы живописный: подобно картине, изображающей зрительный образ предмета, язык воссоздает его слуховой образ. Подражать при этом всегда приходится нечленораздельным звукам, поэтому артикуляция как бы вступает в противоречие со способом обозначения понятий, и в зависимости от того, насколько энергично вмешивается в этот спор природа артикуляции, в звуке либо остается слишком много нечленораздельного, либо же он изменяется до неузнаваемости. Поэтому, если этот способ и находит какое-то применение в языке, то он всегда не лишен некоторой грубости; он редко бывает представлен при наличии сильного и правильного языкового сознания и постепенно утрачивается в ходе развития и совершенствования языка.

Второй способ основывается на подражании не непосредственно звуку или предмету, а некоему внутреннему свойству, присущему им обоим. Можно назвать этот способ обозначения понятий символическим, хотя понятие символа в языке, несомненно, шире. Для обозначения предметов этот способ избирает звуки, которые отчасти сами по себе, отчасти в сравнении с другими звуками рождают для слуха образ, подобный тому, который возникает в глубине души под впечатлением от предмета. Таковы, например, слова: stehen, statig, starr('стоять', 'постоянный', 'неподвижный'), вызывающие ощущение стабильности; далее, санскритское li'плавиться, растекаться', пробуждающее мысль о текучести; nicht, nagen, Neid('не', 'глодать', 'зависть'), напоминающие быстрое и точное отсечение. Таким образом, предметы, производящие сходные впечатления, обозначаются преимущественно словами со сходными звуками; ср. wehen, Wind, Wolke, wirren, Wunsch('веять', 'ветер', 'облако', 'спутывать', 'желание'), в каждом из которых отзывается неустойчивое, беспокойное, неясно предстающее перед органами чувств движение, выражаемое звуком w, то есть более твердым вариантом звука и, который уже сам по себе гулок и глух. Этот способ обозначения, основанный на определенном значении, заключенном в каждой отдельной букве и в целых разрядах букв, несомненно, оказал огромное и, может быть, исключительное воздействие на примитивные способы словообразования. Необходимым следствием отсюда должно было быть определенное сходство обозначений во всех языках человеческого рода, так как впечатления, производимые.

предметами, связаны повсюду более или менее одинаково с одними и теми же звуками. Многие из этих явлений еще и в настоящее время можно обнаружить в различных языках, что вполне обоснованно не позволяет считать все встречающиеся сходства звуков и значений проявлением общности происхождения. Но если считать, что здесь мы имеем не только принцип, ограничивающий установление исторических связей или предостерегающий против скороспелых выводов, но, напротив, конститутивный принцип, и что данный способ обозначения в равной степени присущ всем языкам, то это чревато большими опасностями и может увести в сторону от правильного пути; Помимо всего прочего, никак нельзя сказать определенно, каковы в, языках были изначальные звуки и изначальное значение; а к этому-то и сводится вся проблема. Очень часто лишь из-за неправильного выговора или просто случайно вместо одной буквы употребляется другая, например п вместо \ dвместо г, и не всегда удается установить, в каких конкретных случаях это имело место. Поскольку один и тот же результат можно приписывать различным причинам, подобный способ объяснения не исключает весьма значительной произвольности.

3. Третий способ строится на сходстве звуков в соответствии с родством обозначаемых понятий. Словам со сходными значениями присуще также сходство звуков, но при этом, в отличие от рассмотренного ранее способа обозначения, не принимается во внимание присущий самим этим звукам характер. Для того чтобы четко проявиться, этот третий способ предполагает наличие в звуковой системе словесных единств определенной протяженности или по меньшей мере может получить широкое распространение только в подобной системе. Этот способ, тем не менее, является наиболее плодотворным из всех известных и позволяет с наибольшей ясностью выразить результат работы мысли во всей его целостности при помощи такой же целостности языка. Этот способ обозначения понятий, в котором аналогия понятий и звуков в их собственных сферах проводится так, что достигается их полная гармония, можно назвать аналогическим.

Звуковая система языков. Обозначение общих отношений

19. Из всего многообразия феноменов, обозначаемых языком, выделяются два существенным образом отличающихся друг от друга класса: это, с одной стороны, отдельные предметы или понятия и, с другой стороны, — общие отношения, которые устанавливаются со многими из предметов или понятий, выделенных в первый класс, частично с целью обозначения новых предметов или понятий, частично для поддержания связности речи. Общие отношения большей частью принадлежат непосредственно формам мышления, они выводятся из первоначального принципа и образуют закрытые системы. В рамках этих систем как отношения отдельных элементов между собой, так и их отношение к мыслительной форме, объединяющей все элементы в одну совокупность, определяются интеллектуальной необходимостью. Если язык обладает к тому же разветвленной звуковой системой, то понятия этого класса выступают в устойчивой аналогии со звуками. Из трех способов обозначения, перечисленных нами выше, применительно к данным отношениям в основном используются символический и аналогический способы, что можно на самом деле наблюдать во многих языках. Если в арабском языке, например, весьма обычным способом образования собирательных имен является вставка долгого гласного, то это значит, что собранное воедино множество символически выражается долготой звука. Это можно, однако, уже рассматривать как следствие более высокоразвитой артикуляционной способности. Некоторые менее развитые языки обозначают аналогичные явления при помощи настоящей паузы между слогами слова или способом, близким по характеру жесту, что придает данному выражению еще большую телесную наглядность х. Аналогичный характер имеет прямое повторение одного и того же слога в различных целях, в частности также для обозначения множественности и для обозначения прошедшего времени. Интересно наблюдать в санскрите, а также частично в языках малайской семьи, как отличающиеся благородством строения языки, приспосабливая удвоение слогов к своей звуковой системе, преобразуют его по законам благозвучия, в результате чего облагораживается необработанное, связанное с символическим уподоблением звучание слов. Весьма искусно и рационально обозначение непереходных глаголов в арабском языке при помощи ослабленного, но вместе с тем отчетливо воспринимающегося звука i, противопоставляющегося звуку а как показателю активных глаголов; в некоторых языках малайской семьи для этой цели употребляется глухой, идущий в некотором роде изнутри носовой звук. Носовому звуку в данном случае должен предшествовать гласный. Но выбор этого гласного опять-таки следует аналогии способа обозначения: за исключением редких случаев, когда, повинуясь власти звука над значением, этот гласный ассимилируется гласному следующего слога, перед мпроизносится глухой глубокий звук и. В результате добавляемый к слову слог иrnстановится показателем непереходности.

Поскольку образование языка оказывается в данном случае всецело в области мысли, здесь замечательнейшим образом развивается еще один принцип более высокого порядка, а именно — чистое и, если будет позволено такое выражение, как бы голое артикуляционное сознание. Подобно тому как стремление придать звуку значение составляет природу членораздельного звука и его исключительную сущность, это стремление воздействует теперь на определенное значение. Определенность значения тем больше, чем- деятельнее предстает перед духом область подлежащего обозначению, создающегося самим духом, — пусть даже сознание не всегда может полностью охватить эту область. Поэтому языкотворчество наполняется здесь потребностью различать черты подобия и различия понятий путем отбора и классификации звуков. Чем определенней выражена мыслительная сторона обозначаемой области, тем в большей степени язык оказывается вынужденным следовать данному принципу. Установление полного и зримого господства этого принципа свидетельствует о полной победе языкотворчества в этой сфере деятельности. Если первым преимуществом народов с развитыми.

1 Некоторые особенно показательные примеры этого содержатся- в моей работе „О возникновении грамматических форм". — „Труды Берлинской Академии наук", 1822, 1823. „Историко-филологическая серия", с. 413.

языками является тонкое устройство органов речи и слуха, а также точное ощущение благозвучия, то второе преимущество заключается в силе и чистоте артикуляционного сознания. Важнейшей задачей языка поэтому является установление истинной связи звука и значения, с тем чтобы слух, воспринимающий речь, извлекал из звука только его значение и чтобы в связи с этим звук был определен непосредственно для значения, и только для него. Это, естественно, предполагает четкое разграничение отношений, коль скоро мы ведем речь в основном о них, а также такую же четкость в оформлении звуков. Чем определенней звуки и чем меньше в них материального, тем резче они отличаются друг от друга. Благодаря господству артикуляционного сознания восприимчивость и самостоятельная деятельность языкотворческой силы не просто укрепляются, но также обретают единственно верную направленность. Поскольку, как я уже отметил выше (см. стр. 88), эта языкотворческая сила относится к отдельным элементам языка так, как будто ей инстинктивно была открыта вся ткань, нитями которой являются эти элементы, в данной сфере этот инстинкт ощутимо воздействует на силу и чистоту артикуляционного чувства.

Звуковая система языков. Звуковая форма языков

20. Звуковая форма — это та форма, которая создана языком для выражения мысли. Но ее также можно представить и как некий каркас, в который как бы встраивается язык. Подлинное и полное творение звуковой формы могло относиться только к первым шагам изобретения языка, то есть к тому состоянию, которое нам неизвестно и которое мы предполагаем как необходимую гипотезу. Однако применение ранее возникшей звуковой формы для внутренних целей языка можно предположить уже в среднем периоде формирования языка. Благодаря внутреннему озарению и благоприятным внешним условиям народ мог так изменить форму доставшегося на его долю языка, что язык в результате принимал совершенно новый и отличный от прежнего облик. Можно, однако, с полным основанием оспаривать предположение, что данный процесс происходит в языках с совершенно различными формами. Напротив, несомненно, что языки под более четким и определенным влиянием внутренней формы приобретают способность выражать все более многообразные и четко разграниченные оттенки и используют для этого имеющуюся звуковую систему, расширяя или совершенствуя ее. Сравнивая между собой отдельные родственные языки, входящие в языковые семьи, можно установить, какой из них наиболее развит в данном отношении. Множество таких примеров можно обнаружить в арабском языке, сравнивая его с древнееврейским; в связи с этим могло бы стать интересным задуманное как продолжение данной работы исследование вопроса о том, можно ли вообще и в какой степени рассматривать языки островов Южного полушария в качестве исходной основы, из которой развились затем собственно малайские языки Индийского архипелага и Мадагаскара.

Все это явление в целом исчерпывающим образом объясняется естественным ходом развития языка. Язык, как это само по себе явствует из его природы, открывается душе в своей целостности: каждый его элемент соответствует другому, недостаточно четкому элементу, а также той совокупности, которая сложилась из суммы явлений и законов духа или может еще сложиться. Истинное развитие протекает постепенно, и то, что возникает вновь, образуется по аналогии с уже существующим. Этими принципами следует руководствоваться не только в любом исследовании языка; они диктуются историческим анализом языков с такой определенностью, которая позволяет уверенно применять их. То, что уже сложилось в звуковой форме языка, силой притягивает к себе новые формы, не позволяя им идти каким-либо существенно иным путем. Различные классы глаголов в малайских языках обозначаются при помощи слогов, присоединяемых спереди к слову-основе. Таких слогов не всегда было так много, и они не всегда так тонко различались, как у тагальских грамматистов. Но те слоги, которые постепенно прибавляются к уже имеющимся, неизменно сохраняют, то же положение. То же самое происходит в тех случаях, когда арабский язык пытается обозначать различия, которые не проводились в более древних семитских языках. Но этот язык скорее предпочитает использовать для образования некоторых времен вспомогательные глаголы, нежели добавлять к слову дополнительные слоги, навязывая ему тем самым формы, чуждые духу данной языковой семьи.

Из всего сказанного вытекает, что звуковая форма есть то, на чем главным образом основываются различия языков. Это заключается в самой природе звуковой формы, так как в действительности только материальные, действительно оформленные звуки составляют язык, и звук допускает значительно большее разнообразие различий, чем внутренняя форма языка, которая неизбежно несет в себе больше единообразия. Но могучее воздействие звуковой формы возникает частично за счет ее собственного влияния на внутреннюю форму. Если представлять себе формирование языка (как это и следует делать и как это будет еще более подробно обосновано в дальнейшем) в виде взаимодействия духовного устремления, направленного на обозначение обусловленного внутренними языковыми целями материала, и артикуляции соответствующих членораздельных звуков, то уже получившая оформление материальность и в еще большей мере закон, определяющий ее многообразие, легко будут преобладать над идеей, стремящейся обрести ясность лишь посредством новых способов оформления.

Языкотворчество следует вообще рассматривать как процесс созидания, в ходе которого внутренняя идея вынуждена преодолевать некоторую трудность, для того чтобы утвердиться. Такой трудностью является звук, и успешно преодолеть его удается не всегда. В таком случае часто бывает проще отступить от идей и употреблять один и тот же звук или одну и ту же звуковую форму для обозначения в сущности различных идей, как это, например, происходит при обозначении футурума и конъюнктива одинаковым способом, в силу неопределенности, присущей и одному и другому (см. ниже § 21). При этом, во всяком случае, проявляется слабость образующих звуки идей, так как действительно развитое языковое сознание всякий раз успешно преодолевает эту трудность. Звуковая форма, однако, использует слабость языкового сознания и приобретает как бы новое оформление. Во всех языках можно обнаружить примеры, показывающие, что внутреннее стремление, в котором, согласно другому, и более правильному мнению, следует искать истинный язык, при выборе звука в большей или меньшей степени отклоняется от первоначального пути. Выше уже говорилось о таких языках; в них органы речи односторонне проявляют свою природу и вытесняют истинные звуки основы, в которых заключено значение слова. Время от времени бывает интересно наблюдать, как внутреннее языковое сознание долго терпит такое положение, а затем в каком- либо отдельном случае вдруг неожиданно вмешивается и, не считаясь с законами благозвучия, начинает прочно удерживать даже какой-то отдельный гласный. В других случаях, хотя и создается оформление звука, которого требует языковое сознание, но вслед за этим законы благозвучия, вступающие как бы в примирительное соглашение с языковым сознанием, в одно мгновение модифицируют это оформление. В целом же существенно различающиеся звуковые формы оказывают решающее влияние на достижение всех внутренних целей языка. В китайском языке, например, не могло возникнуть склонение слов, поддерживающее связность речи, так как здесь установился звуковой строй, четко отделяющий друг от друга слоги и препятствующий изменению их формы и их сочетаниям. Изначальные же причины таких препятствий могли быть совершенно противоположного свойства. В китайском языке причина этого, как кажется, в основном заключается в отсутствии у народа склонности придавать звукам причудливое многообразие и изменять их, добиваясь гармонии. Если этого не происходит и дух не видит возможности выражения связей различных идей при помощи точных оттенков звука, то он менее озабочен точным различением этих связей. Ведь потребность построения многообразных, четко отличающихся друг от друга артикуляций и стремление разума создать в языке достаточное количество разнообразных форм для того, чтобы удержать парящую в бесконечном многообразии мысль, всегда взаимно пробуждают друг друга. Первоначально, находясь в сфере незримых движений духа, нельзя никоим образом, имея в виду звук и требования внутренних целей языка, отделять друг от друга обозначающие силы и силы, создающие обозначаемое. И то и другое объединяется и охватывается общей языковой способностью. Но по мере того, как мысль, став словом, соприкасается с внешним миром, по мере того, как в результате наследования уже имеющегося языка человеку, который всякий раз своими усилиями создает в себе язык, начинает противостоять власть материи, уже обретшей форму, может возникать разделение этих сил, которое обязывает нас и позволяет нам рассматривать создание языка с этих двух различных сторон. Напротив, в семитских языках сочетание органического различения богатого многообразия звуков и тонкого артикуляционного сознания, частично мотивированное характером этих звуков, возможно, является причиной того, что эти языки скорее обладают исключительно искусной и рациональной звуковой формой, чем собственно способностью ясно и четко различать необходимые и основные грамматические понятия. Так, следуя в одном направлении, языковое сознание пренебрегло другим. Поскольку языковое сознание недостаточно решительно следовало подлинным и естественным целям языка, оно было направлено единственно на достижение преимущества рационально и разносторонне сложенной звуковой формы. Его привело к этому естественное устройство звуковой формы. Корневые слова, образованные, как правило, из двух слогов, получили возможность внутренней модификации звуков, что привело к преимущественному развитию гласных. Являясь более прозрачными и невесомыми по сравнению с согласными, гласные смогли усовершенствовать и внутреннее артикуляционное сознание.

Звуковая система языков. Ее техника

Приоритет звуковой формы как таковой, определяющей характер языков, можно представить себе и иным образом. Совокупность всех средств, которыми пользуется язык для достижения своих целей, можно назвать техникой языка и, в свою очередь, подразделить ее на фонетическую и интеллектуальную. Под фонетической техникой я понимаю образование слов и форм, если оно касается только звука или мотивируется им. Фонетическая техника богаче в том случае, если отдельные формы обладают большей протяженностью и полнозвучием, а также если для одного и того же понятия или отношения она выступает в виде форм, различающихся лишь посредством выражения. В отличие от нее интеллектуальная техника охватывает в языке то, что необходимо обозначить и различить. Об этой технике можно говорить, когда, например, язык для обозначения рода, двойственного числа и времени использует все возможности сочетания понятия времени с понятием процесса действия и т. д.

С этой точки зрения язык может рассматриваться как орудие, служащее определенной цели. Но поскольку это орудие пробуждает Как чисто духовные, так и благороднейшие чувственные силы путем.

1 Эвальд в своей „Еврейской грамматике" (§ 93, с. 144; § 95, с. 165) не только в явном виде указал на двусложность корневых слов семитских языков, но также мастерски провел эту идею через все учение о языке. Мысль о том, ЧТО семитские языки образуют словоформы и отчасти формы склонения и спряжения исключительно путем изменений внутри самих слов и в силу этого обретают свой особый характер, подробно развил и по-новому рационально использовал в классификации языков Ф. Бопп (см. „Сравнительную грамматику…" Ф. Боппа, с. 107–113).

отражающихся в нем идейной упорядоченности, ясности и четкости, а также при помощи благозвучия и ритма, то органическое строение языка как такового и взятого как бы вне своих целей может само привлечь к себе восхищенное внимание народов, и это происходит в действительности. Техника перерастает затем в потребность достижения внутренних целей языка, и тогда может возникнуть как предположение о том, что языки тем самым превосходят потребности, так и предположение, что они отстают от потребностей. Если сравнивать английский, персидский и собственно малайский языки с санскритом и тагальским языком, то можно убедиться в упомянутом нами различии в протяженности и богатстве языковой техники, которое, однако, не препятствует осуществлению непосредственной цели языка — выражению мысли, — так как каждый из этих трех языков не только в принципе достигает этой цели, но делает это в какой-то мере с красноречивым и поэтическим многообразием. К теме преобладания техники вообще я предполагаю вернуться ниже. Здесь же я затрагиваю только моменты преобладания фонетической техники над умственной. Каковы бы ни были преимущества звуковой системы, такое несоответствие всегда подтверждает недостаточную мощь языкотворческой силы, так как то, что представляет собой единое и энергичное целое, не утрачивает и в своей деятельности заключающуюся в его природе гармонию. Там, где не нарушена соразмерность, звуковое богатство можно сравнить с колоритом в живописи. Впечатление от обоих рождает одинаковое ощущение: ведь и мысль, подобная лишь общему очертанию и выступающая обнаженной, оказывает иное воздействие, нежели мысль, получившая, если можно так выразиться, более яркую языковую окраску.

Внутренняя форма языка.

21. Любые преимущества самых искусных и богатых звуковых форм, даже в сочетании с живейшим артикуляционным чувством, будут, однако, не в состоянии сделать языки достойными духа, если ослабнет влияние лучезарных идей, направленных на язык и пронизывающих его своим светом и теплом. Эта внутренняя и чисто интеллектуальная сторона языка и составляет собственно язык; она есть тот аспект (Gebrauch), ради которого языковое творчество пользуется звуковой формой, и на эту сторону языка' опирается его способность наделять выражением все то, что стремятся вверить ему, по мере прогрессивного развития идей, величайшие умы позднейших поколений. Это его свойство зависит от согласованности и взаимодействия, в котором проявляющиеся в нем законы находятся по отношению друг к другу и к законам созерцания, мышления и чувствования вообще. Однако духовная способность (geistigeVermogen) существует единственно в своей деятельности и представляет собой следующие друг за другом вспышки силы, выступающей во всей своей цельности, хотя и избравшей для себя одно-единственное направление. Законы языка суть поэтому не что иное, как колеи, по которым движется духовная деятельность при языкотворчестве, или, привлекая другое сравнение, не что иное, как формы, в которых языкотворческая сила отчеканивает звуки. Нет душевной силы, которая не была бы включена в эту работу; нет в человеческом сердце таких глубин, такой тонкости, такой широты, чтобы они не могли перейти в язык и проявиться в нем. Его интеллектуальные достоинства покоятся поэтому исключительно на упорядоченности, основательности' и чистоте духовной организации народов в эпоху образования или преобразования языков и являют собой отображение или даже непосредственный отпечаток этой организации.

Может показаться, что в своих интеллектуальных приемах (Verfahren) все языки должны быть одинаковыми. В сфере звуковых форм вполне понятно их бесконечное, необозримое многообразие, ибо всё чувственное и телесно-индивидуальное проистекает из столь многих причин, что возможности его градаций неисчислимы. Но то, что, подобно интеллектуальной сфере языка, опирается только на самодеятельность духа, должно, казалось бы, быть одинаковым, тем более что цели и средства к достижению целей у всех людей одинаковы. И действительно, эта сфера языка обнаруживает большее единообразие. Однако даже в ней по ряду причин возникают значительные различия. С одной стороны, они вызываются тем, что языкотворческая сила как вообще, так и в обоюдной связи с порождаемыми ею действиями проявляется не в одинаковой степени. С другой стороны, здесь действуют еще и силы, творения которых не могут быть измерены посредством рассудка и. чистых понятий. Фантазия и чувство рождают индивидуальные образования (Gestaltungen), в которых отражается индивидуальный характер нации и в которых, как во всем индивидуальном, разнообразие способов, с помощью которых данное (Nem- liche) может проявляться во все новых и новых определениях, доходит до бесконечности.

Впрочем, и в чисто идеальной области, зависящей от рассудочных связей, тоже обнаруживаются различия, которые, однако, почти всегда возникают здесь от неверных или несовершенных комбинаций. Чтобы понять это, достаточно остановиться уже на одних собственно грамматических законах. Различные формы, например те, которые сообразно потребностям речи должны получать особые обозначения в структуре глагола, могли бы, пожалуй, — коль скоро их можно установить простой дедукцией понятий, — полностью исчисляться и правильно подразделяться одним и тем же способом во всех языках. Но стоит нам сравнить санскрит с греческим, как мы сразу замечаем, что понятие наклонения в первом не только осталось явно недоразвитым, но даже и не было прочувствовано по-настоящему при порождении языка и недостаточно четко отграничилось от категории времени. Из-за этого оно не связывается должным образом с понятием времени и даже не проведено полностью по всем временам То же происходит и с инфи-

1 Бопп „Jahrbiiche: furwissenschaftlicheKritik", 1834, IIBd., S. 465) был первым, кто заметил, что обычное употребление потенциалиса состоит в том, чтобы нитивом, который, кроме того, с полным пренебрежением к его глагольной природе переносится в разряд имени. При всей расположенности к санскриту, как бы ни была она обоснованна, мы должны признать, что он в этом отношении отстает от более молодого языка. Впрочем, природа разговорной речи потворствует подобным нечеткостям, умея делать так, чтобы они не мешали достижению ее главных целей. Она допускает, чтобы одна форма заменяла другую \ или довольствуется метафорами там, где ей не дается прямое и лаконичное выражение. Подобные случаи, однако, не становятся от этого менее досадными несовершенствами, причем именно в чисто интеллектуальной сфере языка. Выше (§ 20) я уже заметил, что вина за это иногда может ложиться на звуковую форму, которая, усвоив однажды привычку к известным образованиям, склоняет дух к тому, чтобы и новые роды требующих оформления понятий тоже втянуть на прежний путь образования. Но так бывает не всегда. Только что описанную мною трактовку наклонения и инфинитива в санскрите, пожалуй, ни в коем случае не следовало бы объяснять, исходя из звуковой формы. Мне, по крайней мере, не удается обнаружить в этой последней ничего подобного. Богатства ее средств тоже достаточно для того, чтобы обеспечить обозначение достаточно выразительными средствами. Причина явно глубже. Идеальное строение глагола, его внутренний организм, целиком расчлененный на различные части, не были с достаточной отчетливостью развернуты перед созидающим духом нации. Недостаток этот тем удивительней, что в остальном ни один язык не передает истинную природу глагола, чистый синтез бытия с понятием, так верно и с такой подлинной окрыленностью, как санскрит, который и не знает для глагола иного выражения, кроме вечно подвижного, всегда указывающего на то, что речь.

выражать общезначимые категорические утверждения в отрыве и вне зависимости от всякой конкретной временной фиксации. Правильность этого наблюдения подтверждается массой примеров, особенно из нравственных сентенций „Хитопадеши". Но, строже продумав причину такого, на первый взгляд, поразительного применения этой категории, мы обнаружим, что она в подобных случаях самым недвусмысленным образом используется вместо конъюнктива, но способ выражения ее мы должны понимать как эллиптический. Вместо того, чтобы сказать: «Мудрец никогда не поступает иначе», говорят: «Мудрец поступил бы так…», понимая под этим опущенные слова: «…при любых обстоятельствах и во всякое время». Мне бы поэтому не хотелось, ввиду такого употребления, называть санскритский потенциалис „наклонением необходимости". Он кажется мне, скорее, совершенно чистыми прозрачным конъюнктивом, отграниченным от всех сопутствующих материальных понятий возможности, способности, долженствования и т. д. Своеобразие такого употребления заключается в домысливаемом эллипсисе, и так называемый потенциалис здесь можно видеть лишь в той мере, в какой этот последний преимущественно перед индикативом мотивируется именно эллипсисом. В самом деле, невозможно отрицать, что употребление конъюнктива (так сказать, через исключение всех других возможностей) здесь эффективней, чем употребление индикатива с его прямым высказыванием. Я подчеркиваю это потому, что важно удерживать и оберегать чистый и привычный смысл грамматических форм до тех пор, пока мы не вынуждены поступить противоположным образом.

1 Об этой замене одной грамматической формы другой я подробнее говорил в своей работе о возникновении грамматических форм („Труды Берлинской академии наук. Историко-филологическое отделение", 1822–1823, с. 404–407).

идет об определенных частных состояниях: ведь санскритские корневые слова никоим образом нельзя рассматривать ни как глаголы, ни даже как исключительно глагольные понятия. Будем ли мы искать причину такого неправильного развития-или неверного толкования одного из понятий языка как бы вовне, в звуковой форме, или внутри, в идеальном осмыслении, все равно этот ущерб нам придется отнести за счет недостаточности силы порождающей языковой способности. Запущенное с необходимой силой ядро не свернет из-за противодействующих помех со своего пути; так и идеальное содержание, осмысленное и проработанное с достаточной силой, развертывается с одинаковой полнотой вплоть до своих тончайших элементов, расчленяемых только посредством строжайшего разграничения.

В звуковой форме двумя главнейшими моментами, подлежащими рассмотрению, нам предстали обозначение понятий и законы построения речи (Redefiigung). То же имеет место и во внутренней, интеллектуальной сфере языка. Здесь, как и там, в обозначении наличествует два момента, смотря по тому, ищется ли выражение для индивидуальных предметов или для отношений, которые применяются к целой массе отдельных предметов, объединяя их под общим понятием, так что приходится различать собственно три случая. Результатом обозначения понятий в двух первых случаях в области звуковой формы явилось образование слов, которому в интеллектуальной области соответствует образование понятий. В самом деле, каждое понятие обязательно должно быть внутренне привязано к свойственным ему самому признакам или к другим соотносимым с ним понятиям, в то время как артикуляционное чувство (Articulationssinn) подыскивает обозначающие это понятие звуки. Так обстоит дело даже с внешними, телесными предметами, непосредственно воспринимаемыми чувством. И в этом случае слово — не_аквивалент чувственно-воспринимаемого предмета, а эквивалент Того, как он был осмыслен речетворческим актом в конкретный Йомент изобретения слова. Именно здесь — главный источник многообразия выражений для одного и того же предмета; так, в санскрите, где слона называют то дважды пьющим, то двузубым, то одноруким, каждый раз подразумевая один и тот же предмет, тремя словами обозначены три разных понятия. Поистине язык представляет намине сами предметы, а всегда лишь понятия о них, самодея- чТельна. образованные духом в процессе языкотворчества; об этом-то образовании, поскольку в нем приходится видеть нечто вполне внутреннее, как бы предшествующее артикуляционному чувству, и идет у нас речь. Но, конечно, такое разграничение относится только к ученому анализу (Sprachzergliederung) языка и не может рассматриваться как существующее в действительности.

С другой точки зрения два последние из трех различаемых выше случаев близки друг другу. "Общие, подлежащие обозначению отношения между отдельными предметами, равно как и грамматические словоизменения, опираются большей частью на общие формы созерцания и на логическое упорядочение понятий. Здесь может быть поэтому установлена обозримая система, с которой можно сравнивать систему, вырисовывающуюся в каждом отдельном языке, причем опять бросаются в глаза два момента: полнота и верное обособление обозначаемого, с одной стороны, и само идеально отобранное для каждого такого понятия обозначение — с другой. Здесь происходит в точности то, что уже было у нас изложено выше. Поскольку, однако, дело в данном случае всегда идет об обозначении нечувственных понятий, а часто и простых соотношений, то понятие часто, если не всегда, должно приобретать в языке образный и переносный смысл; здесь-то, в сочетании пронизывающих весь язык, от самого основания, простейших понятий и обнаруживаются подлинные гдубины языковой интуиции. Лицо, наравне с местоимением, и пространственные соотношения играют при этом важнейшую роль, причем нередко удается проследить, как они к тому же соотнесены друг с другом и связаны между собой в каком-то еще более простом восприятии. Здесь раскрывается то, что способствует укоренению в духе самобытно и как бы инстинк- тообразно языка как такового. В этой области, пожалуй, остается всего меньше места для индивидуального разнообразия, и различие языков тут покоится больше на том обстоятельстве, что некоторые из них отчасти более плодотворно применяют эти простейшие способы, а отчасти яснее и доступней предоставляют сознанию черпаемые из этой глубины обозначения.

Обозначение отдельных предметов внутреннего и внешнего мира глубже проникает в чувственное восприятие, фантазию, эмоции и, благодаря взаимодействию всех их, в народный характер вообще, потому что здесь поистине природа единится с человеком, вещественность, отчасти действительно материальная, — с формирующим духом. В этой области соответственно ярче всего просвечивает национальная самобытность. Постигая предметы, человек сближается с внешней природой и самодеятельно развертывает свои внутренние ощущения в той мере, в какой его духовные силы дифференцируются, вступая между собой в разнообразные соотношения; это запечатлевается в языкотворчестве, насколько оно в своей глубине, внутренне выстраивает навстречу слову понятия (dieBegriffe] demWorteentgegenbildet). Великая разграничительная линия и здесь тоже проходит в зависимости от того, вкладывает ли народ в свой язык больше объективной реальности или больше субъективности (Innerlichkeit). Хотя это проясняется всякий раз лишь постепенно с прогрессом просвещения, соответствующие задатки безошибочно угадываются уже в ранней предрасположенности языка к тому или другому, и его звуковая форма тоже несет на себе печать той или другой наклонности. Чем больше гений языка требует яркости и отчетливости от изображения чувственных предметов, чистоты и бестелесной определенности очертаний от интеллектуальных понятий, тем четче (ибо то, что мы разобщаем своей рефлексией, в недрах души пребывает в нераздельном единстве) вырисовывается членораздельность звуков, тем полнозвучней слоги выстраиваются в слова. Это различие между более ясной и уравновешенной объективностью, с одной стороны, и черпаемой из глубины души субъективностью, с другой, бросается в глаза при внимательном сравнении греческого с немецким. Влияние национального своеобразия обнаруживается в языке опять-таки двояко: в способе образования отдельных понятий и в относительно неодинаковом богатстве языков понятиями определенного рода. В конкретном обозначении явно участвуют то фантазия и эмоции, руководимые чувственным созерцанием, то тщательно разграничивающий рассудок, то смело связующий дух. Одинаковый колорит, какой в результате приобретают названия разнороднейших предметов, выявляет особенности миропонимания той или иной нации. Не менее характерно изобилие ^выражений, присущих определенной направленности духа. Подобное можно видеть, например, в санскрите по изобилию его религиозно-философского словаря, обширностью которого с ним, пожалуй, не может сравниться никакой другой язык. Надо еще добавить, что эти понятия в большинстве случаев со всей возможной прозрачностью образованы непосредственно из собственных простых первоэлементов, так что здесь лишний раз ярко проявляется глубоко абстрагирующий разум нации. Язык тем самым несет на себе тот же отпечаток, какой обнаруживается в поэзии и в духовной жизни Древней Индии и даже в ее внешней жизни и в ее нравах. Язык, литература и общественный строй свидетельствуют о том, что господствующими национальными чертами во внутренней сфере были устремленность к познанию первопричин и конечной цели человеческого бытия, а во внешней сфере — наличие сословия, этому себя всецело посвящавшего; иначе говоря, этими чертами были созерцательность, устремленность к божественному и наличие жречества. Теневыми сторонами во всех этих трех моментах были мечтательность, грозившая перейти в ничто, да и на самом деле вся ушедшая в порыв к этой цели, и иллюзорная надежда,?то с помощью сомнительных упражнений можно перешагнуть границы человеческой природы.

Было бы, впрочем, односторонне думать, будто национальное своеобразие духа и характера проявляется только в образовании понятий; оно оказывает столь же сильное влияние и на построение речи, и это сразу бросается в глаза. Да это и понятно: внутренний огонь, пламенея то больше, то меньше, то ярче, то приглушенней ТО живее, то медленней, обычно переливается в выражение каждой мысли и каждой рвущейся вовне череды восприятий так, что во Всем непосредственно проявляется это природное своеобразие. И здесь санскрит и греческий тоже наводят на увлекательные и поучительные сравнения. Правда, в этой части языка своеобразие, о котором идет речь, лишь в ничтожной мере запечатлевается ь Конкретных формах и определенных законах, так что и языковому анализу предстает тут более трудная и кропотливая работа. С другой стороны, способ синтаксического построения целых мыслительных рядов очень тесно связан с тем, о чем мы говорили несколько выше, — с образованием грамматических форм. В самом деле, бедность и расплывчатость форм не позволяет отпускать мысль на свободный простор речи и принуждает к простому построению периодов, довольствующихся немногими точками опоры. Впрочем, даже и там, где налицо изобилие тщательно разграниченных и четко очерченных грамматических форм, для совершенного построения речи всё-таки необходимо содействие еще и внутреннего животворного влечения к более пространному, искусней сотканному и более одухотворенному строю предложения. В эпоху, когда санскрит приобретал форму, какую мы наблюдаем в его известных нам произведениях, такое влечение, надо думать, действовало в нем с меньшей энергией, потому что иначе и он тоже, как то удалось гению греческого языка, создал бы, в известной мере опережая ход событий, ту возможность, которая сейчас, по крайней мере изредка, реально приоткрывается нам в его рече- сложении (Redefiigung).

Многое в строе периодов и в речесложении не сводится, однако, к законам, а зависит от каждого говорящего или пишущего. Языку здесь принадлежит та заслуга, что он обеспечивает свободу и изобилие средств для использования многообразных оборотов речи, хотя часто он всего лишь предоставляет возможность в любой' момент самостоятельно создавать такие обороты. Без всякого изменения языка в его звуковом составе, а также в его формах и законах, время благодаря ускоренному развитию идей, нарастанию мыслительной силы и углублению и утончению чувственности часто придает ему черты, которыми он раньше не обладал. В прежнюю оболочку вкладывается тогда другой смысл, под тем же чеканом выступает что-то иное, по одинаковым законам связи намечается иначе градуированный ход идей. Таков непременный плод литературы народа, а в ней — преимущественно поэзии и философии. Прочие науки снабжают язык материалом более частного характера или строже разграничивают и уточняют наличный; поэзия и философия же еще и в каком-то совсем другом смысле затрагивают самые глубины души человека, а потому сильнее и решительней воздействуют на внутренне сросшийся с ним язык. Недаром и к совершенству в своем развитии тоже всего больше способны языки, где по крайней мере в одну определенную эпоху царил дух философии и поэзии, особенно если его господство выросло из внутреннего импульса, а не было заимствовано извне. Временами в целых семействах, например в семитическом и санскритском, дух поэзии так живуч, что поэтический гений какого-либо раннего языка этого семейства как бы заново возрождается в позднейшем. Способно ли возрастать таким путем богатство чувственного созерцания в языках, решить нелегко. Но что понятия интеллектуальные и почерпнутые во внутреннем чувстве, совершенствуясь в своем употреблении, придают обозначающим их звукам более глубокое и одухотворенное содержание, видно во всех языках, формировавшихся на протяжении столетий. Одаренные писатели наделяют слова этим возвышенным содержанием, а восприимчивые нации усваивают его и передают другим поколениям. Наоборот, метафоры, казалось бы, поразительно уловившие юношеский дух глубокой древности, следы которой донесены до нас языками, от повседневного употребления настолько стираются, что становятся едва понятными. В гаком одновременно поступательном и возвратном движении языки оказывают то сообразное ходу прогресса воздействие, которое предоставлено им в великом духовном хозяйство (geistigenOekonomie) человеческого рода.

Соединение звука с внутренней формой языка

22. Связь звуковой формы с внутренними языковыми законами придает завершенность языкам, и высшая ступень их завершенности знаменуется переходом этой связи, всегда возобновляющейся в одновременных актах языкотворческого духа, в их подлинное и чистое взаимопроникновение. Начиная со своего первого элемента, jпорождение языка — синтетический процесс, синтетический в томjподлинном смысле слова, когда синтез создает нечто такое, что не | содержалось ни в одной из сочетающихся частей как таковых., Этот процесс завершается, только когда весь строй звуковой формы прочно и мгновенно сливается с внутренним формообразованием (innerenGestaltung). Благотворным следствием этого является полная согласованность одного элемента с другим, так что ни один из них, так сказать, не затеняет другого. По достижении этой цели ни внутреннее развитие языка не направляется по одностороннему пути, оторвавшись от звукового формотворчества, ни звук, пышно разрастаясь, не возносится над прекрасной потребностью мысли. Напротив, повинуясь внутренним движениям души, подготавливающим момент порождения языка, звук обретает эвфонию и ритм и в противоположность обнаженному, назойливому слоговому бренчанию с их помощью прокладывает себе новый путь, на котором мысль поистине вдыхает в звук живую душу, но и сам по себе звук, со своей стороны, тоже служит для мысли одухотворяющим началом. Прочность связи обеих этих главных составляющих языка ярче всего выражается в расцвете жизни чувства и богатой фантазии, тогда как, напротив, одностороннее господство рассудка, некоторая сухость и прозаичность — непременные следствия интеллектуального развития и шлифовки языка в ту эпоху, когда влечение к звукотворчеству уже не располагает необходимой энергией или когда действие языковых сил становится односторонним. Мы видим это отчасти в языках, где некоторые временные формы, как в арабском, образуются лишь с помощью отдельно стоящих вспомогательных глаголов и, стало быть, идее таких форм действенное влечение к звукотворчеству уже не сопутствует. Напротив, санскрит в некоторых своих временных формах связал в словесное единство глагол „быть" с соответствующим глагольным понятием.

Впрочем, ни этот пример, ни другие примеры подобного рода, которые можно было бы легко умножить, особенно если привлечь их из области словообразования, не выявляют всего смысла высказанного выше требования. Не от частностей, но от совокупности свойств и формы языка исходит тот совершенный синтез, о котором у нас идет речь. Он — продукт духовной силы в момент языкотворчества и точно указывает степень ее могущества. Как монета, отчеканенная нечетко, как будто и передает все контуры и детали формы, но лишена блеска, появляющегося от определенности и отчетДивости рисунка, так и здесь. Вообще язык часто, но больше всего здесь, в сокровеннейших и необъяснимейших своих приемах, напоминает искусство. Скульптор и живописец тоже сопрягают идею с материей, и по их произведению тоже можно видеть, согрета ли эта связь в свободном взаимопроникновении и взаимослиянии своих частей лучами истинной гениальности или же щепетильный и совестливый мастер своим резцом или кистью как бы снимал мерку с отвлеченной идеи. Опять-таки и в языке второе дает о себе знать тоже больше в бледности общего впечатления, чем в отдельных недочетах. Каким именно образом проявляется частичная неудача необходимого синтеза внешней и внутренней языковой формы в том или ином языке, я, конечно, постараюсь показать ниже на примере отдельных грамматических явлений; однако проследить за последствиями подобного несовершенства вплоть до последних тонкостей языкового строя не просто трудно, но до известной степени невозможно. Еще менее удастся передать это в каждом случае словами. Тем не менее чувство не дает здесь себя обмануть. И еще отчетливее несовершенства синтеза обнаруживаются во влиянии, которое язык оказывает на говорящих. Подлинный синтез возникает из одухотворенности, свойственной лишь высшей и энергичной силе. Ослабленность синтеза говорит об отсутствии этой одухотворенности, и возникающий таким путем язык тоже оказывает менее одушевляющее воздействие на тех, кто им пользуется. Это отражается и на его литературе, менее склонной к тем жанрам, которые нуждаются в подобной одухотворенности. Ослабленность духовной силы нации, виновной в этом недостатке, передается через такой несовершенный язык следующим поколениям, или же эта слабость проявляется на протяжении всей жизни той или иной нации, пока благодаря какому-нибудь стимулу не начнется ее новое духовное преображение.

Более подробное описание языковой практики

24. Задача этого Введения, состоящая в том, чтобы представить языки во всем разнообразии их строения как необходимое основание для развития человеческого духа и подробнее остановиться на взаимовлиянии языков и духа, заставила меня прибегнуть к рассмотрению природы языка вообще. Оставаясь на этих позициях, я должен и далее следовать по тому же пути. Выше я описал сущность языка лишь в самых общих чертах и в основном занимался лишь более подробным его определением. Если видеть его сущность в форме звуков и идей и в правильности и энергичности их взаимодействия, то при этом остается определить еще бесчисленное количество частностей, затрудняющих применение общего определения. А поэтому, чтобы, как я намереваюсь здесь сделать, при помощи подготовительных наблюдений проложить путь для индивидуального исторического языкового сравнения, необходимо еще больше расчленить общее, а выявляющееся при этом особенное опять-таки свести в некое единство. Для достижения этой цели на помощь приходит сама природа языка. Поскольку последний, находясь в непосредственной взаимосвязи с духовными силами, представляет собой совершенно устроенный организм, в нем можно различить не только отдельные части, но и законы языковой практики, или, лучше было бы сказать (поскольку я всегда предпочитаю выражения, иной раз как бы предвосхищающие историческое исследование), направления и тенденции языковой практики. Если провести аналогию с устройством тела, то последние можно сравнить с физиологическими законами, научное рассмотрение которых также существенно отличается от расчлененного описания отдельных частей. Поэтому, в отличие от наших грамматик, речь пойдет здесь не в отдельности и последовательно о звуковой системе, имени, местоимении и т. д., но о свойствах языков, которые проходят через все эти отдельные компоненты, придавая им самим более точное определение. Такая процедура кажется целесообразной также и еще под одним углом зрения. Если мы хотим достичь обозначенной выше цели, то при исследовании мы должны прежде всего обращать внимание на такие различия в языковом строении, которые не восходят к первоначальному единообразию в пределах семьи родственных языков. А такие различия нужно преимущественно искать там, где языковая практика теснее всего смыкается с целенаправленными языковыми тенденциями. Это вновь, хотя и в ином аспекте, приводит нас к обозначению понятий и к соединению мыслей в предложении. И то, и другое вытекает из необходимости внутреннего завершения мысли и внешнего понимания. В то же время, до определенной степени независимым от этого образом, в языке формируется художественный творческий принцип, принадлежащий, собственно, самому языку, ибо понятия в нем получают тональное воплощение, и тем самым гармония всех духовных сил сочетается здесь с музыкальным элементом, который, вливаясь в язык, не утрачивает свою природу, но лишь Видоизменяет ее. Поэтому художественная красота языка не есть его — случайное украшение; как раз наоборот, она есть необходимое следствие, вытекающее из всей его сущности, надежный пробный камень его внутреннего и общего совершенства. Ибо внутренняя работа духа только тогда достигает высочайших вершин, когда ее пронизывает чувство прекрасного.

Но языковая практика не есть нечто, вызывающее к жизни одно-единственное явление; нужно признать за ней способность порождать бесчисленное множество таких явлений при любых условиях, которые ставит перед нею мысль. Ведь ей противостоит бесконечная и поистине безграничная область, совокупность всего мыслимого. Поэтому она должна бесконечно использовать конечный набор средств, и она добивается этого благодаря идентичности сил, порождающих мысль и язык. Но это с неизбежностью приводит к двоякой направленности ее воздействия, которое прежде всего распространяется на говоримое, но затем и в обратном направлении, — на силы, ее саму порождающие. И то, и другое воздействие взаимно модифицируют друг друга в каждом отдельном языке методом, свойственным для этого языка, и потому при описании и оценке этого метода должны рассматриваться совместно.

Родство слов и словесная форма

25. Выше мы уже убедились в том, что образование слов вообще сводится всего лишь к выбору, в соответствии со сходствами, которые имеют место в обеих сферах, звуков, пригодных для обозначения определенных понятий, и к приданию этим звукам более или менее определенной формы. Таким образом, в область нашего рассмотрения входят: форма слов и их родственные связи. Производя дальнейший анализ, мы обнаруживаем, что родство слов оказывается трояким, а именно: существует родство звуков, логическое родство понятий и родство, возникающее в результате обратного воздействия слов на дух. Поскольку логическое родство основывается на идеях, то прежде всего здесь можно вспомнить о той части словарного запаса, где одни слова превращаются в другие в соответствии с общими закономерностями, то есть конкретные слова превращаются в абстрактные, слова, обозначающие отдельные предметы, — в собирательные и т. п. От подобных случаев, — однако, я здесь отвлекаюсь, ибо характерная модификация таких слов весьма существенно сходна с той, которая свойственна различным речевым проявлениям одного и того же слова в разных грамматических взаимосвязях. В таких случаях неизменная часть значения слова соединяется с другой, изменяемой частью. Но то же самое обнаруживается и в других сферах языка. Очень часто в понятии, выступавшем в качестве общего при обозначении разнородных объектов, можно распознать основную часть слова, и языковая практика может способствовать либо затруднять такое распознание, подчеркивать либо затемнять основное понятие и отношение к нему его модификаций. Обозначение понятия посредством звука представляет собой объединение вещей, которые по своей природе никогда не могут по-настоящему объединиться. Но понятие точно так же не может быть отделено от слова, как человек — от черт своего лица. Слово есть индивидуальное оформление понятия, и если понятие отказывается от этого оформления, оно может проявиться вновь только в других словах. И все же душа постоянно стремится к обретению независимости от языковой сферы, ибо слово ограничивает ее внутреннее, все более обогащающееся восприятие и часто даже грозит удушить нюансы этого восприятия самой своей природой, более материальной в звуковом отношении и слишком общей в том, что касается значения. Душе приходится трактовать слово скорее как отправную точку для своей внутренней деятельности, а не замыкаться в его границах. Но то, что она таким образом сохраняет и чего она достигает, она вновь сообщает слову, и из этих постоянно действующих разнонаправленных тенденций при надлежащей активности духовных сил проистекает все большее совершенствование языка, все возрастающее обогащение его духовным содержанием, повышающее уровень его требований по мере того, как они все лучше удовлетворяются. Как видно на примере всех высокоразвитых языков, по мере того, как мысль и восприятие приобретают все больший размах, слова получают все более широкое и глубокое значение.

Соединение разнородных по своей природе понятий и звуков, даже если отвлечься от материального звучания последних, по самой своей сущности требует посредничества чего-либо третьего, в котором они могли бы слиться воедино. Этот посредник всегда обладает чувственной природой; так, в слове „разум" (Vernunft) заключено понятие „брать" (nehmen), в слове „рассудок" (Ver- stand) — понятие „стоять" (stehen), в слове „цветение" (Bluthe) — понятие „вытекать, бить ключом"; этот посредник относится к внутренней или к внешней стороне деятельности или восприятию. Если деривация позволяет правильно его обнаружить, то можно, все более абстрагируясь от конкретного, целиком либо с сохранением его индивидуальной характеристики свести этот посредник к категориям экстенсии или интенсии, либо же к определенным модификациям обеих этих категорий, так, что окажутся достигнутыми общие сферы пространства, времени и степени восприятия. И если таким образом исследовать слова отдельного языка, то можно добиться, пусть даже при неясности многих отдельных моментов, распознания связующих этот язык нитей и обрисовать, по меньшей Мере в главных чертах, то, как в этом языке индивидуализируется всеобщая практика. Можно затем попытаться перейти от конкретных слов к исходным воззрениям и восприятиям, посредством которых каждый язык в своих словах в соответствии с одухотворяющим его гением связывает между собой звуки и понятия. Однако такое сравнение языка с идеальной сферой, отображением Которой он является, казалось бы, наоборот, требует движения от понятий к словам, ибо только понятия, как прообразы, могут содержать то, что необходимо для оценки словесных обозначений, £ соответствии с видом и полнотой последних. Но такой путь наталкивается на внутреннее препятствие, так как понятия, в том $Иде, в каком они сочетаются с отдельными словами, уже не могут представлять нечто общее, нуждающееся лишь в дальнейшей индивидуализации. Если же попытаться достичь искомой цели путем постулирования категорий, то между самой узкой из категорий и понятием, индивидуализированным в слове, останется непреодолимый разрыв. Таким образом, никогда нельзя полностью определенно установить, в какой мере язык исчерпывает все множество понятий, нуждающихся в обозначении, и с какой степенью методической точности он переходит от исходных понятий к производным, ибо для исследования этого метод разветвления понятий непригоден, а метод анализа слов позволяет, быть может, определить то, что достигнуто, но не то, что является искомым.

Никоим образом нельзя рассматривать словарный запас языка как готовую, застывшую массу. Не говоря уже о постоянном процессе образования новых слов и словоформ, словарный запас, пока язык живет в речи народа, представляет собой развивающийся и вновь воспроизводящийся продукт словообразовательной потенции, прежде всего в той своей основе, которой язык обязан своей формой, затем при выучивании языка в детстве и, наконец, при повседневном речеупотреблении. Безошибочное использование в речи необходимого в каждый данный момент слова, несомненно, нельзя объяснить одной памятью. Никакая человеческая память не смогла бы этого обеспечить, если бы душа одновременно не содержала бы в себе некий инстинкт, предоставляющий ей ключ к образованию слов. И иностранный язык можно выучить лишь в результате постепенного, достигаемого лишь через посредство упражнения освоения этого ключа к нему, лишь благодаря единообразию языкового устройства вообще и специфическому родству таких устройств у отдельных народов. Несколько иначе обстоит дело с мертвыми языками. Ведь их словарный запас, с нашей точки зрения, представляет собой закрытое целое, глубокий анализ которого доступен лишь для удачного исследования. Но и их изучение возможно только посредством усвоения некогда одухотворявшего их принципа; в этом случае они, в сущности, мгновенно возвращаются к жизни. Ибо язык ни при каких условиях нельзя изучать как мертвое растение. Язык и жизнь суть нераздельные понятия, и процесс обучения в этой области всегда сводится к процессу воспроизводства.

Если исходить из сформулированной здесь точки зрения, то четко вырисовывается единство словарного запаса каждого языка. Словарный запас представляет собой единое целое, поскольку его породила единая сила, и процесс этого порождения непрерывно продолжается. Его единство основывается на взаимосвязи опосредованных представлений и звуков, обусловленной родством понятий. Поэтому прежде всего нам необходимо рассмотреть эту взаимосвязь.

Индийские грамматисты построили свою систему, конечно, чересчур искусственную, но в целом свидетельствующую об удивительной остроте ума, исходя из предположения, что известный им словарный запас их языка можно полностью объяснить из него же самого. Тем самым они рассматривали свой язык как первоначальный и исключали всякую возможность заимствования им в ходе времени иностранных слов. И то, и другое, бесспорно, было неправильно. Ибо даже если отвлечься от всякой исторической либо предоставляемой самим' языком аргументации, совершенно неправдоподобно, чтобы до нашего времени сохранился какой бы то ни было первоначальный язык в своем исходном виде. Возможно, что и индийские грамматисты на практике стремились лишь к систематическому упорядочению языка для удобства обучения, не заботясь непосредственно об исторической справедливости подобного упорядочения. Но и с индийцами в этом отношении могло произойти то же, что с большинством наций в момент расцвета их духовной культуры. Человек прежде всего пытается обнаружить связь явлений, пусть даже внешних, в сфере мысли; историческое искусство всегда появляется позже, и чистое наблюдение, а тем более эксперимент появляются лишь вслед за идеалистическими или фантастическими системами. Вначале человек пытается получить власть над природой, исходя из идеи. Признавая все это, нужно, однако, заметить, что подобное предположение об объяснимое™ санскрита из него самого свидетельствует о правильном и глубоком понимании природы языка вообще. Ибо действительно первоначальный, чистый от чужеродных примесей язык на самом деле должен бы был сохранять в себе реально обнаружимую связность словарного состава. Поэтому столь упорные попытки проникнуть в словообразование, в эту самую глубокую и загадочную сферу языка, были предприятием, заслуживающим внимания уже самой Своей смелостью.

Сущность звуковой связности слов основывается на том, что сравнительно небольшое количество корневых звуков, на которых базируется весь словарный запас, при помощи аффиксов и модификаций приспосабливается к обозначению все более определенных и все более сложных понятий. Повторение одного и того же корневого звука, или же возможность распознания его по определенным правилам, а также закономерности в значении аффиксов или других модификаций, таким образом, обусловливают ту объяснимость языка из себя самого, которую можно назвать механической или технической.

Но существует еще одно важное, касающееся корневых слов и до сих пор сильно недооценивавшееся различие между словами с точки зрения их происхождения. Большое число слов имеет как бы повествовательную или описательную природу, обозначает движения, свойства и объекты сами по себе, безотносительно к какой бы то ни было предполагаемой личности; напротив, в других случаях как раз выражение последней или косвенная отсылка к ней составляют главную сущность значения. Мне кажется, что в одной из более ранних работ [51] я сумел показать, что местоимения должны быть первоначальными в любом языке, и что представление о том, что местоимение есть самая поздняя часть речи, абсолютно неверно. Представление о чисто грамматическом замещении имени местоимением подменяет в таком случае более глубокую языковую склонность. Изначальным, конечно, является личность самого говорящего, который находится в постоянном непосредственном соприкосновении с природой и не может не противопоставлять последней также и в языке выражение своего „я". Но само понятие „я" предполагает также и „ты", а это противопоставление влечет за собой и возникновение третьего лица, которое, выходя из круга чувствующих и говорящих, распространяется и на неживые предметы. Лицо, в частности „я", если отвлечься от конкретных признаков, находится во внешней связи с пространством и во внутренней связи с восприятием. Таким образом, к местоимениям примыкают предлоги и междометия. Ибо первые выражают отношения пространства или времени, понимаемого как протяженность, к неким точкам, неотделимым от собственного их значения, а вторые суть просто выражения эмоций (Lebensge- fuhl). Вероятно даже, что действительно простые местоимения сами восходят к обозначениям отношений пространства или восприятия.

Проведенное здесь различие — тонкое и требует особо тщательного подхода, ибо, с одной стороны, все слова, обозначающие внутреннее восприятие, как и слова, обозначающие внешние объекты, образуются описательно и в целом объективно. Разбираемое различие основывается лишь на сущности обозначения, которую составляет действительное выражение восприятия определенной личности. С другой стороны, в языках могут существовать и действительно существуют такие местоимения и предлоги, которые происходят от вполне конкретных признаковых слов. Лицо может обозначаться чем-либо, связанным с понятием лица, а предлог аналогичным образом — именем, значение которого сходно с предложным; так, „за" может быть образовано от „спины", „перед" — от „груди" и т. п. Возникшие таким образом слова могут настолько измениться с течением времени, что становится трудно решить, производны они или первоначальны. Но даже если некоторые подобные случаи являются спорными, все же нельзя отрицать, что каждый язык первоначально должен был обладать такими словами, отражающими непосредственное ощущение личности. Боппу принадлежит важная заслуга обнаружения различия между этими двумя типами непроизводных слов и введения того из этих типов, на который до тех пор не обращали внимания, в учение об образовании слов и форм. Ниже мы увидим, однако, сколь глубокомысленным способом (который также впервые был описан Боппом на материале санскритских форм) язык в своих целях сочетает оба эти типа, каждый из которых при этом сохраняет свою значимость.

Различаемые здесь объективные и субъективные корни языка (если можно для краткости воспользоваться такими, далеко не исчерпывающими всего смысла этих понятий, обозначениями) между тем не вполне эквивалентны друг другу по природе и потому не могут подвергаться той же процедуре рассмотрения, какой подвергаются основные звуки. Объективные корни имеют вид возникших в результате анализа; от них отделены вспомогательные звуки, значение их расширено до неопределенной степени с тем, чтобы включить в его сферу все производные от этих корней слова, и в результате образованы формы, которые лишь в переносном смысле можно назвать словами. Субъективные корни, очевидно, отчеканены самим языком. Значение их не допускает никакой широты, а напротив, всегда является выражением четкой индивидуальности; такое выражение было необходимо для говорящего, и оно в известной степени могло сохраниться вплоть до завершения Процесса постепенного обогащения языка. Поэтому в субъективных корнях, как мы постараемся показать более подробно ниже, можно обнаружить следы примитивного языкового состояния. Для объективных же корней, без определенных исторических свидетельств, то же самое можно предполагать лишь с весьма большой осторожностью.

Названия корней заслуживают лишь такие основные звуки, которые непосредственно соотносятся с обозначаемым понятием, без присоединения других звуков, имеющих собственное значение. В таком узком понимании корни не обязательно должны принадлежать реальному языку, а в языках, форма которых требует добавления к корням дополнительных звуков, такое вообще едва ли возможно или же возможно лишь при определенных условиях. Ибо реальный язык проявляется только в речи, и для языкотворчества невозможно движение вниз по тому же пути, по которому в обратном направлении осуществляется анализ. Если в подобном языке корень выступает как слово, как, например, в санскритском yudh'борьба', или как часть словосложения, например dharmawid'знающий справедливость', то это исключения, совершенно недостаточные для предположения о том, что здесь, так же, как в китайском языке, в речи могут выступать неоформленные корни. Напротив, гораздо вероятнее, что по мере привыкания слуха и сознания говорящих к корневым звукам появились такие отдельные Случаи их безаффиксального употребления. Но когда при анализе Мы выделяем корневые звуки, возникает вопрос, всегда ли мы в Итоге получаем действительно неразложимые корни? Что касается Санскрита, то Боппу, а также Потту (в упоминавшейся уже выше важной работе, которая наверняка послужит основой для дальнейших исследований) успешно удалось показать, что многие так Называемые корни являются сложными или образованными посредством редупликации. Но сомнение может быть высказано и НО поводу тех корней, которые кажутся действительно простыми. Я имею в виду в особенности те корни, которые не совпадают по своему строению с простыми слогами или со слогами, в которых гласный окружен только с трудом отделимыми от него согласными. В таких корнях также могут скрываться сложения, ставшие уже нераспознаваемыми в результате фонетических модификаций, таких, как стяжение, отпадение гласных и т. п. Я говорю это не для того, чтобы подменить факты пустыми домыслами, но затем, чтобы не преградить произвольным образом дальнейшее проникновение исторических исследований в еще недостаточно изученные языковые состояния, и потому, что занимающая нас сейчас проблема соотношения языков со словообразовательной потенцией делает необходимым поиск всех путей, по которым могло идти образование языкового строя.

Поскольку корневые звуки обнаруживаются, постоянно вновь воспроизводясь, в весьма видоизмененных формах, они приобретают все большую отчетливость в той мере, в какой язык приближает свою трактовку глагола к его истинной природе. Ибо вследствие активности и подвижности этой части речи, как бы никогда не находящейся в неподвижности, один и тот же корневой слог каждый раз обязательно появляется в сопровождении различных дополнительных звуков. Поэтому индийские грамматисты обнаруживали совершенно правильное ощущение своего языка, когда трактовали все корни как глагольные и каждый относили к определенному спряжению. Но и в самой природе языкового развития заложено то, что даже в историческом плане понятия движения и качества получают обозначение раньше всего, ибо только они могут естественным образом вновь и вновь использоваться для обозначения объектов, представляющих собой простые слова. Но сами по себе понятия движения и качества близки друг к другу, и чуткому языковому сознанию часто свойственно их объединять. На то, что индийские грамматисты осознавали существенное различие между понятиями движения и качества, с одной стороны, и словами, обозначающими самостоятельные предметы, с другой, указывает различение ими суффиксов кriти unadi. При помощи обоих видов суффиксов слова производятся непосредственно от корней. Но первые образуют лишь такие слова, в которых корневое понятие представлено лишь в качестве общих, в равной мере подходящих к нескольким производным, модификаций. Действительно субстанциональное значение при таких суффиксах встречается реже и лишь в тех случаях, когда выражение последнего относится к рассматриваемому виду. Суффиксы unadi, напротив, распространяются именно на названия конкретных предметов и в образованных при их помощи словах самым темным компонентом является как раз сам суффикс, который должен был бы содержать более общее понятие, модифицирующее корень. Бесспорно, существенную часть таких образований составляют искусственные и, очевидно, не древние слова. Чересчур явно видна их намеренная деривация, исходящая из принципиального требования свести все слова языка без исключения к фиксированной совокупности корней. Среди таких названий конкретных предметов могут быть представлены, с одной стороны, иноязычные, некогда заимствованные санскритом, с другой стороны — утерявшие этимологическую ясность сложения. Наличие некоторого количества последних среди слов иnаdiв настоящее время уже доказано. Конечно, здесь мы имеем дело с самой темной языковой сферой, и поэтому недавно было выдвинуто справедливое предложение выделить большую часть слов иnаdiв особый класс слов темного и неопределенного происхождения.

Сущность звуковой связности основывается на распознаваемости корневого слога, которая в различных языках осуществляется с большей или меньшей тщательностью в зависимости от того, насколько правильно их строение. Но в языках с очень совершенным строением к корневому звуку, индивидуализирующему понятие, примыкают дополнительные звуки, выступающие в качестве общих, модифицирующих. И поскольку при произношении каждое слово, как правило, имеет одно главное ударение, а безударные слоги характеризуются понижением тона по сравнению с ударными (см. ниже, § 28), то в правильно устроенных языках внутри простых производных слов дополнительные звуки занимают небольшое, хотя и весьма значительное место. Они являются как бы точными и краткими указаниями для рассудка, куда ему необходимо помещать более отчетливо выраженное в чувственном отношении корневое понятие. Этот закон чувственного упорядочения, связанный также и с ритмической структурой слов, видимо, вообще формально господствует в языках с чистой организацией и не нуждается в дополнительном стимуле со стороны самих слов. Поэтому стремление индийских грамматистов подвести под этот закон все слова своего языка свидетельствует по меньшей мере о правильном понимании ими духа своего языка. Но поскольку ранние грамматисты как будто бы не выделяли еще суффиксов unadi, то это достижение представляется сравнительно поздним. Фактически большинство санскритских слов, обозначающих конкретные объекты, обнаруживает подобное устройство, при котором наряду с главным корневым слогом представлено краткое второстепенное окончание, и это вполне хорошо сочетается со сказанным выше о возможности существования сложений, утерявших этимологическую ясность. Один и тот Же фактор оказывал воздействие как на деривацию, так и на словосложение и постепенно приводил к стиранию значения и звучания одного компонента в противовес другому, заключающему в себе более индивидуальное или определенное обозначение. Ибо если мы встречаем в языках, наряду с почти невероятными стираниями и искажениями звуков в ходе времени, также и упорное стремление к сохранению на протяжении столетий некоторых совершенно изолированных и простых звуков, то это, по-видимому, большей частью обусловливается имеющими определенную мотивировку тенденциями или задачами внутреннего языкового сознания. Время как таковое оказывает свое воздействие на все языковые элементы, но предварительно оно может подвергнуть какой-либо отдельный звук намеренному или безучастному разрушению.

Изоляция слов. Флексия и агглютинация

26. Прежде чем перейти к разносторонним отношениям, в которые вступает слово в связной речи, я должен упомянуть об одной особенности языков, которая одновременно затрагивает и эти отношения, и часть самого словообразования. Выше (с. 110, 117) я уже отмечал сходство случаев, когда слово образуется от корня при помощи присоединения к нему общего понятия, применимого к целому классу слов, и когда слово получает аналогичное обозначение, но применительно к своему положению в речи. Способствует или препятствует этому та характеристика языков, которую обычно обозначают одним из трех терминов: изоляция слов, флексия и агглютинация? Это та ось, вокруг которой обращается весь языковой организм, и потому мы должны рассмотреть ее таким образом, чтобы последовательно изучить, какие внутренние духовные потребности вызывают ее к жизни, как она воплощается в звуковой форме и насколько эти потребности удовлетворяются подобным звуковым воплощением; при этом мы постоянно должны придерживаться проведенной выше классификации видов деятельности, совокупно проявляющихся в языке.

Во всех разбираемых здесь случаях внутреннее обозначение слов содержит атрибуты двоякого характера, и необходимо тщательно их различать. А именно — к самому акту обозначения понятия добавляется еще особая работа духа, переводящая понятие в определенную категорию мышления или речи, и полный смысл слова определяется одновременно понятийным выражением и упомянутым модифицирующим обозначением. Но оба эти элемента лежат в совершенно различных сферах. Обозначение понятия относится к области все более объективной практики языкового сознания. Перевод понятия в определенную категорию мышления есть новый акт языкового самосознания, посредством которого единичный случай, индивидуальное слово, соотносится со всей совокупностью возможных случаев в языке или речи. Только посредством этой операции, осуществляемой в самых чистых и глубоких сферах и тесно связанной с самой сущностью языка, в последнем реализуется с надлежащей степенью синтеза и упорядочения связь его самостоятельной деятельности, обусловленной мышлением, и деятельности, обусловленной исключительно восприимчивостью и более связанной с внешними впечатлениями.-

Разные языки, естественно, в различной степени осуществляют такую категоризацию понятий, поскольку ни один язык в своем внутреннем строе не может пройти мимо нее. Но и в тех языках, которые находят способы его внешнего выражения, неодинаковыми оказываются глубина и активность действительного восхождения к первоначальным категориям мышления и придания последним значимости в их взаимосвязи. Ибо эти категории в свою очередь сами по себе образуют взаимозависимое целое, систематическая завершенность которого в большей или меньшей мере пронизывает все языки. Но склонность к классификации понятий, к определению индивидуальных понятий через родовое, их объединяющее, может возникать также из потребности различения и обозначения при соединении родового понятия с индивидуальным. Поэтому склонность к классификации понятий сама по себе и в соответствии с указанным ее происхождением либо еще более непосредственной ее обусловленностью стремлением духа к прозрачному логическому упорядочению допускает различные градации. Есть языки, регулярно добавляющие родовое понятие к названиям живых существ, а среди них есть такие, в которых обозначение этого родового понятия превратилось в настоящий суффикс, выделяемый лишь в результате анализа. Такие случаи, правда, все еще согласуются со сказанным выше, поскольку в них также можно усмотреть сочетание двух принципов: объективного принципа обозначения и субъективного принципа логического подразделения. Но, с другой стороны, в них обнаруживается резкое отличие, поскольку обозначению здесь подвергаются уже не формы мышления и речи, но лишь различные классы реальных объектов. Образованные таким путем слова вполне сходны с теми, в которых два элемента составляют одно сложное понятие. Напротив, то, что во внутренней форме соответствует понятию флексии, отличается как раз тем, что объединение двух принципов, из которых мы исходим при определении этого понятия, создается не посредством сочетания двух элементов, но лишь посредством одного элемента, переведенного в определенную категорию. Характерным признаком здесь является как раз тот факт, что при раздельном рассмотрении этих двух принципов обнаруживается, что они обладают различной природой и относятся к различным сферам. Только таким образом языкам с чистой организацией удается добиться глубокой и тесной связи между самостоятельностью и восприимчивостью, а эта связь В свою очередь позволяет образовывать бесконечное множество мыслительных связей, каждая из которых несет на себе печать благородной формы, ясно и полно удовлетворяющей языковым Требованиям. Все это, на самом деле, никак не исключает того, что в образованных подобным способом словах могут отражаться также и различия, источником которых является просто опыт. Но в языках, строение которых в рассматриваемом отношении основывается на правильном духовном принципе, таким различиям придается более общий характер, и вообще вся языковая практика в целом возводит их на более высокую ступень. Так, например, понятие различия по роду не могло бы возникнуть без реального Наблюдения, поскольку оно как бы само по себе отображает через общие понятия самостоятельности и восприимчивости первоначальные различия естественных явлений. Но на истинную высоту это понятие поднимается лишь в языках, которые целиком и полностью вбирают его в себя и обозначают его совершенно таким же образом, как слова, основывающиеся на чисто логических понятийных различиях. В этом случае происходит не объединение двух Понятий, но переведение всего лишь одного понятия посредством внутреннего духовного устремления в класс, общее значение которого объемлет многие естественные сущности, но могло бы быть представлено и вне зависимости от конкретного наблюдения как мера различия взаимодействующих сил.

То, что живо чувствуется духом, в периоды языкотворчества, переживаемые нациями, каждый раз воплощается в соответствующих звуках. И поэтому когда возникло внутреннее ощущение необходимости придать слову, в соответствии с изменчивыми потребностями речи и без ущерба для его постоянного значения и его простоты, двоякое выражение, то, исходя из внутренних побуждений, в языках возникла флексия. Однако мы можем подходить к изучению этого вопроса лишь с обратной стороны, двигаясь к внутреннему сознанию от звуков и их анализа. Так, мы можем обнаружить, где развито это свойство, действительно имеющее двойственную природу, сочетающее обозначение понятия с указанием на категорию, в которую это понятие переводится. Ибо таким образом, вероятно, лучше всего удается различить две тенденции: обозначить понятие и одновременно дать указание на то, как конкретно оно должно мыслиться. При этом двойственный характер этой интенции должен вытекать из самой трактовки звуков.

Слово может оформляться только двумя способами: путем внутренней модификации или путем внешних наращений. Ни то, ни другое невозможно, если язык жестко ограничивает все слова их корневой формой, не допуская возможности внешней аффиксации и не оставляя места для внутренних видоизменений. Если, напротив, внутренняя модификация возможна и даже поощряется самим строением слова, то различение указания и обозначения, если сохранить эти термины, становится легким и безошибочным. Ибо заключенное в этой практике намерение к сохранению словесного тождества, но в то же время и к тому, чтобы придать слову различные формы, лучше всего реализуется путем внутреннего видоизменения. Совершенно иначе обстоит дело с внешними наращениями. Здесь происходит сложение в широком смысле этого слова, но при этом требуется, чтобы простота слова не пострадала, чтобы не произошло объединения двух понятий в третье и чтобы лишь одно понятие вступило в определенное мыслительное отношение. Поэтому здесь необходима, на первый взгляд, несколько искусственная процедура, которая, однако, сама по себе проявляется в звуках и результате действия духовно обусловленной интенции. Часть слова, содержащая указание, должна своим звуковым обликом противостоять перевесу со стороны обозначающей части и оказаться на другом уровне по сравнению с последней; первоначальный обозначающий смысл наращения, если таковой у него имелся, должен быть устранен в результате интенции к использованию его лишь в качестве указания, и само наращение, будучи соединенным со словом, должно трактоваться только как его необходимая и зависимая часть, а не как потенциально самостоятельное слово. Если это происходит, то возникает, помимо внутренней модификаций и сложения, третий способ оформления слов — посредством так наз. пристраивания (Anbildung), и мы приходим к настоящему понятию суффикса. Непрерывное воздействие духа на звук само по себе превращает сложение в пристраивание. Принципы сложения и пристраивания противоположны друг другу. Сложение стремится к сохранению нескольких корневых слогов в их значимой звуковой форме, а пристраивание — к уничтожению их значения как такового. Путем сочетания этих противоположных принципов, то есть сохранения и разрушения звуковой распознаваемости, язык достигает здесь своей двоякой цели. Сложение становится нераспознаваемым только тогда, когда, как мы показали выше, язык начинает следовать другому принципу и трактовать это сложение как пристраивание. Но я упомянул здесь о сложении в основном потому, что его можно бы было ошибочно спутать с пристраиванием, так, как если бы они действительно относились к одному классу. Однако так может только казаться, а на самом деле ни в коем случае нельзя воспринимать пристраивание как нечто механическое, как сознательное объединение разобщенных элементов и стирание следов связи между ними посредством словесного единства. Слово, модифицированное посредством пристраивания, является единым точно так же, как и различные части распускающегося цветка, и то, что здесь происходит, имеет чисто органическую природу. Хотя местоимение еще вполне отчетливо ассоциируется с глагольным лицом, все же в настоящих флективных языках оно не механически соединяется с глаголом. Глагол не мыслился как состоящий из разобщенных сущностей, но представал перед духом как индивидуальная форма, и в соответствии с этим губы артикулировали звук как единое и нераздельное целое. Не поддающаяся исследованию внутренняя языковая деятельность производит суффиксы от корней, и это происходит, пока у языка хватает творческих сил. Только когда они иссякают, может начаться механическое присоединение. Чтобы не исказить истинное положение дел и не свести язык до уровня простой рассудочной практики, нужно все время помнить об изложенной здесь интерпретации языковой деятельности. Но нельзя при этом скрыть того, что именно в силу своей апелляции к необъяснимому такая интерпретация ничего не объясняет, что истина заключается только в абсолютном единстве совокупно мыслимых сущностей, а также в одновременном возникновении и символическом согласии внутреннего представления с внешним звуком, но при этом под образным выражением скрывается беспросветная темнота. Ибо, хотя звуки корня часто модифицируют суффикс, все же это происходит не всегда, и только в переносном смысле можно сказать, что суффикс рождается из лона корня. Это может означать только то, что дух мыслит корень и суффикс в нераздельной совокупности, а звук, следуя за этим единством мысли, также сливает их в единое целое. Поэтому я выбрал изложенный выше способ представления и буду придерживаться его ниже на протяжении всего настоящего сочинения. Если соблюдать необходимые предосторожности против смешения его с механистической интерпретацией, такой способ представления не может дать повода для недоразумений. А при обращении к реальному языковому материалу разделение пристраивания и словесного единства оказывается более пригодным, поскольку язык обладает техническими средствами как для того, так и для другого, а в особенности поскольку в некоторых языках пристраивание отличается от настоящего сложения не четко и абсолютно, но лишь относительно. Выражение пристраивания, свойственное лишь языкам, обладающим настоящей флексией в виде наращений, в отличие от выражения агглютинации, само по себе уже обеспечивает правильный подход к органическим языковым процессам.

Так как подлинная природа пристраивания прежде всего проявляется во взаимном слиянии суффикса с корнем, флективные языки тем самым обладают также и действенным средством образования словесного единства. Тенденция к приданию словам четко определенной внешней формы посредством крепкой внутренней связи их слогов и тенденция к разграничению пристраивания и сложения благотворно взаимодействуют друг с другом. В связи с этим я говорил здесь только о суффиксах, наращениях на конце слова, а не об аффиксах вообще. То, что в данном случае определяет словесное единство, как в звуковом, так и в смысловом отношении может исходить только из корневого слога, то есть из обозначающей части слова, и оказывать воздействие главным образом на следующие за этим слогом звуки. Слоги, наращиваемые спереди, сливаются со словом в меньшей степени, аналогично тому, как при акцентуации и в метрической системе равноценными в последовательности слогов преимущественно являются начальные слоги, и требования метра прежде всего касаются собственно определяющего этот метр тактового слога. Это замечание кажется мне особенно важным для оценки тех языков, которые присоединяют наращиваемые слоги, как правило, к началу слов. Они в большей степени оперируют сложением, чем пристраиванием, и ощущение истинной флексии остается для них чуждым. В санскрите, столь совершенно передающем все нюансы соединения тонко организованного языкового сознания со звуком, при присоединении суффиксальных окончаний и префиксальных приставок действуют различные эвфонические правила. Те и другие трактуются здесь как элементы сложных слов.

Суффикс указывает на то отношение, в котором данное слово находится с другими; следовательно, в этом смысле он никоим образом не лишен значения. То же самое верно для внутренней модификации слов, а следовательно, для флексии вообще. Но между внутренней модификацией и суффиксом имеется важное различие, которое состоит в том, что первая никогда не. могла иметь никакого другого значения, а наращиваемый слог, напротив, по большей части должен был иметь его. Поэтому внутренняя модификация всегда символична, даже если мы не всегда можем проникнуться ощущением этой символики. В способе модификации, 0 переходе от более светлого к более темному, от более краткого К более протяженному звуку, заключена аналогия с тем, что должно быть в этих случаях выражено. В случае с суффиксом такое тоже возможно. Он также может быть исконно и исключительно символичным, и в таком случае это свойство имеет просто звуковое выражение. Но совершенно не обязательно, чтобы это всегда было так, и если называть флективными слогами только такие наращиваемые слоги, у которых никогда не было самостоятельного значения и которые обязаны своим наличием в языках вообще только намерению, направленному на флексию, то это будет ложной недооценкой свободы и многообразия путей, по которым следует язык в своих образованиях. По моему глубочайшему убеждению, абсолютно ошибочным является представление о том, что интенция рассудка является непосредственным творческим началом в языках. Поскольку движущую силу языка нужно всегда искать в духе, то все в языке, в том числе и саму звуковую артикуляцию, можно назвать интенцией'. Но пути языковой практики многообразны, и' языковые образования возникают в результате взаимодействия внешних впечатлений и внутреннего чувства в соответствии с общим предназначением языка, сочетающим субъективность с объективностью в творении идеального, но не полностью внутреннего и не полностью внешнего мира. И то, что само по себе имеет не только символический и не только указывающий, но действительно обозначающий характер, в общем случае теряет последний, если это вызывается потребностями языка. Для примера достаточно сравнить самостоятельное местоимение с тем, которое воплощено в глагольных лицах. Языковое сознание правильно различает местоимение и лицо и мыслит последнее не как самостоятельную субстанцию, но как одно из отношений, в которые обязано вступать основное понятие спрягаемого глагола. Таким образом, языковое сознание поступает с лицом только как с частью глагола и позволяет времени исказить и затемнить его звучание, будучи на всем своем опыте убежденным в том, что искажение звуков все же не повредит ясности указания. Искажение может действительно иметь место, но присоединяемое местоимение может и не подвергаться никаким существенным изменениям; при этом как процесс, так и результат его остается все тот же. Символизм основывается здесь не на непосредственной звуковой аналогии, но исходит из более искушенной языковой интенции. Несомненно, что не только в санскрите, но и в других языках пристраиваемые слоги в основном происходят из рассмотренных выше корневых основ, соотносящихся непосредственно с говорящим, и символизм заключается в самом этом факте. Ибо соотнесенность с категориями мышления и речи, на которую указывают пристраиваемые слоги, нигде не может найти более значимого выражения, чем в звуках, исходной либо конечной точкой значения которых является непосредственно субъект. Источником происхождения пристраиваемых слогов, кроме того, может служить и аналогия звуков, что превосходно показал Бопп на материале санскритских окончаний номинатива и аккузатива. В местоимении третьего лица наблюдается явственно символическое выражение одушевленного начала светлым звуком s, а нейтрального среднего рода — темным звуком т, и та же мена букв в окончаниях отличает субъект действия, номинатив, от объекта действия, аккузатива.

Таким образом, первоначальная самостоятельная значимость еуффиксов не обязательно представляет собой препятствие для чистоты настоящей флексии. Слова, образованные при помощи подобных флексионных слогов, точно так же, как и слова с внутренней модификацией, выступают только как простые понятия, отлитые в различные формы, и потому вполне точно соответствуют задачам флексии. Однако такая значимость всегда требует большей силы внутреннего чувства флексии и более уверенного господства духа над звуком, которое помогало бы препятствовать перерождению грамматических образований в сложения. Язык, который, подобно санскриту, преимущественно пользуется такими, первоначально имевшими самостоятельное значение флексионными слогами, тем самым обнаруживает свою уверенность в мощи духа, его оживляющего.

Но и в этой сфере языка значительную роль играют фонетические возможности и основывающиеся на них звуковые навыки наций. Склонность к взаимному соединению элементов речи, скреплению, там, где это возможно, одного звука с другим, взаимному слиянию звуков и вообще к модификации соприкасающихся звуков в зависимости от их свойств облегчает задачу образования единства, стоящую перед флексией, так же как строгое разграничение звуков в некоторых языках препятствует осуществлению этой задачи. И если фонетические возможности благоприятствуют выполнению внутренних требований, то первоначальное артикуляционное чувство оживляется, и в результате происходит расслоение звуков в соответствии с их значимостью, благодаря которому даже один конкретный звук может стать носителем формального отношения. А это имеет здесь, более, чем в какой-либо другой сфере языка, решающее значение, поскольку здесь должно быть осуществлено указание на категорию духа, а не на обозначение понятия. Поэтому гибкость артикуляционных возможностей и ясность чувства флексии находятся во взаимосвязи и укрепляют друг друга.

Между отсутствием какого бы то ни было указания на категории слов, как это наблюдается в китайском языке, и настоящей флексией не может быть никакого третьего состояния, совместимого с совершенной организацией языка. Единственное, что можно себе представить в промежутке между этими двумя состояниями, это сложение, используемое в качестве флексии, то есть правильно задуманная, но не доведенная до совершенства флексия, более или менее механическое добавление, а не чисто органическое пристраивание. Такое, не всегда легко распознаваемое, промежуточное состояние в последнее время получило название агглютинации. Этот способ присоединения определительных дополнительных понятий, с одной стороны, объясняется слабостью внутреннего организующего языкового сознания или же пренебрежением к истинной направленности последнего, но, с другой стороны, указывает на стремление к тому, чтобы обеспечить фонетическим выражением понятийные категории и в то же время трактовать это фонетическое выражение не совсем так, как настоящее обозначение понятий. Поэтому, хотя подобный язык не отказывается от грамматических указаний, он не доводит их до должного уровня, но искажает самую их сущность. В силу этого он может казаться обладающим, а до некоторой степени и действительно обладать множеством грамматических форм, и все же никогда не может придать таким формам настоящего понятийного выражения. Впрочем, в некоторых случаях в таких языках бывает представлена и настоящая флексия в виде внутренней модификации слов, и время может превратить их первоначальные сложения в видимость флексий, так что становится трудно, а иногда даже невозможно правильно оценить каждый конкретный случай. Но решающим для оценки всего целого является рассмотрение всей совокупности случаев. В результате такого общего рассмотрения выясняется, какое воздействие по своей силе оказало на фонетическое строение стремление внутреннего языкового сознания к флексии. Только здесь можно провести различие, ибо агглютинативные языки отличаются от флективных не принципиально, как отвергающие всякое указание на грамматические категории посредством флексии, но лишь в той степени, в какой более или менее успешным оказывается их неясное стремление к флексии.

Когда ясность и острота языкового сознания в период формирования языка приводит к выбору правильного пути — а при таких качествах иной путь и не может быть избран, — все строение языка проникается внутренней прозрачностью и определенностью, и основные проявления его деятельности вступают в неразрывную взаимосвязь. Так, мы убедились в нерасторжимой связи чувства флексии со стремлением к словесному единству и к артикуляционным возможностям для расслоения звуков в соответствии с их значимостью. Результат не может быть таким же там, где дух, высекая, роняет лишь отдельные искры истинных стремлений, и в таком случае язы- ' ковое сознание выбирает обычно, на чем мы остановимся ниже, ка- кой-либо путь, отклоняющийся от правильного, хотя часто и свидетельствующий о столь же остром уме и тонком чувстве. При этом часто оказывается, что затронут лишь один конкретный случай. Так, в этих языках, которые мы не имеем права назвать флективными, внутренняя модификация слов, если она имеет место, по большей части такова, что она следует внутренним категориям как бы путем грубой звуковой имитации. Например, множественное число и. Претерит могут обозначаться при помощи физической задержки голоса или при помощи сильного выдыхания воздуха из гортани; то есть как раз там, где высокоразвитые языки, такие, как семитские, демонстрируют наибольшую тонкость артикуляционного чувст- ва в символической модификации гласных (пусть не прямо в названных, а в других грамматических формах), эти языки чуть ^и не покидают сферу членораздельных звуков и возвращаются на грань природного звучания. По своему опыту я знаю, что ни один язык не является полностью агглютинативным, и в отдельных случаях часто нельзя определить, какую роль играет чувство флексии для того или иного предполагаемого суффикса. Во всех языках, действительно обнаруживающих склонность к слиянию звуков или хотя бы не полностью ее отвергающих, в отдельных случаях видно стремление к флексии. Однако надежная оценка этого явления в целом возможна лишь после анализа всего строения каждого такого языка.

Более подробное рассмотрение словесного единства. Система включения слов в предложения

(EinverleibungsystemderSprachen)

27. Каждая особенность языка, коренящаяся во внутреннем языковом сознании, затрагивает все его устройство. Ярче всего это видно на примере флексии. Она находится в теснейшей связи с двумя внешне противоположными, но на самом деле органически взаимодействующими аспектами — со словесным единством и с надлежащим разделением частей предложения, которое создает возможность его членения. Связь флексии со словесным единством понятна сама собой, поскольку вполне естественно ее стремление к образованию единства и то, что она не может удовлетвориться образованием целого, не скрепленного воедино. Но в то же время она способствует также и надлежащему членению предложения и свободе его устройства, в своей грамматической деятельности снабжая слова признаками, которым можно спокойно доверить функцию указания на отношения слов ко всему предложению в целом. Таким образом, флексия устраняет опасность принятия предложения за одно слово и поощряет его членение на составные части. Но гораздо важнее то, что в результате обратной соотнесенности с формами мышления, в той мере, в какой последние соотнесены с языком, флексия способствует более правильному и четкому проникновению в сущность мыслительных связей. Ибо все три названные здесь особенности языка восходят, собственно, к одному источнику — к ясному пониманию соотношения речи и языка. Поэтому флексия, словесное единство и надлежащее членение предложения никогда не должны рассматриваться раздельно. Флексия появляется лишь при наличии этих двух аспектов, развитых в полной мере и оказывающих свое благотворное влияние.

Речь, в соответствии с безграничными возможностями ее употребления, которые никогда нельзя точно измерить, требует соразмерных этим возможностям элементов, и потребность эта интенсивно и экстенсивно растет по мере повышения ступени, на которую она восходит, ибо на самой высокой ступени она сама становится фактором порождающим идеи, и воплощением развития мысли. Все развитие человеческой речи, несмотря на многочисленные препятствия, на- 'правлено к этой последней цели. Поэтому она всегда стремится ^ обрести такие языковые элементы, которые обеспечили бы оптималь- jjоевыражение мыслительных форм, и потому для нее самой подхо- г* дящей оказывается флексия, характерным признаком которой как раз и является одновременное рассмотрение понятия в его внутренних и внешних связях. Закономерность такого пути облегчает движение мысли вперед. Посредством таких элементов речь стремится к образованию бесчисленных комбинаций окрыленной мысли, не имеющих предела в своей бесконечности. В основе выражения всех этих комбинаций лежит синтаксис, и такой свободный взлет возможен только тогда, когда части простого предложения соединяются или отделяются друг от друга в соответствии с синтаксической необходимостью, а не более или менее произвольным образом.

Развитие идей требует наличия двух процедур: представления отдельных понятий и соотнесения последних с мышлением. И то,

и Другое выступает также и в речи. Понятие заключается в связанные между собой, не отделимые друг от друга без разрушения значения звуки и помечается признаком, указывающим на его отношение к конструкции предложения. Созданное таким образом слово язык выговаривает как одно целое, отделяя его от других, мысленно связанных с ним слов, но при этом не устраняет одновременных взаимопроникновений всех слов периода. В этом проявляется словесное единство в самом узком смысле этого слова, обращение с каждым словом как с индивидуальной сущностью, которая, не теряя своей самостоятельности, может вступать с другими в различную степень соприкосновения. Но выше мы видели, что и в сфере одного и того же понятия, а следовательно, одного и того же слова, иногда Обнаруживаются разные взаимосвязанные понятия, и отсюда возникает еще один вид словесного единства, который, в отличие от вышеуказанного внешнего, можно назвать внутренним. В свою очередь, внутреннее словесное единство может иметь более широкий ц более узкий смысл в соответствии с тем, являются ли такие разовые понятия однородными и всего лишь связанными в одно сложное.

Целое, или неоднородными (обозначение и указание); в последнем, случае одно понятие как бы играет роль некоего отпечатка на другом. Словесное единство в языке имеет двоякий источник: оно коре-

Нится во внутреннем, соотнесенном с потребностями мыслительного. развития, языковом сознании и в звуке. Поскольку всякое мышление.

состоит в разделении и соединении, то потребность языкового созна- в символическом речевом представлении всех различных видов Понятийного единства должна пробуждаться сама собой и прояв-

Ляться в языке в меру своей активности и упорядоченной закономерности. С другой стороны, звук стремится к надлежащему произ-

Ношению своих различных, соприкасающихся друг с другом, моди-. фИкаций. Часто при этом он всего лишь облегчает трудности или.

«Чедует органически усвоенным навыкам. Но он может идти и даль- г,1Ие, образовывать ритмические сегменты и представлять последние нечто целое на слух. Но оба фактора — внутреннее языковое %СОзнание и звук — взаимодействуют между собой, причем послед-

Ц127 ний приспосабливается к потребностям первого, и трактовка звукового единства тем самым превращается в символ искомого определенного понятийного единства. Последнее, будучи таким образом воплощено в звуке, пронизывает всю речь в качестве одухотворяющего принципа, и звуковая форма, искусно образованная мелодически и ритмически, в свою очередь оказывает обратное воздействие на дух, укрепляя в нем связь организующих сил разума с творческой фантазией, в результате чего переплетение сил, направленных вовне и вовнутрь, к духу и к природе, возвышает жизнь и приводит к гармонической подвижности.

Средства обозначения словесного единства. Пауза.

Средства обозначения словесного единства в речи — пауза, изменение букв и акцентуация.

Пауза может служить только указателем внешнего единства; внутри слова она, как раз наоборот, разрушила бы единство. В речи естественна легкая, лишь опытному слуху заметная остановка голоса в конце слов для разграничения элементов мысли. Вместе с тем стремлению обозначить единство понятия противостоит столь же необходимое стремление сплотить предложение в одно целое, а получившему фонетическое выражение единству понятия противополагается единство мысли; там, где действует верное и изощренное чувство языка, обе эти наклонности дают о себе знать, и все же находятся какие-то способы уравновесить противоположность между ними, нередко даже сделав ее при этом еще более яркой. Поясняющие примеры я снова буду брать из санскрита \ потому что этот язык успешнее и полнее любого другого обеспечивает восприятие словесного единства и, кроме того, имеет алфавит, тщательнее, чем наши, передающий также и графически, для глаза, точное произношение, как его слышит ухо. Не каждую букву санскрит допускает быть замыкающей в слове; он признает этим самостоятельную индивидуальность слова и закрепляет его обособление в речи тем, что предписывает для начальных и конечных букв другие правила из-

1 Я заимствую конкретные приводимые мною данные о строе санскрита — в том числе и там, где не привожу источников, — из „Грамматики' Боппа и охотно признаюсь, что обязан более ясным пониманием строя этого языка только его классической работе, потому что ни одно из предыдущих описаний, как ни велики их заслуги в других отношениях, не просвещают читателя в такой же мере. Как „Санскритская грамматика" в ее разных изданиях, так и вышедшие позднее сравнительные и другие академические исследования Боппа, содержащие настолько же плодотворное, насколько талантливое сравнение санскрита с родственными языками, навсегда останутся подлинным образцом глубокого и удачного прозрения, а нередко и смелой догадки об аналогии грамматических форм, и языковедение уже теперь обязано им своими главнейшими успехами в отчасти новооткрытой области. Еще в 1816 г. Бопп в своей „Системе индийского спряжения" („Соп- jugationssystemderIndier") заложил основу тех исследований, которые он с таким успехом продолжал позднее, держась всегда одного направления.

менения, чем для стоящих н его середине. Но вместе с тем сплетение мысли в санскрите последовательнее, чем в других языках того же семейства, сопровождается слиянием звуков, так что на первый взгляд словесное единство, казалось бы, разрушается мыслительным единством предложения. Когда конечный и начальный гласные, сливаясь, превращаются во что-то третье, возникает явственное звуковое единство обоих слов. Этого, правда, не происходит при изменении конечных согласных перед начальными гласными, поскольку начальный гласный, сопровождаемый легким придыханием, примыкает к конечному согласному не по тем правилам, по каким санскрит превращает в неразрывное единство согласный и следующий за ним гласный внутри одного и того же слога. Так или иначе, изменение согласного всегда мешает обозначению раздельности слов. Однако легкая помеха никогда, по сути дела, не может ни сгладить эту их раздельность в сознании слушающего, ни даже заметно затруднить ее распознание. В самом деле, с одной стороны, именно оба главных закона звукоизменения на стыках слов — слияние гласных и превращение перед гласными глухих согласных в звонкие — никогда не действуют внутри слова; а с другой стороны, внутреннее единство слова в санскрите оформлено с такой ясностью и определенностью, что при любом переплетении звуков в речи всегда легко распознать слова как самостоятельные звуковые единства, лишь видоизменившиеся от непосредственного соприкосновения с другими. Хотя требуемое санскритом переплетение звуков в речи говорит, конечно, о чуткости слуха и об одухотворенном порыве к символическому отражению единства мысли, примечательно все же, что и такие индийские языки, как телугу, на почве которых не возникла самостоятельная большая культура, обладают той же чертой, которая, надо сказать, связана с самобытными привычками народного говора и потому вовсе не так уж легко перекочевывает из одного языка в другой. Само по себе переплетение всех звуков речи более естественно в долитературном состоянии языка, когда слову только еще предстоит выделиться из речи; но В санскрите та же особенность стала внутренним и внешним украшением речи, не менее ценным оттого, что без этого необязательного для мысли роскошества можно было бы и обойтись. Ясно, что, помимо отдельного выражения, у языка есть еще и другие способы воздействовать на порождение мысли в душе и ни одно из достоинств языка, сколь бы случайным оно ни казалось, не проходит бесследно для этого воздействия.

Средства обозначения словесного единства. Изменение букв.

Внутреннее единство слова по-настоящему проявляется только в языках, которые, облекая понятие в сопутствующие ему определения, расширяют звуковой состав слова до нескольких слогов и.

допускают внутри него разнообразные изменения букв. Добиваясь красоты звучания, языковое чувство применяет тогда к этой внутренней сфере слова всеобщие и частные законы благозвучия и гармонического сочетания элементов. Но и артикуляционное чувство здесь тоже за работой, причем оно действует главным образом как роз на эти новые образования, то изменяя звуки для изменения смысла, то начиная употреблять для обозначения сопутствующих определений — и тем переводя в разряд флексий — звуки, которые имеют и самостоятельный смысл. Их исконное предметное значение становится тогда символическим, самый звук, подчинившись главному понятию, часто стирается до односложного элемента и, несмотря на разницу происхождения, тоже уподобляется по виду звукам чисто символическим, прямым созданиям артикуляционного чувства. Чем это последнее подвижней и деятельней в своей непрестанной работе слияния (Verschmelzung) понятия со звуком, тем скорей наступает такое уподобление.

Благодаря взаимодействию этих причин возникает, удовлетворяя одновременно и рассудку, и эстетическому чувству, такое строение слова, в котором строгий анализ, отправляясь от корня, должен стремиться дать отчет, с точки зрения смысла и фонетики, о каждой добавленной, опущенной или измененной букве. И эта цель реально достижима — хотя бы в той мере, в какой рядом с каждым таким изменением можно поставить объясняющие его аналогичные случаи в языке. Подобное строение слова более вместительно, гибко и более приемлемо для ума и слуха в тех языках, которые не накладывают на исконные словоформы раз и навсегда установленной печати единообразия и, желая обозначить сопутствующие определения понятия, предпочитают внутрисловесному изменению с его чистой символичностью суффиксальное оформление. Это последнее, по своему происхождению грубое и, казалось бы, примитивное, средство, которое иногда путают с механическим надстраиванием, будучи возведено обостренным чувством флексии на высшую ступень, обнаруживает несомненное преимущество перед внутренним изменением, при всей тонкости и искусности последнего. Нет сомнения, что главным образом именно из-за двухсложного устройства корня и боязни словосложений строению слова в семитских языках, несмотря на удивительную гибкость и изобретательность проявляющегося здесь флективного и артикуляционного чувства, все-таки еще очень далеко до санскритского строения слова, более гибкого, всеобъемлющего и лучше отвечающего всем целям языка.

Санскрит фонетически обозначает разные степени словесного единства, насколько внутреннее чувство языка ощущает потребность в их различении. Для этого он прежде всего по-разному трактует слоги, входящие в одно и то же слово в качестве различных элементов его понятия, и отдельные звуки в местах соприкосновения этих слогов друг с другом и с соседними словами. Я уже упоминал выше о том, что обращение с соприкасающимися звуками неодинаково на стыках отдельных слов и в середине слова. Язык идет еще дальше по пути этих разграничений, и если правила для двух названных случаев отнести к двум диаметрально противоположным классам, то он имеет указатели для нижеследующей градации словесного единства, в порядке перехода от более рыхлой к более прочной внутренней связи:

сложные слова;

слова с префиксами, в основном глаголы;

слова, построенные с помощью суффиксов (суффиксы taddhita) из имеющихся в языке основ;

слова, произведенные с помощью суффиксов из корней, то есть из слов, находящихся, собственно, вне языка (слова kri- danta);

грамматические формы склонения и спряжения.

Два первых вида слов подчиняются в целом правилам для присоединения отдельных слов, три последних — правилам для середины слова. Тут есть, разумеется, отдельные исключения, и в основе всей вышеприведенной градации лежит, естественно, не абсолютное различие правил для каждого вида, а просто большее или меньшее — но во всяком случае очень заметное — приближение к тому или другому из двух вышеназванных главных классов. Что касается исключений, то в них дает о себе знать опять-таки явственная склонность к большей прочности соединения. Так, у отдельных слов — за одним, да и то лишь кажущимся, исключением — конечный согласный предшествующего слова никогда, собственно, не вызывает изменения начальной буквы последующего, но у некоторых сложных слов и слов с префиксами это бывает, причем изменение иногда простирается вплоть до второго согласного от начала — например, когда agni'огонь' и stoma'жертва' соединяются в agni- shtoma'огненная жертва'. Этой отменой правил для сложения отдельных слов язык явственно дает знать, что он ощущает потребность в словесном единстве. И все же невозможно отрицать, что в остальном обычное обращение санскрита с конечными и начальными буквами, соприкасающимися внутри сложных слов, и отсутствие соединительных звуков, какими всегда в подобных случаях пользуется греческий язык, делает санскритские сомроsiтаслишком похожими на отдельные слова. Ударение, хотя оно нам и неизвестно, едва ли могло здесь что-нибудь исправить. Там, где первый член сложного слова сохраняет самостоятельное склонение, вся связь, по сути дела, опирается только на языковой узус, либо всегда сочетающий данные слова, либо никогда не допускающий от-. дельного употребления второго члена. Впрочем, и без склонения первого члена сложного слова его соединение со вторым фиксируется большей частью лишь в уме, не достигая той доходчивости Дня слуха, которая имеет место при слиянии звуков. Когда основная и падежная формы слова звучат одинаково, язык никак не показывает, стойт ли слово само по себе или входит элементом в сложение. Длинные санскритские сомроsiтаиз-за скудости грамматических указателей составляют поэтому не столько цельное слово, сколько цепочку грамматически не оформленных, приставленных друг к другу слов, и приходится признать, что греческпи язык следует верному чувству, никогда не давая своим сомроsiтевыродиться из-за большой длины до такого состояния. Но, впрочем, и санскрит другими своими приемами тоже показывает, как мудро он умеет временами указать на единство этой цепочки — скажем, когда два или более существительных, какого бы рода они ни были, он сводит в одно существительное среднего рода.

Из трех видов слов, подчиняющихся правилам звуковых сочетаний для середины слова, слова типа кridаnтаи те, что имеют грамматическую флексию, наиболее близки друг другу; а если среди них искать признаков еще более тесной связи, то таковые, скорее всего, будут опираться на различие между падежными и глагольными окончаниями. Суффиксы кriтведут себя совершенно так же, как эти последние. В самом деле, они оформляют непосредственно корень, впервые ими же, собственно, и вводимый в язык, тогда как надежные окончания, похожие в этом отношении на суффиксы tad- dhita, примыкают к уже имеющимся, употребительным в самом языке основам. Всего прочнее и глубже слияние звуков в глагольном спряжении, и тому есть основания, поскольку глагольное понятие и по смыслу тоже всего менее отделимо от своих сопутствующих определений.

Я собирался здесь показать только, как различаются между собой, отражая степень внутреннего единства слова, законы благозвучного слияния соприкасающихся букв. Нам надо, однако, остерегаться усматривания здесь какого-то специального намерения, равно как и вообще слово намерение применительно к языкам надо принимать с оговорками. Если подразумевать тут как бы предустановлен- ность и чисто волевое стремление к ясной предначертанной цели, то намерение языкам чуждо, и об этом надо непрестанно помнить. Оно выступает всегда лишь в виде какого-то изначально инстинктивного предощущения. Так или иначе, именно подобное ощущение понятийного единства, по моему убеждению, перешло в звук в рассматриваемом нами случае, причем не всюду в равной мере и на с одинаковой последовательностью именно потому, что было ощущением. Нередко применение в каждом случае разных законов вытекает, правда, фонетически из природы самих букв; и кроме того, поскольку все грамматически оформленные слова демонстрируют одинаковую связь конечных и начальных букв своих элементов, тогда как у отдельных и даже у сложных слов соприкосновения одного и того же рода повторяются бессистемно и нечасто, то в первом случае, естественно, легко складываются свои произносительные навыки, теснее сплавляющие все элементы, так, что, стало быть, ощущению словесного единства здесь можно приписывать и совсем другие причины, чем названные мною выше. Но все-таки первичным оказывается инстинктивное чувство единства — ведь только благодаря ему грамматические приставки вообще срастаются с основой, а не остаются, как в некоторых языках, обособленными. На фонетические же процессы заметно влияет то, что как падежные окончания, так и суффиксы начинаются только с определенных согласных и потому могут вступать лишь в определенное число сочетаний, которое для падежных окончаний всего ограниченней, для суффиксов кriти глагольных окончаний значительнее, а для суффиксов taddhi- таеще более увеличивается.

Помимо особых правил для присоединения согласных, соприкасающихся в середине слова, языки располагают еще и другим приемом звукового оформления слова, еще отчетливее обозначающим его внутреннее единство: всему строению слова они предоставляют влиять на изменение отдельных букв, особенно гласных. Это происходит, когда присоединение более или менее весомого слога оказывает влияние на уже имевшиеся в слове гласные, когда приращение в начале слова вызывает слияние или выпадение звуков в его конце, когда гласный добавочного слога ассимилируется гласным слова и наоборот или когда за счет усиления или изменения звука одному слогу дается перевес, делающий его для слуха господствующим в слове. В любом из этих случаев, если дело не сводится к чистой фонетике, правомерно видеть символическое обозначение внутрисловесного единства. В санскрите такой фонетический прием выступает в разнообразных видах и всегда показывает примечательную заботу о прозрачности логической и красоте эстетической формы. Недаром санскрит не ассимилирует окончаниям слоги основы, сохраняя их прочность, но легко допускает расширение гласного основы, причем ввиду регулярной повторяемости такого расширения в языке ухо легко угадывает первоначальный образ. Подметив это, Бопп обнаружил тонкое чувство языка и очень правильно сказал, что это изменение гласного основы — не качественной, а количественной природы Качественная ассимиляция проистекает от небрежности произношения или от пристрастия к однообразному бренчанию слогов; в количественном варьировании меры долготы дает о себе знать более высокое и утонченное чувство гармонии. Там важный гласный корня прямо-таки приносится в жертву звучанию; здесь, расширяясь, ОН не исчезает для слуха и для понимания.

Для придания одному слогу фонетического перевеса и господства над всем словом санскрит располагает в гуне и вриддхи двумя федствами, так искусно устроенными и так связанными с осталь- ЯОй областью звукового родства, что в своей стройности и системности они остаются уникальной особенностью этого языка. Ни один ИЗ языков-собратьев не усвоил себе этого фонетического перехода В том, что касается его системы и принципа; некоторые языки заимствовали только отдельные его фрагменты в качестве готового результата. Гуна и вриддхи вызывают удлинение а, из iи и образуют соответственно дифтонги ё и о; гласный г изменяют в аг и аг [52];

ё и о через повторную дифтонгизацию усиливают до аiи an. Если после ё и ai, б и аи, возникших благодаря гуне и вриддхи, следует гласный, то эти дифтонги распадаются на ау и ay, аwи aw. Так возникает сдвоенный ряд из пяти вариантов звука, которые, однако, благодаря своей четкой закономерности и постоянной повторяемости в речи всегда отсылают нас к одному и тому же исходному звуку. Язык приобретает таким путем многообразие гармонических звукосочетаний без малейшего ущерба для понимания. В гуне и вриддхи всякий раз один звук заступает на место другого. Нельзя, однако, из-за этого рассматривать гуну и вриддхи как простую перегласовку, обычную вообще для многих языков. Важное различие заключается в том, что при перегласовке основание для замены гласного всегда более или менее посторонне исконному звуку изменяемого слога и должно быть отыскиваемо то в стремлении к грамматическому разграничению, то в законе ассимиляции, то еще в чем-нибудь, так что новый звук может быть разным смотря по обстоятельствам, тогда как при гуне и вриддхи он всегда единообразно развертывается из исконного звука самого изменяемого слога, принадлежа только этому последнему. Если, соответственно, взять для сравнения wеdмiс гласным в ступени гуна и теniмас тем же гласным, возникшим, согласно объяснению Боппа, в результате ассимиляции, то источником ё, заменившего собою исконный звук, в первой словоформе оказывается iзамененного слога, во второй — iпоследующего слога.

Гуна и вриддхи — усиления основного звука, причем наподобие сравнительной и превосходной степени они в одинаковой количественной мере усиливают не только простой гласный, но и тот, что уже раз был усилен. Усиление воспринимается на слух как явственное расширение произносимого звука; то же самое с поразительной четкостью проявляется и в значении — например, в образовании причастия страдательного залога будущего времени на — уа. В самом деле, простое понятие требует там лишь гуны, а усиленное и связанное с необходимостью — вриддхи: stawya'достохвальный', sta- wya'необходимо заслуживающий всемерной похвалы'. Однако значением усиления особенная природа этих звуковых переходов еще не исчерпывается. Здесь надо, правда, исключить ступень вриддхи от а, которая, впрочем, входит в этот класс лишь условно, на основании своего грамматического применения, а не по своему звучанию. У всех остальных гласных и дифтонгов характерная черта этих усилений заключается в том, что в ходе их совершается как бы градация (Umbeugung) звука посредством соединения неоднородных гласных или дифтонгов. Действительно, в основе всякой ступени гуна и вриддхи лежит сочетание а с прочими гласными или дифтонгами — все равно, будем ли мы считать, что в гуне краткий, а во вриддхи долгий а выступает перед простым гласным или что а, всегда краткий, выступает в гуне перед простым гласным, а во вриддхи — перед гласным, уже прошедшим ступень гуны 1. Простое удвоение звука при слиянии одинаковых гласных, за исключением одного а, даже индийскими грамматиками, насколько мне известно, не причислялось к вриддхи. А поскольку в гуне и вриддхи всегда возникает звук, хотя и совсем иначе воздействующий на ухо, но имеющий свое основание исключительно в исконном гласном слога, то звуки на ступенях гуна и вриддхи каким-то невыразимым в словах, однако явственно ощутимым образом рождаются из недр самого слога. Так что если бы гуна, столь часто изменяющая корневой слог в глаголе, была той или иной характеристикой определенных грамматических форм, то эти последние даже по их чувственному проявлению можно было бы называть буквально внутренними разветвлениями корня, притом в более полноденном смысле, чем в семитических языках, где происходит просто символическая мена гласных [53]. Но ничего подобного как раз нет, потому что гуна — просто одно из побочных образований, которые в санскрите по определенным законам придаются глагольным формам, помимо их собственных характеристик. Это по своей природе чисто фонетическое явление, которое, насколько мы в силах разглядеть его причины, можно объяснить тоже исходя исключительно из фонетических обстоятельств; взятое само по себе, оно и не значимо, и не символично. Единственный случай, для которого здесь придется сделать исключение, — гунирование удвоительной гласной в интенсиве глагола. Впечатление усиленности, которое язык непривычным для него образом стремится вложить в эти формы, оказывается здесь тем более ярким, что обычно долгий гласный в удвоении, наоборот, сокращается и, кроме того, гуна здесь сосуществует с долгим гласным корня, чего больше нигде нельзя наблюдать.

Напротив, во многих случаях можно рассматривать гуну и вриддхи как символ внутреннего единства слова, поскольку эти звуковые изменения, ступенчато происходящие в области гласных, вызывают менее отягченное материей, более решительное и тесное сплочение слова, чем изменения согласных на стыке слов. Гуна и вриддхи уподобляются тут в известной мере акцентуации, потому что расширением и как бы градацией звука достигается тот же перевес господствующего слога, какой в акцентуации обеспечивается высотой тона. Поэтому, хотя они лишь иногда служат для упрочения внутреннего единства слова, они во всяком случае входят в число разнообразных способов, какими пользуется для указания на это единство язык, далеко не всегда идущий только одним путем. И здесь, пожалуй, причина того, что к гуне и вриддхи совершенно особенным образом предрасположены многослоговые, длинные формы десятого глагольного класса и родственные им каузативные глаголы. Правда, гуна и вриддхи встречаются, конечно, и в очень коротких формах, но этим еще не опровергается то, что в длинных формах они предохраняют слоги от рассыпания, заставляя голос произносить их компактной группой. Очень знаменательным в этом отношении представляется и то, что гуна преобладает в словах с наиболее прочным внутренним единством, в словах кridаnтаи в глагольных окончаниях, падая в них обычно на корневой слог, но никогда не встречается ни в основном слоге падежных окончаний, ни в словах, образованных суффиксами taddhita.

Вриддхи находит себе двоякое применение. С одной стороны, эта ступень — чисто фонетическое явление, подобно гуне, и может усиливать последнюю как с необходимостью, так и по произволу говорящих; с другой стороны, она может быть и знаменательной, и чисто символической. В первом своем виде она затрагивает преимущественно конечные гласные, подобно тому как и гуна у долгих гласных тоже возможна только в конце слова. Это происходит потому, что расширение конечного звука не встречает себе преград. Здесь тот же принцип, который в яванском допускает, чтобы гласный а, слившись с согласным, выродился на исходе слова в темное о. Значимость вриддхи сказывается особенно в суффиксах taddhita, а свою исконную область применения эта ступень имеет, по-видимому, в патронимах, в собирательных и отвлеченных именах существительных. Во всех этих случаях происходит расширение первоначально простого конкретного понятия. Такое же расширение, впрочем, метафорически переносится и на другие случаи, хотя и не столь последовательно. Поэтому может получаться так, что прилагательные, образованные суффиксами taddhita, то поднимаются на ступень вриддхи, то оставляют свой гласный без изменения. В самом деле, прилагательное ведь можно рассматривать и как конкретное качество, но вместе и как собрание всего множества обладающих этим качеством вещей.

В результате появления или отсутствия гуны у глагола в грамматически строго определенных случаях возникает противоположность между гунированными и лишенными гуны формами спряжения. Временами, но гораздо реже, аналогичное противопоставление создается то обязательным, то произвольным употреблением вриддхи в противоположность гуне. Хотя Бопп и пренебрег некоторыми случаями как исключениями, однако в целом он, несомненно, первым вполне удовлетворительно объяснил эту противоположность через влияние фонетически тяжелых или легких окончаний на гласный корня. А именно — первые препятствуют его расширению, вторые провоцируют такое расширение. И то и другое имеет место повсюду, где окончание непосредственно примыкает к корню или где между ним и корнем стоит гласный, способный к гунированию. Где, напротив, влияние слога флексии гасится промежуточным гласным иного рода или согласным, отменяющим зависимость корневого гласного от флексии, там применение или неприменение гуны, будь оно даже в определенных случаях регулярным, не поддается никакому фонетическому объяснению, и изменение корневого слога тогда вообще невозможно возвести ни к какому всеобщему языковому закону. Подлинную причину применения или неприменения Гуны вообще, на мой взгляд, можно отыскать только в истории форм глагольного спряжения. Но это пока еще очень туманная область, в которой мы в силах угадать разве что фрагментарные частности. Возможно, когда-то в разных диалектах или в разные периоды существовали два рода спряжения — с гуной и без нее, — от смешения которых возник теперешний облик глагольного словоизменения В наблюдаемом нами кодифицированном состоянии языка. Кажется, что к такому предположению действительно подводят некоторые классы корней, которые, по большей части не меняя значения, спрягаются одновременно как с гуной, так и без нее или принимают сквозную гуну там, где языковая аналогия требовала бы, вообще говоря, вышеупомянутого противоположения. Второе встречается только в порядке отдельных исключений, но первое имеет место у всех глаголов, спрягающихся одновременно по первому и шестому классу, а также у тех глаголов первого класса, которые во всем, за исключением отсутствия гуны, образуют свой многообразный претерит по шестому типу одинаково со своим аугментным претеритом. Вполне возможно, что весь этот шестой тип, соответствующий гре-;Ческому аористу второму, есть не что иное, как подлинный аугмент- ЛЫй претерит спряжения без гуны, параллельно которому существо- Шало и спряжение с гуной (наш теперешний аугментный претерит *орней первого класса). В самом деле, мне представляется очень Возможным, что по-настоящему санскрит имеет только два, а не Цри, как мы теперь считаем, претерита, так что образования мнимого Третьего, а именно многообразного претерита, суть лишь побочные <формы, оставшиеся от других эпох языка.

Если допустить, таким образом, наличие двух исконных спряжений в языке, с гуной и без гуны, то, естественно, напрашивается вопрос, не была ли гуна вытеснена или, напротив, не развилась ли она вторично, в тех случаях, когда весомость окончаний вызывала противопоставление? Надо, не сомневаясь, высказаться в пользу первого. Звуковые изменения, подобные гуне и вриддхи, невозможно привить языку извне; по удачному выражению Гримма, говорившего о немецком аблауте, они увязают, словно корни, в языковой почве и могут иметь своим источником темные и широкие дифтонги, какие мы находим и в других языках. Гармоническое чувство, по-видимому, смягчило их и упорядочило их взаимоотношения количественной определенностью. Впрочем, та же наклонность органов речи к расширению гласных могла у одаренного народа сразу же и непосредственно излиться в ритмически упорядоченной форме. Ведь вовсе не обязательно и едва ли даже разумно представлять себе каждую находку хорошо устроенного языка результатом постепенного и медленного развития.

Разница между грубым природным звуком и упорядоченным произношением с гораздо большей отчетливостью обнаруживается в другой звуковой форме, очень важной для внутренней организации слова, — в удвоении. Повтор начального слога или даже всего слова целиком, то с усилением значимости при выражении разнообразных понятий, то в порядке простой произносительной привычки, свойствен языкам многих нецивилизованных народов. В некоторых языках малайской семьи удвоение свидетельствует о скрытом действии фонетического чувства уже потому, что повторяется не всегда гласный корня, а иногда какой-то родственный ему. Но в санскрите удвоение столь строго соразмерено с каждым из типов внутреннего строения слова, что здесь можно насчитать до пяти или шести разных формул удвоения, распределенных в языке по своим местам. Все они так или иначе вытекают из двоякого закона, требующего приспособления этого односложного форшлага* к особенной форме слова, с одной стороны, и к нуждам внутрисловесного единства — с другой; некоторые из удвоений служат притом для обозначения определенных грамматических форм. Характер приспособления временами достигает такой изощренности, что слог, призванный, собственно, предшествовать слову, раскалывает его и встает между его начальным гласным и конечным согласным — возможно, из-за того, что удваиваемые формы требуют еще и второго форшлага в виде аугмента, а перед корнями, начинающимися с гласного, обозначить различие между этими слогами-форшлагами было бы затруднительно. Греческий язык, где аугмент и удвоение в подобных случаях обычно действительно сливаются в augmentumtemporale, для достижения той же цели тоже развил некоторые сходные формы [54]. Здесь мы видим замечательный пример того, как, повинуясь подвижному и живому артикуляционному чувству, звукообразование прокладывает себе особенные и, казалось бы, причудливые пути, чтобы не отстать от внутренней организующей деятельности языкового чувства ни в одном из его движений и сделать осязаемым каждое.

Интенция прочной связи слова со своим форшлагом выражается в санскрите у консонантных корней тем, что гласная удвоения становится краткой даже при долгой корневой гласной, и, таким образом, слово фонетически перевешивает свой форшлаг. Два исключения из этого правила сокращения гласной, единственные в языке, имеют опять-таки особенное, экстраординарное основание: у интенсивных глаголов — необходимость указать их усиление, у многообразного претерита каузативных глаголов — уравновесить по требованиям эвфонии повторяемый гласный с гласным корня. У корней, начинающихся с гласного, в случаях, когда удвоение выражается удлинением начального гласного, фонетически перевешивает начальный слог, который способствует тем самым — подобно тому, как мы видели это у гуны, — более тесной связи остальных плотно примыкающих к нему слогов. В большинстве случаев удвоение служит реальной приметой определенных грамматических форм или же характерной для них фонетической модификацией. Только у небольшого числа глаголов (у глаголов третьего класса) оно является неотъемлемой частью самого слова. Но и здесь, как в случае с гуной, напрашивается догадка, что в какую-то раннюю эпоху языка можно было спрягать глаголы как с удвоением, так и без него, не вызывая при этом никакого изменения ни в формах спряжения, ни в значении. В самом деле, аугментный претерит и многообразный претерит некоторых глаголов третьего класса различаются между собой только наличием или отсутствием удвоения. Равноценность этих параллельных форм представляется еще более естественной, чем в случае форм с гуной или без гуны. Ведь фонетическое усиление высказывания с помощью повтора первоначально вызывалось просто живостью индивидуального чувства и потому, даже становясь более универсальным и упорядоченным, легко могло подать повод для колеблющегося употребления.

1 Аугмент, в качестве указателя прошедшего времени родственный удвоению, у корней с начальным гласным тоже применяется для упрочения единства слова, обнаруживая в этой своей роли примечательный контраст с тождественным ему по звуку форшлагом, указателем отрицания. В самом деле, если аlрнарrivатivимне изменяется перед этими корнями благодаря вклиниванию промежуточного п, то аугмент сливается с их начальным гласным, уже Мим показывая предопределенную для него как для глагольной формы большую прочность связи. Больше того, он минует возникающую вследствие этого слияния ступень гуны и расширяется до вриддхи — явно потому, что чувство внутреннего единства слова готово придать этому начальному гласному, скрепляющему собой все слово, как можно больший перевес. Правда, в одной глагольной форме — в претерите с удвоением — у некоторых корней «И тоже встречаем вставное п; этот случай, однако, стоит в языке особняком, и присоединение аугмента все-таки связано с удлинением гласной форшлага.

, В распоряжении фонетически богатых языков имеется, кроме кратко перечисленных нами, еще ряд других средств, одинаково выражающих чувство потребности в придании слову органического строя, который соединял бы в себе внутреннюю полноту и благозвучие. В санскрите сюда можно отнести удлинение гласного, чередование гласных, переход гласного в полугласный, расширение последнего последующим полугласным до слога и в известном смысле — вставку носового звука, не говоря уже об изменениях, вызываемых общими законами языка у букв, соприкасающихся в середине слова. Во всех этих случаях окончательная форма звука вытекает как из устройства корня, так и из природы грамматических добавлений. Самостоятельность и устойчивость, родство, противоположность и относительная весомость отдельных букв проявляются то в изначальной гармонии, то в противоборстве, которое всегда прекрасно уравновешивается действием языкового чувства, придающего всему органичность. Еще отчетливее забота об образовании словесного целого дает о себе знать в законе компенсации, по которому усиление или ослабление, происшедшее в одной части слова, влечет за собой, для восстановления равновесия, противоположную перемену в другой его части. Здесь, при окончательном оформлении слова, качественные свойства букв уже не берутся в расчет. Языковое чувство выделяет лишь бестелесные количественные характеристики и обращается со словом, как в метрике, словно с ритмическим рядом. Санскрит содержит такие удивительные формы, какие нелегко встретить в других языках. Многообразный претерит каузативных глаголов (седьмое образование, по Боппу), оснащенный вместе и аугментом, и удвоением, представляет здесь пример, замечательный во всех отношениях. В словоформах данного типа за аугментом корней, начинающихся с согласной, — этот аугмент всегда краткий — непосредственно следует друг за другом повторяемый и корневой слоги, и язык старается придать гласным этих двух слогов определенное метрическое соотношение. За немногими исключениями, когда эти слоги звучат как пиррихий (ajagadam, uuuw.

от gad'рассказывать') или как спондей (adadhradam, wwот.

dhrad'опадать', 'вянуть'), они имеют либо восходящий размер ямба (adudusham, ww — wот dush'грешить', 'пребывать в пороке'), либо — что составляет большинство случаев — нисходящий размер трохея (achikalam,kj — кjкjот kal'бросать', 'запускать'), редко предоставляя произношению право выбирать между тем и другим из этих двух метрических типов. Стоит, однако, вглядеться в количественные соотношения этих форм, на первый взгляд очень запутанные, как мы обнаружим, что язык следует здесь крайне простому методу. А именно — решив внести какое-либо изменение в корневой слог, он применяет элементарный закон фонетической компенсации. В самом деле, предприняв сокращение корневого слога, он восстанавливает равновесие простым удлинением повторяемого слога, благодаря чему возникает тот трохеический понижаю- щнйся piivM, который доставляет здесь языку, по-видимому, особенное удовлетворение. Изменение количества корневою слога', казалось бы, нарушает более важный закон, требующий сохранения слога основы. Тщательное разыскание убеждает, однако, что ничего подобного не происходит. Все эти претериты образуются не из первичных, а из грамматически уже измененных каузативных корней. Укороченная долгота поэтому присуща, как правило, лишь каузативным корням. Натолкнувшись в этих своих формированиях на первичную Долготу основы или на такой же долгий дифтонг, язык отказывается от своего намерения, оставляет корневой слог без изменения и уже не удлиняет слог удвоения, который и по общему правилу краток. Эта трудность, противостоящая той практике, которая предназначалась для этих форм, обусловила преобладание ямба, представляющего собой природное, неизмененное соотношение количеств. Учитывает язык и случаи, когда долгота слога происходит не от природы гласного, а от его положения перед двумя согласными кряду. Язык не громоздит тогда новых долгот и потому даже в трохеически понижающемся размере перед двумя начальными согласными корня оставляет гласный повтора, как он есть, не удлиняя его. Любопытно, что и собственно малайский язык, проявляя ту же заботу о сохранении единства слова и обращаясь с последним как с гармонической звуковой цельностью, тоже пользуется перестановкой количества в корневых слогах. Приведенные санскритские формы при своей слоговой полноте и гармоничности — ярчайшие примеры того, во что язык может развернуть свои односложные корни, когда он с богатым алфавитом сочетает четкую звуковую систему, благодаря изощренности слуха учитывающую тончайшие дфизвуки букв, и когда ко всему этому добавляются расширение формы и внутреннее изменение, тоже подчиняющиеся определенным правилам, многообразные грамматические основания которых тщательно разграничены.

Средства обозначения словесного единства. Акцентуация.

28. Третий способ закрепления словесного единства, акцентуа- по самой своей природе одинаково присущ всем языкам, хотя М мертвых языках место ударения нам известно только там, где |р5еглое произношение зафиксировано понятными нам знаками, вообще говоря, в слоге можно различать три фонетических свой-

Жва: специфическое значение входящих в него звуков, меру време- «—

1 Сказанное здесь мною о претеритных формах каузативных глаголов — иы- жка из подробного исследования об этой временной форме, подготовленного,ОЮ уже несколько лет назад. Я проследил в нем все корни санскритского гла- W, руководствуясь превосходно отвечающей этим целям „Грамматикой" Фор- "ра, попытался возвести различные образования к их причинам, а также отме- 7 отдельные исключения. Работа, однако, осталась ненапечатанной, так как, е показалось, что столь специальное разыскание об очень редко встречающихся рмах заинтересует лишь немногих читателей.

ни, то есть долготу, и ударение. Два первых определяются природой самого слога и составляют как бы его телесный облик; в отличие от них ударение (под которым я везде здесь понимаю тон речи, а не метрический арсис) зависит от свободы говорящего, являет собой некую частицу силы, непосредственно вкладываемой говорящим в звуки, и подобен веянию духа, наполняющему слог извне. Принцип акцентуации, как бы превосходя по своей одухотворенности даже сам язык в его материальном аспекте, возвышается (schwebt) над речью как непосредственное выражение той значимости, которую говорящий хочет придать своей речи и ее отдельным частям. Взятый сам по себе, каждый слог способен принять ударение. Но когда из нескольких слогов только один действительно выделяется по тону, ударение непосредственно сопровождающих его других слогов тем самым снимается (кроме случаев, когда говорящий подчеркивает еще и слог, предшествующий ударному), и этим снятием создается связь между ударными, а значит, господствующими, и потерявшими ударение, а значит, подчиненными, слогами. Оба эти явления — снятие ударения и связь между слогами — обусловливают друг друга, и одно из них непосредственно и естественно влечет за собой другое. Так возникают акцентуация слова (Wortaccent) и создаваемое ею словесное единство (Worteinheit). Никакое самостоятельное слово немыслимо без ударения, и никакое слово не может иметь больше одного главного ударения. Имея их два, оно распалось бы на две самостоятельные единицы и превратилось бы в два слова. Зато в одном и том же слове могут быть, конечно, вторичные ударения, вызванные либо его ритмическим устройством, либо необходимостью подчеркнуть нюансы значения [55].

Ударение больше другой области языка подвержено двум влияниям: влиянию смысла речи, с одной стороны, и метрических свойств звука — с другой. Первоначально и в своем истинном виде оно бесспорно является порождением первого. Однако чем больше.

внимания языковое чувство народа уделяет ритмической и музыкальной красоте речи, тем больше оно позволяет своей новой потребности влиять на ударение. Кроме того, в страсти к ударению (Betonungstrieb), если можно так выразиться, заключено нечто гораздо большее, чем просто желание подчеркнуть нужный смысл. Здесь совершенно исключительным образом выражается инстинктивное стремление сверх всякой меры необходимости подчеркнуть интеллектуальную силу мысли и ее частей. Ни в одном языке это не очевидно так, как в английском, где ударение сплошь да рядом увлекает за собой и изменяет не только меру долготы, но даже собственную природу слогов. Было бы величайшей несправедливостью приписывать это недостатку чувства гармонии. Напротив, здесь действует присущая английскому национальному характеру интеллектуальная энергия, которая проявляется то в стремительной ре-, цшмости мысли, то в важной торжественности, стремящаяся также и в произношении обозначить предпочтительно перед другими элемент, выделяющийся по смыслу. Из взаимодействия этой особенности с законами благозвучия, нередко достигающими большой чистоты и строгости, возникает строй английского слова, поистине удивительный в том, что касается ударения и произношения. Не будь потребность в сильном ударении и четком различении его нюансов столь глубоко укоренена в английском характере, одной популярностью публичного красноречия было бы трудно объяснить то большое внимание, которое столь очевидным образом уделяется в Англии этой области языка. Если все другие области последнего связаны больше с интеллектуальными особенностями наций, то ударение состоит в более близком и интимном родстве с национальным характером.

В связной речи бывают случаи, когда менее весомые слова присоединяются к более весомым с помощью ударения, не сливаясь, однако, в одно целое с ними. Это — состояние примыкания, греческое lyx^iaig. Менее весомое слово утрачивает тогда свою независимость, хотя и сохраняет самостоятельность в качестве отдельного элемента речи. Оно расстается с собственным ударением и попадает в сферу акцентуации более весомого слова. Если, однако, эта сфера благодаря такому приращению растягивается до противоречащей законам языка длины, то более весомое слово, получая второе ударение, превращает свой последний безударный слог в слог с острым ударением и тем самым присоединяет к себе менее весомое слово [56]. Не допускается, впрочем, чтобы такое присоединение нарушало естественные границы слова; об этом ясно говорит характер энклитического ударения в некоторых особенных случаях. Когда два примыкающих слова следуют друг за другом, то второе уже не попадает, подобно первому, в акцентуационную сферу более весомого слова, а вместо этого первое из двух энклитических слов получает острое ударение, необходимое для присоединения второго. Таким образом, энклитическое слово не проглатывается в произношении, но считается настолько самостоятельным, что имеет право присоединять к себе другое. Сказанное еще более подтверждается тем, что особенное качество такого энклитического слова оказывает влияние на тип ударения. В самом деле, если из двух следующих друг за другом энклитик первая имеет облеченное ударение, то, поскольку облеченное ударение не может превратиться в острое, весь энклитический процесс прерывается и второй энклитике возвращается ее исконное ударение [57]. Я привел эти частности только для того, чтобы показать, как старательно те нации, чье духовное развитие привело к отшлифовке очень высоких языковых форм, обозначают разные ступени словесного единства — вплоть до случаев, когда ни разделение, ни слияние не обнаруживают полноты и завершенности.

Система инкорпорирования

(Einverleibungssystem) в языках. Членение предложения.

29а. Грамматически оформленное слово, которое мы до сих пор рассматривали в сочетании его элементов и в его единстве как нечто целое, призвано войти в предложение на правах опять-таки одного из элементов. Язык должен теперь образовать второе единство, более высокое, чем единство слова, — не просто потому, что оно больше по объему, но также и потому, что, не имея для себя никакого непосредственного звукового оформления, никаких непосредственных фонетических указателей, единство предложения почти исключительно зависит от упорядочивающей деятельности внутренней формы языкового чувства. Языки, которые, подобно санскриту, уже в самом словесном единстве содержат указание на связь слова с предложением, позволяют последнему распасться на части, в которых оно, в соответствии со своей природой, предстает перед рассудком; из этих частей они {языки] как бы выстраивают его {предложения] единство. Языки, которые, подобно китайскому, складывают предложение из жестких, неизменяемых корневых слов, поступают, собственно говоря, точно так же, причем даже в еще более строгом смысле, поскольку китайские слова выступают совершенно обособленными; однако здесь строить единство предложения помогают рассудку только нефонетические средства, как, например, место слов в предложении или особые, в свою очередь тоже изолированные слова. Если взять в сочетании оба эти способа, какими единство предложения фиксируется в понимании, то окажется, что есть еще и другой, противоположный им обоим способ, который нам здесь удобнее было бы считать третьим. Он заключается в том, чтобы рассматривать предложение вместе со всеми его необходимыми частями не как составленное из слов целое, а, по существу, как отдельное слово.

Если верно то, что говорящий всегда исходит из целого предложения — ас точки зрения истоков речи так считать было бы вернее, поскольку в намерении говорящего любое, даже самое неполное высказывание действительно составляет законченную мысль, — то языки, пользующиеся третьим названным у нас способом, вообще не разбивают единства предложения, но, наоборот, стараются по мере его формирования все теснее сплотить его. Они очевидным образом сдвигают со своих мест границы словесного единства, перенося их в область единства предложения. Таким образом — поскольку китайский язык дает чересчур слабое воплощение чувству единства предложения, — правильное разграничение между словесным единством и единством предложения живо лишь в подлинно флективных языках. И наоборот, языки только тогда доказывают, что флексия в ее истинном понимании пронизала все их существо, когда они, с одной стороны, доводят до совершенства форму словесного единства, а с другой — не дают этому единству выйти за пределы своей области, дробят предложение на все части, какие ему необходимы, и только тогда снова строят из них единство. Поэтому флексия, словесное единство и членение предложения так тесно связаны между собой, что недоразвитость того или иного из этих трех соотносительных моментов всегда безошибочно свидетельствует об их общей неспособности проявиться в полноте своей чистой и незамутненной идеи. Три перечисленных подхода — тщательное оснащение слова грамматическими указателями его связей внутри предложения; вполне косвенное, причем большей частью нефонетическое, обозначение этих связей; наконец, тесное сплочение всего предложения, насколько это только возможно, в единую, слитно выговариваемую форму — исчерпывают все способы, какими языки соединяют слова в предложение. В большинстве языков можно обнаружить более или менее отчетливые следы всех трех методов. Но иногда один из этих методов явно преобладает, становясь средоточием языкового организма и с более или менее строгой последовательностью подчиняя себе все его части. В качестве примера решающего преобладания: какого-то одного из трех методов можно назвать санскрит, китайский и, как я сейчас покажу, мексиканский язык.

Этот последний стремясь сплотить простое предложение в единую, фонетически связную форму, выделяет в качестве его истинного средоточия глагол, присоединяет к нему по мере возможности все управляющие и управляемые части предложения и с помощью фонетического оформления придает этому сочетанию вид связного целого:

12 313 2.

ni-naca-qua'я см мясо'

Такой союз субстантива с глаголом можно было бы принять за составной глагол наподобие греческого хршсраузсо, но мексиканский язык понимает все явно иначе. В самом деле, когда по какой-либо причине само по себе существительное не инкорпорируется, оно заменяется местоимением третьего лица, отчетливо показывающим, что язык требует при глаголе и внутри глагола сразу всей конструкции предложения по общей схеме:

1234513245.

ni-с-quainnacatl'я ем его это мясо'

Все предложение в том, что касается его формы, должно предстать завершенным уже в глаголе, и дальнейшие уточнения входят в него лишь задним числом наподобие предложений. По мексиканским представлениям, глагол вообще немыслим без восполняющих его сопутствующих определений. Если объект действия не определен, язык привязывает к глаголу особое неопределенное местоимение, имеющее две формы — личную и предметную:

123 1321234143 2.

ni-tla-qua'я ем что-то'; ni-te-tla-rnaca'я даю нечто кому-то'.

Язык недвусмысленнейшим образом обнаруживает свое намерение представить эти сочетания как одно целое. В самом деле, когда такой глагол, охватывающий собою все предложение или как бы его схему, переводится в прошедшее время, получая соответственно аугмент о, последний ставится в начало глагольного сочетания, и это ясно показывает, что сопутствующая глаголу схема предложения всегда и с необходимостью принадлежит глаголу, аугмент же добавляется только привходящим образом как указатель прошедшего времени. Так, перфектом от ni-nemi'я живу', не присоединяющего к себе в качестве непереходного глагола никаких других местоимений,

будет о-ni-neii'я пожил', перфектом от гласа 'давать' —о-ni-р-te- щаса-с 'я кому-то дал это'. Еще важнее, однако, то, что у слов, применяемых для инкорпорирования, язык тщательно различает две формы — абсолютную и инкорпорируемую; это предусмотрительное различение, без которого весь метод инкорпорации оказался бы затруднителен для понимания, надо рассматривать как его основу. Имена при инкорпорировании, как и в составе сложных слов, утрачивают окончания, которые в абсолютной форме всегда сопутствуют им в качестве именных характеристик. Слово 'мясо', которое при инкорпорировании мы встретили выше в форме паса, имеет абсолютную форму nасатlх. Из числа инкорпорируемых местоимений ни одно не сохраняет ту же форму при обособленном употреблении. Оба вышеназванных неопределенных местоимения вообще не имеюг в языке абсолютной формы. Местоимения, относящиеся к определенному объекту, выступают в виде, более или менее отличном от их самостоятельной формы. Из нашего описания этого метода само собой ясно, что инкорпорируемых местоименных форм должно быть две — одна для управляющего и другая для управляемого место-; имения. В целях особого подчеркивания смысла перед этими формами могут, правда, выступать самостоятельные личные местоимения, но относящиеся к ним инкорпорированные формы тем не менее остаются на своих местах. Подлежащее, выраженное особым словом, не инкорпорируется, но его наличие отражается формально таким образом, что управляющее местоимение, указывающее на это имя, в третьем лице отсутствует.

Если подытожить разнообразные способы, какими может быть осмыслен синтаксис всякого, даже простого, предложения, то мы сразу увидим, что система строгого инкорпорирования не может быть проведена по всем мыслимым случаям. Поэтому часто за пределы формы, которая не может охватить все, приходится выводить понятия, заключенные в отдельных словах. Язык, однако, продолжает идти однажды избранным путем и, столкнувшись с трудностями, изобретает новые искусственные вспомогательные средства. Например, если что-то должно быть совершено по отношению к третьему лицу, для него или против него, так что определенное управляемое местоимение, обозначая два разных объекта, могло бы вызвать двусмысленность, то язык образует особый род глаголов, прибавляя к ним окончания, а в остальном ведет себя как обычно. Вся схема предложения опять же содержится в связанной форме, указание на предмет действия содержится в управляемом местоимении, отнесенность к третьему лицу — в окончании, так что говорящий может теперь без всякой путаницы в смысле ставить друг за другом оба объекта, не снабжая их указателями отношения: chihua'делать'; chihui-lia'делать для или против кого-либо' (с изменением а в iпо закону ассимиляции).

123 4567 8 9.

ni-с-chihui-liainno-рilтzinсе calli123 45 6 789 'я это делаю для этого моего сына один дом'.

Мексиканский метод инкорпорации свидетельствует о верном восприятии предложения, поскольку указатели синтаксических отношений присоединяются непосредственно к глаголу, то есть к тому средоточию, вокруг которого складывается единство предложения. Здесь можно видеть существенное и выгодное отличие от китайского строя с его отсутствием указателей, когда глагол опознается с достаточной определенностью даже не по положению, а лишь содержательно, по своему значению. Однако в тех частях более сложных предложений, которые находятся вне сферы глагола, мексиканский снова вполне уподобляется китайскому, потому что, растратив всю свою заботу об указателях на глагол, он оставляет имя совершенно несклоняемым. С поведением (Verfahren) санскрита мексиканский тоже сближается в той мере, в какой он реально указывает нить, скрепляющую части предложения; в остальном его противоположность санскриту бросается в глаза. Последний самым простым и естественным образом маркирует каждое слово как составную часть предложения. Инкорпорирующий метод, наоборот, или сцепляет все в подобие единого слова, или, если не может этого сделать, снабжает средоточие (Mittelpunkt) предложения указателями — как бы стрелочками, намечающими направление, в каком надлежит отыскивать отдельные части предложения в их отношении к целому. От поисков и угадываний мы не избавляемся, а некоторые особенности такого метода указывания даже отбрасывают нас назад, к противоположной системе полного отсутствия указателей. Но даже если инкорпорирующий строй в чем-то близок и флективному и изолируО- щему, он остался бы не понятым в своей природе, если мы захотели видеть здесь некое смешение двух последних принципов или слабость внутреннего языкового чувства, неспособного провести систему указывания по всем частям языка. Это не так, и в мексиканском строе предложения скрывается самобытный способ представления. Предложение должно здесь не конструироваться, не выстраиваться постепенно из своих частей, а сразу предъявляться как форма, запечатленная цельной и единой.

Если мы отважимся углубиться в ранние истоки языка, то увидим, что вначале человек в глубине своей души действительно связывает с каждым произносимым звуком языка полновесный смысл, то есть имеет в виду законченное предложение; с точки зрения своего намерения говорящий никогда не произносит отдельных слов, даже если, с нашей точки зрения, его высказывание односложно. Это, однако, еще не дает нам права представлять себе первоначальное отношение предложения к слову так, словно некая изначально данная, завершенная полнота задним числом через абстрагирующую деятельность рассудка разлагается затем на слова. Понимая образование речи наиболее естественным образом, то есть как последовательный процесс, мы должны видеть за ним, как за всяким природным становлением, систему эволюции (Evolutionssystem). Чувство, выражающее себя в звуке, содержит ростки всего, ро в самом по себе звуке проявляется не все сразу. Лишь по мере того, как чувство развивается до большей ясности, артикуляция достигает свободы и четкости; успех попыток взаимопонимания ободряет говорящих, и первоначально смутные и слитные части высказывания шаг за шагом светлеют и проявляются в отдельных звуках. Практика мексиканского обнаруживает определенное сходство с таким процессом. Сначала выставляется некое связное целое, которое с формальной стороны полно и самодовлеюще; то, что еще не достигло индивидуальной конкретности, выражается с помощью местоимения сначала как неопределенное нечто, но потом дорисовывается по отдельности все, Что оставалось неопределенным. Отсюда само собой делается ясным, как надлежит понимать то обстоятельство, что инкорпорируемые слова лишены окончаний, которыми они обладают в самостоятельной форме: реально в языке происходит не отбрасывание окончаний» угоду инкорпорированию, а, наоборот, добавление их в самостоятельном статусе слова. Не следует, однако, понимать мои слова в том превратном смысле, будто строение мексиканского предложения представляется мне более близким к ранним истокам языка, о Которых мы говорили выше. Приложение временных категорий к развитию такой самобытной человеческой способности, как язык, Великом укорененной в области неподотчетных, изначальных душевных сил, всегда сопряжено с большим риском. По всей видимости, мексиканский строй предложения есть уже весьма искусствен-. Ное образование, многократно перерабатывавшееся и удержавшее от _ Исконных форм только общий тип, а в остальном уже одним своим; регулярным разграничением между разными видами местоимения "Заставляющее думать о времени, когда начинают преобладать более отчетливые грамматические представления. По су ти дела, этот метод присоединения всех элементов предложения к глаголу уже достиг в своем гармоническом развитии не менее высокой ступени, чем система оформления словесного единства и глагольного спряжения с помощью суффиксов. Различие состоит лишь в том, что предложение, первоначально подобное нераспустившейся и замкнутой в себе почке, в мексиканском языке полностью развернулось в неразрывное связное целое, тогда как китайский предоставляет самому слушающему отыскивать взаимосвязь элементов, почти лишенную фонетических указателей, а более одухотворенный и смелый санскрит рассматривает каждую часть предложения сразу же в ее отношении к целому, наглядно и недвусмысленно обозначая это отношение.

Малайские языки не придерживаются системы инкорпорации, однако близки к ней в том отношении, что, тщательно обозначая непереходность, переходность или каузативность глагола, они указывают связи внутри предложения и пытаются этим возместить отсутствие склонения и спряжения. Некоторые из них нагромождают таким путем на глагол определения всяческого рода, благодаря чему им отчасти удается даже выразить, стойт ли он в единственном или во множественном числе. Тем самым глагольные обозначения служат еще и намеком на то, как надо соотносить с глаголом остальные части предложения. Вообще нельзя сказать, что глагол в инкорпорирующих языках совершенно не спрягается. Мексиканскому языку, где времена обозначаются посредством отдельных конечных букв, а отчасти явственно символическим образом, невозможно отказать во флективности и в известном стремлении к словесному единству санскритского типа.

Как бы ослабленную степень инкорпорирования представляет случай, когда языки, не признавая за глаголом права включать в лоно своего спряжения целые слова, все же выражают при глаголе не только управляющее, но также и управляемое местоимение. Здесь тоже бывают разные нюансы, смотря по тому, как глубоко укоренился в языке этот метод и требуется ли управляемое местоимение при глаголе даже тогда, когда явно выраженный объект действия самостоятельно выступает в предложении после глагола. Где этот способ спряжения глагола вместе со встроенными в него и разнообразными по типу местоимениями достиг полной оформленности (как, например, в некоторых североамериканских языках и в баскском), там размножается труднообозримое число форм спряжения. Однако аналогия их образования соблюдается с такой удивительной тщательностью, что понимание без труда схватывает эти формы, следуя легко опознаваемой путеводной нити. Поскольку местоимение одного и того же лица в них часто повторяется и как управляющее, и как прямой или косвенный объект действия, причем рассматриваемые языки по большей части лишены какого бы то ни было именного словоизменения, постольку в них с необходимостью либо образуются различные по звучанию местоименные аффиксы, либо возможное недоразумение предупреждается каким-либо иным способом. В результате часто возникает крайне изощренное строение глагола. Как выдающийся пример такового можно привести массачусетский язык в Новой Англии ответвление большого семейства делаварских» языков. Этот язык фиксирует в своей сложной системе спряжения все мыслимые комбинации с помощью одних и тех же местоименных аффиксов, между которыми он в отличие от мексиканского не проводит фонетического различения. Он пользуется при этом главным образом приемом префиксации местоимения, обозначающего лицо, на которое направлено действие, так что, усвоив это правило, мы обычно по начальной букве сразу узнаём класс, к которому относится данная форма. Поскольку этот прием оказывается не вполне достаточным, язык дополняет его еще и другим, а именно вводит конечный фонетический элемент, который, в случае если оба первых лица относятся к объекту действия, обозначает третье лицо как действующее. Этот прием — указание на разный смысл местоимения через его положение внутри глагола — всегда казался мне очень примечательным, поскольку он заставляет либо предполагать у народа какой-то особенный способ представления, либо считать, что вся система спряжения некой темной массой маячила перед языковым чувством, и это последнее произвольно воспользовалось местом словоформы как смыслоразличительным признаком. Первое, однако, представляется мне гораздо более вероятным. Правда, сначала действительно кажется полным произволом то, что первое лицо, когда оно играет роль управляемого, ставится после глагола, а второе лицо, находясь в том же положении, выступает как действующее, тогда как, с другой стороны, если действующим является третье лицо, то первое ставится перед глаголом, и нужно всегда говорить 'ты хватаешь меня' и 'меня хватает он', но никак не наоборот. И все же причиной здесь можно считать то, что оба первых лица обладают в воображении народа более высокой степенью жизненности и что существо этих форм естественным образом осмысливалось на основе представления об испытывающем воздействие страдательном лице. В свою очередь из двух первых лиц перевешивать должно, по-видимому, второе, и не случайно третье, выступая в роли объекта действия, никогда не ставится перед глаголом; второе, выступая в той же роли, наоборот, всегда префигируется, и если первое как действующее выступает в паре со вторым как объектом действия, то второе все равно удерживает свое привилегированное положение, язык же принимает во избежание двусмыслицы какие-нибудь другие меры. Подтверждением моего взгляда служит то, что в языке ленни ленапе, принадлежащем к главной ветви делаварской семьи языков, позиция местоимения в этих формах такая же. Язык могикан (точнее — муххеканиу), получивших у нас известность благодаря талантливому роману Купера, насколько можно судить, почти не отступает от той же системы. Но, так или иначе, структура спряжения в этих языках до того изощренна, что невозможно отделаться от мысли, что и здесь, как выше говорилось в отношении языка вообще, образование каждой части системы происходило с учетом смутно ощущаемого целого. В грамматиках даются только парадигмы и не содержится никакого анализа языкового строя. Однако, проведя подробный;ша- лиз с помощью разнообразных таблиц, составленных мною на основе парадигм Элиота [58], я имел случай убедиться в полной закономерности, царящей среди кажущегося хаоса. Недостаток пособий не всегда позволяет провести такой анализ по всем частям каждой формы; особенно трудно бывает отличить то, что грамматики считают эвфоническими элементами алфавита, от элементов, несущих значение. И тем не менее в своей преобладающей части словоизменение подчиняется известным правилам, а если в конце концов и остаются сомнительные случаи, то значение формы можно все-таки всегда указать, приведя вполне определенные причины, почему оно не может быть другим. Однако нельзя признать особой удачей народа, если его духовная организация в соединении с внешними обстоятельствами направляет языковой строй по этому пути. Грамматические формы как по своему смыслу, так и по своей фонетике скрепляются в слишком громоздкие и неуклюжие глыбы, речь ощущает себя скованной в своей свободе, поскольку, вместо того чтобы составлять легкоподвижные мыслительные сочетания из отдельных элементов, она большей частью вынуждена пользоваться раз и навсегда отштампованными выражениями, некоторые элементы которых ей в данный момент вовсе не нужны. К тому же связи внутри этих сложных форм оказываются слишком размытыми и рыхлыми, чтобы их отдельные части могли слиться друг е другом в подлинное словесное единство.

Таким образом, связь между частями предложения страдает от недостаточной органичности и верности их разграничения. Этот упрек относится ко всему методу инкорпорирования. Правда, мексиканский язык снова упрочивает словесное единство, стараясь не вплетать в глагольное спряжение слишком большого числа определяющих местоимений и никогда не обозначая одинаковым способом два определенных управляемых объекта, а помещая обозначение косвенного отношения при одновременном наличии прямого в окончание глагола; но ведь и мексиканский все-таки принудительно сочетает то, что лучше было бы оставить несвязанным! В языках с глубоким чувством словесного единства указание на управляемое местоимение тоже иногда вторгается в глагольную форму; например, в еврейском управляемые местоимения суффигируются. Но язык дает понять, какое различение он проводит между этими местоимениями и местоимениями, выражающими действующее лицо, то есть безусловно принадлежащими природе глагола как такового. В самом деле, теснейшим образом связывая эти последние с основой, язык менее плотно прикрепляет к ним первые, а иногда совершенно отделяет их от глагола и ставит обособленно.

Языки, превращающие границы словесного единства в границы предложения и наоборот, обычно лишены склонения и либо вообще не имеют падежей, либо, как баскский язык, не всегда проводят.

яетйческое различение между номинативом и аккузативом. Но ьзя считать это причиной включения управляемого объекта в глагольную форму, как если бы они хотели таким путем предотвратить неясность, возникающую из-за ущербности склонения. Скорее, наоборот, отсутствие падежных форм — результат инкорпорирования. В самом деле, причина всей этой путаницы между прерогативами части и прерогативами целого предложения состоит в том, что ^ух при создании языка не руководствовался верным понятием отдельной части речи. Иначе сами собой и сразу должны были бы появиться как склонение имени, так и ограничение глагольных форм только существенно необходимыми для них значащими элементами. Коль скоро язык вместо этого принялся вводить в границы слова то, что, по сути дела, принадлежит конструкции предложения, развертывание имени, естественно, показалось менее необходимым. В воображении народа имя не выступало как господствующая часть предложения, а играло роль простого поясняющего добавления. Санскрит, надо сказать, воздержался от этого сплетения управляемых местоимений с глаголом.

До сих пор я обходил другой случай не вызванного естественной необходимостью присоединения местоимения к полнозначному слову, а именно случай присоединения притяжательного местоимения к имени, поскольку это явление имеет своей главной причиной еще и нечто иное, помимо того, о чем мы здесь говорим. В мексиканском языке есть особое сокращенное притяжательное местоимение, и таким образом местоимение примыкает здесь к обеим главным частям речи в двух различающихся формах. И в мексиканском, и не только в нем, сочетание местоимения третьего лица с именем отражается также на синтаксисе и тем самым непосредственно относится к нашей теме. Оно служит для указания на генитивное отношение, причем имя, стоящее по смыслу в генитиве, занимает второе место: вместо 'дом садовника' говорят 'его дом садовник'. Понятно, что перед нами тот самый прием, каким пользуются, когда наделяют глагол указанием на управляемый субстантив.

Сочетания имени с притяжательным местоимением в мексиканском не просто вообще гораздо более часты, чем кажется необходимым по нашим представлениям, но, больше того, это местоимение словно накрепко срастается с известными понятиями, например с понятиями степеней родства и частей человеческого тела. Когда лицо, к которому относится притяжательность, не определяется, то к названиям степеней родства присоединяется неопределенно-личное местоимение, а к названиям частей тела — местоимение первого лица множественного числа, то есть говорят не просто nantli'мать', а обычно te-nan'чья-то мать' и не maitl'рука', ato-ma'наша рука'. Во многих других американских языках связь притяжательного местоимения с этими понятиями тоже приводит, по-видимому, к полной невозможности их раздельного употребления. Причина здесь явно не синтаксическая, но какая-то другая, глубже залегающая в способе представления народа. Когда дух еще не имеет большого опыта абстрагирования, он схватывает как единство то, что ему.

Приходится часто сочетать, и вещи, которые мысль не в силах разграничить или разграничивает с трудом, язык объединяет — если вообще имеет склонность к подобным объединениям — в одно слово. Такие слова со временем входят в обращение в качестве раз и навсегда отштампованных схем, причем говорящие уже и не думают разделять их на элементы. Кроме того, постоянное соотнесение вещи с лицом коренится в исконных человеческих представлениях и лишь с ростом культуры ограничивается действительно необходимыми случаями. Недаром во всех языках, сохранивших более явственные следы раннего состояния, личное местоимение играет более важную роль. В этом мнении меня укрепляют и некоторые другие факты. В мексиканском притяжательные местоимения настолько завладевают словом, что его окончание обычно изменяется, а во множественном числе получившиеся сочетания имеют свои, совершенно особые окончания. Такое преображение всего облика слова ясно показывает, что после присоединения к нему местоимения в нем начинают видеть, собственно, новое индивидуальное понятие, а не просто случайное сочетание двух разных понятий, какое обычно в речи. В еврейском языке прочность понятийной связи характернейшим образом влияет на прочность сочетания соответствующих слов. Как уже упоминалось выше, всего прочнее к основе глагола примыкают местоимения действующего лица, поскольку он без них вообще немыслим. Следующая по прочности связь принадлежит притяжательному местоимению, а всего слабее связано с основой глагола местоимение глагольного объекта. По чисто логическим причинам в двух последних случаях, если их вообще надо разграничивать, связь большей прочности должна была бы оставаться за управляемым объектом. Ведь он нужен переходному глаголу больше, чем притяжательное местоимение — имени. Но язык избирает здесь противоположный путь, и едва ли можно найти этому другое объяснение, кроме того, что сочетание притяжательного местоимения с именем в специфических случаях наиболее частого употребления рисовалось народному воображению как некое индивидуальное единство.

Если причислять к системе инкорпорирования, как то в принципе и следует делать, все случаи стяжения элементов, способных образовать самостоятельное предложение, в одну словоформу, то примеры инкорпорирования найдутся даже в языках, вообще говоря, чуждых этой системе. Впрочем, все такие случаи обычно ограничиваются ситуацией, когда необходимо применить нечто подобное инкорпорации, чтобы избежать в сложносоставных предложениях вклинивания придаточных предложений в главное. Если в простом предложении инкорпорирование связано с несклоняемостью имени, то здесь — либо с отсутствием относительного местоимения для соответствующих союзов, либо с малым навыком в употреблении этих соединительных средств. Применение семитскими языками status'а constructus'ав таких случаях тем менее должно нас удивлять, что эти языки вообще не лишены склонности к инкорпорированию. Но и санскрит здесь ведет себя не вполне безукоризненно;

достаточно вспомнить о так называемых несклоняемых причастиях на — тwаи — уа, а также о сложных словах, которые, подобно сложным словам типа bahuwrihi, содержат в себе целые относительные придаточные предложения. Сложные слова данного типа лишь в очень небольшом числе перешли в греческий язык, который вообще даже этим общераспространенным видом инкорпорирования пользуется мало. Он чаще всего строит придаточные предложения с помощью союзов. Греческий готов даже скорее затруднить работу понимания, оставив некоторые конструкции без формально выраженной связи, чем слишком большими стяжениями придать периоду известную негибкость, какою в сравнении с греческим иногда грешит синтаксический строй санскрита. Здесь тот же случай, что и происходящее в некоторых языках разложение словоформ, отчеканенных как единое целое, в предложения. Причиной такого разложения далеко не всегда надо считать ослабление творческой силы языков, вызывающее усечение форм. Там, где ни о каком упадке говорить не приходится, возросший навык верного и смелого расчленения понятий тоже может повести к распаду слитных единств, в которых есть и яркая образность, и жизненность, но которые мало приспособлены для выражения подвижных и гибких смысловых сочетаний. Определение границ того, какие именно элементы й в каком количестве могут быть сплочены внутри единой формы, требует тонкого и безупречного грамматического чутья, какое среди всех народов первоначально было наиболее присуще, пожалуй, грекам, развившись у них до высшей рафинированности благодаря той роли, которую в их жизни играло слово и забота о его богатстве и изяществе.

Соответствие звуковых форм языка грамматическим требованиям.

29 Ь. Создание грамматических форм подчиняется законам мышления, совершающегося посредством языка, и опирается на соответствие (Congruenz) звуковых форм этим законам. Подобное соответствие должно так или иначе иметь место в каждом языке; различна лишь степень соответствия, причем ущербность и несовершенство могут проявиться либо в недостаточно ясной осознанности вышеупомянутых законов, либо в недостаточной гибкости фонетической системы. Впрочем, ущербность в одном отношении всегда сразу же вызывает неполноту в другом. Совершенство языка требует, чтобы каждое слово было оформлено как определенная часть речи и несло в себе те свойства, какие выделяет в категории данной части речи философский анализ языка. Необходимой предпосылкой Для этого является флексия. Спрашивается в таком случае, как можно представить себе процесс формирования в народном духе простейшего элемента совершенного языкового строя, а именно процесс превращения слова в часть речи при помощи флексии? Рефлектирующего языкового сознания у истоков языка нредпола- гать не приходится, да такое сознание и не имело бы в себе творческой силы, необходимой для формирования звуков. Все достижения, какими язык обладает в этих поистине жизненно важных частях своего организма, имеют своим первым источником живость и образность вйдения мира. Больше того, поскольку возрастание интеллектуальной силы и ее способность минимально отклоняться от истины зависят от высшего согласия всех духовных способностей, а идеальнейшим цветением (idealischsteBluthe) этих последних является язык, постольку все почерпнутое народом из созерцания мира само собою и непосредственно воздействует на язык. Это имеет прямое отношение к образованию флексии. Предметы как внешнего наблюдения, так и внутреннего ощущения предстают нам в двояком аспекте — в их особенном качестве, придающем им отличительную индивидуальность, и в их всеобщем родовом понятии, которое для достаточно живого созерцания всегда тоже проявляется в тех или иных наблюдаемых или угадываемых чертах; в полете птицы, например, можно видеть конкретное движение, совершающееся благодаря подъемной силе крыла, но вместе и непосредственно протекающее и фиксируемое лишь в этом протекании действие; те же две стороны можно видеть и во всяком другом явлении. Созерцательность, которая питается живейшим и гармоничнейшим напряжением всех духовных сил, улавливает без остатка все, что можно воспринять в созерцаемом предмете, причем не смешивает отдельных сторон последнего, но отчетливо разграничивает их. Из понимания двух аспектов всякого предмета, из чувства правильного соотношения между обоими, из живости восприятия того и другого словно сама собою рождается флексия как языковое выражение всей полноты созерцаемого и ощущаемого.

Любопытно пронаблюдать, каким неповторимым путем дух приходит здесь к образованию предложения. Он начинает не с готовой идеи последнего, он не занят мучительным складыванием целого из разрозненных частиц, но образует фразу как бы нечаянно, просто благодаря тому, что заранее дал оформиться в звуке всему впечатлению от предмета, воспринятого отчетливо и полно. Если каждый раз этим действием руководит неизменная и безошибочная интуиция, то упорядоченная мысль складывается из оформленных флексией слов сама собой. В своем подлинном, внутреннем существе описанная здесь операция духа представляет собой непосредственное излучение языковой способности, изначально присущей человеку, во всей ее силе и чистоте. Сами по себе созерцание и ощущение — это как бы только опоры, ухватившись за которые дух переносит себя во внешнюю явленность, и поэтому понятно, что в конечном результате этого движения заключено бесконечно больше, чем в том, что поддается непосредственному наблюдению. Без сомнения, строго говоря, инкорпорирование по своей сущности прямо противоположно флективному методу, потому что этот последний исходит из единичного, а метод инкорпорирования — из целого. Он лишь отчасти способен снова вернуться к флексии благодаря всепреодолевающему влиянию внутреннего языкового чувства. Но даже и тогда видно, что из-за ослабленности этого чувства предметы предстают созерцанию с недостаточной отчетливостью и разграниченностью отдельных своих действующих на восприятие сторон. И лишь в той мере, в какой язык отказывается от инкорпорирования и энергично вступает на другой путь, к нему возвращается самобытная сила и свежесть смысловых сочетаний. Соотнесение предметов с их всеобщими родовыми понятиями, которым соответствуют части речи, совершается в мысли, причем достигает наиболее универсального и чистого символического выражения в категории лица, которая, кстати сказать, даже с точки зрения чувственности представляется нам наиболее естественным выражением этого соотнесения. Таким образом, здесь снова приходится вспомнить сказанное выше о разумности сплетения местоименных основ с грамматическими формами.

Коль скоро флексия в том или ином языке достигает реального господства, дальнейшее разветвление флективной системы в соответствии с совершенной грамматической интенцией происходит само собой. Уже указывалось, что последующее развитие ведет то к созданию новых форм, то к переосмыслению старых, но пока еще не применявшихся в измененном смысле ни в данном языке, ни в других языках той же семьи. Здесь достаточно вспомнить хотя бы о возникновении греческого плюсквамперфекта, развившегося из одной формы, которая в санскрите была просто вариантом аориста. Рассматривая немаловажное влияние звуковых форм на грамматические категории, мы должны по-разному оценивать его, с учетом того, мешают ли эти формы разграничению многообразных грамматических понятий или же просто пока еще не вполне пронизаны этими последними. Даже при самой верной языковой интуиции в ранние периоды языка в результате обильного формотворчества в его чувственной сфере одному грамматическому понятию может соответствовать множество звуковых форм. В эти ранние периоды, когда внутренняя творческая энергия человека была целиком погружена в создание языка, сами слова казались предметами, захватывали воображение своей звучностью и их особенная- природа находила для себя- выражение главным образом в изобилии форм. Лишь позднее, постепенно определенность и всеобщность грамматического понятия стали могучей силой, овладели словами и подчинили их своему единообразию. В греческом, особенно в гомеровском языке, тоже сохранились заметные следы такого раннего состояния. Но в целом именно тут обнаруживается примечательное различие между греческим и санскритом: первый строже распределяет звуковые формы по грамматическим понятиям и разборчивее применяет многообразие этих форм для обозначения более тонких оттенков грамматического смысла, тогда как санскрит больше увлекается техническими средствами обозначения и, с одной стороны, применяет их в большем изобилии, а с другой — лучше хранит единство звуковой формы, достигает в ней большей простоты и допускает меньшее число исключений, чем греческий язык.

Главное различие языков с точки зрения чистоты принципа их образования

30. Как я уже не раз говорил выше, язык всегда обладает лишь идеальным бытием в головах и душах людей и никогда — материальным, даже будучи начертан на камне или бронзе, причем даже сила умершего языка целиком зависит от нашей способности возродить его, если только мы вообще еще способны его почувствовать. Поэтому в языке, как в непрестанном горении человеческой мысли, не может быть ни минуты покоя, ни мгновения полной остановки. По своей природе он представляет собой устремленное вперед развитие, движимое духовной силой каждого говорящего. В этом процессе естественным образом выделяются два периода, которые надо четко разграничивать: один — когда звукотворческий порыв языка еще нарастает и кипит деятельной жизнью, другой — когда после окончательного образования по крайней мере внешней языковой формы наступает кажущаяся остановка и начинается видимое угасание первого чувственного творческого порыва. Конечно, даже в период такого угасания, как я впоследствии покажу подробнее, могут возникнуть новые жизненные начала и произойти новые и успешные преобразования языка.

В ходе своего развития все языки испытывают одновременное воздействие двух факторов, взаимно ограничивающих друг друга: это, с одной стороны, начало (Princip) языка, самобытно определяющее его направленность, а с другой — влияние накопленного материала, власть которого находится в обратно пропорциональном отношении к определяющей силе начала. Что такое начало действует в недрах каждого языка, сомневаться не приходится. В самом деле, всякий раз, когда нация — или вообще сила человеческой мысли — усваивает те или иные элементы языка, она даже непроизвольно, без отчетливого осознания того, что сама делает, должна сочетать их в единство; и без этого акта было бы невозможно ни мышление посредством языка в индивиде, ни взаимопонимание между индивидами. Именно это пришлось бы принять в качестве предпосылки, если бы нам удалось подняться к первым истокам языка. Но указанное единство может существовать лишь как единство какого-то одного преобладающего начала, исключающего все прочие. Если это начало настолько сближается со всеобщим языкотворческим началом в человеке, насколько допускает его неизбежная индивидуализация, и если оно в полноте неподорванной силы пронизывает собою язык, то в этом последнем на всех стадиях его развития на место иссякающей силы будет всегда заступать новая, соответствующая очередному отрезку его исторического пути. Ибо неотъемлемая черта всякого интеллектуального развития в том, что его энергия, собственно, никогда не умирает, а лишь изменяется в своих функциях или заменяет то или иное из своих орудий другим. И наоборот, если чистота первого начала затемняется чем-то таким, что не укоренено с необходимостью в языковой форме, если это начало не пронизывает собою всю звуковую систему языка или если оно сталкивается в некоторых случаях с недостаточно органичным материалом, что увеличивает неправильность в других, и без того искаженных, частях, то на пути естественного развития встает мощная чужеродная преграда, и язык уже не может, как должно было бы происходить при правильном развитии интеллектуальных сил, черпать новую энергию в самом продолжении своего движения. В верности. своему началу, как и в деятельности обозначения всевозможных мыслительных связей, языку нужна свобода, и можно считать надежным признаком наиболее чистого и удавшегося языкового строя, если на образование слов и словосочетаний не накладывается иных рамок, кроме необходимых для сочетания свободы с закономерностью, то есть для сохранения, через ограничение, самого существования свободы. Правильное развитие языка находится в естественной гармонии с правильным развитием интеллектуальной способности как таковой. В самом деле, если язык пробуждается в человеке потребностью мысли, то все вытекающее из чистой идеи языка должно в свою очередь обязательно способствовать успешному движению мысли. Если по каким-либо посторонним причинам народ, обладающий совершенным языком, погрузится в духовную косность и слабость, то вырваться из этого состояния с помощью все того же своего языка ему будет легче. И наоборот: интеллектуальной силе придется искать точку опоры для нового взлета в себе, если в ее распоряжении окажется язык, отклонившийся от правильного и естественного пути развития. Она начнет тогда в самой себе черпать средства для воздействия на язык — конечно, не создавая его, потому что всякое творчество в области языка может быть только плодом его собственного жизненного импульса, но встраиваясь в него, осмысливая его формы и обеспечивая им такое употребление, какое самим языком не предполагалось и к какому сам по себе он бы не привел.

Мы можем теперь среди всего бесконечного многообразия существующих и мертвых языков провести разграничение, решающе важное с точки зрения прогрессивного развития человеческого рода, а именно — разграничение между языками, мощно, с закономерной свободой и последовательно развернувшимися из чистого начала, и теми, которые не могут похвалиться подобным достижением. Первые — удавшиеся плоды языкотворческого порыва, с буйной силой прокладывающего себе многообразные пути внутри единой истории человечества. Вторые обладают неправильной формой, в которой дают о себе знать две вещи: недостаточная сила языкового чувства, всегда присущего исконной и чистой человеческой природе, и однобокое, искаженное посторонним влиянием псевдообразование, когда на звуковую форму, не вытекающую с необходимостью из требований языка, накладываются еще и другие, искусственно заимствованные им.

Проведенные выше разыскания дают нам путеводную нить, подмогающую выявлять и в простой форме описывать все эти черты в реальных языках, какою бы хаотической мешаниной частностей ни представлялись они на первый взгляд. В самом деле, мы попытались показать, как обстоит дело с высшими принципами в том, что касается языка, и тем самым наметить цели, к которым должен восходить языковой анализ. Хотя на этом пути многое еще можно прояснять и уточнять, понятно все же, что в каждом языке есть возможность отыскать единую форму, из которой вытекает своеобразие его строя, и что все вышеизложенное может служить мерилом достоинств языка и его недостатков.

Если мне действительно удалось описать флективный метод во всей его полноте, показав, что только он придает слову подлинную, как смысловую, так и фонетическую внутреннюю устойчивость, и вместе с тем надежно расставляет по своим местам части предложения, как того требуют мыслительные связи, то не остается сомнений, что лишь этот метод хранит в себе чистый принцип языкового строя. Поскольку каждый элемент речи берется здесь в его двоякой функции, в его предметном значении и в его 'субъективном отношении к мысли и к языку, причем обе эти стороны обозначаются сообразно своему удельному весу, с помощью специально предназначенных для них фонетических форм, постольку самобытнейшее существо языка, его членораздельность и символичность, достигает высших ступеней совершенства. Теперь остается только спросить, в каких языках этот метод реализуется с наибольшей последовательностью, полнотой и свободой. Возможно, что вершины здесь не достиг ни один из реальных языков. Но мы видели выше различие в степени приближения к идеалу между санскритскими и семитскими языками: вторые обладают флексией в ее наиболее истинном и неподдельном виде и в сочетании с изощреннейшей символизацией, однако флективный принцип не проведен тут по всем частям языка и стеснен в своем действии более или менее случайными законами, невозможностью иметь в словоформе более двух слогов, применением только гласных для обозначения флексии, боязнью сложных слов; первые достигают посредством флексии такой прочности словесного единства, какая освобождает их от всяких подозрений в агглютинативности, и проводят флективный принцип по всем частям языка, предоставляя ему высшую свободу действия.

В сравнении с инкорпорированием и с приемом нанизывания слов, лишенных внутри себя подлинного единства, флективный метод предстает гениальным началом, порождением верной языковой интуиции. В самом деле, пока инкорпорирующие и изолирующие языки мучительно силятся соединить разрозненные элементы в предложение или же сразу представить предложение связным и цельным, флективный язык непосредственно маркирует (stempelt) каждый элемент языка сообразно выражаемой им части внутри смыслового целого и по самой своей природе не допускает, чтобы эта отнесенность к цельной мысли была отделена в речи от отдельного слова. Слабость языкотворческого порыва в языках, подобных китайскому, не позволяет флексии получить фонетическое воплощение, а в языках, применяющих только метод инкорпорирования, не допускает ее до свободного и безраздельного господства. Впрочем, действию чистого принципа может мешать и искажающая односторонность развития, когда отдельное образование — например, глагол со всеми определяющими его модифицирующими префиксами в малайском — усиливается вплоть до пренебрежения всеми остальными формами.

Сколь бы разнообразными ни были отклонения от чистого принципа, всегда есть возможность охарактеризовать каждый язык смотря по тому, насколько в нем явно либо отсутствие обозначений связи между частями предложения, либо стремление ввести такие обозначения и поднять их до статуса флексии, либо довольствование таким вспомогательным средством, как придание формы слова тому, чему в речи следовало бы выступать целым предложением. Степенью смешения этих трех начал определяется сущность каждого языка. Но, как правило, их взаимодействие ведет к образованию какой-то еще более индивидуальной формы. В самом деле, где из-за недостаточной силы определяющего начала утрачивается подлинное равновесие, там одна часть языка легко достигает неправомерного и непропорционального перевеса над другими. Из-за этого и других обстоятельств отдельные находки могут быть присущи и тем языкам, которые в других отношениях нельзя признать исключительно удобными орудиями мысли. Невозможно отрицать, что китайский язык древнего стиля за счет того, что в нем непосредственно следуют друг за другом важные и весомые понятия, звучит с покоряющим достоинством и, как бы отбрасывая все побочные мелочи и порываясь к чистому полету мысли, достигает благородного величия. Собственно малайский язык справедливо славится подвижностью и крайней простотой своих словосочетаний. Семитские языки обладают поразительным искусством в тонком различении смысла посредством многообразных чередований гласных. Баскскому языку в структуре слова и в словосочетании присуща замечательная сила, проистекающая от краткости и смелости выражения. Язык делаварских индейцев, а также некоторые американские языки с одним-единственным словом связывают такое число понятий, что для выражения их нам понадобилось бы несколько слов. Но все эти примеры показывают только, что, по какому бы одностороннему пути ни направился человеческий дух, он всегда может произвести нечто великое и способное в свою очередь оказывать на него самое плодотворное и вдохновляющее воздействие. Все перечисленные нами частности не позволяют говорить о преимуществе тех или других языков. Истинное преимущество языка Заключается только в том, что, развиваясь из чистого начала и с необходимой свободой, он приобретает способность поддерживать энергическую деятельность всех интеллектуальных сил человека, служить их полноценным орудием и благодаря хранимой им образ- Но-чувственной полноте и духовной законосообразности вечно заново Пробуждать эти силы. К этому формальному свойству и сводится Все, чем язык может благотворно воздействовать на дух. Язык — Русло, по которому дух может катить свои волны в надежной уверенности, что питающие его источники никогда не иссякнут. Поистине дух веет над ним, как над бездонной глубиной, из которой, однако, дух всегда может почерпнуть тем больше, чем больше он оттуда уже впитал. Таким образом, прилагать этот формальный критерий к языкам можно только тогда, когда мы пытаемся в общих чертах сравнивать их между собой.

Характер языков

31. Грамматическим строем, который мы до сих пор рассматривали в общем и целом, и внешней структурой (Struktur) сущность языка, однако, еще далеко не исчерпывается; его более своеобразный и подлинный характер покоится на чем-то гораздо более тонком, сокровенном и менее доступном для анализа. Конечно, то, что мы преимущественно рассматривали выше, остается необходимой устойчивой основой, на которую может опираться все более тонкое и высокое. Чтобы яснее описать то, что здесь происходит, бросим еще один ретроспективный взгляд на всеобщий процесс языкового развития. В период создания фонетических форм народы увлечены больше языком, чем его задачей, то есть тем, что им надлежит обозначить. Они целиком поглощены изобретением способов выражения мысли, и стремление обогатить эти последние, в соединении с воодушевлением от успехов, подстегивает и питает их творческую силу. Если можно позволить себе такое сравнение, язык возникает подобно тому, как в физической природе кристалл примыкает к кристаллу. Кристаллизация идет постепенно, но повинуясь единому закону. Эта первоначально преобладающая сосредоточенность на языке как на живом порождении духа совершенно естественна; между прочим, ее можно проследить и в конкретных языках, которые обладают тем большим богатством форм, чем они изначальнее. Изобилие форм в некоторых языках явно превышает потребности мысли и входит затем в меру при изменениях, которые происходят параллельно внутри языков одного и того же семейства под влиянием обогащающейся духовной культуры. Когда такая кристаллизация заканчивается, языки как бы достигают зрелости. Инструмент изготовлен, и дело духа теперь — освоить и применить его. Это и происходит. И вот в соответствии с индивидуальной неповторимостью того способа, каким дух выражает себя через язык, последний получает окраску и характер.

Впрочем, будет большой ошибкой считать то, что мы в целях отчетливости различения резко отграничили здесь друг от друга, столь же раздельным и в природе вещей. Продолжающаяся работа духа, применяющего язык, не перестает оказывать определенное устойчивое влияние также и на структуру языка как таковую, и на устройство его форм, только влияние это уже неуловимее и временами ускользает от наблюдения. Кроме того, ни одну эпоху в истории человечества или отдельного народа нельзя считать посвященной исключительно и специально развитию языка. Язык образуется речью (DieSprachewirddurchSprechengebildet), аречь — выражение мысли пли чувства. Образ мысли и мироощущение народа, придающие, как я только что сказал, окраску и характер его языку, с самого начала воздействуют на этот последний. С другой стороны, чем больше продвинулся язык в формировании своей грамматической структуры, тем, естественно, меньше остается случаев, когда в ней нужно было бы что-то решать заново. Увлеченность способами выражения мысли ослабевает, и чем больше дух опирается на уже созданное, тем больше коснеет его творческий порыв, а с ним и его творческая сила. К тому же накапливается множество фонетически оформившегося материала, и эта внешняя масса, в свою очередь воздействующая на наш дух, требует соблюдения своих собственных законов и мешает свободному и самостоятельному действию ума (Intelligenz). Два эти фактора составляют то, что в вышеупомянутом различении принадлежит не субъективному взгляду, а реальной сути дела. Итак, чтобы лучше проследить за переплетением духа с языком, мы опять же должны отличать грамматический и лексический строй как нечто устойчивое и внешнее от внутреннего характера, который живет в языке, как душа живет в теле, и придает ему то яркое своеобразие, которое захватывает нас, едва мы начинаем его осваивать. Этим мы вовсе не хотим сказать, что то же своеобразие не присуще внешнему строю. Индивидуальная жизнь языка распространяется на все его разветвления, пронизывает все фонетические элементы. Надо только всегда помнить, что царство форм — не единственная область, которую предстоит осмыслить языковеду; он не должен по крайней мере упускать из виду, что в языке есть нечто еще более высокое и самобытное, что надо хотя бы чувствовать, если невозможно познать. Всего легче сказанное здесь подкрепить примером отдельных языков из какой-нибудь обширной и широко разветвившейся языковой семьи. Санскрит, греческий и латынь имеют близкородственную и во многих отношениях сходную организацию словообразования и синтаксиса. Однако всякий почувствует различие в их индивидуальном характере, который вовсе не сводится просто к характеру нации, насколько этот последний проявляется в языке, но коренится в глубине самих языков и определяет строение каждого. Поэтому я еще немного задержусь на различии между началом, из которого, согласно вышеописанному, развертывается структура языка, и особенным характером последнего; я льщу себя надеждой недвусмысленно показать, что этому различию, с одной стороны, нельзя придавать слишком большого значения, а с другой — что его нельзя сбрасывать со счета как чисто субъективное.

Чтобы тщательней рассмотреть характер языков в том смысле, в каком мы противопоставляем его структуре языков, мы должны осмыслить их состояние после завершения их постройки. Удивленней восторг перед самим по себе языком как вечно новым порождением текущего мига постепенно убывает. Деятельность нации переключается с языка на его употребление, и он спутником самобытного народного духа вступает па историческую дорогу, причем ни язык, ни дух нельзя назвать независимыми друг от друга, но каждая из этих двух взаимно дополняющих друг друга сил опирается на помощь п воодушевляющую поддержку другой. Восторг и радость вызывают теперь только отдельные удачные выражения. Песни, молитвенные формулы, изречения, свалки пробуждают желание выхватить слово из летучего потока диалоги; их сохраняют, переиначивают, им подражают. Они становятся основой литературы, п тогда этот продукт духа и языка постепенно переходит от всей нации к индивидам; язык препоручается поэтам и наставникам народа, которых народ начинает все больше противопоставлять себе. В результате язык как бы раздваивается, причем, пока противоположность между литературным п народным стилем сохраняет правильные пропорции, оба остаются взаимно восполняющимися источниками мощи и чистоты языка.

И вот на помощь этим творцам, придающим языку его живой облик, приходят грамматисты и наносят последний штрих на завершенную картину языка. Творить — не их задача; их усилиями невозможно внедрить в язык народа ни флексию, ни правила слияния конечных звуков с начальными, если всего этого не было с самого начала. Но они отбрасывают лишнее, обобщают, устраняют нерегулярности и заполняют пробелы. Есть все основания приписывать им разработку схемы спряжений и склонений во флективных языках, поскольку они первыми привели в ясную систему относящиеся сюда случаи словоупотребления. В этой сфере грамматисты становятся законодателями, хотя сами черпают свои знания из неиссякаемой сокровищницы лежащего перед ними языка. Поскольку они действительно первыми доводят до сознания говорящих идею подобных схем, постольку к формам, утратившим всякий отчетливый смысл, теперь снова может возвращаться значение просто благодаря тому, что они занимают определенное место внутри схемы. Подобные обработки одного и того же языка могут в различные эпохи следовать друг за другом; но чтобы язык оставался вместе и народным, и высокоразвитым, никогда не должна прерываться правильная его циркуляция от народа к писателям и к грамматистам, а от них — снова к народу.

Пока дух народа с его живой самобытностью продолжает и действовать сам, и воздействовать на язык, этот последний совершенствуется и обогащается, что в свою очередь вдохновляюще влияет на дух. Но и тут с течением времени может наступить эпоха, когда язык как бы перерастает своего спутника, и дух в каком-то изнеможении ведет все более пустую, все менее творческую игру со словесными оборотами и формами, возникшими некогда в ходе подлинно осмысленного употребления языка. Это период второго истощения языка, если первым считать угасание его собственного порыва к созданию внешних форм. При этом вторичном истощении блекнет яркость характера; однако гений отдельных великих людей снова может пробудить языки и нации'и вырвать их из спячки.

Свой характер язык развивает преимущественно в литературные эпохи и в предшествующие им подготовительные периоды. В самом.

деле, он начинает тогда подниматься над обыденностью материальной жизни и восходить к развертыванию чистой мысли и свободе Х изображения. Вообще говоря, представляется удивительным, что языки, помимо своеобразия внешнего организма, должны иметь еще какой-то самобытный характер, коль скоро назначение любого.

языка — служить орудием для разнообразнейших индивидуально-, стей. В самом деле, не говоря уже о различиях между полами и поколениями, нация, говорящая на одном языке, включает в себя все нюансы человеческой самобытности. Даже люди одного направления ума, занимающиеся одинаковым делом, различаются в своем понимании дела и в том, как они переживают на себе его влияние. Различия еще больше усиливаются, если дело касается языка, потому что он проникает в сокровеннейшие тайники духа и сердца. Но каждый индивид употребляет его для выражения именно своей неповторимой самобытности — недаром речь всегда исходит от.

— индивида и каждый пользуется языком прежде всего только для самого себя. Несмотря на это, язык устраивает каждого — насколько вообще слово, всегда в чем-то несовершенное, способно отвечать порыву задушевного чувства, которое ищет себе выражения. Нельзя утверждать и того, что язык как орудие, принадлежащее всем, сглаживает индивидуальные различия. Конечно, он перебрасывает мосты от одной индивидуальности к другой и опосредует взаимопонимание; но различия он, скорее, увеличивает, потому что, уточняя и оттачивая понятия, яснее доводит до сознания, сколь глубоко индивидуальные особенности коренятся в изначальном духовном укладе. Таким образом, способность служить средством выражения для столь различных индивидуальностей должна была бы на первый взгляд предполагать полное отсутствие характера в языке, и, однако, в этом его как раз никоим образом нельзя упрекнуть.

Он поистине соединяет в себе оба противоположных свойства: в ка-; честве единого языка дробится внутри одной и той же нации на бес-

' конечное множество языков, а в качестве этого множества сохраняет £ единство, придающее ему определенный отличительный характер; по сравнению с языками других наций. Насколько по-разному все понимают и употребляют один и тот же родной язык, можно видеть— | хотя это ясно показывает уже обычная повседневная жизнь, — Л сравнивая между собой выдающихся писателей, из которых каж- $ дый создает для себя свой собственный язык. Но различие характера % разных языков все равно обнаруживается с первого взгляда, как, Jнапример, при сравнении санскрита с греческим и с латынью. | Разобрав подробнее, как язык сочетает в себе эти противопо- I ложности, мы поймем, что способность служить орудием для разно- I образнейших индивидуальностей заключена в глубочайшем существе I его природы. Его элемент — слово, — на котором мы можем пока Г остановиться ради упрощения, не несет в себе чего-то уже готового, I подобного субстанции, и не служит оболочкой для законченного I понятия, но просто побуждает слушающего образовать понятие I собственными силами, определяя лишь, как это сделать. Люди nоliнимают друг друга не потому, что передают собеседнику знаки предметов, и даже не потому, что взаимно настраивают друг друга на точное и полное воспроизведение идентичного понятия, а потому, что взаимно затрагивают друг в друге одно и то же звено цепи чувственных представлений и начатков внутренних понятий, прикасаются к одним и тем же клавишам инструмента своего духа, благодаря чему у каждого вспыхивают в сознании соответствующие, но не тождественные смыслы. Лишь в этих пределах, допускающих широкие расхождения, люди сходятся между собой в понимании одного и того же слова. Называя обычнейший предмет, например лошадь, они имеют в виду одно и то же животное, но каждый вкладывает в слово свое представление — более чувственное или более рассудочное, более живое, образное или более близкое к мертвому обозначению и т. д. Недаром в период словотворчества в некоторых языках возникает множество обозначений одного и того же предмета: сколько обозначений, столько и свойств, через которые осмысливается предмет и выражение которых можно поставить на место предмета. С другой стороны, когда вышеописанным образом затронуто звено в цепи представлений, задета клавиша духовного инструмента, все целое вибрирует, и вместе с понятием, всплывающим в душе, согласно звучит все соседствующее с этим отдельным звеном, вплоть до самого далекого окружения. Представление, пробуждаемое словом у разных людей, несет на себе печать индивидуального своеобразия, но все обозначают его одним и тем же звуком.

Вместе с тем все индивидуальности, входящие в данную нацию, объединены между собой национальной общностью, которая в свою очередь отличает каждую отдельную систему мировосприятия от подобной же системы другого народа. Из этой общности и из особенного, в каждом языке своего, внутреннего стремления складывается характер языка. Каждый язык вбирает в себя нечто от конкретного своеобразия своей нации и в свою очередь действует на нее в том же направлении. Национальный характер поддерживается, упрочивается, даже до известной степени создается общностью места обитания и занятий, но в своем существе покоится на одинако вости природного уклада, обычно объясняемой общностью проис хождения. А за врожденным различием укладов кроется, конечно, непроницаемая тайна того бесконечно разнообразного соединения телесной материи с духовной силой, которое составляет существо всякой человеческой индивидуальности. Можно лишь задаться вопросом, не существует ли еще и какого-то другого способа объяснить одинаковость природного уклада. И при ответе на этот вопрос никоим образом нельзя исключить возможность влияния языка. В самом деле, соединение звука со своим значением в языке так же непостижимо, как связь тела с духом, источник всякого своеобразия природного уклада. Можно сколь угодно дробить понятия, расчленять слова, но мы от этого еще ни на шаг не приблизимся к разгадке таинственного соединения мысли со словом. Итак, в своем исконном отношении к существу индивидуальности основа национальной самобытности и язык непосредственно подобны друг другу. Только влияние последнего явственней и сильней, так что нам большей частью именно на нем приходится строить понятие нации. Поскольку развитие в человеке его человеческой природы зависит от развития языка, этим последним непосредственно и определяется понятие нации как человеческого сообщества, идущего в образовании языка своим неповторимым путем.

Но язык обладает также и силой обосабливать и соединять народы, сам по себе придавая единый национальный характер человеческим общностям, даже когда они по своему происхождению ге- терогенны. С этой точки зрения особенно отличается семья от нации. Между членами первой есть фактически устанавливаемое родство; одна и та же семья может продолжать свое существование, живя среди двух разных народов. В отношении наций вопрос может еще казаться неясным, но в отношении широко расселившихся групп народов' всегда приходится различать, все ли говорящие на одном языке имеют общее национальное происхождение или их гомогенность сложилась на почве общности самых первичных природных задатков в дополнение к общности территории, по которой они расселились, и к единообразию испытываемых ими внешних влияний. Впрочем, какое бы отношение единство нации ни имело к непостижимым для нас первопричинам, несомненно то, что лишь с развитием языка национальные различия впервые переходят в более светлую область духа. Благодаря языку они проникают в сознание и в лице языка получают предметную сферу, в которой не могут не запечатлеться, которая более доступна отчетливому осознанию и в которой сами различия выступают более отточенными и развившимися до более четкой определенности. В самом деле, по мере того как язык поднимает человека до доступной ему ступени интеллектуальности, сумрачная область неразвитого чувства все больше светлеет. Сами языки, явившиеся инструментами этого развития, приобретают настолько определенный характер, что по ним становится легче узнать характер нации, чем по ее нравам, обычаям и деяниям. Вот почему, если народы не имеют литературы и мы поэтому не можем достаточно глубоко вникнуть в их словоупотребление, они часто кажутся нам однообразнее, чем они есть на самом деле. Мы не распознаём отличительных черт, потому что нет посредника, который преподнес бы их нам и позволил бы их разглядеть.

Отделяя характер языков от их внешней формы, без которой невозможно представить себе конкретный язык, и противопоставляя характер форме, мы обнаруживаем, что первый заключается в способе соединения мысли со звуками. Взятый в этом смысле, он подобен духу, который вселяется в язык и одушевляет его, как из него же, духа, сотканное тело. Характер — естественное следствие непрекращающегося воздействия, которое оказывает на язык духовное своеобразие нации. Воспринимая общие значения слов всегда одним и тем же индивидуально-неповторимым образом, сопровождая их одинаковыми ощущениями и обертонами смысла, следуя одной и той же направленности при связи идей, пользуясь именно той степенью свободы при построении речи, какую допускает интеллектуальная смелость народного ума, соразмеренная с его способностью понимания, нання постепенно придает языку своеобразную окраску, особенный оттенок, а язык закрепляет в себе эти черты и начинает в том же смысле воздействовать на народную жизнь. Поэтому, отправляясь от любого языка, можно делать заключения о национальном характере. Языки нецивилизованных и мало развившихся народов тоже несут в себе эти следы, что позволяет нередко наблюдать такую интеллектуальную самобытность, какой на этой докультурной ступени, казалось бы, нельзя было ожидать. Языки американских аборигенов богаты примерами такого рода — смелыми метафорами, верными, но неожиданными сближениями понятий, случаями, когда неодушевленные предметы благодаря глубокомысленному пониманию их существа, переработанного воображением, переводятся в разряд одушевленных, и т. д. Грамматика этих языков различает не род, а неодушевленность и одушевленность предметов, понимая ее в самом широком смысле, и из применения этой грамматической категории можно уяснить себе взгляды народов на такие предметы. Например, они помещают небесные тела в один грамматический класс с людьми и животными, явно видя в небесных светилах самодвижущиеся существа, наделенные личностным началом и, возможно, управляющие со своей высоты человеческими судьбами. В этом смысле изучение словарей наречий таких народов доставляет особенное удовольствие и наводит на самые разнообразные размышления; а если к тому же вспомнить, что тщательный анализ форм подобных языков, как мы видели выше, позволяет разглядеть духовный организм, из которого возникает их строение, то языковедческое исследование навсегда перестанет казаться чем-то сухим и прозаическим. В каждой своей части оно приводит нас к внутреннему духовному складу, который на протяжении всех эпох человечества остается носителем глубочайших прозрений, высшего идейного богатства и благороднейших чувств.

Впрочем, для народов, чьи самобытные черты мы можем устанавливать лишь по отдельным элементам их языка, редко удается или даже вообще не удается набросать связную картину их духовного склада. Поскольку это и вообще трудное дело, по-настоящему за него браться можно только там, где нации отразили свое миросозерцание в более или менее обширной литературе и оно запечатлелось в языке так, как это возможно лишь в контексте связной речи. Ведь даже со стороны значения своих отдельных элементов, не говоря уже о нюансах, появляющихся при их сочетаниях, не сводимых непосредственно к грамматическим правилам, речь содержит бесконечно много такого, что при расчленении ее на элементы улетучивается без следа. Как правило, слово получает свой полный смысл только внутри сочетания, в котором оно выступает. Поэтому языковедческое исследование вышеописанного рода требует критически строгого анализа имеющихся в языке письменных памятников; и оно находит образцово подготовленный материал в филологически обработанных текстах греческих и латинских писателей. Хотя и здесь высшей целью остается изучение всего языка как та- нового, филология исходит главным образом из сохранившихся памятников, стремится собрать и зафиксировать их со всей возможной строгостью и точностью и использовать для получения надежных сведений об античности. Сколь бы тесной ни оставалась неизбежная связь между анализом языка, установлением его родства с другими языками, между достигаемым лишь на этом пути прояснением его строя, с одной стороны, и обработкой памятников его письменности — с другой, это все же два разных направления в изучении языка, они требуют от исследователя разных дарований и сами по себе ведут к разным результатам. Не было бы, пожалуй, никакой ошибки в том, чтобы отличать таким образом лингвистику от филологии, придавая этой последней тот более узкий смысл, который обычно связывали с нею до сих пор, но который в самое последнее время, особенно во Франции и Англии, начали распространять на всякие занятия какими бы то ни было языками. Несомненно по крайней мере то, что исследование языка, о котором идет речь у нас, не может не опираться на подлинно филологическую обработку памятников в указанном здесь смысле. По мере того как великие люди, прославившие за последние десятилетия эту область, с добросовестной точностью и вплоть до мельчайших фонетических вариантов устанавливают словоупотребление каждого писателя, изучаемый язык все яснее обнаруживает свою зависимость от господствующего влияния духовной индивидуальности и позволяет рассмотреть эту зависимость, что дает возможность выяснять заодно и конкретные пути, по которым шло такое влияние. Мы вместе с тем узнаём, что принадлежит эпохе, что — местности, что — индивиду и как общий для всех язык охватывает собою все эти различия. Причем изучению частностей всегда сопутствует ощущение цельности, и анализ ничуть не лишает явление его своеобразия.

Явственно воздействует на язык не только исконный уклад национальной самобытности, но и всякое привносимое временем изменение внутренней направленности, всякое внешнее событие, способное возвысить или подавить душу, усилить или подавить размах духовной деятельности нации, но главное — всякий импульс, исходящий от выдающихся умов. Вечный посредник между духом и природой, язык преображается в ответ на всякий духовный сдвиг, разве что только следы его изменения становится с каждым разом все труднее пронаблюдать на конкретных фактах и лишь общее производимое им впечатление позволяет догадываться о происшедшем. Нация, одухотворившая и обогатившая чужой язык своей самобытностью, не может не превратить его тем самым в другой. Но то, что уже говорилось выше по поводу любой индивидуальности, имеет силу и здесь. Если каждый из разнообразных языков, встав на один определенный путь, исключает все другие направления, то это еще не значит, что разные языки не могут сходиться друг с другом в единстве всеобщей цели. Поэтому различие характера языков совсем не обязательно должно сводиться к абсолютному превосходству одних над другими. Впрочем, чтобы понять возможность формирования характера в недрах языка, надо еще внимательнее рассмотреть, какою должна быть внутренняя работа нации над своим языком, чтобы последний приобрел характеристический отпечаток.

Если бы язык применялся исключительно ради удовлетворения повседневных жизненных потребностей, слова считались бы просто представителями (Reprasentanten) выражаемых нами желаний и не могло бы быть речи о каком-то внутреннем восприятии их, допускающем возможность разнообразия. В представлении говорящего и слушающего на место слова тогда сразу же и непосредственно выступала бы конкретная материальная вещь или конкретное действие. Но реально такого языка среди людей, как-то еще продолжающих мыслить и чувствовать, к счастью, не может быть. В крайнем случае с ним можно сравнить разве что языковые гибриды, возникающие в тех или иных местностях, преимущественно в портовых городах, при общении между людьми самых разных наций и наречий; таков лингва франка на средиземноморском побережье. Кроме того, даже и здесь индивидуальное миропонимание и мировосприятие все равно заявляют о своих правах. Очень возможно даже, что первое применение языка — насколько можно подняться мыслью к столь ранним его истокам — было простым выражением чувства. Выше (§ 14) я уже выступал против того, чтобы объяснять возникновение языка беспомощностью одиночки. Сама тяга к общению между живыми существами возникает не от беспомощности. Сильнейшее животное, слон, также и самое общительное. Повсюду в природе жизнь и деятельность проистекают из внутренней свободы, источник которой напрасно было бы искать в области явлений. Конечно, в каждом языке, даже в самом высокоразвитом, временами имеет место чисто утилитарное употребление языка. Приказывая срубить дерево, хозяин парка подразумевает под этим словом только конкретный ствол. Но совсем другое дело, если то же дерево, даже без эпитетов и всяких добавлений, появляется в описании природы или в стихотворении. Различие определяющей настроенности придает одному и тому же звучанию особенную, возросшую значимость, и получается, будто в каждом выражении как бы через край слова переливается нечто, не нашедшее в нем своего окончательного и полного воплощения.

Всё различие явно сводится к тому, соотнесен ли язык с внутренней совокупностью мыслительных связей и чувств или же он односторонне применяется в обособленной сфере деятельности для ограниченных целей. Во втором случае его сковывает как узко научное употребление, если оно вышло из-под направляющего влияния высших идей, так и применение для нужд повседневной жизни, причем первое даже в большей степени, потому что ко второму еще примешиваются чувство и страсть. Ни в области понятий, ни в языке как таковом ничто никогда не выступает обособленным. Но понятия обретают подлинную связность только тогда, когда дух действует с внутренней сосредоточенностью, когда полноценная субъективность озаряет своим светом объективность, схваченную во всей ее полноте. Тогда не упущена ни одна из сторон, какими предмет способен воздействовать на нас, и каждое из этих воздействий оставет невидимый след в языке. Если в душе пробуждается безошичное чувство, что язык — не просто средство обмена, служащее взаимопониманию, а поистине мир, который внутренняя работа духовной силы призвана поставить между собою и предметами, то человек на верном пути к тому, чтобы все больше находить в языке и все больше вкладывать в него.

Если живо подобное взаимодействие между языком, заключенным в свою фонетическую оболочку, и внутренней восприимчивостью, по своей природе всегда захватывающей всё новые области, то в языке, который и действительно вовлечен в процесс вечного созидания, дух не видит чего-то замкнутого, но постоянно стремится обновлять его, чтобы новое, закрепившись в слове, воздействовало в свою очередь и на внутреннюю духовную силу. Этим предполагается двоякое: ощущение, что многие вещи не содержатся непосредственно в языке, но должны быть восполнены пробужденной языком работой духа, и стремление снова и снова сочетать со звуком все переживаемое душой. То и другое проистекает из живой убежденности, что человеческое существо обладает предощущением какой-то сферы, которая выходит за пределы языка и которую язык, собственно, в какой-то мере ограничивает, но что все-таки именно он — единственное средство проникнуть в эту сферу и сделать ее плодотворной для человека, причем воплощать в себе все большую ее часть языку помогает именно совершенствование его технической и чувственной стороны. Такая настроенность духа есть основа для развития характера в языках, и чем энергичнее она действует в двояком направлении, влияя и на чувственную форму языка, и на глубины души, тем ярче и определеннее вырисовывается самобытность в языке. Язык как бы обретает прозрачность и дает заглянуть во внутренний ход мысли говорящего.

То, что просвечивает таким образом в языке, не может быть указанием на что-то конкретное в предметном и качественном смысле. В самом деле, каждый язык должен уметь выражать все, иначе народ, которому он принадлежит, не сможет пройти через все ступени своего развития. Но в каждом языке есть часть, которая либо пока еще просто скрыта, либо навеки останется скрытой, если он погибнет раньше, чем успеет полностью развиться. Подобно самому человеку, каждый язык есть постепенно развертывающаяся во времени бесконечность. Просвечивающий в языке характер есть поэтому нечто такое, что модифицирует все языковые обозначения больше в субъективном, чем в объективном, и больше в количественном, чем в качественном, смысле. Характер не проявляется в языке как некое постороннее воздействие, но сама деятельная сила непосредственно проявляется в нем как таковая и каким-то своим, почти непостижимым образом овеивает все его действия своим дыханием. Человек всегда предстает миру как целостное единство. Он воспринимает и перерабатывает предметы всегда в одном и том же плане, преследуя одну и ту же цель, сохраняя постоянную меру подвижности. На этом единстве покоится его индивидуальность. Но в таком единстве есть две стороны, хотя и определяющие в свою очередь друг друга, а именно — качество самой деятельной силы человека и качество деятельности этой последней; между ними такое же различие, как в вещественном мире — между движущимся телом и импульсом, определившим силу, быстроту и длительность движения. Первую сторону мы имеем в виду, когда приписываем нации преобладание живой наблюдательности или творческой силы вдохновения, наклонности к отвлеченным идеям или конкретной практической сметливости; вторую — когда говорим, что в сравнении с другими нации присуща большая сила, подвижность, быстрота ума, устойчивость восприятий. Там и здесь мы, таким образом, отличаем бытие от действия и первое как невидимую причину противопоставляем мысли, чувству и поведению, имеющим видимые проявления. Первое мы понимаем, конечно, не как то или иное единичное бытие индивида, но как всеобщее бытие, которое выступает в любом единичном бытии, определяя его. Всякое описание характера, если оно хочет быть исчерпывающим, должно иметь в виду это бытие как последний предел исследования.

И вот, если мы теперь окинем взором всю внутреннюю и внешнюю деятельность человека вплоть до ее простейших предельных моментов, то обнаружим ее характерные черты в том способе, каким человек относится к действительности, воспринимая ее как объект или формируя ее как материю, сливаясь с нею или же независимо от нее прокладывая свои собственные пути. Глубина и своеобразный способ укоренения человека в действительности составляют исходные характеристические черты его индивидуальности. А способы его связи с действительностью могут быть неисчислимо разнообразными смотря по тому, стремится ли его внутренняя природа обособиться от действительности — хотя они не могут совершенно обойтись друг без друга — или, наоборот, слиться с нею, причем слияние может быть разным по степени и направленности.

Не следует думать, что подобный критерий приложим только к интеллектуально оформившимся нациям. В радостных выкриках какого-нибудь племени дикарей можно было бы, пожалуй, увидеть нечто такое, что в большей или меньшей степени отличается от простых изъявлений удовлетворенного желания — поистине искру божию, блеснувшую в сердечной глубине как подлинно человеческое чувство, которому суждено в один прекрасный день расцвести песней и поэзией. Но если характер нации обнаруживает свою неповторимую самобытность, бесспорно, во всех сферах, то больше всего его отражений именно в языке. Язык сливается со всеми проявлениями души и уже по одной этой причине полнее, чем любая другая деятельность духа, воспроизводит черты индивидуальности, всегда тождественной себе. Больше того, даже и помимо своего применения, язык изначально связан с индивидуальностью настолько тонкими и интимными узами, что каждый раз, чтобы быть полностью понятным, должен заново вступать в столь же интимную связь с душою слушающего. Индивидуальность говорящего он переносит и на собеседника — не для того, чтобы вытеснить собственную индивидуальность этого последнего, но для того, чтобы из чужой и своей образовать новый плодотворный союз.

Ощущение различия между материалом, который воспринимает и порождает душа, и силой, вызывающей и согласующей эту двоякую деятельность, между действием и действующим бытием, равно как правильное и соразмерное равновесие этих начал, требующее, чтобы то из них, которое стоит на более высокой ступени, явственнее присутствовало в сознании, — все это присуще каждой национальной самобытности не в одинаковой мере. Глубже вникнув в причину такого различия, мы найдем ее в более или менее остром сознании необходимости связи между мыслями и восприятиями индивида на протяжении всего его существования и подобной же связи, предугадываемой и отыскиваемой в природе. Что бы ни производила душа, это всегда лишь фрагмент, но чем энергичнее и оживленнее ее деятельность, тем в большее движение приходит все находящееся в той или иной степени родства с производимым. Таким образом, поверх пределов единичного всегда переливается нечто исполненное выразительности, но мало определенное; или, вернее сказать, единичное всегда требует дальнейшего выявления и развертывания чего-то такого, что непосредственно в нем не заключено, и это требование переходит вместе с языковым выражением от говорящего к слушающему, как бы приглашая его сообразно своему собственному восприятию восполнить недостающее в согласии с данным. Где живо чувство неполноты любого слова, там язык кажется ущербным и недостаточным для полноты выражения, тогда как в противоположном случае вряд ли даже возникнет догадка, что сверх данного может еще быть что-то недостающее. Впрочем, между этими двумя крайностями располагается неисчислимое множество промежуточных ступеней, которые в свою очередь зависят от преобладающей направленности сознания, либо погруженного в глубины духа, либо ориентирующегося на внешнюю действительность.

Греки, показывающие нам во всей этой области наиболее поучительный пример, в своей поэзии, особенно лирической, сопровождали слова пением, инструментальной музыкой, танцем и жестом. Что их целью при этом было не только усиление и обогащение эмоционального воздействия, ясно из того, что каждому из отдельных выразительных средств они сообщали однородный характер. Музыке, танцу и диалектной речи требовалось придать одинаковые черты национального своеобразия, то есть и лад, и диалект должны были быть или дорийскими, или эолийскими, или какими-либо другими, но обязательно одного и того же рода. Стало быть, греки отыскивали в душе единое движущее и настраивающее начало, способное удерживать мысль в определенной колее чувства, оживлять и обогащать ее душевным волнением, не несущим в себе умственной идеи. В самом деле, если в поэзии и в песне слова с их идейным содержанием преобладают, а сопутствующая им настроенность и взволнованность отодвигаются на второе место, то в музыке все наоборот. Музыка лишь воспламеняет душу и вдохновляет ее на мысли, переживания и поступки. Последние должны внутренне свободно исходить из лона этого вдохновения, и музыкальный лад придает им определенность только в том смысле, что в определенной колее, в которую он вводит движения души, могут сложиться мысли и переживания лишь определенного характера. Но ощущение волнующего, ведущего и настраивающего начала в душе — это вместе с тем непременно и всегда, как мы видим у греков, есть чувство выразившей себя или ищущей выражения индивидуальности; ведь сила, объемлющая собою всю деятельность души, может быть лишь определенной и действовать лишь в одном из возможных направлений.

Хотя я говорил выше о чем-то таком, что переливается через пределы выражения, в самом выражении отсутствуя, однако не следует думать, будто я имел здесь в виду нечто неопределенное. Наоборот, характер — наиболее определенное из всего, что есть в языке, потому что он дорисовывает черты индивидуальности, чего слово как таковое сделать не может, обладая меньшей индивидуализирующей способностью ввиду своей зависимости от предметов и ввиду требуемой от него общезначимости. И хотя чувство индивидуальности предполагает более интимную настроенность, не скованную обстоятельствами действительности, и может возникнуть лишь из такой настроенности, оно вовсе не обязательно уводит от живого созерцания к отвлеченной мысли. Вырастая из глубин индивидуальности, характер несет в себе требование высшей индивидуализации предмета, которая достижима только благодаря проникновению во все частности чувственного восприятия и только благодаря максимальной наглядности описания и изображения. Это также можно наблюдать у греков. Их внимание было прежде всего устремлено на сущность и способ проявления вещей, а не только на их плоский утилитарный и практический смысл. Такая направленность с самого начала была внутренней и духовной, Свидетельством тому вся частная и общественная жизнь греков, где все получало либо этическую окраску, либо облекалось в формы искусства, причем обычно именно этическое вплеталось в художественную ткань. Недаром почти всякая создававшаяся ими внешняя форма, нередко с угрозой для своей практической полезности или даже с прямым ущербом для нее, напоминала о той или иной внутренней реальности. Но именно поэтому во всех областях своей духовной деятельности они добивались выявления и изображения характера, причем их не покидало ощущение, что распознать и обрисовать характер возможно, лишь полностью погрузившись в созерцание, и что цельность выражения, в совершенстве никогда не достижимая, может проистекать только из сочетания всех частностей, приведенных в порядок верным и направленным на искомое единство тактом. В этом состоит причина необычайной пластичности их ранней, особенно гомеровской, поэзии. Природа в ней встает перед нашим взором в своей подлинности, действие, даже самое незначительное, например надевание доспехов, — в своей неспешной постепенности, и описание всегда дышит характерностью, никогда не опускаясь до простого пересказа событий. Достигается это не столько отбором изображаемого, сколько тек, что могучий и чарующий талант певца, воодушевленного чувством индивидуальности и стремящегося к индивидуализации, пронизывает его поэму и передается слушателю. Благодаря этой своей духовной самобытности греческий дух вторгался во все животрепещущее многообразие чувственного мира, а потом снова входил в себя, ибо искал в мире, по сути дела, чего-то такого, что может принадлежать лишь идее. Поистине целыо его всегда был характер, а не просто нечто характерное, тогда как угадывание первого не имеет ничего общего с погоней за вторым. Поиски подлинности, индивидуальности характера вместе с тем увлекали греков в сферу идеального, потому что взаимодействие всех индивидуальностей ведет к высшей ступени постижения, к стремлению уничтожить индивидуальность в той мере, в какой она является ограниченностью, сохранив ее лишь в качестве той тончайшей грани, без которой не может обойтись никакая определившаяся форма. Отсюда совершенство греческого искусства — этого воспроизводящего изображения природы, которое исходило из живого средоточия всякого предмета и удавалось художникам благодаря глубочайшему проникновению в действительность и одушевлявшему их стремлению к высшему единству, какого требует идеал.

Надо сказать, что и в историческом развитии греческой семьи народов было нечто поощрявшее греков к преимущественному развитию характеристического, а именно их разделение на отдельные народности, различающиеся своим диалектом и мировосприятием, а также смешение этих народностей, вызванное многочисленными переселениями и присущей всей нации подвижностью. Общегреческое единство сплачивало всех, накладывая одновременно печать своеобразия на проявления деятельности каждой народности, начиная от государственного устройства и кончая ладом, в котором играл флейтист. Сюда присоединялось и другое благоприятствующее историческое обстоятельство: ни одна из народностей не угнетала другую, но все процветали, одинаково следуя своим устремлениям; ни один из диалектов не опустился до простонародного наречия и не возвысился до господствующего положения всеобщего языка; и весь этот, одинаково успешный у разных народностей, расцвет самобытности оказался наиболее ярким и плодотворным. ^именно в период самого бурного, самого энергичного развития языка. Так складывалось греческое мирочувствие, во всем нацеленное На то, чтобы прийти к вершинам развития путем наиболее яркой Индивидуализации;'ни у какой другой нации это стремление не проявилось в той же степени. Греки видели в самобытных укладах ^Народной души художественные жанры и внедряли их тем самым архитектуру, музыку, поэзию и в самые высокие сферы применения языка К Налет простонародности мало-помалу исчезает,

К. 1 Тесную связь между национальными особенностями разных греческих ^народностей и их поэзией, музыкой, искусством танца, жеста и даже их архитектурой ярко и подробно показал Бёкк в исследованиях, приложенных к его изда- звуки и грамматические формы в каждом из диалектов проясняются и подчиняются требованиям красоты и гармонии. Облагороженный таким образом, каждый диалект становится одним из самобытных характеров художественного и поэтического стиля, а все вместе они приобретают способность, восполняя друг друга своими взаимными противоположностями, сливаться в единый идеальный образ. Мне едва ли нужно здесь уточнять, что, говоря о диалектах в их отношении к поэзии, я имею в виду только применение различных ладов и диалектных особенностей в лирике и различие между речами хора и диалогом в трагической поэзии, а не те случаи, когда в комедии в уста персонажей вкладываются диалектные выражения. Последнее — явление совершенно другого рода, более или менее распространенное в литературах всех народов.

У римлян, хотя их самобытность тоже проявляется в языке и литературе, гораздо менее дает о себе знать чувство необходимости того, чтобы выражение мысли сопровождалось воздействием волнующей, внушающей, настраивающей силы. Римляне достигают совершенства и величия на иных путях, подобных тем, какими они шли в своих внешних исторических судьбах. В немецком духовном складе вышеназванное чувство, напротив, проявляется не менее ярко, чем у греков, разве что только греки были склонны больше к индивидуализации внешнего созерцания, а мы — внутреннего восприятия.

Мною движет глубокое чувство того, что все рождающееся в душе, будучи истечением единой силы, составляет одно большое целое и что все единичное, словно овеянное тою же силой, должно нести на себе признаки своей связи с этим целым. Последнее до сих пор рассматривалось больше со стороны своего влияния на отдельные проявления внутренней жизни. Но целое, о котором мы говорим, оказывает не менее важное обратное действие на способ, каким производящая сила, первая причина всех порождений духа, достигает осознания самой себя. Вместе с тем образ своей собственной самобытной силы не может предстать человеку иначе как в виде стремления, имеющего определенную направленность, а оно в свою очередь заранее предполагает какую-то цель, которая не может быть ничем другим, кроме как всечеловеческим идеалом. В зеркале идеала мы и рассматриваем представление наций о самих себе. И первое сви-

нию Пиндара. В них вниманию читателя в методической и удобной упорядоченной форме предлагается огромное богатство разнообразных ученых сведений, до сих пор обычно оставлявшихся без внимания. Бёкк не ограничивается общим описанием характера музыкальных ладов, но входит в метрические и музыкально- теоретические детали, раскрывающие суть их различия с такой основательной историчностью и строгой научностью, с какой это не делалось до него. Было бы крайне желательно, чтобы этот филолог, сочетающий отличное знание языка с редкостным пониманием греческой античности во всех ее частях и аспектах, поскорее решился посвятить специальный труд влиянию характера и нравов отдельных греческих народностей на их музыку, поэзию и искусство, разобрав этот важный предмет во всем его объеме. См. его обещания сделать это в 1-м томе изданного им Пиндара («О стихотворных размерах у Пиндара», с. 253, прим. 14, и особенно с, 279).

детельство своей высокой интеллектуальности и проникновенной глубины духа они явят тогда, когда, не ограничивая идеал райками пригодности для определенных целей, они будут рассматривать его— и здесь залог их внутренней свободы и разносторонности — как нечто способное достичь своей цели лишь путем своего же внутрен- * него самоосуществления, как постепенный расцвет и бесконечное л развитие. Конечно, даже при одинаковом наличии этого первого условия, чистоты идеала, последний проявляется по-разному, соответственно индивидуальной направленности народа на чувственное созерцание, на внутреннее восприятие или на отвлеченное мышление. В каждом из этих проявлений духа разнообразно воспроизводится мир, окружающий человека и с разных сторон осваиваемый человеком. Во внешней природе — если остановиться пока на чувственном ' созерцании — все выстраивается в статический ряд, все одновременно находится перед глазами или следует друг за другом в постепенном развитии одних состояний из других. Те же свойства присущи изобразительному искусству. У греков, которым всегда было дано извлекать самый богатый, самый гармоничный смысл из чувственного, внешнего созерцания, наиболее характерной чертой духовного творчества было инстинктивное отталкивание от всего чрезмерного и утрированного. При всей их подвижности и свободе фантазии, при всей, казалось бы, необузданности чувств, при всей переменчивости настроения, при всей стремительности перехода от одних решений к другим им была тем не менее присуща неизменная склонность удерживать все создаваемое ими в границах уравновешенности и гармонического согласия. Они в большей степени, чем любой другой народ, обладали тактом и вкусом, причем отличительной чертой этого их дарования было то, что, избегая в своих произведениях всего спо-: собного оскорбить нежную душу, они никогда не жертвовали ради этой цели ни силой, ни природной правдой чувства. Преобладание внутренней восприимчивости, наоборот, допускает — ничуть не уводя с верного пути — большую резкость противоположений, большую внезапность переходов, раскол между непримиримыми… душевными состояниями. Проявление всего этого мы соответственно находим у людей более позднего времени, начиная уже с римлян. i' Диапазон различий самобытного духовного склада неизмеримо огромен и непостижимо глубок. Тем не менее, следуя нити своих vрассуждений, я не мог пройти мимо него. Правда, может показаться, к что, изучая характер наций, я уделяю слишком много внимания вну- I тренней душевной настроенности, тогда как он имеет более живые и iнаглядные способы проявления в действительности. Не говоря уже I о языке и словесном творчестве, он обнаруживается в чертах лица, Jстроении тела, поведении, нравах, образе жизни, в семейных и граж- Данских установлениях и прежде всего — в единообразии того отпечатка, который народы на протяжении столетий накладывают на свои творения и деяния. Создается впечатление, будто вся эта живая картина превращается в бледную тень, если разыскивать черты Характера в настроенности духа, лежащей в основе его конкретных Проявлений. И все-таки я не мог поступить иначе, коль скоро намеревался показать влияние характера на язык. Язык невозможно поставить непосредственно в один ряд с вышеперечисленными реальными проявлениями. Мы должны отыскать то средоточие, где язык и внешние проявления характера совпадают и откуда, как из единого источника, они направляются далее по своим различным путям. А таким источником явно может быть только сокровеннейшая глубина самого духа.

32. Ответить на вопрос, как духовная индивидуальность укореняется в языках, не легче, чем определить ее. Что в языке надо считать характеристическим? По каким чертам языков можно распознать характер? Духовное своеобразие наций, коль скоро они пользуются языками, проявляется на всех стадиях их исторической жизни. Его влиянием вызвано различие между языками разных рас, между языками одной семьи народов, между наречиями отдельного языка, да, наконец, и внутри наречия, при всей его кажущейся устойчивости. Все это изменяется соответственно различию эпох и стилей. Характер языка сливается поэтому с характером стиля, но тем не менее всегда остается присущ языку, и недаром каждому языку легко и естественно удаются лишь определенные роды стилей. Если все перечисленные виды различий мы разделим на два случая — смотря по тому, различаются ли слова и флексии двух языков фонетически (такое различие в убывающей степени можно наблюдать, переходя от языков разных рас к диалектам одного языка) или же характер нации проявился только в употреблении слов и словосочетаний при полной или почти полной тождественности внешней формы, — то во втором случае воздействие духа, коль скоро язык уже достиг высокого интеллектуального развития, нагляднее, но тоньше, а в первом случае оно сильнее, но туманнее, потому что связь звука с душевными движениями лишь очень редко удается опознать и обрисовать достаточно определенным и отчетливым образом. Впрочем, даже и в диалектах мелкие варианты отдельных гласных, очень мало сказывающиеся на общей картине языка, не без основания сопоставляются с чертами душевного склада, как заметили уже греческие грамматики, говорившие о мужественности дорийского а в сравнении с более мягким ионийским ае (т]).

В период начального образования языка, когда, с нашей точки зрения, следует предполагать существование генетически не связанных языков различных рас, стремление впервые выстроить язык из внутреннего духовного побуждения так, чтобы он был и наглядным для собственного сознания, и понятным для окружающих, то есть создать как бы технические средства выражения, слишком перевешивало все остальное, чтобы в какой-то мере не заслонять собою проявления индивидуальной духовной настроенности, которая начнет ровнее и определеннее проявляться при позднейшем применении языка. Но именно при создании техники языка участие и влияние природного уклада и национального характера, несомненно, всего сильнее и действеннее. Мы сразу видим это по двум узловым моментам, которые характеризуют собою весь интеллектуальный уклад народа, предопределяя вместе с тем и множество других обстоятельств. Описанные выше разнообразные способы, какими языки достигают связи элементов в предложении, составляют важнейшую часть языковой техники. Но именно тут в разной степени дает о себе знать, во-первых, ясность и четкость логического упорядочения, которая только и может служить надежной основой для свободного полета мысли, придавая интеллектуальной сфере закономерность и вместе широту, а во-вторых — потребность в чувственном богатстве и гармонии, стремление души облечь во внешние звуки все, что ею воспринято и пережито пока еще лишь внутренне. Конечно, в той же технической форме языков заложены признаки и других, более специфических и индивидуализированных черт национального духа, хотя последние и труднее выявить. Так, например, разве искусное и сложное применение разнообразных модификаций гласных звуков и их положений внутри слова при ограничении только этим родом флексии и отказе от словосложения не говорит о преобладании у народов семитической расы, и особенно у арабов, рассудочной способности к остроумным и тонким разграничениям и не содействует в свою очередь развитию у них этой способности? Правда, образное богатство арабского языка, казалось бы, находится в противоречии с таким утверждением. Однако его образность, пожалуй, тоже сводится опять же к остроумному разграничению понятий, а кроме того, все богатство образов арабского языка содержится, по существу, в давно сформировавшихся словах, тогда как сам по себе он располагает по сравнению с санскритом и греческим гораздо меньшим запасом средств, которые допускали бы неиссякаемое поэтическое творчество во всевозможных жанрах. Несомненным мне кажется по крайней мере то, что состояние, когда язык как верный слепок формо- творческого периода духа заключает в себе много поэтически оформленного материала, надо отличать от другого состояния, когда в самом его организме — в его звуках, формах, в синтаксических правилах, оставляющих свободу для сочетания слов и построения речи, — посеяны неистребимые семена вечно цветущей поэзии. В первом случае созданная некогда форма мало-помалу застывает и ее поэтическое содержание перестает восприниматься как вдохновляющая сила. Во втором поэтическая форма языка, не утрачивая вечной свежести, всегда способна воспринимать материал, творимый из этой же формы, сообразно духовной культуре века и гению поэта. Замечание, сделанное нами выше по поводу флективной системы, находит себе подкрепление и здесь. Подлинное достоинство языка состоит в том, чтобы подталкивать человеческий дух на всем протяжении его развития к упорядоченной деятельности и к развертыванию всех его способностей, или — если выразить то же в аспекте воздействия духа на язык — в том, чтобы нести на себе печать такой же чистой, упорядочений действующей и животворной энергии, какая его создала.

Впрочем, даже когда формальная система нескольких языков в целом одинакова — как, например, в санскрите, греческом, латинском и немецком языках, где господствует флексия, выражаемая изредка чередованием гласных, а чаще всего суффиксами и префиксами, — в применении этой одинаковой системы могут наблюдаться различия, вызванные духовным своеобразием народа. Одно из важнейших различий заключается в большей или меньшей отчетливости, регулярности и полноте грамматических понятий и недвусмысленности распределения между ними фонетических форм. Мы уже говорили о том, что внимание народа, переходящего к более высоким ступеням обработки своего языка, переключается с чувственного богатства звуков и многообразия форм на четкость, строгую разграниченность и тонкость их применения. Два соответствующих состояния можно обнаружить даже внутри одного и того же языка в разные эпохи. Подобную тщательность в соотнесении своих форм с грамматическими понятиями проявляет греческий язык, а при сравнении некоторых его диалектов обнаруживается также и его стремление избавиться от чрезмерного фонетического изобилия и от чересчур полнозвучных форм, сократить их или заменить более сжатыми. Язык, юношески буйствовавший в своем чувственном проявлении, все больше сосредоточивается на точности выражения внутренней идеи. Время помогает ему в этом двояким образом: с одной стороны, дух по мере своего успешного развития приобретает все большую склонность к внутренней деятельности, а с другой — в ходе употребления языка его фонетические формы стираются и упрощаются, кроме случаев, когда своеобразие духовного склада сохраняет в неприкосновенности все исконно значимые звуки. Уже в греческом по сравнению с санскритом заметно это стирание и упрощение, хотя и не в такой степени, чтобы только им можно было объяснить большую строгость в звуковом оформлении грамматических значений. Если греческий в употреблении своих форм действительно обнаруживает, если я не ошибаюсь, более зрелую интеллектуальную направленность, то подлинной причиной здесь является присущая нации способность к стремительному развертыванию, оттачиванию и. строгому расчленению мысли. Немцы, напротив, достигли высоких ступеней образованности тогда, когда их язык уже дошел до стадии стирания и усечения даже значимых звуков, что, конечно, могло быть одной из причин нашей малой наклонности к чувственному созерцанию и большей сосредоточенности на внутреннем переживании. В латинском языке образование фонетических форм никогда не проходило под знаком буйной пышности звучания и широкого простора для фантазии; мужественный и суровый гений этого народа, сосредоточенный прежде всего на реальности и на реально значимой части интеллектуальной сферы, не мог допустить чересчур богатого и вольного звукового изобилия. Греческим грамматическим формам, отразившим в себе подвижность воображения и тонкое чувство красоты, свойственные этому народу, в сравнении с другими языками той же семьи можно, пожалуй, не опасаясь ошибки, приписать большую легкость, гибкость и чарующую прелесть.

Мера применения технических средств для своих языков у разных народов тоже различна соответственно различию их духовных укладов. Здесь достаточно вспомнить об образовании сложных слов. Санскрит пользуется ими в самых широких пределах, какие только вообще может позволить себе язык без утраты естественности, греческий — гораздо более ограниченным образом, прячем по-разному в разных диалектах и стилях. В латинской литературе сложные слова встречаются преимущественно у старых писателей и постепенно исчезают по мере формирования языка.

Лишь после тщательного анализа, но зато с отчетливой ясностью мы начинаем видеть, как характер народов разного мировосприятия отражается в значении слов. Выше (§ 31, с. 162, 168) я уже говорил о том, что даже при самом конкретном употреблении слова в качестве простого материального знака своего понятия оно едва ли вызовет одинаковый образ в представлении разных индивидов. Мы можем поэтому смело утверждать, что в каждом слове заключено нечто, уже не поддающееся дальнейшему словесному уточнению, и что слова разных языков, даже обозначая в целом одинаковые понятия, все- таки никогда не бывают в подлинном смысле синонимами. Строго говоря, ввести их точное определение невозможно, и часто удается лишь как бы указать место, занимаемое ими в области, которой они принадлежат. Я уже упомянул и о том, почему это происходит даже при обозначении конкретных материальных предметов. Но подлинная сфера разнообразия в смысловой наполненности слов — обозначение интеллектуальных понятий. Здесь редкое слово выражает то же понятие, что и слово в другом языке, без того или иного очень заметного отличия. Пока — например, изучая языки нецивилизованных и неразвившихся народов, — мы не имеем никакой возможности видеть тонкие смысловые нюансы, нам кажется, что значения слов в разных языках однообразны. Но внимательное обследование языков высокой культуры предохраняет нас от этого поспешного заключения. Было бы, пожалуй, поучительно провести в них сравнение выражений одного типа, построив как бы синонимику нескольких языков, подобно тому как она создана для отдельных языков. Правда, у наций, живущих напряженной духовной жизнью, значение интеллектуальных понятий, если проследить их до тончайших оттенков, как бы непрестанно переливается (inbestandigemFlu- sse). В каждый исторический период каждый самостоятельный писатель непроизвольно дополняет или изменяет значение слов, потому что не может не передать свою индивидуальность языку, на котором пишет, а язык предлагает ему выражения, вызванные в свое время иными потребностями. В подобных случаях было бы полезно предпринять двоякое сравнение: слов, употребляемых в разных языках для выражения одинакового в общих чертах понятия, и слов одного и того же языка, относящихся к одинаковому роду понятий. Во втором случае духовная самобытность вырисовывается как нечто единое в своей неповторимости: сопутствуя всем объективным понятиям, она неизменно остается собой. В первом случае мы увидим, как одно и то же понятие, например понятие души, осмысливается с разных сторон, и на путях исторического исследования ознакомимся как бы со всем диапазоном возможных для человека способов представления. Отдельные языки, даже отдельные писатели могут расширять этот диапазон. В обоих случаях разнообразие возникает отчасти из-за неодинаковой напряженности и разного состава способностей, действующих при образовании понятия, а отчасти пз-за пестроты сочетаний, в которые попадают понятия, никогда не выступающие iтинтеллектуальной сфере изолированными. Ведь речь у нас идет о слове, льющемся из полноты духовной жизни, а не об образовании понятий научной школой, ограничивающей их лишь необходимыми признаками. На почве такого систематически строгого разграничения и фиксирования понятий и их знаков возникает научная терминология, какую в санскрите мы находим во все эпохи философскою развития и во всех областях знания, ибо индийский ум был совершенно исключительным образом поглощен разграничением и исчислением понятий. Что касается вышеназванного двоякого сравнения, то оно доведет до отчетливой осознанности глубокое и тонкое различие между субъективным и объективным началами, показав, как оба они попеременно воздействуют друг на друга и как творческая сила возвышается и облагораживается по мере последовательного возведения храма познания.

Мы исключили здесь из своего рассмотрения случаи ошибочного или ущербного построения понятий. Речь шла только об избирающем разные пути, но всеобщем, закономерном и энергичном стремлении к выражению понятий и о том, как, преломляясь в духовной индивидуальности, они предстают в бесконечной многогранности. Разумеется, при отыскании признаков духовной самобытности в языках сразу встает вопрос и о правильном разграничении понятий. В самом деле, если, скажем, какой-то язык объединяет два понятия, часто, но все же не с необходимостью связываемые друг с другом, то однозначного выражения отдельно для каждого из них в данном языке может не оказаться. Примером могут служить в некоторых языках выражения для понятий воли, желания и становления. О влиянии духовного своеобразия на способ обозначения понятий с точки зрения родства этих последних, выражаемого одинаковостью звучания, и на употребляемые при этом метафоры здесь едва ли нужно упоминать особо.

Но гораздо больше, чем в отдельных словах, интеллектуальное своеобразие наций дает о себе знать при сочетании слов в речи, проявляясь и в пространности, какую язык способен придать своим предложениям, и в степени разветвленности, какая может быть достигнута внутри определенных границ. Мы видим тут подлинную картину хода мысли и сцепления идей, за которыми речь не в силах поспеть, если язык не располагает необходимым богатством и широкой свободой сочетания своих элементов. Все, что работа духа представляет собой с формальной стороны, обнаруживается в этой части языка, в свою очередь обратно действуя на внутреннюю силу. Градации здесь неисчислимы, и не всегда удается в точных и определенных словах показать, что именно в языке вызывает это действие. Но создаваемая им неповторимая исключительность, как легкое дуновение, веет над всей совокупностью языка и речи.

Характер языков. Поэзия и проза

33. До сих пор я касался частных сторон взаимодействия между характером наций и характером языков. Но есть два проявления языка, где все эти стороны не только самым решительным образом сходятся, но и само понятие частности утрачивает смысл из-за преобладающего влияния целого. Это — поэзия и проза. Их следует называть проявлениями языка потому, что уже исконным укладом последнего предопределяется его преимущественное тяготение к той или другой из них или, если язык имеет поистине незаурядную форму, то к одинаковому развитию той и другой в соразмерном соотношении, причем и в ходе их развития язык тоже продолжает оказывать на них свое воздействие. По существу, однако, поэзия и проза суть прежде всего пути развития интеллектуальной сферы как таковой, и, если ее природа не ущербна и она не встречает на своем пути преград, обе должны с необходимостью развиться из нее. Они требуют поэтому тщательнейшего изучения не только в их общем взаимном соотношении, но и особенно в том, что касается эпохи их возникновения.

Если рассмотреть поэзию и прозу одновременно и с предельно конкретной, и с идеальной стороны, то мы увидим, что они идут разными путями к одинаковой цели. В самом деле, обе, отталкиваясь от действительности, движутся к чему-то вне ее. Поэзия схватывает действительность в ее чувственном облике, воспринимает ее внешние и внутренние проявления, но не вдается в ее истоки и причины, а, скорее, намеренно отбрасывает эту ее бытийную сторону; чувственные явления поэзия сочетает силою фантазии и ею же превращает их в картину художественно-идеального целого. Проза разыскивает в действительности как раз те корни, которыми та внедрена в бытие, и нити, связующие ее с этим последним. Сочетая работою мысли факт с фактом и понятие с понятием, она стремится установить их объективную взаимосвязь в свете единой идеи. Различие между поэзией и прозой очерчено здесь нами так, как оно предстает чистой мысли, сообразно их истинному существу. Если иметь в виду только возможные формы их языкового проявления и рассматривать к тому же одну формальную сторону, которая в сочетании с содержательной крайне важна, но сама по себе почти безразлична, то придется сказать, что внутренняя прозаическая интенция может быть развернута в речи, связанной размером, а поэтическая — в свободной речи. Правда, обе обычно от этого страдают, так что прозаическое начало, получив поэтическое выражение, не обладает вполне ни чертами прозы, ни чертами поэзии; точно так же и облачившаяся в прозу поэзия. Поэтическое содержание властно требует для себя и поэтического одеяния, и нет недостатка в примерах, когда поэт, чувствуя над собой эту власть, завершал в стихах то, что было им начато в прозе. Обе — если возвратиться к их истинной сущности — требуют напряжения всей совокупности душевных сил, какое необходимо для того, чтобы полное проникновение в действительность сочетать с возведением бесконечного разнообразия к идеальному единству; обе требуют внутренней собранности для неотступного следования по предначертанному пути. С другой стороны, эта собранность, будучи верно понята, должна не исключать для национального духа возможности следовать и по противоположному пути, а, наоборот, способствовать этому. Обе предрасположенности — и к прозе, и к поэзии — должны дополнять друг друга, в одинаковой мере помогая человеку укорениться в реальности, но лишь с тем, чтобы, совершенствуясь, он мог радостнее подниматься над нею к более свободной стихии. Поэзия народа еще не достигла своих вершин, если не обрела той разносторонности, которая в сочетании с широтой, гибкостью и размахом возвещает о возможности аналогичного развития также и в прозе. Поскольку человеческий дух, предоставленный своей собственной силе и свободе, не может не прийти к созданию как поэзии, так и прозы, по одной из них мы узнаем о возможности другой, как по фрагменту скульптуры видно, что она была частью группы.

Проза, однако, может остановиться и на простом описании действительности с чисто внешней целью, быть лишь сообщением о тех или иных вещах, не пробуждающим мысли и чувства. Тогда она не отличается от обыденной речи и не достигает высоты своего подлинного существа. Ее нельзя в таком случае называть одним из путей духовного развития; она имеет лишь вещественную соотнесенность, но не имеет внутреннего формального строения. Вступая на более высокий путь, она нуждается для достижения цели в средствах, способных глубже затронуть душу, и становится той возвышенной речью, которую только и можно принимать во внимание, говоря о прозе как спутнице поэзии на интеллектуальном поприще наций. Такая проза немыслима без постижения своего предмета совокупными силами души, благодаря чему возникает такое его описание, в котором он начинает излучать свое влияние во всех возможных направлениях. Здесь действует не только разграничивающий рассудок, но и все прочие способности сотрудничают с ним, создавая то вйдение мира, которое в соединении с совершенством выражения позволяет говорить о высоком таланте. В достигнутом единстве прозаическая речь несет в себе, помимо описания предмета, также и отпечаток особой духовной настроенности. Язык, окрыленный порывом мысли, обнаруживает свои достоинства, подчиняя их вместе с тем единой господствующей цели. Ему передается нравственность чувств, и в стиле начинает светиться душа. Благодаря соупорядоченности и размеренности предложений проза вполне специфическим для нее образом обнаруживает логическую эвритмию — то соответствие развертыванию мысли, к которому всякую возвышенную прозаическую речь обязывает ее специальная цель. Когда такой ритмикой смысла слишком увлекается поэт, его поэзия уподобляется риторической прозе. Но когда в талантливой прозе сочетается все перечисленное здесь, она становится живой картиной рождения мысли, состязанием духа со своим предметом. Если позволяет последний, мысль формируется как непринужденное, непосредственное наитие, соревнуясь.

В своей области, области истины, с не менее самостоятельной красотой поэзии.

Из всего этого ясно, что перед поэзией и прозой стоят одни и те же общезначимые требования. В обеих дух должен быть приподнят и увлечен внутренним порывом. Человек в полном обладании всей своей самобытностью должен проникать мыслью как во внешний, так и во внутренний мир и, схватывая частности, вместе с тем оставлять за ними ту их природную форму, которая связует их с целым. Но в своей направленности и в средствах своего воздействия поэзия и проза различны и, по сути дела, никогда не допускают смещения. С точки зрения языка особенно важно то, что поэзия в своей подлинной сути неотделима от музыки, тогда как проза имеет дело исключительно со словом. Известно, насколько обязательной была связь поэзии греков с инструментальной музыкой; то же можно сказать о еврейской лирической поэзии. Выше говорилось и о зависимости поэзии от музыкальных ладов. Сколь бы поэтичными ни были мысль и слова, без элемента музыки мы не ощущаем себя по-настоящему в сфере поэзии. Отсюда естественный союз между великими поэтами и композиторами, хотя, с другой стороны, тяготея в своем развитии к неограниченной самостоятельности, музыка способна сознательно оттеснять поэзию на второй план.

В строгом смысле слова никогда нельзя сказать, что проза происходит из поэзии. Даже если, как в греческой литературе, первая исторически появилась действительно после второй единственно верным объяснением здесь может быть только то, что проза возникла на духовной почве, которая на протяжении столетий подготавливалась самой оригинальной, самой разносторонней поэзией, и в языке, прошедшем такое развитие. А это совсем другое дело. Ростки греческой прозы, как и ростки поэзии, с самого начала уже были заложены в духовности греков, и без всякого ущерба для своей самостоятельности та и другая в своем самобытном облике перекликаются между собой, потому что обе причастны неповторимой индивидуальности народа. Уже греческая поэзия являет тот широкий и вольный интеллектуальный размах, который рождает потребность в прозе. Обе с совершенной естественностью развертывались из своего общего источника, из того необходимого для них обеих духовного порыва, помешать полному развитию которого могли бы только внешние обстоятельства. Еще в меньшей мере удается объяснить возникновение высокой прозы примесью поэтической стихии к обыденной речи, как бы ни ссылаться на то, что поэтическая яркость оказалась при этом ослабленной ввиду иначе поставленных Целей высказывания и под влиянием развившегося вкуса. Проза и поэзия различны по своему существу. Их различие проявляется, естественно, и в языке, так что каждой из них присущи свои особенности в выборе выражений, грамматических форм и синтаксиса. Но Намного больше, чем эти частности, их разделяет общий тон целого,

1 Очень талантливый, основанный на вдумчивом и основательном прочтении Древних обзор развития греческой литературы с точки зрения синтаксиса и стиля дает «Введение» к «Научному синтаксису греческого языка» Бернарди,

"Ытекоющпй п. I их глубочайшем сути. Сфера поэзии, как пи бесконечна и неисчерпаема она в своем внутреннем содержании, всегда остается замкнутой, она не все допускает в себя, а допустив, не всему позволяет сохранить изначальную природу; мысль, не скованная никакой внешней формой, может, свободно развиваясь, вольнее Двигаться во всех направлениях, идет ли речь о схватывании частностей или об их соединении в идеальную всеобщность. Недаром потребность в создании прозы связана с богатством и свободой интеллектуальной жизни, что и делает прозу достоянием определенных периодов духовного развития. Она имеет, правда, еще и другую сторону, придающую ей прелесть и соблазнительное очарование: это ее близость к обстоятельствам повседневной жизни; последняя может быть возвышена и облагорожена духовностью прозы, ничего не утра- тив в правде и непринужденной простоте. Даже поэзия может, приближаясь к повседневности, избирать для себя прозаические одежды как бы для того, чтобы воссоздать переживание во всей его чистоте и истинности: как, не доверяя даже самому языку, стесняющему и искажающему чистые излияния души, человек может мечтать о выражении чувств и мыслей без слов, так и при высшей поэтической настроенности он тоже может, отказавшись от всех красот речи, бежать к простоте прозы. Кроме того, для поэзии всегда существенно необходима внешняя художественная форма. Однако в нашей душе может существовать тяготение к природе, противопоставляющее природу искусству и тем не менее не мешающее чувствовать в ней все ее идеальное содержание; такое, по-видимому, действительно присуще культурным народам нового времени, по крайней мере немецкому мироощущению, что в свою очередь связано с менее чувствен- нои, но не утратившей глубины формой нашего языка. Поэт может в таком случае намеренно приблизиться к обстоятельствам реальной жизни и, если мощь его гения позволяет, создать подлинно поэтическое произведение в прозаической оболочке. Достаточно вспомнить здесь гётевского «Вертера»: каждый читатель, наверное, чувствует, насколько необходима в этой повести связь внешней формы с внутренним содержанием. Упоминаю об этом только для того, чтобы показать, как противоположение поэзии и прозы, а также переплетение их внутреннего и внешнего существа иногда вызываются совершен- но разными видами душевной настроенности. Все это оказывает влияние на характер языка, но в свою очередь — и это для нас еще очевиднее — испытывает на себе опять-таки и обратное действие последнего.

Но поэзия и проза тоже приобретают, каждая сама по себе, своеобразную окраску. В греческой поэзии внешняя художественная форма, соответственно духовному своеобразию нации, господствовала над всем остальным. Это объяснялось, среди прочего, тесной и всепроникающей связью поэзии с музыкой, но прежде всего — изысканным тактом, с каким греки умели оценивать внутреннее воздействие поэтической формы на движения духа и уравновешивать одно с другим. Так, их старая комедия облекалась в самый пышный ритмический убор. Чем ниже она порой опускалась в своих изображениях и словечках к повседневному и даже к пошлому, тем острее ощущалась ею необходимость встать в позу и обрести размах за счет строгости своей внешней формы. При чтении Аристофана сочетание высокопоэтического тона с вполне практической, тяготеющей к простоте нравов и гражданской добродетели старосветской основательностью содержательных парабаз захватывает душу пленительным контрастом, который затем снова разрешается в единстве внутреннего переживания. Смешение в драме прозы с поэзией, какое мы видим у индийцев и у Шекспира, было грекам совершенно чуждо. Ощущая необходимость приблизить сценическую речь к беседе и основательно считая, что даже самый подробный рассказ в устах действующего лица должен отличаться от эпической декламации рапсода — всегда, впрочем, ее напоминая, — греки создали для этой части драмы особый стихотворный размер, выступающий как бы посредником между художественной формой поэзии и естественной простотой прозы. Правда, и на эту последнюю влияла та же всеобщая настроенность, придавая ей внешне более художественный облик. Национальное своеобразие греков совершенно особенным образом дает о себе знать в их литературно-критических воззрениях и в их суждениях о великих прозаиках. Причина превосходства этих последних — в полную противоположность к подходу, принятому у нас теперь, — усматривается прежде всего в тонкостях ритмики, в искусности фигур речи и во внешних особенностях построения периодов. Взаимодействие частей внутри целого, картина внутреннего развития мысли, лишь отражением которого является стиль, — эти стороны прозы словно вовсе не существовали для авторов таких литературно-критических сочинений, как, например, книги Дионисия Галикарнасского, касающейся данной материи. И все-таки невозможно отрицать, что красота великих образцов действительно покоится, среди прочего, и на этих частностях, так что тщательное изучение взглядов античных критиков, если отвлечься от их односторонности и казуистики, позволяет нам глубже проникнуть в самобытность греческого духа. В конце концов, гениальные творения оказывают свое воздействие лишь тем путем, каким их воспринимает нация, причем как раз их влияние на языки, занимающее нас здесь, больше всего зависит от такого восприятия.

При своем успешном развитии дух достигает ступени, когда он, словно отбрасывая предчувствия и предположения, стремится поставить свое знание на прочную основу и свести его совокупность в единство. Наступает эпоха образования науки и развивающейся из нее учености, и этот момент не может не оказать величайшего воздействия на язык. О терминологии, которая складывается в научной школе, я уже говорил выше (§ 32, с. 182). Но об общем влиянии этой эпохи на язык уместно упомянуть именно здесь, потому что наука в строгом смысле слова требует прозаического облачения, а поэтическое достается ей лишь случайно. В сфере науки дух имеет дело исключительно с объективной действительностью, с субъективной — лишь настолько, насколько она подчинена необходимости; он ищет истину и отсекает всю внешнюю и внутреннюю видимость.

Поэтому язык лишь благодаря научной обработке достигает совершенной строгости в разграничении и фиксировании своих понятий и приобретает наиболее отчетливый критерий для оценки того, сколь целенаправленно предложение и его части устремлены к единой цели. Со своей стороны единая научная форма, распространяющаяся на всю область знания, и фиксация отношения этой формы к познающей способности раскрывают перед духом совершенно новую перспективу, превосходящую по своему величию любое частное открытие, что тоже сказывается на языке, придавая ему характер возвышенной серьезности и основательности, которая в свою очередь доводит все его понятия до предельной четкости. Научное применение языка требует от его выражений строгой холодности и трезвости, а от его синтаксиса — воздержания от всякой витиеватой сложности, поскольку она вредит пониманию и не отвечает прямой цели представления предмета. Таким образом, тон научной прозы совершенно отличен от всего, что мы описывали до сих пор. Язык должен теперь, не давая воли своей самостоятельности, насколько возможно слиться с мыслью, сопутствовать ей и отражать ее. В обозримой для нас части истории человеческого духа основателем науки и научно ориентированного сознания по праву может быть назван Аристотель. Хотя стремление к науке возникло, естественно, раньше и прогресс был постепенным, однако только с Аристотелем ее понятие достигло завершенности. Оно как бы внезапно, с неведомой прежде ясностью развернулось в его уме, и между его стилем и исследовательской методикой и стилем и научными приемами его непосредственных предшественников пролегла глубокая пропасть, не позволяющая думать здесь о каком-то постепенном переходе. Аристотель исследовал факты, сопоставлял их и стремился возвести их к всеобщим идеям. Он подвергал проверке построенные до него системы, показывал их несостоятельность и старался построить свою собственную систему на основе глубокого постижения познающей способности в человеке. Одновременно все знания, какие вмещал его гигантский ум, он приводил в единую связь, упорядочивая их путем разграничения понятий. Из такого подхода, соединявшего глубину с широтой охвата, требовавшего одинаковой строгости при исследовании как материи, так и формы познания и отличавшегося в своем стремлении к истине прежде всего решительным отсечением всякой обманчивой видимости, у Аристотеля не мог не сложиться его язык, составивший поразительную противоположность языку его непосредственного предшественника и современника Платона. По сути дела, их приходится относить к разным историческим периодам, считая платоновский стиль высшим достижением эпохи, которой с тех пор было уже не суждено повториться, а аристотелевский — преддверием и началом новой. Опять-таки мы наблюдаем здесь поразительное влияние духовной самобытности, сказавшейся на характере философского познания. Глубоко ошибались люди, желавшие язык Аристотеля, лишенный внешней прелести, не пользующийся прикрасами и, надо признать, нередко трудный, объяснить врожденной сухостью нрава и как бы убогостью души. Большая часть его трудов посвящена музыке и поэзии. Воздействие поэзии на него, как можно видеть уже по его немногим сохранившимся суждениям о ней, было глубоким, и лишь врожденная наклонность могла вызвать такой интерес к этой отрасли литературы. Мы располагаем одним его гимном, исполненным поэтического порыва, и если бы до нас дошли его эксотерические сочинения, особенно диалоги, то мы, пожалуй, вынесли бы совершенно иное суждение о разносторонности его стиля. Отдельные места его сохранившихся сочинений, особенно «Эгики», показывают, до какой высоты он мог подняться. У подлинно глубокой и отвлеченной философии есть свои особенные пути, какими она достигает вершин большого стиля. Добротность, завершенная самозамкнутость понятий там, где источником учения является истинно творческий дух, придает и языку возвышенность, перекликающуюся с внутренней глубиной.

Философский стиль совершенно неповторимой красоты сложился при разработке отвлеченных понятий и у нас в сочинениях Фихте и Шеллинга; пускай лишь в отдельных местах, но с поистине захватывающим величием он проявился у Канта. Не только результаты конкретных научных исследований способны вызвать к жизни великолепную, отточенную прозу, питающуюся глубоким и всеобъемлющим воззрением на совокупность природы, но и само по себе научное исследование способно составить содержание такой прозы, воспламеняя дух, который один только и может вести познание к его великим открытиям. Если я упомяну в этой связи имеющие сюда отношение труды моего брата, то, пожалуй, просто повторю общераспространенное и часто высказываемое суждение.

При создании храма науки восхождение к всеобщему может начинаться от любой точки, и как раз такое восхождение теснейшим образом зависит тут от максимально точной и исчерпывающей обработки фактов, фундамента всей постройки. Лишь там, где ученость и тяга к ее расширению не пронизаны подлинной духовностью, язык терпит ущерб, и соответственно прозе тоже грозит упадок, подобно тому как он грозит ей при вырождении глубокого интеллектуального диалога в обыденный или манерно-условный разговор. Язык литературы может процветать, лишь пока его увлекает за собою духовный порыв, стремящийся расширить сферу своего действия и привести мировое целое в гармоническую связь со своим собственным существом. Такой порыв проявляется в бесчисленных образах и разновидностях, но, следуя природному импульсу, даже там, где отдельный человек этого не осознает, он всегда в конечном счете устремлен к достижению этой великой связи. Где интеллектуальная самобытность с недостаточной энергией восходит к этой высоте или где язык культурной нации, переживающей интеллектуальный упадок, покидается духом, которому язык единственно обязан своей силой и своим. расцветом, там проза большого стиля либо не возникает совсем, либо распадается, когда духовное творчество мельчает до ученого собирательства.

Поэзия может возникать лишь в отдельные моменты и лишь Дри определенном духовном настрое, проза сопутствует человеку.

всегда и во всех проявлениях его интеллектуальной деятельности. Она приспосабливается к любой мысли и к любому переживанию; и если в том или ином языке благодаря его четкости, прозрачной ясности, пластической живости, 'благозвучию и гармонии она развивает в себе и способность при любой теме достигать свободного полета и вместе тонкий такт, позволяющий чувствовать, в какой мере и какая приподнятость стиля допустима в каждом отдельном случае, то такая проза одновременно и свидетельствует о свободе, подвижности, неизменной прозорливости духа в его непрерывном развитии,» способствует развитию этих качеств. Здесь — предельная высота, которой способен достичь язык в формировании своего характера и которая требует поэтому своевременной закладки самого обширного и надежного фундамента, начиная с первых зачатков внешней языковой формы.

С образованием такой прозы поэзия тоже не остается в тени, ведь обе они проистекают из общего источника. Конечно, поэзия может достичь высокого совершенства и без того, чтобы проза получила в языке равное развитие. Но сфера языка обретает полноту только при образовании обеих. Греческая литература, хотя и с большими пробелами, о которых можно только пожалеть, являет нам развитие языка в данном его аспекте полнее и чище, чем любая другая из известных нам литератур. Без заметного влияния иноязычных произведений — что не исключает влияния иноземных идей — она от Гомера до византийских писателей проходит все фазы развития, обязанная последним только самой себе и духовным сдвигам, которые совершались в народной жизни под влиянием внутренних и внешних исторических перемен. Своеобразие греческой семьи народностей заключалось в какой-то присущей всей нации подвижности, всегда направленной на завоевание свободы и вместе с тем гегемонии — которая, впрочем, как правило, всегда была готова оставить покоренным по крайней мере видимость свободы. Подобно волнам окружавшего их, но в свою очередь тоже замкнутого моря, эта подвижность вызывала — внутри обозримых пределов — непрестанные перемены, переселения, перипетии силы и власти, что давало духу вечно новую пищу и повод проявлять себя в каждом роде деятельности. Когда, например при основании городов-колоний, греки распространяли свое влияние на отдаленные области, там начинал господствовать тот же национальный дух. И, пока продолжалось такое положение, единое внутреннее национальное начало пронизывало язык и его литературу. А^ы живо ощущаем в этот период непрерывную внутреннюю взаимосвязь всех порождений духа, животворное взаимовлияние поэзии, прозы и всех их жанров. Потом, когда после Александра Македонского греческие язык и литература распространились благодаря завоеваниям, а также позднее, когда, принадлежа уже покоренному народу, они соседствовали с языком и литературой покорителей мира — римлян, выдающиеся умы и поэтические таланты продолжали появляться, но одухотворяющее начало иссякло, а с ним иссякло и оригинальное творчество, кипящее полнотой своих собственных сил. Лишь тогда по-настоящему открылась для познания большая часть земного круга; идея научного наблюдения и систематической обработки всей области знания прояснилась для человеческого ума благодаря учению и примеру Аристотеля, этого выдающегося человека, который сочетал в себе деятельную энергию с глубиной и богатством мысли и приход которого имел поистине всемирно- историческое значение. Мир объектов предстал субъективному творчеству в своей необъятной мощи, и в еще большей мере творческая инициатива оказалась скована самою же прежней литературой, которая с забвением одушевлявшего ее начала из-за гибели источника этого начала, свободы, сразу же стала казаться чужеродной силой, вызывавшей разнообразные попытки подражания, но уже не допускавшей возможности никакого подлинного соперничества. С этой эпохи начинается постепенный упадок языка и литературы. Зато научная деятельность сосредоточивается на обработке того, что оставила эпоха их пышного расцвета, благодаря чему мы теперь знакомы и со значительной частью произведений блестящего периода, и с тем способом, каким эти произведения отражались в направленном на них сознании позднейших поколений народа, который остался тем же самым, хотя и вынужден был покориться внешним судьбам.

Наше знание литературы санскрита не позволяет надежно судить о степени развитости и объеме его прозы. Однако условия гражданской и общественной жизни вряд ли могли здесь дать такой же повод для образования прозы, как в Греции. Греческий дух и характер сами по себе уже вызывали к жизни — причем, пожалуй, в большей мере, чем у любого другого народа, — такое общение между людьми, при котором диалог был если не единственной целью, то главной изюминкой. Разбирательство дел в суде и в народном собрании требовало красноречия, способного убеждать людей и управлять движениями души. Если нам и впредь не удастся обнаружить среди памятников индийской литературы ничего равноценного по стилю произведениям греческих историографов, риторов и философов, то причиной здесь могут быть вышеназванные и подобные обстоятельства. Санскрит, этот богатый, гибкий язык, оснащенный всеми средствами, способными придать речи зрелую силу, достоинство и очарование, явно хранит в себе все необходимые зачатки высокой прозы, и с ее созданием он развил бы в себе еще и какие-то совершенно новые черты своего характера, кроме известных нам сейчас. Об этом свидетельствует хотя бы очаровательный в своей простоте тон рассказов «Хитопадеши», подкупающий удивительной верностью и изяществом изображения вместе с совершенно самобытной остротой ума.

Латинская проза находилась в совсем ином отношении к поэзии, чем греческая. Здесь в равной мере проявились как подражание грекам, принятое у римлян, так и их собственная оригинальность, бросающаяся в глаза на каждом шагу. В самом деле, их язык и стиль несут на себе зримый отпечаток их внешнего и внутреннего государственного развития. Созданная в эпоху зрелости, литература римлян < уже никак не могла пройти тот путь самостоятельного естественного развития, какой мы наблюдаем у греков, чья литература, начавшись " в век Гомера, испытывала с тех пор непрекращающееся влияние его ранней песенной поэзии. Большая оригинальная латинская проза была воодушевлена непосредственно силою духа и характера, мужественной серьезностью, строгостью нравов и исключительной любовью к отечеству — как самостоятельно, так и по контрасту с позднейшим упадком. В ней гораздо меньше чисто интеллектуальной игры, и ввиду всех названных причин она по необходимости лишена наивной грации, присущей некоторым греческим писателям; она проявляется у римлян лишь в поэтическом стиле, ибо поэзии дано приводить душу в любое состояние. Вообще при всяком сравнении между греческими и латинскими писателями первые предстают менее церемонными, более простыми и естественными. Здесь коренится причина огромного различия обеих наций в том, что касается их прозы, и почти невероятно, чтобы такой писатель, как Тацит, мог по-настоящему взволновать современных ему греков. Воздействие подобной прозы на язык должно было оказаться тем более специфическим, что и сам по себе язык воспринял аналогичный импульс от той же самой национальной самобытности. Присущей грекам словно бы беспредельной гибкости, которая как бы льнет к каждой мысли и с одинаковой легкостью следует за всяким полетом духа, именно в этой всесторонности и беспрепятственной подвижности обретая свой подлинный характер, латинская проза не могла породить. Она не могла бы из нее и возникнуть. Экскурс в историю прозы новоевропейских народов привел бы нас к наблюдениям еще более сложного характера, поскольку там, где новые не оригинальны, они невольно попадают под разнообразное влияние латинских и греческих образцов, но в то же время изменившиеся исторические обстоятельства придают их литературе и новую, прежде неведомую оригинальность. Удовлетворюсь здесь только тем замечанием, что соотношение, в которое вступают между собой проза и поэзия, оказывая затем обратное воздействие на духовную жизнь, в разных случаях может быть различным, однако в пределах одной нации и одного языка оно остается всегда одним и тем же. Наоборот, рассматривая отдельные языки целой языковой семьи, можно увидеть широкий диапазон изменений этого соотношения; языки выстраиваются по ступеням органического развития, совершающегося на протяжении столетий параллельно прогрессу образованности. Основой здесь неизменно остается присущее всей семье своеобразие внешней языковой формы и тяготеющее к единой цели стремление каждого народа утвердиться в своей интеллектуальной самобытности. Разнообразие внутри этого единства создается характерами отдельных наций и той ступенью развития, на которой каждая достигает уровня, необходимого для расцвета поэзии и прозы. К этому я сейчас и перейду.

Но прежде я должен упомянуть еще об одном не рассмотренном выше различии между прозой и поэзией, а именно об отношении той и другой к письму. После образцовых исследований Вольфа о возникновении гомеровских поэм считается общепризнанным, что поэзия того или иного народа может еще долгое время по изобретении письма оставаться незафиксированной и что эпохи возникновения письменности и кодификации поэзии совсем не обязательно совпадают. Призванная возвеличить переживаемый миг и придать торжественность праздничной церемонии, поэзия в ранние эпохи человечества была слишком тесно переплетена с жизнью, слишком непроизвольно рождалась вдохновением поэта, видевшего перед собой внимательного слушателя, чтобы не чуждаться письменной записи с ее холодной целенаправленностью. Речь лилась из уст первого поэта или школы певцов, перенявших дух его поэм, как живая>декламация, сопровождавшаяся пением и инструментальной музыкой. Слова тут были только частью, которую невозможно было выделить особо. Вся эта устная поэзия завещалась преемникам, которым и в голову не могло прийти, что столь тесно переплетенные вещи, как слово и пение, надо разделить. Сама идея записи не возникала в течение всего этого периода, когда поэзия была столь прочно укоренена в духовной жизни народа. Запись предполагает как уже сложившийся навык рефлексии, приобретаемый за долгое время в ходе обычной художественной практики, так и определенную развитость гражданской жизни, когда появляются потребность в разграничении родов занятий и забота о закреплении результатов каждого в целях согласования взаимных действий. Только после этого связь поэзии с музыкальной декламацией и непосредственным жизненным наслаждением могла ослабнуть. К тому же обязательность порядка слов и размер, облегчая запоминание, делали в значительной мере ненужной помощь письма при передаче поэтического произведения потомкам.

С прозой дело обстояло совсем иначе. Главной причиной отличия, по моему убеждению, нельзя считать трудность запоминания длинных отрезков не связанной размером речи. Нет сомнения, что существует чисто национальная, сохраняемая устным преданием проза, в которой внешнее облачение и выразительная форма явно не случайны. В сказаниях народов, вообще не имеющих письменности, мы на- ходим такое словоупотребление, такую стилистику, по которым вид- ' но, что они передавались от рассказчика к рассказчику лишь с очень ' небольшими изменениями. Дети, передавая услышанный ими рас- Л сказ, тоже, как правило, добросовестно воспроизводят те же выраже- | ния. Здесь достаточно вспомнить хотя бы сказание о Тангалоа на 1" островах Тонга [59]. Среди басков еще и сейчас имеют хождение до сих Ж пор не записанные сказки, которые, по уверению аборигенов, теря- *Jют всю свою прелесть и природное изящество от перевода на испаи- Ц ский язык — яркое свидетельство исключительного внимания, ко- Ж торое уделяется при их передаче, среди прочего, также и внешней к форме. Народ так серьезно занят ими, что подразделяет их по содер-» жанию на разные виды. Я сам слышал одну такую сказку, очень по- Ц хожую на нашу сагу о гамельнском крысолове. В других сказках Л воспроизводятся — правда, с разнообразными вариациями — мифы Я О Геркулесе, а в одной сказке, распространенной только на малень- V ком острове, прилегающем к стране басков 2,— история Геро и Леан- Ж Дра, перенесенная на монаха и его любовницу. И все же запись, даже Ж;мысль о которой не возникает в отношении ранней поэзии, с необхо-

Щ'Mariner. Vol. И, р. 377. JB2 Остров Исаро в заливе Бермео.

димостью предполагается самим по себе исконным предназначением прозы еще до того, как она станет подлинно художественной. В Неiiнадо исследовать или описывать факты, развертывать и сочетать понятия — словом, выяснять объективную правду. К этому способно стремиться лишь трезвое расположение духа, направленное на исследование, отсеивающее видимость от истины, вручающее бразды правления рассудку. Оно поэтому прежде всего отбрасывает метр, причем даже не из-за стеснительности его оков, а просто потому, что не видит обоснованной потребности в нем, или, вернее, потому, что никакая форма, ограничивающая языковое выражение кругом определенного чувства, не отвечает универсальности всесторонне исследующего и всесвязующего рассудка. Все это, а кроме того, и самый размах научных предприя тий, делают запись желательной и даже необходимой. И исследование, и результат исследования должны быть надежно зафиксированы во всех деталях. Самая цель прозы и есть увековечение, насколько оно возможно: история должна сохранять то, что иначе было бы унесено течением времени, знание — связывать одно поколение с другим, без чего было бы невозможно их дальнейшее развитие. К тому же проза впервые вызывает к жизни и узаконивает обособление индивидуальных творцов от народной массы, поскольку всякое исследование требует личных свидетельств, путешествий в чужие страны, индивидуальных методов систематизации; истина, особенно во времена, когда иных доказательств мало, нуждается в ручательстве авторитета, а историограф не вправе, подобно поэту, призывать для подтверждения своих слов Олимп. Поэтому предрасположенность к прозе, развившись в том или ином народе, по необходимости будет искать для себя вспомогательного средства в письменности и в свою очередь будет получать от таковбй, если она уже имеется, побудительный импульс.

При естественном ходе культурного развития народов у них возникают два разных рода поэзии, различаемые именно воздержанием от письменности или применением ее J: один — как бы более естественный, плод непосредственного вдохновения, не ставящий себе целью быть искусством и не сознающий себя таковым; другой — более поздний и искушенный, но оттого не менее причастный глубочайшему и самому подлинному духу поэзии. В прозе невозможно обнаружить подобного же различия, тем более оно не может в ней возникнуть в те же периоды. Впрочем, нечто подобное в ней тоже имеет место. В самом деле, если у народа со счастливым предрасположением как к прозе, так и к поэзии возникают условия и повод для свободного потока красноречия, то складывается примерно такая же связь прозы с народной жизнью, какую мы выше находили в поэзии.

Тогда и проза — пока она не осознает себя целенаправленным художественным творчеством — гоже отвергает письменную фиксацию с ее мертвенной холодностью. Так, по-видимому, обстояло дело в великую эпоху Афин между персидской и пелопоннеской войнами и да- я<е позже. Такие ораторы, как Фемнстокл, Пернкл, Алкнвиад, несомненно, развили в себе огромное риторическое дарование; это особенно отмечается в отношении последних двух. Между тем до нас не дошло от них ни одной речи, потому что речи, приводимые у историков, принадлежат, разумеется, этим последним; античность, по-видимому, тоже не располагала сочинениями, достоверно принадлежащими этим ораторам. Во времена Алкивиада, как известно, уже существовала практика записывания речей, причем они даже иногда предназначались к прочтению не их авторами; однако все обстоятельства тогдашней политической жизни были таковы, что у людей, действительно управлявших государством, не было никакого повода записывать свои речи ни до, ни после их произнесения. При всем том это природное красноречие, подобно неписаной поэзии, заключало в себе не только ростки позднейшего риторического искусства, но во многих отношениях осталось непревзойденным образцом для последнего. Говоря здесь о влиянии двух родов поэзии, а также прозы на язык, мы не могли обойтись без более подробного разбора этого их соотношения. Позднейшие риторы унаследовали язык от эпохи, когда величие и блеск поэтического искусства, пробуждая дарование ораторов и развивая вкус народа, уже успели придать языку такую полноту и утонченность, какими раньше он не обладал. Нечто сходное должна была являть собою живая беседа в стенах философских школ.

Способность языков успешно развиваться друг из друга

34. Невозможно без удивления думать о том, сколь длинный ряд языков одинаково удачного строения и одинаково стимулирующего воздействия на дух был произведен тем праязыком, который мы должны поставить во главе санскритской семьи, если мы вообще предполагаем для каждой языковой семьи существование исходного, или материнского, праязыка. Начиная перечисление со связей, непосредственно бросающихся в глаза, мы должны сказать, что зенд и санскрит обнаруживают между собой тесное родство, хотя также и любопытное различие; тот и другой проникнуты в своем слово- и формообразовании животворным началом продуктивности и закономерности. Далее, из той же праосновы произошли оба языка нашей классической культуры, а также вся германская языковая ветвь, хотя она и запоздала в своем культурном развитии. Наконец, когда латинский язык утратил свою чистоту, распавшись и исказившись, на его почве с новой жизненной силой расцвели романские языки, которым бесконечно многим обязано наше сегодняшнее европейское образование. Таким образом, наш древний праязык хранил в себе жизненное начало, отправляясь от которого нить духовного развития человеческого рода смогла протянуться через три тысячелетия, причем внутренняя сила этого начала оказалась способна порождать новые языковые образования даже из развалин и обломков.

Люди, изучавшие историю народов, не раз задавались вопросом, что стало бы с ходом мировых событий, если бы Карфаген одержал победу над Римом и покорил Западную Европу. С равным основанием можно спросить: в каком состоянии находилась бы наша современная культура, если бы арабы, продолжая оставаться единственными обладателями научного знания, какими они были в течение определенного времени, распространились по всему Западу? В обоих случаях, как мне кажется, исход для Европы был бы менее благоприятным. Не внешним, более или менее случайным, обстоятельствам, а той же причине, которая обеспечила Риму мировое господство, — национальному духу римлян и их характеру — обязаны мы могучим влиянием, которое оказала их всемирная держава на наши гражданские установления, законы, язык и культуру. Благодаря сбережению той же духовной направленности и благодаря внутреннему родству народов, принадлежащих к одной семье, мы смогли по-настоящему воспринять греческий дух и греческий язык, тогда как арабы по большей части ценили лишь плоды греческих наук. Пусть даже на основе той же античности, они не сумели бы возвести то здание науки и искусства, которым мы по праву гордимся.

Если все действительно так, то спрашивается, следует ли искать причину преимущества народов санскритской семьи в их интеллектуальном укладе, в их языке или в большей благоприятности их исторических судеб? Бросается в глаза, что ни одну из этих причин нельзя считать единственной. Язык и интеллектуальный уклад ввиду их постоянного взаимодействия нельзя отделить друг от друга, а исторические судьбы едва ли могут действовать вполне независимо от внутреннего существа народов и индивидов, хотя связь между тем и другим далеко не во всем ясна. Тем не менее вышеназванное преимущество должно проявляться в каких-то чертах языка, и мы поэтому должны здесь еще раз, отталкиваясь от примера санскритской семьи языков, разобрать вопрос: благодаря чему один язык обладает по сравнению с другим более могучим и более многообразным в своих порождениях жизненным началом? Причину явно приходится искать в двух вещах: во-первых, в том обстоятельстве, что речь тут идет не об отдельном языке, но о целой семье языков, а во-вторых — опять-таки в индивидуальном качестве самого языкового строя. Остановлюсь сперва на втором, поскольку к специфическим отношениям между языками, образующими одно семейство, у меня будет повод возвратиться лишь позднее.

Само собой ясно, что язык, строение которого всего больше гармонирует с духовным началом, всего энергичнее стимулируя его деятельность, будет иметь и наиболее устойчивую способность порождать те новообразования, которые вызываются к жизни течением времени и историческими судьбами народов. Но такой ответ на поставленный вопрос, отсылая ко всей языковой форме в целом, слишком всеобщ и, строго говоря, есть просто повторение того же вопроса дрУ"

гими словами. Мы нуждаемся здесь в ответе, который вводил бы нас в конкретные факты языковой реальности; и такой ответ, как'мне думается, возможен. Язык, будь то отдельное слово или связная речь, есть акт духа, его подлинно творческое действие, и акт этот в каждом языке индивидуален, всесторонне обусловлен и определен в fсвоем характере: понятие и звук, будучи связаны друг с другом не- | новторимо конкретным образом соответственно истинной природе каждого, выступают в качестве слова и речи, и тем самым между внешним миром и духом создается нечто, отличное от них обоих. От мощи и законосообразности этого акта зависит совершенство языка и все преимущества последнего, каковы бы они ни были, н от них же зависят жизненность и долговечность порождающего начала в язы- ке. Впрочем, о законосообразности этого акта нет даже необходимости упоминать, потому что все уже содержится в понятии мощи. Полнота силы не может ошибиться в выборе пути развития. Всякий неверный путь наталкивается на преграду, которая мешает движению, к совершенству. Поэтому если санскритские языки в течение по крайней мере трех тысячелетий обнаруживали свидетельства неиссякае- мой порождающей силы, то это лишь следствие мощи языкотворче- 1 ского акта у народов, которым они принадлежали.

Выше (§ 22) мы подробно говорили о сочетании внутренней мыслительной формы со звуком, видя в таком сочетании синтез, который, как это доступно лишь для подлинно творческого акта духа, производит из двух связуемых элементов третий, где оба первые перестают существовать как отдельные сущности. О мощи этого синтеза и идет здесь речь. В языкотворчестве превзойдет другие нации та семья на-: родов, которая совершает этот синтез с наибольшей жизненностью и с неослабевающей силой. У всех наций с несовершенными языками; этот синтез от природы неполноценен или скован и подорван теми или иными привходящими обстоятельствами. Впрочем, и эти поло-, жения тоже пока еще слишком обобщенно говорят о вещах, которые.

можно конкретно и на фактах проследить в самих языках.

Акт самостоятельного полагания в языках. Глагол

(ActdesselbstthatigenSetzens)

'iДействительно, в грамматическом строе языков есть точки, в ко- Л торых вышеназванный синтез и порождающая его сила выступают.

как бы обнаженней н непосредственней и с которыми все остальное 4 Ш языковом организме по необходимости находится в самой тесной |||ЭДзи. Поскольку синтез, о котором у нас идет речь, есть не качество fтЦ даже, собственно, не действие, но поистине ежемгновенно протека- ЖДОцая деятельность, постольку для него не может быть никакого |§"$бозначения в самих словах и уже одна попытка отыскивать такое ЯМбозначение свидетельствовала бы об ущербности синтетического ак- щтя ввиду непонимания его природы. Реальное присутствие синтеза ЖДРлжно обнаруживаться в языке как бы нематериальным образом;

мы должны понять, что акт синтеза, словно молния, прежде, чем мы это заметим, уже успевает озарить язык и, подобно жару из каких-то неведомых областей, сплавляет друг с другом подлежащие соединению элементы. Сказанное слишком важно, чтобы можно было обойтись здесь без иллюстрирующего примера. Когда в том или ином языке корень маркируется с помощью суффикса как субстантив, данный суффикс становится материальным знаком отнесенности данного понятия к категории субстанции. Но синтетический акт, действием которого категоризация происходит в уме непосредственно при произнесении слова, не обозначается в последнем никаким отдельным знаком, хотя о реальности этого акта говорит как взаимозависимость суффикса и корня, так и единство, в которое они слились, то есть здесь происходит своеобразное обозначение — не прямое, но проистекающее из того же духовного устремления.

Подобно тому как я это сделал в данном конкретном случае, такой акт можно называть, вообще говоря, актом самостоятельного пола- гания через соединение (синтез). В языке он встречается на каждом шагу. Всего ярче и очевиднее он проявляется при построении предложения, затем при образовании производных слов с помощью флексии или аффиксов и,_наконец, при любом сочетании понятия со звуком. В каждом случае путем сочетания создается, то есть реально полагается (актом мысли) как самостоятельно существующее, нечто новое. Дух творит, но в том же творящем акте противопоставляет сотворенное самому себе, позволяя ему воздействовать на себя уже в качестве объекта. Так, отразившись в человеке, мир становится языком, который, встав между обоими, связывает мир с человеком и позволяет человеку плодотворно воздействовать на мир. После этого ясно, почему от мощи синтетического акта зависит жизненное начало, одушевляющее язык во все эпохи его развития.

Если теперь, имея в виду историческую и практическую оценку соответствия языков своему назначению, что и составляет неизменную цель данного исследования, мы разберем, что именно в языковом строе позволяет судить о мощи синтетического акта, то обнаружатся прежде всего три момента, где этот последний дает о себе знать и где недостаток его изначальной силы проявляется в виде попыток заменить его чем-то другим. В самом деле, тут имеет место то же самое, чего мы уже не раз касались в предыдущем: дух всегда предъявляет верные требования к языку (так, и в китайском требуется, чтобы части речи как-то отличались друг от друга), но эти требования не всегда достаточно настойчивы и энергичны, чтобы найти для себя выражение также и в звуке. Тогда во внешнем грамматическом строе появляются пробелы, которые необходимо восполнять в уме, либо возникают замены при помощи неадекватных аналогов. И наша задача соответственно сводится к тому, чтобы обнаружить в языковом строе не просто мысленное (идеальное) действие синтетического акта, но такое, при котором реально намечается переход последнего в звуковое образование. Три вышеупомянутых момента — глагол, союз и относительное местоимение. Мы должны еще ненадолго остановиться на каждом из них.

Акг самостоятельного полагания в языках.

Глагол.

Глагол — мы разберем его прежде всего — резко отличается от имени и других частей речи, которые могут встречаться в простом предложении. Глагол отличается от других частей речи тем, что ему одному придан акт синтетического полагания в качестве грамматической функции. Сам он, так же как и склоняемое имя, возник путем слияния своих элементов с корнем в результате этого акта; однако глагол получил свою форму с тем, чтобы мочь и быть должным самостоятельно вновь воспроизводить этот акт по отношению к предложению. Таким образом, между глаголом и остальными словами простого предложения существует различие, запрещающее их отнесение к одному разряду. Все остальные слова предложения подобны мертвому материалу, ждущему своего соединения, и лишь глагол является связующим звеном, содержащим в себе и распространяющим жизнь. В одном и том же синтетическом акте он посредством полагания бытия скрепляет воедино предикат с субъектом, при этом так, что бытие с каким-либо энергичным предикатом, переходящее в действие, прилагается к самому субъекту. Таким образом, то, что лишь мыслится как соединимое, становится действительным состоянием или событием. Существует уже не просто мысль об ударяющей молнии, но ударяет сама молния; существует не просто представление о духе и о вечном как о соединимых понятиях, но дух является вечным. Мысль, образно выражаясь, посредством глагола покидает свою внутреннюю обитель и переходит в действительность.

Если в этом заключается дифференцирующая природа и специфическая функция глагола, то грамматическое оформление последнего в каждом отдельном языке должно свидетельствовать о том, выражается ли и каким образом обозначается именно эта характерная функция. Обычно для того, чтобы дать представление о состоянии и своеобразии языков, указывают, сколько времен, наклонений и спряжений имеет в них глагол, перечисляют различные виды глаголов и т. д. Все названные моменты, бесспорно, важны. Однако они ничего не сообщают об истинной сущности глагола, о том, что это нерв самого языка. Речь идет о том, выражается ли и как выражается в глаголе данного языка его синтетическая сила, функция, в силу которой он, собственно, и является глаголом, а именно этот момент нередко вообще не затрагивается. Таким способом нельзя проникнуть достаточно глубоко во внутренние тенденции формирования языка, можно лишь оставаться на уровне поверхностных особенностей устройства языка, не думая о том, что последние получают смысл только потому, что одновременно связаны с упомянутыми глубинными направлениями.

В санскрите обозначение воссоединительной способности глагола основывается только на грамматической трактовке данной части речи. Находясь в полном соответствии с природой глагола, это обозначение, безусловно, является всеобъемлющим. Поскольку глагол в том аспекте, о котором сейчас идет речь, по своей сути отличается от всех прочих частей речи в простом предложении, постольку в санскрите он не имеет абсолютно ничего общего с именем; напротив, глагол и имя совершенно четко отграничены друг от друга. В некоторых случаях, правда, от оформленного имени могут быть образованы производные глаголы. Однако это не что иное, как трактовка имени в качестве корня, отвлекающаяся от специфики природы имени. При этом окончание имени, то есть как раз его грамматически значимая часть, подвергается разного рода изменениям. Обычно также, кроме общего глагольного оформления, заключающегося в спряжении, добавляется еще слог или буква, дополняющая понятие имени понятием действия. Это ясно видно в слоге кашу от ката 'желание'. Пусть разнородные вставки типа у, sуи т. д. не имеют реального значения; их связь с глаголом все равно формально выражена тем, что они также используются при первообразных, состоящих из настоящих корней, глаголах. Если при этом рассмотреть отдельные случаи, то окажется, что эти два способа употребления вставок очень сходны. Переход имен без таких добавок в глаголы — редчайший случай. Вообще нужно сказать, что ранний санскрит исключительно мало пользовался всей этой процедурой превращения имен в глаголы. Во-вторых, поскольку глагол в его рассматриваемой здесь функции никогда не пребывает без движения, но всегда выступает в конкретном, всесторонне определенном действии, постольку и язык не оставляет его в покое. Язык не образует для глагола, как для имени, прежде всего исходной формы, к которой присоединяются показатели связей; даже инфинитив в языке имеет не глагольную природу, но явно представляет собой имя, произведенное даже не от части глагола, а от самого корня. Это можно считать недостатком языка, который, казалось бы, на деле совершенно недооценивает своеобразную природу инфинитива. Но это и еще одно доказательство того, с каким старанием стремится язык удалить из глагола всякий признак именных свойств. Имя есть вещь и как таковая может вступать в связи и принимать обозначения последних. Глагол как моментально протекающее действие есть не что иное, как сама сущность связей, и язык представляет дело именно так. Вряд ли нужно специально замечать, что никому, вероятно, не придет в голову рассматривать слоги, выступающие как показатели специальных времен в санскритском глаголе, в качестве аналогов исходных форм имени. Если исключить глаголы четвертого и десятого классов, о которых вскоре пойдет речь ниже, то останутся лишь гласные с вставленными носовыми или без них, то есть, очевидно, всего лишь фонетические добавки к корню, переходящему в глагольную форму.

В-третьих, при том, что вообще в языках внутренний строй (innereGestaltung) частей речи заявляет о себе, не прибегая непосредственно к звуковому знаку, но через символическое звуковое единство грамматической формы, можно с уверенностью утверждать, что это единство в санскритских глагольных формах еще теснее,

!М в именных. Выше я уже обращал внимание на то, что при склонении имени корневой гласный никогда не переходит на ступень ^уна, что так часто наблюдается при спряжении глагола. Язык, этаким образом, в имени терпит еще обособление корня от суффикса,'яолностью затушеванное в глаголе. За исключением местоименных суффиксов в личных окончаниях, значение не чисто фонетических элементов глагольных образований также намного труднее определить, чем значение аналогичных элементов по меньшей мере в некоторых именных образованиях. Если для разграничения языков, исходящих из истинного понятия о грамматических формах (флективных) и не имеющих такого понятия, но стремящихся к нему (агглютинативных), постулировать двоякий принцип: либо образование из формы знака, совершенно непонятного в отдельно взятом виде, либо всего лишь тесное взаимное скрепление двух значимых понятий, то в целом для санскрита глагольные формы наиболее отчетливо воплощают в себе первое. Вследствие этого обстоятельства обозначение каждой отдельной связи не является единообразным, но представляет собой совокупность лишь аналогически сходных обозначений и каждый отдельный случай трактуется особым образом, в соответствии со звуками обозначающих средств и корня, с учетом лишь общих правил аналогии. Поэтому отдельные средства обозначения имеют применительно к определенным случаям различные свойства, о чем я уже вспоминал выше по поводу аугмента и редупликации. Поистине достойна удивления та простота средств, при помощи которых язык производит такое колоссальное многообразие глагольных форм. Различение последних возможно, однако, именно в силу того, что все изменения звуков, чисто фонетические либо значимые, связываются различными способами и лишь одна из этих многообразных комбинаций отмечает ту или иную форму спряжения. Последняя, просто в силу того, что занимает определенное место в схеме спряжения, сохраняет свое значение даже после того, как время стирает как раз те ее звуки, которые несут это значение. Личные окончания, символические обозначения посредством аугмента и редупликации, звуки, имеющие, вероятно, лишь эвфонический характер, вставление которых характеризует глагольные классы, — вот главные элементы, из которых составляются глагольные формы. Кроме них, существует всего два звука — iи s, — которые (если и они не имеют чисто фонетического происхождения) должны считаться настоящими обозначениями видов, времен и наклонений глагола. Поскольку мне кажется, что последние представляют собой грамматическое обозначение слов, первоначально имевших самостоятельное значение, обладая особенным смыслом и тонкостью употребления, я остановлюсь на них еще на одно мгновение.

Бопп был первым, кто с большой проницательностью и неоспоримой достоверностью указал на то, что первое будущее время в санскрите и одна из разновидностей многообразного аугментного прете- рнта составлены из корня и глагола as'быть'. Хотон столь же обоснованно предлагает видеть в пассивном показателе уа глагол 'идти' —iили уа. Даже и там, где встречаются суффиксы sили sупри отсутствии в настоящее время в собственном спряжении глагола аsстоль же очевидно аналогичных форм, как в вышеуказанных временах, эти звуки можно рассматривать как происходящие от as, что частично уже и сделал Бопп. Если принять это во внимание и учесть все случаи, когда iили производные от него звуки в глагольных формах оказываются значимыми, то здесь у глагола обнаружится нечто подобное тому, что мы выше обнаружили у имени. Там местоимение в различных формах образует падежи, а здесь, в глаголе, нечто сходное происходит с двумя глаголами самого общего значения. В выборе этих глаголов как по их значению, так и по звучанию угадывается явное намерение языка воспользоваться их присоединением отнюдь не для связи двух определенных глагольных понятий (как это бывает в других языках при указании на глагольную природу посредством добавления понятия 'делать'), но лишь для того, чтобы, только в малой степени основываясь на собственно значении присоединяемого глагола, употребить его звучание для указания на то, к какой глагольной категории должна быть отнесена данная произносимая форма. Глагол 'идти' можно было применить к неопределенному множеству понятийных связей. Движение к предмету с точки зрения своей причинности может рассматриваться как произвольное или непроизвольное, как результат деятельного волеизъявления или пассивного становления — с точки зрения последствий, — как каузирование, достижение и т. д. С фонетической же точки зрения гласный iболее всего подходит для того, чтобы эффективно выступать в качестве суффикса и играть свою двоякую роль значимого и символического элемента именно так, чтобы значение, пусть даже являющееся исходной точкой для звучания, при этом оставалось полностью в тени. Ведь этот гласный сам по себе часто выступает в глаголе как промежуточный звук, а его эвфонические видоизменения в у и ау увеличивают многообразие звуков при образовании форм; гласный а не имел последнего преимущества, а гласному и присуще слишком тяжелое собственное звучание, в связи с чем он не может столь часто служить целям нематериальной символизации. О звуке sглагола 'быть' можно сказать не то же самое, но аналогичное, поскольку он также частично употребляется фонетически и изменяет свое звучание в зависимости от предшествующего гласного х.

Страдательный залог в санскрите — разительный пример того, как одно явление в языке развивается из другого, тем самым конкретизируя более раннее явление, причем в санскрите стержнем такого рода развития являются звуковые формы. Согласно грамматическим понятиям, страдательное спряжение есть всегда коррелят действительного, будучи зеркальным отображением последнего. Но в то время, как в соответствии со смыслом действующий (агенс) превращается в страдающего (пациенс), в соответствии с грамматической формой пациенс должен быть субъектом глагола, а агенс должен управляться последним. Грамматическое истолкование (grammati- scheFormenbildung) не коснулось санскритского страдательного залога с этой единственно правильной точки зрения, что яснее всего видно, когда оказывается необходимым выразить страдательный инфинитив. Наряду с этим, однако, страдательный залог обозначает нечто происходящее с субъектом и относящееся к его внутренним характеристикам (за исключением его деятельности). И поскольку санскрит непосредственно пришел к тому, что разделил действие, направленное вовне, и внутренний опыт в пределах глагольного спряжения, то и страдательный залог получил здесь такое же формальное истолкование. Поэтому, вероятно, и получилось, что тот глагольный класс, который использовался предпочтительно для выражения внутреннего опыта, породил и санскритское страдательное спряжение. Но если трудным является даже правильное понимание страдательного залога как попытки преодоления не снятого противоречия между значением и формой, то тем более трудно и даже невозможно истолковать его адекватно и очистить от второстепенных значений при учете понятия внутреннего действия, заключенного в самом субъекте. Первое проявляется в том, как некоторые языки, например малайские — а среди них особенно тагальский, — настойчиво стремятся к тому, чтобы выработать некую разновидность страдательного залога. Второе ясно из того, что чистое понятие страдательного залога, правильно осознанное, судя по памятникам, в позднем санскрите, совершенно отсутствует в раннем санскрите. И вместо того чтобы придать страдательному залогу единообразное или сходное для всех времен выражение, ранний санскрит связывает его с четвертым классом глаголов; специальный показатель страдательного залога, таким образом, встречается только в тех формах, где представлена глагольная основа четвертого класса, а за пределами этих форм страдательный залог имеет лишь частичное обозначение.

Итак, возвращаясь к нашему главному предмету, нужно сказать, что в санскрите чувство связующей силы глагола полностью пронизывает язык. Это чувство получило здесь не просто четкое, но одному ему присущее чисто символическое выражение, служащее свидетельством его силы и жизнеспособности. В этой работе я неоднократно уже отмечал, что там, где языковая форма ясно и живо наличествует в сознании, она вмешивается во внешние процессы развития, управляющие внешней стороной образования языка, заявляет о своих правах и не допускает того, чтобы в результате бездумного разматывания нитей языкового развития вместо чистых форм образовывались бы их суррогаты. Санскрит в этом отношении предоставляет нам примеры как успехов, так и неудач. Функция глагола выражена в нем ясно и определенно, но при обозначении пассива он выбирает поверхностный путь и заблуждается.

Одно из самых естественных и обычных следствий внутренней недооценки или, скорее, неполного осознания глагольной функции — это затушевывание границ между именем и глаголом. Одно и то же слово может употребляться в качестве и той, и другой части речи, каждое имя можно превратить в глагол; показатели глагола в большей степени модифицируют его значение, нежели характеризуют его функцию; показатели времен и наклонений сопровождают глагол, сохраняя собственную самостоятельность, а связь глагола с местоимением так слаба, что между последним и мнимым глаголом, скорее представляющим собой именную форму с глагольным зна-

Чением, приходится мысленно восстанавливать глагол быть. Отсюда естественно проистекает то, что глагольные отношенйя сводятся к именным отношениям, причем и те и другие самыми различными способами переходят друг в друга. Все сказанное здесь, возможно, в наиболее высокой степени относится к малайской языковой семье, которая, с одной стороны, за малыми исключениями, страдает тем же отсутствием флексий, что и китайский язык, а с другой стороны — в отличие от китайского языка — не отбрасывает пренебрежительно грамматическое формообразование, но стремится к нему, односторонне его постигает и добивается в этой односторонности удивительного разнообразия. Образования, представляемые грамматистами как полная совокупность форм спряжения, отчетливо опознаются как настоящие именные формы, и, хотя глагол не может отсутствовать ни в каком языке, того, кто ищет в малайских языках настоящий способ выражения этой части речи, не покидает чувство, что глагола в малайском на самом деле нет. Это верно не только для языка Малакки, строение которого гораздо проще, чем строение остальных языков, но и для тагальского языка, весьма богатого формами на фоне других малайских языков. Примечательно, что в яванском языке именные и глагольные формы переходят друг в друга путем простой замены начальной буквы на другую того же класса. На первый взгляд это обозначение представляется действительно символическим; далее (во второй книге о языке кави) я покажу, что эта смена букв является всего лишь следствием стирания префикса в ходе времени. Я не останавливаюсь здесь подробно на этом обстоятельстве, поскольку оно должно быть тщательно и на подобающем ему месте рассмотрено во второй и третьей книгах настоящей работы.

В языках, где глагол не имеет или имеет лишь весьма несовершенные признаки его настоящей функции, он сам по себе более или менее совпадает с атрибутивом, то есть с именем, а собственно глагол, являющийся настоящим воплощением мысли, должен, как глагол быть, восстанавливаться между субъектом и этим атрибутивом. Такое опущение глагола там, где к вещи просто прилагается признак, не чуждо также и самым развитым языкам. Так, оно часто встречается в санскрите и латыни, реже — в греческом. При наличии развитого глагола такое опущение не имеет никакого отношения к характеристике глагола, а представляет собой просто один из способов построения предложения. Напротив, некоторые из языков, испытывающих затруднения с выражением глагола, придают этим конструкциям особую форму и тем самым до некоторой степени втягивают их в структуру глагола. Так, в мексиканском языке 'я люблю' может быть выражено как ni-тlаzотlаили ni-tlazotla-ni. Первое — соединение глагольного местоимения с корнем глагола, второе — то же с причастием, постольку поскольку определенные мексиканские глагольные прилагательные, имеющие активное, пассивное или рефлексивное значение, можно все же назвать причастиями, хотя они и не выражают понятия протекания действия (элемента, только в результате соединения которого с тремя стадиями.

Ёремени возникает собственно грамматическое время — темпус) Ветанкурт в своей мексиканской грамматике [60] называет вторую из приведенных выше мексиканских форм темпусом, обозначающим обычное действие. Это, очевидно, ошибочное мнение, так как подобная глагольная форма не могла бы быть темпусом, но должна была бы спрягаться в различных темпусах, что реально не наблюдается. Однако из точного определения значения данного выражения, которое приводит Ветанкурт, видно, что оно представляет собой не что иное, как соединение местоимения и имени с опущенным глаголом быть. 'Я люблю' имеет чисто глагольное выражение; 'я есмь любящий' (то есть 'я обычно люблю') не есть в собственном смысле глагольная форма, но предложение. Однако язык в известной степени относит эту конструкцию к глаголу, так как в ней допускается употребление только глагольного местоимения. Тем самым язык поступает с атрибутивом как с глаголом, допуская также наличие у него управляемых слов: ni-te-tla-namaca-ni'я (есмь) кому-то что-то продающий', то есть обычно продаю, являюсь торговцем.

Миштекский язык (также из Новой Испании) различает случаи, когда атрибутив рассматривается как просто относящийся к существительному и когда он прилагается к нему лишь через глагольное выражение посредством взаимного расположения обеих частей речи. В первом случае атрибутив должен следовать за существительным, во втором — предшествовать ему: nahaquadza'злая женщина', quadzanaha'женщина зла' [61].

Неспособность к выражению связующего понятия бытия непосредственно глагольной формой в названных выше случаях приводит к полному отсутствию такого выражения; но эта же неспособность может, напротив, вызвать его материальное присутствие там, где оно не должно-проявляться подобным способом. Это происходит, когда к реально атрибутивному глаголу (он идет, он летит) бытие присоединяется посредством настоящего вспомогательного глагола (он есть идущий, он есть летящий). Но это средство тем не менее не может вывести языкотворческое сознание из затруднения. Поскольку этот вспомогательный глагол сам должен иметь форму глагола и поэтому сам может быть только соединением бытия с энергическим атрибутивом, постольку это соединение возникает вновь и вновь, и различие заключается лишь в том, что если в других случаях такое соединение присуще каждому глаголу, то здесь оно закреплено лишь за одним. Чувство необходимости подобного вспомогательного глагола говорит о том, что языкотворчество, хотя оно и не в силах придать правильное выражение истинной функции глагола, все же постоянно осознает последнюю. Нет необходимости приводить примеры данной ситуации, часто представленной в языках иногда во всей глагольной системе, иногда в отдельных ее частях. Но я остановлюсь на некоторое время на более интересном и редком случае, а именно на том, когда функцию вспомогательного глагола (присоединение бытия) принимает на себя не сам глагол, а другая часть речи — местоимение, причем в остальном ничего не меняется.

В языке яруро, народности, живущей на Касанаре и в нижнем течении Ориноко, спряжение образуется простейшим способом — путем соединения местоимения с темпоральными частицами. Эти соединения сами по себе представляют глагол быть, а в суффиксальном положении — флексии последнего. Собственный корень, не относящийся к местоимению или к темпоральным частицам, у глагола быть полностью отсутствует, и поскольку презенс не имеет собственной частицы, то лица последнего представляют собой лица самих местоимений, отличающиеся от самостоятельных местоимений только более краткой формой Таким образом, три лица единственного числа глагола быть звучат que, me, di\ а в буквальном переводе — просто я, ты, он. В имперфекте к этим слогам пре- фигируется ri(ср. ri-que'я был'), а в соединении с именем — uiri-di'вода была' (в наличии), но уже в качестве глагола: jura-ri-di'он ел'. Отсюда следует, что qиеобозначало 'я есмь' и эта местоименная форма выражала собственно глагольную функцию. Однако в настоящее время данное соединение местоимения с временными частицами не может применяться само по себе. Оно употребляется лишь тогда, когда другое слово, которое может быть любой частью речи, с его помощью образует предложение. Que, diникогда сами по себе не обозначают 'я есмь, он есть' — в противовес uidi'это есть вода', jura-n-di(с эвфоническим п) 'он ест'. Таким образом, при более пристальном рассмотрении грамматическая форма этих выражений оказывается не тем, о чем я здесь говорю, — то есть не воплощением понятия бытия в местоимении, а являет собой обсуждавшийся выше случай опущения и мысленного восстановления глагола бьииь при соположении местоимения с другим словом. Упомянутая выше временная частица ri— это не что иное, как слово, указывающее на отдаленность. Ей противостоит частица ге, приводимая в качестве характеристики конъюнктива. Это ге, однако, представляет собой просто предлог 'в', находящий аналогичное применение во многих американских языках. Эта частица образует аналог герундия: jura-re'за едой, edendo'; и если перед таким герундием ставится самостоятельное местоимение, он превращается в конъюнктив или оптатив: 'если бы я ел' или 'чтобы я ел'. Здесь понятие бытия связывается с характеристикой конъюнктива, а неизменно связанные с ним в прочих случаях личные глагольные суффиксы отпадают, так как появляется префигировапное самостоятельное местоимение. Форнери включает re, ri-rев качестве герундиев настоящего и прошедшего времени в свою парадигму глаголабыть и переводит их следующим образом: 'если бы я был, если бы я был (раньше)'.

Итак, хотя из рассмотренного нами примера мы видим, что язык обладает специальной формой местоимения, с которой постоянно и исключительно связывается понятие бытия, однако выдвинутое нами требование о том, чтобы это понятие воплощалось в местоимении как таковом, выполняется не вполне. Не вполне выполняется оно (хотя ситуация там несколько иная) также и в языке уастека, на котором говорят в одной из областей Новой Испании. Здесь также местоимения (однако только самостоятельные) соединяются с временной частицей, исключая тем самым глагол быть. По своему значению они еще более приближаются к последнему, так как в отличие от аналогичных сочетаний в языке яруро могут стоять совершенно отдельно: nana-itz'я был', tata-itz'ты был' и т. д. При атрибутивном глаголе лица выражаются другими местоименными формами, весьма близкими к притяжательному местоимению. Но происхождение частицы, присоединяемой к местоимению, слишком неясно, чтобы можно было судить о том, не содержится ли в ней собственно глагольный корень. В настоящее время она служит в этом языке для характеристики прошедших времен, в имперфекте — постоянно и без исключений, в других временах — по особым правилам. Однако горные жители, язык которых, вероятно, наиболее архаичен, используют эту частицу более широко и присоединяют ее так же в настоящем и в будущем времени. Иногда она присоединяется даже к глаголу, чтобы выразить усиленный характер действия, и в этом смысле в качестве показателя эмфазы (ср. также во многих языках сопровождение перфекта усилительной редупликацией) она может постепенно превратиться в основную характеристику прошедших времен \

В языке майя, на котором говорят на полуострове Юкатан, напротив, в чистом и полном виде представлена именно та ситуация, которую мы сейчас обсуждаем Этот язык обладает местоимением, которое при самостоятельном употреблении заменяет собой глагол быть и с весьма примечательной последовательностью всегда обозначает истинную функцию глагола особым, специально для этого предназначенным элементом. Местоимение распадается здесь на два типа. Первый тип сам вводит понятие бытия, второй не обладает этим свойством, но может также соединяться с глаголом. Первый из этих типов делится на две разновидности, из которых одна вводит понятие бытия только при соединении с другим словом, вторая же содержит это понятие непосредственно в себе. Эта последняя разновидность в полном виде представляет глагол быть, ибо она соединяется также с временными частицами (отсутствующими, однако, в презенсе и перфекте языка майя). В двух первых лицах единственного и множественного числа эти местоимения имеют форму Pedroen'я есмь Петр' и так далее, аналогично: ech, on, ex; с другой стороны: ten'я есмь', tech'ты ecu', toon'мы есмы', teex'вы есте'. Помимо трех названных здесь типов, какие бы то ни было самостоятельные местоимения отсутствуют; для выражения их значений используются местоимения, выступающие одновременно и в качестве глагола 'быть' (теnи т. д.). Местоимения, не вводящие понятия бытия, всегда выступают только в аффиксальной форме, и еnне употребляется ни в какой функции, кроме описанной выше. Если глагол не сочетается с первым типом местоимений, он регулярно соединяется со вторым. В последнем случае, однако, в глагольных формах обнаруживается элемент (в двух видах — сани ah, — чередующихся по определенным правилам), остающийся после отделения всех элементов, обычно сопровождающих глагол (лица, времени, наклонения и т. д.). Таким образом, en, ten, сани анвыступают во всех глагольных формах, но всегда при этом один из этих слогов исключает употребление остальных. Уже отсюда следует, что все они выражают глагольную функцию, так что какой-либо из них обязательно должен присутствовать в глаголе, однако наличие одного делает излишним употребление остальных. Использование их подчиняется определенным правилам. Еnприменяется только при непереходном глаголе, причем во всех временах, кроме презенса и имперфекта, ah— при переходных глаголах с тем же распределением по временам, cah — при всех глаголах, безразлично к их переходности, но только в презенсе и имперфекте. Теп обнаруживается только в одном и как будто бы аномальном спряжении. При ближайшем рассмотрении последнего оказывается, что оно привносит значение обычного характера действия или продолжающегося состояния, и формы глагола в этом спряжении после отбрасывания частиц сани анполучают окончания, частично использующиеся также для образования так называемых герундиев. Здесь, таким образом, происходит превращение глагольной формы в именную, а последняя, чтобы опять стать глагольной, нуждается в глаголе быть как таковом. В этом отношении такие формы полностью совпадают с рассмотренным выше мексиканским темпусом обычного действия. Я должен еще заметить, что при таком представлении переходными глаголами можно назвать лишь те, которые действительно управляют внешним по отношению к себе объектом. Глаголы, употребляемые неопределенно, реально активные, такие, как 'любитъ\ 'убивать', а также глаголы, которые, подобно греч. oixo8opico,содержат сами в себе управляемый объект, трактуются как непереходные.

Читатель уже, вероятно, обратил внимание на то, что две разновидности первого типа местоимений отличаются друг от друга только префиксальным т. Поскольку этот тобнаруживается как раз в том местоимении, которое само по себе имеет глагольное значение, напрашивается вывод о том, что этот согласный представляет собой корень глагола, так что точнее было бы сказать, что в рассматриваемом языке не местоимение употребляется как глагол быть, а, наоборот, этот глагол — как местоимение. Нераздельное соединение существования с лицом оставалось бы при таком рассмотрении тем же, но взятым под другим углом зрения. То, что теnи остальные подобные формы действительно употребляются просто как самостоятельные местоимения, видно из молитвы „Отче наш" на языке майя На самом деле, я также считаю этот ткорневым, но корнем не глагола, а местоимения. Об этом говорит выражение форм 3-го лица. Дело в том, что последнее выражается совершенно не так, как два первых лица, а именно: в единственном числе в обоих типах, выражающих глагол быть, форма 3-го лица имеет вид lai-Io; во множественном числе, в типе, не служащем для глагольного выражения, она имеет вид ob, а в другом типе — loob. Если бы тбыл корнем глагола, то этого никак нельзя было бы объяснить. Но поскольку для многих языков оказывается трудным выразить чистое понятие 3-го лица и отделить его от указательного местоимения, то нет ничего удивительного в том, что оба первых лица имеют общий корневой звук, свойственный только им. Действительно, в языке как будто бы существует относительное местоимение lai, а в других американских языках встречаются корневые звуки, повторяющиеся в нескольких или во всех лицах местоимений. В языке майпуров третье лицо с разными добавлениями входит в состав первых двух, как если бы третье лицо первоначально обозначало понятие 'человек', а два первых лица—'я-человек' и 'ты-человек'. В языке ачагуа местоимения во всех трех лицах имеют одинаковые окончания. Оба эти народа живут между Рио-Негро и верхним течением Ориноко. Два главных типа местоимений языка майя обнаруживают звуковую близость лишь для нескольких лиц, среди остальных же наблюдается большое разнообразие. Звук тотсутствует в аффиги- рованных местоимениях. Слоги ех и ob'2-го и 3-го лица множественного числа местоимения, связанного с понятием бытия, целиком перешли на те же лица другого местоимения, не обладающего этим значением. Однако поскольку здесь эти слогн просто присоединяются как окончания к уже готовым формам 2-го и 3-го лица единственного числа, то ясно, что они используются здесь только как показатели множественного числа, утеряв первоначальную функцию, которую они выполняли в других, вероятно, более древних местоимениях.

Сани антакже различаются только одним согласным, который и представляется мне настоящим глагольным корнем, образующим в сочетании с анвспомогательный глагол быть. При присоединении частицы санк глаголу она несет в себе значение усиления, и, возможно, поэтому язык стал использовать ее для обозначения всех действий, ибо в каждом из них заложена сила и подвижность. Но с истинно тонким чувством такта саниспользуется только в тех временах, которые передают живость длительного действия, то есть в презенсе и имперфекте. То, что сандействительно ведет себя как глагольный корень, доказывается различием позиции аффигируе- мого местоимения в формах с сани с ah. Во-первых, это местоимение стоит всегда непосредственно перед cah; во-вторых, не перед ah, но перед атрибутивным глаголом. Поскольку местоимение всегда префигируется перед корнем имени или глагола, то очевидно, что анв этих формах не является ни тем, ни другим, в отличие от cah. Так, у глагола сапап 'стеречь' форма 1-го лица единственного числа в презенсе будет canan-in-cah, а та же форма в перфекте — in-ca- nan-т-ah. In — это местоимение 1-го лица единственного числа, вставной т— эвфонический звук. Префикс анимеет в языке майя различные значения, будучи характеристикой мужского рода имен, обозначающих жителей какого-либо места, и, наконец, имен, образованных от активных глаголов. Поэтому возможно, что он произошел из существительного, развившегося сначала в указательное местоимение, а впоследствии в аффикс. По своему происхождению он плохо приспособлен для передачи активной подвижности глагола, поэтому применение его ограничено временами, далеко отстоящими от непосредственно происходящих событий. Те же времена у непереходных глаголов нуждаются в еще более явном присутствии в форме глагола понятия бытия и поэтому используют то местоимение, значение которого всегда связано с этим понятием. Таким образом, язык майя обозначает разные степени живости событий и образует из них формы своего спряжения еще более искусным способом, чем даже высокоразвитые языки, хотя идет при этом путем не столь простым, естественным, правильно разграничивающим функции различных частей речи. Строение глагола поэтому всегда неполноценно; однако в нем явственно видно ощущение истинной функции глагола и чувствуется даже некоторая боязнь того, что эта функция может оказаться не выраженной.

Аффигируемое местоимение второго главного типа служит также- притяжательным местоимением при существительных. В присоединении притяжательного местоимения к глаголу, смешении выражений 'наша еда' и 'мы едим' сказывается полное игнорирование различия между именем и глаголом. Однако в языках, обладающих подобной особенностью, она представляется мне скорее вызванной отсутствием надлежащего разграничения различных типов местоимений. Ибо очевидно, что ошибка менее значительна, если речь идет лишь о недостаточно точной передаче понятия притяжательного местоимения. Мне кажется, что именно так обстоит дело в настоящем случае. При осмыслении строения почти всех американских языков необходимо брать в качестве отправного пункта местоимение, разветвляющееся на две большие ветви — притяжательное местоимение при имени и управляемое либо управляющее местоимение при глаголе, причем обе эти части речи в большинстве случаев всегда сохраняют его при себе. Обычно язык обладает для этих целей различными местоименными формами. Там же, где это не так, понятие лица связывается колеблющимся и неопределенным образом и с той, и с другой частью речи. Различие обоих случаев, по-видимому, воспринимается, но не с той формальной остротой и определенностью, которая необходима для его воплощения в звуковой форме. Иногда различие проводится, но иным путем, нежели точное формальное разграничение двух видов местоимений. В языке бетой, живущих также в районе Касанаре и нижнего течения Ориноко, местоимение, соединяющееся с глаголом как управляющее, и притяжательное местоимение при имени различаются позицией. А именно: притяжательное местоимение ставится впереди, а местоимение, выражающее лицо глагола, позади; звуковое различие между ними заключается лишь в сокращении, вызываемом аффиксальной позицией. Так, гаи тисиозначает 'мой дом', но humasoi- rru—'я есмь человек' и ajoi-rrii—'я есмь'. Значение корня в последнем слове мне неизвестно. Однако местоимение суффигируется только тогда, когда оно присоединяется к другому слову аористически, без точного указания на время. В этом случае местоимение и слово, к которому оно присоединяется, сливаются воедино и возникает настоящая глагольная форма, так как ударение переходит со связанного слова на местоимение. Это как бы символическое обозначение подвижности действия, так же как и в английском языке, где, в случаях, когда одно и то же слово может употребляться как имя и как глагол, окситонеза указывает на глагольную форму. В китайском языке также существует акцентное маркирование перехода имени в глагол и наоборот, но здесь нет символической соотнесенности с природой глагола, поскольку один и тот же акцент выражает и тот, и другой переход и указывает лишь на то, что данное слово превращается в часть речи, противоположную его естественному значению и обычному употреблению [62].

Я не смог прервать приведенное выше обсуждение спряжения в языке майя, чтобы упомянуть об одном исключении; вк'ратце сделаю это сейчас. Дело в том, что будущее время по своему образованию полностью отличается от остальных времен. Хотя его показатели соединяются с ten, но при нем никогда не бывает частиц сани ah, оно имеет собственные суффиксы, но при определенных изменениях своей формы лишается всяких суффиксов вообще; особенно противится это время слогу ah, и оно отбрасывает этот слог даже там, где он на-самом деле является частью корня глагола. Исследование того, вызваны ли эти отклонения природой своеобразных суффиксов будущего времени или же другими причинами, завело бы нас слишком далеко. Однако это исключение не противоречит ничему из сказанного выше. Напротив, избегание частицы анподтверждает предложенное выше истолкование последней, ибо неопределенность будущего не требует обращения к жизненности местоимения и контрастирует с действительно свершившимися событиями.

Когда языки становятся на путь символического обозначения функции глагола путем все более тесного слияния ее постоянно чередующихся модификаций с корнем, то, если они для выражения такой связи предпочтительно используют местоимение, это можно рассматривать как благоприятный признак того, что они правильно чувствуют эту функцию. В таком случае они все больше приближаются к превращению местоимения в лицо и тем самым к истинной глагольной форме, в которой самым существенным является формальное обозначение лиц (чего нельзя достигнуть путем простой постановки перед глаголом самостоятельного местоимения). Все остальные модификации глагола (за исключением наклонений, рассмотрение которых — скорее сфера, подвластная синтаксису) могут также характеризовать и ту часть глагола, которая более близка к имени и приводится в движение лишь посредством глагольной функции. В основном это является причиной того, что в малайских языках, в определенной степени аналогично китайскому, природа глагола выявляется нечетко. Определенная склонность американских языков к аффиксации местоимений выводит эти языки на более правильный путь. Если все модифицирующие элементы в глаголе присоединяются к его корню, то совершенство глагольных форм зависит лишь от того, насколько тесно их присоединение, то есть от того, проявляется ли заключенная в глаголе сила установления более энергичным образом — как флективная или более инертным образом — как агглютинативная.

Акт самостоятельного полагания в языке. Союз

Правильное и отвечающее требованиям языка образование союзов, как и глагола, основывается в языках на действии той же самой силы языкотворческого духа, о которой мы здесь говорим. Ведь союз, взятый сам по себе, указывает на соотношение двух предложений и потому в нем заключено двойное соединение, что представляет собой более сложный вид синтеза. Каждое предложение выступает как единство, но эти единства должны быть объединены в более крупное единство. Таким образом, первое предложение должно находиться в состоянии незавершенности до тех пор, пока следующее не придаст всему высказыванию законченной определенности. Образованные предложения начинают соединяться в целые периоды, и союзы в них подразделяются на более легкие, лишь соединяющие или разделяющие предложения, и более сложные, ставящие одно предложение в зависимость от другого. Уже греческие грамматисты усматривали в непрерывном или взаимно переплетенном следовании периодов признак более простого и искусно возвышенного стиля. Просто связанные предложения следуют друг за другом в неопределенном порядке и выстраиваются в одно целое с взаимно соотнесенным началом и концом, тогда как предложения, связанные в пределах какого-то одного периода, поддерживают друг друга и опираются друг на друга, подобно кирпичикам в своде здания Менее развитые языки испытывают обычно недостаток в союзах либо используют в соответствующих целях слова, лишь опосредованно подходящие для такого употребления, не полностью ему подчиненные, и очень часто оставляют предложения не связанными друг с другом. Точно так же и предложения, зависящие друг от друга, трактуются, насколько это возможно, как последовательные, и следы этого видны еще даже в развитых языках. Например, когда мы говорим по-немецки: ichsehe, dapdufertigbist('я вижу, что ты готов'), то это, очевидней, не что иное, как ichsehedas: dubistfertig('я вижу это: ты готов'), с той единственной поправкой, которую позднее внесло правильное грамматическое сознание, символически обозначив зависимость придаточного предложения перестановкой глагола.

Акт самостоятельного полагания в языке. Относительное местоимение

Самым трудным для грамматического рассмотрения является синтетическое полагание, осуществляющееся в относительном местоимении. Два предложения должны быть связаны таким образом, чтобы одно являлось выражением всего лишь свойства какого-либо имени другого. Слово, посредством которого осуществляется эта операция, должно поэтому быть одновременно местоимением и союзом, представлять имя путем его замещения и управлять предложением. Сущность его сразу же теряется, если обе соединенные в нем и модифицирующие друг друга части речи не мыслятся нераздельно. Наконец, взаимное соотношение обоих предложений требует, чтобы союзное (относительное) местоимение стояло в том падеже, которого требует глагол относительного предложения; но каким бы ни был этот падеж, местоимение, находясь в вершине относительного предложения, должно также управлять последним. Ясно, что здесь возникает много трудностей, и предложение, имеющее в своем составе относительное местоимение, может быть как следует понято только при посредстве другого предложения. Полностью соответствовать смыслу, заключенному в этом местоимении, могут лишь языки, в которых имя склоняется. Даже при наличии этого последнего условия для большинства малоразвитых языков оказывается невозможным найти правильное выражение данной конструкции предложения, поскольку в них реально отсутствует относительное местоимение; насколько это возможно, они избегают его употребления, а там, где без этого совершенно нельзя обойтись, с большей или меньшей ловкостью пользуются различными заменяющими его конструкциями.

Поучительный пример подобного рода конструкции можно привести из языка кечуа, широко используемого в Перу. Порядок предложений здесь обратный, относительное в качестве самостоятельного и простого высказывания помещается впереди, главное предложение следует за ним. Однако в относительном предложении опускается слово, на которое направлено отношение; это слово с предпосланным ему указательным местоимением ставится в вершину главного предложения в том падеже, которым управляет глагол последнего. Таким образом, вместо того чтобы сказать: „Человек, верящий в милость божию, получит ее; то, во что ты ныне веришь, ты в будущем въяве увидишь на небесах; я пойду по пути, по которому ты меня поведешь", говорят: „Он верит в милость божию, этот человек ее получит; ты ныне веришь, это ты в будущем въяве увидишь на небесах; ты поведешь меня, по этому пути я пойду". Сущность значения относительных предложений — а именно то, что слово должно восприниматься только с учетом содержащегося в относительном предложении определения, — в этих конструкциях не только сохраняется, но и получает в известной мере символическое выражение. Относительное предложение, на котором прежде всего должно быть сосредоточено внимание, помещается впереди, а имя, им определяемое, ставится в начале главного предложения даже в том случае, если конструкция последнего в нормальной ситуации требует постановки его в иную позицию. Удается избежать лишь грамматических трудностей соединения предложений. Взаимозависимость обоих предложений остается невыраженной; искусный метод, позволяющий местоимению управлять относительным предложением, даже если первое само управляется глаголом последнего, полностью отбрасывается. В соединениях подобного рода вообще нет относительных местоимений. К имени, однако, прилагается обычное и легко понятное указательное местоимение, поскольку язык, смутно улавливая взаимное соотношение обоих местоимений, старается выразить его самым легким для себя способом. Мексиканский язык в этом отношении поступает еще проще (но одновременно дальше отстоит от истинного понимания относительного предложения). Он ставит перед относительным предложением слово in, занимающее одновременно место указательного местоимения и артикля, и в таком виде присоединяет его к главному предложению.

Наблюдения над флективными языками в их развитии.

Когда народ в своем языке хранит силу синтетического установления в той степени, какая позволяет придать этой силе достаточное и соответствующее ей выражение, из этого прежде всего следует удачное, равное во всех своих частях, устройство языкового организма. Если глагол устроен правильно, то, учитывая главенствующее положение глагола в предложении, остальные части речи также должны иметь правильную конструкцию. Эта сила, устанавливающая правильное и плодотворное соотношение между мыслью и выражением, пронизывает все составные части языка, и она не остановится перед легкими препятствиями, если ей же удалось преодолеть гораздо более сложную задачу синтеза предложения. Таким образом, истинное выражение этой силы может быть присуще лишь настоящим флективным языкам, и даже среди последних — только языкам, обладающим высокой степенью флективности. При обозначении предметов и отношений между ними должны соблюдаться их правильные взаимосвязи; словесное единство под воздействием ритма должно приобретать максимальную прочность, а предложение, напротив, для обеспечения своей свободы должно сохранять границы между словами. Такое полностью совершенное устройство языка вытекает как неизбежное следствие из силы синтеза.

В недрах души эта сила влечет за собой полное согласие идущей вперед мысли с языком, сопровождающим ее. Так как мышление и речь постоянно восполняют друг друга, правильное движение их обоих обеспечивает и их непрерывный прогресс. Поскольку язык является материальным и одновременно находится в зависимости от внешних влияний, он, будучи предоставлен самому себе, создает трудности для внутренней формы, действующей на него, или же, лишенный своевременного вмешательства со стороны последней, пассивно следует в своем развитии свойственным ему аналогиям. Если же язык чувствует пронизывающую и движущую его внутреннюю энергическую силу, он живо откликается на это и взаимодействует с ней через посредство своей материальной определенности. Постоянная и независимая природа языка именно тогда становится благотворной, когда она служит орудием вдохновения для все новых поколений, и происходит это, очевидно, только при ном устройстве языкового организма. Успехи духовной деятельности в науке и поэзии, кроме внутренних национальных характеристик и свойств языка, зависят одновременно и от разнообразных внешних влияний, которые могут и отсутствовать. Однако поскольку строй языка развивается вне зависимости от подобных влияний, То для народа, говорящего на нем, достаточно одного удачного толчка, чтобы осознать, что в его распоряжении находится орудие, пригодное для качественно иного полета мысли. Пробуждаются дремавшие национальные черты, и в их взаимодействии с языком расцветает новая эпоха. Если сравнить историю народов, то можно убедиться в том, что одна и та же нация весьма редко переживает два независимых друг от друга периода расцвета литературы. С. другой стороны, как мне кажется, нельзя не объяснять подобный расцвет духовной деятельности народов тем обстоятельством, что как в духовных потенциях, так и в их языке уже были сформированы и как бы дремали ростки мощного развития. Если взять всю эпоху певцов до Гомера, то очевидно, что они лишь совершенствовали греческий язык, но не формировали его в первоначальном виде. Удачное устройство его организма, его чисто флективная природа, его синтетическая сила — одним словом, все то, что составляет основу и жизненный нерв его строя, явно уже были свойственны ему на протяжении бесчисленной череды столетий. С другой стороны, мы можем также наблюдать народы, обладающие благороднейшими языками, но, по крайней мера по имеющимся у нас сведениям, не развившие достойной этих высокоразвитых языков литературы. Объясняется это, по-видимому, отсутствием побуждающего толчка или наличием какого-либо препятствующего обстоятельства. Я напомню здесь хотя бы о литовском языке, гораздо в большей степени, чем многие его сородичи, оставшемся верным санскритской семье, к которой этот язык принадлежит. Обнаруживаемые нами влияния, препятствующие либо способствующие развитию духа, с полным правом можно назвать случайными или, еще лучше, историческими. Наличие либо отсутствие подобных влияний, действительно весьма существенно. Однако по сути своей воздействие может осуществляться лишь изнутри. Должна разгореться искра, должны быть расторгнуты путы, как бы сдерживающие упругую мощь духа, а это может произойти и внезапно, без длительной подготовки. Истинный и вечно остающийся непостижимым процесс созидания не станет более понятным, если начальный момент его мы будем отодвигать в глубь времен.

Соответствие языкотворчества развитию мышления в целом, в качестве благоприятного признака которого в конкретной языковой структуре мы наблюдали (выше) надлежащий способ выражения синтетического полагания, прежде всего обусловливает такую духовную деятельность, которая черпает свои творческие силы лишь изнутри. Если мы будем рассматривать удачное устройство языка как самостоятельный фактор, отвлекаясь временно от того обстоятельства, что само это устройство получило от духа то, чем теперь его же наделяет, то мы сможем сказать, что оно придает силу разуму, ясность логическим рассуждениям, заставляет ощущать нечто более глубокое, чем то, чего можно достигнуть путем простого мыслительного анализа, и возбуждает стремление проникнуть в его суть, способствует осознанию взаимосвязей между духовным и чувственным началами, наконец, открывает глаза на возможность ритмического и мелодического использования тонов для целей разного рода искусств либо же благотворно влияет на все эти свойства и стремления, если они сами по себе уже налицо. Итак, в результате согласованного движения духовных сил в соответствующем направлении при появлении какой-либо воспламеняющей искры пробуждается деятельность чисто духовного развития мысли, и живо воспринимаемое удачное языковое устройство лишь благодаря своей собственной природе вызывает расцвет философии и поэзии. Их процветание, однако, в свою очередь не может не оказывать влияния на язык. Язык, осознающий сам себя, лучше всего ведет себя там, где он чувствует свое господствующее положение. Точно так же и духовная деятельность. Она обнаруживает максимальное напряжение сил и получает самое большое удовлетворение тогда, когда она из своих собственных недр черпает силы для интеллектуального развития или самообразования или же когда она связывает нити научных исследований. При этих же самых условиях на арене мировой истории появляется личность с высокоразвитым интеллектом. Итак, при том, что высокосовершенное устройство языка, возникшее на благоприятной почве и постоянно питающее и активизирующее эту почву, обеспечивает его жизненный принцип, оно в то же время способствует развитию того многообразия явлений, которое имеет место в описанном выше различии характеров языков одной и той же языковой семьи.

Однако как согласовать высказанное здесь утверждение о том, что плодотворный жизненный принцип языков основывается главным образом на их флективной природе, с тем обстоятельством, что флексии богаче всего представлены в языках юношеского возраста, а с преклонным возрастом число их постепенно уменьшается? Кажется по меньшей мере странным, что во времени преобладает как раз разрушительный принцип. Стирание флексий — неоспоримый факт. Языкотворческий дух по различным причинам и на разных стадиях то равнодушно позволяет им отпадать, то намеренно избавляется от них; и будет даже вернее рассматривать это явление именно так, нежели приписывать вину единственно и исключительно времени. Уже при образовании форм склонения и спряжения, многое повидавших на своем веку, становится очевидным, как с все большей небрежностью отбрасываются характеризующие их звуки, по мере того как целое по своим собственным схемам указывает каждому отдельному случаю его место. Приносятся все большие жертвы благозвучию, избегаются стечения нескольких показателей там, где достаточно уже одного из них, для того чтобы данная форма не смешивалась с другими. Если я не обманываюсь в моих наблюдениях, такие, обычно приписываемые времени, звуковые изменения в примитивных языках представлены меньше, чем в развитых, и для этого явления можно было бы предложить естественное объяснение. Среди всех факторов, влияющих на язык, самым активным является человеческий дух, и, следовательно, большинство языковых изменений обусловлено его животворной деятельностью. Но именно прогресс духа по мере возрастания его внутренней уверенности в непоколебимости своей позиции приводит к тому, что чересчур тщательная модификация звуков начинает считаться излишней. Как раз на этом принципе основана угроза преобразований, глубоко затрагивающих сущность флективных языков в очень поздний период их развития. Чем более зрелым чувствует себя дух, тем смелее действует он в собственном ареале и тем увереннее разрушает мосты между языком и сознанием. Такая позиция затем легко начинает сочетаться с недостаточной чуткостью к красотам поэзии, основанным на звучании. Сама поэзия начинает прокладывать для себя все более скрытые пути, на которых она с меньшим риском может обходиться без этих качеств. Налицо, таким образом, переход от более чувственного к чисто интеллектуальному настроению души, которая на свой лад преобразует язык. Но первопричины здесь не всегда имеют благородный характер. Грубые органы, мало приспособленные для чистого и тонкого выделения звуков, плохо восприимчивый по природе и лишенный музыкальной тренировки слух закладывают основу для равнодушия к тональному принципу в языке. Равным образом преобладающее практическое направление может навязывать языку разного рода сокращения, пропуски относительных слов, эллипсисы, и язык начинает пренебрегать всем тем, что непосредственно не предназначено для целей понимания.

Вообще отношение народного духа к языку, пока он пребывает в первой стадии своего формирования, отличается от того, которое имеет место, когда уже совершенно сформировавшийся язык начинает служить лишь для жизненных нужд. В раннем периоде человеческая душа еще ясно представляет себе, как произошли те или иные элементы, и, занимаясь соединением последних, она находит источник удовольствия в этом создании орудия своей собственной деятельности. Она не позволяет при этом отпасть ничему, что необходимо для выражения какого-либо оттенка чувства. Впоследствии начинают все более преобладать цели взаимопонимания, значение элементов все более затемняется и приобретенная привычность употребления приводит к небрежному отвлечению от деталей языкового устройства и от точного сохранения звуков. На место полета фантазии, с глубоким смыслом соединяющей грамматические показатели с полнозвучным потоком слогов, приходит удобство понимания, разлагающее формы на вспомогательные глаголы и предлоги. Тем самым цели легкости истолкования предпочитаются остальным положительным моментам языка, поскольку такого рода аналитический метод уменьшает необходимость в напряжении ума, а в отдельных случаях даже увеличивает степень определенности там, где синтетическому методу это удается с большим трудом. Но употребление подобных вспомогательных грамматических слов приводит к меньшей потребности во флексиях, которые постепенно утрачивают свою важность для языкового сознания.

Какова бы ни была причина этого, ясно, что таким путем чисто флективные языки становятся беднее формами, часто заменяют последние грамматическими словами и тем самым в отдельных моментах могут сближаться с теми языками, в основе которых лежит совсем иной и несовершенный принцип. Современней немецкий и английский языки содержат многочисленные примеры подобного развития. При этом в английском таких случаев гораздо больше, что, однако, не представляется мне обусловленным его смешением с романским материалом, поскольку последний оказал очень малое или совсем никакого влияния на его грамматический строй. Тем не менее я не думаю, что отсюда можно было бы почерпнуть аргументы против того, что флективная природа оказывает плодотворное влияние также и на языки в их позднейшем развитии. Если бы мы представили себе санскритский язык, приблизившийся описанным выше путем к китайскому, который игнорирует показатели частей речи, ситуация все же оставалась бы совершенно иной. Китайскому языку, насколько его можно понять, свойственно несовершенство речеобразования, привычка (вероятно, присущая народу) к изоляции звуков и слишком малая сила внутреннего языкового сознания, которое должно было бы стремиться к их соединению и опосредованию. Напротив, в санскрите, даже испытавшем подобные преобразования, все равно сказывалась бы чистейшая флективная природа со всеми вытекающими из нее благотворными следствиями, установившаяся на протяжении неисчислимой череды поколений и придавшая свою форму языковому сознанию. Поэтому по сути своей такой язык по-прежнему оставался бы санскритским; отличие заключалось бы лишь в отдельных явлениях, которые не могли бы искоренить печать флективности, лежащую на всем языке в целом. Кроме того, нация, происхождение которой никак бы не изменилось, должна была бы сохранять все те национальные черты, которым обязано своим возникновением более благородное устройство языка, и воспринимала бы свой язык с тем же воодушевлением и пониманием, даже если бы на поверхностном уровне отдельные частности этого языка не соответствовали национальному духу. Помимо того, как это, в частности, можно наблюдать в английском спряжении, в таком новом санскрите все равно сохранились бы отдельные чистые флексии, которые не позволили бы духу впасть в заблуждение относительно истинного происхождения и истинной сущности языка.

Возникающее в результате описанного процесса ограниченное богатство форм и упрощенное строение языка ни в коем случае, как мы можем наблюдать на примере английского и немецкого языков, не лишает языки их высоких качеств, но лишь придает им некоторые отличия. Правда, следует заметить, что поэзия народов, говорящих на таких преобразованных языках, в результате процесса преобразования лишается могучей силы. Но если у такой нации поэзия действительно приходит в упадок или же оскудевает, то это происходит явно не по вине языка, а по другим, более глубоким причинам.

Языки, происшедшие из латыни

То обстоятельство, что благородное языковое устройство, однажды установившись, превращается уже в постоянное, можно даже сказать, неискоренимое свойство языка, обусловило также чистый грамматический строй языков — потомков латыни. Для правильной оценки всех особенностей их возникновения мне представляется необходимым обратить особое внимание на то, что на восстановление пришедшего в упадок римского языка, в том, что касается его грамматических особенностей, не оказал существенного влияния никакой иноязычный материал. Исконные языки стран, в которых расцвели новые наречия, как будто бы не принимали никакого участия в этом процессе. Для баскского это определенно; но это также весьма вероятно и для языков, первоначально господствовавших в Галлии. Пришельцы из других мест, по большей части германцы или родственные им народы, при преобразовании римского языка ввели в обиход большое количество слов; однако в том, что касается грамматики, едва ли можно обнаружить сколько-нибудь значительные следы их наречий. Народы неохотно меняют форму, в которую они привыкли облекать свои мысли. Поэтому основа, на которой строилась грамматика новых языков, была в своей сущности главным образом латинская, хотя она и была расшатана. Причины же разрушения и упадка следует искать в эпохе, гораздо более ранней, чем та, в которую они стали явными. Уже в период установления империи в различных провинциях римский язык отличался от того, на каком говорили в Лации и в столице. Даже в этих исконных местах обитания нации народный язык мог обладать особенностями, раскрывшимися только после упадка культуры. Возникали, естественно, отклонения в произношении, вульгаризмы в конструкциях; вероятно, также шел и процесс облегчения сложных форм посредством вспомогательных слов там, где язык образованных слоев не допускал вспомогательных слов совсем или допускал их лишь в исключительных случаях. Особенности, возникшие в языке народа, должны были распространяться по мере того, как литературный язык в результате распада общественной жизни терял поддержку литературы и становился все менее употребительным в разговорной практике Перерождение языка в провинциях заходило все дальше и дальше по мере ослабления связей провинций с центром империи. Наконец, влияние иммигрантов в высшей степени способствовало упадку языка. Теперь происходило уже не просто вырождение господствующего языка, но отбрасывались и разрушались самые существенные его формы, часто получавшие неверное истолкование. Одновременно возникали новые средства поддержания целостности речи, создававшиеся из уже имеющихся в наличии форм, однако часто путем противоречивого соединения их друг с другом. Но среди всех этих преобразований язык, подвергавшийся им, сохранял основной принцип своего строения— четкое различение понятий предмета и отношения и потребность придания каждому из них своего собственного выражения, поскольку этот принцип на протяжении столетий успел глубоко укорениться в народном сознании: каждый фрагмент языка нес на себе его печать; народы не смогли бы от него отказаться, даже если бы они захотели этого. Однако они сами должны были обнаружить, разгадать этот принцип и применить его для возрождения своего языка. В этом единообразии перестройки, вытекающем из всеобщей природы языкового сознания, в сочетании с единством материнского языка, сохранившего чистоту своего грамматического строя, нужно искать объяснение того факта, что поведение романских языков в далеко удаленных друг от друга областях остается весьма сходным и часто обнаруживает удивительные совпадения даже в частностях. Распались формы, но не форма, которая, напротив, распространила свой старый дух на новые явления.

И когда в этих новых языках предлог заступает на место падежа, то это явление уже не сравнимо с выражением падежа в языках, располагающих всего лишь присоединяющимися частицами. Даже если первоначальное предметное значение предлога утеряно, он все же не выражает только отношение в чистом виде, поскольку языку в целом не свойствен такой способ выражения, чуждый внутреннему языковому сознанию, уверенно и активно стремящемуся к четкому разграничению частей речи, и поскольку национальный дух подходит к языковым образованиям с иными критериями. Именно такая ситуация наблюдалась в римском языке. Предлоги выражали всю совокупность подобных отношений, и каждый в соответствии со своим значением требовал определенного падежа; каждое отношение выражалось лишь совокупностью предлога и падежа. Это прекрасное сочетание не сохранилось в более поздних, выродившихся языках. Однако ощущение его — осознание предлогов как особой части речи, их настоящего значения — не исчезло, и это не произвольное допущение. Нельзя не признать, что весь облик языка указывает на то, что, несмотря на множество лакун в отдельных формах, в целом форма сохранена и по своей сущности этот язык является флективным языком не в меньшей мере, чем язык, из которого он произошел. То же самое касается и употребления глагола. Какими бы дефектными ни были его формы, сила его синтетического установления остается прежней, поскольку различение имени и глагола уже неискоренимо заложено в языке. Также и местоимение, используемое в бесчисленном множестве случаев там, где в латинском языке отсутствует его самостоятельное выражение, все же осознается в настоящем значении данной части речи. Если в языках, в глаголе которых отсутствует выражение лица, местоимение стоит при глаголе в качестве предметного понятия, то в языках, происходящих из латыни, оно по своему значению предстает лишь как обособленное, стоящее отдельно лицо, поскольку нераздельность глагола и лица унаследована от материнского языка и даже £з дочернем языке удостоверяется отдельными оставшимися окончаниями. Вообще в последнем, как во всяком флективном языке, замещающая функция местоимения представлена более явно. И поскольку она ведет к истинному пониманию относительного местоимения, то тем самым оказывается, что язык правильно употребляет и это местоимение. Таким образом, одно и то же явление постоянно повторяется. Разрушенная форма восстанавливается в совершенно новом виде, но дух ее по-прежнему витает над новым образованием и доказывает стойкость жизненного принципа грамматически развитых языковых семей.

При всем единообразии трактовки преобразованного материала, которое в целом сохраняют происшедшие из латыни языки, в основе каждого из них все же лежит свой индивидуальный принцип. Многочисленные частности, потребность в которых возникает в ходе использования языка, должны, как я уже неоднократно указывал, в процессе общения связываться в единое целое, а последнее может быть только индивидуальным, поскольку язык погружен своими корнями во все нити человеческого духа. Лишь изменение единого принципа, принятие нового воплощения народного духа вызывает к жизни новый язык, и когда язык нации подвергается мощным преобразованиям, ей приходится скреплять видоизмененные или новые элементы новыми формами. Мы говорили выше о том моменте в жизни наций, когда они осознают возможность использования языка независимо от внешнего его употребления для построения всей совокупности мыслей и чувств. Если возникновение литературы, которое мы здесь охарактеризовали в его существенных чертах и с точки зрения его заключительной стадии, в действительности происходит лишь постепенно и исходит из неясно осознанного импульса, то все же в начале его всегда лежит своеобразный порыв, имеющее внутренние истоки стремление к сочетанию языковой формы и индивидуальной формы духа. В этом стремлении отражается благородная и чистая природа обеих форм, и оно не имеет никакой другой цели, кроме этого отражения. Это стремление развивается вместе с идеями, которыми живет нация вплоть до распада своего языка. В этом заключается одновременно второй, высший способ скрепления языка в одно единое целое, и то, как этот способ соотносится с образованием внешней, технической формы, уже подробно обсуждалось выше в связи с разбором характера языков.

При переходе римского языка в новые, происшедшие из него, эта двоякая трактовка языка четко различима. Два из этих языков — ретороманский и дакороманский — не развили научную и литературную форму языка, хотя нельзя сказать, что их техническая форма отстает от аналогичных форм остальных языков. Напротив, как раз дакороманский лучше всего сохранил флексии материнского языка и, кроме того, в их использовании приближается к итальянскому. Дефект, следовательно, заключался здесь лишь во внешних обстоятельствах, в отсутствии подходящей обстановки и условий, которые позволили бы использовать язык для более высоких целей.

В этом же, если обратиться к другому сходному случаю, бесспорно, заключалась и причина того, что в результате упадка греческого языка не возник язык, отличающийся новым своеобразием, ибо в остальном образование новогреческого во многом очень сходно с образованием романских языков. Поскольку происходившие в романских языках преобразования по большей части заложены в естественном развитии языка и оба материнских языка именит одинаковый грамматический характер, такое сходство легко объяснимо, однако еще более подчеркивает различие в конечном результате. Греция как провинция пришедшей в упадок, подверженной частым набегам иноземцев империи не могла выработать в себе той бурно расцветающей силы, которая на западе породила свежесть и подвижность вновь формирующихся внутренних и внешних связей.

Обладая новым общественным устройством, полностью утратив зависимость от распавшегося государственного аппарата, укрепившись после слияния с пришедшими сильными и мужественными племенами, западные нации должны были вступить на новые пути во всех областях деятельности духа. Новые формы, возникшие таким образом, обусловили объединение религиозного, воинского и поэтического духа, что оказало самое благоприятное и решающее влияние на язык. У этих наций начался расцвет новой, овеянной поэзией творческой юности, до некоторой степени сходный с тем, который отделен от нас тьмой предыстории.

Хотя расцвет новых западных языков и литератур, когда они достигли такого состояния, что способны были состязаться со своим родоначальником, явно нужно считать обязанным внешнему историческому импульсу, все же, как мне кажется, существенную роль сыграла в этом процессе и еще одна, уже мельком затронутая выше (см. с. 221) причина, особенно касающаяся языка (и поэтому ее вполне уместно рассмотреть именно здесь). Преобразования, которым подвергся римский язык, были, вне всякого сомнения, глубже, сильнее и внезапнее, чем те, которые испытал греческий. Их можно уподобить настоящему разрушению, тогда как греческий был затронут лишь отдельными искажениями и разложением отдельных форм. В этом примере, как и в некоторых других примерах из истории языков, видна двоякая возможность перехода языка, богатого формами, в более бедное состояние. В одном случае искусный строй языка распадается, но воссоздается вновь, хотя и в менее совершенном виде. В другом случае увядающему языку наносятся лишь отдельные, вновь и вновь зарубцовывающиеся раны; абсолютно нового языка не возникает, продолжает жить, хотя и в плачевном состоянии, устаревший язык. Поскольку греческое царство еще долго продолжало существовать, несмотря на свою дряхлость и слабость, то продолжал существовать и старый язык, еще долго служивший сокровищницей, из которой все время черпали и к которой в качестве эталона постоянно обращались. Ничто не доказывает с такой убедительностью различия в этом отношении между новогреческим и романскими языками, как то обстоятельство, что все попытки в новейшее время возродить и очистить новогреческий язык неизоежно сводились к возможно оолыне- му его приближению к древнегреческому. Испанцу или итальянцу никогда не пришла бы в голову мысль о такой возможности. Романские нации оказались на совершенно новом пути, и ощущение неотвратимости его придало им мужества для продвижения к цели в том направлении, которое указывал индивидуальный дух каждой из них, ибо путей возврата уже не было. С другой стороны, как раз это отличие от романских языков ставит новогреческий язык в более выгодное положение. Существует огромное различие между языками, вырастающими друг из друга в процессе внутреннего развития и являющимися родственными отпрысками одного и того же ствола, и языками, которые воздвигаются на развалинах других языков, то есть в результате действия внешних обстоятельств. В первых, не потревоженных мощными революциями и существенными смешениями с другими языками, почти каждое выражение, слово или форма своими корнями уходят в необозримые глубины, ибо такие языки большей частью сохраняют в себе свою собственную основу, и только они могут похвастаться тем, что удовлетворяют сами себя и обладают необходимой последовательностью в своих собственных рамках. Романские языки, очевидно, находятся совсем в другом положении. Они полностью основываются, с одной стороны, на уже мертвом языке, с другой — на неродственных языках. Поэтому при исследовании происхождения всех выражений оказывается, что в большинстве случаев они восходят, проходя через весьма короткий ряд промежуточных форм, к чужой, незнакомой данному народу области. Даже в грамматической части, почти или совсем чистой от иноязычных элементов, последовательность образований, когда она на самом деле налицо, устанавливается лишь со ссылкой на чужой язык-источник. Глубокое понимание этих языков и осознание того влияния, которое оказывает на каждый язык внутренняя гармоническая взаимосвязь всех его элементов, возможны поэтому, если исходить из них самих, лишь наполовину, и для углубления этого осознания необходимо прибегать к материалу, недоступному для народа, говорящего на данном языке. В обоих типах языков исследователь может оказаться вынужденным обращаться к данным более ранних языков. Однако различие между ними становится очевидным, если сравнить то, как недостаточность внутриязыкового объяснения для римского языка приводит к санскритскому материалу, а для французского — к римскому. Очевидно, что в последнем случае преобразования более подвержены произволу, обусловленному внешним влиянием, и от этого влияния зависит даже естественный, аналогический ход развития. Что касается новогреческого языка, то именно потому, что последний не превратился в новый язык в собственном смысле этого слова, он находится в совершенно ином положении, нежели то, которое было описано здесь на примере романских языков. В ходе времени он может освободиться от смешения с иностранными словами, поскольку, за весьма редкими исключениями, последние не так глубоко проникли в его жизнь, как в жизнь романских языков. Настоящая же его основа — древнегреческий язык — также не может казаться народу чужой. Если народ и не может более охватить мыслью все искусное целое древнегреческого языка, то все же большинство элементов древнегреческого он должен считать принадлежащими также и своему языку.

Указанное различие, несомненно, существенно для понимания самой природы языка. Однако сомнительно, чтобы оно оказывало значительное влияние на дух и характер нации. Против этого можно справедливо возразить, что всякое наблюдение, выходящее за пределы современного состояния языка, чуждо народу, что поэтому самообъяснимость органически замкнутых в себе языков как таковая не приносит никаких плодов и что каждый язык, каким бы способом он ни произошел из другого языка, пройдя многовековой путь развития, уже тем самым оказывает на нацию вполне достаточное влияние. Действительно, можно думать, что среди древних, предстающих перед нами как материнские, языков могут встретиться и такие, которые возникли аналогично романским, хотя внимательное и точное исследование могло бы вскрыть для нас их необъяснимость из их собственного языкового материала. Но в темноте, скрывающей формирование души и наследование духовной индивидуальности, бесспорно явной остается бесконечно могущественная взаимосвязь между тканью языка и совокупностью мыслей и чувств. Не может поэтому не иметь значения различие между ситуациями, когда восприятие и образ мыслей закрепляются на протяжении непрерывной цепи поколений за одними и теми же звуками, пронизывая их своим содержанием и теплом, и когда такой самодовлеющий ряд причин и следствий подвергается мощным инородным воздействиям. И здесь, правда, образуется новая целостность; время лучше исцеляет раны языка, нежели других областей человеческого духа. Но нельзя забывать и о том, что эта целостность восстанавливается лишь постепенно, и поколения, живущие в то время, когда она еще не упрочена, также играют свою роль в общей цепи. Поэтому кажется, что то, говорит ли народ на языке, целиком чистом от посторонних влияний, являющемся результатом исключительно органического развития, или же на языке другого типа, никак не может не оказывать влияния на глубину духовности, тонкость восприятия и силу убеждений. Следовательно, при характеристике наций, владеющих языками второго типа, не должно оставаться неисследованным, насколько эти нации смогли восстановить тем либо иным способом равновесие, нарушенное воздействием их языка, и не удалось ли им, может быть, превратить бесспорные недостатки в новые преимущества?

Обзор проведенного исследования

35. Мы достигли теперь одного из конечных пунктов настоящего исследования.

В краткой формулировке всего изложенного, в той мере, в какой это необходимо для связи с дальнейшим, предлагаемый здесь взгляд на язык существенным образом основывается на представлении о том, что последний является одновременно необходимым завершением мышления и естественным развитием врожденной способности, характеризующей человека как такового. Это не есть, однако, развитие инстинкта, которое можно было бы объяснять чисто физиологически. Не будучи актом непосредственного сознания и даже актом внезапной спонтанности и свободы, язык все же может принадлежать лишь существу, наделенному сознанием и свободой, исходя таким образом из непостижимых для него самого глубин его индивидуальности и из деятельности заложенных в нем сил. Ведь язык целиком зависит от бессознательной энергии, приводящей в действие человеческую индивидуальность, и от формы, в которую этот процесс выливается. Однако вследствие такой связи с индивидуальной реальностью, а также в силу ряда других, дополнительных, причин, язык в то же время оказывается подверженным влиянию обстоятельств, окружающих человека в мире и воздействующих даже на акты его свободы. В языке, в той мере, в какой он является реальным достоянием человека, различаются два конститутивных принципа: внутреннее языковое сознание (под которым я понимаю не особую силу, но всю совокупность духовных способностей относительно к образованию и употреблению языка, то есть лишь направление) и звук — постольку, поскольку он зависит от свойств органов и основывается на уже усвоенном. Внутреннее языковое сознание — это принцип, объемлющий язык изнутри, придающий всему изначальный пмпульс. Звук сам по себе можно было бы уподобить пассивной, укладывающейся в определенные формы материи; лишь приобретая артикулированный характер благодаря проникновению в него языкового сознания и тем самым нераздельно объединяя в себе находящиеся в постоянном взаимодействии интеллектуальную и чувственную силу, звук превращается в наделенное постоянной символизирующей функцией истинное и даже, по-видимому, самостоятельное творческое начало языка. Общий закон существования человека в мире состоит в том, что он не может породить ничего, что немедленно ке превратилось бы в фактор, оказывающий на него обратное воздействие и обусловливающий его дальнейшее творчество; так и звук в свою очередь меняет установки и поведение внутреннего языкового сознания. Таким образом, всякое новое творение не просто сохраняет направление первоначальной силы, но принимает ориентацию, складывающуюся из первоначальной и привнесенной тем, что было ранее сотворено. Поскольку врожденная способность к языку является общей для всех людей и каждый должен носить в себе ключ к пониманию всех языков, то отсюда следует, что форма всех языков в своих существенных чертах должна быть одинаковой и всегда направленной к достижению общей цели. Различия могут проявляться только в средствах и только в границах, совместимых с достижением цели. Тем не менее различия между языками многообразны и затрагивают не только звуки (что привело бы только к различному обозначению одних п тех же вещей), но также и использование языковым сознанием звуков применительно к языковой форме и даже собственно трактовку этой формы. Деятельность самого по себе языкового сознания, постольку поскольку языки всего лишь формальны, должна была бы привести к их единообразию, ибо оно должно требовать от всех языков правильного и регулярного строения, которое может быть только одним и тем же. В действительности, однако, дело обстоит иначе — отчасти из-за обратного воздействия звука, отчасти из-за индивидуальности проявлений внутреннего сознания. Дело в том, что все зависит от той энергии, с которой оно воздействует на звук и превращает последний в живое выражение мысли во всех ее тончайших оттенках. А эта энергия не может быть повсюду одинаковой, не может повсюду обнаруживать одинаковую интенсивность, живость и регулярность. Не всегда она также поддерживается равной склонностью к символической трактовке мышления и равным эстетическим наслаждением богатством звуков и их согласием. Все же устремления внутреннего языкового сознания всегда остаются направленными на единообразие в языках, и даже отклоняющиеся формы оно старается тем или иным способом вернуть на правильный путь. Напротив, звук — это поистине принцип, умножающий различия, так как звук зависит от свойств тех органов, которые главным образом участвуют в образовании алфавита, представляющего собой, как показывает соответствующий анализ, основу каждого языка. Далее, как раз артикулированный звук имеет свои собственные законы и навыки, основанные частью на легкости, частью на благозвучии произношения; хотя они в свою очередь вносят некоторое единообразие, но при конкретном применении неотвратимо приводят к появлению различий. Наконец, поскольку мы никогда не имеем дела с языком в его непосредственных истоках, звук всегда опирается на предшествующие этапы развития и подвержен иноязычным влияниям. Во всем этом вместе заключаются причины неизбежного разнообразия строения человеческих языков. Языки не могут иметь одинаковое строение, поскольку нации, говорящие на них, различны и образ их жизни обусловливается различными обстоятельствами.

При наблюдении языка как такового должна быть вскрыта форма, которая среди всех мыслимых форм более всего соответствует задачам языка; недостатки и преимущества конкретных языков нужно уметь оценивать по степени их приближения к этой единственной форме. Следуя по этому пути, мы нашли, что такой формой должна быть та, которая более всего подходит для общей направленности человеческого духа, своей оптимально упорядоченной деятельностью способствует его росту и не просто облегчает соотносительную согласованность всех его устремлений, но еще более оживляет ее посредством обратного воздействия. Однако духовная деятельность ставит перед собой не только цель своего внутреннего возвышения Добиваясь этой цели, она неизбежно направляет свои силы и вовне с тем чтобы возвести научное здание мировоззрения и с этих позиций снова выступать в качестве творческой энергии. Этот момент мы также включили в рассмотрение и пришли к очевидному выводу, что такое расширение человеческого кругозора удается лучше всего или даже исключительно при условии наличия самой совершенной языковой формы. Поэтому мгл подробнее занялись последней, и я попытался указать характеристики этой формы в тех моментах, где поведение языка оказывается непосредственно связанным с достижением его конечных целей. Вопрос, как языку удается выразить мысль в простом предложении и в периоде, где переплетается много предложений, казалось, представлял здесь самое простое решение задачи самоутверждения языка соотносительно и с его внутренними, и с его внешними целями. Однако от выяснения этого вопроса пришлось сразу возвратиться назад, для того, чтобы дать необходимую характеристику отдельным элементам. Нельзя ждать того, что какая-либо языковая семья или хотя бы один язык как таковой но всем пунктам соответствовал бы совершенной языковой форме; нам, во всяком случае, такой язык неизвестен. Однако санскритские языки более всего приближаются к этой форме, и в то же время это те языки, которые успешнее всего способствовали духовному развитию человечества на долгом пути прогресса. Следовательно, мы можем рассматривать их как прочный отправной пункт для сравнения со всеми остальными.

Языки, отклоняющиеся от полностью закономерной формы.

Не все такие языки можно равно просто охарактеризовать. Поскольку они стремятся к тем же конечным целям, что и полностью закономерные языки, но достигают их в меньшей степени или неправильными путями, то в их строении не может наблюдаться столь ясная последовательность. Выше, при обсуждении строения предложения, кроме китайского языка, обходящегося вообще без грамматических форм, мы выделили три возможные формы языков: флективную, агглютинативную и инкорпорирующую. Все языки несут в себе одну или несколько из этих форм, и при сравнительной оценке их достоинств вопрос упирается в то, как они воплощают эти абстрактные формы в своих конкретных формах или даже, скорее, каков принцип этого воплощения или смешения. Отличие абстрактных языковых форм от конкретных, реально представленных, как я надеюсь, будет полезно уже тем, что смягчит неприятное впечатление от возвеличения одних языков как единственно оправданных, тогда как другие тем самым объявляются менее совершенными. Ведь то, что среди абстрактных форм флективную можно назвать единственно правильной, было бы трудно оспорить. Однако негативная оценка остальных форм не в равной мере годится для конкретных языков, поскольку ни в одном из них нет исключительного господства какой-либо одной из этих форм, но всегда живо отчетливое стремление к правильной форме. Тем не менее этот момент нуждается в еще более пристальном рассмотрении.

Тем, кто знаком с несколькими языками, должно быть хорошо известно чувство того, что если эти языки находятся на одинаковом культурном уровне, то каждый из них имеет свои собственные достоинства и ни для одного нельзя допустить решительного преимущества перед другими. Но точка зрения, предложенная в настоящих заметках, находится в прямом противоречии с этим наблюдением; для многих она могла бы показаться еще более отталкивающей, поскольку основной упор в данных заметках делается на то, чтобы показать тесную и неразрывную взаимосвязь языков и духовных способностей наций. Кажется поэтому, что негативная оценка языков касается также и народов. Здесь, однако, необходима более тонкая дифференциация. Выше мы уже отмечали, что, хотя достоинства языков вообще зависят от энергии духовной деятельности, еще более конкретно они зависят от специфической склонности последней к выражению мысли посредством звука. Несовершенство языка поэтому указывает лишь на то, что нация уделяет ему меньше внимания, но ничего не говорит о других интеллектуальных достоинствах последней. Во всех рассуждениях мы прежде всего исходили из строения языков и при оценке его также не выходили за его собственные пределы. Беспристрастные исследователи едва ли станут отрицать, что это строение в одном языке обладает большими преимуществами по сравнению с другим: в санскрите — по сравнению с китайским, в греческом — по сравнению с арабским. Хотя можно пытаться произвести сравнительную оценку достоинств этих языков, все же нужно в любом случае признать, что плодотворный принцип духовного развития одухотворяет все эти языки. Отсюда, однако, вытекают разнообразные следствия, и если бы мы захотели не распространять их на такие предметы, как обратное воздействие этих языков на национальный дух и интеллектуальный уровень народов, которые их создали (насколько это вообще находится в пределах человеческих возможностей), мы должны были бы вообще отрицать наличие каких бы то ни было связей между духом и языком. С этой стороны, следовательно, предлагаемая точка зрения полностью оправдывается. Возможно, однако, еще то возражение, что отдельные преимущества языка могут предпочтительно способствовать развитию отдельных аспектов интеллектуальной жизни и что сами духовные способности наций гораздо более различаются в соответствии с их смешанным характером и конкретными свойствами, нежели по параметрам, поддающимся количественному измерению. И то и другое, бесспорно, верно. Однако истинные преимущества языков нужно все же искать в их всесторонней и гармонической силе. Они суть орудия, в которых нуждается духовная деятельность, пути, по которым она движется. Поэтому они только тогда оказываются действительно благотворными, когда облегчают и вдохновляют движение этой деятельности в любом направлении, превращают ее в ту отправную точку, из которой гармонически развивается любая конкретная их разновидность. Притом, что можно охотно признать, что форма китайского языка, может быть, лучше любой другой подчеркивает силу чистой мысли и как раз ввиду отсечения всех мелких и служащих помехой соединительных звуков более полным и интенсивным образом направляет дух в эту сторону; притом, что дтение даже немногих китайских текстов доводит это впечатление до восхищения, все же даже самые решительные защитники этого языка вряд ли могли бы утверждать, что он отводит духовной деятельности то истинно центральное место, отправляясь от которого равно успешно могли бы расцвести поэзия и философия, научное исследование и искусство красноречия.

Следовательно, из чего бы я ни исходил в своих наблюдениях, я не могу не констатировать в явном и неприкрытом виде решительного противопоставления языков с полностью закономерной и отклоняющейся от этой полной закономерности формой. Согласно моему глубочайшему убеждению, это утверждение выражает просто неоспоримый факт. Я не игнорирую и не пренебрегаю наличием отдельных преимуществ и у отклоняющихся языков, не отрицаю искусности их технического строения; я не признаю за ними лишь способности упорядочение, всесторонне и гармонически оказывать самостоятельное воздействие на дух. Никто не может отстоять дальше, чем я, от осуждающей оценки какого бы то ни было языка, пусть даже самого дикого. Я счел бы такое суждение не только унижающим самые сокровенные черты человеческой природы, но и несовместимым с любой правильной теорией, основанной на размышлениях и языковом опыте. Ибо каждый язык всегда остается отображением первоначальной врожденной языковой способности, и для достижения простейших целей, необходимо стоящих перед всяким языком, воздвигается столь искусное строение, что для его постижения требуется специальное исследование, не говоря уже о том, что любой язык, помимо уже развитой своей части, обладает непостижимой способностью как к собственной своей модификации, так и к включению в себя все более богатых и высоких идей. При всем сказанном выше я подразумевал нации, ограниченные сами собой. Однако они подвержены также и иностранным влияниям, и их духовная деятельность тем самым может получать дополнительный стимул, которым они не обязаны языку и который, напротив, служит для расширения объема последнего, ибо каждый язык обладает гибкостью, позволяющей ему вбирать в себя все лежащее на его пути и всему этому придавать собственное выражение. Он никогда и ни при каких условиях не может стать абсолютным пределом для человека. Вопрос состоит лишь в том, находится ли исходный пункт для роста творческих сил п расширения идей в самом языке или он чужд ему, другими словами — одухотворенно или всего лишь пассивно и податливо стремится он к этим целям.

Итак, если подобное различие между языками действительно существует, то спрашивается, по каким признакам его можно распознать? И может показаться односторонним п не соответствующим всей глубине предмета то, что я нашел его именно в грамматическом методе построения предложения. Поэтому в мои намерения вовсе не входило подобное ограничение этого различия, ибо оно, очевидно, в равной мере содержится в любом элементе и в любом их соединении.

Однако я намеренно обратился к тому, что образует как бы фундамент языка и в то же время играет решающую роль в развитии понятий. Логическая упорядоченность предложений, их ясная разграниченность, точная определенность их взаимоотношений создают необходимое основание для любых, даже высочайших, проявлений духовной деятельности, но, как должно быть очевидно для каждого, существенным образом зависят от рассмотренных выше различных языковых методов. При правильном методе с легкостью осуществляется и правильное мышление, и естественно, что при других методах ему приходится преодолевать трудности или по меньшей мере пользоваться гораздо меньшим содействием со стороны языка. То же самое состояние духа, из которого происходят три выделенные выше типа языкового устройства, само собой, распространяется и на формирование всех остальных элементов языка, однако все же более явно сказывается на построении предложений. Надо сказать, что построение предложений оказалось предметом, особенно хорошо пригодным для фактического рассмотрения языкового строя, и это обстоятельство чрезвычайно важно для исследования, которое, в сущности, стремится к разысканию в фактическом, исторически манифестированном языковом материале той формы, которую языки придают духу или в которой они внутренне перед ним предстают.

Свойства и происхождение менее совершенного языкового строения.

36. Пути, отходящие в сторону от единственного, предписанного полностью закономерной необходимостью, могут быть бесконечно разнообразными. Поэтому языки, идущие этими путями, не могут быть подвержены исчерпывающей классификации; в лучшем случае их можно сопоставлять по сходствам в главнейших особенностях их строения. Но если верно, что естественное строение, с одной стороны, зависит от прочного словесного единства, а с другой стороны — от надлежащего разделения членов предложения, то все языки, о которых мы здесь говорим, должны ущемлять либо словесное единство, либо свободу соединения мыслей либо же совмещать оба эти недостатка. Это соображение даже при сравнении самых разнообразных языков позволяет найти общий масштаб их отношений к духовному развитию. Со специфическими трудностями связан поиск причин такого рода отклонений от естественного пути. Их нужно искать в области понятий; однако наблюдаемые отклонения вызваны к жизни частными факторами, о которых — при той тьме, которая окружает раннюю историю любош языка, — могут быть высказаны лишь гипотетические предположения. Правда, там, где несовершенство организма заключается лишь в том, что внутреннее языковое сознание оказалось не в состоянии повсеместно обеспечить себе чувственное звуковое выражение, такого рода трудности менее значительны, поскольку в подобном случае причина несовершенства лежит в самой описанной слабости. Но такие простые случаи редко встречаются и имеются другие, как раз наиболее примечательные, которые вовсе не могут быть объяснены подобным образом. Все же, если мы не хотим отказаться от исследования, мы должны неустанно направлять его на то, чтобы вскрыть языковое строение в его первоосновах, в том месте, где находятся его органические и духовные корни. Было бы невозможно сколько- нибудь исчерпывающим образом разобрать здесь эту тему. Поэтому я ограничусь лишь беглым рассмотрением двух примеров и для рассмотрения первого из них привлеку семитские языки, а среди последних — преимущественно древнееврейский.

Эта языковая семья явно принадлежит к флективным; выше мы даже отмечали, что для нее характерна флексия в самом чистом виде в противовес значимому присоединению аффиксов. Древнееврейский и арабский языки могут доказать также и высокие внутренние качества своего строения: первый — произведениями высочайшего поэтического полета, второй — богатой, многообразной научной литературой наряду с поэтической. И в чисто техническом отношении организм этих языков не только не уступает никакому другому в строгой последовательности, искусной простоте и глубокомысленной гармонии звука и мысли, но, вероятно, превосходит все остальные языки. И все же эти языки имеют две особенности, не удовлетворяющие естественным требованиям, можно даже с уверенностью добавить — не удовлетворяющиз потребностям языка вообще. А именно: по меньшей мере в их современном виде они требуют непременного наличия трех согласных в каждом корне, причем согласные и гласные в равной мере не указывают на значение слов; значением наделены исключительно согласные, тогда как гласные обозначают лишь грамматические отношения. Первая из этих особенностей обусловливает тесные рамки для формы слова, которым естественно предпочесть свободу других языков, особенно санскритской семьи. Вторая особенность также обнаруживает недостатки, отсутствующие при флексии, основанной на присоединении надлежащим образом подчиненных звуков. Поэтому я все же убежден, что, исходя из этих соображений, необходимо причислить семитские языки к отклоняющимся от наиболее целесообразного пути развития духа. Но если попытаться проследить причины этого явления и связь их с национальными предпосылками языкового развития, то вряд ли можно добиться полностью удовлетворительного результата. Во-первых, сразу оказывается неясным, какую из двух отмеченных особенностей нужно рассматривать в качестве исходной, обусловившей другую. Очевидно, что обе они находятся в теснейшей взаимосвязи. Количество слогов, возможное при трехсогласном корне, как бы приглашало к обозначению разнообразных связей между словами путем чередования гласных; если же говорящие хотели приспособить гласные исключительно для этой цели, то необходимого богатства значений они могли добиться только путем увеличения числа согласных в слове. Однако описанное здесь взаимовлияние более способно объяснить внутренние взаимосвязи языка в его современной форме, чем служить историческим основанием подобного строения. Обозначение грамматических отношений одними гласными плохо подходит для объяснения первопричины, поскольку в языках вообще естественным исходным началом является значение, а потому требует объяснения сам факт исключения пз него гласных. Гласные необходимо рассматривать в двоякой функции. Прежде всего они являются звуками, без которых согласные невозможно произнести; с другой стороны, они различаются в соответствии с тем качеством, которое они имеют в вокалическом ряду. В первой функции представлены не гласные, но лишь один, стоящий при согласных, общий гласный звук, или, если угодно, вообще еще не настоящий гласный, но неясный, неразвитый звук типа „шва". Нечто сходное наблюдается и у согласных при их соединении с гласными. Гласный же, чтобы стать слышимым, нуждается в консонантном придыхании, и последнее, поскольку оно обладает свойствами, пригодными лишь для этой цели, отличается от прочих согласных, противопоставленных друг другу по звучанию Отсюда уже само собой вытекает, что в выражении понятий гласные лишь сопутствуют согласным, и, как это уже признано наиболее проницательными языковедами [63], служат главным образом для уточнения значения слова, образованного посредством согласных. Фонетическая природа гласных такова, что они обозначают нечто более тонкое, бо лее проникновенное и глубинное, чем согласные; они как бы более бестелесны и духовны. Поэтому они более подходят для грамматических обозначений, чему способствует и легкость их звучания, и их способность присоединяться. Но в семитских языках они находят исключительно грамматическое применение, что, как мне кажется, представляет собой уникальное явление в истории языков и потому требует своего собственного, особого объяснения. Если пытаться найти это объяснение исходя из другой особенности — двусложного строения корня, то такой попытке препятствует то обстоятельство, что это строение корня, хотя и конститутивное для известного нам состояния этих языков, все же, вероятно, па самом деле не является первоначальным. Скорее, как я постараюсь показать ниже, в основе его, и, вероятно, в большей мере, чем сейчас принято допускать, лежало односложное строение. Но возможно, что особенность, которую мы здесь обсуждаем, все же прямо вытекает отсюда н из перехода к двусложным формам. Односложные формы, к которым приводит нас сравнение двусложных форм между собой, содержали два согласных, между которыми заключался гласный. Возможно, что гласный, зажатый и заглушённый, таким образом, звучанием соседних согласных, потерял способность к надлежащему самостоятельному развитию и потому перестал принимать участие в передаче значения. Позднее возникшая необходимость грамматического обозначения сначала, возможно, обусловила появление упомянутой особенности и потребовала добавления второго слога с тем, чтобы создать больший простор для флексий. Но в любом случае все же должна была существовать еще какая-то причина для ограничения свободы гласных, и ее, скорее всего, нужно искать не во внутреннем устройстве языка, а в качествах органов и в особенностях произношения.

Более надежным, чем обсуждавшееся до сих пор, и более важным для определения отношения семитских языков к развитию духа мне кажется то, что внутреннему языковому сознанию этих народов все же недоставало необходимой остроты и четкости разграничения материального значения слов и их отношения, с одной стороны, к формам речи и мышления вообще, с другой стороны — к образованию предложений. Сам этот факт уже представлял опасность для чистоты различения функций согласных и гласных. Прежде всего я должен обратить здесь внимание на особую природу тех звуков, которые в семитских языках именуются корнями, но которые существенно отличаются от корневых звуков других языков. Поскольку гласные исключены из области материального значения, то три согласных корня должны быть, строго говоря, лишены гласных, то есть сопровождаться только теми звуками, которые необходимы для их собственной артикуляции. Но в таком виде они не могут обрести требуемой для речи звуковой формы, поскольку и семитские языки не допускают нескольких, непосредственно следующих друг за другом согласных, связанных одним только шва. С присоединенными гласными они выражают то или иное определенное грамматическое значение и уже не являются безаффиксальными корнями. Итак, когда корни действительно появляются в языке, они уже представляют собой настоящие формы слов; в их собственно корневом облике им еще недостает важного компонента для речевого воплощения своей звуковой формы. Таким образом, сама флексия в семитских языках приобретает другой смысл, нежели тот, который это понятие имеет в прочих языках, где корень, свободный от любых аффиксов, все же понятен на слух и может фигурировать в речи по меньшей мере как часть слова. Слова с флексиями подвергаются в семитских языках не видоизменениям первоначальных звуков, но воплощению в настоящую звуковую форму. И поскольку исходное корневое звучание, противопоставленное флектирован- ному, недоступно для слуха в речевом потоке, то наносится ущерб противопоставленности выражений значения и грамматических отношений. Правда, вследствие этого сама связь между значениями и отношениями становится еще теснее и использование звуков, согласно остроумному и правильному замечанию Эвальда, становится более целесообразным, чел! в каком-либо другом языке, ибо на долю легкоподвижных гласных выпадает более духовное, а на долю со гласных — более материальное. Однако ощущение необходимого единства слова, объединяющего в себе и значение и отношение, сильнее тогда, когда сплавленные элементы можно выделить в самостоятельном виде, и это соответствует целям языка, который вечно разъединяет и связывает, а также и самой природе мышления. Но даже при исследовании отдельных видов выражения отношений и значений обнаруживается, что язык не свободен от некоторого смешения тех и других. Вследствие отсутствия в нем неотделимых предлогов он не может выразить целый класс отношений, образующих цельную систему и представимых в виде полной схемы. В семитских языках это отсутствие частично компенсируется тем, что имеются специальные слова, обозначающие такие модифицированные предлогами глагольные понятия. Но это не может обеспечить необходимой полноты, и в еще меньшей мере это кажущееся богатство может нейтрализовать недостаток, заключающийся в том, что хотя при таких условиях противопоставление менее ощутимо, но и все, целое становится плохо обозримым и говорящие теряют возможность легкого и надежного развития своего языка посредством отдельных, ранее не опробованных использований предлогов.

Я также не могу здесь не упомянуть еще об одном, представляющемся мне важным различии в обозначении разнообразных видов отношений. Обозначение падежей имени — в тех случаях, когда они вообще имеют выражение, а не различаются лишь посредством позиции, — осуществляется путем присоединения предлогов, обозначение лиц глагола — путем присоединения местоимений. Эти два типа аффиксов никак не влияют на значение слов. Они суть выражения чистых, общеупотребительных отношений. Но грамматическим средством при этом является присоединение, и присоединение таких букв или слогов, которые язык расценивает как самостоятельные и лишь до определенной степени прочности связывает со словами. Если же при этом возникает также чередование гласных, то оно представляет собой следствие этих приращений, присоединение которых не может не воздействовать на форму слова в языке, обладающем столь точно определенными правилами строения слов. Выражения остальных отношений, заключаются ли они в чистом чередовании гласных, или в чередовании гласных с одновременным добавлением согласных звуков, как в случаях типа hifil, nifаlи т. д., или же в удвоении одного из согласных самого слова, как в большинстве форм степеней прилагательных, более тесно связаны с материальным значением слова, в большей или меньшей степени модифицируют последнее, а иногда даже совсем изменяют его, например когда от основы „большой" как раз таким способом производится глагол „воспитать". Первоначально и главным образом они обозначают настоящие грамматические отношения, различие имени и глагола, переходные либо непереходные, возвратные и каузативные глаголы и т. д. Изменение первоначального значения, в результате которого возникают производные понятия, есть естественное следствие самих этих форм, без всякого смешения выражений ог- йошения и значения. Это доказывается также аналогичным явлением в санскритских языках. Но поразительно само различие упомянутых двух классов (с одной стороны, падежные и местоименные аффиксы, с другой — аффиксы внутренней глагольной флексии) и различие в способе их обозначения. В этом явлении, правда, можно усмотреть некоторую соотнесенность с самой природой рассматриваемых случаев. Там, где понятие не претерпевает изменения, отношение обозначается лишь внешне, и, напротив, оно выражается внутри, в самой основе, там, где грамматическая форма, относящаяся только к данному отдельному слову, модифицирует значение. Гласный выполняет при этом функцию уточнения, более отчетливой модификации, о чем говорилось выше. Фактически такую природу имеют все случаи второго класса, и они могут (если не выходить за рамки рассмотрения глагола) применяться даже к одним причастиям, не затрагивая при этом сферу действия глагола. То же самое происходит в бирманском языке, и глагольные выражения в малайских языках описывают приблизительно тот же самый круг понятий, что и данный способ обозначений в семитских языках, потому что на самом деле все случаи такого рода сводятся приблизительно к изменению самого понятия. Это верно даже для обозначения времен, если обозначение времени осуществляется при помощи спряжения, а не синтаксическими средствами, ибо таким способом противопоставляются просто действительность и неизвестность, которую еще нельзя с уверенностью определить. Напротив, представляется странным, что как раз те аффиксы, которые в большинстве случаев всего лишь вводят неизменное понятие в новое отношение, как в случае с падежами, и те, которые, как в случае с лицами, формируют самые существенные аспекты глагольной природы, получают менее формальное обозначение, даже чуть ли не приобретают агглютинативный характер, в то время как аффиксы, модифицирующие само понятие, обозначаются самым формальным образом. Кажется, что здесь путь развития языкового сознания нации состоял не в четком разграничении отношения и значения, но скорее в закономерном упорядочении понятий, вытекающих из первоначального значения, в соответствии с систематическим подразделением грамматических форм в различных их нюансах. В противном случае не произошло бы затушевывания общности природы всех грамматических отношений за счет присвоения им двоякого способа выражения. Если это рассуждение окажется правильным и фактически обоснованным, то рассмотренный случай показывает, как народ может, проявляя по отношению к своему языку поразительную проницательность и редкое чувство взаимообусловленности понятия и звука, все же отклониться от того пути, который наиболее естествен для языка вообще. Учитывая все особенности формы семитских языков, обрисованные здесь в главных чертах, легко объяснить то, что эти языки не склонны к словосложениям. Если бы они даже могли преодолеть трудности, связанные с присвоением многосложным словам твердо установленной языковой формы (такие трудности хорошо видны на примере сложных собственных имен), они, скорее, предпочли бы воздержаться от таких слов в силу привычки народа к более короткой форме слова, допускающей четкое, расчлененное и легкообозримое внутреннее строение. Кроме того, необходимость в образовании словосложений была меньше, поскольку богатство основ делало их излишними.

Языку делаваров в Северной Америке, вероятно, более, чем какому-либо другому языку, свойственно образовывать новые слова посредством словосложения. Но элементы этих сложений редко содержат целиком исходные слова — от них сохраняются лишь части и даже лишь отдельные звуки. Из примера, приводимого Дю Понсо [64], можно даже заключить, что говорящий может но своему усмотрению составлять такие слова или, скорее, целые фразы, втиснутые в одно слово, из фрагментов простых слов. Из слов ki'ты', wulit'хороший, красивый, хорошенький', wichgat'лапа' и schis— слово, используемое как окончание со значением уменьшительности, — образуется в качестве обращения к кошечке слово к-uli-gat-schis'твоя хорошенькая маленькая лапка'. Подобным же образом целые выражения становятся глаголами и могут самостоятельно спрягаться. Из naten'нести, везти, перевозить', amochol'лодка' и заключительного подчиненного местоимения 1-го лица множественного числа получается nad-hol-ineen, что означает: 'Перевези нас на лодке!' (через реку). Уже из этих примеров видно, что модификации слов, образующих эти сложения, весьма значительны. Так, в приведенном выше примере из wиliтполучается uli, в других случаях, если в сложении не оказывается предшествующего согласного, — wul; даже и с предшествующим согласным возможен еще вариант ola [65]. Сокращения также иногда весьма заметны. От awesis'животное' при образовании слова 'лошадь' в сложении остается только слог es. Одновременно, поскольку фрагменты слов выступают лишь в сочетаниях с другими звуками, происходят эвфонические изменения, делающие эти фрагменты еще менее узнаваемыми. Производящей основой для упомянутого уже слова nanayung-es'лошадь' является nayundam'нести на спине груз', к которому добавлено окончание es. Звук g, по-видимому, вставной, и усиление посредством удвоения первого слога применяется лишь в сложении. Одно начальное in, взятое из слов machit'плохой' или medhick'злой, дурной', придает слову значение чего-то дурного и оттенок пренебрежительности [66]. Такое коверканье слов считали варварским и очень критиковали. Но нужно было бы обладать более глубокими познаниями в области делаварского языка и родственных связей между его словами, чтобы решить, действительно ли в сокращенных словах уничтожены, а не, наоборот, сохранены корневые слоги. То, что на самом деле в некоторых случаях дело обстоит именно так, видно на одном достопримечательном примере. Lеnареозначает 'человек'; слово lenni, в сочетании с предшествующим (LenniLenape) образующее название главного рода делаваров, обозначает нечто первоначальное, чистое от примесей, исконное и поэтому имеет также значение 'обычный, обыкновенный'. В этом последнем смысле рассматриваемое выражение служит для обозначения всего туземного, данного стране великим и добрым духом, в противовес тому, что пришло из чужих земель вместе с белыми людьми. Аре означает ходить на двух ногах' [67]. Таким образом, в lеnаревполне справедливо содержатся характерные признаки ходящего прямо туземца. Легко объяснимо и то, что указанное слово служит вообще для обозначения человека, а чтобы стать именем собственным, еще раз сочетается с понятием исконного. В pilape'юноша' слово pilsit'целомудренный, невинный' сочетается с той частью слова lenape, которая обозначает характерный признак людей. Поскольку слова, объединенные в сложении, по большей части многосложны и в свою очередь представляют собою результат словосложения, то все зависит от гого, какая их часть использована в качестве элемента нового композита, что можно бы было определить только на основании более точного знания языка, почерпнутого из полноценного словаря. Само собой понятно и то, что языковое употребление должно бы. то предусмотреть определенные правила для такого рода сокращений. Это видно хотя бы из того, что в приведенных примерах определяемое слово всегда стоит после определяющего в качестве последнего элемента сложения. Поэтому такое кажущееся коверканье слов, вероятно, заслуживает более снисходительной оценки и не является столь разрушительным для этимологии, как это представляется нам на первый взгляд. Оно явно находится в связи с уже указанной выше, характерной для американских языков тенденцией сочетать с глаголом и именем местоимения в сокращенной или еще более видоизмененной форме. Только что сказанное о делаварском языке указывает на еще более общее стремление к выражению нескольких понятий в одном и том же слове. Если сравнить друг с другом различные языки, выражающие грамматические отношения без флексии, при помощи частиц, то оказывается, что одни из них, такие, как бирманский, большинство языков Южных Островов и даже маньчжурский и монгольский, обнаруживают склонность к отделению частиц от определяемых ими слов, в то время как американским языкам скорее свойственно стремление к их объединению. Последнее естественным образом вытекает из описанного выше (§ 29а) способа соединения элементов, который я представил как недостаток синтаксиса и объяснил тем, что языковое сознание не решается надлежащим для понимания образом скрепить части, образующие предложение.

В наблюдаемом здесь делаварском словообразовании можно, однако, усмотреть и еще один аспект. Тут явственно проступает стремление к тому, чтобы понятия, связанные между собой в мысли, не появлялись бы поодиночке, но получали бы одновременное выражение в рамках единой звуковой формы. Это творческое обращение с языком, тесно связанное с общей, проявляющейся во всех его выражениях, образной трактовкой понятий. Желудь называется wu-nach-quim'орех листа-руки' (от wumpaeh'лист', nach'рука' и quim'орех'), потому что живое народное воображение сравнивает дубовые листья, имеющие резные края, с рукой. Здесь также следует обратить внимание на двойное следствие упомянутого выше закона о расположении элементов, сначала касающегося последнего из них, а затем двух первых, при взаимном расположении которых рука, как если бы она была сделана из листа, оказывается позади этого последнего слова, но не наоборот. Очевидно, имеет большое значение, сколько содержания язык заключает в одном слове, вместо того чтобы воспользоваться описательным выражением из нескольких слов. Точно так же и хороший писатель в таких случаях тщательно разграничивает тот или иной способ выражения, если язык оставляет ему свободу выбора. Точное равновесие, соблюдаемое в этом отношении греческим языком, несомненно, относится к числу его величайших достоинств. Заключенное в одном слове является духу в более целостном виде, ибо слова в языке суть то же, что индивидуумы в реальном мире. Воображение в этом случае возбуждается сильнее, чем когда перед ним предстают разобщенные сущности. Поэтому объединение в одно слово — прежде всего функция воображения, а разделение — функция разума. Оба эти начала могут даже вступать в противоречие друг с другом и по меньшей мере ведут себя по своим собственным законам, и данный случай представляет собой яркий пример различия между этими законами. Разум требует от слова не только того, чтобы оно передавало понятие во всей его полноте и с четкой определенностью, но и того, чтобы в нем содержалось указание на те логические связи, в которые оно вступает в языке и речи. Этим требованиям разума язык дела- варов отвечает лишь своим собственным, неприемлемым для высшего языкового сознания, способом. Напротив, он представляет собой живой символ воображения, выстраивающего друг за другом ряды картин, и в этом проявляет весьма своеобразную красоту.' Также и в санскрите так называемые несклоняемые причастия, столь часто служащие для выражения придаточных предложений, в основном способствуют живому представлению мысли, части которой они одновременно преподносят духу. Но поскольку они имеют грамматические обозначения, в них оказывается объединенной строгость требований разума со свободным потоком воображения. В этом отношении они достойны одобрения; но причастия имеют и отрицательную сторону, а именно — своей неповоротливостью они сковывают свободу синтаксиса, а сам способ образования причастий, состоящий в объединении элементов, заставляет думать о недостаточном многообразии средств для надлежащего распространения предложений.

Мне кажется заслуживающим внимания, что подобное смелое и образное соединение слов встречается как раз в североамериканском языке, хотя я и не хотел бы с уверенностью выводить отсюда следствия о противопоставленности характера этих народов характеру южных народов, так как для этого нужно было бы иметь больше данных о тех и о других и об их древней истории. Определенно, однако, что в речах и разговорах этих североамериканских племен мы наблюдаем больший подъем духа и более смелый полет воображения, чем в том, что нам известно о Южной Америке. Некоторую роль в этом могли сыграть природа, климат и охотничья жизнь, более свойственная для народов этой части Америки и обусловливающая дальние походы через безлюдные тропические леса. Но если факты сами по себе верны, то, бесспорно, чрезвычайно пагубное влияние нужно приписать крупным деспотическим правительствам, в особенности перуанскому, подавлявшему свободное развитие личности, помимо всего, также и религиозными средствами. Напротив, североамериканские охотничьи племена, по меньшей мере, насколько нам известно, всегда жили только в условиях свободных объединений. Со времени завоевания Америки европейцами судьба обеих ее частей также была различна, и наиболее существенные различия наблюдались как раз в том отношении, которое нас здесь интересует. Иностранные поселенцы на северном побережье Америки, хотя и оттеснили туземцев и захватили, пусть даже нечестными путями, их владения, но не поработили их; и их миссионеры, вдохновленные свободным и кротким духом протестантизма, были чужды тому тираническому монашескому режиму, который систематически насаждали испанцы и португальцы.

Не является ли богатое воображение, явственный отпечаток которого лежит на таких языках, как делаварский, свидетельством того, что в них сохраняется юношеский облик языка? Это вопрос, на который трудно дать ответ, поскольку здесь почти невозможно различить, что обусловлено эпохой, а что — духовной ориентацией нации. По этому поводу я замечу лишь, что сложение слов, от которых в наших современных языках могли остаться лишь отдельные буквы, вполне могло происходить даже в самых прекрасных и развитых языках, ибо восхождение от простого к сложному лежит в природе вещей, а на протяжении всех тех тысячелетий, когда язык передавался народами из поколения в поколение, значения исходных звуков, естественно, утратились.

37. В самом решительном противопоставлении среди всех известных языков находятся китайский и санскрит, ибо первый отказывается от всякой грамматической формы, перенося ее в сферу работы духа, а последний стремится вплоть до тончайших оттенков воплотить ее в звуке. Различие между обоими языками очевидным образом сводится к различию между недостаточным и явно выраженным способами обозначения. За вычетом нескольких частиц, без которых, впрочем, как мы увидим ниже, он также хорошо умеет обходиться, китайский язык выражает всякую форму грамматики в самом широком смысле этого слова при помощи позиции, при помощи употребления слов только в одной, раз и навсегда установленной форме и при помощи сочетания смыслов, то есть только теми средствами, применение которых требует внутреннего усилия. Напротив, санскрит вкладывает в сами звуки не только смысл грамматической формы, но и ее духовный облик, ее соотношение с материальным значением.

В соответствии со сказанным следовало бы на первый взгляд считать китайский язык наиболее отклоняющимся от естественных требований, наиболее несовершенным среди всех языков. Такая точка зрения, однако, не подтверждается более пристальным наблюдением. Наоборот, этот язык обладает высокими достоинствами и оказывает мощное, пусть даже и одностороннее, воздействие на духовные потенции. Причины этого можно было бы искать в его ранней научной обработке и богатой литературе. Однако в гораздо большей мере этим успехам просвещения способствовал сам язык — как побудительное и вспомогательное средство. Неоспорима прежде всего строгая последовательность его строения. Все другие языки, лишенные флексии, несмотря на присущее им стремление к последней, останавливаются на полпути, не достигая своей цели. Китайский же, полностью сходя с этого пути, последовательно и до конца проводит свой основной принцип. Кроме того, самая природа средств, используемых этим языком для понимания всего формального, без поддержки со стороны значимых звуков, привела к более строгому соблюдению и систематическому упорядочению различных формальных соотношений. Наконец, само различие между материальным значением и формальными связями предстает перед духом в более явном виде, если язык в том виде, в каком он воспринимается на слух, содержит только материально значимые звуки, а выражение формальных связей зависит лишь от позиции и упорядоченности звуков. Этим почти не знающим исключений незвуковым обозначением формальных связей китайский язык отличается от всех остальных известных языков, насколько это допустимо в рамках общей для всех языков единой внутренней формы. Это становится наиболее очевидным, когда делается попытка втиснуть какую-либо из его частей в форму других языков, как это сделал один из лучших знатоков китайского Абель-Ремюза, предложивший полную схему китайского склонения Вполне понятно, что каждый язык должен обладать средствами различения разнообразных связей, в которые вступает имя. Но отнюдь не всегда можно рассматривать последние как падежи в собственном смысле этого слова. Китайский язык совершенно ничего не выигрывает под таким углом зрения. Его преимущества, напротив, как весьма правильно отмечает и Ремюза в том.

же месте, заключаются в отличиях его системы от других языков, хотя тем самым он и лишает себя многочисленных других преимуществ и, во всяком случае, как язык и орудие духа уступает санскритским и семитским языкам. Однако отсутствие звукового обозначения формальных связей нельзя рассматривать обособленно. Необходимо в то же время, а может быть, даже прежде всего, обратить внимание на то обратное воздействие, которое такое отсутствие неизбежно оказывает на дух, вынуждая его выражать эти связи более тонким путем — посредством соединения слов, при этом, собственно, даже не воплощая связи в словосочетаниях, но поистине обнаруживая их в последних. Поэтому как бы парадоксально это ни звучало, но я все же считаю достоверным, что в китайском как раз кажущееся отсутствие какой бы то ни было грамматики благотворно действует на национальный дух, повышая остроту восприятия формальной целостности речи, в то время как языки, пытающиеся обозначить грамматические отношения, но не преуспевающие в этом, напротив, скорее усыпляют дух и затемняют грамматическое сознание, смешивая материально и формально значимые элементы.

Такое своеобразие строения китайского языка восходит, по всей вероятности, к звуковому своеобразию, которое было присуще языку народа в древнейшие времена, к привычке при произношении четко отделять друг от друга слоги и к недостатку подвижности, с которой один тон видоизменяет другой. Таким образом, при объяснении духовной специфики внутренней формы языка основой является именно такое чувственное своеобразие, поскольку каждый язык может исходить только из неразвитой народной речи. Поэтому, когда при посредстве ищущего и находчивого сознания нации, при посредстве ее острого, живого и преобладающего над фантазией разума китайский язык подвергался философской и научной обработке, эта обработка могла пойти только по пути, выбранному уже ранее, то есть сохранить обособленность тонов в том виде, в каком > она возникла в народной речи, но установить и точно различить все то, что было необходимо для ясной передачи мысли при более культурном использовании языка, избавленном от интонации и мимики, которые служат вспомогательными средствами для пони-; мания. Что такая обработка китайского языка осуществилась очень рано, подтверждается исторически и доказывается также неоспо- \ римыми, хотя и немногочисленными следами художественных изо-; Сражений в китайском письме.

Можно, по-видимому, утверждать, что, когда дух начинает;; свой подъем к научному мышлению, а язык начинает подвергаться обработке в том же направлении, идеографическое письмо вообще Jне может более сохраняться. Для китайцев это должно было быть верно вдвойне. Различение артикуляций звука привело бы их, как и все другие народы, к алфавитному письму. Однако можно объяс- нить, почему изобретение письма у них не пошло по этому пути. Так как разговорный язык никогда не сливал тоны друг с другом, их раздельное обозначение было менее необходимым. Как ухо воспринимало звуковые монограммы, так эти монограммы переносились и на письмо. Исходя из идеографического письма, но не приближаясь к алфавитному, была создана искусная, произвольно построенная система знаков, из которых отдельные знаки могли находиться во взаимной связи, но всегда только в идеальной и никогда в фонетической. И поскольку ориентация на разум в нации и в языке преобладала над любовью к звуковым чередованиям, постольку эти знаки в большей мере служили обозначениями понятии, нежели звуков, с той лишь оговоркой, что каждому знаку все же всегда соответствует определенное слово, так как понятие только в слове находит свое завершение.

Итак, среди всех известных нам языков китайский и санскрит образуют два четких конечных пункта, сходных между собой не приспособленностью к духовному развитию, но лишь внутренней последовательностью и совершенной логичностью своих систем. Семитские языки нельзя рассматривать как занимающие промежуточное положение между ними. В соответствии с их решительной склонностью к флексии они относятся к одному классу с санскритскими. Напротив, все остальные языки можно считать находящимися посредине, то есть между двумя указанными конечными пунктами, так как все они либо склоняются к китайскому способу, при котором слова лишены их грамматических показателей, либо к прочному присоединению звуков, служащих для обозначения последних. Даже инкорпорирующие языки, такие, как мексиканский, находятся в том же положении, ибо инкорпорация не может выразить всех отношений, и когда ее оказывается недостаточно, они вынуждены прибегать к помощи частиц, которые могут быть либо присоединены, либо оставаться обособленными. Однако кроме этих негативных свойств — неабсолютного отсутствия любых грамматических показателей и отсутствия флексии, — все эти сильно отличающиеся друг от друга языки не имеют между собой ничего общего и потому могут быть объединены в один класс лишь на совершенно неопределенных основаниях.

Здесь можно поставить вопрос, не должно ли существовать в процессе формирования языков (не в рамках одной языковой семьи, а вообще) ступенчатого подъема на все более совершенные стадии? В ответ на этот вопрос можно было действительно предположить, что в различные эпохи существования человечества бывают представлены лишь последовательные языковые образования, находящиеся на различных ступенях развития, каждая из которых предполагает и обусловливает возникновение последующей. В таком случае китайский был бы самым древним, а санскрит — самым юным языком, и время могло донести до нас формы из разных эпох. Выше я уже достаточно подробно излагал свое мнение (как один из главных моментов в моих воззрениях на язык) о том, что если основываться лишь на рассмотрении понятий, то самый совершенный язык не обязательно является самым поздним. Надежных исторических свидетельств в пользу этого у нас нет; однако в одном из следующих разделов этой работы я постараюсь точнее определить этот момент на примере фактического возникновения и смешения языков. Однако и без обращения к реально происходившим событиям можно задать вопрос: соотносятся ли упомянутые выше промежуточные языки между собой, в соответствии со своим строением, как стадии подобного ступенчатого подъема или же различия между ними не позволяют применить к ним столь простую мерку? С одной стороны, кажется, что действительно имеет место первое. Если, к примеру, бирманский язык для большинства грамматических отношений обладает реальными звуковыми обозначениями в виде частиц, на стыке которых друг с другом либо со знаменательными словами, однако, не происходит никаких фонетических изменений, тогда как американские языки, как я продемонстрировал выше, связывают между собой сокращенные элементы и придают возникающему таким образом слову определенное фонетическое единство, то последние, видимо, ближе к языкам с настоящей флексией. Однако, с другой стороны, при сравнении опять-таки бирманского языка с собственно малайским мы видим, что хотя второй имеет гораздо больше обозначений для тех отношений, для которых в первом наблюдается полное отсутствие таких обозначений, как и в китайском, но все же и малайский язык при присоединении своих аффиксов заботливо сохраняет их звуковую форму, как и звуковую форму знаменательных слов; поэтому нам затруднительно отдать предпочтение какому- либо из этих двух языков, хотя при других способах оценки мы, без сомнения, должны будем отдать его малайскому языку.

Итак, мы видим, что было бы односторонним определять стадии развития языков подобным образом и на основании подобных критериев. Это вполне понятно. Если в предыдущих наблюдениях какая-то одна языковая форма была по праву признана единственно закономерной, то преимущество ее основывается лишь на том, что в результате счастливого сочетания богатого и тонкого органического начала с живой силой языкового сознания врожденная языковая способность, физически и духовно присущая человеку, воплощается в звуке в совершенном и неискаженном виде. Языковое строение, формирующееся при столь благоприятных обстоятельствах, впоследствии предстает как возникшее на основе правильной и энергичной интуиции в том, что касается соотношения речи и мышления и взаимосвязи всех частей языка. И действительно, истинно закономерное языковое строение возможно лишь там, где оно пронизывается светом такой интуиции, подобной животворному пламени. Без действующего изнутри принципа, при всего лишь механическом постепенном движении такое строение остается недостижимым. Но, хотя столь удачное стечение обстоятельств встречается не везде, все же все народы при формировании своих языков подвержены одной и той же тенденции: все стремятся к истинному, естественному и, следовательно, высшему. Это само по себе и без их участия оказывает воздействие на образующийся в среде того или иного народа язык, и не бывает такого, чтобы нация как бы с умыслом обозначала, например, лишь материальные значения, но отказывала бы в звуковом выражении грамматическим отношениям. В силу того что формирование языка, который, если повторить здесь уже использованное выше высказывание, человек не столько строит, сколько с неким радостным удивлением обнаруживает самостоятельно развивающимся, обусловлено той обстановкой, которая сопровождает его возникновение, язык не всегда достигает искомых целей, но оказывается во власти ограничений, лежащих вне его самого. Однако необходимость, несмотря на это, удовлетворять универсальным требованиям, предъявляемым к языку, заставляет его по возможности преодолевать эти ограничения и стремиться к надлежащей форме. Так возникает конкретная форма различных человеческих языков, включающая в себя — поскольку она отклоняется от закономерного строения — всегда одновременно две части: негативную, обусловленную ограничениями, наложенными в момент формирования, и позитивную, побуждающую несовершенное устройство стремиться к универсальной цели. Если говорить только о негативной части, то здесь можно было бы думать о ступенчатом подъеме к той стадии, на которой в полной мере проявилась бы творческая сила языка. Однако совсем не так просто обстоит дело с позитивной частью, в которой даже несовершенные языки часто обнаруживают весьма искусное индивидуальное строение. Поскольку здесь в большей или меньшей степени представлены как совпадения, так и отличия от закономерного строения, часто приходится удовлетворяться лишь сравнительной оценкой преимуществ и недостатков. При таком, если можно так выразиться, аномальном способе речеобразования часто одному фрагменту языка отдается определенное предпочтение перед другими, и как раз в этом нередко и состоят характерные особенности отдельных языков. При этом, естественно, совсем не остается места для истинной чистоты правильного принципа, ибо последний требует равномерного участия всех сфер и фрагментов языка, и если бы он смог по-настоящему охватить один фрагмент, он сам по себе распространился бы и на все остальные. Таким образом, общей характерной особенностью всех этих языков является недостаток внутренней последовательности. Даже в китайском языке она полностью не соблюдается, поскольку и этот язык в нарушение своего принципа порядка слов вынужден в некоторых, хотя и немногочисленных, случаях обращаться за помощью к частицам.

Если несовершенным языкам и недостает истинного единства принципа, который равномерно пронизывал бы их изнутри, все же из описанного здесь вытекает, что каждый такой язык тем не менее обладает прочно взаимосвязанными элементами и единством, вытекающим пусть не всегда из общей природы языка, но из своей особой индивидуальности. Никакой язык не был бы вообще мыслим без единства формы, и в процессе речи люди неизбежно скрепляют свой язык в такое единство. Это происходит всегда, когда язык изнутри либо извне пополняется новыми элементами, ибо в соответствии с глубочайшими принципами своей природы язык сплетает прочную сеть аналогий, в которой чужеродный элемент может закрепиться, лишь заняв определенную ячейку.

Изложенные здесь наблюдения, с одной стороны, показывают, какое многообразие различных строений характеризует человеческие языки, а с другой стороны — заставляют отказаться от мысли о возможности исчерпывающей классификации последних. Подобная классификация может быть осуществима, если она проводится с определенными целями и при выборе отдельных явлений в качестве оснований для подразделения языков, но наталкивается на непреодолимые трудности, если при более глубоком исследовании ставится задача подразделения языков также и в соответствии с их наиболее существенными признаками и их внутренней взаимосвязью с духовной индивидуальностью наций. Установление сколько- нибудь полной системы языковых взаимосвязей и различий, даже если бы ему не препятствовали только что названные трудности общего порядка, все же было бы невозможным при современном состоянии языкознания. Такой работе неизбежно должно бы было предшествовать значительное число исследований, до сих пор еще не осуществленных. Я уверен, что правильное проникновение в природу языка требует гораздо более продолжительных и углубленных исследований, чем те, которые до сих пор посвящались большинству языков.

Однако и среди неродственных языков, и в моментах, самым тесным образом связанных с духовной ориентацией, обнаруживаются различия, на основании которых как будто бы можно постулировать несколько действительно различных классов. Выше (см. § 34) я говорил о важности придания глаголу обозначений, формально характеризующих его истинную функцию. По этому признаку существуют различия между языками, которые по всем другим своим признакам, казалось бы, относятся к одной и той же стадии. Естественно, что партикульные языки (так можно назвать те языки, которые хотя и обозначают грамматические отношения слогами или словами, но либо вовсе не соединяют последние со знаменательными словами, либо же соединяют весьма слабым и легко расторжимым способом) не проводят коренного различия между именем и глаголом. Если они и имеют обозначения для отдельных разновидностей первого, то лишь относительно к определенным понятиям и в определенных случаях, но не в смысле последовательного грамматического разграничения. В таких языках поэтому нередко каждое слово может быть превращено в глагол и, напротив, почти каждая глагольная флексия одновременно может выступать как причастие. Но языки, которые в этом отношении сходны друг с другом, в свою очередь могут различаться тем, что одни вовсе не снабжают глагол особым выражением, которое характеризовало бы присущую ему функцию скрепления предложения, а другие делают это по меньшей мере путем присоединения к глаголу сокращенных или видоизмененных местоимений, тем самым сохраняя различие между местоимением и глагольным лицом, о чем уже не раз говорилось выше. К первым относятся, например, бирманский язык (насколько я могу о нем судить), кроме того, сиамский, маньчжурский и монгольский (поскольку в этих языках местоимения не сокращаются до аффиксов), языки южных островов и большинство остальных ма- лаиских языков западного архипелага; ко вторым относятся мексиканский, делаварский и другие американские языки. Благодаря тому, что мексиканский язык присоединяет к глаголу управляемое и управляющее местоимения, иногда в конкретном, иногда в общем значении, он действительно более одухотворенно выражает свойственную только глаголу функцию, направленную на остальные главные члены предложения. В языках первого типа субъект и предикат могут быть связаны только так, что глагольная функция оказывается выраженной лишь посредством добавления глагола 'быть'. Чаще всего, однако, оказывается, что и последний явно не выражен; то, что в языках этого типа называется глаголом, оказывается всего лишь причастием или глагольным именем и вполне может быть использовано как таковое, даже если при этом остаются обозначенными род глагола, время и наклонение. Под наклонением во всех этих языках понимаются лишь случаи применения понятий желания, опасения, возможности, долженствования и т. д. Чистое сослагательное наклонение этим языкам, как правило, чуждо. Выражаемое сослагательным наклонением неопределенное и зависимое установление, лишенное дополнительного материального значения, не может быть надлежащим образом обозначено в языках, не имеющих формального выражения для простого актуального полагания. С этим так называемым глаголом затем поступают более или менее аккуратно и объединяют его в словесное единство. Описанное здесь различие в точности совпадает с тем, которое имеет место при превращении глагола в описательный оборот либо при употреблении его в качестве живого единства. Первое есть в большей степени логически упорядоченная процедура, второе — чувственно-образная, и думается, что если проникнуть в своеобразие этих языков, то можно будет узнать, что происходит с духовным развитием народов, языкам которых свойственна только описательная процедура. Другие языки, как, напрймер, языки с закономерным устройством, пользуются обеими процедурами в зависимости от различных обстоятельств. По своей природе язык не может отказаться от чувственно- образного выражения глагольной функции без большого ущерба для себя. На самом деле даже у языков, которые, в чем надо чистосердечно признаться, страдают реальным отсутствием настоящего глагола, ущерб этот частично возмещается тем, что у большинства глаголов глагольная природа заключена уже в самом значении, и потому формальный недостаток компенсируется материально. Если же, как, например, в китайском языке, оказывается, что слова, которые могли бы совмещать обе функции — именную и глагольную, — в ходе употребления закрепляются только в одной из них или же указывают на свое глагольное либо именное значение посредством интонации, то это значит, что язык хотя и иным путем, но добился правильных результатов.

Среди всех языков, с которыми я знаком, ни в одном нет столь бедного формального обозначения глагольной функции, как в бирманском [68]. Кэри специально отмечает в своей грамматике, что в бир-

М а чеком языке глаголы употребляются почти исключительно в виде причастных форм; он добавляет, что этого достаточно для обозначения любого понятия, которое должно было бы быть выражено глаголом. В другом месте он вообще отрицает наличие в бирманском языке каких бы то ни было глаголов Но эта особенность становится совершенно понятной, если рассматривать ее во взаимосвязи с остальными характеристиками строения бирманского языка.

Корни бирманских слов никак не изменяются в результате присоединения грамматических слогов. Единственные изменения букв в этом языке — это превращение начальной придыхательной буквы в непридыхательную при ее редупликации, а также, в случае объединения двух односложных корней в одно слово или в случае словесного повтора — переход глухого начального согласного второго компонента в звонкий непридыхательный. В тамильском [69] языке также звуки к, т(как лингвальный, так и дентальный т) и р в середине слова переходят в g, dи в. Различие состоит лишь в том, что в тамильском согласный остается глухим, если он находится в середине слова в удвоенном виде, тогда как в бирманском озвончение происходит и в том случае, если первый из корней заканчивается согласным. Бирманский, таким образом, за счет большей изменчивости присоединяемого согласного достигает большего словесного единства.

Строение бирманскою слова основывается (за исключением местоимений и грамматических частиц) на односложных корневых словах и образованных из них словосложениях. Среди корневых слов можно выделить два класса. Слова одного из них выражают действия и признаки, относясь, таким образом, ко многим предметам. Слова другого класса — это названия отдельных предметов, живых существ или безжизненных вещей. Итак, глагол, прилагательное и существительное различаются здесь в соответствии со значением корневых слов. Указанное различие этих слов заключено лишь в их значении, но не в форме: ё 'быть прохладным, остывать', ku'окружать, связывать, помогать', та 'быть твердым, сильным, здоровым' ничем не отличаются по оформлению от слов 1ё 'ветер', гё (в произношении уё') 'вода', 1п 'человек'.

Кэри объединил корневые слова, обозначающие признаки и действия, в особый алфавитный список, приложенный к его грамматике, поступив с ними как с санскритскими корнями. С одной стороны, их действительно можно сравнить с последними: в своей исходной форме они не принадлежат какой-либо одной части речи и выступают в речи только вместе с грамматическими частицами, конаписанию неоткуда бы было взяться. Надежно установлено основное положение, недавно, к тому же, достаточно хорошо разъясненное г-но. м Лепсиусо. ч в его богатой проницательными замечаниями и тонкими наблюдениями работе о палеографии как инструменте исследования языка (с. G, 7, 89), о том, что па письме не бывает представлено ничего, что в какой-либо период не имелось бы в произношении. То, что в бирманском языке эти звуковые изменения обязаны своим возникновением лишь тому, что произношение становилось все более беглым, подтверждается вполне определенным замечанием Кэри о том, что отличающиеся от написания окончания односложных слов произносятся совсем не чисто, но весьма неясно и с трудом различимы на слух. Палатальный носовой звук в таких случаях на конце слов при произношении нередко вообще опускается. Эгп. м объясняется тот факт, что графический слог tliang, используемый в нескольких грамматических показателях, при произношении, согласно Кэри, звучит то как theen(нужно учесть, что ее обозначает здесь долгое i; см. таблицу после с. 20), то как thee(с. 36, § 105), а согласно англо-бирманскому словарю Хоу, он обычно звучит как the(с. 14), так что сокращение может быть иногда более, иногда менее значительным. В другом месте можно представить историческое доказательство того, что письмо сохраняет произношение другого, и, вероятно, более древнею, диалекта. Глагол 'быть' пишется hri, а произносится бирманцами как [sliij. В Аракапе же он звучит hi, и население этой провинции считается более древним и ранее цивилизованным по сравнению с бирманцами (Lс у dе п. — См. „Asiat. res.", Х, 222, 237).

Так, согласно Хоу, г произносится то как г, то как у, и на этот предмет как будто бы нет никакого точного правила. Клапрот („Asiapolyglotta", S. 369) пишет это слово ji, то есть во французском произношении, но не указывает, откуда он взял свои бирманские слова. Поскольку произношение часто отклоняется от написания, я транскрибирую бирманские слова в точном соответствии с последним, так, что, следуя приведенному в конце данной работы объяснению транслитерации бирманского алфавита, каждое приводимое мною слово можно точно перс- вести обратно в бирманскую графику. В скобках я указываю произношение тогда, когда оно не совпадает с написанием и достоверно мне известно. Буква II. в по добных случаях обозначает, что Хоу приводит произношение в таком виде. Следует ли Клапрот в „Asiapolyglotta" произношению или написанию, неясно. Так, на с. 375 он записывает е. ово'язык' как 1а, а 'рука' — как lek. Но первое слово графически обозначается hlya, а произносится [shya]; второе пишется lak, произносится [letj. Указанное им также в значении 'язык' слово ша я вообще не могу найти в доступных мне словарях.

торые и придают им значение определенных частей речи. От них также образуется большое количество производных слов, что- ес-: тествепным образом вытекает из характера обозначаемых ими поня-. тий. Но более пристальное наблюдение показывает, что они имеют совершенно не ту природу, какую имеют санскритские корни, поскольку в соответствии с главным грамматическим принципом языка корневые слова и грамматические частицы могут лишь ставиться рядом, не образуя слитного словесного целого, и потому не существует сочетаний чистых деривационных слогов с корневыми звуками. Таким образом, в речи корневые слова выступают не как неотделимые части связанных словоформ, а действительно в совершенно неизменном виде и нет необходимости в искусственном выделении их из больших, слитных форм. Деривация из таких корневых слов также не есть настоящая деривация, но простое словосложение. Наконец, существительные по большей части ничем от них не отличаются и чаще всего не могут быть от них произведены. В санскрите, по меньшей мере за исключением редких случаев, форма имен отличается от корневой формы, хотя справедливо и то, что невозможно вывести все имена из корней посредством суффиксов unadi. Так называемые бирманские корни поэтому ведут себя, собственно, как китайские слова, обнаруживая при этом, однако, в согласии со всем строением языка, некоторое приближение к санскритским корням. Очень часто такой „корень" без всякого видоизменения имеет также и значение существительного, в котором с большей или меньшей ясностью прослеживается его исходное глагольное значение. Так, маiзначит 'быть черным, угрожать, пугать' и 'растение индиго', пё — 'оставаться, продолжаться' и 'солнце', ранп — 'приводить к усилению', отсюда 'закладывать' и 'ляжка, задняя нога животных'. Видоизменение корня и обозначение грамматической категории посредством деривационного слога я нашел только в од- ном-единственном случае; этот случай, по меньшей мере внешне, отличается от обычного словосложения. А именно: посредством префиксации а от корня производятся существительные, а согласно Хоу („Voc.", S. 20) — также и прилагательные: а-cha'еда, пища' от cha'есть'; а-myak (а-муетН.) 'зло, досада' от myak'сердиться, злиться'; а-рап: 'утомительное занятие' от pan: 'дышать с трудом'; chang (chi) 'расставлять по порядку' и а-chang'порядок, метод'. Однако это префиксальное а снова отбрасывается, если существительное выступает в качестве одного из последних членов словосложения. Но подобное опущение, как мы увидим ниже на примере ата, встречается также и в тех случаях, когда а вовсе не является деривационным слогом. Есть также существительные, которые без изменения значения то имеют данный префикс, то обходятся без него. Так, приведенное выше paun'ляжка' может иногда звучать и как apaun. Поэтому такое а нельзя приравнять к настоящему деривационному слогу.

В словосложениях объединяются иногда два слова, обозначающих признак или действие (корни, по Кэри), иногда два имени, иногда, наконец, одно имя с одним таким корнем. Первый способ часто используется для передачи глагольного наклонения, например для передачи оптатива путем соединения какого-либо глагольного понятия с глаголом 'желать'. Но бывает, что два корпя объединяются просто с целью модификации смысла, и тогда последний из них едва ли привносит какой бы то ни было, пусть даже незначительный, оттенок значения; иногда исходя из значения отдельных корней нельзя даже угадать причину сложения. Так, слова pan, pan-kra: и pan-кwазначат 'требовать разрешения, просить'; kra: (ky;V.) означает 'получать или передавать известие", а также 'бытьотделенным', kwa— 'отделяться, разделяться после предшествовавшей этому связи'. В других сложениях общий смысл лучше объясним: так, prach-hma: значит 'грешить против чего-л., преступать', а поодиночке компоненты означают: prach (prich) —'бросать куда-л.', hma: — 'блуждать, быть на ложном пути', а также собственно 'грешить'. Здесь, таким образом, сложение служит для усиления понятия. Аналогичных случаев много, и они отчетливо показывают, что этому языку свойственно наряду с простым и потому односложным корнем образовывать двусоставный и потому двусложный глагол без сколько-нибудь существенного изменения значения, и при этом так, что присоединяемый корень либо всего лишь чуть иначе передает то же значение, что и первый, либо вообще просто повторяет его, либо же, наконец, привносит совершенно общее понятие.

1 Грамматика Кэри не выделяет этого типа сложений и не содержит специального упоминания о нем. Он, однако, обнаруживается сам по себе, если внимательно просмотреть бирманский словарь. Джадсон также, кажется, имеет в виду этот вид словосложений, когда в словарной статье рай он замечает, что это слово употребляется только в сложениях со словами сходного значения. Чтобы точнее определить ситуацию, я приведу здесь еще некоторые примеры таких слов:

сЫ: иснv.-nan:'ехать на чем-либо или ехать верхом'; nan(пеп: Н.) само по себе: 'наступать на что-либо';

tup (tok. Согласно Кэри, о произносится как в английском слове yoke, согласно Хоу — как в английском слове go) и tnp-kwa'стоят), на коленях'; kwa— само по себе: 'быть низким, низменным';

пЧ и na-hkan (na-gan) 'прислушиваться, внимательно слушать', hkan— само по себе: 'брать, воспринимать';

pan (реnН.) и pan-pan: 'быть усталым, истощенным'; pan: само по себе значит то же самое. Тот же смысл имеет pan-hra:; при этом lira: (sha:) означает 'отступать, отходить', но также 'иметься в небольшом количестве';

rang(у!) 'вспоминать, сосредоточиваться на чем-либо, наблюдать, размышлять о чем-либо', rang-hchaun— то же, с еще более определенным значением нацеленности на что-либо, выделения какого-либо одного предмета; само по себе ncliaun— 'нести, держать, завершать'; rang-рё: — то же, что и предыдущее сложение; ре: означает 'давать';

hra (sha) 'искать, высматривать что-либо', lira-kran (sha-gyan) — то же; krart— само по себе: 'думать, размышлять, следить за чем-либо, намереваться';

кап и kan-kwak'препятствовать, затыкать, не допускать', kwak (kwet) — само по себе: 'заключать в круг, устанавливать границы';

chang (chl) и chang-ka: 'быть многочисленным, представленным и и. их'шлии'; кй: само по себе означает 'расшнря iь. р.'к пространять, рассыпа iь':

ram: (ran; гласный произносится как в английском слове раю и iam.'-licha'советовать что-либо, пробовать, разведывать', licha'раздумывать, колеОапси. ТвО "также само чо себе и в сочетании с нснаозначает 'советовать', однако самостоятельно не используется;

ра и pa-тнаприносить ж, — рилviомvдуху', tliae.ivои» себе onia'iаеiД'" Лать заново, изготовлять', но также 'приносить с собой, предлагать',

К этому явлению, важному для языкового строения вообще, я еще вернусь ниже. Некоторые из таких корней, хотя могут выступать и в качестве первых компонентов сложения, никогда не используются самостоятельно. Таков, к примеру, корень tun-, всегда выступающий вместе с wap (wet), притом что оба корня имеют значение всего сложения в целом, то есть 'почтительно кланяться'. Можно сказать и с обратным порядком компонентов, wap-turr, но только с усилением смысла: 'ползать по земле, лежать ничком'. Иногда, кроме того, корни могут участвовать в сложениях таким образом, что лишь часть их значения сохраняется, и остается без внимания тот факт, что остаток этого значения вступает в противоречие с другим членом сложения. Так, согласно определенному свидетельству Джадсона, hchwat'быть очень белым' применяется также для усиления значения слов, обозначающих другие цвета. Наконец, о том, как сильно сложение влияет на отдельное слово, можно судить также и по замечанию Джадсона относительно приведенного выше слова hchaun; он пишет, что последнее иногда, в зависимости от сочетания, в котором оно находится, приобретает особое значение (aspecificmeaning).

Если имена сочетаются с корнями, последние обычно ставятся после первых: lak-tat (let-татН.) 'художник, изготовитель', из lak (lетН.) 'рука' и tat'быть искусным в чем-либо, понимать что- либо'. Такие сложения, следовательно, сходны с санскритскими композитами типа dharmawid, в которых глагольный корень в качестве последнего члена прибавляется к имени. Но часто в этих сложениях корень имеет только адъективное значение, и получающееся словосочетание является композитом только постольку, поскольку бирманский язык считает таковым всякое прилагательное, связанное с существительным: nwa:-kaun'корова хорошая' (точнее: 'быть хорошей'). Сложением такого рода в более точном смысле этого слова является lfl-chu'толпа людей', из lfl'человек' и chu'собираться'. Среди сложений имен друг с другом имеются такие случаи, когда последний член настолько удаляется от своего первоначального значения, что превращается в суффикс с абстрактным смыслом. Так, ата 'женщина, мать' \ будучи сокращенным до та в результате отбрасывания а, придает первому члену сложения значение чего-то большого, наиболее важного, самого существенного: tak (tet) 'весло', но tak-ma, 'самое главное весло, рулевое весло'.

Между именем и глаголом в бирманском языке нет основополагающего различия. Такое различие появляется только в речи и.

В приведенных выше примерах я старался сравнивать друг с другом только слова, имеющие одинаковый акцепт. По если (о чем умалчивают доступные мне пособия) слова с различными акцентами также мог\ г находиться в этимологической связи, то можно было бы указап> гораздо больше случаев таких сложении, а в некоторых случаях привлечь к объяснению композитов также корни, чье значение еще лучше соответствовало бы значению сложений и целом.

1 Так Джадсон (см. под та) объясняет слово ата. Однако в словарной статье под этим словом он дает только значение 'женщина, старшая сестра' или 'сестра' вообще; собственно слово 'мать', по свидетельству Джадсона, звучит ami.

вводится путем присоединяемых к слову частиц; но здесь нельзя, как в санскрите, опознать имя по определенным деривационным слогам, и представление об основной форме, стоящей между корнем и склоняемым именем, в бирманском полностью отсутствует. Единственным исключением являются упомянутые выше существительные, образованные при помощи префикса а. Все грамматическое словообразование существительных и прилагательных сводится к четкому словосложению, при котором последний член добавляет к значению первого более абстрактный компонент, вне зависимости от того, является ли первый член корнем или именем. В первом случае корни превращаются в имена, в последнем несколько имен объединяются в одно понятие, как бы в один класс. Бросается в глаза, что последний член таких сложений нельзя назвать собственно аффиксом, хотя в бирманской грамматике он всегда носит это название. Настоящий аффикс посредством звукового воздействия на словесное единство указывает на то, что он переносит значимую часть слова в какую-либо определенную категорию, не добавляя к нему при этом ничего материального. Там же, где, как в данном случае, подобное звуковое воздействие отсутствует, этот перенос не находит символического выражения в звуке, и говорящий вынужден искать его в значении так называемого аффикса или извлекать из сложившихся языковых норм. Это отличие необходимо сохранять в поле зрения при оценке бирманского языка в целом. Он выражает все или же большую часть того, что может быть обозначено при помощи флексии, но в нем полностью отсутствует то символическое выражение, посредством которого форма переходит в язык и вновь возвращается из него в область духа. Поэтому в грамматике Кэри под заглавием „Образование имен" сведены воедино самые различные случаи: производные имена, чистые сложения, деепричастия, причастия и т. д.; и это объединение нельзя, собственно, порицать, так как во всех этих случаях слова посредством так называемого аффикса скрепляются в одно понятие, а в той мере, в какой язык обладает словесным единством, также и в одно слово. Нельзя также отрицать, что постоянное употребление этих сложений в сознании говорящих сближает последние их члены с настоящими аффиксами, особенно когда так называемые аффиксы, как действительно иногда бывает в бирманском языке, вовсе не имеют самостоятельного значения или, будучи употреблены отдельно, напоминают лишь весьма отдаленно или вовсе не напоминают по значению свои аффигируе- мые варианты. Оба эти случая, из которых, однако, последний не всегда можно оценить с полной определенностью (ибо соединения идей могут быть весьма разнообразны), нередко встречаются в языке, как это видно из просмотра словаря, хотя это и не самые частые случаи. Склонность к сложению или аффиксации сказывается и в том, что, как мы уже видели выше, значительное количество корней и имен никогда не используется самостоятельно, вне словосложений, — ситуация, встречающаяся и в других языках, в частности в санскрите. Один из разнообразно применяемых аффиксов, всегда влекущих за собой модификацию корня, то есть глагола, в имя, — это hkyan: [70]. Он сообщает сложению абстрактное значение состояния, обозначенного глаголом, значение действия, мыслимого как предмет: che'посылать', che-hkyan: (che-gyen:) 'послание'. В самостоятельном виде hkyan: означает 'сверлить, прокалывать, проникать'; между этим значением и значением данного слова в качестве аффикса нельзя обнаружить никакой взаимосвязи. Но нет сомнения в том, что эти современные конкретные значения восходят к первоначальным, но впоследствии утерянным, более общим значениям. Все остальные аффиксы, образующие имена, насколько я могу их обозреть, имеют более частный характер.

Особенности прилагательного объясняются только исходя из словосложения, и благодаря этому с очевидностью можно заключить, что язык в сфере грамматики действует всегда с оглядкой на это явление. Само по себе прилагательное не может быть ничем, кроме корня. Свою грамматическую характеристику оно получает только в сложении с существительным либо в абсолютной позиции, где оно, как и имена, получает префикс а. При соединении с существительным прилагательное может предшествовать или следовать за ним, но в первом случае должно быть связано с ним посредством соединительной частицы (тнаngили thau). Причину этого различия, я полагаю, можно найти в самой природе сложения. В соответствии с природой сложения последний член должен иметь более общий характер и обладать возможностью вбирать в себя значение первого. Но при соединении прилагательного с существительным больший объем значения имеет первое, в связи с чем оно и требует добавления, соответствующего своей природе, чтобы сочетаться с существительным. Этой цели служат соединительные частицы, о которых я буду говорить подробнее ниже. При этом все сочетание означает, например, не столько 'хороший человек', сколько 'хорошим являющийся человек' или 'человек, который хорош', причем в бирманском эти понятия следуют друг за другом в обратном порядке ('хороший, который, человек'). Так называемое прилагательное, следовательно, ведет себя точно так же, как глагол; например, если сочетание kaun:-thang-lизначит 'хороший человек', то стоящие отдельно два первых элемента этого композита означают 'он хорош'. Это с еще большей убедительностью подтверждается тем, что подобным же способом существительному вместо прилагательного можно предпослать полноценный глагол, даже снабженный управляемым словом; выражение 'летящая в небе птица' при бирманском порядке слов звучит 'небо в лететь (соединительная частица) птица'. При постпозиции прилагательного расположение понятий совпадает с теми сложениями, в которых занимающий конечную позицию корень, как, например, 'обладать', 'взвешивать', 'заслуживать', образует вместе с другими словами имена, модифицированные значением последних.

В речевой потоке взаимные связи слов обозначаются частицами.

Поэтому понятно, отчего последние различны при имени и при глаголе. Однако дело не всегда обстоит так, и потому имя и глагол оказываются еще более объединенными в рамках одной и той же категории. Соединительная частица тнаngодновременно является настоящим показателем номинатива и также образует глагольный индикатив. В обеих этих функциях она используется, например, в коротком предложении na-thangpru-thang'я делаю'. Очевидно, что здесь в основе словоупотребления лежит другой принцип, нежели обычное значение грамматических форм, и мы в дальнейшем попытаемся его сформулировать. Но та же самая частица приводится и в качестве окончания инструменталиса и в этой функции используется в следующем выражении: lu-tat-thanghchauk-thang-im'искусным человеком построенный дом'. Первое из этих двух слов содержит сложение слов 'человек' и 'искусный', за которым следует предполагаемый показатель инструменталиса. Во втором представлен корень 'строить', здесь — в смысле 'быть построенным', присоединенный посредством соединительной частицы тнаngк существительному im (iеngН.) 'дом'" тем же способом, какой был указан выше для прилагательных. Мне кажется весьма сомнительным, чтобы частица тнаngдействительно имела бы исходное значение инструменталиса; скорее, оно было позднее привнесено грамматической теорией, ибо первоначально в первом из приведенных слов заключалось просто понятие об искусном человеке и на долю слушателя выпадало домыслить ту связь, в которую оно вступало со вторым словом. Аналогичным образом для тнаngприводится также значение показателя генитива. Если взять большое количество частиц, которые как будто бы выражают падежные отношения имени, то становится ясно — видно, что грамматисты пали, которым бирманский язык вообще обязан своим научным упорядочением и терминологизацией, приложили много сил, чтобы распределить эти частицы между восемью падежами, представленными в санскрите и в их языке, и построить систему склонения. Но склонение в точном смысле этого слова чуждо бирманскому языку, использующему так называемые падежные окончания лишь в зависимости от значения частиц, без какой бы то ни было связи со звучанием имени. Каждый падеж выражается несколькими частицами, каждая из которых в свою очередь отражает собственные нюансы падежного значения. Некоторые частицы не умещаются в схему склонения, установленную Кэри, и выделяются им особо. К некоторым из этих падежных показателей могут также присоединяться, иногда спереди, иногда сзади, другие, уточняющие смысл падежного отношения. В любом случае частицы всегда следуют за именем, и между ними и именем стоят показатели рода и множественного числа, если они вообще имеются. Показатель множественного числа, как и все падежные показатели, обслуживает также и местоимение, а специальных местоимений 'мы', 'вы', 'они' не существует. Таким образом, язык распределяет все по степени значимости, не связывает ничего посредством звука и тем самым явно отталкивается от естественного и исходного стремления внутреннего языкового сознания к формированию из рода, числа и падежа единых звуковых модификаций материально значимого слова. Между тем первоначальное значение можно выявить лишь у немногих падежных показателей; даже для показателя множественного числа to (dоН.)это можно сделать, только попытавшись вывести его, пренебрегая акцентом, из глагола to: 'увеличить, добавлять'. Личные местоимения всегда выступают только в самостоятельном виде и никогда не служат аффиксами даже в сокращенной либо видоизмененной форме.

Глагол, если рассматривать только само корневое слово, распознается лишь по своему материальному значению. Управляющее местоимение всегда стоит перед ним, и уже поэтому ясно, что оно не является глагольной формой, поскольку оно абсолютно обособленно от глагольных частиц, всегда следующих за корневым словом. Все наличествующие в языке глагольные формы основываются исключительно на этих частицах, передающих множественное число (когда оно представлено), наклонение и время. Такая глагольная форма неизменна для всех трех лиц, и поэтому самая простая трактовка глагола и даже всего синтаксиса сводится к тому, что корень в своей глагольной форме представляет собой причастие, связанное с независимо стоящим субъектом посредством мысленно добавляемого глагола 'быть'. Последний, правда, представлен и в явном виде, но, как кажется, редко принимает участие в обычном глагольном выражении.

Если мы теперь вернемся к глагольной форме, то должны будем отметить, что показатель множественного числа присоединяется непосредственно к корневому слову или к той части, которая образует с последним одно неразрывное целое. Примечательно, однако (и может рассматриваться как отличительный признак глагола), то, что показатель множественного числа при спряжении совершенно отличен от аналогичного показателя при склонении. Всегда присутствующий односложный показатель множественного числа kra (kya) обычно, хотя и не всегда, принимает после себя еще второй показатель, кип, родственный слову акип 'полный, совершенный' \ и в этом также проявляется двойное своеобразие языка, обозначающего грамматические отношения посредством сложения и при этом стремящегося еще более усилить выражение путем добавления еще одного слова там, где было бы достаточно уже одного добавления. Случай этот замечателен еще и тем, что здесь к слову, утерявшему первоначальное значение и превратившемуся в аффикс, добавляется другое слово, значение которого известно.

Наклонения, как уже упоминалось выше, образуются чаще всего путем соединения корней общего и конкретного значения. В результате, будучи ориентированными только на материальную значимость, они полностью выходят за логические пределы глагольной формы, и даже их число трудно установить. Показатели времени следуют за ними, присоединяясь, за редкими исключениями, прямо к глаголу; но расположение показателя множественного числа зависит от прочности соединения конкретного корня с корнем, обозначающим наклонение, по поводу чего языковое сознание народа, по-видимому, обнаруживает двоякую точку зрения. В немногих случаях этот показатель вставляется между обоими корнями, но чаще всего он следует за последним из них. Очевидно, что в первом случае в отношении корней, обозначающих наклонение, в большей степени проявляется некое затемненное ощущение грамматической формы, тогда как во втором случае, напротив, оба корня, объединяя свои значения, как бы сливаются в одно целое корневое слово. В рамках того, что здесь называется наклонением, которое образовано посредством объединения корней, встречаются формы с совершенно различными грамматическими значениями, например каузативные глаголы, образуемые добавлением корня 'посылать, поручать, приказывать', или глаголы, значение которых другие языки выражают посредством неотделимых приставок.

Из временных частиц Кэри приводит пять частиц для презенса, три частицы, которые служат одновременно для оформления презенса и претерита, две, оформляющие исключительно последний, а также несколько частиц для футурума. Образуемые при их посредстве глагольные сложения он называет формами глагола, не описывая, однако, различия в употреблении частиц, обозначающих одно и то же время. Однако то, что различие между ними существует, вытекает из его случайного замечания о том, что две из частиц, о которых он говорит, мало отличаются друг от друга по значению. О частице the: Джадсон говорит, что она указывает на то, что действие в настоящий момент все еще продолжается. Кроме упомянутых здесь частиц, существуют еще и другие, например частица, обозначающая полностью завершенное прошедшее время. Эти временные показатели принадлежат, собственно, только индикативу, поскольку сами по себе они не выражают никакого другого наклонения. Некоторые из них, правда, используются и для обозначения императива, который, однако, располагает также и своими собственными частицами или же может выражаться чистым корнем. Некоторые из этих частиц Джадсон называет чисто эвфоническими, или заполняющими. Если заглянуть в словарь, то оказывается, что большинство из них представляют собой настоящие корни, пусть даже с сильно или до неузнаваемости измененным значением, и, следовательно, язык и в этом случае прибегает к значимому словосложению. По воле языка эти частицы явно объединяются в одно слово с корнем, и всю форму мы должны считать композитом. Но это единство не обозначено изменением букв, за исключением отмеченных выше случаев, когда произношение превращает глухие буквы в соответствующие им звонкие непридыхательные. Этого Кэри также эксплицитно не отмечает; но это как будто бы следует из общего характера сформулированного им правила, а также из написаний Хоу, который отмечает это видоизменение для всех слов, используемых подобным образом в качестве частиц, и для примера передает произношение показателя завершенного прошедшего времени pri: как by!:. Кроме того, я считаю, что при обозначении футурума каузативных глаголов в письменном языке налицо случай стяжения-гласных двух таких односложных слов. Каузативный показатель che(корень 'приказывать') и частица футурума аг'г стягиваются в chinr [71]. Аналогичное явление, как мне кажется, наблюдается в сложной частице футурума linr-mang, а именно — частица 1ё вместе с частицей аirстягиваются в linr, после чего добавляется другая частица футурума — mang. Возможно, что в языке представлены и другие такие случаи, но их явно немного: иначе мы бы неизбежно чаще с ними сталкивались. Описанные здесь глагольные формы в свою очередь могут склоняться посредством присоединения падежных показателей, причем падежный показатель подставляется либо непосредственно к корню, либо к сопровождающим его частицам. Хотя это явление и сходно с деепричастиями и причастиями других языков, ниже мы увидим, что бирманский язык весьма своеобразно трактует номинализованные глаголы и глагольные фразы.

От упомянутых здесь частиц наклонений и времен нужно отделять ту частицу, которая оказывает самое существенное влияние на образование глагольных форм, но при этом принадлежит также и имени и играет важную роль в грамматике языка в целом. Уже из сказанного можно догадаться, что я имею в виду разбиравшуюся выше в качестве показателя номинатива частицу thang. Кэри также чувствовал различие между этой частицей и остальными. Ибо, хотя он и приводит ее в качестве первой из частиц, образующих презент- ные формы глагола, он все же трактует ее совершенно особенным образом, называя ее соединительной частицей (connectiveincrement). Тнаngв отличие от прочих частиц не изменяет глагола [72]. Более того, она является несущественной для его значения. Однако она указывает, в каком грамматическом смысле должно быть понято слово, к которому она присоединяется, и очерчивает, если можно так выразиться, границы его грамматических форм. Поэтому в системе глагола она относится не к значимым словам, а к словам, обеспечивающим понимание при соединении элементов речи, и полностью подходит под разряд слов, называемых в китайском языке „пустыми". Когда тнаngсопровождает глагол, она ставится либо непосредственно за корнем, если отсутствуют другие частицы, либо, если они есть, после них. В обоих случаях она может склоняться путем добавления падежных показателей. Здесь, однако, обнаруживается примечательное различие, заключающееся в том, что при именном склонении тнаngявляется просто показателем номинатива п пропадает в остальных падежах, тогда как при склонении причастия (ибо только таковым можно считать разбираемую нами здесь глагольную форму) данная частица, напротив, сохраняется во всех формах. Это, по- видимому, свидетельствует о том, что предназначение ее в последнем случае заключается в указании на принадлежность частиц к корню, следовательно — в отграничении причастной формы. Регулярно используется она только в индикативе. Из субъюнктива она исключена полностью, равно как и из императива и из некоторых других наклонений. Согласно Кэри, она служит для связи причастных форм с последующим словом, что совпадает с моим утверждением в той мере, в какой отражает идею об отграничении этих форм от следующих за ними. Если обобщить сказанное выше и связать с употреблением разбираемого слова в системе имени, то становится понятным, что его нельзя объяснить исходя из теории частей речи, а нужно, как в случае с китайскими частицами, обратиться к его первоначальному значению. Таковым же является понятие 'это, так', и оно действительно отмечается Кэри и Джадсоном (которые, однако, не связывают это значение с употреблением данного слова в качестве соединительной частицы) как указательное местоимение и наречие. В обеих функциях оно входит в качестве первого компонента во многие сложения. Кэри пишет даже, что тнаngв смысле, близком адвербиальному значению 'соответствовать, совпадать' (то есть 'быть таковым'), принимает участие в сложениях глагольных корней, один из которых, обладая более общим значением, модифицирует смысл другого, но он не включает данное словоупотребление в свой список корней и, к сожалению, не дает примеров на это значение г. Мне кажется, что в том же самом смысле оно употребляется как путеводная нить для понимания. Когда говорящий хочет специально выделить некоторую последовательность слов, будь то существительные или глаголы, он ставит после них слово со значением 'это! так!' и тем самым обращает внимание слушающего на сказанное, с тем чтобы связать его с последующим или же, если тнаngстоит в конце предложения, отметить завершение высказывания. К этому случаю не подходит истолкование Кэри частицы тнаngкак связующей предыдущее с последующим, и этим может объясняться его утверждение, что сочетание корня или глагольной формы с тнаngимеет свойства глагола, если находится в конце предложения [73]. Он считает, что в середине высказывания глагольная форма, снабженная частицей thang, представляет собой причастие или по меньшей мере сочетание, в котором лишь с трудом можно распознать настоящий глагол, а в конце предложения — действительно спрягаемый глагол. Мне такое предположение кажется необоснованным. И в конце предложения thang— всего лишь причал тие или, выражаясь точнее, только подобие причастия. Собственно глагольная функция в обеих позициях должна быть восполнена мысленно.

Все же язык располагает другим средством для того, чтобы действительно выразить глагольную функцию. Правда, ни Кэри, ни Джадсон не дают удовлетворительной характеристики этого средства, имеющего сильное сходство с добавляемым служебным глаголом. А именно — если нужно действительно поставить в конце пред- вложения настоящий спрягаемый глагол и исключить всякую связь с последующим, то после корня или глагольной формы вместо тнаngставится eng (iН.). Таким образом предотвращаются любые недоразумения, для которых могла бы дать повод соединительная природа частицы thang, и последовательность стоящих друг за другом причастий действительно прерывается;pru-еngзначит действительно '(я и т. д.) делаю',но уже не 'я есмь делающий', pru-pri:-eng— 'я сделал', а не 'я был делающим'. Собственного значения этого сло- "вечка не сообщают ни Кэри, ни Джадсон. Последний говорит лишь, что оно равноценно (equivalent) глаголу hri (shi) 'быть'. При этом, однако, кажется странным, что оно применяется при спряжении самого этого глагола Ч Согласно Кэри и Хоу, это также падежный показатель генитива: lu-eng'человека'. Джадсон такого значения не приводит Однако эта конечная частица, как уверяет Кэри, ред- ко употребляется в разговоре, да и на письме главным образом встречается в переводах с пали. Последняя особенность объясняется склонностью бирманского к соединению предложения в речи и, напротив, регулярным строением периодов языка — потомка санскрита. Более конкретной причиной того, почему именно переводы с па- 'ли обнаруживают склонность к употреблению этого служебного слова, я полагаю, является тот факт, что язык пали при выражении ''многих времен связывает причастия с глаголом 'быть', после чего ^всегда ставит вспомогательный глагол с некоторыми фонетическими ^изменениями Бирманские переводчики могли, следуя оригиналу, 'Искать эквивалент этого вспомогательного глагола и выбрать еngв качестве такового. По этой причине, однако, нельзя считать данное слово не исконно бирманским, заимствованным из пали. Точный перевод палийских вспомогательных форм был невозможен уже потому, что в бирманском глаголе отсутствует обозначение лиц. Особенностью бирманского языка является то, что разбираемая конечная частица может использоваться после всех глагольных форм, кроме футурума. Упомянутая конструкция в пали как будто бы пред- ЭТочтительно встречается в прошедших временах. Однако вряд ли это объясняется природой частиц футурума, поскольку последние без труда допускают после себя thang. Кэри, обращающий похвальное внимание на различение причастных форм и спрягаемого глагола, замечает, что единственные в этом языке формы, в какой-то степени меющие вид этой последней части речи, — это повелительная и вопросительная формы [74]. Но это кажущееся исключение объясняется "ишь тем, что названные формы не могут сочетаться с падежными Показателями, с которыми не могут соединяться характерные для йих частицы, ибо эти частицы завершают форму п соединительное тнаngпри наличии вопросительных глаголов ставится перед ними с тем, чтобы лучше обозначить их собственную связь с временными частицами.

Свойства, весьма сходные со свойствами рассмотренного выше thang, имеет соединительная частица thau. Но так как здесь для меня важно лишь описать характер языка в целом, я не останавливаюсь на отдельных моментах его сходств и различий. Существуют еще и другие соединительные частицы, которые аналогичным образом, ничего не добавляя к смыслу, приставляются к глагольной форме, вытесняя при этом со своего места частицы тнаngи thau. Некоторые из них, однако, в других случаях используются как показатели конъюнктива, и лишь в контексте можно определить их конкретное предназначение.

Порядок членов предложения таков, что сначала ставится субъект, затем объект, а в последнюю очередь глагол: „бог землю создал"; „король своему генералу сказал"; „он мне дал". Очевидно, что позиция глагола в этой конструкции не естественная, ибо в последовательности идей данная часть речи помещается между субъектом и объектом. Но в бирманском такая позиция объясняется тем, что глагол, собственно, представляет собой всего лишь причастие, которое само по своей природе требует некоего завершения и к тому же заключает в себе частицу, назначением которой является соединение с чем-либо последующим. Таким образом, эта глагольная форма, не образуя предложения, подобно настоящему глаголу, вбирает в себя все предыдущее и переносит его в последующее. Кэри замечает, что благодаря этим формам язык по мере надобности может вплетать предложения друг в друга, не доходя при этом до конца; он добавляет, что такой стиль в высшей степени характерен для всех чисто бирманских произведений. И чем дальше отодвигается заключительный момент разворачивающегося в виде взаимосплетен- ных предложений рассуждения, тем более тщательно язык должен заканчивать каждое отдельное предложение подчиненным этой цели словом. Эта форма пронизывает и весь язык в целом, отчего определение всегда предшествует определяемому. Таким образом, говорится не рыба находится в воде; пастух идете коровами; я ем рис, сваренный с маслом, но: в воде рыба находится; с коровами пастух идет; я с рисом сваренным масло ем. С этой же целью в конце каждого вводного предложения всегда ставится слово, к которому уже более не требуется никакого определения. Далее, более общее определение регулярно предшествует более частному. Это особенно ясно видно в переводах с других языков. Если в английской библии в Евангелии от Иоанна (21,2) говорится: аndNатнаnаеlоfСапа inGalilee(„и Ha- фанаил из Каны Галилейской"), то в бирманском переводе порядок слов изменяется и говорится: „Галилеи области Каны города выходец Нафанаил".

Другой способ объединения нескольких предложений заключается в превращении их в части сложения, в котором каждое предложение становится прилагательным, предшествующим существительному. В выражении „Я хвалю господа, который создал все сущее, который свободен от греха, и т. д." каждое из многочисленных подчиненных предложений посредством уже описанного выше'в этой функции слова тьаисвязывается с существительным, которое при этом ставится после последнего из них. Таким образом, все подчиненные предложения помещаются впереди и рассматриваются как одно сложное слово вместе со следующим за ними существительным; глагол („я хвалю") заключает предложение. Правда, для облегчения понимания бирманское письмо отграничивает каждый отдельный элемент длинного сложения специальным знаком препинания. Регулярность такой постановки сама облегчает процесс восприятия структуры периода, для чего в предложениях подобного рода требуется лишь следовать от конца к началу. Только при восприятии на слух необходимо сильно напрягать внимание, чтобы узнать, к чему относятся бесчисленные предпосланные предикаты. Но, по- видимому, разговорный язык избегает столь многосоставных выражений.

Построение бирманского языка таково, что ему вообще совершенно не свойственно располагать отдельные части периодов с должной обособленностью таким образом, чтобы управляемое предложение следовало за управляющим. Он стремится включить, скорее, первое во второе, в результате чего порядок следования, естественно, меняется. Таким образом, здесь целые предложения трактуются как отдельные имена. Чтобы, к примеру, сказать: „Я слышал, что ты продал свои книги", нужно изменить порядок следования элементов: в начале поставить „твои книги", затем поставить перфект от глагола „продавать" и только потом добавить показатель аккузатива, вслед за которым, наконец, необходимо поместить „я слышал".

Если в ходе предпринятого здесь анализа мне удалось правильно определить путь, идя по которому бирманский язык стремится воплотить мысль в речи, то становится видно, что, хотя, с одной стороны, бирманскому не свойственно полное отсутствие грамматических форм, с другой стороны, он не может добиться их правильного образования. Поэтому бирманский язык по своему строению находится между двумя языковыми типами, то есть расположен как бы посередине. Достижению истинно грамматических форм препятствует уже сама первоначальная структура его слова, ибо он относится к типу односложных языков, которым пользуются народы, живущие между Китаем и Индией. Правда, влияние этой особенности словообразования на глубинные основы строения этих языков не приводит непосредственно к тому, что каждое понятие оказывается заключенным в нескольких тесно связанных друг с другом звуках. Но поскольку в этих языках односложность возникает не случайно, а, напротив, удерживается органами речи намеренно и при помощи их индивидуальной ориентации, то с нею оказывается связанным особое выделение каждого слога, что в свою очередь, естественным образом, вследствие вытекающей отсюда невозможности слить воедино суффиксы, обозначающие отношения с материально значимыми словами, затрагивает сокровеннейшие глубины языкового строения. «Нации Индокитая, — говорит Лейден \— вобрали в себя множество слов иали, но приспособили все эти слова к своему специфическому произношению, при котором они каждый слог выделяют как отдельное слово.» Следовательно, это свойство необходимо считать характернейшей особенностью рассматриваемых языков, равно как и китайского, и никогда не забывать о нем при исследовании их строя, а может быть, даже брать за основу, ибо всякий язык исходит из звука. С этим свойством связано и другое свойство, в гораздо меньшей степени характерное для прочих языков, а именно — увеличение разнообразия и умножение словарного запаса посредством различных акцентов *, которые придаются словам. Китайские акценты известны; но некоторые языки Индокитая, в частности сиамский и аннамский, обладают ими в таком большом количестве, что для нашего слуха почти невозможно их правильно уловить и различить. Речь при этом уподобляется пению или речитативу, и Лоу с полным правом сравнивает сиамские акценты с музыкальной гаммой [75]. Эти акценты, помимо всего, обусловливают еще большие и более многочисленные диалектные различия, чем обычные звуки, и утверждается, что во Вьетнаме каждая сколько-нибудь значительная местность имеет свой собственный диалект, и жители соседних мест, чтобы объясниться друг с другом, иногда вынуждены прибегать к письменному языку [76]. Бирманский язык обладает двумя такими акцентами: долгим и мягким, обозначающимся двумя точками, которые ставятся друг над другом в конце слова, и кратким и ломаным, который обозначается точкой под словом. Если добавить сюда еще и произношение, лишенное акцента, то окажется, что одно и то же слово с более или менее различающимся значением может выступать в языке в трояком виде; например: ро 'задерживать; насыпать; переполнять; длинная овальная корзина': рб: 'прикреплять или связывать друг с другом; подвешивать; насекомое; червь'; рб- 'нести, приносить; учить; преподавать; высказывать (например, желание или благословение); быть брошенным во что-либо или на что-либо'; па 'я', па: 'пять, рыба'. Однако не всякое слово обладает этими различными акцентами. Некоторые конечные гласные не принимают ни одного из двух акцентов, другие — только один из них, и в любом случае они характерны лишь для слов, которые заканчиваются на гласный или на носовой согласный. Последнее четко указывает на то, что они суть модификации гласных и неотделимы от последних. Когда два бирманских односложных слова объединяются в словосложении, первое из них не теряет своего акцента, из чего, видимо, можно заключить, что и в сложениях благодаря произно шению слоги отделяются друг от друга подобно самостоятельнымсловам. Часто появление этих акцентов объясняется потребностью односложных языков в увеличении числа возможных звукосочетаний. Но подобный преднамеренный акт вряд ли мыслим. Наоборот, представляется гораздо более естественным то, что эти разнообразные модификации произношения первоначально и исходно были свойственны органам речи и звуковым навыкам народов, что слоги, з целях отчетливости звучания, слышались каждый в отдельности и с небольшими паузами и что именно этот навык препятствовал образованию многосложных слов.

\

Таким образом, односложные языки Индокитая, независимо от предположения о наличии между ними какого бы-то ни было исторического родства, по самой своей природе имеют много общих черт как друг с другом, так и с китайским языком. Я. однако, ограничиваюсь здесь одним лишь бирманским, поскольку в моем распоряжении нет таких пособий по прочим языкам, которые предоставляли бы достаточно данных для исследований, подобных настоящему Относительно бирманского языка следует прежде всего констатировать, что он никогда не видоизменяет звучания корневых слов при передаче их связей и не принимает грамматические категории за основу своих речевых проявлений, ибо, как мы видели выше, бирманский не различает этих категорий в исходной форме слова, но относит одно и то же слово к нескольким из них; этот язык недооценивает природу глагола и даже использует одну и ту же частицу одновременно и при глаголе, и при имени, так что лишь значение слова, а там, где и этого недостаточно, — только речевой контекст позволяют судить о том, какая из обеих категорий имеется в виду. Принцип речевой связности этого языка сводится к обозначению того, какое слово в речи является определением другого. В этом он полностью совпадает с китайским [77]. Достаточно сказать, что, как и в китайском языке, среди бирманских частиц имеется одна, предназначенная лишь для упорядочения конструкций и с этой целью одновременно разъединяющая и связующая. При этом сходство между бирманским тнаngи китайскимтснiпри таком их употреблении слишком бросается в глаза, чтобы его можно было не заметить [78]. Но, с другой стороны, бирманский все же очень существенно отклоняется от китайского как в отношении своего понимания определения, так и в отношении выразительных средств. Дело в том, что определение, о котором здесь идет речь, включает два случая, и нам весьма важно тщательно отличать их друг от друга: управляемость одного слова другим и способность придания целостности понятию, некоторые аспекты которого являются неопределенными. Слово должно быть ограничено качественно, в оютвотепнш с объемом его значения и его свойствами, и относительно, в соответствии с его каузальностью, то есть зависимостью от других слов или, напротив, зависимостью от него других слов L. Китайский язык в своем строении четко различает оба эти способа и использует каждый из них там, где это действительно требуется. Управляющее слово здесь предшествует управляемому, субъект — глаголу, глагол — своему прямому объекту, наконец, последний — косвенному объекту, если таковой имеется. Здесь, собственно, нельзя сказать, что предыдущее слово придает целостность следующему; скорее, значению глагола придается целостность как субъектом, так и объектом, между которыми он стоит, и то же самое верно для прямого объекта относительно косвенного. С другой стороны, придающее целостность слово должно всегда предшествовать тому, значение которого еще не определено: прилагательное — существительному, наречие — глаголу, генитив — номинативу, — и в этом проявляется принцип, в некотором смысле противоположный предыдущему. Ибо как раз это, еще неопределенное и занимающее второе место, слово является управляющим и по аналогии с предыдущим случаем должно бы было стоять в начальной позиции. Таким образом, строение китайского языка основывается на двух общих, но противопоставленных друг другу законах; и совершенно правильно то, что связь глагола с его объектом недвусмысленно подчеркнута особым его положением, ибо глагол является управляющим в гораздо более важном смысле, чем любое другое слово предложения. Первый закон обусловливает деление предложения на главные члены, второй — на второстепенные. Если бы последнее строилось бы также на основании первого закона, так, что прилагательное, наречие н генитив следовали бы за существительным, глаголом и номинативом, то пострадала бы стройность структуры предложения, проистекающая как раз из описанного здесь противопоставления, да и позиция наречия после глагола не позволила бы четко отличать наречие от объекта; но упорядоченности самого предложения, соответствию его движения внутреннему движению языкового сознания не было бы нанесено никакого ущерба. Наиболее существенно здесь правильно установить понятие управления, а его строй китайского языка придерживается строго, за теми немногими исключениями, которые встречаются в любом языке и влекут за собой большие или меньшие отклонения от обычных правил порядка слов. Бирманский язык практически не различает упомянутые два случая, он соблюдает, собственно говоря, только один закон порядка слов и пренебрегает как раз самым важным.

Ведь хотя здесь субъект предпосылается объекту и глаголу, последний все же следует за объектом. Такая перестановка делает более чем сомнительным то, действительно ли постановка субъекта на первое место преследует цель представить его в качестве управляющего члена, а не просто в качестве члена, придающего целостность последующим. Управляемый объект очевидным образом рассматривается как придающее целостность определение глаголу, который, будучи сам неопределенным, следует за полным перечислением определений в виде субъекта и объекта и завершает предложение. Само собой ясно, как это видно из приведенных выше примеров, что субъект п объект в свою очередь присоединяют к себе спереди придающие каждому из них целостность дополнительные определения.

Такое различие бирманского и китайского строя явно объясняется правильной трактовкой глагола в китайском языке и несовершенной — в бирманском. В строении китайского языка обнаруживается ощущение истинной и специфической функции глагола. Ставя глагол в середину предложения, между субъектом и объектом, язык указывает, что глагол главенствует и является душой всего речеобразования. Даже будучи лишенным звуковых изменений, он уже благодаря своей позиции оживляет и приводит всю фразу в движение так, как это подобает глаголу, осуществляя тем самым актуальное полагание языкового сознания или по меньшей мере проявляя внутреннее ощущение этого полагания. В бирманском же дело обстоит совершенно иначе. Здесь глагольные формы колеблются между спрягаемым глаголом и причастием, но по своему материальному значению представляют собой последнее и не могут стать формальными, поскольку язык не обладает специальной формой для глагола и его существенная функция не только не находит никакого выражения в этом языке, но у самих говорящих отсутствует сколько бы то ни было живое ощущение настоящей природы глагола, как это видно из своеобразного построения так называемых глагольных форм и их очевидного сходства с именем. Если принять во внимание, что бирманский глагол характеризуется гораздо большим, чем китайский, числом частиц, отличающих его от имени, то кажется тем более удивительным, что ему все же отказано в роли настоящей языковой категории. Бесспорно, это явление объясняется еще и тем, что бирманский язык обозначает глагол лишь в модификациях, которые могут восприниматься материально, и не сообщает ему чисто формальных характеристик. Китайский язык редко прибегает к такому материальному обозначению, часто вовсе воздерживается от него, но благодаря правильному порядку слов обнаруживает незримо присутствующую в речи форму. Можно было бы сказать, что чем меньше у него внешней грамматики, тем в большей степени ему присуща внутренняя. Если его пронизывает грам- матичность, то лишь логически правильная. Она упорядочила язык в самом начале и в ходе использования столь правильно настроенного инструмента должна была получить дальнейшее развитие в народном духе. Против только что сказанного можно возразить, что и флективные языки совсем не редко ставят глагол после объекта и что бирманский язык, подобно последним, обозначает падежи имени специальными частицами. Но поскольку последний во многом другом отчетливо демонстрирует отсутствие ясного представления о частях речи и в своих словосочетаниях стремится лишь к взаимной модификации слов, то все же нельзя отрицать, что в основе его лежит принцип, игнорирующий истинную сущность синтаксиса. Это доказывается также и тем постоянством, с каким он все время отсылает свой так называемый глагол в конец предложения. Черта эта особенно бросается в глаза, так как вторая из приведенных выше причин, заключающаяся в том, что язык этот должен иметь возможность добавления к глагольной форме нового предложения, ясно показывает, что бирманский язык не обладает ни собственной природой построения периодов, ни необходимой для этого глагольной энергией. Здесь явно недостает частиц, которые, подобно нашим союзам, посредством переплетения предложений придавали бы периодам жизненность и разнообразие. В этом отношении китайский язык, и здесь следующий общему закону порядка слов и, как ив случае с генитивом и номинативом, помещающий определяющее и дополняющее предложения ггеред модифицируемым, далеко превосходит бирманский. В последнем предложения следуют друг за другом как бы по прямой линии. Но и в таком виде они редко связываются друг с другом при помощи соединительных союзов, которые, подобно нашему союзу „и", способствовали бы сохранению самостоятельности каждого предложения. Они соединяются, скорее, таким образом, что их материальное содержание взаимно переплетается. Это видно хотя бы уже по обычному использованию в конце каждого из таких следующих друг за другом предложений частицы thang, которая, обобщая предыдущее, всегда сразу применяет его для понимания последующего. Очевидно, что это должно приводить к некоторой неуклюжести и, кроме того, неизбежному утомительному единообразию.

В том, что касается средств обозначения порядка слов, оба языка сходны тем, что используют как позицию, так и особые частицы. Бирманскому языку, собственно, не нужны столь строгие законы порядка слов, так как большое количество частиц, обозначающих отношения, в достаточной мере обеспечивают понимание. Все же он весьма добросовестно сохраняет принятый некогда порядок и лишь в одном отношении не до конца последователен, позволяя прилагательному стоять перед или после существительного. Но из того, что в нервом из этих случаев всегда необходимо добавление частицы, нужной для определения порядка слов, видно, что собственно естественной считается лишь постпозиция прилагательного, и это нужно рассматривать как следствие того обстоятельства, что прилагательное и существительное вместе образуют композит, изменение которого по падежам (полностью отсутствующее у прилагательного в препозиции) следует считать относящимся к существительному, значение которого модифицируется прилагательным. Что же касается композитов — именных и глагольных, — то для них в бирманском характерна постановка на первое место с. ова, служащего родовым понятием, а на второе — специфицирующего и более общего слова (в том смысле, что оно может быть употреблено при нескольких родовых понятиях). Так образуются глагольные наклонения, многочисленные названия рыб, имеющие в качестве первого компонента слово „рыба" и т. д. Если в других случаях бирманский язык избирает как будто бы противоположный путь и, например, названия ремесленников образует прн помощи общего слова „изготовлять", которое помещается на второе место после названий их инструментов, то остается сомнительным, действительно ли здесь налицо другой метод или же всего лишь другая точка зрения на то, что в данном случае является родовым понятием. Точно так же в сложениях с постпонированным прилагательным последнее трактуется как специфицирующее то родовое понятие, которое ему предшествует. Китайский язык и здесь остается верен своему общему закону: слово, к которому должно быть отнесено более специальное определение, и в композите ставится на последнее место. Если глагол „видеть", правда неким малоестественным образом, используется для образования пассива или, скорее, вместо него, то он ставится перед главным понятием: „видеть убивать", то есть „быть убитым". Поскольку увидеть можно весьма много вещей, слово „убивать", собственно, должно бы было стоять вначале. Однако обратный порядок слов показывает, что „видеть" нужно мыслить как модификацию последующего слова, следовательно, как спецификацию убийства, и, таким образом, странное на первый взгляд выражение содержит остроумное и тонкое обозначение грамматического отношения. Аналогичным образом строятся сложения „земледелец", „книжная лавка" и т. п.

Бирманский и китайский языки похожи друг на друга тем, что при построении предложений помогают порядку слов частицами. Похожи они также и тем, что используют некоторые из этих частиц лишь для обозначения конструкций таким образом, что ничего не прибавляется к материальному значению. Но как раз в этих частицах и заключается тот поворотный пункт, благодаря которому бирманский язык отходит от китайского и проявляет собственный характер. Забота о том, чтобы обозначить отношение, в котором одно слово должно находиться с каким-либо другим, при помощи промежуточных понятий, способствует увеличению числа этих частиц и сообщает им некоторую, хотя и не вполне систематическую, завершенность. Бирманский язык, кроме того, обнаруживает также стремление сблизить эти частицы с корневым словом теснее, нежели с другими словами предложения. Конечно, при произношении, разделяющем слоги, и в соответствии с духом языка в целом здесь не может существовать настоящего словесного единства. Однако мы видели, что в некоторых случаях слово может вызывать изменение начального согласного другого слова, непосредственно к нему приставленного, и что в глагольных формах конечные частицы тнаngи еngприводят к объединению в одно целое корневого слова и следующих за ним глагольных частиц. В одном-единственном случае происходит даже стяжение двух слогов в один, что само по себе уже чуждо китайскому языку, так как могло бы быть обозначено только при фонетическом характере письма. Некоторое ущемление истинной природы суффиксов обнаруживается также в том, что даже те частицы, которые могли бы рассматриваться как определительные прилагательные, как, например, показатели множественного числа, никогда не предшествуют корневому слову, по всегда следуют за ним. В китайском языке для различных плюральных частиц принят либо тот, либо другой способ постановки.

В той мере, в какой бирманский язык отдаляется от китайского по своему строю, он приближается к санскритскому. Но было бы излишним еще раз специально пояснять то, какая пропасть их все же разделяет. Различие заключается здесь не только в более или менее тесном слиянии частиц с главным слоном. Гораздо в большей степени оно вытекает из сравнения этих частиц с суффиксами индийского языка. Первые представляют собой такие же значимые слова, как и все другие слова языка, пусть даже их значение уже стерлось из памяти народа. Вторые представляют собой в основном субъективные звуки, предназначенные, равным образом субъективно, лишь для выражения внутренних отношений. Вообще бирманский язык, даже если он кажется занимающим промежуточное положение между двумя крайними языковыми тинами, ни в коем случае нельзя рассматривать как переходный пункт от одного к другому. Жизнь каждого языка основывается на внутреннем отношении народа к искусству воплощения мысли в звуке. А оно совершенно различно у всех трех сравниваемых здесь языковых семей. Если в том, что касается количества частиц и частоты их употребления, и можно было бы усматривать ступенчатое приближение к грамматическому выражению от старого китайского стиля через новый к бирманскому, то все же последний из эт их языков коренным образом отличается от первого своей принципиальной устремленностью; с другой стороны, эта устремленность существенным образом остается неизменной в старом и новом стилях китайского языка. Китайский опирается лишь на порядок слов и на представление о грамматической форме, заложенное в недрах духа. Бирманский в своем рече- образовании не основывается на порядке слов, хотя по своему внешнему выражению он даже еще сильнее к нему привязан. Этот язык связывает понятия путем добавления новых промежуточных понятий, к чему его вынуждает собственный закон расположения слов, который без такого вспомогательного средства давал бы повод для двусмысленных истолкований. Поскольку промежуточные понятия должны представлять собой выражения грамматических форм, то в языке, конечно, можно усмотреть и таковые. Однако характер их совсем не так ясен и определенен, как в китайском и санскрите; он отличается от китайского, поскольку располагает такой опорой в виде промежуточных понятий, которая уменьшает необходимость истинной концентрации языкового сознания; он отличается от санскрита, поскольку не затрагивает звуков языка, не в состоянии образовать настоящее словесное единство и чистые формы. С другой стороны, бирманский нельзя также отнести к агглютинативным языкам, поскольку в отличие от них он умышленно при произношении разделяет слоги. В своей системе он более четок и последователен, чем эти языки, хотя благодаря этому он еще дальше отходит от всякой флективности, элементы которой в агглютинативных языках, правда, также не имеют внутреннего источника, но представляют собой всего лишь случайное явление.

Санскрит или происходящие от него диалекты в большей или меньшей степени контактировали с языками всех народов, живущих в окрестностях Индии, и заманчиво взглянуть на то, как соприкасались различные языки в ходе этих контактов, в большей степени обусловленных духом религии и науки, чем политическими и экономическими соображениями. В Индокитае пали — флективный язык с многочисленными звуковыми различиями форм — столкнулся с языками, существенным образом сходными с китайским. Таким образом, в контакт вошли именно такие языки, богатое грамматическое выражение одного из которых максимально противопоставлено почти полному отсутствию такового в других. Я не могу согласиться с мнением, что пали оказал сколько-нибудь существенное влияние на бирманский язык в его чистом, выработанном самой нацией виде. Многосложные слова возникли здесь в результате его собственной склонности к словосложению, не нуждаясь для этого в палийских образцах, и в равной мере исконным является употребление частиц, приближающееся к грамматическим формам. Знатоки пали лишь одели язык в его грамматические одежды. Это видно по многообразию падежных показателей и по классам сложных слов. Сложения, приравниваемые к санскритскому типу karmadha- гауа, на самом деле не имеют с ним ничего общего, так как бирманское прилагательное в препозиции всегда требует соединительной частицы. К глаголу, судя по грамматике Кэри, они как будто бы даже не осмелились приложить свою терминологию. Все же нельзя отрицать возможность того, что в результате продолжительного изучения пали стиль, а в какой-то мере также и характер языка могли меняться в сторону сближения с пали и быть подверженными еще большим изменениям. Собственно телесная, звуковая форма языка допускает такое воздействие лишь в очень ограниченных масштабах. Напротив, внутренняя устремленность формы весьма подвержена внешним влияниям, и грамматические принципы, даже сама сила и живость языкового сознания могут исправляться и возвышаться в ходе общения с более совершенными языками. В результате язык изменяется в той мере, в какой он допускает распространение господства новых навыков. В бирманском такое влияние должно было бы ощущаться особенно сильно, поскольку основные компоненты его строения сами по себе уже приближаются к санскритским, и им главным образом недостает правильного самооеознанпя; сам же язык не в состоянии до него дойти, нбо в основе его был заложен несовершенный принцип. И здесь на помощь могло бы прийти чужое языковое устройство. Для этой цели нужно бы было лишь постепенно приспособить многочисленные частицы, отбросив некоторые определенные грамматические формы, начать чаще ушлреб- лять конструкции с уже имеющимся вспомогательным глаголом и т. д. И тем не менее даже при самых тщательных стараниях подобного рода никогда не удастся затушевать тот факт, что этому языку все же свойственна совершенно иная форма, и результаты подобного опыта всегда будут звучать не по-бирмански, хотя бы по той причине, что несколько представленных в качестве аналогов одной и той же формы частиц используются не одинаково, по с тонкими различиями, обусловленными языковым употреблением. Следовательно, в любом случае можно было бы распознать, что языку было привито нечто чужеродное.

Согласно всем свидетельствам, историческое родство между бирманским и китайским языками отсутствует. Оба языка как будто бы имеют лишь очень немного общих слов. Однако я не знаю, не заслуживает ли это утверждение более тщательной проверки. Бросается в глаза звуковое сходство некоторых слов, относящихся именно к разряду грамматических. Я приведу их здесь для того, чтобы это сходство могли оценить более глубокие знатоки обоих языков. Бирманские показатели множественного числа имен и глаголов звучат to- и kra(произносится куа), а китайские показатели множественного числа в старом и новом стилях — тоnи kiai; thang(произносится тнiН.) соответствует, как мы уже видели выше, китайскому тiв новом стиле и тснiв старом; hri(произносится shi) означает 'быть'; в китайском же, согласно Ремюза, этот глагол звучит chi. Моррисон и Хоу в английской транскрипции пишут оба эти слова совершенно одинаково — как she. Китайское слово, правда, в то же время является местоимением и утвердительной частицей, так что глагольное его значение, по-видимому, является производным. Такая этимология, однако, ничуть не уменьшает вероятность родства обоих слов. Наконец, общее родовое выражение, используемое при обозначении считаемых предметов и сходное по значению с нашим словом „штука", звучит по-бирмански hku, а по-китайски ко х. Хотя количество этих слов невелико, они все же относятся к тем областям строения обоих языков, в которых обнаруживается самое большое сходство между ними; кроме того, хотя различия китайской и бирманской грамматик весьма велики и глубоко затрагивают языковой строй того и другого языка, все же они не столь существенны, как, к примеру, различия между бирманским и тагальским, полностью исключающие всякую возможность родстза.

38. К результатам предложенного выше изыскания тесно примыкает вопрос: является ли различие между односложными и многосложными языками абсолютным или относительным и действительно ли та или иная форма слов существенным образом формирует языковой характер или же односложность представляет собой лишь переходное состояние, из которого впоследствии постепенно развились многосложные языки?

В более ранний период развития языкознания китайский и многие другие языки Юго-Восточной Азии однозначно считались одно-

JСм. мою работу о языке кави, кн. I, с. 253, прим. 3.

сложными. Позднее по этому поводу появились сомнения, и Абель- Ремюза открыто оспорил это утверждение относительно китайского языка [79]. Однако такая точка зрения вступала в слишком сильное противоречие с наблюдаемыми фактами, и есть все основания утверждать, что в настоящее время произошел справедливый поворот к более ранним выводам. В основе спора лежат лишь недоразумения, и потому необходимо сначала выработать надлежащее определение того, что называется односложной словоформой, а также того принципа, исходя из которого различают односложные и многосложные языки. Все приводимые Ремюза примеры многосложности в китайском сводятся к сложениям, и можно, по-видимому, не сомневаться в том, что сложение есть нечто совершенно иное, чем исходная многосложность. В рамках сложения понятие, даже рассматриваемое как вполне простое, все же складывается из двух или нескольких взаимосвязанных понятий. Возникающее таким образом слово тем самым никогда не является простым, и поэтому язык не перестает быть односложным из-за наличия в нем сложных слов. Для этого, очевидно, необходимо наличие таких простых слов, в которых нельзя выделить отдельных элементарных понятий, образующих все понятие в целом, но в которых понятие обозначается звуками двух или более слогов, не имеющих самостоятельного значения. Даже если встречаются слова, казалось бы, удовлетворяющие этому требованию, все же необходимо еще точно установить, не обладал ли в них каждый отдельный слог собственным значением, впоследствии утерянным. Правильная аргументация против односложности какого-либо языка должна бы была содержать в себе доказательство того, что все звуки слова значимы лишь сообща, в своей совокупности, а не по отдельности. Что касается Абель-Ремюза, то он не вполне уяснил себе этот момент, а потому в вышеупомянутой работе фактически недооценил оригинального устройства китайского языка [80]. С другой стороны, однако, мнение Ремюза все же основывалось на некоторых истинных и* правильно воспринимаемых фактах. А именно — он остался приверженцем разделения языков на односложные и многосложные, и от его взора не ускользнуло то, что такое разделение нельзя понимать буквально, как это обычно принято. Выше я уже отмечал, что такое разделение не может основываться просто на факте преобладания односложных либо многосложных слов, но что в основе его лежит нечто более существенное, а именно отсутствие аффиксов наряду со своеобразием произношения, приводящее к тому, что слоги сохраняются раздельными даже там, где дух объединяет понятия. Причину отсутствия аффиксов надо искать глубже, а именно в духе. Ибо если последний живо воспринимает отношение зависимости аффикса от главного понятия, то язык не в состоянии предоставить аффиксу самостоятельное словесное звучание. Такого рода восприятие неизбежно и непосредственно влечет за собой слияние двух различных элементов в словесное единство. Поэтому ошибка Ремюза, как мне кажется, состоит лишь в том, что он, вместо того чтобы обвинять в односложности китайский язык, не попытался показать, что и остальные языки исходят из односложного строения корня. Они становятся многосложными отчасти благодаря характерной для них аффиксации, отчасти благодаря не чуждому также и китайскому языку словосложению, но в отличие от китайского, на пути которого стояли названные выше препятствия, они действительно достигают этой цели. Я хочу избрать здесь именно этот путь и пройти по нему, взяв за основу фактическое исследование некоторых языков, пригодных для рассмотрения лучше, чем другие.

Как бы ни было трудно, а иногда и невозможно проследить историю слов вплоть до реального момента их возникновения, все же тщательно проводимый анализ в большинстве языков приводит нас к односложным корням, а отдельные случаи противного не могут служить доказательством исходной многосложности, так как причину этого явления с гораздо большей степенью вероятности можно видеть в незавершенности самого анализа. И даже если рассуждать лишь на уровне идей, то мы не зайдем слишком далеко, предположив вообще, что всякое понятие первоначально обозначалось лишь одним слогом. При образовании языка понятие есть то впечатление, которое объект, внешний либо внутренний, производит на человека, а звук, вырывающийся из груди под действием этого впечатления, есть слово. В силу этого два звука с трудом могут соответствовать одному впечатлению. Если бы действительно могли возникнуть два звука в непосредственном следовании друг за другом, то они обозначали бы два впечатления, исходящих от одного и того же объекта, и представляли бы собой сложение уже в момент рождения слова, не причиняя тем самым ущерба главному принципу односложности. И так действительно обстоит дело в случае с удвоением, представленным во всех языках, по прежде всего — в менее развитых. Каждый из повторяющихся звуков описывает весь объект; но в результате повторения выражение получает дополнительный нюанс — либо просто усиление, как указание на большую живость испытываемого впечатления, либо указание на повторяющийся характер объекта. В силу этого удвоение встречается преимущественно у прилагательных, так как отличительная черта свойства заключается в том, что оно выступает не как отдельный предмет, но, подобно поверхности, покрывает собой целый кусок пространства. На самом деле, во многих языках, из которых здесь я упомяну лишь о языках островов Южных морей, удвоение встречается в основном в прилагательных и даже почти исключительно свойственно им и производным от них существительным, то есть таким, которые первоначально воспринимались адъективно. Конечно, если представлять себе первоначальный процесс языкового обозначения как сознательное распределение звуков между предметами, то все будет выглядеть совершенно иначе. Стремление придать различным понятиям не вполне одинаковые обозначения могло бы в таком случае стать наиболее правдоподобной причиной совершенно независимого от нового значения добавления к одному слогу второго и третьего. Но такое представление, при котором полностью забывают о том, что язык не есть мертвый часовой механизм, но живое творение, исходящее из себя самого, и что первые говорящие люди были гораздо более впечатлительны, чем мы, с нашими чувствами, притуплёнными культурой и знаниями, основанными на чужом опыте, очевидно, является ложным. Все языки, видимо, содержат слова, имеющие совершенно различное значение при полностью совпадающем звучании и тем самым эти слова могут быть поняты двусмысленно. Но тот факт, что это редкость и что, как правило, каждому понятию соответствует звучание с особыми нюансами, проистекает, очевидно, не из умышленного сравнения уже имеющихся в языке слов, возникших задолго до говорящих на этом языке в настоящий момент, но из того обстоятельства, что как впечатление от объекта, так и обусловленное им звучание было всегда индивидуальным, а никакая индивидуальность не может полностью совпадать с другой. Правда, с другой стороны, увеличение словарного запаса достигалось также и за счет расширения отдельных, уже имеющихся обозначений. По мере того как человек знакомился с большим количеством предметов и точнее познавал отдельные из них, он во многих случаях сталкивался с особыми различиями при общем сходстве, и это новое впечатление обусловливало, естественно, новый звук, который, будучи присоединен к предыдущему, образовывал многосложное слово. Но и здесь взаимосвязанные понятия вместе со взаимосвязанными звуками выступают как обозначения одного и того же объекта, В крайнем случае в том, что касается первоначального обозначения, можно бы было предположить, что голос добавлял к слову совершенно бессмысленные звуки просто в силу чувственного предрасположения или что конечное выдыхание в процессе упорядочения произношения превращалось в настоящие слоги. Я не хотел бы оспаривать тот факт, что в языках имеются чисто чувственные звуки, лишенные какого бы то ни было значения; но это объясняется лишь тем, что их исходное значение утрачено. Первоначально из груди не мог быть исторгнут ни один членораздельный звук, не пробуждающий каких- либо чувств.

С течением времени, однако, ситуация с многосложностью изменилась. Ее нельзя не признавать как факт, наличествующий в развитых языках; оспаривается лишь наличие ее у корней. Вне этой сферы она, как следует предполагать — в целом и как очень часто можно показать на конкретных примерах— восходит к сложениям и тем самым утрачивает свою специфическую природу. Ибо отдельные элементы слова предстают перед нами как лишенные значения не просто потому, что мы не можем догадаться об их смысле, но часто в основе этого явления лежит также и нечто позитивное. Язык связывает между собой прежде всего действительно модифицирующие друг друга понятия. Затем он присоединяет к главному понятию другое, связанное с первым лишь метафорически или же относящееся лишь к части его значения. Так, например, китайский язык, чтобы в системе родства обозначить различие между старшими и младшими, использует слово «сын» в сложных названиях родства там, где не подходит указание ни на прямое родство, ни на пол, но лишь на возрастные различия. И если некоторые из таких понятий, в силу возможности, предоставленной им их более общей природой, часто превращались в элементы слова, предназначенные для спецификации понятий, то язык привыкает и к применению их в тех случаях, где их связь с главным понятием весьма далека и с трудом прослеживается или даже, в чем нужно прямо признаться, реально вообще отсутствует, а потому их значение фактически сводится к нулю. Явление, подобное тому, как язык, следуя общей аналогии, переносит употребление звуков со случаев, для которых они действительно нужны, на те случаи, в которых они не нужны вовсе, встречается также и в других сферах действия языка. Так, бесспорно то, что во многих флексиях санскритского склонения скрыты местоименные основы, но при этом в некоторых из них на самом деле нельзя найти причину выбора именно данной, а не какой-либо другой основы для того или иного падежа и нельзя даже объяснить, как местоименная основа вообще оказалась пригодной для выражения данного конкретного падежного отношения. Конечно, даже в самых ярких из подобных случаев могут существовать еще совершенно индивидуальные и тонкие связи между понятиями и звуком. Но они не мотивированы общей необходимостью, и даже если они не случайны, то распознаваемы лишь исторически, так что даже их наличие нами не осознается. Я намеренно не упоминаю здесь о заимствовании иностранных многосложных слов из одного языка в другой, поскольку если я прав в том, что здесь утверждалось, то многосложность таких слов никогда не является первоначальной и для языка, который их воспринимает, бессмысленность их отдельных элементов остается л и ш ь от н ос н те л в н о й.

Однако в неодносложных языках, хотя и в весьма различной степени, отмечается стремление, проистекающее из сочетания внутренних и внешних причин, к чистой многосложности, вне зависимости от еще осознаваемого или уже затемненного происхождения последней из словосложения. Язык в таком случае нуждается в звуковой протяженности для выражения простых понятий и растворяет в этой протяженности связанные элементарные понятия. Таким двусторонним путем возникает обозначение одного понятия несколькими слогами. Так, если китайский язык противостоит многосложности, а его письмо, очевидным образом основанное на этом противостоянии, в этом ему способствует, то другие языки проявляют противоположную склонность. В результате приверженности к благозвучию и стремления к ритмическим соотношениям они приходят к построению более крупного словесного целого. Далее, руководствуясь внутренним чувством, они начинают проводить различие между простыми сложениями, возникающими исключительно в речи, и такими, которые уже приближаются к выражению простого понятия несколькими слогами, значение каждого из которых в отдельности уже неизвестно или не принимается во внимание. Но так как в языке все всегда внутренне взаимосвязано, то и это, сначала кажущееся чисто чувственным, стремление покоится на более широкой и прочной основе, ибо этому явно способствует нацеленность духа на объединение в рамках одного слова как понятия, так и показателей его отношений. Язык же может, будучи истинно флективным, в действительности достичь этой цели либо, будучи агглютинирующим, остановиться на полпути. Исходным фактором является здесь та творческая сила, благодаря которой язык, если воспользоваться фигуральным выражением, выжимает из корня все, что относится к внутреннему и внешнему построению словоформы. Чем дальше простирается это творчество, тем большей становится интенсивность упомянутого стремления; чем раньше оно истощается, тем она становится меньшей. Однако в проистекающей из этого стремления звуковой протяженности слова необходимую границу определяет завершение этого стремления в соответствии с законами благозвучия. Как раз языки, наименее преуспевающие в сплочении слогов в единство, неритмично нанизывают большое количество слогов друг на друга, тогда как языки с завершенным стремлением к единству объединяют меньшее количество слогов, и притом более гармонично. И здесь также успехи внутренних и внешних процессов четко и точно соответствуют друг другу. Но во многих случаях самими понятиями обусловливаются усилия, направленные на то, чтобы некоторые из них оказались соединенными всего лишь с целью придания какому-либо простому понятию подобающего ему обозначения н чтобы не сохранилось даже воспоминания о первоначальном характере каждого из объединенных понятий. Возникающая таким образом многосложность, естественно, является тем более истинной, чем с большей действенностью сложное понятие доказывает свою простоту.

Среди случаев, о которых идет здесь речь, можно вычленить главным образом два различных класса. В одном из них понятие, уже данное в звуке, через присоединение второго понятия лишь уточняется или эксплицируется, так, чтобы в целом избежать неопределенности и нечеткости. Таким способом языка часто соединяют друг с другом понятия, совершенно одинаковые по смыслу или различающиеся лишь в нюансах, а также общие понятия со специальными, причем общие в этом случае часто в свою очередь являются производными от специальных, как это имеет место в китайском языке, где понятие 'бить' в такого рода сложениях почти всегда переходит в понятие 'делать'. К другому классу относятся случаи, когда из двух различных понятий действительно образуется третье, как, например, когда солнце называется 'глазом дня', молоко — 'водой груди' и т. д. У истоков первого класса сложений лежит сомнение в четкости используемого выражения или пылкое стремление к его удлинению. Сложения первого класса редко можно встретить в высокоразвитых языках, но они очень часты в языках, осознающих некоторую неопределенность своего строения. В случаях второго класса оба связываемые понятия представляют собой непосредствен пук) передачу воспринимаемого впечатления, то есть в своем специальном значении они являются собственно словами. По логике вещей они должны бы были оставаться раздельными. Но поскольку они обозначают только одну вещь, то разум требует их тесного объединения в языковой форме. И по мере того как растет его власть над языком, а последний утрачивает свое первоначальное восприятие, самые глубокомысленные и остроумные метафоры подобного рода теряют свою способность обратного воздействия и, какой бы ясной этимологически ни представлялась их первоначальная природа, начинают ускользать от внимания говорящих. Оба класса встречаются также и в односложных языках, хотя в них внутренняя потребность к соединению понятий не может преодолеть приверженности к разделению слогов.

Я думаю, что именно таким образом нужно понимать и оценивать в языках явления односложности и многосложности. Сейчас на нескольких примерах я попытаюсь подтвердить это общее рассуждение, которое я не мог прервать из-за необходимости перечисления фактов.

Уже в новом стиле китайского языка встречается значительное число слов, составленных из двух элементов таким образом, что сложение их преследует лишь цель образования третьего, простого понятия. При рассмотрении некоторых из них становится ясно, что добавление второго элемента не несет в себе никакого нового смысла, но осуществляется лишь по аналогии с действительно значимыми случаями. Расширение понятий и языков должно вести к тому, чтобы новые предметы получали обозначение посредством сравнения с другими, уже известными, и чтобы практика духа при образовании новых понятий воплощалась в языках. Этот метод должен и'ч'глкчыо:;ани. мать место более раннего, сводящегося к символической передаче впечатления при помощи аналогии, заключенной в членораздельных звуках. Но даже и более поздний метод у народов, обладающих большой живостью воображения и остротой чувственного восприятия, восходит к весьма глубокой старине, а потому языки, строй которых в основном свидетельствует об их юношеском возрасте, содержат большое количество слов, живописно передающих природу предметов. Новокитайскпп же язык даже обнаруживает здесь некоторые искажения, свойственные лишь более поздним культурам. Такие состоящие из двух элементов слова образуются здесь часто посредством в большей степени шутливо-остроумных, нежели истинно поэтических описаний предметов, в которых последние оказываются скрытыми, словно в загадках». Другой класс подобных слов на первый взгляд представляется весьма удивительным; имеются в виду те случаи, ког да два противопоставленных друг другу понятия в своем объединении выражают общее понятие, вбирающее в себя значение обоих компонентов, как, например, когда младшие н старшие братья, высокие и низкие горы обозначают братьев и горы вообще. Универсальность, выражаемая в таких случаях европейскими языками посредством определенного артикля, обозначается здесь более наглядно посредством противопоставленных друг другу крайностей и способом, не знающим исключений. Данный разряд слов, собственно, в большей мере является фигурой речи, чем способом языкового словообразования. Но в языке, в котором чисто грамматическое выражение столь часто оказывается материально вложенным в содержание речи, этот способ сложения справедливо относится именно к словообразованию. Впрочем, в ограниченном количестве подобные сложения встречаются во всех языках; в санскрите с ними сходен часто представленный в философской поэзии тип sthawarajangamam. В китайском к этому добавляется еще то обстоятельство, что в некоторых из таких случаев язык вообще не имеет слова для простого общего понятия и потому неизбежно должен прибегать к подобным парафразам. К примеру, возрастная характеристика неотделима от слова „брат", и можно сказать лишь „старшие и младшие братья", но не „братья " вообще. Эта особенность может восходить еще к более раннему, бескультурпому состоянию. Стремление наглядно представить в слове предмет с его свойствами и недостаток абстракции заставляют пренебрегать общим выражением, включающим в себя многие различия; индивидуальное чувственное восприятие опережает обобщенное восприятие рассудка. Это явление нередко и в американских языках. В китайском языке из совершенно противоположных соображений — как раз на основании искусной рассудочной практики — этот способ словосложений выдвигается на передний план еще и потому, что симметричное расположение понятий, в определенных отношениях противопоставленных друг другу, рассматривается как достоинство и изящество стиля, на что оказывает влияние также и природа письма, заключающего каждое понятие в один знак. Поэтому в речи намеренно стремятся к переплетению подобных понятий, и китайская риторика создала особую отрасль, заключающуюся в перечислении контрастирующих понятий языка, ибо никакое отношение не является столь же определенным, как отношение чистого противопоставления Старый китайский стиль не использует сложных слов — либо потому, что в древние времена они еще не могли возникнуть, что для некоторых из классов сложений вполне понятно, либо же потому, что этот строгий стиль, вообще в какой-то мере пренебрегавший всякой помощью рассудку со стороны языка, исключил их из своей сферы.

На бирманском языке я могу здесь не останавливаться, так как выше, при общей характеристике его строя, я уже показал, как он посредством взаимного скрепления сходных по значению или модифицирующих друг друга основ образует из односложных многосложные.

В малайских языках после отделения аффиксов весьма часто, можно даже сказать, по большей части, остается двусложная, в грамматическом отношении далее не делимая основа. Даже тогда, когда она односложна, она часто, а в тагальском даже обычно, удваивается. Поэтому нередко можно встретить упоминания о двусложном строении этих языков. Между тем анализ их основ, насколько мне известно, до сих пор еще никогда не предпринимался. Я попытался его проделать, и даже если я пока еще не в состоянии дать полный отчет о природе элементов всех этих слов, то я все же убедился в том, что в очень многих случаях каждый из двух объединенных слогов может быть обнаружен в языке в самостоятельном виде и что причину объединения их можно понять. Если учитывать несовершенство имеющихся в нашем распоряжении пособий и наши недостаточные знания, то можно предположить, что рассматриваемый принцип распространяется еще шире, и сделать вывод о первоначальной односложности и этих языков. Больше трудностей связано со словами типа тагальских lisаи lisay, которые отличаются от корня lis(см. ниже) чистыми гласными звуками; но думается, что будущие исследования объяснят также и их. Однако уже сейчас ясно, что в большинстве случаев последние слоги малайских двусложных основ не следует рассматривать как суффиксы, присоединенные к значимым словам, но что в них можно распознать настоящие корни, вполне сходные с образующими первые слоги. Ведь их можно также обнаружить в языке иногда в качестве первых слогов таких сложений, а иногда в совершенно самостоятельном виде. Односложные же корни чаще всего приходится извлекать из редупликаций.

Из таких свойств двусложных слов, на первый взгляд кажущихся простыми п все же восходящих к односложным, проистекает стремление языка к многосложности, которая, как это видно по частоте удвоений, частично является также фонетической, а неисключительно интеллектуальной. Но сочетающиеся слоги скрепляются в более тесное словесное единство, чем в бирманском языке, поскольку их связывает друг с другом акцент. В бирманском каждое односложное слово имеет свой акцент, который оно привноси! и в сложение. При произношении, которому свойственно отчетливое разделение слогов, абсолютно невозможно, чтобы возникающее таким образом сложное слово обладало одним, скрепляющим его слоги акцентом. В тагальском многосложное слово всегда имеет единственный акцент, повышающий либо понижающий топ предпоследнего слога. Однако и здесь сложение не приводит к изменениям букв.

В моих исследованиях, относящихся к данному вопросу, я остановился преимущественно на тагальском и новозеландском языках. Первый, по моему мнению, в наибольшем объеме и с максимальной последовательностью отражает специфику малайского языкового строя. Языки Южного моря было важно включить в рассмотрение, поскольку их строение представляется еще более архаичным или по меньшей мере содержащим еще больше подобных элементов. В нижеследующих примерах, взятых из тагальского языка, я ограничился теми случаями, когда односложная основа сама по себе встречается в языке, хотя бы в удвоенном виде. Гораздо больше, естественно, число таких двусложных слов, односложные основы которых встречаются только в сложениях, но внутри последних распознаваемы в силу неизменности своего значения. Однако эти примеры не столь показательны, поскольку часто встречаются и такие слова, в которых это сходство кажется меньшим или вовсе отсутствующим, хотя такие кажущиеся исключения весьма легко могут объясняться только тем, что мы не в состоянии угадать более отдаленной связи идей. То, что я постоянно стремлюсь проанализировать оба слога, понятно само собой, так как иная процедура позволила бы только гадать о природе этих словосложений. Естественно, необходимо обращать внимание и на такие слова, исходная основа которых обнаруживается не в данном, а в другом языке; в тагальском так обстоит дело с некоторыми словами, заимствованными из санскрита или из языков Южного моря.

Примеры из тагальского языка.

bag-sac'с силой бросать что-л. на землю' или 'прижимать к чему-л.'; bag-bag'быть выброшенным на берег; вспахивать поле' (т. е. используется в случаях, когда речь идет о сильных ударах или бросках); sac-sac'что-л. плотно вкладывать, запихивать, засовывать, бросать во что-л.'(apretarembutiendoalgo, atestar, hin- car); lab-sac'бросать что-л. в грязь, в отхожее место' от приведенного выше слова и lab-lab'болото, к\ча грязи, отхожее место'. Последнее слово и приводимое ниже as-аsв сложении образуют lab-as 'semensuisipsiusmanibuselicere'. Вероятно, сюда же относится sac-al'сжимать кому-л. шею, руку или ногу' (хотя значение второго элемента а 1 — а 1 'стачивать зубы камешком' мало сюда подходит), а также sac-yor'ловить кузнечиков', где, однако, я по могу объяснить второй элемент. Напротив, сюда нельзя причислять sacsi'свидетель, свидетельствовать', поскольку это, несомненно, санскритское sакsнinи могло проникнуть в тагальский язык вместе с индийской культурой в качестве судебного термина. То же слово в таком же значении обнаруживается и в собственно малайском языке.

bac-as'следы ног; следы люде]'! и животных; сохранившийся след физического воздействия слез, ударов и т. д.', bac-bac'сдирать или терять кору'; as-as'сдирать с себя' (об одежде и других предметах).

bac-las'рана', причем вызванная чесанием; здесь объединены приведенное выше слово bac-ьаси слово las-las'сдирать листья', 'сдирать черепицу с крыши', также употребляемое для обозначения повреждения ветвей и крыш ветром. В том же значении используется и слово bac-lis, где второй компонент — lis-lis'полоть, вырывать траву' (см. ниже).

as-al'введенный обычай, принятое употребление' — от приведенных выше as-аsи al-al, то есть посредством объединения понятий изнашивания и егчливания, стачивания.

it-it'всасывать' и im-im'закрывать' (о рте). Из сложения этих двух слов, вероятно, произошло it-iмЧерный' (малайское etam), так как этот цвет весьма хорошо подходит для обозначения чего- либо всосанного и закрытого.

tac-lis'точить, заострять', а именно один нож при помощи другого; тасобозначает 'опустошение желудка, отправление нужды', удвоение tac-tac— 'большая лопата, мотыга (azadon)', а в глагольной функции — 'выдалбливать', то есть работать упомянутым инструментом. Отсюда ясно, что последнее понятие, собственно, и представляет собой исходное значение нередуплицированного корня. О значении lis-lisмы еще будем говорить ниже; скажем лишь, что оно объединяет в себе понятия разрушения и малого уменьшения. И то и другое весьма хорошо подходит для обозначения стирания в результате затачивания.

lis-рisс префиксом ра 'очищать зерно перед посевом' образовано из упомянутого выше lis-lisи от pis-pis'сметать, подметать' (в особенности хлебные крошки при помощи щетки).

la-bay'моток шелка, ниток или хлопка (rnadeja)', а отсюда также глагольное значение 'мотать'; 1а-1а 'ткать ковры'; bay-bay'идти' (вдоль морского берега, то есть в определенном направлении, что хорошо согласуется со значением движения при мотании пряжи).

tu-lis'острие, заострять', используется конкретно для обозначения больших деревянных гвоздей (estacas), а в яванском и малайском языках применяется для обозначения понятия письма Ч lis-iis'вырывать, уничтожать сорные растения' уже упоминалось выше. Это слово значит 'уменьшать', а потому подходит также и для обозначения соскабливания с целью формирования острия; lisаозначает 'маленькие гниды', а значение 'нечто маленькое, пылинка' объясняет также использование этого слова при обозначении выметания, подметания, как это имеет место в слове ua-lis, являющемся обычным обозначением этой работы. Первый элемент сложения tu-lisв тагальском языке я не могу обнаружить ни в простом, ни в удвоенном виде, но он. возможно, имеется в языках Южного моря; ср. тонгийское tu(в написании у Маринера: too) 'резать, подниматься, стоять вертикально'; в новозеландском языке представлено последнее значение, а также значение 'бить'.

to-bo'выступать наружу, прорастать (о растениях) (пасег)', bo-bo'опоражнивать что-л.', to-тов тагальском языке имеет чисто метафорические значения: 'завязывать дружбу, быть единодушными, достигать своих целей речью или действием'. Но в новозеландском тоозначает 'жизнь, оживление', а отсюда toto— 'прилив'. В тон- гийском языке tubu(по Маринеру: tooboo), как и тагальское tobo, имеет значение 'прорастать', но значит также и 'вскакивать'. Ви в этом языке обнаруживается в слове bubula'пухнуть', тизначит 'резать, разделять' и 'стоять'. Тонгийскому тиьикак по значению, так и по структуре соответствует новозеландское tupu, ибо тиозначает 'стоять, вставать', а в ри заключено понятие об округлившемся в результате вспухания теле, поскольку это слово обозначает беременную женщину. Значения 'цилиндр, ружье, трубка', которые Ли ставит на первое место, на самом деле являются производными. То, что в ри заключено уже также понятие вскрытия, прорыва в результате распухания, показывает сложение ри-ао 'рассвет' (нем. Tagesanbruch).

Примеры из новозеландского языка.

Тагальский словарь Де лос Сантоса, как и большинство миссионерских работ подобного рода, особенно старых, предназначен всего лишь для начинающих обучаться письму и чтению проповедей на этом языке. Поэтому он всегда приводит самые конкретные значения слов, закрепившиеся в языковом обиходе, и редко сообщает первоначальные, общие значения. Даже самые простые звуки, фактически представляющие собой корни данного языка, в силу этого трактуются как обозначающие определенные предметы.

Так, для pay-раудаются значения 'лопатка, веер, зонтик (от солнца)', при том, что для всех трех общим является понятие растягивания. Это видно по случаям типа sam-pay'вешать (tender) белье или материю на канат, шест и т. д.', са-рау 'грести руками за неимением весел, махать руками при призывании кого-л.' и другим. В новозеландском словаре, весьма разумно составленном в Кембридже профессором Ли по уже готовым материалам Томаса Кен- далла с привлечением информации, полученной от двух туземцев, все обстоит совершенно по-другому. Простейшие звуки имеют самые общие значения типа „движение", „пространство" и т. д., как видно уже из сравнения словарных статей, посвященных гласным звукам Поэтому иногда оказывается затруднительным вывести отсюда случаи конкретного их использования и можно усомниться в том, что подобная широта понятий на самом деле характерна для разговорного языка, а не просто искусственно выведена исследователем. Но тем не менее Ли при этом, несомненно, основывался на показаниях туземцев, и неоспорим тот факт, что подобная трактовка простейших элементов существенно облегчает этимологизацию новозеландских слов.

ога 'здоровье, процветание, достижение последнего': о 'движение' (имеет и совсем иное значение, а именно: 'освежение, подкрепление'), га 'сила, здоровье', а также 'солнце'; ka-ha'сила; поднимающееся пламя; гореть; оживление (как акт последнего и как энергичная деятельность)', ha'выдыхание'.

тага 'место, согреваемое солнечным теплом', затем 'лицо, противостоящее говорящему', что, вероятно, обусловлено значением лица как источника света; в связи с последним значением понятно использование данного слова в качестве обращения: та 'ясный (как, например, белый цвет)', га — упомянутое выше слово со значением 'солнце', маrамаозначает 'свет' и 'луна'.

ропо 'верный, правда'; ро 'ночь, темная область', поа 'свободный, несвязанный'. Если такая деривация действительно правильна, то сложение данных понятий замечательно глубокомысленно.

mutu'конец, заканчивать': mu(используется в качестве частицы) 'последнее, наконец', tu'стоять'.

Тонгийский язык.

fachi'ломать, вывихнуть': fa'способный быть чем-л. или делать что-л.', chi'маленький'; ср. новозеландское iti.

lотоозначает 'середина, средоточие, нечто, заключенное внутри'; отсюда же, несомненно, в метафорическом употреблении 'нрав, настроение, темперамент, мысль, мнение'. Это слово соответствует новозеландскому roto, которое, однако, имеет только материальное, но не фигуральное значение, то есть 'внутренность', а в качестве предлога означает 'в'. Мне кажется, что, основываясь на данных обоих языков, можно предложить правильную деривацию и того и другого слова. Я думаю, что первый элемент представлен в новозеландском того 'мозг'. Неудвоенное го в словаре Ли переводится многозначным английским matter, которое здесь, скорее всего, следует понимать как 'гной, вещество, скапливающееся в нарыве' и которое, возможно, в более общем смысле обозначает любое заключенное в замкнутом пространстве клейкое вещество. О значении второго элемента тов новозеландском уже говорилось выше при обсуждении тагальского tobo, и здесь я замечу еще только, что оно используется также для обозначения беременности, то есть для описания живого существа, заключенного в замкнутом пространстве. В тонгийском языке это слово пока известно мне только как название дерева, ягоды которого имеют клейкую мякоть, используемую для склеивания различных предметов. И в этом значении, следовательно, заключено понятие приклеивания, приставания к чему-либо. Однако в тонгийском языке выражение значения 'мозг' лишь частично связано с рассматриваемым кругом слов. А именно: мозг называется uto(по Маринеру — ooto). В последней части этого слова я усматриваю только что разобранное to, так как понятие клейкости хорошо подходит для обозначения мозгового вещества. Первый слог не менее выразителен по отношению к описанию мозга, поскольку и обозначает связку (abundle), пакет. Я думаю, что этому слову соответствуют тагальское отаси малайское fitak, корни которых я поэтому не пытаюсь искать в самих этих языках. Конечное к, как и в других малайских словах, вполне может быть некорневым. Оба слова обозначают одновременно, очевидно, вследствие сходства объектов, 'костный мозг' и 'головной мозг' и потому часто или даже обычно различаются посредством добавления слов 'голова' либо 'кость'. В малагасийском языке, согласно Флакуру. то же слово в значении 'костный мозг' звучит oteche, а в значении 'головной мозг' —otechendoha, букв, 'костный мозг головы', при том, что слово loha'голова' в результате вполне обычного чередования букв приобретает вид dонаи присоединяется к первому слову с помощью носового звука. Другим обозначением головного мозга, согласно Шальяну, является tsoondola, а костного мозга — tsoc, tsoco. Трудно решить, насколько необходима совместная сочетаемость оndоlаи tso. Однако вероятно, что это два самостоятельных слова, для которых Шальян просто не указал различительного признака, поскольку в малагасийско-французской части в качестве слова, обозначающего головной мозг, приводится только ondola, строение которого для меня, впрочем, до сих пор неясно. В рукописном перечне слов, изданном Жаке, слово 'мозг' переводится как tsokouloha, причем Жаке отмечает, что соответствующее слово в других диалектах ему неизвестно [81]. Но я считаю, что тsокоии варианты, приведенные у Шальяна, представляют собой просто искажение малайского Шак в результате отбрасывания начального гласного и свистящего произношеният.Следовательно, это то же самое слово, что и oteche, приводимое Флакуром и чрезвычайно сходное с тагальской формой otac. В рукописном словаре Шапелье, который мне любезно предоставил г-н Лессон, 'мозг' переведен как tsoudoa, где конечный элемент dоаопять-таки представляет собой слово 1оа 'голова'. Мне весьма жаль, что я не знаю современного звучания этого слова в записи английских миссионеров. Но в Библии слово 'мозг' встречается лишь в двух местах Книги Судей в латинской вульгате, а в английской Библии, с текста которой миссионеры делают свои переводы, вместо 'мозга' стоит 'череп'.

Двусложность семитских основ (если отвлечься здесь от небольшого числа основ, содержащих больше или меньше слогов) — абсолютно иного рода, нежели рассмотренная выше, ибо она нераздельно связана с лексическим и грамматическим строем. Она представляет собой существенную часть характера этих языков и не может быть оставлена вне рассмотрения при обсуждении вопросов об их происхождении, путях их развития и влиянии, оказываемом ими на пароды, на них говорящие. Тем не менее можно совершенно определенно считать, что и эта многосложная система восходит к исконно односложной, следы которой отчетливо распознаются в современных языках. Это положение было принято многими исследователями семитских языков, в частности Михаэли- сом (хотя высказывалось и до него), и получило дальнейшее развитие и уточнение в трудах Гезениуса и Эвальда Существуют, говорит Гезениус, целые ряды глагольных основ, у которых совпадают только два первых согласных (при совершенно несовпадающих третьих согласных) и которые при этом совпадают по значению, по меньшей мере в том, что касается главного понятия, ими обозначаемого. Он считает все же преувеличением точку зрения умершего в начале прошлого века в Бреслау Каспара Нейманна о том, что все двусложные корнн можно возвести к односложным. В упоминаемых им случаях, таким образом, современные двусложные основы восходят к односложным корням, состоящим из двух согласных, разделенных одним гласным, к которым при позднейшем развитии языка через посредство второго гласного был добавлен третий согласный. Клапрот также признавал это и в одной из своих работ привел некоторое количество рядов, подобных описанным у Гезениуса [82]. При этом он обращает внимание на тот примечательный факт, что односложные корни, освобожденные от третьего согласного, очень часто полностью или существенным образом совпадают с санскритскими. Эвальд замечает, что подобное сравнение корней, проведенное с должной осторожностью, могло бы привести к некоторым новым результатам, однако добавляет, что такие этимологии выходят за рамки собственно семитских языков и форм. В этом я полностью с ним согласен, ибо, по моему убеждению, каждая существенно новая форма, приобретаемая народной речью на протяжении какого-либо отрезка времени, фактически приводит к образованию нового языка.

При обсуждении вопроса о том, насколько всеобъемлющим был процесс образования двусложных корней из односложных, прежде всего необходимо было бы фактически точно установить, каковы здесь реальные пределы этимологического анализа. Нет никакого сомнения в том, что существуют случаи, не поддающиеся такому анализу; но это может объясняться отсутствием в современном языке некоторых элементов, утраченных в ходе времени и когда-то завершавших ныне неполные ряды. Тем не менее, даже исходя из общих причин, мне кажется необходимым предположить, что всеобъемлющей системе двусложных корней непосредственно предшествовала не односложная система, но смешение односложных и двусложных основ. Нельзя даже теоретически представлять языковые изменения столь мощными, чтобы новый формальный принцип, образцы которого ранее отсутствовали, мог бы оказаться навязанным народу (а тем самым и языку). Должно существовать уже достаточное число случаев обобщения определенных звуковых характеристик посредством грамматических законов, которые вообще проявляют себя активней при искоренении уже существующих форм, нежели при введении новых. Я никоим образом не хотел бы оспаривать исконное существование двусложных корней просто ради общей идеи о том, что корень всегда должен быть односложным. Выше я уже ясно высказал свою точку зрения по этому поводу. Если при этом я, однако, саму эту двусложность возвожу к сложению, так, что два слога оказываются объединенным представлением двух впечатлений, то ведь такое сложение могло осуществиться уже в сознании того, кто впервые произнес данное слово. Здесь это тем более возможно, поскольку речь идет о народе, одаренном чувством флексии. К тому же в семитских языках существует еще одно важное обстоятельство. Даже если, снимая закон двусложно- сти, мы переносимся в эпоху, предшествовавшую современному строению семитских языков, то все же и для этой эпохи остаются действительными два других характерных признака, а именно то, что корневой слог, обнаруживаемый в результате анализа современных основ, всегда был закрыт согласным, и то, что гласный не играл никакой роли в передаче значения понятия. Ибо если бы.

вышедшему сразу после смерти последнего (он умер 25 апреля 1828 г.). По несчастной случайности работа Мериана вскоре после своего выхода в свет перестала продаваться. Поэтому и работа Клапрота оказалась доступной лишь немногим читателям и нуждается в новом издании.

промежуточные гласные действительно обладали значимостью, то невозможно было бы у них вторично ее отнять. О соотношении гласных и согласных в односложных корнях я уже говорил выше \ Однако, с другой стороны, уже раннее языкотворчество могло передавать двойное впечатление в двух взаимосвязанных слогах. Чувство флексии заставляет нас рассматривать слово как целое, включающее в себя различное, и стремление вкладывать грамматические показатели внутрь самого слова должно было привести к увеличению протяженности последнего. На изложенных здесь основаниях, ни в коей мере не кажущихся мне притянутыми искусственно, можно было бы даже выступить в защиту первоначального двусложного характера большинства корней. Сходное значение первого слога нескольких корней в таком случае указывало бы лишь на сходство основных впечатлений, оказываемых различными объектами. Однако более естественно, как мне представляется, допускать существование односложных корней, но при этом не исключать наличия наряду с ними двусложных. К сожалению, в известных мне работах отсутствует исследование значения третьего согласного, присоединяемого к тождественным парам согласных. Только такая, конечно, чрезвычайно трудная, работа могла бы в достаточной мере способствовать решению этого вопроса. Однако, если рассматривать даже все двусложные семитские основы как сложные, уже с первого взгляда станет понятно, что сложение здесь имеет совершенно другую природу, нежели в языках, которые мы только что рассмотрели выше. В последних каждый член сложения представляет собой самостоятельное слово. Даже если, как это имеет место по меньшей мере в бирманском и малайском языках, слова часто не встречаются самостоятельно, но лишь в таких сложениях, то это всего лишь следствие языкового употребления. В них не заключено ничего, что само по себе препятствовало бы их самостоятельности; они даже наверное были ранее самостоятельными словами и перестали быть таковыми лишь потому, что их значение было предпочтительно приспособлено для передачи модификаций в словосложениях. Напротив, второй слог, присоединявшийся к семитским основам, не мог существовать самостоятельно, так как, будучи образован из гласного и последующего согласного, он совершенно не соответствует закономерной форме имен и глаголов. Отсюда ясно видно, что в основе процесса образования двусложных основ в семитских языках лежал совершенно другой духовный акт, нежели в китайском и языках, сходных с последним в рассматриваемой сфере языкового строения. В семитских языках происходит не сложение двух слов, но расширительное образование единого целого в результате несомненного стремления к словесному единству. И в этом отношении семитская языковая семья сохраняет свою благородную форму, лучше отвечающую требованиям языкового сознания, более надежно и свободно способствующую прогрессу мысли.

: Немногие многосложные корни санскрита возводятся к односложным, и из последних, согласно теории индийских граммати- 1 стов, образуются все прочие слова языка. Поэтому санскрит не знает никакой многосложности, кроме возникающей в результате грамматического соединения или очевидного словосложения. Од- нако выше (см. с. 115–116) уже говорилось, что грамматисты здесь, возможно, заходят слишком далеко, поскольку среди слов неясного происхождения, которые нельзя естественным образом возвести; к известным корням, имеются также и двусложные слова, истоки! которых пока остаются сомнительными, поскольку их строение ' нельзя с уверенностью объяснить ни деривацией, ни словосложе-: нием. Скорее всего, однако, они являются результатом последнего, с тем только, что исходное значение отдельных элементов стерлось в народной памяти, а их звучание постепенно изменилось так, что они стали походить на простые суффиксы. И то и другое само по себе должно было произойти постепенно в результате дей- тствия постулированного грамматистами принципа сплошной де- ' ривации.

г Тем не менее в некоторых случаях словосложение можно все iже распознать. Так, уже Бопп объяснял sarad'осень, дождливый.

i.

; сезон' как сложение из 5ага 'вода' и da'дающий' и аналогично трак-; товал другие слова типа unadi [83]. Значение слов, образующих слово unadi, могло уже в момент введения данной формы измениться таким образом, что исходное значение становилось нераспознаваемым. Такой же судьбе рассматриваемых слов мог способствовать \. общий, царящий в этом языке дух аффиксального словообразо-; вания. В некоторых случаях суффиксы иnаdiполностью совпадают! по форме с существительными, самостоятельно представленными { в языке. К этому типу относятся аnсlаи anga. Правда, существи- 1 тельные но законам этого языка не могут присоединяться к корню в качестве конечных членов сложения, и тем самым природа рассматриваемого образования остается все же загадочной. Только подробное рассмотрение всех отдельных случаев, видимо, может в должной мере прояснить этот вопрос. Там, где слово не может путем естественной трактовки быть соотнесено ни с каким существующим корнем, трудности отпадают сами по себе, ибо в таком случае в слове и не содержится никакого корня. В других случаях можно предположить, что данный корень первоначален, а существительное образовано от него посредством суффикса а, принадлежащего к типу krit. Наконец, среди суффиксов иnаdiесть, как кажется, много та-

|

| ких, которые с большим правом следовало бы относить к суффиксам krit. На самом деле, различие между обоими типами трудно определить; в качестве такого различия, которое к тому же в конкретных случаях часто весьма смутно выражено, я мог бы привести только то, что 'суффиксы кriтв результате наличия у них отчетливого I общего значения употребимы с целыми классами слов, тогда как суффиксы иnаdiпорождают лишь отдельные слова, значения которых невыводимы из исходных понятий. Собственно говоря, слова иnаdiне что иное, как слова, которые исследователи не могут объяснить исходя из обычных суффиксов санскритского языка и потому пытаются аномальным способом возвести к корням. Во всех случаях, когда такое возведение осуществляется естественным образом и когда рассматриваемый суффикс достаточно частотен, как мне кажется, нет никаких причин не причислять его к суффиксам krit. По таким же соображениям и Бопп в своей грамматике санскрита, написанной на латинскОм языке, как и в сокращенной санскритской грамматике на немецком языке, приводит наиболее употребительные и чаще всего выступающие в качестве суффиксов суффиксы иnаdiв алфавитном порядке, вперемежку с суффиксами krit.

anda'яйцо'. Само по себе слово иnаdiиз корня an'дышать' и суффикса da, по своему происхождению, по-видимому, представляет собой то же слово, что и омонимичный суффикс unadi. Значения, связанные с питанием или с круглой формой, выводимые из значения 'яйцо', в большей или меньшей степени можно усмотреть в словах, образованных посредством этого суффикса, даже если они не имеют никакого отношения к яйцу как таковому. В слове waranda, означающем открытую по бокам пристройку с крышей (openportico), значение это связано, вероятно, с какими-то деталями оформления или украшения такого рода зданий. Наиболее отчетливо понятия круглого и покрытия, содержащиеся в двух элементах рассматриваемого слова, проявляются в также имеющемся у него значении кожной болезни, при которой на лице выступает сыпь (pimplesintheface). В других значениях этого слова ('множество' и 'открытая по бокам, но крытая сверху пристройка') эти понятия содержатся либо вместе, либо поодиночке \ Насколько мне известно, суффикс аndасоединяется только с корнями, оканчивающимися на гласный г, и всегда принимает ступень гуна. Поэтому первый слог (war) можно было бы рассматривать как имя, образованное от корня. Но этому объяснению противоречит то,

Iчто конечное а этого имени вместе с начальным а слова аndане |стягивается в долгое а. Тем не менее такое истолкование кажется (возможным, поскольку независимо от первоначальной ситуации в бо- |лее позднем языке это образование трактовалось не как словосложе- |ние, но как производное; в любом случае трудно предположить, |что одинаково звучащие слово 'яйцо' и рассматриваемый здесь I суффикс иnаdiсовершенно не связаны по происхождению, при том, I что легко представить себе, как существительное по своему зна- |чению и грамматическому употреблению постепенно превратилось Iв суффикс.

I О суффиксе anga, также принадлежащем к типу unadi, можно [сказать приблизительно то же, что и об anda, но, может быть, с еще | большим правом, поскольку существительное anga'тело, ход, движение и т. д.' имеет еще более широкое, более пригодное для обра- >; зования суффикса значение. Подобный суффикс было бы право- (мерным сопоставить с нашими немецкими суффиксами thum, heit1 и т. п. Однако Бопп разложил этот суффикс на составные части I (выводя первый слог из окончания винительного падежа главного | слова, а второй слог — из корня ga) таким остроумным способом, подходящим ко всем известным мне случаям употребления этого I суффикса, что я не могу настаивать на противоречащем ему объяс- нении. И все же в языке кави и в некоторых современных малайских [языках встречаются столь яркие случаи употребления суффикса! anga, не допускающие подобного объяснения, что я не могу здесь | на них не остановиться. В BrataYuddha— поэме на языке кави,! которая будет подробно обсуждаться в настоящей работе далее,? встречаются санскритские существительные первого склонения iс суффиксами аngаи angana: наряду с sura (la) 'герой' (sura) —; также suranga(97а), наряду с гапа 'битва' (гапа) — также ranangaf (83d), ranangana (86b). Эти суффиксы как будто не оказывают ни- какого влияния на значение, поскольку рукописный комментарий } объясняет как простые, так и распространенные слова одним и! тем же современным яванским словом. Можно, конечно, думать, Кчто кави как язык поэзии мог позволить себе использование как I сокращений, так и наращений совершенно лишенных значения Гслогов. Но совпадение этих наращений с санскритскими существи- тельными аngаи angana(последнее из которых также имеет весьма |"общее значение) слишком бросается в глаза, чтобы счесть его слу- | чайным, особенно учитывая то, что язык кави был специально ори- fентирован на заимствования из санскрита. Эти существительные [и омонимичные им суффиксы иnаdiвполне могли использоваться I в целях благозвучия. В обычном современном яванском языке я не ё: могу указать подобных случаев. При этом, однако, слово аngас небольшими видоизменениями в яванском языке представлено как ^ существительное, а в новозеландском и тонгийском языках — без I всяких изменений в качестве существительного и суффикса и с такими значениями, которые вполне позволяют предположить, что и I здесь можно думать о санскритском происхождении соответствую- I щих форм. В яванском наnggеозначает 'то, каким образом что-либо происходит', и то обстоятельство, что это слово принадлежит языку знати, само по себе уже указывает на его индийские истоки, В тон- гийском аngаозначает 'настроение, привычка, употребление, место, где что-л. происходит'; в новозеландском, как видно по словосложениям, это слово имеет также и последнее значение, но главным образом — значение 'дело, работа', в особенности об общественных работах. Значения эти, правда, соотносятся лишь с самым общим значением движения, представленным в санскритском слове; и последнее, впрочем, может также употребляться для обозначения души и настроения. Однако настоящее сходство заключено, по- моему, в шпроте понятия, которое может получать поэтому различные истолкования. В новозеландском аngастоль часто используется в качестве второго члена сложений, что в итоге почти превращается в грамматическое окончание абстрактных существительных: udi'вращаться, переворачиваться' (употребляется также и со словом 'год'), udinga'оборот, вращение'; rongo'слышать', гоп- gonga'время или акт слушания'; tono'приказывать', tononga'приказ'; tao'длинное копье', taonga'собственность, завоеванная копьем'; toa'смелый, храбрый человек', toanga'принуждение, преодоление'; tui'шить, обозначать, писать', tuinga'писание, доска, на которой пишут'; tu'стоять', tunga'место, на котором стоят, якорная стоянка корабля'; toi'погружаться в воду', toinga'погружение'; tupu'росток, прорастать', tupunga'прародители, место, на котором что-л. произросло'; ngaki'обрабатывать поле', ngakinga'молочное хозяйство'. По этим примерам можно было бы заключить, что окончанием является nga, а не anga. Но начальный а просто выпадает после предшествующего гласного, поскольку Ли определенно замечает, что вместо иdingаможно сказать также udianga, а тонгийский язык сохраняет а также и после гласных, о чем свидетельствуют слова maanga'кусок' (от та 'жевать'), taanga'срубание деревьев', но также и 'песня, стихотворение, поэзия', вероятно в результате фигурального уподобления такта удару (от ta'бить', что по звучанию и значению совпадает с соответствующим китайским словом), и nofoanga'жилище' (от tiofo'жить, проживать'). Для того чтобы установить, насколько с этими словами связано малагасийское manghe'делать', необходимо еще специальное исследование. Но связь не исключена, поскольку начальное мв этом слове, которое само по себе используется как вспомогательный глагол и как префикс, вполне может быть отделимым глагольным префиксом. Фробервилль [84] выводит слово magne(в его транскрипции) из манааignеили манааngами перечисляет несколько фонетических вариантов этого слова. Поскольку среди этих форм приводится также manganou, то, видимо, сюда же относится яванское mangun'делать, строить' [85].

Итак, если поставить вопрос, существуют ли в санскрите после отделения всех аффиксов двусложные или многосложные пр'остые слова, то на него необходимо ответить утвердительно, поскольку в этом языке встречаются такие слова, последний член которых нельзя с уверенностью рассматривать как суффикс, присоединенный к корню. В то же время простота этих слов, очевидно, лишь кажущаяся. Они, бесспорно, представляют собой сложения, значение одного из элементов которых утратилось.

Отвлекаясь от явной многосложности, можно выдвинуть вопрос, не существует ли в санскрите другого, скрытого ее вида? Может, в частности, показаться сомнительным, что корни, начинающиеся с двух согласных, а в особенности корни, заканчивающиеся согласным, не происходят из первоначально двусложных корней, причем в первом случае в результате стяжения, а во втором — в результате отпадения конечного гласного. В одной из предыдущих работ [86] я высказывал эту мысль по отношению к бирманскому языку. Действительно, простое устройство слога с конечным гласным, еще наблюдаемое во многих языках Восточной Азии, кажется наиболее естественным, а потому представляющиеся нам ныне односложными корни вполне могли первоначально быть собственно двусложными- корнями более раннего языка, из которого произошел язык, известный нам в настоящее время, или более примитивного состояния последнего. Конечный согласный в таком случае был бы на самом деле начальным согласным нового слога или нового слова. Тогда этот последний член современных корней в соответствии с разнообразием языкового гения являлся бы либо определенным дополнением главного понятия посредством уточняющей модификации последнего, либо налицо было бы действительное сложение двух самостоятельных слов. Таким образом, к примеру, в бирманском языке наблюдался бы процесс образования явных словосложений на основе таких же словосложений, но в настоящее время уже неразложимых. Легче всего под эту категорию подводятся корни с одинаковыми начальным и конечным согласными и промежуточным простым гласным. В санскрите подобные корни, за исключением, может быть, корня dad, с которым дело, по всей вероятности, обстояло иначе, имеют значение, пригодное для выражения посредством редупликации, поскольку они обозначают либо активное движение, как, например, как, jaj, sas, либо желание, жадность, как, например, lal, либо равномерно длящееся состояние, как, например, sas'спать'. Корни kakk, khakkh, ghaggh, имитирующие звук смеха, вообще вряд ли можно представить себе иначе как первоначальные повторения целых слогов. Но я сомневаюсь в том, что такого рода анализ в целом может достичь существенных результатов, и вполне может быть, что такой конечный согласный действительно был конечным с самого начала. Даже в китайском языке, мандаринский диалект и книжный вариант которого не имеют настоящих конечных согласных, про- впнциальные диалекты весьма часто добавляют последние к словам с вокалическим исходом.

В ином аспекте и, вероятно, в ином смысле Лепсиусом [87] был недавно выдвинут тезис о двусложности всех санскритских корней с консонантным исходом. Последовательная и глубокомысленная система, предложенная в его работе, выводит необходимость двусложности из того факта, что в санскрите вообще преобладает слогоделение и неделимый слог при расширении корня не может породить из себя одну отдельную букву, но только опять-таки неделимый слог. Автор настаивает на необходимости рассматривать звуки флексий лишь в качестве органических продолжений корня, а не в качестве как бы самовольных вставок или добавлений букв, и вопрос, следовательно, сводится к тому, нужно ли, к примеру, рассматривать а в форме ьоdнамiкак конечный гласный ьиdнаили всего лишь как гласный, присоединяемый извне к корню ьиdнпри спряжении? Для той темы, которую мы здесь обсуждаем, важно прежде всего значение предполагаемого или действительного конечного согласного. Поскольку автор в первой части своей работы касается только вокализма, то он еще ничего не говорит по этому поводу. Поэтому я замечу лишь, что, даже если не использовать образного выражения о собственном расширении корня, а говорить о добавлении и вставке, все же при правильной позиции не остается никакого места для произвола, поскольку и добавление и вставка происходят всегда лишь в соответствии с органическими законами и благодаря последним.

Выше мы уже видели, что в языках иногда к конкретному понятию добавляется соответствующее ему родовое, и поскольку это один из важнейших способов образования двусложных слов в односложных языках, я должен здесь еще раз к нему вернуться. Во всех языках имеются многочисленные примеры подобного способа сложений при обозначении естественных предметов, которые, как, например, растения, животные и т. д., отчетливо распадаются на обособленные классы. Но в некоторых языках мы встречаемся с чуждым нам способом такого соединения понятий, и именно о нем я намереваюсь здесь говорить. А именно: не всегда используется действительно родовое понятие, соответствующее конкретному объекту, но может быть употреблено обозначение некоторой вещи, связанной с данным объектом сколько-нибудь общим сходством, как, например, когда понятие протяженности и длины оказывается связанным со словами нож, меч, пика, хлеб, строка, веревка и т. п., в связи с чем самые разнородные объекты, если они имеют хоть какое-нибудь общее свойство, попадают в один и тот же класс. Таким образом, хотя, с одной стороны, такие соединения слов обнаруживают чувство логического упорядочения, все же еще чаще в них сказывается деятельность живой силы воображения; так, в бирманском языке рука является родовым понятием для всех видов инструментов — от ружья до зубила. В целом этот спосоо выражения заключается в описательном изображении объектов, йног- да облегчающем понимание, а иногда увеличивающем наглядность выражения. Но в отдельных случаях в основе этого способа может лежать действительная необходимость уточнения, даже если мы сейчас ее не чувствуем. От нас вообще далеки исходные значения слов. Все то, что во всех языках обозначает воздух, огонь, воду, человека и т. д., для нас, за редкими исключениями, является просто условным звучанием. То, что лежало в его основе, древняя оценка народами предметов в соответствии с их свойствами, определившими выбор словесного знака, остается нам чуждым. Но как раз этот факт мог привести к необходимости уточнения посредством добавления родового понятия. Если, предположим, китайское ji'солнце' и 'день' первоначально означало нечто согревающее, освещающее, то было необходимо добавить к нему tseou, то есть слово, обозначающее материальный шарообразный объект, чтобы сделать ясным, что имеется в виду не рассеянное в воздухе тепло или свет, а согревающее и освещающее небесное тело. По аналогичной причине, используя другую метафору, можно было посредством добавления слова тsеiiназвать день сыном тепла и света. Весьма примечательно, что названные только что выражения принадлежат новому, а не старому китайскому стилю, хотя способ обозначения, представленный в них согласно предложенному объяснению, кажется архаичным. Этим подтверждается мнение о том, что подобные выражения были созданы сознательно, чтобы избежать недоразумений, проистекающих из употребления одного и того же слова для обозначения нескольких понятий или в качестве чтения нескольких письменных знаков. Но почему язык на столь позднем этапе своего развития проявил подобную метафорическую изобразительность и почему он просто для достижения целей понимания не воспользовался иными средствами и обозначил день именно при помощи термина родства?

Я не могу не выразить здесь сомнения, которое я уже часто испытывал при сравнении старого и нового стилей. Мы знаем старый стиль лишь по памятникам, чаще всего философским. О разговорном языке того времени мы не знаем ничего. Не зарождалось ли что-нибудь, а может быть, даже многое из того, что мы сейчас приписываем новому стилю, уже в древние времена, в тогдашнем разговорном языке? Кажется, есть один факт, действительно говорящий в пользу этого соображения. Старый стиль коиwеnсодержит умеренное количество частиц, если отвлечься от случаев соединения нескольких частиц друг с другом; новый стиль, kouanhoa, имеет их гораздо больше, особенно таких, которые уточняют грамматические отношения. В качестве третьего, существенно отличающегося, и от старого и от нового, нужно рассматривать исторический стиль,!wentchang, который очень редко использует частицы и практически обходится без них. При этом хотя исторический стиль возникает позднее, чем старый, но все же уже приблизительно за двести лет До нашей эры. Исходя из обычного представления о развитии языков столь различная трактовка такой вдвойне важной для китайского части речи, как частицы, необъяснима. Если же, напротив, предположить, что эти три стиля суть просто три обработки одного и того же разговорного языка для различных целей, то все становится понятным. Большая частотность частиц, естественно, подобает разговорному языку, который всегда стремится сделать себя более понятным за счет добавления новых элементов, а потому не отбрасывает даже того, что действительно кажется ненужным. Старый стиль, содержание текстов на котором само уже предполагает напряжение умственных сил, ограничил использование частиц с целью придания излагаемому большей ясности, но нашел в них подходящее средство для придания высказыванию симметричности, соответствующей внутренней логической упорядоченности мысли. Исторический стиль имел ту же самую причину для ограничения встречаемости частиц, что и старый стиль, но не испытывал необходимости вновь привлечь их к использованию с другой целью. На нем писались тексты, предназначенные для серьезных читателей, но в более простом изложении и легко понятного содержания. Этим различием может объясняться то, что исторические работы воздерживаются даже от использования обычной конечной частицы (уё) при переходах от одной темы к другой. Новый стиль театра, романов и развлекательной поэзии, поскольку он изображал само общество и его отношения и передавал его речь, должен был сохранить все атрибуты общественного языка, а следовательно, и весь массив частиц, в нем представленных \

После этого отступления я возвращаюсь к двусложным словам односложных языков, возникающим посредством добавления родового понятия. Если понимать под ними выражения простых понятий, в обозначении которых отдельные слоги принимают участие не как таковые, но лишь в связанном виде, то такие двусложные слова могут возникать двояким образом, а именно — относительно, то есть с учетом изменения трактовки слова, или абсолютно, как бы сами по себе. Происхождение родового выражения может стереться из памяти нации, и само это выражение таким образом может превратиться в бессмысленное наращение. В таком случае значение всего слова действительно оказывается заключенным в обоих слогах последнего; но то, что это значение более не выводится из значений отдельных элементов, является для нас лишь относительной характеристикой. Однако может быть и так, что само это наращение при известном значении и частом употреблении в результате как бы необдуманного использования начинает обозначать предметы, к которым оно не имеет никакого отношения, и таким образом опять- таки в связанном виде теряет смысл. В этом случае значение всего слова также оказывается заключенным в обоих слогах, но То, что значение целого не выводится из объединения значений отдельных элементов, здесь уже является абсолютной характеристикой слова. Само собой понятно, что оба эти типа двусложности легко могут возникать в ходе проникновения слов из одного языка в другой. Языковая практика навязывает некоторым языкам особый вид такого рода частично объяснимых, а частично уже необъяснимых сложений в тех случаях, когда числа связываются с конкретными предметами. Мне известны четыре языка, в которых это правило чрезвычайно широко распространено: китайский, бирманский, сиамский и мексиканский. На самом деле таких языков, конечно, больше, а отдельные примеры можно обнаружить, вероятно, во всех языках, в том числе и в наших. Такое употребление, как мне кажется, имеет две причины: с одной стороны, общее добавление родового понятия, о котором я только что говорил, а с другой стороны — особую природу определенных, связываемых одним числом, предметов, когда при отсутствии настоящей меры оказывается необходимым искусственно создавать единицы счета, как в случаях типа „четыре головы капусты" или „одна вязанка сена", или когда посредством общего счета как бы устраняют различия между считаемыми предметами: так, в выражении „четыре головы скота" (нем. vierHaupterRinder) оказывается объединенным обозначение различных видов скота (в немецком — коров и быков). Практика таких сложений ни в одном из названных четырех языков не распространена так широко, как в бирманском. Кроме большого количества выражений, четко установленных для определенных классов, говорящий может также использовать в этих целях любое слово языка, обозначающее какое-либо свойство, общее для нескольких предметов, и наконец, существует еще и общее слово, применимое ко всем предметам любого рода (hku). Сложение строится так, что, если отвлечься от различий, обусловленных величиной числа, конкретное слово ставится на первое место, число — на второе, а родовое выражение — на последнее. Если конкретный предмет в силу каких-либо причин должен быть известен слушающему, используется только родовое понятие. При таком устройстве подобные сложения должны очень часто встречаться, особенно в разговорной речи, поскольку выражение их необходимо даже в случаях употребления единичности как неопределенного артикля [88]. Поскольку многие родовые понятия выражаются словами, отношение которых к конкретным предметам совершенно неясно, или словами, которые вообще потеряли значение вне данного употребления, то в грамма-

1 Ср. обо всем этом в работах: В и г поиf. — In: „Nouv. Journ. Asiat.", IV. S.221; L оw. Siamesische Grammatik, S. 21, 66–70; Carey. Barmanische Gramm. S.120–141, § 10–56; R ём иs а т. Chinesische Gramm., S. 50, № 113–115, S.116, № 309, 310;, Asiat. res", Х, S. 245. Если Ремюза рассматривает эти счетные слова в разделе о старом стиле, то это, по-видимому, объясняется какими-то другими причинами, поскольку они, собственно, характерны лишь для нового стиля.

тиках такие счетные слова иногда также называют частицами. По происхождению, однако, все они — существительные.

Из всего изложенного выше следует, что если, в том что касается обозначения грамматических отношений посредством особых звуков, а также слоговой протяженности слов, китайский и санскритский языки рассматривать как крайние пункты, то в языках, расположенных между ними, как в тех, которые отделяют слоги друг от друга, так и в тех, которые несовершенным образом стремятся к соединению слогов, наблюдается постепенно возрастающая склонность к явному грамматическому обозначению и к более свободной слоговой протяженности. Не делая выводов исторического порядка, я ограничился здесь показом этого соотношения в целом и описанием отдельных его видов.

ВИЛЬГЕЛЬМ ФОН ГУМБОЛЬДТ.

Статьи и фрагменты

О мышлении и речи [89]

Сущность мышления состоит в рефлексии, то есть в различении мыслящего и предмета мысли.

Чтобы рефлектировать, дух должен на мгновение остановиться в своем продвижении, объединить представляемое в единство и, таким образом, подобно предмету, противопоставиться самому себе.

3. Построенные таким способом единства он сравнивает затем друг с другом, и разделяет, и соединяет их вновь по своей надобности.

Сущность мышления состоит и в разъятии своего собственного целого; в построении целого из определенных фрагментов своей деятельности; и исе эти построения взаимно объединяются как объекты, противопоставляясь мыслящему субъекту.

Никакое мышление, даже чистейшее, не может осуществиться иначе, чем в общепринятых формах нашей чувственности; только в них мы можем воспринимать и запечатлевать его.

Чувственное обозначение единств, с которыми связаны определенные фрагменты мышления для противопоставления их как частей другим частям большого целого, как объектов субъектам, называется в широчайшем смысле слова языком.

Язык начинается непосредственно и одновременно с первым актом рефлексии, когда человек из тьмы страстей, где объект поглощен субъектом, пробуждается к самосознанию — здесь и возникает слово, а также первое побуждение человека к тому, чтобы внезапно остановиться, осмотреться и определиться.

В поисках языка человек хочет найти знак, с помощью которого он мог бы посредством фрагментов своей мысли представить целое как совокупность единств.

Очертания покоящихся друг рядом с другом вещей легко сливаются и для воображения, и для глаза. Напротив, течение вре-

менп рассекается, как границей, настоящим моментом на прошлое и будущее. Никакое слияние невозможно между сущим и уже не сущим.

Рассмотренный непосредственно и сам по себе глаз мог бы воспринимать только границы между различными цветовыми пятнами, а не очертания различных предметов. К определению последних можно прийти либо с помощью осязающей, ощупывающей пространственное тело руки, либо через движение, при котором один предмет отделяется от другого. Все свои аналогические выводы глаз основывает на первом или на втором.

Из всех изменений во времени самые разительные производит голос. Выходя из человека вместе с оживляющим его дыханием, звуки являются также кратчайшими и в высшей степени полными жизни и волнующими.

Следовательно, языковые знаки — это обязательно звуки, и по скрытому чувству аналогии, входящему в число всех человеческих способностей, человек, отчетливо сознавая какой-либо предмет отличным от самого себя, должен сразу же произнести звук, его обозначающий.

Та же аналогия работает и дальше. Когда человек подыскивал языковые знаки, его рассудок был занят работой по различению. Далее он строил целое, которое было не вещами, но понятиями, допускающими свободную обработку, вторичное разъединение и новое слияние. В соответствии с этим и язык выбирал артикулированные звуки, состоящие из элементов, которые способны участвовать в многочисленных новых комбинациях.

Такие звуки больше нигде в природе не встречаются, потому что все, кроме человека, побуждают своих сородичей не к пониманию через со-мышление, а к действию через со-ощущение.

Ни один грубый природный звук человек не принимает в свою речь, но строит подобный ему артикулированный.

Итак, хотя чувство везде сопровождает даже самого образованного человека, он тщательно отличает свой экспрессивный крик от языка. Если он настолько взволнован, что не может и подумать отделить предмет от самого себя даже в представлении, у него вырывается природный звук; в противоположном случае он говорит и только повышает тон по мере роста своего аффекта.

Лаций и Эллада [90]

Большая часть обстоятельств, сопровождающих жизнь нации, — места обитания, климат, религия, государственное устройство, нравы и обычаи, — от самой нации могут быть в известной степени отделены, возможно, они могут быть обособлены. И только одно явление совсем иной природы — дыхание, сама душа нации — язык — возникает одновременно с ней. Работа его протекает в определенно очерченном круге, и рассматриваем мы его как деятельность или как продукт деятельности.

Всякое изучение национального своеобразия, не использующее язык как вспомогательное средство, было бы напрасным, поскольку только в языке запечатлен весь национальный характер, а также в нем как в средстве общения данного народа исчезают индивидуальности, с тем чтобы проявилось всеобщее.

Действительно, индивидуальный характер может преобразоваться в национальный только двумя путями — через общее происхождение и через язык. Происхождение само по себе не представляется действенным фактором, пока нация не сформировалась посредством языка. В ином случае мы лишь изредка можем видеть, что дети несут в себе особенности своего отца, и даже целое поколение — особенности своего рода.

Язык — это удобное средство для создания характера, посредник между фактом и идеей; он основан на общеобязательных, но в лучшем случае смутно осознаваемых принципах, и в большинстве случаев складывается из уже имеющегося запаса, поэтому представляет собой инструмент не только для сравнения многих наций, но и для обнаружения их взаимодействия.

Здесь мы должны для начала кратко исследовать особенности греческого языка и обсудить, насколько определили они греческий характер или же насколько последний в них отразился.

Если изображение характера индивида или же нации оказывается трудным делом, то еще более трудным покажется нам описание характера языка. Всякий, кто возьмется за это, убедится вскоре, что, захотев сказать что-либо общее, он испытывает неуверенность, а если же углубится в частности, четкие образы ускользнут от него, подобно тому как облако, скрывающее вершину горы, кажется издалека имеющим ясные очертания, но превращается в туман, как только вступаешь в него. Чтобы удачно избежать этих трудностей, необходимо сделать более подробное отступление о языке вообще и о возможных различиях между отдельными языками.

Весьма вредное влияние на интересное рассмотрение любого языкового исследования оказывает ограниченное мнение о том, что язык возник в результате договора и что слово есть не что иное, как знак для существующей независимо от него вещи или такового же понятия. Эта точка зрения, несомненно, верная до определенных границ, но не отвечающая истине за их пределами, становясь господствующей, убивает всякую одухотворенность и изгоняет всякую жизненность. Ей, этой точке зрения, мы обязаны столь часто повторяющимися общими местами: что изучение языка необходимо либо только для внешних целей, либо для произвольного развития еще не освоенных способностей, что лучший метод — тот, который кратчайшим путем ведет к механическому пониманию и употреблению языка, что все языки одинаково хороши, если ими владеть, что было бы лучше, если бы все народы говорили на одном и том же языке, — и прочими рассуждениями в этом роде.

При ближайшем же рассмотрении обнаруживается, что имеет место как раз обратное.

Слово, действительно, есть знак, до той степени, до какой оно используется вместо вещи или понятия. Однако по способу построения и по действию это особая и самостоятельная сущность, индивидуальность; сумма всех слов, язык — это мир, лежащий между миром внешних явлений и внутренним миром человека; он, действительно, основан на условности, поскольку все члены одной общности понимают друг друга, но отдельные слова возникают прежде всего из природного чувства говорящего и понимаются через подобные им природные чувства слушающего; изучение языка открывает для нас, помимо собственно его использования, еще и аналогию между человеком и миром вообще и каждой нацией, самовыражающейся в языке, в частности; никакое установленное множество суждений не может исчерпать познания духа, проявляющего себя в мире, так как в каждом новом скрыто еще другое новое, поэтому было бы, наверное, хорошо, чтобы языки обнаруживали такое многообразие, какое только может допустить число населяющих Землю людей.

После всего сказанного мы займемся возможно кратчайшим изложением анализа языка вообще, из которого скоро станет ясно, чем отличаются друг от друга отдельные языки и до какой степени различной может быть их ценность.

Язык есть не что иное, как дополнение мысли, стремление возвысить до ясных понятий впечатления от внешнего мира и смутные еще внутренние ощущения, а из связи этих понятий произвести новые.

Язык должен, следовательно, воспринять двойную природу мира и человека, чтобы передавать их взаимное действие друг на друга, или же он должен, напротив, поглощать в своей собственной вновь созданной стихии сущность их обоих, реальность субъекта и объекта, сохраняя только их идеальную форму.

Прежде чем приступить к дальнейшим разъяснениям, сформулируем предварительно первейший и высший принцип суждения обо всех языках: те языки должны быть оценены выше прочих, в которых внешний мир отражается правдиво, живо и полно, движения души — сильно и подвижно, а возможность идеального объединения того и другого в понятия легко достижима.

Поскольку реально воспринимаемая материя должна быть идеально переработана и покорена, а объективность и субъективность — что само по себе одно и то же — отличаются только тем, что их противопоставляет друг другу самодеятельный акт рефлексии, и поскольку понимание также является действительным, только немного модифицированным актом самосознания, то оба эти действия должны быть с наибольшей точностью объединены в одно. Это значит, что должно существовать свободное соответствие между основными формами, исходно господствующими в сфере духа, и основными формами внешнего мира. Сами по себе они не могут быть восприняты в явном виде, но являются действенными постольку, поскольку духовная сила приведена в нужное состояние — состояние, которое порождает именно язык как механизм, непроизвольно возникший из свободного и естественного воздействия сил природы на миллионы людей в течение многих столетий и на обширных территориях, а также как необъятную, непостижимую, таинственную силу, которая лучше, чем что-либо иное, способна отображать внутренний и внешний мир.

Слово не является изображением вещи, которую оно обозначает, и еще в меньшей степени является оно простым обозначением, заменяющим саму вещь для рассудка или фантазии. От изображения оно отличается способностью представлять вещь с различных точек зрения и различными путями, от простого обозначения — тем, что имеет свой собственный определенный чувственный образ. Тот, кто произносит слово Wоlкене думает ни о дефиниции, ни о конкретном изображении этого природного объекта. Все его разнообразные понятия и образы, все ощущения, возникающие при виде этого предмета, наконец, всё, что внутри и вне нас с ним связано, может представиться духу, не рискуя при этом быть смешанным с чем-либо, так как скреплено одним-единственным звуком. Этот звук дает при этом еще нечто большее, вызывая то одни, то другие из связывавшихся с ним некогда ощущений, и когда он, как здесь, сам по себе осмыслен (можно сравнить с ним слова Woge, Welle, Walzen, Wind, Wehen, Wald2 и т. п., чтобы в этом убедиться), то настраивает.

1Wolke(нем.) = 'облако'.

— Нем. Woge= 'волна, вал', Welle— 'волна', Walzen= 'перекатывание'. Wind= 'ветер', Wehen= 'дуновение', Wald= 'лее', душу на присущий данному предмету лад, частью самостоятельно, частью через воспоминания о других, ему аналогичных предметах. Таким образом, слово проявляет себя как сущность совершенно особого свойства, сходная с произведением искусства, ибо в чувственной, заимствованной у природы форме оно выражает идею, лежащую вне всякой природы, однако только тогда, когда различия очевидны. Эта внеприродная идея и позволяет использовать предметы внешнего мира как материал для мышления и ощущений, она есть неопределенность предметов, при которой представление их не должно быть всякий раз ни исчерпывающим, ни раз и навсегда данным, поскольку оно способно на все новые и новые преобразования, — неопределенность, без которой была бы невозможна самодеятельность мышления, и чувственная живость как следствие действующей при использовании языка духовной силы. Мышление никогда не имеет дела с изолированным предметом и никогда не нуждается в нем во всей полноте его реального бытия. Оно только создает связи, отношения, точки зрения и соединяет их. Слово — теперь уже далеко не пустой субстрат, в который эти сущности могут быть помещены, но чувственная форма, которая своей поразительной простотой, несомненно, показывает, что обозначаемый предмет должен быть представлен только для нужд мышления, своим происхождением из самодеятельного акта духа вводит в границы воспринимающие духовные силы, своей способностью к изменению и аналогией с прочими элементами языка подводит к пониманию той связности, которую мышление стремится обнаружить во внешнем мире и сделать явственной в своих созданиях, и, наконец, своей переменчивостью призывает, не задерживаясь на одном месте, устремляться ко все новым целям. Во всех этих отношениях далеко не безразличен конкретный вид этой чувственной формы, немыслимой без того действия, которое она производит разнообразными описываемыми ниже способами, и есть все основания полагать, что слова различных языков, обозначающие даже самые конкретные предметы, не являются полными синонимами и что, когда произносят injtog, еqииsи Pferd\ имеют в виду не совсем одно и то же.

Это еще более верно там, где речь идет о неконкретных предметах, когда слово достигает гораздо большей значимости, удаляясь более, чем в случае конкретного предмета, от обычного понятия знака. Мысли и чувства имеют соответственно еще менее определенные очертания, могут быть многосторонними, представляемыми в большем числе чувственных образов, которые в свою очередь вызывают свои особые ощущения. Среди такого рода слов, также и в том случае, когда они обозначают понятия полностью определенные, еще в меньшей степени возможно указать равнозначные.

1 Греч., лат., нем. 'лошадь'

О сравнительном изучении языков применительно к различным эпохам их развития [91]

Сравнительное изучение языков только в том случае сможет привести к верным и существенным выводам о языке, развитии народов и становлении человека, если оно станет самостоятельным предметом, направленным на выполнение своих задач и преследующим свои цели. Но такое изучение даже одного языка будет весьма затруднительным: если общее впечатление о каждом языке и легко уловимо, то при стремлении установить, из чего же оно складывается, теряешься среди бесконечного множества подробностей, которые кажутся совершенно незначительными, и скоро обнаруживаешь, что действие языков зависит не столько от неких больших и решающих своеобразий, сколько от отдельных, едва различимых следов соразмерности строения элементов этих языков. Именно здесь всеохватывающее изучение и станет средством постижения тонкого организма (feingewebtenOrganismus) языка, так как прозрачность в общем всегда одинаковой формы облегчает исследование многоликой структуры языка.

Как земной шар, который прошел через грандиозные катаклизмы до того, пока моря, горы и реки обрели свой настоящий рельеф, с тех пор остался почти без изменений, так и языки имеют некий предел своей завершенности, после достижения которого уже не подвергаются никаким изменениям ни их органическое строение, ни их прочная структура. Зато именно в них как живых созданиях духа (Geist) могут в пределах установленных границ происходить более тонкие образования языка. Если язык обрел свою структуру, то основные грамматические формы не претерпевают никаких изменений; тот язык, который не знает различий в роде, падеже, страдательном или среднем залоге, этих пробелов уже не восполнит; большие семьи слов также мало пополняются основными видами производных. Однако посредством созданных для выражения более топких ответвлений понятий, их сложения, внутренней перестройки структуры слов, осмысленного соединения и прихотливого использования их первоначального значения, точно схваченного выделения известных форм, искоренения лишнего, сглаживания резких звучаний язык, который в момент своего формирования довольно примитивен и слаборазвит, может обрести новый мир понятии н доселе неизвестный ему блеск красноречия, если судьба одарит его своей благосклонностью.

Достойным упоминания является то обстоятельство, что еще не было обнаружено ни одного языка, находящегося за пределами сложившегося грамматического строения. Никогда ни один язык не был застигнут в момент становления его форм. Для того чтобы проверить историческую достоверность этого утверждения, необходимо основной своей целью сделать изучение языков первобытных народов и попытаться определить низшее состояние в становлении языка, с тем чтобы познать из опыта хотя бы первую ступень в иерархии языковой организации. Весь мой предшествующий опыт показал, что даже так называемые «грубые» и «варварские» диалекты обладают всем необходимым для совершенного употребления и что они являются теми формами, где, подобно самым высокоразвитым и наиболее замечательным языкам, с течением времени мог выкристаллизоваться весь характер языка, пригодный для того, чтобы более или менее совершенно выразить любую мысль.

Язык не может возникнуть иначе как сразу и вдруг, или, точнее говоря, языку в каждый момент его бытия должно быть свойственно все, благодаря чему он становится единым целым. Как непосредственная эманация органической сущности в ее чувственной (sinnlich) и духовной значимости язык разделяет природу всего органического, где одно проявляется через другое, общее в частном и где благодаря всепроникающей силе образуется целое. Сущность языка беспрерывно повторяется и концентрически проявляется в нем самом; уже в простом предложении, поскольку оно основано на грамматической форме, видно ее завершенное единство, и так как соединение простейших понятий побуждает к действию всю ткань категорий мышления, — где положительное влечет за собой отрицательное, часть — целое, единичное — множество, следствие — причину, случайное — необходимое, относительное — абсолютное, где одно измерение пространства и времени требует другого, где одно ощущение находит себе отклик в другом, близлежащем ощущении, — то, как только достигается ясность и определенность выражения простейшего соединения мыслей, а также соответствующее обилие слов, целостность языка налицо. Каждое высказанное участвует в формировании еще не высказанного или его подготавливает.

Таким образом, две области совмещаются в человеке, каждая из них может члениться на обозримое количество конечных элементов и обладает способностью к их бесконечному соединению, где своеобразие природы отдельного выявляется всегда через отношение его составляющих. Человек наделен способностью как разграничивать эти области — духовно — посредством рефлексии, физически — произносительным членением (Articulation), — так и вновь воссоединять их части: духовно — синтезом рассудка, физически — ударением, посредством которого слоги соединяются в слова, а из слов составляется речь. Поэтому, как только его сознание настолько окрепло, чтобы в обе области проникнуть с помощью той же силы, которая может вызвать такую же способность проникновения у слушающего, — он овладел уже их целым. Их обоюдное взаимопроникновение может осуществляться лишь одной и той же силой, и ее направлять может только рассудок. Способность человека произносить членораздельные звуки — пропасть, лежащая между бессловесностью животного и человеческой речью, — также не может быть объяснена чисто физически. Только сила самоосознания способна четко расчленить материальную природу языка и выделить отдельные звуки — осуществить процесс, который мы называем артикуляцией.

Сомнительно, чтобы более тонкое совершенствование языка можно было связывать с начальным этапом его становления. Это совершенствование предполагает такое состояние, которого народы достигают лишь за долгие годы своего развития, и в этом процессе они обычно испытывают на себе перекрестное влияние других народов. Такое скрещивание диалектов является одним из важнейших моментов в становлении языков; оно происходит тогда, когда вновь образующийся язык, смешиваясь с другими, воспринимает от них более или менее значимые элементы или когда, как это происходит при огрублении и вырождении культурных языков, немногие чуждые элементы нарушают течение их спокойного развития, и существующая форма перестает осознаваться, искажается, начинает переосмысливаться и употребляться по другим законам.

Едва ли можно оспаривать мысль о возможности независимого друг от друга возникновения нескольких языков. И обратно, нет никакого основания отбросить гипотетическое допущение всеобщей взаимосвязанности языков. Ни один из самых отдаленных уголков земли не является настолько недоступным, чтобы население и язык не могли появиться там откуда-то извне; мы не располагаем никакими данными для того, чтобы оспаривать существование рельефа материков и морей, отличного от теперешнего. Природа самого языка и состояние человеческого рода до тех пор, пока он еще не сформировался, способствуют такой связи. Потребность быть понятым вынуждает обращаться к уже наличествующему, понятному, и, прежде чем цивилизация еще более сплотит народы, языки долго будут оставаться достоянием мелких племен, которые так же мало склонны утверждать право на место своего поселения, как и неспособны успешно защитить его; они часто вытесняют друг друга, угнетают друг друга, смешиваются друг с другом, что, бесспорно, сказывается и на их языках. Если даже и не соглашаться с мыслью о первоначальной общности происхождения языков, то едва ли можно найти племенной язык, сохранивший свою чистоту в процессе развития. Поэтому основным принципом при исследовании языка должен считаться тот, который требует устанавливать связи различных языков до тех пор, пока их можно проследить, и в каждом отдельном языке точно проверять, образовался ли он самостоятельно или же на его грамматическом и лексическом составе заметны следы смешения с чужим языком и каким именно.

8. Таким образом, при проверочном анализе языка следует различать три момента:

первичное, но полностью завершенное, органическое строение языка;

изменения, вызываемые посторонними примесями, вплоть до.

вновь приобретенного состояния стабильности; внутреннее и более тонкое совершенствование (innereAusbil- dung) языка, когда его отграничение от других языков, а также его строение в целом остаются неизменными.

Два первых пункта еще трудно точно разграничить. Но выделение третьего основывается на существенном и решающем отличии. Границей, отделяющей его от других, является та законченность организации, когда язык обретает все свои функции, свободно используя их; за пределами этой границы присущее языку строение уже не претерпевает никаких изменений. На фактах дочерних языков, развившихся из латинского, новогреческого и английского, которые служат поучительным примером и являются благодатным материалом для исследования возможности возникновения языка из весьма разнородных элементов, период становления языка можно проследить исторически и до известной степени определить заключительный момент этого процесса; в греческом языке при его первом появлении мы находим такую высокую степень завершенности, которая не свойственна никакому другому языку; но и с этого момента — от Гомера до александрийцев — греческий продолжает идти по пути дальнейшего совершенствования; мы видим, как римский язык в течение нескольких десятилетий находился в состоянии покоя, прежде чем в нем стали проступать следы более тонкой и развитой культуры.

9. Приведенная выше попытка разграничения очерчивает две различные части сравнительного языкознания, от соразмерности трактовки которых зависит степень их законченности. Различие языков является темой, которую следует разработать исходя из данных опыта и с помощью истории, рассматривая это различие в своих причинах и следствиях, в своем отношении к природе, судьбам и целям человечества. Однако различие языков проявляется двояким образом: во-первых, в форме естественно-исторического явления как неизбежное следствие племенных различий и обосоо- лений, как препятствие непосредственному общению народов; затем как явление интеллектуально-телеологическое, как средство формирования наций, как орудие создания более многообразном и индивидуально-своеобразной интеллектуальной продукции, как творец такой общности народов, которая основывается на чувстве общности культуры и связывает духовными узами наиболее образованную часть челоьечества. Последняя форма проявления языка свойственна только новому времени, в древности она прослеживалась лишь в общности греческой и римской литератур, и так как расцвет последних не совпадал во времени, то наши сведения о ней не являются достаточно полными.

Ради краткости изложения я хочу, безотносительно к одной небольшой неточности, которая заключается в том, что образование, конечно, оказывает влияние на уже сформировавшийся организм языка, а также в том, что последний, еще до того как он обрел это состояние, бесспорно, подвергался влиянию образования, рассмотренные выше части сравнительного языкознания назвать:

изучением организма языков;

изучением языков в состоянии их развития.

Организм языка возникает из присущей человеку способности и потребности говорить: в его формировании участвует весь народ; культура каждого народа зависит от его особых способностей и судьбы, ее основой является большей частью деятельность отдельных личностей, вновь и вновь появляющихся в народе. Организм языка относится к области физиологии интеллектуального человека, культура — к области исторического развития. Анализ организма языка ведет к измерению и проверке области языка и области языковой способности человека; исследование более высокого уровня образования ведет к познанию того, каких вершин человеческих устремлений можно достичь посредством языка. Изучение организма языка требует, насколько это возможно, широких сопоставлений, а проникновение в ход развития культуры — сосредоточения на одном языке, изучения его самых тонких своеобразий — отсюда и широта охвата и глубина исследований. Следовательно, тот, кто действительно хочет сочетать изучение этих обоих разделов языкознания, должен, занимаясь очень многими, различными, а по возможности и всеми языками, всегда исходить из точного знания одного-единственного или немногих языков. Отсутствие такой точности ощутимо сказывается в пробелах никогда» не достигаемой полноты исследований. Проведенное таким образом ^сравнение языков может показать, каким различным образом чело- Век создал язык и какую часть мира мыслей ему удалось перенести в него, как индивидуальность народа влияла на язык и какое об-;ратное влияние оказывал язык на нее. Ибо язык и постигаемые через него цели человека вообще, род человеческий в его поступательном развитии и отдельные народы являются теми четырьмя бъектами, которые в их взаимной связи и должны изучаться в равнительном языкознании.

Я оставляю все, что относится к организму языков, для более обстоятельного труда, который я предпринял на материале американских языков. Языки огромного континента, заселенного и исхоженного массой различных народностей, о связях которого с другими материками мы ничего не можем утверждать, являются благодатным объектом для этого раздела языкознания. Даже если обратиться только к тем языкам, о которых имеются достаточно точные сведения, то обнаруживается, что по крайней мере около 30 из них следует отнести к языкам совершенно неизвестным, которые можно рассматривать именно как столько же новых естественных разновидностей языка, а к этим языкам следует присоединить еще большее количество таких, данные о которых не являются достаточно полными. Поэтому очень важно точно расклассифицировать все эти языки. При таком состоянии языкознания, когда еще недостаточно глубоко исследованы отдельные языки, сравнение целого ряда таких языков может очень мало помочь. Принято считать, что вполне достаточно фиксировать отдельные грамматические своеобразия языка и сопоставлять более или менее обширные ряды слов. Но даже самый примитивный язык — слишком благородное творение природы для того, чтобы подвергать его столь произвольному членению и фрагментарному описанию. Он — живой организм (organischesWesen), и с ним следует обращаться как с таковым. Поэтому основным правилом должно стать изучение каждого отдельного языка в его внутренней целостности и систематизация всех обнаруженных в нем аналогий, с тем чтобы овладеть знаниями способов грамматического соединения мыслей, объемом обозначенных понятий, природой их обозначения, а также постичь тенденцию к развитию и совершенствованию, свойственную в большей или меньшей мере каждому языку. Кроме таких монографий о всех языках в целом, для сравнительного языкознания необходимы также исследования отдельных частей языкового строения, например исследование глагола во всех языках. В таких исследованиях должны быть обнаружены и соединены в одно целое все связующие нити, одни из которых через однородные части всех языков тянутся как бы вширь, а другие, через различные части каждого языка, — как бы вглубь. Тождественность языковой потребности и языковой способности всех народов определяет направление первых, индивидуальность каждого отдельного — последних. Лишь путем изучения такой двоякой связи можно установить, насколько различается человеческий род и какова последовательность образования языка у каждого отдельного народа; оба — и язык вообще и языковой характер народа — проявятся в более ярком свете, если идею языка вообще, реализованную в столь разнообразных индивидуальных формах, поставить в соотношение с характером нации и ее языка, противопоставляя одновременно общее частному. Исчерпывающий ответ на важный вопрос о том, подразделяются ли языки и каким образом по своему внутреннему строению на классы, подобно семействам растений; и как именно, можно получить лишь этим путем. Однако, как бы убедительно ни было все сказанное до сих пор, но без строгой фактической проверки остается лишь догадкой. Наука о языке, о которой здесь идет речь, может опираться только на реальные, а не на односторонние или.

fслучайно подобранные факты. Так же, для того чтобы судить о происхождении народов друг от друга на основе их языков, необходимо точно определить принципы все еще недостающего точного анализа языков и диалектов, родство которых доказано исторически. Пока и в этой области исследователи не продвигаются от известного к неизвестному, они остаются на скользком н опасном пути.

Но как бы полно и обстоятельно ни был изучен языковой организм, судить о его функционировании можно только по употреблению (Gebrauch) языка. Все то, что целесообразное употребление языка черпает из понятийной сферы, оказывает на него обратное влияние, обогащая и формируя язык. Поэтому лишь исследования, выполненные на материале развитых языков, обладают исчерпывающей полнотой и пригодны для достижения человеческих целей. Следовательно, здесь находится завершающий этап лингвистики — точка соединения ее с наукой и искусством. Если исследования не проводить подобным образом, не рассматривать различий в языковом организме и тем самым не постигать языковую способность в ее высочайших и многообразнейших применениях, то знание многих языков может быть полезным в лучшем случае для установления общих законов строения языка вообще и для отдельных исторических исследований; оно не без оснований отпугнет разум (Geist) от изучения множества форм и звуков, которые в конечном итоге приводят к одной и той же цели и обозначают одни и те же понятия с помощью различных звучаний. Помимо непосредственного, живого употребления, сохраняет значение исследование лишь тех языков, у которых есть литература, и такое исследование будет находиться в зависимости от учета последней в соответствии с правильно понятыми задачами филологии, поскольку эта последняя противопоставляется общему языкознанию — науке, которая носит такое название потому, что стремится постигнуть язык вообще, а не потому, что желает охватить все языки, к чему ее вынуждает лишь эта задача.

При таком подходе к развитым языкам прежде всего возникает вопрос: способен ли каждый язык постичь всеобщую или какую-либо одну значительную культуру или, быть может, существуют языковые формы, которые неизбежно должны быть разрушены, прежде чем народы окажутся в состоянии достичь посредством речи более высоких целей? Последнее является наиболее вероятным. Язык следует рассматривать, по моему глубокому убеждению, как непосредственно заложенный в человеке, ибо сознательным творением человеческого рассудка язык объяснить невозможно. Мы ничего не достигнем, если при этом отодвинем создание языка на многие тысячелетия назад. Язык невозможно было бы придумать, если бы его тип не был уже заложен в человеческом рассудке. Чтобы человек мог постичь хотя бы одно слою не просто как чувственное побуждение, а как членораздельный звук, обозначающий понятие, весь язык полностью и во всех своих взаимосвязях уже должен быть заложен в нем. В языке нет ничего единичного, каждый отдельный его элемент проявляет себя.

лишь как часть целого. Каким бы естественным ни казалось предположение о постепенном образовании языков, они могли возникнуть лишь сразу. Человек является человеком только благодаря языку, а для того чтобы создать язык, он уже должен быть человеком. Когда предполагают, что этот процесс происходил постепенно, последовательно и как бы поочередно, что с каждой новой частью обретенного языка человек все больше становился человеком и, совершенствуясь таким образом, мог снова придумывать новые элементы языка, то упускают из виду нераздельность человеческого сознания и человеческого языка, не понимают природу действия рассудка, необходимого для постижения отдельного слова и вместе с тем достаточного для понимания всего языка. Поэтому язык невозможно представить себе как нечто заранее данное, ибо в таком случае совершенно непостижимо, каким образом человек мог понять эту данность и заставить ее служить себе. Язык с необходимостью возникает из человека, и, конечно, мало-помалу, но так, что его организм не лежит в виде мертвой массы в потемках души, а в качестве закона обусловливает (bedingt) функции мыслительной силы человека; следовательно, первое слово уже предполагает существование всего языка. Если эту ни с чем не сравнимую способность человека попытаться сравнить с чем-либо другим, то придется вспомнить о природном инстинкте (Naturinstinct) животных и назвать язык интеллектуальным инстинктом разума (intellectuel- lenInstinctderVernunft). Как инстинкт животных невозможно объяснить их духовными задатками, так и создание языка нельзя выводить из понятий и мыслительных способностей диких и варварских племен, являющихся его творцами. Поэтому я никогда не мог представить себе, что столь последовательное и в своем многообразии искусное строение языка должно предполагать колоссальные мыслительные усилия и будто бы является доказательством существования ныне исчезнувших культур. Именно из самого первобытного природного состояния может возникнуть такой язык, который сам есть творение природы — природы человеческого разума. Последовательность, единообразие формы даже при сложном строении несут на себе всюду отпечаток творения этой природы, и суть вопроса вовсе не в трудности создания языка. Подлинная трудность создания языка заключается не столько в установлении иерархии бесконечного множества взаимосвязанных отношений, сколько в непостижимой глубине простого действия рассудка, которое необходимо для понимания и порождения языка даже в единичных его элементах. Если это налицо, то само собой приходит и все остальное, этому невозможно научиться, это должно быть изначально присуще человеку. Однако инстинкт человека менее связан, а потому предоставляет больше свободы индивидууму. Поэтому продукт инстинкта разума может достигать разной степени совершенства, тогда как проявление животного инстинкта всегда сохраняет постоянное единообразие, и понятию языка совсем не противоречит то обстоятельство, что некоторые из языков, в том виде, как они дошли до нас, по своему состоянию еще не достигли полного расцвета. Опыт перевода с весьма различных языков, а также использование самого примитивного и неразвитого языка при посвящении в самые тайные религиозные откровения показывают, что, пусть даже с различной степенью удачи, каждая идея может быть выражена в любом языке. Однако это является следствием не только всеобщего родства языков, гибкости понятий и их словесных знаков. Для самих языков и их влияний на народы доказательным является лишь то, что из них естественно следует; не то, что им можно навязать, а то, к чему они сами предрасположены и на что вдохновляют.

14. Причины несовершенства отдельных языков могут быть подробно изучены в исторических исследованиях. Но в связи с этим я хотел бы рассмотреть такой вопрос: может ли какой-нибудь язык достичь завершенности, минуя некоторые средние стадии развития, и именно те, на которых первоначальные способы представления нарушены так, что первичные значения элементов уже больше не уяснимы? Примечательный факт, что характерной особенностью первобытных языков является последовательность, а развитых языков — аномалия во многих частях их строения, так же как и факты, почерпнутые из самой природы вещей, допускают такую вероятность. Господствующим принципом в языке является артикуляция: важное преимущество постоянной и легкой членимости; это в свою очередь предполагает наличие простых и далее нечленимых элементов. Сущность языка состоит в том, чтобы отливать (giessen) в форму мыслей материю мира вещей и явлений. В своем функционировании язык стремится стать формальным, и так как слова замещают предметы, то и словам, как и материи, должна быть придана форма, которой они подчиняются. Но именно первобытные языки нагромождают массы определений в одной слоговой группе, и им явно недостает власти формы. Простой секрет этих языков, который и указывает путь к расшифровке, таков: полностью забыв нашу грамматику, надо прежде всего попытаться выстроить ряды значений. При этом форма понимается мысленно или через само по себе значимое слово, которое и рассматривается как материал. На второй значительной ступени развития материальное (stoffartige) значение приобретает формальное употребление, и таким образом возникают склонение и слова, имеющие грамматическое, то есть формальное значение. Но форма намечается только там, где этого требуют отдельные обстоятельства, связанные с материей и относящиеся к сфере речи, но отнюдь не там, где она формально необходима для соединения представлений. Множественное число мыслится как множественность, но единственное — не обязательно как единичное, а как понятие вообще; глаголы и существительные совпадают в тех случаях, когда лицо или число не обозначаются четко — грамматика еще не управляет языком, а проявляет себя только в необходимых случаях. И только тогда, когда уже ни один элемент не мыслится вне формы, а сам материал в речи становится полностью формой, язык достигает третьей ступени. Однако этой третьей ступени, даже если форма каждого элемента фиксируется слухом, едва ли достигают наиболее развитые языки, хотя, именно на ней и основывается архитектоническая эвритмия в построении периодов. Мне также неизвестен язык, на грамматических формах которого, даже и в их наивысшей завершенности, были бы заметны неизгладимые следы первоначальной слоговой агглютинации. Пока на ранних ступенях развития язык прибегает к описанию и слово еще не является модифицированным (modificirt) в своей простоте, отсутствует легкость членения на элементы, дух (Geist) бывает угнетен тяжеловесностью значений, которыми перегружена каждая частичка, отсутствием чувства формы и не побуждается к формальному мышлению. Человек, близкий к первобытному состоянию, излишне последователен в привычном способе представлений, мыслит каждый предмет и каждое действие со всеми сопутствующими подробностями, переносит все это в язык, и затем, поскольку живое понятие, обретая субстанцию, в нем застывает, оказывается в плену у языка. Скрещивание языков и народов является весьма действенным средством для введения их в определенные рамки и ограничения сферы материально значимого. Новые способы представлений присоединяются к уже существующим, в процессе смешения отдельные племена могут и не знать сложных соединений чужих диалектов и воспринимают их лишь в качестве формул в целом. При возможности выбора неудобное и тяжеловесное исчезает, заменяясь более легким и гибким, и поскольку дух (Geist) и язык уже не с-вязаны только односторонней связью, то дух оказывает более свободное воздействие на язык. Первоначальный организм языка, конечно, разрушается, но вновь появившаяся сила также органична, и, таким образом, процесс не прекращается, а продолжается непрерывно, разрастаясь и становясь многосторонним. И так первобытное состояние древних племен, кажущееся весьма хаотичным и беспорядочным, уже подготовило расцвет речи и пения на многие столетия вперед.

Не будем задерживаться здесь на несовершенстве некоторых языков. Лишь при сопоставлении одинаково совершенных языков или таких, различия которых не могут измеряться лишь степенью совершенства, можно ответить на общий вопрос о том, как все многообразие языков вообще связано с процессом формирования человеческого рода. Не является ли это обстоятельство случайно сопутствующим жизни народов? Нельзя ли им легко и умело воспользоваться? Или оно является необходимым, ничем другим не заменимым средством формирования мира представлений (Ideen- gebiet), ибо к этому, подобно сходящимся лучам, стремятся все языки, и их отношение к миру представлений, являющемуся их общим содержанием, и есть конечная цель наших исследований. Если это содержание независимо от языка или языковое выражение безразлично к этому содержанию, то выявление и изучение различий языков занимает зависимое и подчиненное положение, а в противном случае приобретает непреложное и решающее значение.

Наиболее отчетливо это выявляется при сопоставлении простого слова с простым понятием. Слово еще не исчерпывает языка, хотя является его самой важной частью, так же как индивидуум в живом мире. Безусловно, также далеко не безразлично, использует ли один язык описательные средства там, где другой язык выражает это одним словом; это относится к грамматическим фортам, так как последние при описании выступают по отношению к понятию чистой формой и уже не как модифицированные идеи, а как способы модификации, но это относится и к обозначению понятий. Закон членения неизбежно будет нарушен, если то, что в понятии представляется как единство, не проявляется таковым в выражении, и все живое действие отдельного слова как индивида пропадает для понятия, которому недостает такого выражения. Акту рассудка, в котором создается единство понятия, соответствует единство слова как чувственного знака, и оба единства должны быть в мышлении и через посредство речи как можно более приближены друг к другу. Как мыслительным анализом производится членение и выделение звуков путем артикуляции, так и обратно эта артикуляция должна оказывать расчленяющее и выделяющее действие на материал мысли и, переходя от одного нерасчлененного комплекса к другому, через членение пролагать путь к достижению абсолютного единства.

17. Но мышление не просто зависит от языка вообще, — оно до известной степени обусловлено также каждым отдельным языком. Правда, предпринимались попытки заменить слова различных языков общепринятыми знаками по примеру математики, где налицо взаимно-однозначные соответствия между фигурами, числами и алгебраическими уравнениями. Однако такими знаками можно исчерпать лишь очень незначительную часть всего мыслимого, поскольку по самой своей природе эти знаки пригодны только для тех понятий, которые образованы лишь путем конструкции либо создаются только рассудком. Но там, где на материал внутреннего восприятия и ощущения должна быть наложена печать поднятия, мы имеем дело с индивидуальным способом представлений ^человека, от которого неотделим его язык. Все попытки свести 'Многообразие различного и отдельного к общему знаку, доступному зрению или слуху, являются всего лишь сокращенными метода- Ми перевода, и было бы чистым безумием льстить себе мыслью, что)Таким способом можно выйти за пределы, я не говорю уже, всех |языков, но хотя бы одной определенной и узкой области даже своего языка. Вместе с тем такую срединную точку (Mittelpunkt) всех языков следует искать, и ее действительно можно найти и не упускать из виду, также при сравнительном изучении языков — как "Л грамматической, так и их лексической частей. Как в той, так и в "ругой имеется целый ряд элементов, которые могут быть определены совершенно априорно и отграничены от всех условий каждого 'отдельного языка. И напротив, существует гораздо большее количество понятий, а также своеобразных грамматических особенностей, которые так органически сплетены со своим языком, что не могут быть общим достоянием всех языков и без искажения не могут быть перенесены в другие языки. Значительная часть содержания каждого языка находится поэтому в неоспоримой зависимости от этого языка, и их содержание не может оставаться безразличным к своему языковому выражению.

Слово, которое одно способно сделать понятие самостоятельной единицей в мире мыслей, прибавляет к нему многое от себя. Идея, приобретая благодаря слову определенность, вводится одновременно в известные границы. Из звуков слова, его близости с другими сходными по значению словами, из сохранившегося в нем, хотя и переносимого на новые предметы, понятия и из его побочных отношений к ощущению и восприятию создается определенное впечатление, которое, становясь привычным, привносит новый момент в индивидуализацию самого по себе менее определенного, но и более свободного понятия. Таким образом, к каждому значимому слову присоединяются все вновь и вновь вызываемые им чувства, непроизвольно возбуждаемые образы и представления, и различные слова сохраняют между собой отношения в той мере, в какой воздействуют друг на друга. Так же как слово вызывает представление о предмете, оно затрагивает, в соответствии с особенностями своей природы и вместе с тем с особенностями объекта, хотя часто и незаметно, также соответствующее своей природе и объекту ощущение, и непрерывный ход мыслей человека сопровождается такой же непрерывной последовательностью восприятий, которые по степени и по оттенку определяются прежде всего представляемыми объектами, согласно природе слов и языка. Объект, появлению которого в сознании всякий раз сопутствует такое постоянно повторяющееся впечатление, индивидуализированное языком, тем самым представляется в модифицированном виде. В отдельном это малозаметно, но власть воздействия в целом основана на соразмерности и постоянной повторяемости впечатления. Характер языка запечатлен в каждом выражении и в каждом соединении выражений, и поэтому вся масса представлений получает свойственный языку колорит,

Однако язык не является произвольным творением отдельного человека, а принадлежит всегда целому народу; позднейшие поколения получают его от поколений предшествующих. В результате того, что в нем смешиваются, очищаются, преображаются способы представлений всех возрастов, каждого пола, сословия, характера и духовного различия данного племени, в результате того, что народы обмениваются словами и языками, создавая в конечном счете человеческий род в целом, язык становится великим средством преобразования субъективного в объективное, переходя от всегда ограниченного индивидуального к всеобъемлющему бытию. Открытие никогда ранее не улавливаемого звукового знака мыслимо лишь при признании происхождения языков, выходящего за пределы всякого человеческого опыта. Там, где человек из поколения в поколение сохраняет какие-либо звуки, обладающие значением, — там он создает из них язык и формирует свой диалект в соответствии с ними. Это заложено в потребности быть понятым, в свойственной каждому языку связности всех частей и элементов, в одинаковости языковых способностей. Даже при собственно грамматических разъяснениях важно твердо помнить, что племенам, которые создавали дошедшие до нас языки, было нелегко их изобретать и, действуя самостоятельно, они только членили и использовали ими обнаруженное. Лишь таким путем можно объяснить появление многих тонких нюансов у грамматических форм. Ведь было бы очень сложно изобретать для них различные обозначения; и обратно, вполне естественно неодинаковым образом употреблять уже существующие различные формы. Преимущественно слова как основные элементы языка перекочевывают от народа к народу. Для грамматических форм возможность перехода более затруднительна, поскольку они ввиду своей тонкой интеллектуальной природы существуют скорее в уме, чем материально, и, выявляя себя, закрепляются в звуках. Между извечно сменяющимися поколениями людей и миром отображаемых объектов существует бесконечное количество слов, которые, если даже они изначально созданы по законам свободы и в таком же виде продолжают употребляться, следует рассматривать как независимые сущности (Wesen), объяснимые лишь исторически и созданные постепенно посредством объединения усилий природы, человека и событий. Следы слов теряются во тьме предыетории, так что установить начало уже не представляется возможным; их разветвление охватывает все человечество, как бы далеки люди друг от друга ни были: их непрекращающееся действие и постоянное возникновение могло бы обрести конец только в том случае, если будут истреблены все ныне живущие поколения и разом перерезаны все каналы связи. Пока народы пользуются существовавшими до них элементами языка, пока они вмешиваются в отображение объектов, выражение не безразлично для понятия, и понятия не бывают независимыми от языка. Но зависящий от языка человек оказывает на него обратное воздействие, и поэтому каждый отдельный язык есть результат трех различных, но взаимосвязанных воздействий: реальной природы вещей, поскольку она оказывает влияние на душу (Gemiith), субъективной природы народа, своеобразной природы языка, где инородные (fremd) примеси к основной материи языка и все усвоенное языком, первоначально даже свободно созданное, допускают образования по аналогии только в известных пределах.

20. Из взаимообусловленной зависимости мысли и слова явствует, что языки являются не только средством выражения уже познанной истины, но и, более того, средством открытия ранее неизвестной. Их различие состоит не только в отличиях звуков и знаков, но и в различиях самих мировидений. В этом заключается основа и конечная цель всякого исследования языка. Совокупность познаваемого — как целина, которую надлежит обработать человеческой мысли, — лежит между всеми языками и независима от них. Человек может приблизиться к этой чисто объективной сфере не иначе как присущим ему способом познания и восприятия, следовательно, только субъективным путем. Именно там, где достигает-

Ся вершина и глубина исследования, прекращается механическое и логическое действие рассудка (Verstandesgebrauch), наиболее легко отделимого от каждого своеобразия, и наступает процесс внутреннего восприятия и творчества, из которого и становится совершенно очевидным, что объективная истина проистекает от полноты сил субъективно индивидуального. Это возможно только посредством языка и через язык. Но язык как продукт народа и прошлого является для человека чем-то чуждым; поэтому человек, с одной стороны, связан, но, с другой стороны, обогащен, укреплен и вдохновлен наследием, оставленным в языке ушедшими поколениями. Являясь по отношению к познаваемому субъективным, язык по отношению к человеку объективен, ибо каждый язык есть отзвук общей природы человека. Если же совокупность языков никогда не сможет стать совершенной копией субъективного характера человечества, то они все же непрерывно приближаются к этой цели. Субъективный характер всего человечества снова становится сам по себе чем-то объективным. Первоначальное соответствие (LJber- einstimmung) между вселенной и человеком, на котором основывается возможность всякого познания истины, таким образом вновь обретается частично и постепенно на пути ее обнаружения. Ибо объективное является тем, что, собственно, и должно быть постигнуто, и, когда человек через особенности языкового своеобразия приближается к этому, он должен приложить новые усилия для того, чтобы отделить субъективное и четко вычленить из него объект — пусть даже через смешение одной языковой субъективности с другой.

21. Если сравнить в различных языках способы выражения предметов, не воспринимаемых чувственно, то окажется, что одинаково значимыми будут лишь те, которые, являясь чистыми построениями, не могут содержать ничего другого, кроме того, что в них вложено. Все остальные пересекаются различным образом в лежащей в их центре области (если так можно назвать обозначаемый ими предмет) и имеют разные значения. Выражения для чувственно воспринимаемых предметов в той мере одинаково значимы, в какой в них мыслится один и тот же предмет, но поскольку они выражают различный способ его представления, то они могут расходиться в значениях. Ибо воздействие индивидуального представления о предмете на образование слова определяет, пока такое представление живо, и то, как словом вызывается предмет. Но множество слов возникает из соединения выражений чувственно воспринимаемых и чувственно невоспринимаемых предметов или же из умственной переработки первых, и поэтому все они несут на себе неповторимый индивидуальный отпечаток этой переработки, если даже с течением времени он исчезает у первых. Так как язык одновременно есть и отражение и знак, а не целиком продукт впечатления о предметах и произвольное творение говорящего, то каждый отдельный язык в каждом своем элементе несет на себе отпечаток первого из обозначенных свойств, но распознавание его следа, кроме присущей ему отчетливости, основывается в каждом случае на склонности духа воспринимать слово главным образом как отражение или как знак. Душа (Gemiith), располагая властью абстракции, способна добраться до знака, но она также может, проявив всю свою восприимчивость, ощутить полноту воздействия своеобразного материала языка. Говорящий может выбрать любую из этих возможностей, и часто употребление поэтического, не свойственного прозе оборота речи не имеет никакого другого воздействия, кроме как настроить душу на то, чтобы не рассматривать язык в качестве знака. Если это двоякое употребление языка рассмотреть как две разновидности и попытаться их — отграничить более четко, нежели это может иметь место в действительности, то одну из них можно назвать научной, а другую — речевой. Первая является одновременно и деловой, тогда как вторая — повседневной, естественной, ибо свободное общение способствует раскованности восприимчивости духа. Научное употребление в принятом здесь смысле используется лишь в науках, оперирующих чисто логическими построениями, а также в некоторых областях и методах естественных наук; в каждом акте познания, который требует нераздельного действия сил человека, выступает речевое употребление.

Именно от этого вида познания излучается свет и тепло на все другие; только на нем основывается поступательное движение всеобщего духовного образования, и народ, который не ищет и не обретает вершин этого познания в поэзии, философии и истории, лишается благотворного обратного воздействия языка, потому что он по своей вине не питает его более материалом, который один может сохранить в языке свежесть и выразительность, блеск и красоту. Это уже область красноречия, если, правда, понимать под красноречием в самом широком и не совсем обычном смысле такую трактовку языка, согласно которой он оказывает существенное воздействие на отображение объектов или сознательно употребляется для этой цели. В последнем случае красноречие с полным основанием (или без всякого основания) может войти как в научное, так и в деловое употребление. Научное употребление, в свою очередь, должно быть отграничено от конвенционального употребления. Обе разновидности относятся к одному классу, поскольку каждая из них стремится, истребляя своеобразие языкового материала, использовать последний только как знак. Но при научном употреблении язык применяется в той области, где это уместно, что и достигается устранением субъективного характера каждого выражения или, скорее, стремлением настроить душу целиком на объективный лад. Того же принципа придерживается спокойное и рассудительное деловое употребление языка. Конвенциональное употребление переносит трактовку языка в область, где возникает нужда в свободе восприимчивости; оно каждому выражению придает особую по степени и колориту субъективность и стремится вызвать соответствующее настроение у человека. Таким путем слово переходит в область речевого употребления и восстанавливает утраченные красноречие и поэзию. Существуют народы, которые вследствие особенностей своего характера пошли по одному из неверных путей развития языка или односторонне двигались по указанному правильному пути; есть и такие, которым в большей или меньшей степени сопутствовала удача в их обращении с языком. И если судьба благоприятствует тому, что народ, имеющий склонность к разговору, пению и музыке, достигает наивысшего расцвета своего организма, то создаются чудесные языки, вызывающие всеобщее восхищение во все времена. Только такой счастливой удаче!'! можно объяснить происхождение греческого языка.

Это последнее и наиболее важное применение языка не может быть чуждым первоначальному его организму. В нем заложен зародыш дальнейшего развития, и нами разделенные ранее части сравнительного языкознания здесь сливаются. На основе исследования грамматики и словарного запаса всех народов (в той мере, в какой мы располагаем возможностями для этого), а также на основе изучения письменных памятников развитых языков должно быть осуществлено связное и ясное изложение вида и степени образования идей (Ideenerzeugung), достигнутого человеческими языками, и выявлена в их строении доля влияния различных качеств языков на их завершенность.

Моим намерением было обозрение сравнительного изучения языков в целом, установление цели этого изучения, а также доказательство того, что для достижения этой цели необходимо совместное рассмотрение происхождения и процесса завершения языков. Только в том случае, если мы будем проводить наше исследование в этом направлении, мы будем испытывать все меньше склонности трактовать языки как произвольные знаки и, проникая вглубь, в духовную жизнь, обнаружим в своеобразии их строения средство изучения и познания истины, а также форму становления сознания и характер. Если языкам, достигшим высоких степеней совершенства, свойственны собственные мировоззрения (Weltansichten), то должны существовать не только их отношения друг к другу, но и их отношения к тотальности всего мыслимого. С языками происходит то же, что и с людскими характерами, или, если использовать для сравнения более простой пример, — с идеалами богов в изобразительном искусстве, которым в равной мере свойственна и тотальность и индивидуальность, поскольку каждое изображение как одновременное воплощение всех совершенств не является индивидуализированным идеалом с одной определенной стороны. Но не следует рассчитывать на то, что в каком-нибудь языке будут в чистом виде обнаружены такие преимущества, и попытка подобного представления (исторических) различий характеров и языков была бы искажением истинного положения вещей. Можно говорить лишь об известной предрасположенности языка и ее нечетко прослеживаемой направленности. Становление же характера человека, равно как народа и языка (под которым следует понимать не подчинение различных проявлений одному закону, а приближение сущности к какому-либо идеалу), невозможно себе представить, если мы стоим на том пути, направление которого, данное посредством представления об идеале, подразумевает дрУ" гие направления, со всех сторон исчерпывающие идеал. Состояние народов, к языкам которых это приложимо, является наивысйшм и завершающим для племенных различий. Оно предполагает относительно большое количество людских масс, которые необходимы для того, чтобы языки могли достичь своей завершенности. В основе этого состояния лежит низшее, откуда мы и происходим. Оно возникает из неизбежной разобщенности и разветвленности рода человеческого. Этому состоянию языки обязаны своим происхождением. Оно предполагает множество небольших людских общностей, в которых легче возникнуть языкам, многие из них должны были смешаться и слиться, чтобы возникли богатые и пластичные языки. В обоих состояниях соединилось все то, что было открыто и сохранено на земле поколениями людей; возникая из природных и физических потребностей, оба приобретают в процессе развития высшее духовное назначение.

О влиянии различного характера языков на литературу и духовное развитие [92]

Тот, кто задумывался когда-либо над природой языка, не осмелится утверждать, что язык — это совокупность произвольных или случайно употребляющихся знаков понятий, что слово не имеет другого назначения и силы, кроме того, чтобы отсылать к предмету, представленному либо во внешней действительности, либо в мыслях, и что совершенно безразлично, каким языком пользуется та или иная нация. Можно считать общепризнанным, что различные языки являются для наций органами их оригинального мышления и восприятия, что большое число предметов создано обозначающими их словами и только в них находит свое бытие (это можно распространить на все предметы в том смысле, что они мыслятся в словах и в мысли воздействуют через язык на дух), что языки возникли не по произволу и не по договору, но вышли из тайников человеческой природы и являются (можно добавить: как относительно самостоятельные сущности, присущие определенной личности) саморегулируемыми и развивающимися звуковыми стихиями. Область исследования заключает в себе природу воздействия языка на мышление, проявление тех его особенностей, на которых основано достижение им той или иной ступени, отражение им того или иного различия мыслей; изучение зависимости или независимости нации от своего языка, воздействия, которое нация может оказать на язык, или обратного воздействия языка на нацию представляет собой открытое поле деятельности, и, приступая к этим вопросам, нужно помнить, что можно попасть в довольно труднодоступную, а не в давно исхоженную область.

Цель настоящей работы — предпринять описанное выше исследование и развернуть его настолько широко, насколько покажется необходимым и возможным, чтобы, рассматривая язык в чистом виде и проникая в его общую природу, трактовать его также и исторически, используя данные наиболее значительных из известных языков, и попытаться таким образом обнаружить влияние различного характера языков (установление которого само по себе задача нелегкая) на литературу и духовное развитие.

Если считать, что языки расчленяются на грамматику и словарь, то мы имеем здесь дело с их физиологическими функциями, с тем, как работают их составные части в целом и в отдельности и как через них складывается органическая жизнь языка. Существование же таковой у языков должно быть признано. Поколения проходят, а язык остается, каждое из поколений застает язык уже бывшим прежде него, и притом более сильным и мощным, чем само это поколение; ни одно из поколений никогда не проникает до конца в его суть и таким оставляет его потомкам; характер языка, его своеобразие познаются только на протяжении целого ряда поколений, но он связывает все поколения, и все они проявляют себя в нем; можно видеть, чем обязан язык отдельному периоду времени, отдельным людям, но остается неопределимым, что должны ему они. В сущности, язык, который передается потомкам — только не в виде фрагментарных звуков и речевых построений, а в своем активном, живом бытии, — язык, который не является внешним, но именно внутренним, язык в своем единстве с существующим благодаря ему мышлением, этот язык представляет собой саму нацию, и собственно нацию. Что же есть язык, как не расцвет, к которому стремится вся духовная и телесная природа человека, в котором впервые обретает форму все неопределенное и колеблющееся, а утонченное и эфемерное предстает в переплетении с земным? Язык — это также расцвет всего организма нации. Человек может овладеть языком, только переняв его от других, и тайна его возникновения связана с тайной расщепленной и вновь в высшем смысле и бесповоротно воссоединенной индивидуальности.

Может показаться странным для исследования влияния языка на нацию выбор именно литературы, поскольку она часто бывает лишь искусственным, несамостоятельным, благодаря собственному языку выходящим за его же пределы творением. Любой народ, даже не достигший того уровня, когда зарождается литература, наблюдает в частной и общественной жизни множество примечательных явлений, сильных перемещений энергии, которые, разумеется, возникают не без влияния языка; результаты этих наблюдений прорываются мощным, полным смысла потоком только в повседневной речи народа; в литературные же труды и произведения этот поток энергии попадает большей частью в ослабленном и обедненном виде. Возникновение литературы можно сравнить с образованием окостенения в стареющем челог гческом скелете: в тот момент, когда свободно звучащий в речи ч в пении звук оказывается замкнутым в темницу письма, язык подвергается сначала так называемому очищению, потом обедняется и, наконец, приходит к своей смерти, как бы богат и употребителен он ни был. Буква не терпит ничего выходящего за ее пределы, она приводит в оцепенение еще недавно свободную и многообразную, существовавшую рядом с ней разговорную речь, подавляет ее вольное извержение, ее разнообразные формы, каждый ее крохотный нюанс, образно обозначающий модификации, которые привносит в нее народный язык. С другой стороны, это неизбежное зло возникает еще и оттого, что язык преходящ, как и все земное. Если бы он не закреплялся на письме, если бы настоящее не имело для передачи звуков минувшего ничего, кроме темных и невнятных преданий, совершенствование было бы невозможным, и все по воле только случая кругами возвращалось бы к одному и тому же. Здесь можно упомянуть редко повторяющееся во всемирной истории стечение обстоятельств, когда языку, при перенесении его из повседневной народной речи в обособленную область идей, не хватает чистоты, благородства и достоинства. Но рассматривать наличие или отсутствие литературы как единственный признак влияния языка на духовное развитие было бы ошибочным. В исследованиях, подобных настоящему, нужно не только не оставлять в стороне национальные литературы, но начинать с того, чтобы направлять внимание именно на такие литературы, поскольку они одни передают прочные и надежные формы, в которых запечатлено влияние языков и благодаря которым можно безошибочно его обнаружить. При этом мы должны быть свободными от всякой, в высшей мере неподобающей языковеду недооценки тех языков, которые никогда не обладали литературой, но еще будут ею обладать и, несомненно, могут принести большую пользу таким исследованиям. Тогда беспристрастное доказательство покажет, что и языки, на первый взгляд скудные и грубые, кесут в себе богатый материал для утонченного и многостороннего воспитания, который оттого, что он не оформлен письменно, не перестает воздействовать на говорящих. Поскольку человеческая душа есть колыбель, родина и жилище языка, все его особенности остаются для нее незамеченными и скрытыми. Мы еще вернемся к обозначенному здесь влиянию письма на язык, которое уже много раз отмечалось, особенно по поводу записи гомеровского эпоса. Изменение многих языков может быть объяснено одним только переходом языков из устного в письменное состояние, и, сравнивая Монтеня с Вольтером, нужно иметь в виду, что язык целой нации превратился в язык городского общества.

Сейчас еще есть люди, и немало, считающие сам по себе язык довольно безразличным инструментом и приписывающие все, что относится к его характеру, характеру нации. Для таких людей наше исследование всегда будет содержать нечто ложное, поскольку для них речь здесь будет идти не о влиянии языков, но о влиянии наций на их собственную литературу и образование. Чтобы оспорить эту точку зрения, можно указать на то обстоятельство, что определенные языковые формы, несомненно, дают определенное направление духу, накладывают на него известные ограничения, а также на то, что при желании выразить одну и ту же идею многословно или кратко нам приходится выбирать различные пути и по меньшей мере взаимно заменять положительные качества высказываний, что было бы невозможно без всякого, пусть даже отдаленного, влияния [языка]. Далее можно указать, что…

О возникновении грамматических форм и их влиянии на развитие идей [93]

Предпринимая попытку описать происхождение грамматических форм и их влияние на развитие идей, я не намереваюсь затрагивать их отдельные разновидности. Мне придется в большей степени сконцентрировать внимание на самом понятии этих форм, чтобы дать ответ на двоякий вопрос:

Как возникает в языке способ обозначения грамматических отношений, заслуживающий наименования грамматической формы?

Насколько важно для мышления и развития идей, обозначаются ли эти отношения реальными формами или другими средствами?

Поскольку речь здесь пойдет о постепенном развитии грамматики, различия языков, рассмотренные с этой точки зрения, предстают как ступени развития языков.

Однако, очевидно, не следовало бы допускать один общий тип постепенного прогресса языковых форм и объяснять с помощью его все единичные явления. Повсюду в языках действие времени сочетается с проявлением своеобразия народа, и то, что характеризует языки диких племен Америки и Северной Азии, не должно быть непременно свойственно древним народам Индии и Греции. Ни языку, принадлежащему какому-либо одному народу, ни языкам, которыми пользовались многие народы, нельзя указать совершенно прямого и определенным образом предписанного природой пути развития.

Рассмотренный на наиболее протяженном отрезке своего развития, язык достигает наконец в рамках человеческого рода последней, наивысшей точки; и если задать вопрос, до какой ступени совершенства человек смог довести язык, используя его для своих нужд, то обнаруживается еще один определенный пункт, открывающий и влекущий за собой целый ряд ему подобных. Так, в весьма отчетливых чертах обнаруживается поступательное развитие способности владения языком. В этом смысле можно с полным основанием говорить о постепенном развитии различий между языками.

Так как речь пойдет только о понятии грамматических отношений вообще и их выражении в языке, то нам предстоит заняться только объяснением первого требования к развитию идей и определением самых начальных ступеней совершенствования языка.

Вначале кажется странным сомнение в том, что не все языки, включая самые несовершенные и неразвитые, располагают грамматическими формами в собственном смысле этого слова. Различия между языками можно обнаружить только в целесообразности, точности, ясности и краткости этих форм. Кроме того, необходимо вспомнить, что именно языки дикарей, в частности американских, отличаются множеством стройно и искусно построенных форм. Все это совершенно справедливо; возникает лишь вопрос, можно ли эти формы действительно рассматривать как таковые и — в связи с этим — какое понятие связывается с этим словом. Чтобы дать полный ответ, необходимо прежде всего избавиться от двух недоразумений, которые в данном случае легко могут возникнуть.

Говоря о преимуществах и недостатках какого-либо языка, нельзя в качестве критерия избирать степень владения им отдельного человека, сформировавшегося не только в данной языковой среде. Каждый язык, несмотря на его мощное и животворное влияние на дух, есть одновременно мертвое и пассивное орудие, и в каждом заключена предпосылка не только правильного, но самого совершенного его использования. Кто-либо, сформировавшийся в окружении иностранных языков, изучивший менее совершенный язык и овладевший им, пользуясь этим языком, может оказать на него нежелательное воздействие, привнося в данный язык намерения, совершенно чуждые единственно владеющему им народу. С одной стороны, язык некоторым образом изымается из своей среды, с другой стороны — в него вносится нечто постороннее, так как всякое понимание слагается из объективного и субъективного. В результате от языка трудно отделить то, что не возникло в нем под его собственным влиянием.

Если же внимание обращается лишь на то, что можно выразить на каком-то конкретном языке, то не приходится удивляться возникающему в результате стремлению представить все языки, в сущности, равными по их достоинствам и недостаткам. Грамматические формы особенно зависят от намерения, которое с ними связывается. Они в гораздо меньшей степени сживаются со словами, чем это представляет себе слушающий и говорящий. Так как без обозначения грамматических форм невозможны ни речь, ни понимание, любой, даже самый примитивный язык должен обладать определенными способами их обозначений. Какими бы скупыми или необычными, изысканными или основательными ни были эти формы, разум, сформировавшийся в свое время при помощи более совершенных языков, может с успехом ими пользоваться и вполне наглядно представлять при помощи их все связи, существующие между идеями. Существование грамматики какого-либо языка более реально, нежели значительное расширение и дифференциация значений слов. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в описаниях совершенно примитивных и неразвитых языков встречаются наименования всех форм, присущих самым развитым языкам. Потенциально имеются все формы, поскольку язык всегда сопутствует человеку только в своей целостности, а не отдельными своими частями. Таким образом, легко упускается из виду четкое различие, позволяющее судить о том, являются ли данные способы обозначения грамматических отношений подлинными формами и в какой мере, а также воздействуют ли они на развитие идей туземных народов.

Тем не менее именно этот момент заслуживает специального обсуждения. Решающим в отношении достоинств и недостатков того или иного языка является не то, что способен выразить данный язык, а то, на что этот язык вдохновляет и к чему побуждает благодаря собственной внутренней силе. Критериями оценки языка являются ясность, определенность, живость идей, пробуждаемых в народе языком, который ему принадлежит, духом которого он создан и на который затем оказывал обратное формирующее воздействие. Если же оставить в стороне влияние языка на развитие идей и пробуждение чувств и попытаться уточнить, на что вообще способен язык как орудие, то оказываешься в области, границы которой невозможно установить, поскольку здесь отсутствует определенное представление о духе, который должен пользоваться языком, а все содеянное посредством речи всегда является общим порождением духа и языка. Любой язык должен рассматриваться так, как он был сформирован народом, а не каким-нибудь другим, чуждым ему образом.

Даже если в языке нет настоящих грамматических форм, все же, поскольку в нем никогда не ощущается недостатка в других способах обозначения грамматических отношений, этот язык вполне может порождать речь как материальный продукт; более того, в такие языки, по-видимому, могут быть привнесены извне и получить развитие любые разновидности речи.

Однако это последнее есть лишь плод чужеродной силы, пользующейся несовершенным языком по образцу совершенного языка.

Следовательно, ввиду того, что средствами почти любого языка можно обозначить все грамматические отношения, еще далеко не каждый язык имеет грамматические формы в том смысле, как это присуще высокоразвитым языкам. Различие, хотя и тонкое, но весьма ощутимое, заключается в материальном воплощении и в формальном воздействии. Результат данного исследования должен раскрыть это более подробно. В настоящий же момент достаточно провести различие между тем, какое воздействие может оказать на язык какая-либо произвольно привлеченная сила и как сам язык путем постоянного внешнего влияния может воздействовать на идеи и их развитие, чтобы избежать тем самым первого недоразумения, которого нужно здесь опасаться.

Второе недоразумение возникает в том случае, когда одна форма ошибочно принимается за другую. Поскольку к изучению неизвестного языка подходят с позиции более известного родного языка или латыни, то для иностранного языка избирается способ обозначения грамматических отношений, принятый в ряде языков. Словосочетаниям, или группам слов, выбранным для этой цели, даются названия грамматических форм, при помощи которых обозначаются такие отношения в родном языке либо в соответствии с общими языковыми законами. Однако очень часто подобные формы вообще отсутствуют в языке и заменяются другими или описываются. Поэтому во избежание ошибки необходимо изучать язык во всем его своеобразии, чтобы при точном расчленении его частей можно было определить, при помощи какой определенной формы в данном языке в соответствии с его строем обозначается каждое грамматическое отношение.

Американские языки часто служат примерами только что рассмотренных ошибочных представлений, и основное, что необходимо предпринять при разборе этих языков с позиций испанской и португальской филологии, — это избавиться от подобных ложных взглядов и ясно представить себе исконное строение этих языков.

Некоторые примеры позволят пояснить это более подробно. В ка- рибском языке форма аvеiridасопередается как форма 2-го лица ед. ч. имперф., конъюнкт, 'если бы ты был'. Но если рассмотреть это слово более точно, то vеiriозначает 'быть', а представляет собой местоимение 2-го лица единственного числа, которое также соединяется с существительными, adaco— частица, указывающая на время. Хотя я не смог обнаружить этого в словарях, эта частица, вероятно, может обозначать даже определенный отрезок времени, так как oru- асоnоdасоозначает 'на третий день'. Дословный перевод этого словосочетания: 'в день твоего бытия'; при помощи этого описания выражается заключенное в конъюнктиве гипотетическое предположение. То, что в данном случае называется конъюнктивом, представляет собой, таким образом, отглагольное имя, связанное с предлогом, или — приближенно к глагольной форме — аблатив инфинитива, или латинский герундий в do. С помощью такого же способа конъюнктив обозначается во многих американских языках.

На языке луле парт, пасс., например, обозначается формой а-le-ti-pan'сделанный из земли'. Однако буквально это сочетание слогов обозначает 'землю из они делать' (Erdeaussiemachen) (3-е лицо мн. ч. наст. вр. от tic'я делаю').

Понятие инфинитива, как он был известен грекам и римлянам, также приписывается, если не всем, то большинству американских языков, исключительно в результате ошибочного принятия других форм за инфинитив. Инфинитив в бразильском языке является самым настоящим субстантивом: iисаозначает 'убивать' и 'убийство', саги —'есть' и 'еда'. 'Я хочу есть' передается сочетанием checaruai-pota, что дословно значит 'мою еду я хочу', или, с добавленным к глаголу аккузативом, — ai-caru-pota. Глагольная природа данного сочетания слов сохраняется лишь за счет того, что оно управляет в аккузативе другими существительными. В мексиканском языке наблюдается аналогичное добавление инфинитива, выступающего в качестве аккузатива к управляющему им глаголу. При этом инфинитив выражается посредством того лица в футуруме, о кбтором идет речь: ni-tlagotlaz-nequia'я хотел любить', что буквально означает: 'я, я буду любить, хотел'. Ninеqиiаозначает 'я хотел'. В результате присоединения к данной форме формы 1-го лица ед. ч. футурума flafotlaz'я буду любить' целая фраза превращается в одно слово. Однако тот же самый футурум может стоять и после управляющего глагола в качестве самостоятельного слова и передаваться, как это вообще характерно для мексиканского языка, только при помощи включенного в конструкцию местоимения с: ni-с-nequiatlagotlaz'я это хотел', то есть 'я буду любить'. Подобное двоякое положение по отношению к глаголу свойственно также существительным. Таким образом, в мексиканском языке в инфинитиве понятие футурума связывается с понятием существительного. Футурум выражается при помощи склонения (Beugung), существительное — при помощи конструкции. В языке луле оба глагола, один из которых управляет инфинитивом, непосредственно следуют один за другим в качестве двухvеrьаfiniта: caictucuec'я имею обыкновение есть', что, однако, буквально означает: 'я ем, я имею обыкновение'. Как проницательно заметил профессор Бопп, даже в древнеиндийском языке инфинитив является отглагольным именем, стоящим в аккузативе, что по форме совершенно аналогично латинскому супину. По этой причине он не может употребляться столь же свободно, как в греческом или латыни, языках более близких к природе глагола. Он также не имеет пассивной формы, и если таковая необходима, то вместо инфинитива используется управляющий им глагол. В результате употребляется выражение 'eswirdessengekonnt', а не 'eskanngegessenwerden'.

Из приведенных примеров следует, что нельзя рассматривать инфинитив во всех этих языках как исконно присущую им форму. Гораздо важнее описать в соответствии с их подлинной природой способы выражения инфинитива, заменяющие его, и отметить при этом, каким требованиям, предъявляемым к инфинитиву, удовлетворяет каждый из этих способов, поскольку ни один из них не выполняет всех этих требований.

Бывают случаи, когда в том или ином языке обозначение какого-либо грамматического отношения не точно соответствует понятию реальной грамматической формы. Такие случаи характеризуют своеобразие языка, а сам язык, в котором это имеет место, даже если бы он был в состоянии выразить абсолютно все своими собственными способами, все же отстоял бы далеко от соответствующего способа развития идей, ибо момент, когда эта задача выполняется успешней, наступает тогда, когда человеку, помимо материального результата его речи, уже не безразличны ее формальные свойства. Этот момент не может наступить без участия и воздействия языка.

Слова и существующие между ними грамматические отношения являются в нашем представлении двумя совершенно различными сущностями. Первые суть подлинные предметы языка, вторые — лишь отношения между ними, однако речь возможна только благодаря их взаимодействию. Грамматические отношения, если даже они не обозначены в языке, можно создать в своем представлении, и язык может быть построен таким образом, что недостаточная точность и неполнота понимания, по крайней мере до определенной степени, могут быть преодолены. Таким образом, несмотря на наличие определенных выражений для грамматических отношений, подобный язык имеет в своем распоряжении грамматику без собственно грамматических форм. Если, например, падежи образуются в языке при помощи предлогов, которые добавляются к остающемуся без изменения слову, то грамматическая форма отсутствует, а существуют лишь два слова, грамматическое отношение между которыми можно условно предположить. Так, форма е-тiьоав языке мбайя означает не 'через меня', как это принято переводить, а 'я через'. Связь между этим существует лишь в сознании того, кто это себе представляет, а не в связи знаков языка. L-eman'iв том же языке означает не 'он желает', а 'он' и 'желание' или 'желать', причем все это не связано каким-либо характерным для глагола образом и более сходно с выражением 'его желание', тем более что префикс 1, собственно, является притяжательным местоимением. Однако и в данном случае глагольное оформление существует условно, в сознании. Тем не менее как одна, так и другая формы довольно удачно выражают падеж имени и лиц о глагола.

Для того чтобы развитие идей происходило строго определенно и вместе с тем быстро и плодотворно, сознание должно освободиться от чисто условного представления о грамматических формах. Грамматические отношения, так же как и слова, должны обозначаться при помощи средств языка, поскольку в акте сознания, представленном в звуке, заключается все тяготение языка к грамматике. Грамматические знаки, однако, не могут быть одновременно словами, обозначающими вещи, поскольку в таком случае они вновь оказываются в изоляции и нуждаются в новом дополнении.

Если из числа подлинных обозначений грамматических отношений будут исключены оба средства — порядок слов с условно предполагаемыми между ними отношениями и предметные обозначения, — то из этих средств не останется ничего, кроме модификации слов, обозначающих вещи. Это единственное и является истинным понятием грамматической формы. К средствам, передающим грамматические отношения, можно отнести также еще и грамматические слова, отличающиеся тем, что в целом они обозначают не предмет, а только лишь отношение, причем отношение грамматическое.

Развитие идей лишь тогда примет подлинный размах, когда дух познает удовлетворение от выражения мысли самой по себе, а это всякий раз зависит от интереса к самой форме мысли. Этот интерес не может пробудиться языком, которому не свойственно представлять форму как таковую; возникая сам по себе, такой интерес не может найти удовлетворения в каком-либо из подобных языков. Следовательно, пробуждаясь, интерес этот изменяет формы языка. Если же язык каким-либо иным путем обретает подобные формы, то тогда интерес возникает совершенно внезапно.

В языках, не достигших этой ступени, мысль нередко блуждает среди множества грамматических форм и довольствуется реальным результатом. В бразильском языке форма tuba, будучи выражением существительного, означает 'его отец', а будучи глаголом — 'он имеет отца'; это слово, кроме того, употребляется вообще для понятия 'отец', поскольку 'отец' в любом случае является понятием, выражающим отношение. Точно так же xe-r-иьазначит и 'мой отец' и 'я имею отца', и так со всеми остальными лицами. Неустойчивость грамматического понятия в подобного рода случаях можно проследить и далее; по имеющимся в этом языке аналогиям тиьаможет означать 'он является отцом'. Подобно этому образованная в южных диалектах данного языка форма iаьаозначает 'он является человеком'. Грамматическая форма представляет собой обычное сочетание местоимения и существительного, и сознание должно добавить к смыслу соответствующую связь.

Понятно, что туземец подразумевает в данном слове, причем не- расчлененно, только 'он' и 'отец' и что будет стоить немалых усилий пояснить ему различие выражений, слитых воедино в указанном слове. Таким образом, нация, которая пользуется этим языком, может отличаться большой сообразительностью, пониманием и живым восприятием окружающего мира, обладать житейской мудростью, однако подобный строй ее языка не обеспечивает ей подлинно свободного развития идей и склонности к формальному мышлению. Поэтому всему строю ее языка придется испытать необходимую ломку в том случае, если подобные интеллектуальные преобразования будут привнесены в жизнь такой нации извне.

При переводе построенных таким образом фраз нельзя, следовательно, упускать из виду, что переводы их, поскольку они затрагивают грамматические формы, могут быть неправильными. При переводе с таких языков переводчик обычно воспринимает грамматические формы языка иначе, чем говорящий на этом языке. Чтобы избежать искажений смысла, надо стараться при переводе передавать грамматическую форму с наиболее возможной степенью близости к языку-оригиналу. Однако при этом иногда приходится сталкиваться с ситуациями, когда вообще необходимо отказываться от передачи грамматической формы. Так, в языке уастека говорится: папа tanin-tahjal, что означает 'я лечусь у него', однако в более точном переводе — 'я, меня лечит он'. Таким образом, в данном случае имеет место активная глагольная форма, связанная со страдательным объектом в качестве субъекта. Создается впечатление, что народу знакомо чувство пассивной формы, однако язык, имеющий только активные формы, привлек народ именно к ним. Следует, однако, отметить, что в языке уастека падежные формы вообще отсутствуют. В качестве местоимения 1-го лица ед. ч. папа означает одновременно 'я', 'мной', 'мне', 'меня'и выражает понятие „совокупности Я" (Ich- heit). В ninи в предшествующем ему таграмматически обозначено также только то, что местоимение 1-го лица ед. ч. управляется гла- голом '. Это наглядно показывает, что в сознании туземцев фикси-

1 Дело в том, что в языке уастека, как н в большинстве американских язы- руется не различие между активной и пассивной формами, а лишь связь грамматически оформленного понятия „совокупности Я" с представлением о постороннем воздействии на нее.

Какая же непреодолимая бездна простирается между таким языком и греческим — наиболее развитым из всех известных нам языков! В искусном построении периодов греческого языка положение грамматических форм по отношению друг к другу составляет нерасторжимое целое, которое усиливает действие идей и отличается симметрией и эвритмией. Оно рождает особое, сопровождающее мысли и одновременно незаметно парящее очарование, подобно тому как в некоторых картинах старых мастеров красота формы достигается не только путем размещения фигур, но и самими очертаниями их групп. Однако в языке это не просто мимолетное удовлетворение фантазии. Острота мышления выигрывает от того, что логические отношения в точности соответствуют грамматическим. Дух всесильнее стремится к формальному, то есть к чистому мышлению, если язык приучает его к строгому разграничению грамматических форм.

Несмотря на огромное различие между языками, стоящими на столь различных ступенях развития, необходимо признать, что даже среди тех языков, которые можно обвинить в почти полном отсутствии форм, многие обладают большим количеством средств для выражения полноты мысли, для обозначения посредством искусного и строгого сочетания немногих элементов разнообразных отношений между идеями, сочетая при этом краткость с мощью. Различие между такими и более совершенно построенными языками заключается не в этом. То, что необходимо выразить, можно выразить почти так же полно, приложив достаточно усилий. Имея в своем распоряжении поистине многое, такие языки лишены только одного, а именно — выражения грамматических форм как таковых и его важного и благотворного воздействия на мышление.

Если, однако, задержаться на мгновение, чтобы оглянуться на высокоразвитые языки, то может показаться, что и в них, пусть даже в несколько ином виде, происходит нечто подобное и что обвинение в адрес других языков несправедливо.

Можно сказать, что любой порядок или соединение слов, избранное однажды для обозначения определенного грамматического отношения, может считаться грамматической формой; и не так уж важно, что данные обозначения выполняют свою роль при помощи внутренне значимых, указывающих на нечто реальное слов, а формальные отношения должны при этом домысливаться. Реальные грамматические формы также едва ли могут существовать в ином виде; что же касается более развитых языков, отличающихся искусным.

ков, существуют различные формы местоимений, в зависимости от того, употребляется ли местоимение самостоятельно, управляет ли оно глаголом, или само управляется глаголом; ninотносится к последнему случаю. Слог тауказывает на то, что объект выражен глаголом. В инициальной же позиции он находится только в том случае, если объект стоит в первом или во втором лице. Способ обозначения объекта глаголом является в языке уастека весьма необычным.

построением, то они первоначально были построены более груф, и следы этого построения можно обнаружить в них и поныне.

Для того чтобы настоящее исследование имело надежное основание, сделанная нами весьма существенная поправка нуждается в более четком пояснении. Для этого необходимо, во-первых, определить, что в этой поправке истинно без всякого сомнения, а затем установить, что остается в силе, несмотря на утверждения, которые были поставлены под сомнение.

То, что в языке характерным образом (то есть так, что в аналогичном случае это повторяется) обозначает грамматическое отношение, является для данного языка грамматической формой. В большинстве наиболее развитых языков и ныне обнаруживается сочетание элементов, связанных между собой посредством того же самого способа, который применяют менее развитые языки. Способ образования при помощи присоединения значимых слогов (агглютинация), свойственный также и подлинным грамматическим формам, должен, вероятно, быть всеобщим. Это явственно следует из перечисления средств, которыми располагает язык для обозначения таких форм. Эти средства распределяются следующим образом:

присоединение и включение значимых слогов, составлявших.

или все еще составляющих слова; присоединение или включение незначимых букв или слогов исключительно с целью обозначения грамматических отношений;

преобразование гласных путем перехода одного из них в другой,

путем изменения количества или ударения; изменение согласных внутри слова; неизменный порядок взаимозависимых слов; редупликация слогов.

Сам по себе порядок слов обеспечивает небольшие изменения и может обозначать также лишь немногочисленные отношения, если необходимо избежать любой возможности двоякого истолкования. При этом в мексиканском и в ряде других американских языков употребление его расширяется за счет того, что глагол включает в себя или присоединяет к себе существительные. Однако и в таком случае его границы значительно не расширяются.

Присоединение и включение незначимых элементов слов и изме-: нение гласных и согласных могли представлять собой наиболее естественные и приемлемые средства, если бы язык возникал по договору. Присоединению противопоставлено подлинное склонение (флексия); могут существовать не только слова, соответствующие понятиям формы, но и слова, выражающие понятия о предметах. Более того, мы заметили ранее, что последние, в сущности, не пригодны для обозначения форм, так как такие слова при помощи одной только формы должны снова присоединяться к другим. Трудно, однако, себе представить, что при возникновении языка основным являлся такой способ обозначения, который предполагал бы ясное представление и разграничение грамматических отношений. Утверждать, что могли существовать нации, обладавшие благодаря этому.

ясным и проницательным языковым сознанием, значило бы разрубить узел, вместо того чтобы распутать его. Достаточно просто представить себе предмет, чтобы убедиться в сложности ситуации. В словах, обозначающих предмет, понятие складывается путем восприятия предмета, знак — путем свободно вытекающей из него аналогии, понимание — путем его демонстрации. В грамматической форме все это разные вещи. Узнать, обозначить и понять грамматическую форму можно лишь по ее логическому содержанию или по смутному чувству, сопровождающему ее. Понятие можно вывести только из уже существующего языка, а для того чтобы его обозначить и пояснить это обозначение, не хватает определенных аналогий. Некоторые способы обозначения могли, вероятно, возникнуть из чувства; среди них, например, такие, как долгие гласные и дифтонги, а следовательно, и более продолжительное звучание голоса в греческом и немецком языках при обозначении конъюнктива и оптатива. Но поскольку строго логическая природа грамматических отношений такова, что предписывает нам держать их на расстоянии от силы воображения и чувства, то подобных случаев могло быть очень немного. Однако надо сказать, что несколько необычных примеров еще можно обнаружить в американских языках. В мексиканском языке слова, оканчивающиеся на гласные или специально отбрасывающие свои конечные согласные во множественном числе, образуют множественное число посредством того, что конечный гласный произносится со свойственным этому языку сильным выдыханием, вызывающим паузу в произношении. Наряду с этим иногда наблюдается удвоение слогов; единственное число: ahuatl'женщина', teotl'бог'; множественное число: ahua, teteo. Понятие множества невозможно выразить в звуке более образно, чем в том случае, когда первый слог повторяется, последний слог утрачивает свой резко и определенно завершающийся конечный согласный, а остающийся конечный гласный произносится с таким продолжительным и сильным ударением, что звук как бы исчезает в воздухе. В южном диалекте языка гуарани суффикс перфекта ута произносится более или менее медленно, в зависимости от того, идет ли речь о близком или далеком прошлом. Подобный способ обозначения почти выходит за рамки языка, приближаясь к жесту. Против изначального наличия склонения в языках выступает также и опыт, если не считать немногих только что приведенных примеров. Стоит лишь начать расчленять язык более тщательно, как со всех сторон вы будете обнаруживать сочетания значимых слогов. Там же, где его уже невозможно обнаружить, оно выводится по аналогии, или по меньшей мере остается загадкой, существовало ли оно когда-либо ранее. Как легко распознаваемую агглютинацию можно принять за склонение, мы увидим, продемонстрировав несколько примеров из американских языков. На языке мбайя dаlаdiозначает 'ты будешь бросать', nilabuitete'он плел', причем начальные dи п являются показателями футурума и перфекта. Создается впечатление, что это напряжение, вызванное одним-единственным звуком, имеет все основания быть настоящим спряжением. Но тем не менее это самая настоящая агглютинация.

Полными показателями обеих tempora, которые действительно употребляются часто, являются qиidеи quine, однако qиiойуска- ется, аdеи пе утрачивает перед другими гласными свой конечный гласный. Qиidеозначает 'поздний', 'будущий', co-quidi(со происходит от посо 'день') — 'вечер'. Qиinепредставляет собой частицу, которая означает 'а также'. Подобно некоторым из таких сокращений некогда значимых слов, возможно, ведут свое происхождение и так называемые флективные слоги (Beugungssilben) наших языков, и сколь неправильным должно быть утверждение, будто предположение агглютинации там, где ее уже невозможно установить, есть пустая и несостоятельная гипотеза. Разумеется, действительная и изначальная флексия — явление редкое во всех языках. Но, несмотря на это, все неопределенные случаи следует рассматривать с большой осмотрительностью. То, что флексия может существовать изначально, после всего сказанного выше представляется мне несомненным фактом. Точно так же, как агглютинация, флексия может существовать и в таких формах, где ее уже невозможно выделить. Я уверен, что необходимо пойти еще дальше и не упустить из виду, что духовная индивидуальность народа прежде всего может быть направлена на формирование языка и на выработку формального мышления (которые между собой неразрывно связаны). Такой народ, если он, подобно всем другим народам, изначально столкнется с агглютинацией и флексией, гораздо чаще и умнее будет пользоваться последней, все быстрее и увереннее преобразуя первую и последнюю, и в конце концов вообще откажется от первой. В других случаях внешние обстоятельства, переходы одного языка в другой могут повлиять на быстрое и успешное развитие языка, тогда как отрицательные воздействия могут быть повинны в том, что языки вынуждены влачить тяжкое бремя несовершенства.

Все это естественные пути, которые объясняются сущностью человека и историей народов. В мое же намерение входит лишь опровержение мнения, которое приписывает определенным народам — с самого начала их исторического пути — поступательное развитие их языков исключительно благодаря флексии и благотворному влиянию внутренних сил, в то время как всякое развитие других народов ставится под сомнение. Мне кажется, что эта чересчур систематичная точка зрения исходит из естественного пути развития человечества, она сама — если я могу положиться на проведенные мной исследования — будет опровергнута при углубленном изучении многочисленных и разносистемных языков.

К агглютинации и флексии добавляется третий, весьма частый способ построения грамматических форм, который относится к тому же классу, что и флексия. При этом способе главную роль играет употребление слов; употребление дает форме слова определенный грамматический отпечаток, не прибегая при этом ни к агглютинации, ни к флексии и не наделяя форму чем-либо характерным именно для нее.

Редупликация слогов основывается на смутном чувстве, вызываемом определенными грамматическими отношениями. Если это влечет за собой повторение, усиление и расширение понятия, то редупликация справляется со своей ролью. Если же этого не происходит, как это часто бывает в некоторых американских языках, а также во всех глаголах III спряжения в древнеиндийском, редупликация основывается только на особенностях фонетики. То же самое можно сказать и об изменении гласных. Ни в одном языке оно не фигурирует так часто и не является таким важным и закономерным, как в санскрите. Однако только в самых редких случаях на изменении гласных основываются характерные особенности грамматических форм. Оно связано только с определенными грамматическими формами, и при этом чаще всего одновременно с несколькими. Таким образом, характерные особенности каждой грамматической формы в отдельности нужно искать в чем-то новом, в чем-то ином.

Итак, присоединение значимых слогов по-прежнему остается наиболее важным и распространенным вспомогательным средством для образования грамматических форм. В этом смысле развитые и неразвитые языки равны, и можно совершить ошибку, полагая, что в неразвитых языках каждая форма также делится на сплошь различимые элементы. При этом различия форм основываются в них на отдельных звуках, именно тех, которые, если не учитывать агглютинацию, можно принять за звуки флексий. В мексиканском языке в зависимости^ от различных корневых слов футурум образуется при помощи множества отдельных букв, имперфект обозначается при помощи окончания — уа или — а. о является показателем претерита, что аналогично а в санскрите и ев греческом. Ничто в языке не указывает на то, что эти звуки являются остатками прежних слов, и если в латинском или греческом языке не признавать в подобных случаях наличия агглютинации, происхождение которой ныне неизвестно, то в данном случае в мексиканском языке, точно так же как и в указанных классических языках, необходимо признать наличие флексии. В языке таманак форма tareccha(глагол означает 'нести') представляет собой презенс, tarecche— прете- рит, tarecchi— футурум. Я привел эти примеры лишь для того, чтобы показать, что утверждение, согласно которому одним языкам приписывается агглютинация, а другим — флексия, при тщательном проникновении в сущность отдельных языков и основательном знании их строя представляется совершенно несостоятельным.

Если, исходя из этого, возникает необходимость признать наличие агглютинации также в высокоразвитых языках, а во многих случаях ее даже можно обнаружить в таких языках воочию, то представляется верным возражение, что и у высокоразвитых языков грамматические отношения нужно воспринимать условно. В формах амаviти 1ло!г|стас;, что, по-видимому, никак нельзя отрицать, обозначения основы, местоимения и времени сочетаются, и базирующаяся на синтезе субъекта и предиката подлинная природа глагола не имеет в данном случае никакого особого обозначения, а должна быть домыслена. Было бы недостаточным считать, не затрагивая именно этих форм, что к некоторым их видам путем агглютинации присоединен вспомогательный глагол и что он может обозначать этот синтез, так как один вспомогательный глагол не может постоянно находиться в оболочке другого, а кроме того, вспомогательный глагол также требует объяснения.

Однако все, с чем мы здесь согласились, еще не устраняет различия между подлинными грамматическими формами типа аша- viти елопрае, с одной стороны, и сочетаниями слов и слогов, которые необходимы большинству неразвитых языков для обозначения грамматических отношений, — с другой стороны. Причина заключается в том, что в высокоразвитых языках эти выражения предстают как бы слитыми в одну форму; в неразвитых же языках элементы лишь соприкасаются друг с другом. Спаянность в одно целое заставляет забыть значение отдельных частей, прочное слияние их под одним акцентом одновременно изменяет обособленное ударение каждого, а также часто и их звуки. Таким образом, единство цельной формы, которую мудрствующие грамматисты часто уже не могут разделить на составные части, становится обозначением определенного грамматического отношения. То, что никогда не находят разделенным на части, представляют единым; подлинной считают целостную конструкцию, которую невозможно разделить на составные части и вновь сгруппировать как-либо иначе; не признают самостоятельной частью ту, которая в виде таковой не фигурирует в языке. Как все это возникло, безразлично для функционирования языка. Обозначение отношения, каким бы самостоятельным и значимым ни было это обозначение, превращается, как и следует ожидать, в обычную модификацию, привязанную к одному и тому же понятию. Отношение, которое необходимо было представить условно для значимых элементов, реально появляется в языке именно благодаря слиянию частей в нераздельное целое, которое можно услышать ухом и увидеть глазом.

Языки, в адрес которых бросается упрек, что их грамматические формы не отличаются достаточно формальной природой, во всяком случае, во многом сходны с описанными выше.

Грамматические элементы, даже если они свободно следуют один за другим, в большинстве случаев сливаются, образуя одно слово и группируясь под общим ударением. Но, с одной стороны, это происходит не всегда, с другой стороны — возникают побочные обстоятельства, в большей или меньшей степени неблагоприятно воздействующие на природу формы. Составляющие форму элементы могут отделяться и перемещаться. Каждый из них полностью сохраняет звуковую форму, не подвергаясь сокращению или изменению. Они либо существуют в языке самостоятельно, либо служат для образования других грамматических построений. Например, местоименные аффиксы в качестве притяжательных местоимений у имен или в качестве лиц у глагола. Слова, не подверженные флексии, не имеют признаков частей речи, как это свойственно языкам, испытавшим глубокое воздействие грамматики. Они становятся частями речи только благодаря присоединению грамматических элементов. Строение языка в целом таково, что исследование сразу же сталкивается с выделением этих элементов, и такое выделение происходит без особых усилий. Наряду с обозначением при помощи форм или сходных с формами словосочетаний те же самые грамматические отношения обозначаются при помощи обычной подстановки элементов в последовательности с очевидным условным представлением их связи.

Чем больше совмещается таких обстоятельств в языке или чем разрозненней они представлены в нем, соответственно тем в меньшей или в большей степени язык способствует развитию формального мышления и тем более или менее принятый в данном языке способ обозначения грамматических отношений удаляется от истинного понятия грамматической формы, поскольку решающим в данном случае является не то, что выступает в языке одиночно и рассеянно, а то, в чем воплощается его воздействие на дух. Это, однако, зависит от общего характера явлений в целом. Отдельные явления приводятся только для того, чтобы опровергнуть, как это было проделано ранее, слишком общие утверждения. Но они не могут повлиять на то, что будет неправильно воспринято различие ступеней, на которых в зависимости от целостности своего строения стоят те или иные языки.

Чем дальше какой-либо язык удаляется от своих истоков, тем больше совершенствуется его форма, причем при одинаковых обстоятельствах. Продолжительное употребление теснее сплавляет элементы словосочетаний, отшлифовывает их отдельные звуки, делая их некогда самостоятельную форму более неузнаваемой. И я не могу отказаться от убеждения, что все-таки в основе всех языков лежит главным образом агглютинация.

В той мере, в какой мы рассматриваем обозначения грамматических отношений как состоящие из отдельных, более или менее независимых элементов, мы можем сказать, что говорящий, скорее, образует формы в каждый данный момент сам, чем пользуется уже имеющимися. Благодаря этому возникает гораздо большее разнообразие форм, ибо человеческий дух уже по своим природным свойствам стремится к совершенству, и каждое, даже редкое, отношение, подобно всем остальным, превращается в грамматическую форму. Там, где в отличие от этого форма рассматривается в более строгом смысле и образуется в процессе употребления, но при этом в процессе речи не образуется новых форм, там имеются формы только для того, что необходимо обозначать часто; то, что встречается в языке реже, обозначается метафорически при помощи самостоятельных слов. К этому надо добавить еще два обстоятельства. Первое из них состоит в том, что не достигший достаточного уровня культуры человек имеет обыкновение представлять все особенное, характеризуя его со всех сторон, а не только с тех, которые необходимы для конкретных целей. Второе состоит в том, что некоторые народы имеют обычай стягивать в мнимые формы целые предложения, например вводить в самое ядро глагола управляемый глаголом объект, особенно если он является местоимением. Из этого вытекает, что именно те языки, которые в существенном смысле лишены подлинного понятия формы, располагают примечательным количеством мнимых форм, которые в строгой аналогии совместно друг с другом создают совершенство.

Если бы преимущества языков зависели от обилия и строгой упорядоченности форм, от количества выражений для обозначения самых различных частностей (в языке абипонов, например, местоимение 3-го лица образуется по-разному в зависимости от того, представляется ли человек присутствующим или отсутствующим, стоящим, сидящим, лежащим или расхаживающим), то языки дикарей следовало бы поставить выше языков народов с высокой культурой, как это нередко происходит даже и в наши дни. Но поскольку преимущества одних языков перед другими разумным образом можно искать только в их связи с развитием идей, то дело здесь обстоит как раз совершенно иначе. Такое многообразие форм обременяет язык, которому нет необходимости вводить в такое количество слов дополнительные определения, в которых он нуждается далеко не в каждом случае.

До сих пор я говорил только о грамматических формах, однако в каждом языке имеются также грамматические слова, применительно к которым сохраняется в силе большинство положений, касающихся формы. К грамматическим словам прежде всего относятся предлоги и союзы. При возникновении этих слов, служащих для обозначения грамматических отношений и являющихся подлинным знаком отношений, наблюдаются те же трудности, что и при возникновении форм. Различие между ними заключается лишь в том, что не все грамматические слова можно вывести из чистых идей, как это происходит с грамматическими формами, но необходимо привлечь на помощь такие эмпирические понятия, как пространство и время. Можно поэтому с полным основанием оспаривать то мнение, что предлоги и союзы в полном смысле слова существовали изначально, хотя недавно это и утверждалось в довольно резкой форме Лумсденом в его „Персидской грамматике". Согласно правильной теории Хорна Тука, как предлоги, так и союзы происходят от слов, обозначавших предметы. Формально-грамматическое действие языка основывается поэтому на степени приближенности или удаленности этих частей речи от их начального состояния. По-видимому, самый необычный пример по сравнению с другими языками для пояснения сказанного представлен в мексиканском языке в его предлогах. Мексиканский язык имеет три вида предлогов: 1) первый вид представлен предлогами, которые, по всей вероятности, с самого начала не выделяли понятия существительного, например с 'в'; 2) во втором предлог оказывается связанным с ка- ким-либо неизвестным элементом; 3) в третьем отчетливо представлен связанный с предлогом субстантив, например itic'в', состоящий из собственно ite'живот' и с 'в' — 'в животе'. Поэтому ilниiсатliтiсозначает не'в небе', как это принято переводить, а'в животе неба', так как слово 'небо' стоит в генитиве. Местоимения связаны с двумя последними видами предлогов, и, поскольку привлекаются не личные, а притяжательные местоимения, это отчетливо проявляется в скрытом субстантиве, в предлоге. Хотя nотеротzсопереводится 'за мной', на самом деле это означает 'за моей спиной' — от teputz'спина'. В данном случае видны этапы, на которых утрачивалось изначальное значение и одновременно формирующий язык дух народа, который, употребляя субстантивы живот, спина в качестве предлогов, прибавлял к ним уже имеющиеся предлоги (по типу латинского аdinsтаrили немецкого immitten). Образованный в этом смысле менее совершенно миштекский язык обозначает 'перед/за домом' при помощи chisi, satahuahi'живот, спина, дом'.

Отношение, которое складывается в языках между флексиями и грамматическими словами, обосновывает новые различия между ними. Это проявляется в том, что один язык чаще образует определения при помощи падежа, другой — при помощи предлогов; один язык образует времена при помощи флексии, другой — при помощи сочетания со вспомогательными глаголами, поскольку эти вспомогательные глаголы, если они обозначают только отношения частей предложения, являются также лишь грамматическими словами. Сколько-нибудь правдоподобное вещественное значение (materielleBedeutung) греческого слова tuy/аvеivуже неизвестно. В санскрите таким же образом, но гораздо реже употребляется shtha'стоять'. В данном случае, исходя из общих основ, можно вывести норму для оценки преимуществ языков. В том случае, когда обозначаемые отношения исходят из самой природы более сложного или обобщенного отношения, без добавления особого понятия, предпочтительнее обозначение при помощи флексий, в противоположном случае — при помощи грамматических слов, так как сама по себе совершенно незнаменательная флексия не содержит ничего, кроме чистого понятия отношения. В грамматическом слове, кроме того, заключено дополнительное понятие, направленное на отношение с целью его определить; там, где чистого мышления недостаточно, всегда добавляется это дополнительное понятие. В связи с этим третий и даже седьмой падежи системы склонения в санскрите не являются завидным преимуществом данного языка, поскольку обозначаемые при помощи их отношения недостаточно определенны, чтобы отказаться от более четкого разграничения при помощи предлогов. Третья ступень, которую всегда исключают языки с развитыми грамматическими системами, характеризуется тем, что слово со всем его вещественным значением низводится до уровня грамматического слова, как мы наблюдали выше на примере предлогов. Достаточно вспомнить о флексиях или грамматических словах, чтобы прийти к одинаковому результату. Языки могут с достаточной четкостью и определенностью обозначать если не все, то большинство грамматических отношений и даже располагать большим разнообразием мнимых форм, однако они не могут избавиться от нехватки подлинных грамматических форм в целом и в отдельности.

До сих пор я неуклонно стремился отличить аналоги грамматических форм, при помощи которых языки лишь пытаются к ним приблизиться, от самих грамматических форм. Будучи при этом убежденным в том, что ничто не наносит изучению языков 'столь ощутимого вреда, как поверхностное, не основанное на прочных знаниях умничанье (Raisonnement), я старался, насколько это можно, без чрезмерной витиеватости, проиллюстрировать примерами каждый отдельный случай, хотя я и сознавал, что истинное убеждение может исходить только из досконального изучения по меньшей мере одного из рассмотренных здесь языков. Для того чтобы достичь окончательного результата, потребуется, не прибегая к фактической стороне, сделать выводы из всех положений затронутой здесь проблемы.

Главное, во что упирается все исследование о грамматических формах, — это умение правильно отличить обозначение предметов и отношений, вещей и форм.

Язык (dasSprechen) как материальное явление и результат реальных потребностей непосредственно касается только обозначения вещей; мышление как явление идеальное всегда касается формы. Преобладающая мыслительная активность придает языку формальную направленность, а преобладающая формальность языка поднимает мыслительную активность.

1. Возникновение грамматических форм

Изначально язык обозначает предметы и предоставляет мыслящему субъекту домысливать формы, связывающие речь.

Однако язык пытается облегчить это домысливание при помощи порядка слов и при помощи слов, обозначающих вещи и предметы, но предназначенных для указания на отношения и формы.

Так, на низшей ступени грамматическое обозначение осуществляется при помощи оборотов речи, фраз и предложений.

Эти вспомогательные средства подвергаются некоторому упорядочению. Так, порядок слов становится постоянным, упомянутые слова все более утрачивают самостоятельное употребление, вещественное значение и изначальную звуковую форму.

На второй ступени грамматическое обозначение осуществляется при помощи устойчивого порядка слов и при помощи слов с неустойчивым вещественным и формальным значением.

Порядок слов становится единообразным, слова, указывающие на отношения и формы, присоединяются к полнозначным словам и превращаются в аффиксы. Однако связь всех этих компонентов еще недостаточно прочна, заметны места соединения. Образовавшаяся смесь еще не стала одним целым.

На третьей ступени грамматическое обозначение осуществляется при помощи аналогов форм.

В конце концов формы складываются окончательно. Слово, модифицированное в своей грамматической форме исключительно прн помощи измененного звука флексии, представляет собой целостность. Все элементы, которые наличествуют в языке, относятся к определенным частям речи и имеют не только лексическую, но и грамматическую индивидуальность. Слова, служащие для обозначения форм, избавившись от ненужного дополнительного значения, предназначены только для выражения отношений.

Таким образом, на высшей ступени грамматическое обозначение осуществляется при помощи подлинных форм, флексии и чисто грамматических слов.

Сущность формы заключается в ее единстве и в доминирующем положении слова (которое она оформляет) по отношению к добавляемым к нему дополнительным звукам. Этому, очевидно, способствует утраченное значение элементов и совершенствование звуков в процессе длительного употребления. Однако объяснить возникновение языка только посредством механического воздействия мертвых сил нельзя. Нельзя упускать из виду при объяснении возникновения языка воздействия силы и индивидуальности мышления.

Единство слова достигается с помощью ударения. Последнее имеет более духовную природу, нежели сами ударные звуки. Ударение называют душой речи не только потому, что оно вносит настоящее понимание в речь, но также и потому, что ударение непосредственней, чем что-либо другое в языке, является дыханием чувства, сопутствующего речи. При участии ударения слова приобретают отпечаток единства, связывающего их в грамматические формы. Подобно металлам, которые быстро сплавляются воедино только в стремительных огнедышащих потоках, слияние воедино новых форм происходит благодаря энергичному вмешательству мышления, стремящегося к ясности и определенности форм. Мышление проявляется во всех остальных особенностях форм. Таким образом, является непреложным фактом то, что, какие бы судьбы ни были уготованы языку, он никогда не приобретет совершенного грамматического строя, не испытав хотя бы однажды счастья быть языком мудрого, глубоко мыслящего народа. Ничто иное не избавит язык от несовершенства разрозненных, ни в чем прямо не соприкасающихся с мышлением форм.

2. Функция грамматических форм

Мышление, осуществляющееся посредством языка, направлено либо на удовлетворение внешних, материальных интересов, либо на самое себя, то есть на удовлетворение духовных интересов. Учитывая эту двойственность, понятия должны отличаться четкостью и определенностью, что в большинстве случаев-зависит от того, как обозначаются в данном языке грамматические формы.

Результатом описательного выражения грамматических форм, выражения их посредством еще не устоявшегося порядка слов и даже при помощи аналогов форм нередко является двусмысленность.

Даже если понимание и вместе с ним удовлетворение внешних интересов и не встречает препятствий, понятие тем не менее' остается неопределенным, а также необособленным, если оно, будучи понятием, может быть истолковано двояко.

Если же мышление обращается к действительно внутреннему наблюдению, не ограничиваясь внешней стороной, то, само собой, четкость и определенность понятий выдвигают новые требования, которые с трудом выполнимы при помощи названных способов.

Всякое мышление направлено на необходимость и единство. На это же направлена вся деятельность человечества, поскольку вся она в конечном итоге преследует не что иное, как установление закономерности в результате исследования и обоснование истины путем определения.

Чтобы соответствовать мышлению, язык, насколько это возможно, своим строением должен соответствовать внутренней организации мышления. В противном случае язык, который во всей своей совокупности должен быть символом, станет несовершенным символом того, с чем он связан самым непосредственным образом. В то время как число слов языка представляет объем его мира, грамматический строй языка дает нам представление о внутренней организации мышления.

Язык должен сопутствовать мысли. Мысль должна, не отставая от языка, следовать от одного его элемента к другому и находить в языке обозначение для всего, что делает ее связной. В противном случае, если язык покидает мысль, вместо того чтобы сопутствовать ей, между ними возникают разрывы.

Хотя в конце концов дух всегда и всюду стремится к единству и необходимости, и то и другое он может постепенно развить внутри себя при помощи преимущественно чувственных средств. К наиболее полезным для него средствам относится язык, поскольку он, даже преследуя самые простые и ограниченные цели, нуждается в правилах, форме и закономерности. Чем больше из того, к чему стремится сам дух, он находит в языке, тем органичней их связь.

Если рассматривать языки с точки зрения всех предъявленных к ним здесь требований, то языки отвечают этим требованиям вообще или вполне только в том случае, если они располагают подлинными грамматическими формами, а не их аналогами. И в этом состоит вся важность их различия.

Первое, и самое существенное, из того, что дух требует от языка, — это не смешение, а четкое разграничение вещи и формы, предмета и отношения. Если же язык навязывает духу такое смешение или осложняет разграничение, он расшатывает и искажает всю внутреннюю деятельность духа. Однако такое разграничение происходит только при образовании подлинных грамматических форм путем флексии или грамматических слов, как мы определили это выше, при последовательном обозначении грамматических форм. В каждом языке, располагающем только аналогами форм, в грамматическом обозначении, которое должно быть чисто формальным, остается материальный компонент.

В тех случаях, когда слияние формы, описанное выше, происходит не полностью, дух воспринимает ее элементы разрозненно, и язык не достигает необходимого соответствия с законами внутренней деятельности духа.

Дух ощущает разрывы и пытается их заполнить. Дух имеет дело не с умеренным количеством внутренне определенных величин, а с необъятным множеством величин, не имеющих прочной связи. Дух не в состоянии действовать с одинаковыми быстротой и мастерством и испытывать одинаковое удовлетворение, свободно сочетая конкретные понятия с более общими при помощи наиболее приемлемых языковых форм, отвечающих его законам.

Если попытаться проникнуть в существо вопроса, то можно понять, что грамматическая форма, вообще не включающая в себя никакого другого элемента, кроме того, в котором содержится аналог, никогда не заменяющий ее вполне, в своем воздействии на дух представляет собой нечто совершенно иное, и это зависит только от ее единства, несущего в себе отблески той силы мышления, которая ее породила.

В языке, имеющем иное грамматическое строение, дух обнаруживает отличающуюся несовершенством общую схему сочетания частей речи, соответствующее выражение которой в языке является необходимым условием свободно совершающегося мышления. Такая схема не обязательно должна сама проникать в сознание, этого не наблюдается даже у высокоразвитых народов. Так как дух всегда действует в этом направлении бессознательно, то достаточно, если для каждой отдельной части находится такое выражение, которое позволит духу с определенностью воспринимать какое-либо другое выражение.

При воздействии на дух грамматическая форма, даже если внимание не направлено на нее намеренно, производит впечатление формы и вызывает образование форм. Поскольку форма, кроме выражения отношения в чистом виде, не содержит ничего материального, что могло бы отвлечь рассудок, воспринимающий в форме изначальное понятие слова в измененном виде, рассудок сам должен избирать форму. Он не в состоянии сделать это, если налицо не подлинная форма, поскольку понятие отношения не воспринимается в ней достаточно определенно, рассеиваясь к тому же под влиянием побочных понятий. Это происходит в обоих случаях в процессе самой обыденной речи во всех слоях народа. Там, где воздействие языка благотворно, проявляются общая отчетливость и определенность понятий и общая способность легче воспринимать также чисто формальное. Причина того, что такая способность, возникнув однажды, продолжает развиваться, заключается в природе духа, так как если какой-либо язык передает рассудку грамматические формы не в чистом виде и с погрешностями, то чем продолжительнее такое воздействие, тем труднее преодолеть нарушение чисто формального строения.

Что бы ни говорилось исходя из этого о соответствии языка с иным грамматическим строем развитию идей, всегда очень трудно поверить, что народ, неизменно пользующийся таким языком, в состоянии самостоятельно обрести высокие научные познания. — Дух не испытывает благотворного воздействия языка, язык не получает от духа того, что необходимо им обоим, и плодом их взаимодействия, если таковое должно принести пользу, должно прежде всего стать изменение языка.

Таким образом, насколько это позволяют предметы подобного рода, определены критерии, по которым грамматически развитые языки можно отличить от других языков. При этом, вероятно, ни один язык не может похвалиться полным соответствием общим законам языка, ни один язык не располагает формами для всех своих частей. Даже среди языков с самой низкой степенью развития встречаются черты, приближающие их к высокоразвитым языкам. Тем не менее различия, отчетливо противопоставляющие два класса языков, не являются относительными, существующими постольку поскольку. Эти различия являются абсолютными, так как всегда явственно дает о себе знать наличие или отсутствие господства формы.

Нельзя отрицать и того, что в полном соответствии с развитием идей пребывают только языки с развитым грамматическим строем. Чего могут достичь остальные языки, покажут исследование и опыт. Однако ясно одно, что последние не в состоянии в той же степени и таким же образом воздействовать на дух, как языки с развитым грамматическим строем.

Самый необычный пример литературы, процветающей на протяжении тысячелетий на языке, почти полностью лишенном всякой грамматики, как мы привыкли ее понимать, демонстрирует китайский язык. Известно, что именно в так называемом старом стиле, в котором были созданы труды Конфуция и его школы и который поныне является общепринятым для всех значительных произведений по философии и истории, грамматические отношения выражаются исключительно при помощи порядка слов или при помощи обособленных слов. Часто читатель должен сам определять на основании контекста, является ли то или иное слово существительным, прилагательным, глаголом или частицей Хотя в пекинском диалекте и литературном стиле была предпринята попытка внести в язык большую грамматическую определенность, однако и этот язык не приобрел истинных грамматических форм. Китайская литература, только что нами упомянутая, которая является наиболее известной среди всех национальных литератур, осталась совершенно незатронутой этим новым подходом к языку.

Если коптский язык был действительно языком древних египтян, как это оригинально пытался доказать Этьен Катрмэр [94], то в данном случае необходимо принять во внимание высокий уровень научных знаний, который отличал этот народ. Поскольку грамматическая система коптского языка отличалась, по мнению Сильвестра де Саси \ абсолютным синтетизмом, то есть грамматические обозначения слов, обозначавших вещи, в этой системе выражались обособленно перед словами или после них, Сильвестр де Саси сравнивает эту систему именно с китайским языком.

Таким образом, если два самых необычных народа были в состоянии достигнуть высокой ступени интеллектуального развития, обладая языками совершенно или большей частью лишенными грамматических форм, из этого можно вывести важное возражение против того постулата, что эти формы необходимы. До сих пор никоим образом не было доказано, что литература этих народов обладала именно теми преимуществами, на которые положительно повлияли особенности языка, о которых здесь идет речь. Несомненно, быстрота и острота мышления, порождаемые богатым разнообразием точно и свободно построенных грамматических форм, проявляются во всем своем великолепии в диалектическом и ораторском искусстве, представленном со всей силой и отточенностью в аттической прозе. Касаясь старого стиля китайского языка, даже те, кто благоприятно отзываются о литературе этого народа, признают неопределенность и разобщенность, свойственные этому стилю, Таким образом, стиль, получивший право на жизнь после старого стиля и в большей мере отвечающий потребностям жизни, должен был обрести большую ясность, определенность и разнообразие. Этот пример свидетельствует в пользу нашего утверждения. О древнеегипетской литературе ничего неизвестно. Однако то, что нам известно об обычаях, жизненном укладе, зодчестве и искусстве этих необычных стран, в большей степени свидетельствует о строго научном образовании, чем о непринужденном и свободном обращении духа с идеями. Если оба этих народа достигли именно тех преимуществ, которые по справедливости должно за ними признать, то все же это не опровергает того, что изложено выше. Там, где человеческий дух действует при сочетании благоприятных условий и счастливого напряжения своих сил, он в любом случае достигает цели, пусть даже пройдя к ней трудным и долгим путем. Трудности при этом не уменьшаются оттого, что духу приходится их преодолевать. То, что языки, при отсутствии грамматических форм или располагая очень несовершенными грамматическими формами, отрицательно воздействуют на интеллектуальную деятельность, вместо того чтобы ей благоприятствовать, вытекает, как я попытался показать, из природы мышления и речи. В действительности другие силы могут ослабить или устранить эти препятствия. Однако в научном исследовании для того, чтобы сделать истинные выводы, необходимо оценивать всякое воздействие, взятое само по себе и так, как если бы оно не испытало никакого постороннего влияния, как обособленный момент, то есть так, как мы рассматривали грамматические формы.

В какой степени также и американские языки достигли высокого уровня развития, посредством чистого опыта установить нельзя.

Существующие произведения туземцев \ написанные на мексиканском языке, относятся лишь ко времени завоевания и обнаруживают поэтому чужое влияние. Очень жаль, что эти произведения'неизвестны в Европе. В Америке до ее завоевания не было письменности. Уже это можно рассматривать как подтверждение того, что в этой части света ни один народ не пытался привлечь всю силу своего разума, чтобы устранить препятствия на пути создания алфавита. Однако изобретение алфавита вообще имело место лишь ограниченное число раз, поскольку большинство алфавитов возникли один из другого, следуя традиции.

Санскрит среди всех нам известных языков является самым древним и первым языком, обладающим истинным строем грамматических форм, причем в такой полноте и совершенстве единого целого, что в этом плане позднее было добавлено лишь очень немногое. Наряду с санскритом следует назвать и семитские языки. Однако наивысшего совершенства по своему строю, без сомнения, достиг греческий язык. Как эти языки соотносятся друг с другом в рассмотренных здесь аспектах, какие новые явления возникли в результате формирования из классических языков наших новых языков — все это материал для дальнейшего, более точного и сложного исследования.

Приложение

Вильгельм фон Гумбольдт и немецкая философская классика

Лингвистическое наследие Вильгельма фон Гумбольдта можно полностью понять и оценить только в том случае, если оно будет прочитано в контексте его общетеоретических идей, которые органично влились в тот мощный поток культурного развития, который мы именуем немецкой классической философией. Гумбольдт родился на три года раньше Гегеля и пережил его на четыре года. Он был не просто современником великого диалектика, но принадлежал к числу его философских предтеч, а затем являл собой определенное противостояние Гегелю, подготавливая почву для преодоления гегельянства. Воспитанный на кан- товских „Критиках", он успешно применил их принципы к теории государства, выступив при этом оппонентом Фихте и предвосхитив шеллингианское «возвращение к природе». Он сказал свое веское слово в эстетическом споре между Гете и Шиллером. Его учение о языке имело и общефилософское значение, обогатив идею активности познания. Как теоретик истории Гумбольдт поставил вопрос об ограниченности идеалистического подхода к этой области знания.

Формирование Вильгельма фон Гумбольдта как теоретика теснейшим образом связано с духовным развитием его младшего брата Александра Гумбольдта (1769–1859), знаменитого естествоиспытателя и путешественника. Первый — гуманитарий и государственный деятель, второй — натуралист, братья Гумбольдты, казалось, отличались не только кругом своих интересов, но и подходом к предмету исследования: Вильгельм — всегда теоретик, Александр — эмпирик и экспериментатор. И тем не менее у обоих, помимо прямого родства, было нечто общее в духовном складе. Оба получили начальное образование у знаменитого педагога своего времени Кампе, оба считали своим другом и наставником Георга Форстера предреволюционной поры, каждый проявлял живой интерес к творчеству другого, оба знаменовали собой характерное для Германии последних лет XVIII в. оживление интереса к природе, к естественному началу в человеке. Берлинский университет, основанный Вильгельмом фон Гумбольдтом, по праву носит сегодня имя обоих братьев.

В 1787 г. братья Гумбольдты поступают в университет во Франкфурте-на- Одере. Через год Вильгельм перебирается в Гёттинген. Здесь изучает он юриспруденцию, историю, философию. Проведя четыре семестра в университетских стенах, он считает свое образование законченным и в июле 1789 г., как в таком случае полагалось молодому немецкому дворянину, отправляется в Париж.

Впечатления, вынесенные от пребывания в революционной Франции, и размышления над проблемами государственного устройства легли в основу первой опубликованной (на страницах журнала „Берлинский ежемесячник") в январе 1791 г. работы „Идеи о государственном устройстве, вызванные новой французской конституцией". Симпатии Гумбольдта на стороне восставшего народа, но он сомневается в долговечности государства, построенного на принципах одного только разума. Политическая устойчивость достигается совокупным действием рсех человеческих сил.

Через год он заканчивает крупное произведение на ту же тему — „Идеи к опыту определения границ деятельности государства". Здесь Гумбольдт прославляет естественный ход общественного развития, критикует деспотическое государство за его вмешательство в повседневную жизнь людей. «Наилучшие приемы человеческой деятельности суть те, которые всего ближе подражают приемам природы; мы видим, что зародыш, тихо и незаметно прорастающий в земле, приносит больше пользы, нежели необходимое, конечно, но сопровождающееся всегда разрушением извержение клокочущего вулкана» [95]. Зрелище революционного вулкана во Франции захватило Гумбольдта, но одновременно и насторожило его. По его мнению, народ, разбивающий свои оковы, — прекрасное зрелище, но лучше, когда нация получает свободу по воле правителя.

Высшая и конечная цель всякого общественного установления — наиболее полное и пропорциональное развитие сил человека в его индивидуальных особенностях. Не человек для государства, а государство для человека! Иное государство в своем стремлении поднять благосостояние нации приходит к обратному результату. Чрезмерное вмешательство властей в дела и образ жизни подданных вносит губительное однообразие, ослабляет силу и предприимчивость народа. Кем много и часто руководят, тог легко отказывается и от предоставленной ему доли самостоятельности. Он считает себя свободным от забот и удовлетворяется тем, что ждет руководства свыше. При этом «настоящее управление государственными делами чрезмерно усложняется, так что для устранения путаницы требуются невероятные массы самых подробных постановлений и множество людей, из которых большинство имеет дело не с самими предметами, а только с их символами и формулами. Благодаря этому отвлекается целая масса, быть может, очень дельных умов от мышления, и многие руки, которые могли бы быть полезны в настоящей живой работе, да и сами духовные силы страдают от такого бесплодного одностороннего занятия. Возникает новый привычный способ обогащения— управление государственными делами… Те, которые привыкли управлять государственными делами указанным выше способом, мало-помалу приучаются направлять все свое внимание не на самый предмет, а на форму, вносят в нее, может быть, даже и разумные поправки, но так как при этом недостаточно принимается во внимание сам предмет, то и поправки являются для него вредными; таким образом, возникают новые формы, новые расширения, новые ограничительные меры, которые опять естественно ведут к усилению правящего персонала… Вследствие этого в больших государствах каждое десятилетие приносит с собой новое увеличение персонала государственных слуг, расширение канцелярий и ограничение подданных. При таком характере управления все устремлено на строгость надзора, на аккуратность и добросовестность руководства, так как возможность погрешить в том или ином отношении чрезвычайно легка, и потому не без основания стараются пропустить каждое дело через возможно большее количество рук с целью устранить самую возможность ошибок и подтасовок. Но из-за этого занятия становятся совершенно механическими, люди — машинами» [96]. Перед глазами В. Гумбольдта был дурной пример прусской бюрократии, с которой ему пришлось столкнуться на недолгой (в 1790–1791 гг.) королевской службе в качестве судейского чиновника.

Работа Гумбольдта о государстве содержит полемику не только с современной ему государственной практикой, но и с теми теориями, которые пытались ее обосновать. Идеи государственной регламентации всех форм частной жизни носились в воздухе, найдя свое воплощение в трудах Фихте „Основоположения естественного права" и „Замкнутое торговое государство". Гумбольдт опровергает Фихте еще до того, как тот высказал свои идеи. Гумбольдт решительно настаивает на том, чтобы государство воздерживалось от всякой заботы о «положительном благе» граждан, оно должно ограничить свою деятельность лишь обеспечением их безопасности как внутри страны, так и за ее пределами.

Прусская цензура не пропустила работу Гумбольдта, при его жизни свет увидели лишь отдельные отрывки. Литературную известность В. Гумбольдту принесла работа „О различии полов и их влиянии на органическую природу", напечатанная в 1795 г. в журнале Шиллера „Оры". Работа привлекла внимание Канта; он признал способности автора, избранную тему назвал «пропастью для мысли» [97], но от оценки работы воздержался. Последнее не случайно: Гумбольдт выходил за пределы кантианства, утверждая единство природы и человека, физического и духовного мира. «Нельзя отрицать, что физическая природа составляет одно великое целое с нравственной, и те и другие явления подчинены одним и тем же законам. После исследования телесного-мира и изучения внутренней жизни духа необходимо бросить взгляд на взаимное отношение этих двух совершенно несопоставимых царств, чтобы найти те законы, которые господствуют в обоих, осуществляя высочайшую связь природного целого» [98]. В подобных идеях нетрудно усмотреть предвосхищение натурфилософии Шеллинга.

Что касается различия полов, то в рассмотрении этой проблемы Гумбольдт проявляет удивительное диалектическое чутье. Указав на то, что мужской пол наделен производящей силой, а женский — воспринимающей, Гумбольдт подчеркивает относительный характер этого противопоставления, обращает внимание на взаимодействие противоположностей: «Это различие существует только в направленности, не в способностях. Деятельная сторона существа — она же и страдательная, и наоборот. Что-либо как только страдательное помыслить нельзя. Любая страдательность (ощущение постороннего воздействия) заключается по меньшей мере в соприкосновении. То, что не обладает деятельной способностью, представляет собой ничто; здесь нет соприкосновения, а лишь проникновение. Поэтому страдательное состояние — всегда противодействие. А деятельная сила (поскольку речь идет о чем-то конечном) подчинена условиям времени, связана с материалом, то есть страдательностью». (Bd. I, S. 316). Может быть, эта способность видеть взаимное проникновение противоположностей, продемонстрированная здесь на антропологическом материале, помогла ему глубоко проникнуть в диалектику языка и мышления.

В 1791 г. Гумбольдт вступает в брак с Каролиной Дахерёден, приятельницей Лотты Ленгефельд, вышедшей замуж за Шиллера. Отсюда знакомство Гумбольдта с поэтом, которое затем переросло в духовную близость и дружбу. В 1794 г. Гумбольдт переезжает в Йену, где у него завязываются дружеские отношения с Гёте. Они сохраняются и после того, как Гумбольдт покидает Германию. Он живет в Париже, путешествует по Испании.

Гёте попросил Гумбольдта высказать свое мнение о поэме „Герман и Доротея". В результате возникает обширная работа „Эстетические опыты. Часть Первая. О „Германе и Доротее" Гёте", увидевшая свет в 1799 г. Здесь Гумбольдт предстает в новой ипостаси — теоретика искусства, знатока его природы и специфики.

Искусство, по Гумбольдту, есть способность приводить воображение в состояние «закономерной продуктивности». Гумбольдт подхватывает известную кан- товскую мысль о продуктивном воображении, применяя ее к сфере искусства. Продуктивность состоит в том, что художник создает идеальный мир, закономерность — в том, что этот мир всегда связан с миром реальным. Задача художника состоит в том, чтобы в создаваемый им идеальный мир «принести всю природу, верно и полностью наблюдаемую, то есть приравнять материал своего опыта всему объему действительности, огромную массу отдельных и разрозненных явлений превратить в неразрывное единство и органическое целое». (Bd. 2, S. 128). Но есть и другое, более высокое понятие «идеального». Состоит оно в создании того, что превосходит действительность. Это, конечно, не означает, что художник создает нечто более прекрасное, чем природа, — здесь нет единого масштаба измерения. Просто художник «и помимо воли, лишь выполняя свое призвание поэта и полагаясь на фантазию в осуществлении этого призвания, изымает природу из рамок реального бытия и возносит ее в царство идей, превращая своих пеосонажей я идеал». (Bd. 2, S. 132).

Эти два понятия «идеального» в искусстве — воспроизведение художественной фантазией реального мира и создание совершенного персонажа — в конечном итоге приводят Гумбольдта к шиллеровской дихотомии поэзии — «разделении ее на „наивную" и „сентименталическую"» („sentimentalisch" — термин принадлежал Шиллеру, а Гумбольдт пользовался словом sentimental— „сентиментальный"). Шиллер утверждал, что существуют «два единственно возможных метода, в которых вообще может проявиться поэтический гений» [99]. Одним методом добиваются наиболее полного изображения действительного мира — такую поэзию Шиллер называл „наивной"; поэзия другого вида —„сентименталическая" — дает изображение идеала. В статье „О наивной и сентименталической поэзии" (1795) Шиллер признавал равноправие этих двух методов.

Статью Шиллера можно рассматривать как своего рода ответ на статью Гёте о художественном методе — „Простое подражание природе, манера, стиль" (1789), где отстаивалась идея одного, „абсолютного" метода в искусстве, каковым, по мнению автора, служит „стиль", совпадающий, по сути дела, с тем, что Шиллер определяет как „наивную" поэзию. Спор двух великих поэтов и эстетиков не вылился в открытую дискуссию (следы его можно обнаружить лишь в их переписке), но поставленная проблема привлекла внимание корифеев немецкой философской классики. Фихте, Шеллинг, Гегель высказывались по этому поводу, принимая ту или иную сторону.

Гумбольдт разбирает поэму Гёте „Герман и Доротея", рассматривая ее как высокий пример „наивного" искусства. Поэма Гёте импонирует ему утверждением естественных начал человеческого бытия. Но теоретическую часть своих рассуждений Гумбольдт строит по Шиллеру.

Он сравнивает двух поэтов — Гомера и Ариосто: «У Гомера на первый план выступает предмет, а сам певец исчезает. Ахилл и Агамемнон, Патрокл и Гектор стоят перед нами; мы видим, как они живут и действуют, и забываем, какая сила вызвала их из мира теней в эту живую действительность. У Ариосто действующие лица не менее реальны, но мы не теряем из виду и поэта, он присутствует все время на сцене, именно он нам их показывает, передает их речи, описывает поступки. У Гомера событие следует за событием, все прочно связано друг с другом, и само проистекает из другого. Ариосто плетет свою нить гораздо свободнее, но даже если она тянется сама собой, он умышленно обрывает ее, как бы своенравно играя и показывая скорее собственный произвол, нежели прочность материала; он сам себя перебивает, перепрыгивает с одного на другое, как бы подчиняя (и в этом частично заключается его мастерство) происходящее своему капризу, но на самом деле поступая в соответствии с законами контраста и созвучия ощущений, пробуждаемых у читателя… У Гомера представлены только природа и дело, у Ариосто— мастерство и личность… Оба владеют высокой степенью объективности». (Bd. 2, S. 164). Последняя фраза — почти цитата из Шиллера. Принятие Гумбольдтом теоретической позиции Шиллера не могло ему не импонировать. Впрочем, и Гёте остался доволен: ему пришлась по душе высокая оценка Гумбольдтом его поэмы „Герман и Доротея".

В 1801 г. Гумбольдт вернулся на родину и через год снова поступил на государственную службу. Его направляют в Рим в качестве дипломатического представителя Пруссии при папском престоле. В 1809 г. он возглавил департамент просвещения, в 1810 г. Гумбольдт — посланник в Вене, в 1814 г. принимает участие в Венском конгрессе, в 1817—посланник в Лондоне, в 1819 г. — министр по сословным делам. В том же году он уходит с высокого поста, с тем, чтобы через одиннадцать лет быть снова привлеченным к работе Государственного совета.

Все эти годы Гумбольдт не прекращает литературную и научную деятельность. Главная сфера его интересов теперь — языкознание. Наиболее ценное, созданное им в этой области, включено в данную книгу.

Рассматривая философское значение трудов Гумбольдта о языке, мы должны соотнести их с идеей активности познания, которая красной нитыо проходит через всю немецкую философскую классику. Идея была сформулирована в „Критике чистого разума", на которую опирался Гумбольдт (как опирались на нее.

Фихте, Шеллинг, Гегель). О Канте Гумбольдт писал восторженно: «Кант предпринял и осуществил величайшее свершение, которым философский разум мог быть обязан отдельному человеку. Он проверил и прояснил все философствование и повел его путем, на котором сошлись необходимым образом философские учения всех времен и народов; он измерил, ограничил и утрамбовал почву, разрушил все ложные построения и создал основу, на которой философский анализ соединился с природными чувствами человека». (Предисловие В. фон Гумбольдта к изданию его переписки с Фр. Шиллером, Bd. VI, S. 509.) Главная заслуга Канта, по Гумбольдту, состоит в реформе философии, он побудил своих последователей к самостоятельны, м поискам, к созданию новых школ и систем, развивающих дальше найденные им принципы.

С легкой руки Гамана и Гердера иные авторы упрекают Канта в пренебрежении познавательными потенциями языка. Подобные упреки основаны на нетворческом прочтении „Критики чистого разума". В главном труде Канта, хотя и нет специального раздела о языке, но четко обрисована сфера, в которой язык находит свое применение. Тезис Гумбольдта — «язык следует рассматривать не как мертвый продукт, но как созидающий процесс» (см. наст, изд., с. 69) — не противоречит идеям Канта, более того — прямо вытекает из них.

В „Критике чистого разума" впервые в истории философии был дан вразумительный ответ на вопрос, как возникают понятия. Решающую роль при этом Кант отвел продуктивному воображению. Между чувственными данными и абстрактными понятиями Кант обнаружил промежуточную сферу, которую назвал „трансцендентальной схемой". Здесь не потеряна еще чувственная наглядность, но уже приобретена доля абстрактной всеобщности. «Так как синтез воображения имеет в виду не единичное созерцание, а только единство в определении чувственности, то схему все же следует отличать от образа. Так, если я полагаю пять точек.

одну за другой (), то это образ числа пять. Если же я мыслю только число.

вообще, безразлично, будет ли это пять или сто, то такое мышление есть скорее представление о методе (каким представляют в одном образе множество, например тысячу)… Это представление об общем способе, каким воображение доставляет понятию образ, я называю схемой этого понятия» [100].

Кант говорит об именах числительных, но подобным образом можно подойти к любой части речи и прийти к выводам Гумбольдта: «Язык — это мир, лежащий между миром внешних явлений и внутренним миром человека» (наст, изд., с. 304), без языка «представление не может стать понятием» (наст, изд., с. 75).

Очень важен еще один вывод Гумбольдта: «Язык целиком зависит от бессознательной энергии» (наст, изд., с. 227). Начиная с Лейбница, немецкая философия уделяла все возрастающее внимание проблеме бессознательных компонентов мышления. По Канту, бессознательное — «акушерка мыслей» [101]. При этом бессознательные компоненты мышления оказываются шире пределов языка. (Может быть, именно поэтому Кант и не связал продуктивную деятельность воображения строго с языком.) Современный автор, математик Ж- Адамар, специально исследовавший процесс творчества, признается: «Слова полностью отсутствуют в моем уме, когда я действительно думаю» [102]. Для творчества, по Адамару, нужен более гибкий тип мышления, чем тот, который воплощен в языке. Он находит его в эстетическом переживании. По Канту, мир красоты — это мир творческого мышления, «свободной игры» познавательных способностей, промежуточная сфера между природой и свободой, теорией и практикой, описанная в „Критике способности суждения". Гумбольдт, обладавший, как мы убедились, высокой эстетической культурой, опирался и на эту работу Канта.

Историческое рассмотрение языка привело Гумбольдта к еще одной важнейшей области философствования, где довелось ему сказать веское слово, не повторяя, но развивая идеи своих предшественников, — к теории истории. Здесь следует назвать две небольшие, но весьма значительные работы — „О задачах историка" (1821) и „Размышления о движущих причинах всемирной истории" (1818).

В противоположность идеалистическим системам «философии истории» Гумбольдт размышляет над «физикой истории». Как показывает термин, речь идет о материальных силах развития общества. При объяснении событий надо указывать не на предшествующие им события, а на те силы, которые определяют и те и другие. «Понятие Провидения, управляющего мировыми делами, следует здесь устранить, потому что оно, принятое в качестве объяснения, исключает любое дальнейшее исследование». (Bd. 3, S. 361). Причины мировых событий лежат, по Гумбольдту, в трех плоскостях — природе вещей, свободе человека, воле случая. В массе своей люди действуют по законам необходимости, свобода — удел индивидуальности. История сродни философии и искусству. Первая из двух отыскивает первопричину вещей, вторая стремится к идеалу прекрасного; историк же воссоздает судьбу человечества во всей ее полноте и жизненности, устраняя при этом все личное и частное.

Таков скупо очерченный круг философских идей Вильгельма фон Гумбольдта. Он был натуралист в высоком смысле этого слова, то есть мыслитель, отыскивавший естественные причины сущего, исследовавший и отстаивавший природное начало в человеческих установлениях.

А. В. Гулыга.

О научном наследии Вильгельма фон Гумбольдта

В. Гумбольдт занимает в науке о языке совершенно особое место. Выдвинув оригинальную концепцию природы языка и подняв ряд фундаментальных проблем, которые и в настоящее время находятся в центре оживленных дискуссий, он, подобно непокоренной горной вершине, возвышается над теми высотами, которых удалось достичь другим исследователям. Многие из них с чувством гордости и благоговения числят себя его учениками и последователями — А. Потт, Г. Штейнталь, Г. Курциус, К. Фосслер, А. А. Потебня и даже такой независимый ученый, как И. А. Бодуэн де Куртенэ. Но нередко и тогда, когда не упоминается имя этого удивительного ученого, лингвисты, как это показывает пример Л. В. Щербы, идут по следам, проложенным В. Гумбольдтом.

Однако, пожалуй, никто другой не порождал своим учением столько недоразумений, противоречивых толкований да и простого непонимания, как В. Гумбольдт, вокруг' имени которого образовалась чрезвычайно своеобразная мифология. Парадоксально и то, что, хотя В. Гумбольдт пользуется мировым признанием, его произведения знают очень мало переводов на иностранные языки, и когда они все же делаются, то, как свидетельствует недавнее американское издание, они представляют не столько собственно перевод, сколько перетолкование, осуществленное к тому же в терминах современных направлений лингвистики. Чаще же всего к В. Гумбольдту обращаются ныне в связи с рассмотрением отдельных проблем, привлекающих внимание данного этапа науки о языке, как это, например, видно из работ Джулии Пени и Роджера Брауна [103], которые посвящены теории лингвистической относительности, или же при изложении взглядов не самого В. Гумбольдта, а так называемых неогумбольдтианцев, примером чего может служить работа Роберта Миллера [104].

По-видимому, первая работа В. Гумбольдта на иностранном языке (если не считать того, что сам В. Гумбольдт написал по-французски работу о китайском языке) появилась в России. Это был перевод языковедческой работы В. Гумбольд- га, выполненный Б. Яроцким и опубликованный^ под названием „О сравнительном изучении языков в разные эпохи их развития" в „Журнале Министерства Народного Просвещения", № 3 за 1847 год. Спустя некоторое время последовал помещенный первоначально в 1858 и в 1859 гг. в том же журнале, а затем в 1859 г. вышедший отдельно труд „О различии организмов человеческого языка и о влиянии этого различия на умственное развитие человеческого рода", перевод которого был выполнен П. Билярским. Характеризуя это издание, Г. Щпет писал, что «этот несвоевременный перевод вышел у нас, и неуместно, в качестве „учебного пособия по теории языка и словесности в военно-учебных заведениях"» [105]. И тем не менее именно данный перевод этого труда был в дореволюционной России, по сути дела, единственным источником для ознакомления с концепцией В. Гумбольдта для тех, кто не владел немецким языком. Пользование этим переводом и в советское время приводило некоторых языковедов к конфузам, о которых тут не место вспоминать.

В последние десятилетия переводы работ появлялись только в извлечениях которые, хотя и были достаточно информативны, однако не могли дать полного представления о замечательной по своей законченности теоретической концепции В. Гумбольдта и о его толковании поразительного по своему охвату языкового материала. Эту задачу призван выполнить настоящий сборник, в котором читатель найдет много впервые появляющихся на русском языке произведений В. Гумбольдта.

Наиболее ярким интерпретатором идей В. Гумбольдта в русской традиции, бесспорно, был А. А. Потебня. Следует, однако, отметить, что в его книге „Мысль И язык", где он непосредственно обращается к этим идеям, глава, посвященная В. Гумбольдту, представляет собой в основном всего лишь изложение некоторых положений учения В. Гумбольдта, которое сопровождается небольшими комментариями, а в других главах, затрагивающих эти положения, говорится главным образом о внутренней форме слова (к этой проблеме А. А. Потебня многократно возвращается и в своих „Записках по русской грамматике"), и притом не столько в понимании В. Гумбольдта, сколько следуя Г. Штейнталю. Влияние В. Гумбольдта на А. А. Потебню так же, как и на Д. Н. Овсяннико-Куликовского и его учеников (см. харьковскую серию публикаций под общим названием „Вопросы теории и психологии творчества"), ощущается в большей мере в тех работах, которые касаются общеэстетических и теоретико-литературоведческих проблем.

Советский период изучения научного наследия В. Гумбольдта начинается книгой Г. Г. Шпета „Внутренняя форма слова" (и в какой-то степени работой \ А. Ф. Лосева „Философия имени", опубликованной в 1927 г.). В первой своей части книга Г. Г. Шпета представляет вполне корректное изложение идей В. Гумбольдта, связанных с его положением о внутренней форме языка, а авторские соображения, основное назначение которых путем длинных рассуждений свести понятие внутренней формы языка к внутренней форме слова, проявляют себя во второй части.

Уже ближе к нашему времени следует назвать серию работ Г. В. Рамишвили (опубликованных как у нас, так и за рубежом — см. его многочисленные работы), сделавшего много для изучения теоретической концепции В. Гумбольдта, а также недавно вышедшую интересную книгу В. И. Постоваловой „Язык как деятель- ' ность". (Суммарное изложение взглядов Г. В. Рамишвили дано в предисловии к настоящему сборнику, а о книге В. И. Постоваловой будет еще речь ниже.)

В дальнейшем о В. Гумбольдте стали говорить лишь в книгах по истории языкознания. И если в первом очерке истории науки о языке, написанном Р. Шор и приложенном в виде послесловия к книге В. Томсена „История языковедения До конца XIX века" (опубликована в 1938 г.), В. Гумбольдт предстает как величественная фигура, заслуживающая всяческого уважения, то у авторов обильно появляющихся в последние десятилетия книг по истории лингвистических учений иногда от одного употребления слова дух захватывает дух, и они безоговорочно зачисляют этого глубокого ученого в безнадежные идеалисты и даже самым.

трезвым его суждениям приписывают мистические качества. Например, иногда можно встретить исполненные внутренних противоречий изложения теоретической концепции В. фон Гумбольдта и связанные с этим суждения, согласно которым под влиянием трансцендентального идеализма Шеллинга В. фон Гумбольдт, якобы, пытается разрешить антиномии непризнанием диалектики языка, а обращением к мистической категории „тождества человеческой природы во всех людях". Непонятно, что мистического и к тому же трансцендентального находят такие авторы в утверждении, что человек всегда человек и его как человека всегда отличает именно язык. Касаясь этого же вопроса, Р. Шор разумно отмечает: «Так в единстве человечества разрешается противоречие индивидуального и общего в языке. „Язык дает живо чувствовать каждому человеку, что он не более, как частица целого человечества" (Цит. соч. В. Гумбольдта)» [106].

В упрек некоторым нашим авторам надо поставить то, что они свои выводы и достаточно категорические заключения строят на основе знакомства лишь с одной-единственной работой В. Гумбольдта — „О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода". А ведь В. Гумбольдт — автор многих работ, посвященных исследованию языка. К этому надо добавить, что В. Гумбольдт — автор не только языковедческих, но и теоретико-литературоведческих, искусствоведческих и философско-эстетических [107] исследований, вне контекста которых нельзя рассматривать и лингвистическое мировоззрение „великого мыслителя", как называет А. А. Потебня В. Гумбольдта. Достаточно упомянуть, что такая капитальная для понимания идей В. Гумбольдта категория, как внутренняя форма языка, зародилась первоначально в эстетическом контексте, когда он, разбирая произведение Гёте „Герман и Доротея", отмечает, что искусство, отображая «внешние формы» мира, создает «внутренние формы для человека». Перенесенное затем в область языка, это понятие носит явные следы своего происхождения.

Хотелось бы сказать и о языке В. Гумбольдта. Все жалобы на неясность, туманность и трудность изложения относятся по преимуществу к теоретическому введению к сочинению „О языке кави на острове Ява". Эта неясность языка В. Гумбольдта нередко служит оправданием и для порой весьма своеобразных интерпретаций его сочинений, которые проявляются и в переводах. Однако следует еще раз напомнить, что у В. Гумбольдта есть много и других сочинений. Не нужно забывать и того, что В. Гумбольдт был человеком своего времени и говорил он также на языке своего времени. Между тем те, кто основывается на словоупотреблении и разбирает его безотносительно к целостности концепции, делают безапелляционные заключения о философских основаниях концепции и, в частности, о кантианской ориентации учения В. Гумбольдта.

Неправомерность такого подхода была ясна уже Г. Г. Шпету, который писал в этой связи: «Кантианство жило для него [В. Гумбольдта] не в словах Канта, а в эстетически-поэтическом преломлении их в сознании Шиллера, Гёте, романтиков, Шеллинга. Чтобы правильно понять и оценить философские основания теорий В. Гумбольдта, нужно не выискивать в них кантианские элементы, а просто поставить его в ряд с такими современниками, как Фихте, братья Шлегели, Шиллер, Гёте, Шлейемахер, Гегель» [108]. Еще более отчетливо высказывается по этому поводу и В. И. Постовалова, которая, кстати говоря, в отличие от своих! предшественников, не занимается выискиванием «кантианских элементов»; она iпишет: «Хотя в гумбольдтовской концепции нет прямых заимствований из философских концепций его времени, в ней нашла свое отражение общая духовная атмосфера Германии XVIII в.» [109].

Неоднократно указывалось и на наличие, в частности в знаменитом „Введении" к исследованию яванского языка В. Гумбольдта, большого числа противоре- чМй [110]. И здесь также для сближения В. Гумбольдта с Кантом приложил свою руку Г. Штейнталь. Мнимые противоречия в изложении В. Гумбольдта он свел к ряду антиномий, которыми оперировал Кант в оправдание тезисов своей философии. По Г. Штейнталю следовало, что, поскольку В. Гумбольдт опирался в своем изложении на антиномии, постольку он является очевидным кантианцем. Но почему обязательно принимать то использование антиномий, которое было присуще Канту? Ведь, говоря словами „Философского словаря", «Появление антиномии не есть результат субъективной ошибки; оно связано с диалектическим характером процесса познания… За возникающей в процессе познания объективной действительности антиномией часто скрываются реальные диалектические противоречия вещей, воспроизведение которых в соответствующих понятиях позволяет глубже постигать объективную истину». Как известно, понятие антиномии возникло еще в классической древности (где для нее чаще употребляли термин „апория"). А В. Гумбольдт много занимался и классическими языками, и классической культурой, и поэтому, если мнимые противоречия В. Гумбольдта уподоблять антиномиям, больше основания обращаться к античности, нежели к Канту. На диалектические потенции антиномии указывает и В. И. Постовалова, когда пишет: «Диалектический мир Гумбольдта — это прежде всего мир антиномий, характеризующих природу языка, его сущность» [111].

Интересно было бы проследить, как от автора к автору меняется набор гум- больдтовскнх антиномий, но для этого здесь нет места. Важно, однако, отметить, что антиномии В. Гумбольдта в своей совокупности представляют не некоторый механический набор, а гармоничное, взаимообусловленное и последовательное в своей связности единство. К их рассмотрению мы теперь и обратимся.

В самом общем виде концепцию В. Гумбольдта можно охарактеризовать следующим образом. Непосредственно данное неспособно представить существующие связи, и поэтому на этой основе нельзя формулировать законы. Чтобы сделать возможными научные заключения, необходимо допустить существование не данных непосредственному наблюдению вещей и процессов. Это разграничение между двумя подходами есть разграничение между наблюдением и познанием, но не все ограничивается этими двумя величинами, существует и играет столь же важную роль и третья величина. Познание возможно лишь тогда, когда познающий субъект (человек) наблюдает (а наблюдение никак не исключается) объект как нечто. И это iнечто" обусловливается теорией. В понимании В. Гумбольдта теория должна базироваться на понятии творческой деятельности, свойственной человеку, воплощающейся в языке и реализующейся силой мысли неоднородным образом в общественных образованиях — народах — и присущих им свойствах, что ныне можно соотнести с национальным характером. Все прочие положения учения В. Гумбольдта являются производными от этого основного тезиса.

Главным козырем при обличении В. Гумбольдта в беспросветном идеализме является его высказывание: «Язык народа есть его дух, и дух народа есть его язык, и трудно представить себе что-либо более тождественное».

Можно было бы отвести основанные на этом (и подобным им других высказываниях) обвинения В. Гумбольдта в представлении духа как верховного и руководящего начала простым указанием на то, что немецкое слово Geist, которое употребляется в данных случаях, в одинаковой мере означает и „дух, душа" и „ум, мысль, образ мыслей", и недаром в одном переводе произведения В. Гумбольдта говорится об «умственном развитии человеческого рода», а в другом переводе — о «духовном развитии человечества». Иными словами, приведенное предложение вполне допустимо перевести и так: «Язык народа находит свое воплощение в образе мыслей народа, и образ мыслей народа воплощается в его языке — и трудно представить себе что-либо более тождественное». Но нет надобности прибегать к таким элементарным приемам. В конце концов, и некоторые из тех ученых, для которых немецкий был родным языком, интерпретировали В. Гумбольдта в неокантианском плане, как это, например, делал Эрнст Кас- сирер [112]. Гораздо важнее рассматривать отдельные высказывания в контексте всей системы взглядов В. Гумбольдта, где они обретают свое действительное содержание. Что же касается приведенной цитаты, то она получает свой подлинный смысл, даже если только привести ее вместе с непосредственно предшествующими словами: «Духовное своеобразие и строение языка народа настолько глубоко проникают друг в друга, что, коль скоро существует одно, другое можно вывести из него. Умственная деятельность и язык способствует созданию только таких форм, которые могут удовлетворить их обоих» [113].

Приведенное высказывание образует основу и для понимания категории внутренней формы языка, которая обычно и находится в центре внимания, когда ведутся споры о теоретической концепции В. Гумбольдта. В основе этой категории, бесспорно, лежит тезис о творческой деятельности человеческого мышления, воплощающейся в языке и в свою очередь испытывающей влияние языка, а также и уже отмеченное обстоятельство, что эта категория пришла в теорию языка из теории искусства. Хорошо известны слова В. Гумбольдта: «По своей действительной сущности язык есть нечто постоянное и вместе с тем в каждый данный момент преходящее… Язык есть не продует^дёятельности (Ergon), а деятельность (Energeia)… Необходима Бсё~повтор" яющаяся "деятельность, чтобы Тюзнать сущнйСГгь живой речи и создать верную картину живого языка». К сожалению, последующие поколения языковедов не вняли завету В. Гумбольдта и изучали язык не как деятельность, а как продукт деятельности, и как раз эта позиция создала трудности в понимании внутренней формы языка. Поскольку же, язык не есть нечто раз навсегда данное (в своих продуктах), а предстает во все «повторяющейся деятельности», эта деятельность, по В. Гумбольдту, должна протекать определенным..-образом, то есть в определенной форме. По сути дела, эта форма и обеспечивает систематичность и своеобразие деятельности языка; и «в действительности она представляет собой индивидуальный способ, посредством которого народ выражает в языке мысли и чувства». Иными словами, то своеобразие и та систематичность, которые наблюдаются в проявлении деятельности языка, обусловливаются его связью с народом, с его национальным характером, с его образом мышления, почему и оказывается возможным утверждать, что «языки всегда имеют национальную форму, являются непосредственно и собственно национальным творением».

Возможно дать общее определение формы языка, и оно приводится В. Гумбольдтом («Постоянное и единообразное в деятельности духа, возвышающей артикулированный звук до выражения мысли, взятое во всей совокупности своих связей и систематичности, и составляет форму языка»), но нельзя дать определение формы отдельного конкретного языка, его внутренней формы, так как «определение формы языка представляется научной абстракцией». Сознательно прибегая к довольно элементарной формулировке, можно сказать, что внутренняя форма языка обусловливает то, что его деятельность протекает так, а не иначе, использует такие средства, а не иные. «Характерная форма языка отражается в его мельчайших элементах, и вместе с тем каждый из этих элементов тем или иным и не всегда ясным образом определяется языком». Неспроста при этом В. Гумбольдт прибегает к метафорическому сопоставлению: конкретные «языки можно сравнить с человеческими физиономиями: сравнивая их между собой, живо чувствуешь их различия и сходства, но никакие измерения и описания каждой черты в отдельности и в их связи не дают возможности сформулировать их своеобразие в едином понятии».

«Форме противостоит, конечно, материя», и на основе приведенных рассуждений В. Гумбольдт приходит к кардинальному заключению: «В абсолютно^ смысле в языке не может быть материи без формы». Логически оправданным поэтому представляется и другое заявление В. Гумбольдта, вызывающее негативные реакции: «Понятие языка существует и исчезает вместе с понятием формы, ибо язык есть форма и ничего, кроме формы». Ведь деятельность языка всегда протекает % "определенной форме, и если ее отнять, останется неорганизованная, хаотичная груда материи. В приведенных констатациях отсутствует только необходимое указание на взаимозависимость двух величин: если нет материи без формы, то не существует и голой формы без материи.

В связи с положением о форме языка следует толковать и те высказывания, на основании которых делается утверждение, что именно В. Гумбольдту принадлежит честь обоснования теории лингвистической относительности. В подтверждение этой точки зрения приводятся его слова: «Тем же самым актом, посредством которого он из себя создает язык, человек отдает себя в его власть; каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, из пределов которого можно выйти только в том случае, если вступаешь в другой круг». Это происходит потому, что «в каждом языке оказывается заложенным свое мировоззрение».

По сути дела, это утверждение, с одной стороны, продолжение рассуждения о том, что деятельность языка всегда протекает в индивидуальной — внутренней — форме, обусловленной национальным характером носителей данного языка'"а" с" другой стороны, как уже указывалось, носит следы того, что само понятие внутренней формы первоначально возникло из представлений В. Гумбольдта о природе искусства и присущей ей творческой силы. По мысли В. Гумбольдта, в произведении искусства запечатлевается особый, индивидуальный образ мира. Художник, если только он является подлинным художником, не может ограничиваться простым фотографическим отображением окружающего его мира, но творчески воссоздает его, образуя свой — внутренний — его образ. Естественно, образы различных художников не однородны, и, вглядываясь в их произведения, мы как бы смотрим на мир их глазами, осваиваем их „мировоззрение", переходя из одного волшебного „круга" в другой. В приведенных цитатах на место художника встает язык, также творчески осмысливающий окружающую действительность в соответствии со свойственной ему внутренней, порожденной национальными (народными) характеристиками формой.

Дальнейшие ступени рассуждения В. Гумбольдта представляют последовательное рассмотрение новых и тесно связанных с изложенными выше аспектов его основного тезиса. Имеется в виду взаимоотношение языка и мышления и общественный характер языка — обе эти проблемы перекрещиваются друг с другом.

Взаимозависимость языка и мышления неизменно присутствует во всех работах В. Гумбольдта, посвященных языку. Но он считает необходимым сформулировать это положение в предельно ясном виде и пишет: «Язык есть орган, образующий мысль… Деятельность мышления и язык представляют поэтому неразрывное единство». В. Гумбольдт не ограничивается этим утверждением и указывает на то, что, поскольку язык деятельно, участвует в создании (совместно с мышлением) новых знаний, язык объективизирует их в силу того, что он состоит на службе общества и немыслим вне его: «Даже и не касаясь потребностей общения людей друг с другом, можно утверждать, что язык есть обязательная предпосылка мышления и в условиях полной изоляции человека. Но в действительности язык всегда развивается только в обществе, и человек понимает себя постольку, поскольку опытом установлено, что его слова понятны также и другим».

В этой цитате говорится о развитии языка. Как раз проблеме развития языка посвящена языковедческая работа В. Гумбольдта „О сравнительном изучении языков применительно к различным эпохам их развития", которая представляет собой ответ на работу И. Гердера „Трактат о происхождении языка", где излагается путь превращения животного крика в осмысленный знак понятия — слово В литературе о В. Гумбольдте нередко упоминается о влиянии идей И. Гердера на становление концепции языка В. Гумбольдта. Есть основания полагать, что это влияние (если оно вообще имело место) явно преувеличено. Об этом, в частности, свидетельствует и данная статья В. Гумбольдта. Она находи гея в резком противоречии с утверждениями И. Гердера (мы не будем затрагивать здесь вопрос о том, как в действительности происходило зарождение человеческого языка, — вопрос, который не получил сколько-нибудь убедительного разрешения и поныне) и посвящена доказательству того, что язык не мог постепенно складываться по отдельным кусочкам или по отдельным словам. Свой вывод он излагает в следующих словах: «Для того чтобы человек мог понять хотя бы единственное слово не просто как душевное побуждение, а как членораздельный звук, обозначающий понятие, весь язык полностью и во всех своих связях уже должен быть заложен в нем. В языке нет ничего единичного, каждый отдельный его элемент проявляет себя лишь как часть целого… Человек есть человек только благодаря языку». Это положение получило многообразную интерпретацию только у языковедов XX в., положивших понятия системы и структуры в основу своих теорий, а также уже в наши дни у тех исследователей, которые через посредство языка ищут познания Человека.

Такова в самых общих чертах концепция языка В. Гумбольдта, представляющая настоящую сокровищницу оригинальных, глубоких и плодотворных идей, отнюдь не потерявших своей актуальности и обращенных к современности.

Знакомство с научными трудами В. фон Гумбольдта убеждает в том, что все его усилия направлены на познание того многостороннего и чрезвычайно сложного «нечто», каким является язык. И это говорит само за себя.

В. Томсен назвал В. Гумбольдта «одним из величайших людей Германии». Общепринято считать такие величественные фигуры, как Микеланджело, Леонардо да Винчи, Ньютон, Шекспир, Гёте, Эйнштейн, Толстой, принадлежащими не одному народу, а всему человечеству. Вильгельм фон Гумбольдт достоин того, чтобы встать именно в этот, более высокий ряд.

В. А. Звегинцее.

Примечания

Наши примечания носят общий характер; они имеют целью выявить лишь лингвистические темы и мотивы в трудах Вильгельма фон Гумбольдта. Однако лиигвистические проблемы так переплетены с его общефилософскимм, культурно- философскими, психологическими и этнолингвистическими проблемами, что подробный комментарий к его произведениям потребовал бы совместных усилий теоретиков нескольких гуманитарных наук. Первый опыт в этом направлении проделал Х. Штейнталь, но его попытка была настолько неудачной, что в последующих многократных изданиях сочинений Гумбольдта по языкознанию и философии языка (за исключением предисловия Потта, которое, по общему мнению исследователей, „более туманно", чем текст самого Гумбольдта) издатели не решались давать интерпретации и комментарии. Это в равной мере относится как к академическому изданию трудов Гумбольдта (в 17-ти томах), постепенно издаваемому А. Лейтцманом с 1903 года, так и к известному собранию сочинений в пяти томах, третий том (1963) которого посвящается избранным работам Гумбольдта по философии языка (издатели А. Флитнер и К. Гиль).

Наши примечания прежде всего преследуют цель показать, что интерес В. Гумбольдта к проблемам языка был не случайным, а подлинным, и он приступил к языковедческим исследованиям не в последние, свободные от государственной службы 10–15 лет, как это утверждают некоторые его биографы, а с юношеских лет. Так, в рамках общей антропологии он выработал такой всесторонний фило- софско-лингвистический подход, который в разных вариациях встречается во всех его последующих работах, находя свое высшее завершение и единство в его посмертном сочинении. Составляя сборник, мы руководствовались соображениями именно преемственности, и наши короткие замечания служат этой же цели: мы хотим обратить внимание читателя на темы и мотивы, повторяющиеся в разное время и в разных сочинениях Вильгельма фон Гумбольдта.

Если в отношении более ранних работ В. фон Гумбольдта мы ограничились лишь несколькими замечаниями, то в примечаниях к его главному сочинению („Введению") мы посчитали возможным коснуться ряда проблем, которые не были оговорены в нашем Предисловии. Итак, начнем с главного сочинения Вильгельма фон Гумбольдта.

* * **

О РАЗЛИЧИИ СТРОЕНИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЯЗЫКОВ И ЕГО ВЛИЯНИИ НА ДУХОВНОЕ РАЗВИТИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА.

Работа „UeberdieVerschiedenheitdesmenschlichenSprachbauesundihrenEinflussaufdiegeistigeEntwicklungdesMenschengeschlechts" напечатана в ака- лсмнческом издании: „W'ilhelmvonHumboldtsGesammelteSchriften". Hrsg. vonAlbertLeitzmaun, VII(1907).

Этому сочинению Вильгельм фон Гумбольдт посвятил последние годы своей жизни. Оно было задумано как введение к его работе „О языке кавп на о-ве Ява". Это введение рассматривается обычно в качестве самостоятельного произведения, подытоживающего все денное и существенное, что было высказано автором в разное время в разных публикациях, а также в серии докладов в Берлинской Академии наук.

Связь введения с фрагментарными исследованиями автора по малоизвестному в тогдашней Европе языку кави (классический литературный яванский язык народов, населяющих о-в Ява) некоторые издатели рассматривают как случайную, вследствие чего "Введение", как правило, издается отдельно (впервые отдельным изданием оно было опубликовано его братом Александром фон Гумбольдтом) и нередко с опущением главы, в которой говорится о месте обитания и культурных отношениях малайских племен (с. 37–46 нашего издания).

Вильгельм фон Гумбольдт не случайно остановил свое внимание на языке именно малайского народа. Это объясняется в основном те. м, что культурный мир архипелага находился под перекрестным влиянием трех больших центров древней цивилизации: индийского, арабского и китайского, — что и представляется особенно важным с точки зрения его планов универсального сопоставительного языковедения. Можно указать, по-видимому, и на более глубокий мотив: В. фон Гумбольдт считал, что его время имеет определенные привилегии — нести цивилизацию в отдаленнейшие части земли путем множества внешних средств передачи. В колониях греков н римлян это не имело места не только из- за отсутствия множества внешних средств сообщения; им недоставало, по мнению Гумбольдта, и „внутреннего начала": хотя они обладали ясным понятием благородства личности, но в их сознании не укоренилась идея уважения к человеку просто за то, что он человек, не говоря уже о понимании вытекающих отсюда прав и обязанностей. В отличие от греков и римлян, индийцы совершенно исключительным образом умели стимулировать именно собственную духовную силу народов, с которыми вступали в общение. И остров Ява — лучшее тому доказательство: культура аборигенов здесь не угасла, а стала более мощной и творчески самобытной.

Эскиз истории человечества, который дан в последующих параграфах этого сочинения (с. 37–67), пронизан идеей нравственного совершенствования человека: «с появлением человека закладываются и ростки нравственности…», притом это «очеловечение» «происходит с нарастающим успехом» (с. 49), так что «дальнейшее совершенствование едва ли можно существенно задержать» (с. 50).

Всемирная история и ее поступательное развитие, прогресс («При всяком обозрении всемирной истории выявляется какое-то движение вперед; мы здесь тоже говорим о прогрессе». (См. с. 49)) рассматривается им на фоне взаимодействия внешних (материальных) и внутренних (духовных) факторов. Язык как главное проявление действия (Hauptwirksamkeit) человеческой духовной силы — не только «орган внутреннего бытия человека», но и «само внутреннее бытие».

Гумбольдт включил науку о языке в исследование проблематики человеческого бытия. Он называет ее «сравнительным языковедением» (с. 47). Следует различать, по-видимому, две возможности: 1. Общее свойство языковой способности, охватывающее все человечество, является фактором его внутреннего единства, существенным образом отличающим человеческое бытие от других форм бытия (биологического и т. п.). Но это до Гумбольдта было более или менее осознано лучше всего, разумеется, Гердером. 2. Своеобразие Гумбольдта следует усматривать в его философском осмыслении факта многообразия языков. Хотя языковая способность едина для всех, однако она не реализуется в едином общечеловеческом языке, а осуществляется в многоликом воплощении многообразия языков, благодаря чему человечество выглядит (помимо других делений) и в виде многочисленных языковых сообществ. В Предисловии (к настоящему сборнику трудов Гумбольдта) мы попытались показать, что между делением человечества на м н о г о о б р а з и е языковых сообществ и о б щ е й целью постижения истины Гумбольдт усматривает определенную корреляцию; осмысление этого даст нам возможность понять назначение, глубину и широту перспективы «сравнительного языковедения», Также станет ясным и предупреждение автора (с. 47) — не смешивать эту науку с той дисциплиной, которая тоже именуется «сравнительным языкознанием» и которая преследует, однако, более узкую и конкретную цель — доказать историко-сравнительным методом генетическое родство языков внутри одной семьи.

Гумбольдт считает, что сравнительное языковедение в его понимании не только обеспечит возможность «разглядеть исконную связь всех фактов», раскрывая перед нами язык как «внутренне цельный организм», но и подведет к «тщательному исследованию разных путей, на каких бесчисленные народы решают всечеловеческую задачу создания языка» (с. 47). Лишь с учетом этого следует прочесть первые главы „Введения", касающиеся истории человечества (оправдывая тем самым их наличие в книге, посвященной обоснованию теории и философии сравнительного языковедения), и понять смысл заключения, к которому Гумбольдт пришел после глубокого осмысления всемирной истории: «Мы достигли, таким образом, понимания того, что с самого начала образования человеческого рода языки представляют собой первую и необходимую ступень, отталкиваясь от которой народы впервые только и оказываются способными следовать высшим человеческим устремлениям» (с. 67). Весьма поучительно знать, как Гумбольдт достиг этого результата, небезынтересного и для историка, тем более, что теория исторического языкознания почти полностью умалчивает о таких многосторонних и взаимопроникающих формах связей истории языков с говорящими на них народами. Это, разумеется, куда шире, чем обычный курс «истории языка». Характер языка в связи с формированием духовной организации и характером нации — это тема, которая занимала Гумбольдта с юных лет до самого конца его жизни. Она и стала главной темой, рассматриваемой в последних главах «Введения».

Свой обзор всемирной истории В. фон Гумбольдт начинает таким заявлением: «Рассмотрением того, как языковые различия и национальные разделения связаны с работой человеческого духа, непрестанно развертывающего с разной степенью силы все новые и новые образования, — поскольку оба эти явления способны взаимно прояснить друг друга, — я и займусь в настоящей работе» (с. 47).

Здесь демонстрируется одновременно метод Гумбольдта как историка, автора знаменитого сочинения „О задачах историка", и теоретика новой науки об универсальном сравнении языков. Ход его рассуждения таков. Хотя при исследовании истории телеологический подход не оправдан, однако и принцип каузальности недостаточен, ибо в истории человечества мы «временами как бы наталкиваемся на узлы, упорно не дающие себя распутать» (с. 48). Хотя в стремлении к гуманистическому идеалу человечества и в создании форм культуры «скрыта несомненная планомерность», проявление «человеческой духовной силы» в его многоликом разнообразии и во всех своих конкретных формах едва ли предсказуемо. Рождение, например, незаурядной индивидуальности в отдельных личностях и в народных массах необъяснимо одной лишь исторической преемственностью. В отличие от телеологического рассмотрения, ориентирующего нас на какую-то заранее назначенную цель человеческой истории, Гумбольдт призывает к самому естественному методу, ведущему нас к «внутреннему, свободно развивающемуся во всей своей полноте» «жизненному началу» (Lebensprinzip). Этим он обращает наше внимание на более стабильные факторы истории. Чем глубже проникаем мы в древние эпохи, говорит он, исторически значимые фигуры, чьи внешние жизненные обстоятельства известны, «встречаются нам все реже, теряют отчетливость» (с. 48). Становится неясно, только ли ими создано то, что им приписывают, или одно имя объединяет многих… Мы доходим до той стадии древности, в которой «не видим на месте культуры ничего, кроме языка» (с.49). Нам приоткрываются здесь, пусть «крайне туманно и мерцающе», очертания той эпохи, когда «индивиды растворены для нас в народной массе и единственным произведением интеллектуальной творческой силы предстает непосредственно сам язык» (с. 49).

Итак, В. фон Гумбольдтом полностью преодолено одностороннее толкование языка лишь как «зеркала истории», ибо языки тоже относятся к тем «основным силам», которые строят всемирную историю человечества. В этом диалектическом взаимоотношении факторов языка и истории кроется перспектива возможной интеграции двух наук — истории и языкознания — на новых началах.

В последующих главах рассматриваются проблемы, составляющие ядро теории лингвистического учения Гумбольдта. Это комплекс проблем (энергейа, внутренняя форма), который мы уже рассматривали в предисловии.

Идея внутренней формы языка в энергейтическом освещении даст нам возможность понять, почему сущность языка не исчерпывается внешней структурой (с. 162) и почему «мы опять должны отличать» внешнюю структуру «от внутреннего характера» («который живет в языке, как душа живет в теле, и придает ему то яркое своеобразие, которое захватывает нас, едва мы начинаем его осваивать») (с. 163). По Гумбольдту, хотя и вся внешняя форма, «все звуковые элементы» пронизаны индивидуальной самобытностью языка, однако надо «всегда помнить, что царство форм — не единственная область, которую предстоит осмыслить языковеду». По мнению автора, языковед «не должен, по крайней мере, упускать из виду, что в языке есть нечто еще более высокое и самобытное, что надо хотя бы чувствовать, если невозможно познать» (с. 163). А в чем все-таки сказывается характер того или иного языка? Противопоставляя характер внешней форме, Гумбольдт усматривает его наличие «в способе соединения мысли со звуками» (с. 167).

Мы должны сказать здесь пару слов и относительно очень важной проблемы синтеза, где, на наш взгляд, и лежит ключ к энергейтической теории языка.

Раньше, в § 22, Гумбольдт говорил о сочетании внутренней мыслительной формы со звуком, видя в таком сочетании синтез, который производит из двух связуемых элементов третий, где оба первые перестают существовать как отдельные сущности (с. 107). В последней части „Введения" он посвятил акту синтеза в языках несколько глав. Хотя реальное присутствие синтеза обнаруживается в языке «как бы нематериальным путем» (с. 197), конкретная задача автора сводится к тому, чтобы выявить «в языковом строе не просто мысленное (идеальное) действие синтетического акта, но такое, при котором реально намечается переход последнего в звуковое образование» (с. 198). Мы особо подчеркиваем, что здесь речь идет о «реальном переходе», и это не чисто формальная процедура выведения понятия путем дедукции (и затем закрепления его звуковым отпечатком), а акт подлинного синтеза, где мысль «покидает свою внутреннюю обитель и переходит в действительность» (с. 199). Иллюстрацией этому служит глагол, так как «ему одному придан акт синтетического полагания в качестве грамматической функции». Глагол, хотя сам возник так же, как и склоняемое имя, путем слияния своих элементов с корнем в результате синтетического акта, однако он вновь воспроизводит этот акт по отношению к предложению. Все остальные слова предложения подобны «мертвому материалу», ждущему своего соединения, и лишь глагол является связующим звеном, «содержащим в себе и распространяющим жизнь» (с. 199). С помощью глагола осуществляется очень важная задача: «в одном и том же синтетическом акте он посредством полагания бытия скрепляет воедино предикат с субъектом, при этом так, что бытие, с каким-либо энергичным предикатом переходящее в действие, прилагается к самому субъекту» (с. 199).

На примере глагола мы можем улови 1Ь специфический характер синтетического процесса в языке. Обычно в грамматиках того или иного языка, как повествует В. фон Гумбольдт, перечисляют различные виды глаголов, указывают, сколько времен, наклонений и спряжений имеет в том или в другом языке глагол, пытаясь показать специфику того или иного языка. Хотя все это важно, но этим еще ничего не сообщают об истинной сущности глагола: нужно выявить, «выражается ли и насколько выражается в глаголе данного языка его синтетическая сила, функция», ибо глагол — это «нерв самого языка».

С особой силой синтез выявляется при построении предложения. Некоторым исследователям идея языкового синтеза в учении Гумбольдта напоминает аналогичную проблематику философии Канта.

Системати