Быть честным перед Богом

Предисловие[1]

Епископ Церкви должен быть хранителем и защитником ее учения — это неотъемлемая часть епископского служения. Я же оказался епископом в такое время, когда выполнение этого нелегкого долга требует особенной богословской углубленности и способности анализировать происходящее.

Ибо, как я полагаю, мы стоим на рубеже особого периода. Понять, чего же требует от нас истинная защита христианской истины, будет теперь всё труднее. Многие считают, что лучший и даже единственный способ защиты нашего учения — это настойчивое напоминание на ясном и понятном современном языке “веры, однажды преданной святым”[2][3].

И совершенно естественно, что сторонников такой точки зрения всегда будет большинство. В последние годы в Церкви было довольно много теологов и апологетов, которые посвящали себя именно этой задаче. Их дело обретало пылких последователей, и ясно, что спрос на такую апологетику не уменьшается. Все, что я буду говорить дальше, отнюдь не перечеркивает ее ценности.

И всё же, если смотреть в будущее, я думаю, что от нас требуется нечто большее, чем осовремененный пересказ традиционного ортодоксального учения. Если лишь к этому и сведется наша защита веры, то со временем мы, по всей вероятности, обнаружим, что нас больше никто не слушает, кроме крохотного остатка любителей религии. Мне представляется, нам необходимо куда более радикальное обновление, в ходе которого придется пересмотреть наиболее фундаментальные категории нашей теологии, такие, как понятие о Боге, о сверхъестественном, о самой религии. Я могу по меньшей мере понять тех, кто утверждает, что нам стоило бы (хотя это, конечно, невозможно) перестать пользоваться словом “Бог” на время жизни хоть одного поколения — настолько это слово пропиталось представлениями, с которыми пора расстаться, — если мы хотим чтобы Евангелие не утратило своего значения.

Ибо я убежден, что между традиционный ортодоксальным супернатурализмом, на языке которого выражена наша вера, и теми категориями, в которых осмысливает происходящее современный “светский” мир (скажу так за неимением более подходящего выражения), существует разрыв, который все больше увеличивается. При этом я имею в виду не то, что разрастается пропасть между христианством и языческим обществом. Это само собой.

Разрыв, о котором я говорю, зависит не от отношения к истине самого Евангелия. Ведь в тревожащем меня разделении многие христиане оказываются на одной стороне с теми, кто себя к христианам не причисляет. А среди думающих друзей-нехристиан я вижу немало таких, которые куда ближе к Царству Небесному, чем им самим кажется. Они-то думают, что отвергают Евангелие, на самом же деле отталкивает их прежде всего то специфическое мировоззрение, которое действительно не заслуживает доверия.

Более того, я сам рассечен надвое линией этого раздела, хотя со временем всё меньшая часть моего существа остается “по правую сторону” от границы. Так, когда я слушаю по радио или смотрю по телевизору дискуссию между христианином и гуманистом, я нередко ловлю себя на том, что мои симпатии скорее на стороне гуманиста. Это вовсе не потому, что колеблется моя вера или преданность Богу. Просто я инстинктивно разделяю с гуманистом неспособность принять те мировоззренческие схемы и религиозные модели, в которые облекается преподносимая ему вера. Я чувствую, что он прав, восставая против них, и мне всё более неловко, что “ортодоксия” должна с ними идентифицироваться.

Эти схемы я буду разбирать потом. А пока я хочу высказать точку зрения, что подлинными и даже необходимыми защитниками веры надо признать и радикальный вопрошателей, которые подвергают сомнению установившиеся структуры религиозного сознания и считают, что их вклад в общую апологетическую задачу Церкви именно в этом.

Благодушествовать я не склонен. Боюсь, что пока мы соберемся перебросить мост через пропасть, она станет много шире, и в Церкви, как и вне ее, возрастет отчуждение между сторонниками привычных (хотя и подновленных) рецептов и теми, кто считает своей высшей обязанностью честность, к чему бы она ни привела. К сожалению, я должен согласиться с теми словами д-ра Алека Видлера[4] из недавней (4 ноября 1962 г.) телепередачи, которые подверглись столь ожесточенным нападкам: “Теперь нам очень долго придется наверстывать упущенное: ведь реальное, глубокое мышление, интеллектуальная честность и обеспокоенность так часто подавлялись в Церкви!” Я ни в коей мере не хочу обвинить в нечестности всех тех, кто считает традиционную структуру метафизики и морали вполне приемлемой, — ведь я и сам в значительной части из их числа. Но я впадаю в уныние, когда думающих иначе начинают во имя защиты веры клеймить как предателей с неистовством, скрывающим собственную неуверенность.

Мне кажется, всё это чересчур похоже на то, что происходило в нашей Церкви сто лет назад, когда (как теперь признано) поборники традиционной ортодоксии сделали почти невозможной подлинную апологию Благой вести[5]. Оглядываясь на пройденный с тех пор путь, мы видим: почти всё, что говорилось тогда в Церкви, было отмечено чрезмерным консерватизмом. А то, что я попытался в пробном, дискуссионном порядке высказать в этой книге, сейчас покажется радикализмом, а многим, конечно, и ересью. Но я искренне убежден, что пройдет время, и мою ошибку будут видеть в недостаточной радикальности.

ДЖОН ВУЛВИЧСКИЙ.

Ноябрь 1962.

Революция поневоле

“НА НЕБЕСАХ” ИЛИ “ПО ТУ СТОРОНУ”?

Библия говорит о Боге “Всевышнем”, живущем “на небесах”. Несомненно, когда-то библейскую картину трехэтажной Вселенной с небесами наверху, землею внизу и водами, которые ниже земли (ср.: Исх. 20:4), воспринимали вполне буквально. Несомненно также, что, если бы наиболее умудренных библейских писателей подтолкнули к этому, они сами признали бы в этих образах символический язык, который должен передать духовные реальности. Но никто их не подталкивал. Во всяком случае, никаких затруднений этот язык им не доставлял. Даже столь образованный и светский человек, как апостол Лука, мог выражать уверенность в вознесении Христовом (т.е. в том, что Он не просто жив, но и владычествует одесную величества Божия) в самых примитивных выражениях: Он-де поднялся на небо, а там сел по правую руку Всевышнего (Деян. 1:9-11). И никакой нужды оправдываться за такие выражения он не испытывал, хотя из всех новозаветных писателей именно он проповедовал христианство по преимуществу “образованным людям, его презирающим”, как сказал бы Шлейермахер[6]. Всё это выглядит особенно странно, если вспомнить, как решительно тот же Лука убеждал своих читателей, что христианство полностью отменяет представления о Боге (вряд ли более примитивные), которых придерживались афиняне,— а именно, что божество обитает в рукотворенных храмах и требует служения рук человеческих (Деян. 17:22-31).

Более того, об этом “восхождении” и “нисхождении” пространнее прочих пишут как раз два наиболее зрелых теолога Нового Завета — апостол Иоанн и поздний Павел.

“Никто не восходил на небо, как только сшедший с небес Сын Человеческий” (Ин. 3:13).

“Это ли соблазняет вас? Что ж, если увидите Сына Человеческого восходящего туда, где был прежде?” (Ин. 6:61-62).

“А “восшел” что означает, как не то, что Он и нисходил прежде в преисподние места земли? Нисшедший, Он же есть и восшедший превыше всех небес, дабы наполнить все” (Еф. 4: 9—10).

Они могли пользоваться этим языком без всякого стеснения — он еще не вызывал у них затруднений. Всем было понятно, что имеется в виду, когда говорят о Боге, Который “на небе”, даже если люди попроще и воспринимали эти выражения более вульгарно, чем мудрецы. Конечно, выражение “восхищен до третьего неба” (2Кор. 12:2) было для Павла метафорой, как и для нас, хотя ему эта метафора, наверное, казалась более точной. Но во всяком случае он мог пользоваться ею, обращаясь к духовно изощренной коринфской аудитории, и не испытывал потребности сделать ее более приемлемой посредством демифологизации.

У новозаветных писателей идея Бога “на небесах” не вызывала лишних затруднений — она тогда еще не стала проблемой. У нас она тоже не вызывает особенных трудностей — для большей части наших современников она уже перестала быть проблемой. Мы уже перестаем замечать, что особую степень качества мы обычно всё еще выражаем словами, обозначающими высоту, хотя, как заметил Эдвин Беван, “представление, что нравственные и духовные ценности возрастают или убывают пропорционально удаленности от земной поверхности, определенно показалось бы очень странным, если выразить его в таком обнаженном виде”[7]. Но оправдываться, объяснять, что мы имеем в виду, давно уже не приходится. Правда, всё-таки остается нужда объяснять нашим детям, что “небеса” — это на самом деле не совсем то, что находится у нас над головами, а Бог не восседает в буквальном смысле слов “над лазурным небосводом”. Да и у большинства из нас где-то в глубине души всё еще живет образ “небесного старца”, хотя бы наши сознательные представления были совсем иными. И всё же сегодня традиционная символика трехэтажной Вселенной мало для кого представляет серьезное препятствие. Она не беспокоит наш интеллект и не становится соблазном для веры, потому что мы давно уже совершили удивительную подстановку, которую едва ли, впрочем, сознаем. На самом деле грубо пространственный характер библейской терминологии не мешает нам просто потому, что мы перестали воспринимать ее как пространственную. Это похоже на транспозицию в музыке: если партию нужно перевести в другую тональность, то опытный музыкант мгновенно и без усилий ума совершает мысленную подстановку, глядя в текст печатной партитуры. Можно сказать в духе этой аналогии, что хотя в библейской партитуре есть некоторые трудные пассажи, которые требуют от нас сознательных усилий (например, рассказ о Вознесении), но в целом мы без труда транспонируем ее “с листа”.

Ибо место буквально или физически “Всевышнего” Бога в нашем сознании занял Бог, духовно или метафизически “потусторонний”. Для некоторых, конечно, Он “потусторонний” почти в буквальном смысле. Если они и признали коперниковскую революцию в науке, то все же могли еще до самого последнего времени думать, что Бог находится где-то за пределами окружающего нас пространства. Действительно, число людей, которые бессознательно посчитали, что верить в Бога в космический век невозможно, показывает, насколько грубо-физическим было для многих это представление о “потусторонности” Бога. Пока еще оставались глубины космоса, недоступные исследованию, можно было мысленно помещать Бога в некую terra incognita[8]; но теперь, когда и туда можно заглянуть если не с ракеты, то хотя бы при помощи радиотелескопа, для Бога, кажется, не осталось места — уже не только в гостинице[9], но и во всей Вселенной. Конечно, на самом-то деле наши новые знания о Вселенной ничего не меняют. Ведь “пространство” не стало менее ограниченным, чем прежде, только теперь эта ограниченность связана со скоростью света. Далее определенного расстояния, уже почти достигнутого нами, все меркнет за горизонтом видимости. И никто не помешает нам, если очень захочется, поместить Бога за этот горизонт. Там, в области, навсегда закрытой для научных изысканий, наш Бог окажется в полной безопасности. Но всё же столь вульгарное “проецирование” Бога куда подальше стало немыслимым с наступлением космической эры — и нам следовало бы приветствовать это. Ибо если и говорить о “запредельности” Бога, то уж не в буквальном же смысле!

Однако идея духовно или метафизически “потустороннего” Бога гораздо устойчивей. Большинство людей было бы всерьез обеспокоено мыслью, что с этой идеей придется расстаться. Ибо их Бог именно таков, и заменить его им нечем. А теперь давайте на место слов “они”, “их” подставим “мы” и “наш”, это будет честнее. Ибо под угрозой оказывается Бог нашего детства, Бог, о Котором нам говорили и о Котором мы рассказывали другим, Бог наших отцов и нашей религии. У каждого из нас есть некий мысленный образ “потустороннего” Бога, Который “существует” над созданным Им миром, где-то за пределами Вселенной. Это Бог, к Которому мы “обращаемся”, когда молимся, к Которому “идем”, когда умираем. В традиционной христианской теологии учение о Троице свидетельствует о самодостаточности божественного Бытия вне нас и независимо от нас. Учение о творении утверждает, что некогда этот Бог призвал в бытие “мир”, существующий перед лицом Его. Библейские повествования рассказывают, как Он принимается устанавливать контакты с теми, кого Он создал, как заключает “завет” с ними, как “посылает” к ним Своих пророков и как, когда пришла полнота времен, “посещает” их в лице Своего Сына, Который некогда должен “прийти” вновь, чтобы собрать верных Ему.

Именно этот образ “потустороннего” Бога, Который посещает землю “оттуда”, стоит за всеми популярными изложениями христианской драмы спасения как в проповедях, так и в книгах. Можно даже отметить, что те, кто в наши дни с наибольшим успехом справлялись с этой задачей — Дороти Сейерз, К.С. Льюис, Дж.Б. Филлипс[10], — меньше всего смущались откровенным антропоморфизмом подобных высказываний. Конечно, они не принимали эти выражения буквально, как и новозаветные писатели не принимали буквально Бога “на небесах”, но никакого препятствия для проповеди Евангелия они здесь явно не усматривали. Одно это уже свидетельствует о существовании готового круга читателей и слушателей, у которых такая манера выражений пока не вызывает никаких трудностей. Поэтому прежде чем изгонять ее или ставить под вопрос, следует хорошенько подумать — самый успех этих проповедников наводит на такую мысль.

Я на самом деле меньше всего хочу стать в позу человека, который их свысока критикует. Мне бы тоже хотелось думать, что можно спокойно пользоваться этими мифологическими выражениями о “потустороннем” Боге и делать при этом столь же естественную и бессознательную подстановку, которую, как я уже указывал, мы делаем с выражениями о “всевышнем” и “небесном” Боге. Ведь если мы такой подстановке не научимся, если не начнем без особых усилий “читать” эту, так сказать, теологическую нотацию, мы перестанем понимать классические выражения христианской веры — как не смогли бы мы читать Библию, если бы нас продолжали соблазнять библейские представления о Боге. Думаю, однако, что всё это станет возможным лишь по прошествии переходного периода, который продлится не менее столетия, и лишь тогда старый язык перестанет быть соблазном для веры многих. Можно от всего сердца пожелать обойтись без этого переходного периода: кому хочется жить в такое трудное время! Но всё говорит скорее о том, что мы подходим к кризисной точке, когда вся концепция “потустороннего” Бога, служившая нам верой и правдой с тех пор, как рассыпалось представление о трехэтажной Вселенной, сама уже больше мешает, чем помогает.

В предшествующую эпоху тоже был такой момент, когда представление о трехэтажной Вселенной, даже в качестве элемента сознания, стало вызывать затруднения. Но тогда прошло довольно много времени между моментом, когда это представление перестали воспринимать буквально, как модель мироздания, моментом, когда оно перестало быть подходящей метафорой. Иллюстрацией может служить учение об аде. В шекспировские времена никто уже не думал, что ад находится буквально по землей, но в “Гамлете” эта метафора выглядит еще живо убедительно. Однако локализованный ад постепенно все больше и больше утрачивал власть над воображением, и все попытки новых ревнителей раздуть его пламя так и не восстановили его могущество. Беда в данном случае состоит в том, что для диавола и его бесов, для преисподней и “озера огненного”[11] не нашлось столь же удачного “потустороннего” перевода, как для Бога. А результате этот адский элемент стал вовсе выпадать из популярного христианства — к ущербу для глубины Евангелия.

Но здесь я хочу подчеркнуть, что преодоление старой схемы было постепенным. Научно она уже была дискредитирована, но теологически еще оставалась приемлемой манерой выражения. Образ Бога “на небесах” перестал восприниматься как буквальное описание действительности, но и после этого веками сохранял свою ценность. Однако сегодня, мне кажется, мы столкнулись с двойным кризисом. Современная наука и техника нанесли окончательный психологический, если не логический, удар идее буквально “потустороннего” существования Бога, и это совпало с осознанием того, что мысленный образ такого Бога скорее мешает чем помогает вере в Евангелие. Под двойным ударом рушится вся конструкция, а вместе с ней и вообще всякая вера в Бога.

Дело, конечно, не просто в скорости приспособления. Отказ от “потустороннего” Бога означает намного более радикальный скачок, чем переход к этой концепции от Бога “на небесах”. Ведь та перестановка, которая произошла раньше, в значительной степени сводилась к новому словесному выражению, к замене одной пространственной метафоры на другую. Это было важно, поскольку сделало христианство независимым от устаревших представлений о плоской земле. Но когда говорят, что нужно вообще отказаться от идеи “потустороннего” Существа, это кажется полным отрицанием Бога. Ибо многие думают, что верить в Бога — это и значит признавать существование такого высшего и особенного Существа. “Теисты” верят, что такое Существо есть, а “атеисты” его отрицают.

Но что, если такое “потустороннее” сверх-Существо на самом деле представляет просто утонченный вариант небесного Старца? Что, если вера в Бога вовсе не означает и даже не может означать убежденности в “существовании” некой сущности, пусть даже высшей сущности, которая где-то там то ли есть, то ли нет, вроде жизни на Марсе? Что, если атеисты правы, но на самом деле это вовсе не означает конца христианства или отказа от христианства, как не означал того отход от представлений о Боге “наверху” (хотя в свое время и он должен был казаться разрывом со всем учением Библии)? Что, если такой “атеизм” всего лишь разрушает идола, если мы можем и должны обойтись вообще без “потустороннего” Бога? Задумывались ли мы всерьез над тем, что отказ от этого идола может оказаться в будущем единственным способом сохранить значимость христианства не только для немногих ретроградов? Ведь если бы мы прежде уцепились за то, что Бог непременно “на небе”, в современном мире никто, кроме первобытных народов, не смог бы верить в Евангелие. Может быть, фрейдисты всё же правы, и такой Бог, Бог традиционного народного богословия, действительно является проекцией?[12] Может быть, теперь мы призваны расстаться с такой проекцией?

Это предположение не слишком привлекательно: приняв его, чувствуешь себя будто осиротевшим. К тому же его обязательно поймут неправильно и станут сопротивляться ему, видя в нём отказ от Евангелия, отречение от всего, чему учит Библия (хотя на самом деле Библия, если понимать ее выражения буквально, учит о таком Боге, от какого мы давно уже отказались). Поэтому оно столкнется с сопротивлением не только фундаменталистов, но и девяти десятых церковного народа. Причем большинство тех, кто не ходит в церковь, возмутится в не меньшей степени — ведь люди, не склонные думать, готовы ревниво оберегать заброшенные ими самими верования и могут быть глубоко шокированы отказом от них. А самое главное, даже сторонник такого предположения чувствует, что и в нём самом многое противится этой революции. Как бы хотелось, чтоб она оказалась ненужной!

Всё это снова выдвигает настоятельный вопрос: ЗАЧЕМ? Разве нельзя обойтись без этой коперниковской революции? Нужно ли расстраивать всё то, во что счастливо верует большинство (или столь же счастливо предпочитает не веровать)? И есть ли у нас что-нибудь взамен?


НЕКОТОРЫЕ ХРИСТИАНСКИЕ ВОПРОШАТЕЛИ

Признаться, иногда я и сам сомневаюсь. Но вместе с тем я ясно понимаю, что от этих вопросов никуда не денешься. Ими надо заниматься, вернее, ими уже занимаются с самых разных сторон, потому что обойти их невозможно. Спорить можно только о том, возникают ли эти вопросы лишь в дебрях интеллектуальных дебатов или они уже выплыли наружу и очевидны для всех. Я-то, как епископ, прекрасно мог бы справляться с большей частью моей работы, вовсе не вдаваясь в подобные обсуждения. Я и без того мог бы поддерживать плавное круговращение церковной машины — без всех этих вопросов оно было бы даже более плавным. Характер проповедей, которые мне обычно приходится произносить, совсем не предполагает вхождения в круг этих проблем. Обилие моих повседневных обязанностей не только не побуждало, но даже и не позволяло мне заниматься такими вопросами достаточно долго, чтобы написать книгу, если бы мне не пришлось слечь на три месяца. Но эти мысли давно меня преследовали, и я сразу почувствовал, что на меня возложено духовное обязательство использовать время болезни, чтобы дать им созреть.

Я могу выразить всё это только так: разные вещи на протяжении многих лет вызывают смутное чувство тревоги; накапливаются и складываются вместе различные и поначалу не соотнесенные аспекты прочитанного и пережитого. Возникает безотчетное предчувствие чего-то очень важного и верного. Что это означает и почему это так — трудно пока осознать до конца. Иногда хочется прогнать эти мысли. Но тут же начинаешь понимать, что если хочешь сохранить искренность, остаться собою, надо в этих вопросах разобраться. Ибо если чувствуешь их важность и все же не уделяешь им внимания, потихоньку начинают терять силу все другие твои убеждения: ты их продолжаешь демонстрировать, говоришь, что веришь в них (и действительно веришь), но почему-то оказывается, что они уже не столь глубоки, как прежде. Это лишний раз подтверждает, что сколь бы субъективным ни было убеждение в подлинности собственных догадок, скрыть их от себя самого нельзя без серьезных последствий.

С другой стороны, нечто иное, наоборот, перестает волновать: какие-то области традиционного выражения христианского благочестия и практики, явно столь важные для большинства, просто оставляют тебя равнодушным. Обычно люди делают из этого вывод о собственной духовной несостоятельности. И в этом, конечно, заключена немалая доля истины. Но я не могу забыть то чувство облегчения, которое я испытал двадцать лет назад, во время учебы в богословском колледже, от одного полуночного разговора с нежданно обретенной родственной душою. Оказывается, все, чему нас учили о молитве, не меня одного оставляло безучастным. Нельзя сказать, чтобы в этом учении было что-нибудь неверно. Оно предлагало некий впечатляющий путь — просто мы не могли на него стать. И что еще хуже, нам не очень-то и хотелось. Когда я понял, что, быть может, не стоит из-за этого считать себя предводителем грешников и единственным, кто шагает не в ногу, — у меня с души свалилось бремя тайной вины, которую всегда так не хотелось признавать. А потом мне попадались и другие (их всегда было поразительное меньшинство), кто признавался в такой же неспособности. Всё, что обычно говорится на эти темы, верно, бесспорно, и ты чувствуешь, что должен откликнуться, но почему-то сердце молчит и все эти правильные слова внутрь тебя не проникают. А попытаться открыто усомниться в традиционном учении — значит сдать позиции, расписаться в безнадёжной бездуховности и стать соблазном для окружающих.

И это лишь один частный пример. А потом оказывается, что неверие — когда вдруг поймешь, что в это верить ты и не у обязан, — бывает столь же освобождающим, как и вера в то, во что веришь. Джеймс Пайк, епископ Калифорнийский[13], пришел к такому же выводу. В своей интересной, пробуждающей мысль и вполне конструктивной статье[14], которая вызвала в Американской Епископальной Церкви[15] изрядное потрясение (и даже удостоилась обвинения в ереси со стороны духовенства одного диоцеза), он пишет: “Религиозная традиция, к которой я принадлежу... на самом деле не слишком много знает о религии. Римо-католики, и южные баптисты[16] знают о религии куда больше нашего. И... мне кажется, что и в моей собственной церкви многим людям — некоторые из них пишут трактаты, что разложены на полочках у входа, — известно слишком много ответов. Я не оспариваю их верность. Просто я знаю не так много, как авторы этих брошюрок”.

Но вернемся к главному. Постепенно я осознал следующее: некоторые из этих волнующих и, наоборот, более не волнующих меня тем как-то связаны друг с другом. Я начал понимать, что я оспариваю целый комплекс предпосылок и пытаюсь заместить его каким-то иным. Единственная цель этой книги — попытаться продумать вслух этот процесс и помочь другим назвать вещи своими именами. Так как я думаю, что в наше время в этот процесс так или иначе включены многие. Это-то меня и поразило — как много появилось флюгеров, указывающих в одну сторону! Я всего лишь подмечаю это, и мне понятно, что в этой книге, как ни в одной из написанных мною прежде, я повторяю и додумываю мысли других людей. Я не могу утверждать, что понял каждого из них до конца. Отчасти поэтому я предпочитаю пространно их цитировать, чтобы дать им возможность самим высказаться. Но есть и другая причина. Для меня эта книга — попытка осуществить некую связь и посредничество между миром профессиональных богословов, в котором всё, что я буду говорить. Давно известно и перестало быть оригинальным, и совсем иным, широким кругом людей (как внутри Церкви, так и вне Ее), которым всё это совершенно неизвестно и представляется ересью.

Теперь, чтобы стало более ясно, о чём я говорю, позвольте мне указать на три кратких сочинения, идеи которых я воспринял сразу же, с первого прочтения; они оказались плодотворными не только для меня, но и для многих представителей нашего поколения.

Для меня первым из этих трех сочинений (хотя по времени написания оно и не самое раннее) стала проповедь Пауля Тиллиха[17] “Глубина существования”, напечатанная в его сборнике “Потрясение оснований” (издан в Англии в 1949 г.). Она показала мне, сколь сильное изменение претерпевает традиционный религиозный символизм, если понятие высоты в нём заменить глубиною. Бог, говорил Тиллих, это не “потусторонняя” проекция, не Некто Иной за небесами, в существовании которого мы должны убеждать себя, но Основа самого нашего бытия.

“Бог — таково имя этой бесконечной и неисчерпаемой глубины и основы всего бытия. Эта глубина и обозначается словом “Бог”. И если это слово для вас мало что значит, переведите его и говорите о глубинах вашей жизни, об источнике вашего бытия, о том, что для вас важнее всего, что вы принимаете безоговорочно всерьез. Может быть, для этого вам придется забыть все традиционные представления о Боге, с которыми вы знакомы. А может быть, даже и само это слово. Ибо если вы знаете, что Бог — это глубина, то вы уже знаете о Нём немало. Вы уже не можете называться атеистом или неверующим. Ведь вы не можете подумать или сказать: “У жизни нет глубины! Жизнь мелка. Реально лишь то, что лежит на поверхности!” Если вы можете утверждать это вполне серьезно, тогда вы — атеист, в противном же случае — нет. Кто знает о глубине, знает и о Боге”[18].

Я помню, как вдохновили меня тогда эти слова. Я сделал то, чего не бывало со мною ни до, ни после этого: я просто прочел проповедь Тиллиха своим студентам вместо собственной лекции. Кажется, я с тех пор так и не перечитывал этих слов, но они стали для меня одним из подземных родников, слившихся в единый поток с тем, что узнал позднее. Я еще вернусь к его словам, как и к другим влияниям, о которых буду говорить в этой главе. Пока же достаточно сказать, что они открыли мне возможность говорить о Боге на новом языке непреходящего значения; традиционные выражения о Боге, посещающем нас извне, стали казаться мне чуждыми и искусственными.

 Далее, я должен отметить сильное влияние знаменитых ныне высказываний о “безрелигиозном христианстве” в “Письмах из тюрьмы”[19] Дитриха Бонхёффера[20]. Выдержки из этих писем впервые попались мне в январском номере “The Ecumenical Review” за 1952 г., вскоре после их первой публикации на немецком языке. Я сразу почувствовал, насколько Церковь еще не готова к тому, чтобы воспринять завещанное Бонхёффером перед тем, как его повесили эсэсовцы. Может быть, эти слова будут правильно поняты лишь через столетия. Но это одна из тех капель, которые точат камень. До сих пор, говорил Бонхёффер, Церковь основывала свою проповедь Евангелия на апелляции к религиозному опыту, к потребности в какой-либо форме религии, которую в глубине души чувствует каждый человек; на апелляции к потребности в Боге, Которому можно отдаться и с помощью Которого можно объяснить мир. Ну а если люди почувствуют, что прекрасно могут обойтись без “религии”, без жажды личного спасения, без чувства греховности, вообще без всякой нужды в “этой гипотезе”? Должно ли христианство в таком случае стать уделом тех, кто всё еще наделен этим чувством недостаточности, этим свободным местом для Бога, или кому подобное чувство можно внушить? Бонхёффер отвечает на свой вопрос, что Бог намеренно призывает нас в нашем двадцатом веке к такой форме христианства, которая не зависит от отношения к религии, как апостол Павел призывал людей первого века к форме христианства, не зависящей от отношения к обрезанию.

Тогда я едва начинал понимать, что это значит. Но я уже сознавал, что здесь — нечто, что нам надлежит усвоить; нашей религиозной системе не удастся просто отмахнуться от этих мыслей. С тех пор минуло каких-нибудь лет десять, а кажется, что прошло времени намного больше, что мы давно уже живем с этим сознанием.

В-третьих, надо назвать статью, которая вызвала почти немедленную взрывную реакцию при своем появлении в 1941 г. (впрочем, я детально познакомился с ней лишь после того, как она была переведена на английский в 1953 г.). Это манифест Рудольфа Бультмана[21], озаглавленный “Новый Завет и мифология”[22].

Бультман, судя по всему, задел чуть ли не самое уязвимое место евангельского возвещения. Ведь “мифологическим” элементом Нового Завета он называет как раз всё то, что характеризует евангельскую историю как нечто большее, чем просто история (одна из многих). Именно эта “мифологическая добавка” делает события двухтысячелетней давности проповедью или Евангелием для нынешнего дня. А Бультман заявляет, что современному человеку весь этот элемент представляется каким-то непонятным жаргоном. Чтобы выразить “трансисторический” характер исторического события, каким была жизнь и смерть Иисуса из Назарета, новозаветные авторы пользовались “мифологическим” языком, говоря о предсуществовании, воплощении, восхождении и нисхождении, чудесном вмешательстве, космической катастрофе и тому подобном. Но все эти понятия, согласно Бультману, имеют смысл лишь в рамках той картины мира, которая теперь полностью устарела. Поэтому получается, что соблазном для современного человека становится не подлинный камень преткновения (соблазн, “скандалон”[23] креста); его отталкивает то самое, что должно было претворить это историческое происшествие в Божие деяние для него, но вместо этого сделало просто неправдоподобным само событие. Связь бультмановского анализа и его программы “демифологизации”[24] с нашим изначальным вопросом о “потустороннем” Боге в целом достаточно очевидна. Если он прав, то должна быть отвергнута вся концепция сверхъестественного порядка, который вторгается в здешний и “прорывает”[25] его. Но если так, что же нам понимать под Богом, под откровением, и во что превращается христианство?


ТЕОЛОГИЯ И МИР

Может показаться, что теологические проблемы, выдвигаемые этими тремя авторами, весьма далеки от повседневной жизни простого человека. Но в важности этих вопросов меня убеждает не только тот живой отклик, который они вызывают во мне самом, но и то, что при всей своей очевидной сложности и укорененности в немецком складе ума они явно обращены не просто к более широкому образованному кругу, чем круг профессиональных теологов. Эти проблемы затрагивают и нецерковные массы нынешней урбанизированной и индустриальной цивилизации. Тиллих — один из немногих теологов, которым удалось вырваться за пределы того, что сам он в другой связи называет “теологическим кругом”. О Бонхёффере говорят даже там, куда не проникает “религия”; идеи, которые он развивал, были восприняты епископом Мидлтонским[26] и д-ром Джорджем Маклаудом[27][28] — а они как никто другой из наших современников озабочены именно вопросом об отношении теологии к реальному миру. Более того, я с удивлением обнаружил, что идеи Бультмана, несмотря на всю тяжеловесность их выражения, оказались чем-то вроде глотка свежего воздуха для людей, достаточно далеких от теологии по образованию и профессии. Ведь самого Бультмана к его раздумьям впервые привела практическая невозможность проповедовать Евангелие солдатам на фронте. И одно из самых дорогих мне приобретений — копия письма Бультмана, адресованного Шеффилдской промышленной миссии, где с глубокой простотой излагается Евангелие в демифологизированной форме, как он проповедовал бы его рабочим-сталелитейщикам.

Подобные раздумья, как я уже говорил, с негодованием отвергаются теми, кто на самом деле давно отвернулся от христианства; однако для многих, кому не от чего было отказываться, они оказались долгожданным словом. Их совершенно нерелигиозному сознанию они, судя по всему, говорят куда больше, чем традиционная “популярная” апологетика.

Но пока эти идеи, при всем их практическом значении, не известны ни рядовым прихожанам, ни, по большей части, их проповедникам или духовным писателям. Я уверен, что придет время, когда они так или иначе будут усвоены, и тогда наши повседневные представления о Боге так же незаметно преобразуются ими, как это случилось с более ранней транспозицией, о которой сказано выше. Но, вероятно, это должно случиться не с нашим поколением. Первоочередная задача заключается в том, чтобы вытянуть эти идеи из узкого мирка профессиональных теологов в более широкий круг думающих церковных людей. Например, они могли бы серьезно повлиять на способ преподавания вероучения в наших теологических колледжах и в программах обучения мирян. Для развития подлинно светской теологии, мне кажется, эти идеи могли бы иметь особенно ощутимое значение.

Вопрос в том, как скоро эти идеи перестанут быть чужеродными и усвоятся на английской почве. Ибо пока что они не оказали серьезного влияния на основное направление английской теологии и английского церковного сознания[29]. Это, конечно, крайний пример (хотя и не бессмысленный), но думаю, что сколько ни перелистывай “Хронику Кентерберийской конвокации”[30], там не найдешь и следа подобных раздумий. Только не ищите в моих словах интриганских намеков. Я вообще пишу эту книгу не в качестве профессионального теолога — область моей академической специализации совсем другая. Я решил написать всё это просто как один из членов Церкви, который смотрит на ее жизнь изнутри.

Я потому подчеркиваю эту мою отправную точку, что, оказывается, во многом к таким же выводам пришел совсем с другой стороны мой собрат-англиканин доктор Джон Рен-Льюис[31], молодой ученый-технолог и светский богослов. Его статьи и выступления по радио с язвительной критикой нынешней религиозной среды привлекли в последние годы определенное внимание. Путь своего духовного становления он описал в статье, которая вошла в сборник под названием “Они стали англиканами”[32]. Если не считать того, что оба мы, с разницей в несколько лет, родились в графстве Кент, то вряд ли можно подыскать более несходные пути в жизни. Я родился в самом сердце церковного “истэблишмента” — на подворье Кентерберийского собора; он же — сын водопроводчика, выросший в стороне от церкви со всем ее буржуазным этосом. Он — химик, мирянин, “обращенец”. Я же не занимался всерьез естественными науками и никогда в жизни не предполагал для себя иного пути, кроме пути священника; и сколь бы я ни тяготел к радикализму в теологических вопросах, по природе я все же отношусь к разряду “однажды”, а не “дважды рожденных”. Я никогда всерьез не сомневался в основополагающей истине христианской веры, хотя ее выражения я постоянно ставил под вопрос. 

Однако, мне кажется, именно поэтому я скорее способен убедить обыкновенного “человека с улицы”, который без особых затруднений может признать то же, что и я: что мы действительно призваны совершить “коперниковскую революцию”. Никто из нас этому особенно не радуется, и я в самом себе очень даже сознаю всю силу инерции. Для меня это революция поневоле, пугающий масштаб которой я только-только начинаю понимать. Я хорошо знаю и то, что многие из моих слов будут поняты весьма превратно — и это естественно. Но у меня нет выбора: я не могу иначе. Я не претендую на то, чтобы знать все ответы наперед. Я пробираюсь вперед большей частью на ощупь и даже как бы повинуясь толчкам в спину. И всё, что я могу, — это постараться быть честным, честным перед Богом, честным, говоря о Боге и следовать своим убеждениям, к чему бы это ни привело.


Конец теизма?

ДОЛЖНО ЛИ ХРИСТИАНСТВО БЫТЬ “СУПРАНАТУРАЛИСТИЧЕСКИМ”?

Традиционное христианское богословие основывалось на доказательствах бытия Божия. Предпосылкой таких доказательств (если не логической, то психологической) было представление, что Бог может существовать или не существовать. Эти доказательства отталкивались от того, что существует несомненно для всех (мир), чтобы затем перейти к некоему Существу за пределами этого очевидного существования, Существу, Которое может быть или не быть. Цель такой аргументации — доказать, что Оно должно существовать, что Его бытие необходимо. Но за всем этим скрывается предположение, что есть некая потусторонняя Сущность или Существо, чье существование проблематично и нуждается в доказательствах. Но если бы такую Сущность и удалось доказать бесспорно, она не была бы Богом; это была бы лишь еще одна форма существования, которой, по-видимому, могло бы и не быть, — иначе зачем доказательства?

Итак, начать следует не с этого. Бог, по определению, есть последняя реальность. А доказывать, что последняя реальность существует, просто бессмысленно. Можно задать лишь такой вопрос: а какова последняя реальность? Например, как надо в конечном счете описывать то, что лежит в основе вещей и управляет ими: в личных или же в безличных категориях? Таким образом, основой вопрос теологии заключается не в установлении “существования” отдельной реальности, называемой “Бог”, а в прорыве к тому, что Тиллих называет “основой нашего бытия”.

Его взгляды по этому вопросу кратко изложены в начале второго тома “Систематической теологии”[33], где он вновь формулирует позицию, обоснованную им в первом томе, и защищает ее перед своими критиками.

Христианство, говорит он, традиционно выражалось на языке “супранатурализма”. Согласно этому представлению, на котором все мы воспитаны, Бог определяется как “Высшее Существо” — потустороннее, пребывающее выше этого мира и за его пределами, существующее само по себе, наряду со своим творением. Как Тиллих формулирует это в другом месте, Он представляется.

“одним из видов бытия, а потому — частью всецелой реальности. Конечно, Он рассматривается как важнейшая часть, но все же часть, которая, как таковая, принадлежит структуре целого... Он рассматривается как некое Существо, имеющее свой мир, как некое Я, соотносимое с Ты, как некая причина, отдельная от следствия, как нечто, занимающее определенное место, но бесконечное во времени. Он — некий вид бытия, а не само бытие”[34].

Карикатурой такого образа мышления является деистическое представление об отношении Бога к миру. Здесь Бог — Высшее Существо, великий Архитектор, обитающий где-то за пределами мира — вроде богатого американского дядюшки, — который всё это запустил в оборот, а теперь время от времени вмешивается в происходящее и вообще показывает свою благожелательную заинтересованность.

Эту карикатуру не слишком трудно опровергнуть, сказав, что наша вера — не деизм, но теизм и что отношение Бога к миру целиком и полностью личное, а не отстраненно наблюдающее отношение часовщика к работе механизма, как то изображают деисты. Но это нехитрое дело — изменить “качество” отношения, оставив нетронутой основную структуру и продолжая изображать Бога как Особу, которая свысока посматривает на мир как на свое творение и любит его из своей потусторонности. Мы, конечно, знаем, что Он существует не в пространстве. Но тем не менее мы думаем о Нём как о чём-то отграниченном и отличном от других существ, как если бы Он существовал в пространстве. И это имеет определяющее значение. Его представляют как некое Существо, отдельное существование Которого сверх ряда вещей нуждается в подтверждении и доказательстве.

Трудно критиковать такой образ мыслей: пугает кажущийся подрыв всех основ христианства, слишком уж они переплетены в нашем сознании с этими представлениями. И, конечно, решаются на это прежде всего те, для кого отказ от этой супранатуралистической точки зрения и есть отказ от христианства. Люди, которые, по известному ответу Лапласа Наполеону, “не нуждаются в этой гипотезе”, нападают на нее со своей позиции, которую называют “натуралистической”. Самый влиятельный из сегодняшних представителей этой точки зрения в Англии, профессор Джулиан Хаксли[35], настойчиво противопоставляет “унитарный натурализм” “дуалистическому супернатурализму”[36]. Существование Бога как особого Существа, говорит он, — это ненужная идея, от которой следует отказаться: мир вполне адекватно можно объяснить и не прибегая к такому постулату.

Сторонники “натуралистического” взгляда на мир отождествляют Бога не с самой по себе Вселенной, не с совокупностью всего, а с тем, что придает природе смысл и направление. По словам Тиллиха,

“выражение “deus sive natura”[37], которым пользуются такие мыслители, как Скот Эригена или Спиноза[38], означают не то, что Бог тождествен с природой, но что Он тождествен с natura naturans[39], с творящей природой, с творческой основой всех природных объектов. В современном натурализме религиозная подоплека этих утверждений почти исчезла, особенно среди философствующих ученых, понимающих природу материалистически и механистически”[40]. Правда, сам Хаксли трогательно доказывал, что религия — это необходимая потребность человеческого духа[41]. Но тем не менее от представления о реальном существовании “потустороннего” Бога всё же должно отказаться: “боги — это побочные продукты эволюции”[42]. Истинная религия (если это не противоречие в терминах, как считают марксисты) состоит, по Хаксли, в том, чтобы приводить себя в гармонию с эволюционным процессом, достигающим всё более высоких форм самосознания. “Натурализм” как философия жизни — это явная и сознательная атака на христианство. Для его носителей “слова “Бог” и “Вселенная” взаимозаменяемы, поэтому первое из них семантически излишне”[43]. Но Бог, которого натурализм изгоняет, — это Бог “супранатуралистических” представлений. Вопрос на самом деле состоит в том, насколько христианство тождественно этим представлениям или зависимо от них.

ДОЛЖНО ЛИ ХРИСТИАНСТВО БЫТЬ “МИФОЛОГИЧЕСКИМ”?

Несомненно, что оно отождествлялось и где-то в глубине наших душ всё еще отождествляется с мифологией. Вся библейская картина мира, конечно же, неприкрыто супранатуралистическая. Она представляется в виде трехэтажной Вселенной, в которой Бог живет наверху, “над” природой. Но даже после некоторого рафинирования этой картины и освобождения ее от грубого буквализма мы все же останемся с мифологическим по существу представлением о Боге и о Его отношении к миру. Ведь за такими выражениями, как “сотворил Бог небо и землю”, “Я сошел с небес”, “послал Бог Сына Своего в мир”[44] стоит картина мира, изображающая Бога как некую личность, которая живет на небе; этот Бог отличается от богов языческих тем, что говорит: “Нет бога, кроме Меня”[45].

В прошлом столетии был сделан болезненный, но решительный шаг вперед: признано, что Библия действительно содержит “миф” и что последний представляет важную форму выражения религиозной истины. Постепенно все, кроме крайних фундаменталистов[46], признали, что повествования книги Бытия о сотворении мира и о грехопадении представляют глубочайшие истины о человеке и о мире не в форме истории, а в форме мифа, — но от этого они ничуть не становятся менее ценными. И для защиты христианской истины было жизненно важным признание и утверждение того, что эти повествования — не история, а потому они не вступают в конфликт с противоречащими им данными антропологии или космологии. Теперь мы видим, что те, кто этого различия не принял, просто играли на руку Томасу Хаксли[47] и его компании.

В нашем веке центр дебатов переместился. Мы уже научились должным образом различать, какие утверждения относятся к области истории, а какие — к области мифа. Правда, в некоторых сферах христианского учения (особенно это касается вопросов о конце мира) пока не всё ясно: не улеглись еще споры, подобные начавшимся столетие назад о первых главах книги Бытия. Но суть сегодняшней дискуссии связана не с отношением отдельных мифов к истории, а с тем, насколько христианство вообще увязано с мифологической или супранатуралистической картиной мира. Обязательно ли библейская вера должна выражаться в терминах этого мировоззрения, которое столь же примитивно с философской точки зрения, сколь примитивны с точки зрения научной повествования книги Бытия? Нельзя ли отделить христианскую истину и от того, и от другого — и не одинаково ли это важно в плане действенной защиты этой истины сегодня? Другими словами, нужно ли отвечать на угрозу натурализма реабилитацией супранатурализма? А может быть, Джулиан Хаксли сослужит христианству столь же ценную службу, освобождая нашу веру от супранатурализма, сколь и его дед Томас, который, как мы теперь видим, отучил Церковь от обскурантизма в научных вопросах?

Вот проблема, к которой обратился Бультман. И он смело отвечает: “В мифологической картине мира как таковой нет ничего специфически христианского. Это просто космология донаучной эпохи”[48]. Новый Завет, говорит он, представляет искупление во Христе в виде сверхъестественного события — как воплощение небесного Существа “оттуда”, которое посредством чудесного рождения появляется на земле, совершает знамения и чудеса, свидетельствующие о его небесном происхождении, и после столь же чудесного воскресения возносится, возвращаясь обратно в небесную сферу. На самом деле, утверждает Бультман, вся эта символика описывает вовсе не какие-то сверхъестественные явления, но является попыткой выразить подлинную глубину, масштаб и значение исторического события — жизни и проповеди Иисуса Христа. В этой личности и в этом событии было нечто, имеющее крайнее, безусловное значение для человеческой жизни, и в переводе на язык мифологической картины мира всё это выглядит так: “Бог” (Всевышнее Существо) “посылает” (в “сей” мир) Своего Единородного “Сына”. Трансцендентное значение исторического события “объективируется” в виде сверхъестественного деяния.

Я не хочу здесь углубляться в споры, вызванные бультмановской программой демифологизации[49]. Во многом они, думается, были вызваны некоторыми чересчур субъективными и произвольными особенностями изложения. Так:

а) Бультман склонен высказывать суждения о том, чего “ни один современный человек” не может принять (такие, как “невозможно пользоваться электричеством и радио и верить, что...”), которые отражают научный догматизм уже ушедшего поколения. Это придает его изложению некоторый налет старомодного модернизма;

б) то, что он вычеркивает столь большую часть евангельской истории (например, все рассказы о пустом гробе), связано просто с его склонностью в качестве исследователя Нового Завета к крайнему и, на мой взгляд, необоснованному недоверию к традиции. Его исторический скептицизм и его критика мифологии — это разные вещи;

в) его переоценка частной философской концепции экзистенциализма хайдеггеровского образца как замены мифологического мировоззрения обусловлена исторически и даже географически. Он считал, что это подходящая замена для немцев его поколения, но мы вовсе не обязаны считать ее единственной альтернативой.

Одним из первых и наиболее глубоких критиков концепции, предложенной в знаменитом эссе Бультмана[50], был Бонхёффер; приведем цитату, которая послужит переходом к его собственному вкладу в решение обозначенных нами проблем. В 1944 г. он писал из тюрьмы:

“Сегодня я бы сказал об этом, что он зашел не только “слишком далеко”, как считает большинство, но недостаточно далеко. Проблематичны не только “мифологические” понятия, вроде “чудес”, “вознесения” и т.д. (которые, однако, принципиально неотделимы от понятий “Бог”, “вера” и пр.!), но и вообще все “религиозные” понятия. Нельзя разделять “Бога” и “чудо” (на чем настаивает Бультман), но нужно суметь возвещать и интерпретировать и то, и другое “не-религиозно””[51].

ДОЛЖНО ЛИ ХРИСТИАНСТВО БЫТЬ “РЕЛИГИОЗНЫМ”?

Что же имеет в виду Бонхёффер, удивляя нас странным парадоксом о нерелигиозном понимании Бога?[52]

“Попытаюсь как-то обрисовать... мою концепцию на историческом материале. Начавшееся примерно в XIII веке (не собираюсь спорить о времени) движение в сторону человеческой автономии (я подразумеваю под этим открытие законов, по которым мир живет и осознает себя в науке, в общественной и политической жизни, в искусстве, этике, религии) достигло в наше время известной завершенности. Человек во всех важных вопросах научился обходиться собственными силами, без привлечения “рабочей гипотезы о существовании Бога”. В вопросах науки, искусства и этики это стало самоочевидным, о чем едва ли кто отважится еще спорить; но вот уже около ста лет это всё в большей степени становится справедливым и для религиозных проблем; оказывается, что всё идет своим путем и без “Бога”, причем ничуть не хуже, чем прежде. Как в области науки, так и в общечеловеческой сфере “Бог” всё больше вытесняется из жизни, Он теряет почву под собой. Католические и протестантские историографы сходятся во мнении, что в этом развитии следует видеть великое отпадение от Бога, от Христа, и чем энергичней они привлекают Бога и Христа, противодействуя такому развитию событий, тем в большей степени само это развитие понимает себя как антихристианское. Мир, осознавший себя и законы своей жизни, настолько уверен в себе, что нам становится не по себе; неправильное развитие и неудачи не в состоянии поколебать мир в его представлениях о необходимости пути, по которому он развивается; неудачи и поражения с мужской твердостью принимаются как неизбежное зло, и даже такая катастрофа, как эта война, не составляет исключения. Теперь же против этой уверенности в себе выступила в самых различных формах христианская апологетика. Делаются попытки доказать ставшему совершеннолетним миру, что он не может жить без опекуна — “Бога”. Хотя по всем мирским проблемам и была подписана капитуляция, тем не менее остаются так называемые “последние вопросы” — смерть, вина, — на которые может дать ответ только “Бог” и ради которых необходимы Бог, церковь и священники. Наше существование в известной степени обеспечивается этими так называемыми последними человеческими вопросами. Но как быть, если в один прекрасный день они уже перестанут быть “последними” или же на них будут получены ответы “без привлечения Бога”?..

Нападки христианской апологетики на совершеннолетие мира я считаю, во-первых, бессмысленным, во-вторых, нечестными, в-третьих, нехристианскими. Бессмысленными — потому что они напоминают мне попытку отбросить ставшего мужчиной человека на стадию переходного возраста, т.е. навязать ему зависимость от тех вещей, от которых он фактически уже не зависит, ввергнуть его в гущу проблем, которые на деле уже перестали быть для него проблемами. Нечестными — потому что здесь стремятся использовать человеческие слабости ради чуждых, принудительно навязанных ему целей. Нехристианскими — потому что Христа подменяют определенной ступенью религиозности человека, то есть человеческим законом”[53].

Бонхёффер говорит о Боге “религии” как о deus ex machina[54]. Он должен быть где-то “там”, чтобы на него можно было вовремя сослаться, когда у нас не хватит собственных знаний или способностей. Но такому Богу придется отступать все дальше и дальше по мере роста человеческих познаний. В науке, в политике, в этике уже нет нужды в таких суррогатных ответах, тут от Бога уже не ждут каких-нибудь гарантий, решений или помощи. Примерно о том же пишет Джулиан Хаксли:

“Гипотеза бога уже не имеет никакой практической ценности для интерпретации или понимания природы; более того, она часто преграждает путь лучшему и более истинному пониманию. Функции Бога переменились, и в последнее время он похож уже не на правителя Вселенной, а на тающую в пространстве улыбку космического Чеширского Кота”[55]. “Для интеллигентного, образованного человека скоро станет так же невозможно верить в какого-то бога, как невозможно сейчас верить, что земля плоская, что мухи самозарождаются, что болезнь — это божественная кара, а смерть — результат колдовских происков. Боги-то, конечно, выживут — они еще пригодятся и для обеспечения чьих-то денежных интересов, и для успокоения тугодумов, и в качестве марионеток для политиков, и для утешения несчастных и невежественных душ”[56].

И вот в этом-то последнем убежище, в укромном внутреннем мире человека, говорит Бонхёффер, и находят потайной угол для Бога, вытесненного из всех остальных сфер человеческой жизни. Вот она, сфера “религии”, вот где теперь оперирует церковь, делая свое дело среди тех, кто еще чувствует такую нужду или кому удается ее внушить.

“Своей “религиозной” проповедью мы можем воздействовать разве что на нескольких “последних рыцарей”, да еще на кучку интеллектуально нечестных людей. Неужели это и есть “малый остаток избранных”? Неужели мы, перебивай друг друга, наступая друг другу на ноги и всё более разочаровываясь, обрушимся именно на эту сомнительную группу, пытаясь сбыть наш залежалый товар? Неужели мы набросимся на нескольких несчастных в минуту их слабости, чтобы, так сказать, религиозно их изнасиловать?”[57]

Каков же ответ Бонхёффера? Мы должны, говорит он, смело отказаться от опоры на предпосылку “априорной религиозности”, подобно тому как у апостола Павла хватило мужества отбросить бремя обязательного обрезания как предпосылки Евангелия — и принять “совершеннолетие мира” как Богом данный факт. “И мы не можем быть честными, не сознавая, что мы должны жить в мире, “etsi deus non daretur” — “даже если Бога и не было бы”[58]. Как детям, переросшим уютную религиозную, моральную и интеллектуальную атмосферу семьи, где “папочка” всегда под рукой, “Бог дает нам понять, что мы должны жить, справляясь с жизнью без Бога”.

“Бог, Который с нами, есть Бог, Который хочет, чтобы мы жили без рабочей гипотезы о Боге, есть Бог, пред Которым мы постоянно пребываем. Пред Богом и с Богом мы живем без Бога. Бог дозволяет вытеснить Себя из мира на крест, Бог бессилен и слаб в мире, но именно в этом и только через это Он с нами и помогает нам...

В этом кроется коренное отличие от всех религий. Религиозность указывает человеку в его бедах на могущество Бога в мире, Бог — deus ex machina. Библия же указывает человеку на бессилие, на страдание Бога; помочь может лишь страждущий Бог. В этой связи можно сказать, что описанное развитие к совершеннолетию мира, которое помогло разделаться с ложным представлением о Боге, расчищает для взора библейского Бога, Своим бессилием завоевывающего власть и пространство в мире. Здесь, пожалуй, нужно пускать в ход “мирскую интерпретацию”[59].

ТРАНСЦЕНДЕНТНОСТЬ ДЛЯ СОВРЕМЕННОГО ЧЕЛОВЕКА

Здесь Бонхёффер уже касается того, что должно занять место отвергнутых им предпосылок: к этой теме мы вернемся в последующих главах. В этой же главе мы занимаемся “расчисткой территории”, с этим и связан ее неизбежно деструктивный характер. Вслед за Тиллихом я назвал ее “Конец теизма?”[60], потому что, как. он говорит, теизм в обычном понимании “превратил Бога в небесную, абсолютно совершенную личность, пребывающую над миром и человечеством”[61]. На самом деле классическая христианская теология не говорила о Боге как о “личности” (отчасти потому, что этот термин был уже использован для обозначения трех “Лиц” Троицы), и к лучшим богословам Церкви обвинение Тиллиха не относится. Они могли бы согласиться с ортодоксальным по сути определением Бога как “Реальности, объемлющей и проницающей всякое творение”[62], которое приводит профессор Норман Питтенджер[63]. Однако популярное христианство всегда говорило о Боге как о верховной Личности. Поэтому мы не вправе упрекать Джулиана Хаксли за его утверждение, что “человечество в целом и религиозное человечество в частности привыкло представлять себе” Бога “в виде внешнего, личного, сверхъестественного и духовного Существа”[64]. И всё же современные философы-лингвисты[65], если только я их правильно понимаю, при всей своей изощренности продолжают спорить о существовании или несуществовании именно такого Существа. “Теист, — говорит А. М. Кромби, — верит в Бога как трансцендентное существо”[66], а Дж. Ф. Вудс[67] считает, что Р. У. Хеберн[68] “кратко и точно” формулирует суть дела, когда пишет: “Язык “трансцендентности”, представление о Боге как о личностном Существе, всецело отличном от человека и пребывающем в своем величии, — этот язык, в конечном счете, легко превращается в бессмыслицу. И в то же время пожертвовать им — значит совершенно отказаться от христианства”[69].

Я считаю, что мы должны быть готовы оспорить именно это отождествление христианства и трансцендентности с данной концепцией теизма. Неужели христианство стоит или падает в зависимости от нее? Напротив, я уверен, что Тиллих прав, когда он говорит, что “протест атеистов против такой Высшей Личности оправдан”[70]. А этот протест, к которому сегодня побуждает “бессмысленность” всех подобных метафизических утверждений, иным представляется делом значительной экзистенциальной важности. И чтобы понять их, мы должны попробовать рассмотреть этот вопрос с их точки зрения. Хаксли ограничивается словами: “Для меня самого чувство духовного освобождения, которое приходит с отвержением представления о Боге как сверхъестественном существе, — огромно”[71]. Но в прежние времена люди вроде Фейербаха и Ницше, которых Прудон справедливо называл скорее “антитеистами”, чем атеистами[72], видели в такой верховной Личности на небесах величайшего врага человеческого взросления[73]. Этого Бога они должны были “убить”, чтобы он перестал обкрадывать человека и держать его в оковах. Немногие христиане оказались способны оценить всю силу этого бунта, ведь для них Он не был тем тираном, обкрадывающим, порабощающим и уничтожающим человека, которого изображали бунтари. Да и для большинства нехристиан Он тоже был скорее небесным Дедушкой, добрым Старичком, которого всегда можно задвинуть в уголок, когда надо заниматься делами. Но какой у Него характер — это в данном случае не главное. Важнее то, представляет ли подобное Существо хотя бы искаженный образ христианского Бога. Можно ли его подправить, или все представления о Боге такого рода — “всевышнем”, или “потустороннем”, или как его ни называй — это просто проекция и идол, которые можно и должно низвергнуть?

В качестве ответа на этот вопрос я хотел бы привести не теологический анализ, а личное свидетельство — слова Джона Рен-Льюиса, который считает, что именно от такого предрассудка он освободился, став христианином:

“Невозможно переоценить значение того обстоятельства, что я смог принять христианскую веру только тогда, когда увидел, что не должен при этом отказываться от моей глубокой неприязни к суевериям, окружавшим меня до тех пор. Вера, которую я в результате принял, не просто отличалась от того, что я прежде считал христианством, — она была диаметрально противоположна этому. И я по-прежнему считаю тот сорт “религии”, который внушал мне отвращение, неприкрытым злом, куда более антихристианским, нежели атеизм. Этой истине религиозные апологеты, думается, не уделяют достаточного внимания. Ложно понятое чувство верности удерживает многих христиан от того, чтобы открыто противостать чему бы то ни было, что называет себя “христианским” или где упоминаются слова “Бог” либо “Христос”. Даже те христиане, которые в действительности относятся к суевериям так же, как и я, всё же считают их небольшими странностями, о которых лучше помалкивать, а не коренными извращениями, с которыми надо решительно бороться. Например, христианские авторы, чьи позитивные взгляды, насколько я могу судить, весьма схожи с моими, даже если они и выражают их совсем по-иному, всё же считают своим долгом писать “опровержения” фрейдистских нападок на религию, хотя на самом деле весьма большая часть того, что в нашем обществе называют религией, — это как раз и есть описываемые Фрейдом невротические расстройства. А ведь первым важным шагом на пути убеждения людей, что христианство истинно несмотря на работы Фрейда, было бы открытое признание того, что верования, основанные на описанных им механизмах проецирования, — ложны, сколько ни тверди при этом: “Господи, Господи”. Назвать такие верования детскими или примитивными недостаточно, ибо при этом предполагается, что истина — это нечто сходное, только куда более “рафинированное” или “просвещенное”, тогда как ничто похожее на “Бога” или “Христа”, в которых меня учили верить в детстве, не может быть истинным. Мало сказать, что Старец, восседающий на Небесах, — это только мифологический символ Бесконечного Духа где-то за сценой или что это Существо скорее благожелательное, чем устрашающее; истина состоит в том, что весь этот ход мыслей ложен, и если бы такое Существо действительно существовало — это был бы сам дьявол”[74].

Тут уж, мне кажется, он перегибает палку. Выказывать такие безапелляционные утверждения — значит, подобно псалмопевцу[75], вступить на опасный путь осуждения целого поколения — и даже многих, многих поколений — детей Божиих. Ведь это и сейчас язык большинства Его детей, а особенно тех из них, которые постарше. Ничего внутренне порочного в этом языке нет, как и в “небесной” символике. Для многих и даже для большинства из нас он обычно не является непреодолимым барьером или серьезной помехой на пути к вере. А упразднение его было бы большим ударом по вере, который у многих вызвал бы чувство сиротства “без Бога в мире”[76]. Тем не менее я твердо убежден, что весь этот образ мыслей может быть величайшим препятствием для разумной веры — и такое положение будет постоянно усугубляться для всех, кроме “религиозного” меньшинства. Со временем убедить людей в существовании “потустороннего” Бога, Которого надо призывать на помощь, чтобы привести в порядок свою жизнь, нам будет не легче, чем заставить их принимать всерьез богов Олимпа. Если мы хотим, чтобы христианство выжило (уж не говоря о борьбе за душу “секулярного” человека), то надо, не теряя времени, приниматься за освобождение его от этой схемы мышления, от этого вида богословия, т.е. от таких слов о Боге, и хорошенько подумать о том, чем это заменить. У нас, может быть, еще нет и подходящего названия на смену “теизму”, да и вряд ли нужно обязательно расставаться с этим термином (вот почему в названии этой главы поставлен знак вопроса). Но настоятельно необходимо выработать в общих чертах такую концепцию Бога и христианского благовестия, которая не зависела бы в своем существовании от подобной проекции. К этой задаче — в самом общем и предварительном плане — я и намерен теперь обратиться.

Но прежде следует предупредить, что наш подход будет заключаться не просто в замене трансцендентного Божества имманентным — ведь и те христиане, которые пользовались предыдущей проекцией, не предполагали, что Он существует только “по ту сторону” и не отрицали Его имманентность. Напротив, наша задача - обосновать для современного человека идею трансцендентности. Но для этого надо заново выразить ее реальность не в тех мифологических (или “объективированных”, по Бультману) выражениях, которые делают ее просто бессмысленной для нашего современника. Ибо, как сказал профессор Р. Грегор Смит[77], “старое учение о трансцендентности — это не что иное, как утверждение устаревшей картины мира”[78]. Мы хотим здесь отнюдь не переменить христианское учение о Боге, но показать, что оно не исчезнет вместе с этими устаревшими представлениями.


Основа нашего бытия

ГЛУБИНА В СРЕДОТОЧИИ ЖИЗНИ

Тот разрыв с традиционным мышлением, к которому, как мне кажется, мы теперь призваны, значительно более радикален, чем предыдущий, позволивший христианской теологии отказаться от буквальной веры в Бога, локализованного на небесах. Переход от идеи “всевышнего” Бога к идее Бога “потустороннего” хотя и имел психологически освобождающее значение, был всё же, как я уже говорил, не более чем сменой направления пространственной символики. Обе концепции устанавливают по существу одинаковое соотношение между “Богом”, с одной стороны, и “миром” — с другой: Бог представляется неким Существом, которое живет где-то само по себе и к которому мир имеет примерно такое же отношение, как Земля к Солнцу. Будет ли Солнце “над” плоской Землей или круглая Земля будет “вокруг” него вращаться — от этого картина существенно не изменится. Но, может быть, потустороннего Существа нет вообще? Может быть, продолжая нашу аналогию, небеса пусты?

Ту транспозицию, о которой я теперь буду вести речь, тоже можно представить как всего лишь изменение пространственной метафоры. Я уже цитировал Тиллиха, который предлагает заменить образы “высоты” образами “глубины” для лучшего выражения истины о Боге. Без сомнения, эта простая замена может сразу сделать многие религиозные выражения более приемлемыми. Ведь мы сегодня знакомы с глубинной психологией[79]; мы разделяем представление, что высшая правда “глубока”. Более того, если “духи злобы поднебесной”[80] и вся связанная с этим мифология ангельских сил, которой пользуются библейские авторы, представляется современному человеку немыслимой фантасмагорией, то сходный и столь же мифологический язык, употребляемый Фрейдом применительно к конфликтам подсознания, кажется вполне приемлемым.

И эта перемена символики имеет реальное, а не только кажущееся, психологическое значение. Ибо категория “глубины” богаче ассоциациями, чем категория “высоты”. Как отмечает Тиллих,

“глубокое” в духовном смысле имеет два значения: оно противопоставляется как “мелкому”, так и “высокому”. Правда — глубока, а не мелка; страдание — глубоко, а не высоко. Глубоки и свет истины, и тьма страдания. Есть глубина в Боге и есть глубина, из которой псалмопевец взывает к Богу”[81][82].

Этой двузначностью, возможно, и объясняется, почему образ “глубины” как будто говорит нам об участии, в то время как “высота” очень часто означает отрешенность. Эпикурейские боги, равнодушно пребывающие в своих эмпиреях над мирскими заботами и суетами, — это образ возвышенного безразличия. А великолепный оптимизм Браунинга[83]: “Бог на небесах: всё в порядке в мире” — для современного человека отдает чем-то весьма циничным. Ведь если Бог “выше всего этого”, то Он, значит, ни в чем не участвует.

Однако теперь мы не просто изменяем символику, хотя и это, может быть, важно. Мы предлагаем вовсе не старую систему вверх ногами с Богом “внизу” вместо Бога “наверху”. Когда Тиллих говорит о Боге в “глубине”, речь вообще не идет о каком-то Существе. Он говорит о “бесконечной и неисчерпаемой глубине и основе всякого бытия”, о самом важном для нас, о том, что мы принимаем безоговорочно всерьез. И после отрывка, который я уже цитировал ранее[84], он продолжает, выражая тот же взгляд в отношении уже не только к глубинам нашей личной жизни, но и к глубочайшим истокам нашего социального и исторического существования:

“Имя этой бесконечной и неисчерпаемой основы истории — Бог. Вот что означает это слово и на что указывают выражения “Царство Божие” и “Божественное Провидение”. И если эти выражения мало что для вас значат, переведите их и говорите о глубине истории, об основе и цели нашей социальной жизни, о том, что вы принимаете безоговорочно всерьез в вашей нравственной и политической жизни. Может быть, вы захотите назвать эту глубину надеждой, просто надеждой. Ибо если в основе истории вы находите надежду, то вы объединяетесь в этом с великими пророками, которые были способны вглядываться в глубину своего времени, которые хоть и пытались порой избежать этого, потому что не могли вытерпеть весь ужас своих видений, но всё же набирались силы вглядеться в еще большие глубины и там обрести надежду”[85].

То, что Тиллих подразумевает под Богом, прямо противоположно любому deus ex machina, любому сверхъестественному Существу, к которому можно “обратиться”, повернувшись к миру спиной, и на вмешательство которого извне можно было бы рассчитывать. Бог не “потусторонний”. Он, по словам Бонхеффера, “трансцендентен посреди нашей жизни”, Он есть глубина реальности, достигаемая “не на пределах человеческого, а в средоточии его”[86], не каким-то бегством “единого к единому”[87], но, по прекрасному выражению Кьеркегора[88], в результате “более глубокого погружения в существование”. Ведь слово “Бог” означает предельную глубину всего нашего бытия, творческую основу и смысл всего нашего существования.

Слово “Бог” настолько привычно ассоциируется у нас с неким потусторонним Существом, что Тиллих предупреждает: для того чтобы провести необходимое преобразование, “вы должны забыть всё, чему вас по традиции учили о Боге, а может быть, даже само это слово”[89]. В самом деле, граница между теми, кто верит в Бога, и теми, кто не верит, имеет мало общего с различием их отношения к существованию или несуществованию такого Существа. Дело тут скорее в их открытости к святому, к священному в сокровенных глубинах даже самых секулярных отношений. Как говорил Мартин Бубер[90] о человеке, исповедующем отрицание Бога,

“но и тот, кто презирает (это) Имя и воображает себя безбожником, если он всем своим преданным существом обращается к Ты своей жизни, как к такому, которое не может быть ограничено никаким другим, — он обращается к Богу”[91].

Ибо в обусловленном он увидел безусловное и отозвался на него. Он коснулся края вечности.

Возможно, различие между двумя способами мышления лучше всего прояснится, если разобраться, что имеют в виду, говоря о личном Боге. Теизм, как мы выяснили в прошлой главе, понимает под этим высшую Личность, самосуществующий Субъект бесконечной благости и мощи, Который может общаться с нами примерно так же, как одна человеческая личность с другой. Теист старается доказать существование такого Существа, которое является творцом и наиболее подходящим объяснением известного нам мира. Без “потусторонней” Личности небеса будут пусты и безжизненны как железка, а мир останется без надежды и сострадания.

Но способ мышления, который мы стараемся здесь представить, вовсе не нуждается ни в утверждении, ни в отрицании такого Существа. Выражение “личный Бог” по сути своей для него неестественно, ибо связано с чуждым ему пониманием теологии и природы теологических утверждений, Согласно этому представлению, сказать “Бог есть Личность” — значит сказать, что “реальность на своем глубочайшем уровне личностна”, что конечный смысл устройства Вселенной личностей, что в личных отношениях мы как нигде более соприкасаемся с самым глубоким смыслом существования. “Приписывание Богу свойства личности, — говорит Фейербах, — равносильно признанию личности абсолютной сущностью”[92]. Верить в Бога как в Любовь — значит верить, что в чистых личных отношениях мы встречаемся с тем, что не просто должно быть, но и действительно является глубочайшей, самой подлинной истиной о структуре реальности. И верить в это вопреки всей очевидности — потрясающий подвиг веры. Но это не подвиг самоубеждения в существовании за пределами этого мира Сверхсущества, наделенного личными качествами. Вера в Бога — это доверие, почти невероятное доверие тому, что, в высшей степени отдавая себя в любви, мы будем не постыжены, а “приняты”, что Любовь есть основа нашего бытия, к которой мы в конце концов возвращаемся, как в свой дом.

Если это верно, то теологические утверждения — это не описания “Высшего существа”, но анализ глубины личных отношений или, точнее, глубины всего существования, “интерпретированного любовью”. Теология, настаивает Тиллих, занимается “тем, что в конечном счете более всего нас касается”. Утверждение является “теологическим” не тогда, когда оно относится к некоему Существу по имени “Бог”, но тогда, когда оно касается последних вопросов о смысле существования, когда оно касается вопроса о том, каковы на уровне Бога, на уровне глубочайшей тайны, реальность и значение нашей жизни. Мировоззрение, утверждающее эту реальность и это значение в личных категориях, тем самым утверждает окончательную реальность и окончательное значение личных отношений. Оно утверждает, что Бог, последняя истина и глубочайшая реальность, есть Любовь. И специфически христианское мировоззрение утверждает, что последнее определение этой реальности, от которой ничто “не может отлучить нас”, потому что она — сама основа нашего бытия, есть “любовь Божия во Христе Иисусе, Господе нашем” (Рим. 8:39).

ЧЕЛОВЕК И БОГ

Если утверждения о Боге есть утверждения о конечном смысле личных отношений, то мы должны согласиться, что Фейербах был прав в своем желании перевести “теологию” на язык “антропологии”. Он хотел вернуть божественные предикаты с небес на землю, откуда, как он считал, они были украдены и спроецированы на некое совершенное Существо, на воображаемый Субъект, перед которым падает ниц в поклонах обворованный человек. Фейербах считал, что истинная религия состоит в признании божественности самих предикатов, а вовсе не в переносе их на какой-то неподобающий субъект (которому Бакунин, близкий к марксизму ученик Фейербаха, дал прозвище “мираж Бога”[93]). “Подлинным атеистом, — писал он, — надо считать не того, для кого божественный субъект — ничто, а того, кто отрицает божественные предикаты, как то: любовь, мудрость, справедливость. Отрицание субъекта не есть отрицание предикатов самих по себе”[94]. Эта позиция, конечно, очень близка к той, которую мы занимаем, и Бультман, отвечая на вызов Карла Барта[95], говорит: “Я охотно соглашаюсь: я действительно пытаюсь заменить теологию антропологией, поскольку я интерпретирую теологические утверждения как утверждения, относящиеся к человеческой жизни”[96].

Ясно, однако, что здесь мы стоим на очень опасной почве. Ибо для Фейербаха утверждение “теология есть не что иное, как антропология” означает, что “всякое откровение Божие есть только откровение человеческой природы”[97]. Поэтому его система приводит к обожествлению человека и находит свое логическое завершение в сверхчеловеке Ницше и в “религии человечества” Огюста Конта[98].

Та же самая двойственность обнаруживается в глубоко христианском гуманизме профессора Джона Макмарри[99], который мыслит в подобном направлении. В начале своих Джиффордских лекций он говорит: “Концепция божества есть концепция личной основы всего нашего опыта”[100], — а заканчивает он их главой “Личная вселенная”[101], в которой обосновывает позицию, близкую к нашей. Но и в этих лекциях, и еще более в своей прежней книге “Структура религиозного опыта” он высказывает такие утверждения, после которых остается лишь задуматься: а есть ли вообще в религии что-нибудь особенное? Например: “Религия имеет дело с общением и общностью”,— или: “Задача религии — поддержание и расширение человеческого сообщества”[102]. Неизбежно возникает вопрос: если теологию можно перевести на язык антропологии, то зачем нам еще категория Бога? Не является ли она “семантически излишней”? Не является ли результатом разрушения “супранатурализма” просто натурализм, как утверждают атеисты?

Эта дилемма в другом месте сформулирована и у Макмарри. Вопрос о Боге — это вопрос о трансцендентности. Вот что должна была выражать и сохранять концепция “всевышнего” или “потустороннего” Бога, вот что подвергается угрозе в случае ее отрицания. Но для Макмарри трансцендентность — это категория, в равной мере приложимая и к человечеству:

“Мы одновременно трансцендентны нашему опытному восприятию и имманентны ему. Это единство трансцендентности и имманентности являет... полноту правды о человеческой личности... Мы привыкли к тому, что в теологии это единство относится к Богу, и мы обычно считаем его отличительным, специфическим атрибутом Божества. Теперь мы видим, что это ошибка. Единство трансцендентности и имманентности — это особенная, отличительная характеристика всякой личности, человеческой или божественной; но прежде всего это — естественный, эмпирический факт общечеловеческого опыта. Религиозная рефлексия присваивает его Богу в качестве отличительной характеристики универсальной личности, потому что находит его как опытную данность в любом конечном личном опыте”[103].

Здесь Макмарри отрицает, что трансцендентность — это отличительный атрибут Бога; он утверждает, что она присуща всему нашему опыту. Я полагаю, что он прав в своем утверждении, но не прав в своем отрицании. Вопреки тому, что он говорит, наш опыт Бога — это именно опыт особенной уверенности в трансцендентном, сверхчувственном, безусловном. Однако трансцендентность действительно присутствует во всем нашем опыте — в глубине его. Суждения о Боге — это утверждения о трансцендентном, безусловном элементе, заключенном во всех наших отношениях и наипаче в отношениях с другими личностями. Теологические суждения действительно являются утверждениями о человеческом существовании, но это утверждения о конечной основе и глубине этого существования. Недостаточно сказать, что “религия имеет дело с человеческим общением и общностью”, или же просто перевернуть библейское утверждение и заявить, что “любовь есть Бог”. Характерно, что Фейербах полагал, будто апостолу Иоанну лучше следовало бы выразиться именно таким образом[104]. На самом-то деле апостол от этого сознательно отказывается. Он ясно утверждает, что вне отношений любви не может быть познания Бога: “Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь” (1Ин. 4:8). И наоборот: “Пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нём” (1Ин. 4:16). Но первой посылкой этого последнего предложения являются не слова “Любовь есть Бог”, которых можно было бы ожидать по логике вещей, но: “Бог есть любовь” (1Ин. 4:16), εκ θεου, т.е. Бог — ее источник и основа. Ибо Иоанн как раз утверждает (1Ин. 4:10, 19), что наши суждения о любви и ее окончательном, наивысшем значении — это не проекция человеческой любви; напротив, наше чувство святости любви происходит от того, что в отношениях любви, как нигде более, раскрывается, обнажается божественная Основа всего нашего бытия. И окончательное подтверждение, вершину этого откровения апостол Иоанн видит в явлении Иисуса Христа — “человечности Бога”[105], — а не в божественности Человека.

Утверждать, что “Бог есть любовь”, — значит верить, что в любви человек соприкасается с самой фундаментальной реальностью вселенной, что само бытие в конечном счете наделено этой сущностью. Это означает сказать вместе с Бубером, что “каждое единичное Ты — прозрение вечного Ты”[106], что именно “между человеком и человеком”[107] мы встречаемся с Богом, — а не утверждать вместе с Фейербахом, что “человек вместе с человеком, единство Я и Ты, есть Бог”[108]. Однако, как настаивает Бонхеффер, “Бог трансцендентен посреди нашей жизни”, “трансцендентность — это не бесконечная даль, но то, что ближе всего”[109]. Ибо с вечным Ты можно встретиться лишь в конечном Ты, с ним, под его лицом[110] — во встрече ли с другими личностями или отзываясь на устройство природы.

Однако вечное Ты не следует приравнивать к конечному Ты, а Бога — к человеку или к природе. Это позиция натурализма, пантеистического или гуманистического. А нам, как настаивает Тиллих, необходимо стать “по ту сторону натурализма и супранатурализма”[111]. Натуралистическая критика супранатурализма обоснованна. Она низвергает идола, и христианам не к лицу за него цепляться. Но вместе с тем христиане должны оспорить допущение натурализма, что Бог — просто лишнее название природы или человечества. Джон Рен-Льюис отмечает, что сама натуралистическая критика супранатурализма указывает на глубины, божественные глубины опыта, объяснить которые она не может. Он утверждает, что и анализ религии у Фрейда указывает на то же:

“Неотъемлемая часть его аргументации — это то, что фантазии о духовных силах оккультного мира есть на самом деле “проекции” или “вытеснения”[112] элементов нашего опыта личных взаимоотношений, которые мы не хотим признавать. Но трудно тогда понять, почему же эти проекции, свойственные обычно человеческому роду, склонны принимать мистический, трансцендентный характер, если только нечто мистическое и трансцендентное не присутствует в самом опыте личных взаимоотношений”[113].

Необходимость имени “Бог” доказывается тем, что существуют глубины нашего бытия, которые не может или не хочет признать натурализм — будь то натурализм эволюционный или механистический, диалектический или гуманистический. Возмездием за этот грех натурализма стало проявившееся в наши дни стремление к подавлению непризнаваемых глубин. Как говорит об этом Тиллих,

“наш век высказался в пользу секулярного мира. Это было великое и весьма важное решение... Оно придало освящение и святость нашей повседневной жизни и работе. Однако оно исключило те глубины жизни, которые отстаивает религия: чувство неистощимой тайны жизни, понимание конечного смысла существования и непобедимую силу безусловной самоотдачи. Всё это вещи, которые нельзя исключать. Если мы пытаемся изгнать их в божественных образах, они возвращаются в образах демонических. Ныне, когда наш секулярный мир уже состарился, мы повидали ужаснейшие проявления этих демонических образов; в тайну зла мы заглянули глубже большинства предыдущих поколений; мы видели безусловную преданность миллионных масс сатанинскому образу; и мы чувствуем, что наше время смертельно больно”[114].

Существуют глубины откровения, проблески вечности, сознание святости и священности, уверенность в безусловном, сверхчувственном и выходящем за пределы обычного опыта. Всё это невозможно объяснить в чисто натуралистических категориях без искажающей редукции. Существует Глагол Божий, “Так говорит Господь”[115], и его слышат пророк, апостол и мученик, а натурализм объяснить его не может. Не может он и сбросить всё это со счетов, попросту указав нам, что этот “Господь” изображается в Библии весьма мифологизированным образом, как некто “обитающий в вечности”[116] и “ходящий в раю во время прохлады дня”[117]. Вопрос о Боге — это вопрос о том, реальна или иллюзорна глубина бытия, а вовсе не о том, живет ли некое Существо там, за небом голубым или где-нибудь еще. Вера в Бога — это ответ на вопрос о том, “что вы принимаете безоговорочно всерьез”, о том, что есть для вас последняя реальность.

Человек, который признаёт трансцендентность Бога, — это тот, кто в обусловленных жизненных отношениях распознает безусловное и отвечает ему в безусловном личном отношении. Снова обращаемся к словам Тиллиха:

“Назвать Бога трансцендентным в этом смысле — это не значит утверждать существование некоего “сверхмира” божественных объектов. Это значит, что сам конечный мир указывает на нечто ему запредельное. Другими словами, он самотрансцендентен”[118].

Это, я думаю, великий вклад Тиллиха в теологию — новое истолкование трансцендентности, которое сохраняет ее реальность, одновременно освобождая ее от супранатуралистических проекций. “Божественное, как он его видит, не обитает в трансцендентном сверхприродном мире; оно обретается в “экстатическом”, выходящем за свои пределы характере этого мира, как его трансцендентная Глубина и Основа”[119]. Как недавно отметил один комментатор, Тиллих даже видит в супранатурализме “утрату трансцендентности”:

“Это попытка понять и выразить отношение Бога к миру путем буквального использования категорий этого мира... В результате получается Бог, который существует как одно из существ, над этим миром... Таким образом, Бог описывается как некая сущность в пределах субъект-объектных структур пространственно-временного мира”[120].

Или, как говорит сам Тиллих:

“Критика такого условного представления о безусловном, даже если она приводит к атеистическим заключениям, более религиозна (ибо более уверена в безусловном характере божественного), чем теизм, который загоняет Бога в супранатуралистическое царство”[121].

Однако отказ от всякой идеи “потустороннего” Бога неизбежно оборачивается отрицанием Его “инаковости” и упразднением многих библейских утверждений, касающихся того, что Кьеркегор называл “бесконечным качественным различием между Богом и человеком”. Поэтому стоит еще раз посмотреть, что же говорит о природе Бога Библия и как можно сохранить, а вернее, возвратить верующим ее глубочайший смысл в свете этого нового толкования.

БОГ В БИБЛИИ

Псалом 138 — это одно из самых глубоких в мировой литературе размышлений о Боге и Его присутствии. Здесь сильнее, чем где бы то ни было, выражено ощущение непостижимого чуда присутствия Божия, от которого невозможно убежать, которое простирается во всех направлениях — ввысь и вглубь, вперед и назад. Этот псалом — классическая иллюстрация учения о всемогуществе и всеведении Божием. Это один из источников, послуживших традиционной теологии для создания образа всесильного потустороннего Существа, недостижимого для нас, которое всё знает и всё видит своим недремлющим оком, — что-то вроде небесного Старшего Брата[122]. Поэтому весьма поучительно проследить, как же истолковывает этот текст теолог с такими взглядами, как Тиллих.

Прежде всего он отмечает, что хотя в религиозном мышлении и воспитании нелегко избежать таких концепций Сверхсущества, однако “они по меньшей мере столь же опасны, сколь полезны”. Потому что.

“представляя Бога объектом наряду с другими объектами, существование и природа которых подлежит доказательству, теология способствует уходу в атеизм. Такая теология на руку тем, кому хотелось бы отрицать неприятного Свидетеля их существования. Первым шагом к атеизму всегда бывает теология, которая низводит Бога до уровня сомнительных предметов. А дальше атеист разыгрывает свою партию как по нотам. И он совершенно прав, разрушая такой фантом со всеми его призрачными качествами. Ну а поскольку теоретический атеист прав в этом разрушении, практические атеисты (то есть все мы) с удовольствием пользуются его аргументами для поддержки собственного стремления убежать от Бога”[123].

Далее он продолжает свои глубокие раздумья об этом Псалме словами:

“Поэтому давайте забудем эти концепции как концепции и попытаемся отыскать их подлинное значение в нашем собственном опыте. Все мы знаем, что мы не можем ни на минуту отделиться от мира, которому принадлежим. Не существует совершенного уединения или полной изоляции. Нас всегда окружает и включает в себя нечто большее нас, притязающее на нас и требующее от нас ответа. Самые затаенные движения в глубине души каждого из нас — не вполне наши. Ибо они принадлежат также нашим друзьям, человечеству, вселенной, а также Основе всякого бытия, составляющей цель нашей жизни. Ничто не может быть абсолютно скрыто. Всё отражается в зеркале, от которого ничто не утаится. Неужели кто-нибудь действительно считает, что его потаенные мысли и желания никак не проявляются в совокупности бытия? Или что всё происходящее во тьме его подсознания либо в замкнутости его мысли не порождает вечных отголосков? Неужели кто-нибудь действительно считает, что можно убежать от ответа за то, что ты сделал и подумал втайне? Всеведение означает, что наша тайна явна. Вездесущие означает, что наша уединенность открыта. Средоточие нашего бытия включено в средоточие всякого бытия; а средоточие всякого бытия покоится в средоточии нашего бытия. Я думаю, что ни один серьезный человек не может отрицать этот опыт: он может выражать его по-другому, но дело не в этом. А если он знаком с таким чувством, то наверняка знает и таящееся в глубине души желание избежать всех этих последствий. Ибо человек не тождествен собственному опыту; он стремится забыть его; и он знает, что позабыть он не может”.

И всё же псалмопевец, продолжая, признаёт, что то, от чего он пытается бежать, не есть нечто ему чуждое.

“Бог, от Которого он не может убежать, — Основа его бытия. И это бытие — его природа, душа и тело — есть произведение бесконечной мудрости, страшной и чудесной. Восхищение Божественной Мудростью превосходит в этих словах ужас Божественного Присутствия. Оно указывает на дружественное присутствие бесконечно творческой премудрости... Есть в жизни благодать. Иначе мы не смогли бы жить”[124].

Только так и можно изобразить Бога как основу, источник и цель нашего бытия: Он и удален от мелкой, греховной поверхностности нашей жизни на бесконечную дистанцию, на бездонную глубину, — и все же более близок к нам, чем мы сами. В этом смысл традиционных категорий трансцендентности и имманентности.

То же парадоксальное отношение нашей жизни к глубочайшей основе нашего бытия выражено в Новом Завете рассуждениями апостола Павла о Духе Божием и нашем духе. “Дух” — в противоположность “плоти”, т.е. жизни в ее суете и поверхностности, — означает тот уровень бытия и восприятия, на котором должно познавать божественные глубины.

“Дух всё проницает, и глубины Божии. Ибо кто из человеков знает, что в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нём? Так и Божьего никто не знает, кроме Духа Божия” (1Кор. 2:10-11).

Но, продолжает апостол Павел, именно этот уровень постижения открыт христианам:

“Мы приняли не духа мира сего, а Духа от Бога, дабы знать дарованное нам от Бога... Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно... А мы имеем ум Христов” (1Кор. 2:12-16).

И этот “Дух Божий” не есть нечто нам чуждое, но сама основа нашего собственного истинного бытия, что видно из следующего текста, смысл которого лучше всего передан в Новой Английской Библии[125]:

“Также и Дух приходит на помощь нам в нашей немощи. Ведь мы не знаем даже как следует, о чём нам надлежит молиться. Но Сам Дух ходатайствует за нас через наши воздыхания, невыразимые в словах. А Тот, Кто проникает взором в глубочайшую нашу сущность, знает мысль Духа, потому что Он ходатайствует за тех, кто принадлежит Богу, и так, как угодно Богу. И во всем, как мы знаем, Он содействует благу тех, кто любит Бога, кто призван по Его предустановлению” (Римл. 8: 26-28).

Иными словами, те глубочайшие стенания и мучения, о которых выше говорил апостол (Римл. 8:18-23), стенания отделенности от источника нашего бытия в любви Божией, в действительности указывают на нее. Это неизреченные воздыхания, слишком глубокие для слов, а Дух может уловить их и претворить в молитву, потому что “Дух” представляет связь между глубинами нашего индивидуального бытия (хотя бы и мелкого) и неисследимой бездной всего бытия в Боге. Бог не вне нас, хотя Он глубоко трансцендентен.

Но согласно Библии, “глубины Божии” нельзя измерить и трансцендентность Бога нельзя познать просто путем исследования глубин индивидуальной души. Бога, поскольку Он есть любовь, можно встретить во всей полноте только “между человеком и человеком”. Только в отклике на душу ближнего, только в послушании ему можно познать требования Бога и ответить на них — таков лейтмотив всей библейской пророческой традиции. Это утверждение в сжатом виде выражено в отрывке из книги Иеремии, к которому я постоянно возвращаюсь. Пророк обращается здесь к Иоакиму, сыну Иосии:

“Отец твой ел и пил, но производил суд и правду, и потому ему было хорошо. Он разбирал дело бедного и нищего, и потому ему хорошо было. Не это ли значит знать Меня? говорит Господь” (Иер. 22:15-16).

Бог, безусловное начало бытия, обретается только в условных отношениях этой жизни, с ними и под ними; ибо Он есть их глубина и последнее значение.

Специфически христианское выражение этого принципа заключено в глубокой простоте “притчи” об овцах и козлищах (Мф. 25:31-46). Встреча со Христом происходит непременно через “братьев Его меньших”. Единственный путь, на котором мы можем познать Сына Человеческого, — это безусловное участие в нуждах сына человеческого, т.е. всякого, кто объединен с нами, лишь общей человеческой природой. “Познал” ли человек Бога, можно узнать из ответа на единственный вопрос: “Как глубоко ты любишь?” — ведь “кто не любит, тот не познал Бога; потому что Бог есть любовь” (1Ин. 4:8).

Всё это связано с тем, что говорил Бонхёффер о “нерелигиозном” понимании Бога. Потому что этот последний и решающий вопрос не имеет ничего общего с “религией”. Он ставит наше вечное спасение в зависимость не от чего-то специфически религиозного. О вполне “мирских” попечениях — пище, воде, крове, о больных и заключенных — здесь говорится как о встрече с Сыном Человеческим, так же как раньше Иеремия определял познание Бога через справедливость к бедному и нищему. Поистине, как сказал Макмарри, “великий вклад евреев в религию заключается в том, что они с ней покончили”[126]. Верное отношение к Богу зависят не от специфически религиозных действий; более того, религия может быть для него самым большим барьером (см.: Амос. 5:21-25).

НЕРЕЛИГИОЗНЫЙ ПУТЬ

Мы старались показать, что встретиться с Богом можно не посредством “религиозности”, отворачивающейся от мира, а посредством безусловного участия к “другому”, которое позволяет нам заглянуть в его последние глубины; что Бог (снова сошлемся на Макмарри) — это “личностная основа всего нашего опыта”[127]. Но такое утверждение означает, как он говорит, отказ от того, что встреча с Богом “основана на некоем особом и экстраординарном опыте, вне которого она произойти не может”[128]. Едва ли найдется такой глупец, который станет отрицать, что существуют подлинные переживания того опыта, какой обычно именуется “мистическим” или “религиозным”; за такие переживания можно только благодарить Бога, как благодарил апостол Павел за свои видения. Но религиозная или мистическая восприимчивость, так же как и восприимчивость эстетическая или эмоциональная, во многом зависит от природной одаренности. Женщины, например, по природе более религиозны — и более эмоциональны, — чем мужчины. Если познание Бога зависит от наличия таких переживаний, это примерно то же, как если бы оно зависело от наличия музыкального слуха. Есть люди, которым “медведь на ухо наступил”, есть и такие, у которых нет ни малейших намеков на способность к “религиозным” переживаниям. Оливер Чейз Квик был одним из них, а ведь он написал одну из лучших в наши дни книг о христианском вероучении[129].

Джон Рен-Льюис, рассказывая о своем обращении, тоже подчеркивает, что Бог является “глубиной” обычного, нерелигиозного опыта. Он говорит, что вера в личностного Бога пришла к нему через опыт открытия в человеческом обществе “творческой и сверхчувственной силы”, присущей обычным личностным взаимоотношениям. И этот опыт, считает он, открыт каждому.

“Одно из моих сильнейших убеждений, которое является для меня основанием любой апологетической работы, — это то, что опыт такого рода составляет достояние всякого человека... Молитва и мистические ощущения реальны и важны, но они не могут быть первичной основой религиозных убеждений; они должны рождаться из общего опыта, а специальный опыт вроде молитвы может, на мой взгляд, иметь значение лишь постольку, поскольку он соотносится с общим опытом. Но хотя религиозные утверждения можно обосновать общим опытом личных отношений творческого характера, это еще не дает нам права сказать, что люди обычно сознают свой опыт личных отношений в его подлинном качестве, то есть как встречу с трансцендентным. Ясно, что не сознают, иначе и не нужна была бы религиозная апологетика. Особенностью группы людей, с которыми я познакомился через этого англиканского священника, было именно пробудившееся в них под его влиянием убеждение, что их взаимоотношения имеют религиозную значимость[130].

Так для него стало проясняться, что он встретил “действительно совершенно иной тип жизненных взаимоотношений, отличный от всего известного в мире, всецело основанный на искуплении; особая энергия, которую Блейк называл “взаимным прощением”, действовала здесь таким образом, что профессиональная “раскрепощенность” психотерапевтического кабинета выглядела бы в сравнении с этим бледной тенью”[131].

Это было, конечно, именно христианское общество, в котором проявлялось то, что Тиллих называет силой “нового бытия”. Но оно вовсе не было от этого более религиозным, основанным на некоем новом эзотерическом или пиетическом опыте. Оно как бы указывало на Бога как основу всех личных отношений и всего бытия, но настаивало при том, что человек может познать эту Любовь лишь постольку, поскольку отчуждение от основы его бытия преодолевается “во Христе”. В традиционных теологических терминах это означает, что путь к “Отцу” — к познанию конечного смысла чистых личных отношений — лежит только “через Сына” — через любовь к Тому, в Ком человеческое вполне открыто божественному, — и “в Духе” — в сближающем братстве нового общества.

И это ведет нас к новому осмыслению в таком контексте личности Христа и Его дела.


Человек для других

РОЖДЕСТВО: МИФ И ИСТОРИЯ

Неизменный центр христианского благовестия составляет учение о воплощении и божественности Христа; оно и становится поэтому пробным камнем для всякой новой интерпретации Евангелия. В этом пункте сопротивление любому новому истолкованию окажется максимальным, ведь здесь ортодоксия делает особый упор на традиционные категории. На уровне школьного богословия любая новая формулировка столкнется с Халкидонским определением[132] и Символом Афанасия[133]; на уровне же народного благочестия ее моментально обвинят в принижении рождественского повествования. Однако, насколько важно для нас стать на позицию “по ту сторону натурализма и супранатурализма” в нашем понимании Бога, настолько же это важно и в наших представлениях о Христе. В противном случае всё, что нам остается, — это лишь унылый выбор между двумя концепциями, из коих одна другой бесплоднее.

Традиционная христология разрабатывалась в откровенно супранатуралистическом ключе. В народной религиозности она выражалась на языке мифа, профессиональные теологи прибегали к метафизике. Для приверженцев этого мировоззрения идея Воплощения означает, что Бог-Сын сошел к нам на землю, родился, жил и умер в этом мире как человек. “Оттуда”, из области “потустороннего”, милостиво снизошел на человеческую сцену Некто “не от мира”, Кто, однако, подлинно и полностью жил в этом мире. Как Богочеловек, Он соединил в Своем лице сверхъестественное с естественным; и проблема христологии сводится к тому, как Иисус мог быть совершенным Богом и совершенным человеком, и притом в одном лице.

Ортодоксальный “ответ” на сей трудный вопрос, сформулированный в Халкидонском определении, сам по себе не вызывает возражений — с той лишь оговоркой, что это, собственно, не решение, а постановка проблемы. Но как удачная постановка, как “ограждение против всех ересей”, он имел и имеет непреходящее значение. “Христологический догмат спасал Церковь, — пишет Тиллих, — но весьма неадекватными концептуальными средствами”[134]. Если, прибегая к аналогии, представить себе личность Христа как соединение масла и воды, то Халкидонский ответ — лучший из возможных. Или, скорее, это единственно возможный ответ: вопреки всем попыткам “смешения естеств” настаивать на двух различных природах и вопреки соблазнам разрушения единства утверждать нераздельность единого лица. Неудивительно, однако, что в народном христианстве масло и вода расслоились и один из компонентов всплыл наверх. На деле народная супранатуралистическая христология всегда отличалась докетическим уклоном[135]. Христос в ее представлении только казался человеком, выглядел, как человек: “внутри”-то Он был Богом.

Джон Рен-Льюис ярко описывает крайнюю форму подобных религиозных представлений, присущую рабочей среде, в которой он сам воспитывался:

“Я не раз слышал утверждения, что простые люди воспринимают Иисуса как хорошего человека и не более. Модернистское духовенство указывало на это, как на причину невысокой привлекательности доктрины “непорочного зачатия”, а англо-католики[136] настаивали, что простых людей должно научить видеть в Иисусе более чем хорошего человека. Но и те, и другие соглашались в своих оценках образа мыслей простого человека. Я уверен, что они совершенно не правы, даже если говорить о сегодняшнем человеке. Уж во всяком случае до второй мировой войны Иисуса чаще всего вообще не воспринимали как человеческое существо. Он был Богом в человеческом образе, исполненным сверхъестественного знания и чудотворной силы. Всё это очень похоже на рассказы о том, как обитатели Олимпа в человечьем облике посещали землю”[137]. Допустим, ортодоксальные церковники с негодованием отвергнут такое представление. Но сколько б они ни настаивали, что Иисус был “совершенным человеком”, так же как и “совершенным Богом”, традиционный супранатуралистический способ описания Воплощения почти неминуемо приводит к тому, что Иисус всё же оказывается всемогущим Богом, Который, переодевшись человеком, разгуливал по земле. Получается, что Иисус не был прирожденным жителем земли — Он был Богом, на определенное время принявшим участие в игре. Он выглядел как человек, говорил на человеческом языке и во всем был похож на человека, но внутри, под этой оболочкой был переодетый Бог — наподобие Деда Мороза. Сколько ни старайся, при традиционном подходе все же не удается избавиться от впечатления, что Бог совершил космическое путешествие и прибыл на эту планету в образе человека. Иисус не был в действительности одним из нас; но чтобы показаться таковым, Он ухитрился появиться на свет при помощи чуда: рождения от Девы. На самом деле Он — “оттуда”[138].

Я знаю, что это пародия, и, может быть, обидная. Но в дни Рождества большинству людей (в том числе и мне самому) внушаются представления, чересчур близкие к этим. По сути дела само слово “воплощение” (которое, кстати сказать, в Библии не встречается) почти неизбежно предполагает всё это. Оно вызывает в воображении представление о существе, состоящем из божественной субстанции, но окунувшемся в плоть и обернутом ею, как шоколадка — серебряной бумажкой. И если это слишком грубая картинка, замените ее рождественской коллектой[139], которая говорит о Сыне Божией, “взявшем на Себя нашу природу”, или рождественским гимном Уэсли[140] со словами: “Погляди на Божество в плотяной одежде”.

Но для меня вопрос не в том, насколько выходят за рамки ортодоксии отдельные выражения или общая тенденция, которая стоит за ними, а в том, оставляет ли вообще супранатуралистическая система мышления какой-либо иной выход, кроме христологического “tour de force”[141]. Потому что если мы представляем себе Бога и человека как двух “существ”, каждое со своей природой, одно — “потустороннее”, другое — “посюстороннее”, то мне кажется невозможным слепить из них что-то иное, нежели Богочеловека, божественного визитера из “потусторонности”, который решил пожить какое-то время во всех отношениях подобно туземцам. Супранатуралистическое представление о Воплощении невозможно до конца отделить от идеи принца, переодетого нищим. Как бы жалок ни казался нищий, на самом-то деле он — принц, и это главное.

Но что, если всё это представление о Боге, Который посещает землю в лице Своего Сына, столь же мифично, сколь и сказочный принц? Что, если не существует никакого “потустороннего” царства, из которого прибывает “Человек с неба”? Что, если с рождественским мифом (вторжением “потустороннего” в “посюстороннее”) — в отличие от рождественской истории (рождения человека Иисуса из Назарета) — нам придется расстаться? Готовы ли мы к этому? Или мы должны упорно цепляться за последние обрывки мифологического или метафизического мировоззрения, потому что только в них можно нарядить полюбившуюся нам трогательную историю? Может быть, супранатуралистическая схема уцелеет хотя бы как часть “волшебного обаяния рождественской ночи”? Конечно, уцелеет — как миф. Ибо у мифа есть свое, вполне законное и глубоко важное место. Миф указывает на значение событий, на божественную глубину истории. И мы бы несказанно обнищали, если бы наши уши перестали внимать ангельскому славословию, если бы наши глаза перестали вглядываться в сияние звезды, влекущей волхвов. Но мы должны научиться, читать рождественское повествование, не предполагая, что его истинность зависит от буквальной достоверности вмешательства сверхъестественного в естественный мир, как будто Иисус может быть Эммануилом (что значит “с нами Бог”) лишь в том случае, если Он пришел из иного мира. Ибо теперь, когда супранатурализм пользуется все меньшим и меньшим доверием, увязывать действие Бога с подобным представлением — значит переносить его для все большего числа людей в область языческих мифов, не имеющих никакой реальной связи с историей. По мере же того, как Рождество становится красивой сказкой, единственной альтернативой для образованного человека остается лишь попытка натуралистов объяснить Христа, как и все остальное, из чисто гуманистических предпосылок.

Натурализм был в целом удивительно благосклонен собственно христологической части христианства. Стоило отбросить “догму” о божественности Христа, как образ Иисуса сделался достаточно привлекательным для гуманистов — особенно в сравнении с резкостью гуманистического “антитеизма”. Нехристианский, секуляристский взгляд на Иисуса незаметно проник даже в оценку Его личности представителями либеральной теологии[142]. Чтобы отдать должное натуралистической интерпретации Христа, мы рассмотрим ее в лучших и наиболее позитивных проявлениях.

Натуралисты были даже готовы называть Иисуса “божественным” — в том смысле, что Он был самым богоподобным человеком из всех, когда-либо живших, что все Его слова и дела были так прекрасны и так истинны, как подобает Божьему откровению — и даже высшему из откровений. На их языке божественное — это просто человеческое, возведенное в энную степень. По уничтожающей пародии Кьеркегора, написанной больше ста лет назад, “если что-нибудь хорошо сказано — тут видно гения; а если уж необыкновенно хорошо — то верно, Бог это сказал”. А посему Иисуса можно поставить “на одну доску со всеми не имеющими власти — с гениями, поэтами и мыслителями”[143]. Он один из них, хотя и самый лучший.

К сожалению, это совсем не то, что говорит об Иисусе Новый Завет. Не согласуется натуралистическая интерпретация Христа и с решающим критерием христианства в понимании Афанасия. Ведь сколько ни говори, что у Иисуса было уникальное переживание Бога, что в Нем проявились все качества Божий, так что Он был похож на Бога или же Бог похож на Него, — всего этого недостаточно для утверждения, что Он “единосущен” Отцу. В этом смысле Афанасий был прав в своей борьбе за формулу “омоусиос”, хотя стоит и пожалеть о том, в какие категории пришлось облечь этот критерий ортодоксии[144].

И всё же вполне оправданна та смелость, с какой либеральные теологи отвергли супранатуралистическую конструкцию, скреплявшую до сих пор все богословские построения. Обветшавшее строение было обречено рухнуть, а у них хватило веры понять, что христианство не должно рухнуть вместе с ним. Сегодня нам хорошо видна неадекватность либеральной теологии, но нельзя забывать, что в свое время она несомненно помогла многим сохранить веру, которую в противном случае они бы совершенно утратили. Когда супранатурализм лишился всякого доверия, натуралистическая теология оставалась единственной ниточкой, связующей целое поколение с духом и силой Иисуса. А дух и сила во многих случаях оказывались могущественней, чем теология. Однако способности выражать дух и силу у либеральной теологии явно не хватало. Современный гуманистический натурализм все менее и менее находит нужным признавать “божественность” Иисуса в каком бы то ни было смысле. Вера, что в Его лице мы соприкасаемся с Богом, всё более остается принадлежностью лишь религиозного меньшинства, для которого старая мифология всё еще способна сохранять физическую или метафизическую достоверность. Это опасная ситуация для христианской веры. Нечего и говорить, она не помогает нам ответить на критический вопрос Бонхеффера: “Как может Христос стать Господом и для нерелигиозных?”[145]

О ЧЁМ ГОВОРИТ НОВЫЙ ЗАВЕТ?

Прежде чем спрашивать себя вместе с Бонхеффером: “Кем для нас сегодня является Христос?”[146], — мы должны остановиться и прежде задаться вопросом, что же в действительности говорит об этом Новый Завет, что мы должны истолковать заново? Ибо я уверен, что как супранатуралистическое, так и натуралистическое представление о Христе независимо от намерений их приверженцев склоняют их к искажению библейской истины. Я не утверждаю, что это происходит с неизбежностью, поскольку мифологически-метафизическое мировоззрение, очевидно, способно, как это и было в прошлом, служить основой для формулирования вполне ортодоксальной христологии. Но на практике в популярной проповеди и в популярном понимании вероучения представлено супранатуралистическое представление о Христе, которое невозможно обосновать, исходя из Нового Завета. Это представление состоит попросту в том, что Иисус — это Бог, так что выражения “Христос” и “Бог” взаимозаменяемы. Но в Библии вы этого нигде не найдете. В Новом Завете говорится, что Иисус — Слово Божие, что Бог явился во Христе, что Иисус — Сын Божий; но тут нет ничего похожего на утверждение, что Он — Бог[147].

С максимальной краткостью и точностью новозаветное учение выражается в первом стихе Евангелия от Иоанна. Но мы должны быть столь же точными в переводе этих слов. Греческий текст гласит: και θεος ην ο λογος. Английская Authorized Version передает это словами: .“И Слово было Бог”[148]. При этом действительно получается, будто “Иисус” и “Бог” — это тождественные взаимозаменяемые слова. Но тогда в греческом тексте слово “Бог” должно было бы стоять с артиклем ο θεος , а не просто θεος. Однако апостол Иоанн говорит и не о том, что Иисус — “божественный” человек в том ли смысле, который был известен в античном мире, или в том, какой употребляли представители либеральной теологии. Тогда он употребил бы слово θειας. Греческий оригинал тщательно избегает и того, и другого. На другом языке передать это одним словом невозможно, но Новая Английская Библия, как мне кажется, вполне точно передает смысл: “И чем был Бог, тем было и Слово” (“And what God was, the Word was”). Другими словами, кто смотрел на Иисуса, тот видел Бога — ибо “видевший Меня видел Отца” (Ин. 14:9). Он был полным выражением Бога, Его Словом. Через Него, как ни через кого иного, говорил и действовал Бог. Кто встречал Его — тот встречался с Богом, Который спасает и судит. Именно об этом свидетельствовали апостолы. В этом Человеке, в Его жизни, смерти и воскресении они познали дело Господне; и на языке своей эпохи они, как и сотник у креста, исповедали: “Истинно Человек Сей был Сын Божий” (Мк. 15:39). Это был не просто человек — Он стал окном туда, где действует Сам Бог. Ибо “Бог был во Христе, примиряя с Собою мир” (2 Кор. 5:19)[149].

Существенные разногласия вызывает вопрос о словах, которые в Евангелиях Иисус говорит Сам о Себе. Нам часто предлагают признать божественность Иисуса на основании этих слова, и расхожий аргумент при этом таков: “Человек, который все время заявляет, что он — Бог, должен быть либо Богом, либо безумцем или шарлатаном (aut deus aut malus homo)”. А прочитав евангельское повествование, действительно трудно заподозрить Иисуса в безумии или лукавстве. Значит, ясно, что Он — Бог.

Но меня не удовлетворяет такое доказательство. В Евангелиях ни один из учеников Иисуса не признает Его на том основании, что Он объявляет Себя Богом; и апостолы никогда не заявляли: “Этот человек объявил Себя Богом, поэтому вы должны в Него верить”. Напротив, Иисус неоднократно на разные лады повторял: “Если Я Сам свидетельствую о Себе, если Сам славлю Себя — не верьте мне”[150]. И вопрос о том, называл ли Себя Иисус когда-либо Сыном Божиим (и уж тем более — Богом), в действительности остается открытым[151]. Возможно, Он не возражал, когда это говорили другие, но Сам Он предпочитал называть Себя “Сыном Человеческим”. В Евангелии от Марка (14:61-62) говорится, что на вопрос, заданный Ему судьями: “Ты ли Христос, Сын Благословенного?” — Он ответил коротко: “Я”. Но в параллельном месте у Матфея (Мф. 26:63-64) Он дает уклончивый ответ: “Ты сказал” (как отвечает Он во всех Евангелиях на вопрос Пилата), а что за выгода была Матфею смягчать свидетельство Иисуса о Себе?[152] Мы не можем знать наверняка, какие титулы усваивал Себе Сам Иисус, поэтому мудрее будет последовать примеру апостолов и не на титулах основывать свою веру. Апостольская проповедь состояла в том, что “Бог соделал Господом и Христом Сего Иисуса, Которого вы распяли” (Деян. 2:36). Иными словами, посредством Воскресения Бог утвердил и запечатлел, что через этого Человека говорил и действовал Он Сам, окончательным и решающим образом. Он облекся всецело и совершенно в человека Христа Иисуса, в Котором обитала вся Его полнота (Кол. 1:19). Чем был Бог, тем было и Слово.

Через все Евангелия проходит красной нитью некий парадокс: Иисус не заявляет никаких собственных притязаний, но в то же время Он заявляет о грандиозном значении того, что Бог совершает через Него и только через Него. Ответить на Его призыв — значит ответить Богу; отвергнуть Его — значит отвергнуть Бога. И четвертое Евангелие просто подчеркивает этот парадокс (а вовсе не представляет, как часто говорят, совершенно иную картину высказываний Иисуса о Себе), когда сочетает слова Иисуса: “Сын ничего не может творить Сам от Себя, если не увидит Отца творящего” (Ин. 5:19) — с бескомпромиссным утверждением: “Никто не приходит к Отцу, как только через Меня” (Ин. 14:6). Иисус никогда не утверждает: Я и есть Бог; однако Он всегда утверждает, что во всей полноте несет Бога.

Этот парадокс[153] и должен стать отправной точкой нашей новой христологической интерпретации. Вот как передается суть служения Христа в четвертом Евангелии: “Иисус... возгласил и сказал: верующий в Меня не в Меня верует, но в Пославшего меня; и видящий Меня видит Пославшего Меня” (Ин. 12:44-45). Иными словами, Иисус открывает Бога благодаря Своей совершенной прозрачности, как будто Он “сам по себе” — ничто. Для Тиллиха в этом критерий истинности христианского утверждения о том, что Иисус является окончательным откровением Бога:

“Вопрос об окончательном откровении — это вопрос о посреднике откровения, который преодолевает собственные конечные возможности, принося в жертву их — и себя вместе с ними. Носитель окончательного откровения должен отказаться от своей конечности — не только от своей жизни, но и от своих конечных сил, познаний, совершенств. Этим и подтверждается, что он — носитель окончательного откровения (“Сын Божий” в классических выражениях). Он стал совершенно прозрачным для тайны, которую являет собой. Но чтобы совершенно отказаться от себя, он должен совершенно обладать собою. Обладать же — а значит и пожертвовать — собою совершенно может лишь тот, кто нераздельно и неразрывно соединен с основой своего бытия и смысла. В образе Иисуса как Христа мы видим образ человека, который обладает этими качествами, человека, которого поэтому можно назвать посредником окончательного откровения”[154].

Так мы приходим к тому, что только на Кресте Иисус может являться носителем окончательного откровения и воплощением решающего действия Бога. Именно “Христос распятый” — “Божия сила и Божия премудрость” (1Кор. 4:23-24). Ибо именно в этом предельном самоотказе, в любви “до конца” (Ин. 13:1) Иисус столь совершенно соединяется с Основой своего Бытия, что может сказать: “Я и Отец — одно... Отец во Мне и Я в Нём” (Ин. 10:30, 38).

В Иисусе, и только в Иисусе мы не видим ничего от самости, но лишь крайнюю, безусловную любовь Божию. Он как будто совершенно опустошил Себя от всего своего, чтобы понести “имя выше всякого имени” (Фил. 2:5-11) и стать откровением славы Отца (Ин. 17:4-5), ибо это имя и эта слава есть просто Любовь. Я убежден, что только “кенотическая”[155] христология, основанная на этой концепции самоопустошения, может сколько-то удовлетворительно выразить соотношение божественного и человеческого во Христе[156]. Но фатальная слабость супранатуралистического варианта этой христологической теории заключается в том, что Христос в ее изображении отбрасывает именно те атрибуты трансцендентности, которые делают Его откровением Бога[157]. Ведь здесь предполагается, что Он должен отбросить Свое всемогущество, всеведение и прочие “сверхчеловеческие” качества, чтобы стать истинным человеком. На самом же деле всё наоборот: Он, чтобы открыть Бога, отказывается не от Своего Божества, но от Себя Самого, от всякого желания сосредоточить внимание на Себе, от всякого стремления “быть равным Богу” (Фил. 2:6). Ибо именно в Своем уничижении, в Своем совершенном самоотказе ради других в любви Он раскрывает и являет Основу человеческого бытия как Любовь.

КЕМ ДЛЯ НАС СЕГОДНЯ ЯВЛЯЕТСЯ ХРИСТОС?

Это та христология, как я понимаю, разработку которой намечал Бонхёффер. Об этом свидетельствуют его тюремные записки, полные мучительных раздумий. Описывая процесс усиливающейся секуляризации и взросления человечества, вступления его в эпоху, когда люди учатся обходиться без Бога, он говорит в уже цитированном отрывке, что христиане должны приветствовать этот процесс.

“Бог дозволяет вытеснить Себя из мира на крест, Бог бессилен и слаб в мире, но именно в этом и только через это Он с нами и помогает нам. Из Мф. 8:17 совершенно явно следует, что Христос помогает не благодаря Своему всесилию, но благодарил Своей слабости, Своим страданиям!.. Религиозность указывает человеку в его бедах на могущество Бога в мире, Бог — deus ex machina. Библия же указывает человеку на бессилие, на страдание Бога; помочь может лишь страждущий Бог”[158].

И далее он переходит к краткому наброску христологии. Всё, что он оставил нам в этой области, — единственный отрывок, но в нём уже как бы содержится план целой книги, которую не суждено было написать:

“Кто есть Бог? Не в первую очередь универсальная вера в Бога, во всемогущество Бога и т.п. Это не подлинный опыт богопознания, а кусочек продолженного мира. Встреча с Иисусом Христом. Опыт того, что здесь задано обращение всего человеческого существования в том, что Иисус “существует только для других”. То, что Иисус “существует только для других”, есть трансцендентный опыт! Только из свободы от себя самого, из “существования для других” вплоть до смерти вырастает всемогущество, всеведение, вездесущность. Вера есть причастность к этому бытию Иисуса. (Вочеловечение, Крест, Воскресение.) Наше отношение к Богу не есть “религиозное” отношение к высшему, могущественному, всеблагому существу — это не настоящая трансцендентность; наше отношение к Богу есть новая жизнь в “существовании для других”, в причастности к бытию Иисуса. Не бесконечные, невыполнимые задачи, но ближний, причем всякий раз тот, кто рядом, — это и есть трансцендентность. Бог в обличье человека! Не в обличье животного, как в восточных религиях, — нечто чудовищное, хаотическое, далекое, нагоняющее ужас; но и не в облике абстрактных понятий Абсолютного, метафизического, бесконечного и т.д.; но и не греческий богочеловеческий персонаж “человека в себе”, нет, а “человек для других”! Вот почему распятый. Человек, живущий из трансцендентности”[159].

Иисус — это “человек для других”, Тот, в Ком любовь одержала полную победу, Тот, Кто предельно открыт Основе своего бытия и предельно соединен с нею. А эта “жизнь для других в причастности к бытию Иисуса” и есть трансцендентность. Ибо здесь, в любви “до конца”, мы встречаемся с Богом, с предельной глубиной нашего бытия, с безусловным посреди обусловленного. Именно это подразумевают новозаветные выражения “Бог был во Христе” или “чем был Бог, тем было и Слово”. Поскольку Христос был целиком и полностью “Человеком для других”, поскольку Он был любовью — Он и был “одно с Отцом”, ибо “Бог есть любовь”. Но по этой же самой причине Он был всецело человеком, в высшей степени человеком, сыном человеческим и слугою Господним. Он воистину был “одним из нас”, и символ рождения от Девы по праву может означать только то, что значит он в четвертом Евангелии (если сказанное там относится и к Христу, и к христианам[160]), т.е. что вся Его жизнь — это жизнь, рожденная “не от крови, ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога”. Он подлинно не “от мира сего”, Он — “от любви”. Бог — источник Его бытия: жизнь Его действительно зачата от Святого Духа и поддерживается Духом. Но от этого Он не перестает быть “истинным Человеком”; напротив, Он “истинный Человек” в самом подлинном смысле слова. В человеке Христе Иисусе глубина и основа всего нашего бытия явлена и открыта как Любовь, она как бы изведена из глубины на поверхность, на уровень “плоти”[161]. Жизнь Бога, окончательное Слово Любви, которым все стоит (Кол. 1:17), полностью, безусловно и безоговорочно воплощается в жизни Человека — человека для других и человека для Бога. Он совершенный человек и совершенный Бог — не как смесь масла и воды, естественного и сверхъестественного, но как воплощение (посредством послушания) “трансцендентного среди нашей жизни”, трансцендентности любви.

И когда мы говорим, что в Нём человек находился в полном единении с Основой своего бытия, это означает, что между личностью Христа и делом Христа, между воплощением и искуплением (воссоединением человека с Богом) в конечном счете нет различия. Это и выражено в новозаветной фразе “Бог был во Христе, примиряя с Собою мир”. Учение об искуплении вовсе не сводится к своему супранатуралистическому варианту, изложенному в виду крайне идеологизированной и достаточно сомнительной сделки между сторонами, именуемыми “Бог” и “человек”, которые надо как-то свести вместе, для чего, по словам Ансельма[162], Бог и сделался человеком. Во всяком случае, весьма многое в этой мифологической драме представляется искажением того, о чём говорит Новый Завет, — достаточно вспомнить о выкупе, уплаченном диаволу, или об идее, что Отец наказал Сына вместо нас. Но если бы она и была вполне христианской по содержанию, то всё же весь этот сюжет о сверхъестественном Существе, спускающемся с небес, чтобы “спасти” человечество от греха (наподобие человека, сунувшего палец в стакан с водой, чтобы выручить из беды барахтающееся насекомое), неизбежно представляется неправдоподобным современному “совершеннолетнему” человеку, который больше не может верить в такого deus ex machina. Однако люди церкви упрямо продолжают объяснять Искупление в подобных выражениях, изображая его в виде соглашения двух персонифицированных сторон: “Отношения между Богом и человеком были нарушены первородным грехом. Человек не мог собственными усилиями вытащить себя из бездны греха, поэтому вся надежда оставалась на Бога. Однако это мы отпали от Бога, а потому сами должны были поправить положение. Дело казалось безнадежным. Но Бог нашел выход из положения. Во Христе Он Сам стал человеком и уже как человек примирил нас с Собой”.

Несомненно, что это построение представляет выражение или проекцию подлинных и глубоко укорененных реальностей экзистенциальной ситуации, но как миф его и не надо отбрасывать. А вот если рассматривать его в качестве объективного описания некогда заключенной где-то вне нас сделки, то мало кто сможет сегодня отнестись к этому всерьез. Даже в рождественский миф и та легче поверить. Контраст в восприятии этих мифологических конструкций поучителен. Большинству людей на самом деле хотелось бы верить в рождественское повествование; они просто сомневаются, может ли оно оставаться правдой для сегодняшнего мира, который стал старше на две тысячи лет. Но когда речь идет об Искуплении, они спрашивают с оттенком раздражения: да как же может подействовать на меня сегодня что-то происшедшее на кресте две тысячи лет назад? “Полное, совершенное и достаточное жертвоприношение и удовлетворение за грехи всего мира”, совершенное на Голгофе согласно приведенному выше описанию в духе метафизического opus operatum[163], для большинства современных людей нуждается в демифологизации даже больше, чем Воскресение. В этом пункте супранатуралистическая схема представляется наиболее неубедительной. Однако натуралистические воззрения, даже в своей либерально-теологической форме, оказались наиболее поверхностными и дискредитированными именно в своей оценке мирового зла и способов, как его исправить. Поэтому существует настоятельная необходимость преодолеть ограниченность обоих этих подходов и найти третий.

В поисках третьего подхода стоит снова обратиться к описанию нашего человеческого существования у Тиллиха, потому что, как мне кажется, его слова понятны всем, даже тем, кто не разделяет никаких религиозных чувств или представлений о “потустороннем” Боге, которого можно призвать на помощь.

“Главная характеристика всей нашей жизни — отчужденность, отчужденность от других и от самих себя. Мы отчуждены от Основы нашего бытия, от источника и цели нашей жизни. И мы не знаем, откуда мы пришли и куда идем. Мы отделились от тайны, глубины и величия нашего существования. Мы слышим голос этой глубины; но уши наши заложены. Мы чувствуем некий радикальный, всеобъемлющий и безусловный зов, обращенный к нам; но мы восстаем против него, пытаемся убежать от его неотступности и не хотим принимать заключенного в нём обещания. Убежать нам, однако, некуда. Ибо если этот зов исходит из Основы нашего бытия, то мы связаны с ним навечно, как и с самими собою и со всей жизнью. Мы никуда не денемся от притяжения всего того, от чего мы отчуждены. Это приводит нас к познанию предельной глубины греха: разделенные и все же привязанные, отчужденные и все же принадлежащие, погибающие и все же сохраняемые, мы находимся в состоянии, которое называется отчаянием. Отчаяние означает безысходность. Отчаяние — это “болезнь к смерти”. Но болезнь отчаяния страшнее всего тем, что от нее нет лекарства, даже самоубийство здесь бессильно. Ибо мы знаем, что с Основой нашего бытия мы связаны навечно и неразрывно. Разделяющая нас пропасть не всегда заметна. Но для нашего поколения она более очевидна, чем для предыдущих. Наше чувство бессмысленности, опустошенности, сомнения и цинизма — всё это выражения отчаяния, нашей отчужденности от корней и от смысла нашей жизни. Грех в его глубочайшем смысле, грех как отчаяние господствует среди нас”[164].

Именно эту связанность-в-отчужденности с Основой нашего бытия — то, что Пауль Альтхауз[165] однажды назвал “неизбежной обезбоженностью в неизбежной связи с Богом”[166], — мы имеем в виду, когда говорим об аде. И точно так же именно связанность-в-любви с Основой нашего бытия, какую мы видим в Иисусе Христе, мы подразумеваем, говоря о небесах. Когда в Новом Завете говорится о “новой твари”[167], речь идет о даре такой жизни во всей ее божественной глубине, преодолевающей отчужденность известного нам существования. Эта новая реальность трансцендентна, она “запредельна” по отношению к нам — в том смысле, что не мы повелеваем ею. Но мы ощущаем ее, как и блудный сын, когда “приходим в себя”[168]. Ибо это то же, что вернуться домой, точнее — быть принятым домой, прийти ко всему тому, для чего мы и созданы. Вот что в Новом Завете называется благодатью. И в той же проповеди Тиллих говорит об этом состоянии так, что становится ясно, насколько тщетны попытки объяснить его в чисто натуралистических категориях, хотя оно “ближе к нам, чем мы сами”: ведь это наше “новое бытие”. Однако оно не в нашей власти:

“Такое просто случается — или нет. Пока мы тужимся добиться этого силой — наверняка ничего не выйдет. И если мы в своем самодовольстве думаем, что нам ничего не нужно, — мы ничего и не получим. Благодать настигает нас, когда мы в великом страдании, когда нам нет покоя. Она настигает нас в долине мрачной бессмысленности и пустоты жизни. Она настигает нас, когда мы глубже, чем обычно, ощущаем наше одиночество, потому что совершили насилие над другой душой, которую любили или от которой отстранились. Она настигает нас, когда отвращение к себе, безразличие, слабость, отсутствие цели и собранности становятся вконец невыносимыми. Она настигает нас, когда исправление нашей жизни, к которому мы столько лет стремились, так и не приходит, когда прежние страсти царствуют в нас, как и десятки лет назад, когда отчаяние лишает нас радости и отваги. И вот в такой момент бывает, что волна света врывается в нашу тьму — и будто некий голос говорит нам: “Ты принят. Ты принят, принят тем, что больше тебя и имени чего пока не знаешь. Не спрашивай о имени сейчас; быть может, ты найдешь его потом. Не пытайся что-то сделать сейчас; быть может, ты многое сделаешь потом. Не ищи ничего; не совершай ничего; ни на что не настраивайся. Просто прими то, что ты принят!” Если это произошло — значит, мы испытали благодать. После такого опыта мы, возможно, даже не станем лучше, чем прежде; не станем более верующими, чем прежде. Но все преобразилось. В этот момент благодать побеждает грех и примирение становится мостом через бездну отчуждения. И для того, чтобы пережить такой опыт, никаких религиозных или моральных или интеллектуальных предпосылок не требуется — ничего, кроме готовности принять.

В свете этой благодати мы воспринимаем благодатную силу в нашем отношении к другим и к самим себе. Мы ощущаем благодать способности прямо смотреть в глаза другому, чудесную благодать воссоединения жизни с жизнью. Мы ощущаем благодать понимания слов другого. Мы понимаем не просто буквальное значение слов, но и то, что стоит за ними, даже если они грубы или гневны. Ибо даже тогда нас не покидает стремление проломить стены разделения. Мы ощущаем благодать способности принять жизнь другого, даже если он чужд и враждебен к нам, ибо благодатью мы познаем, что эта жизнь принадлежит той же Основе, какой принадлежим и мы и Которой мы приняты. Мы ощущаем благодать, которая может преодолеть трагическое разделение полов, поколений, народов, рас и даже глубокое отчуждение между человеком и природой. Порою благодать проявляется среди всех этих разделений, чтобы воссоединить нас с теми, кому мы принадлежим. Ибо жизнь принадлежит жизни”[169].

Мы можем узнать в этих словах то, что апостол Павел говорит о новом творении или новом человеке “во Христе Иисусе”. Здесь нет ничего специфически религиозного, здесь “ничего не значат ни обрезание, ни необрезание” (Гал. 6:15)[170]. Это “жизнь человека для других”, это любовь, которая соединяет нас воедино с Основой нашего бытия и проявляется среди непримиримых противоречий нашего существования. В наивысшей степени она проявилась на Кресте, но ее можно встретить везде, где виден Христос, где Он познается в “совершенно ином типе жизненных взаимоотношений, отличном от всего известного в мире”[171]. Ибо здесь реально присутствуют искупление и воскресение — под сколь угодно “секулярной” внешней формой. Христианская община существует не для распространения новой религии, но просто для воплощения этого нового бытия, бытия как любви. А это означает, возвращаясь в заключение к Бонхёфферу, “соучастие в бессилии Бога в мире”[172].

“Христиане стоят рядом с Богом в Его страдании; именно это отличает их от язычников. Иисус спрашивал в Гефсимании: “Так ли не могли вы один час бодрствовать со Мною?” Это полная противоположность всему, чего религиозный человек ожидает от Бога. Бог призывает человека разделить Его страдания от рук безбожного мира.

Поэтому он должен погрузиться в жизнь безбожного мира, не пытаясь подлакировать его безбожность при помощи религии или преобразовать ее. Он должен жить “по-мирскому”, именно так он соучаствует в страданиях Бога. Он вправе жить “по-мирскому”, иными словами, он избавлен от ложных религиозных связей и помех. Быть христианином не значит быть религиозным на тот или иной манер, строить из себя по какой-либо методике грешника, кающегося или святого; быть христианином — значит быть человеком. Христианина делает таковым не какой-то религиозный акт, но участие в страдании Бога в жизни мира”[173].

Но если мы принимаем всерьез эту последнюю фразу, мы должны оценить последствия столь радикального призыва к нерелигиозному христианству. Что это может означать в отношении принадлежности к христианскому обществу и “религиозных актов”, которые играют в нём столь важную роль?

Мирская святость

СВЯТОЕ В ОБЫДЕННОМ

“Что в атмосфере безрелигиозности означают богослужение и молитва?” Этот вопрос Бонхёффера[174], на который сам он так и не успел ответить, даже теперь кажется чересчур парадоксальным — даже заумным. Потому что богослужение и молитва являются, казалось бы, самым характерным выражением религии, которым по преимуществу и отличается религиозный человек от нерелигиозного. Но и отмахнуться от этого вопроса уже нельзя. Попробуем-ка лучше более точно определить сами понятия, о которых идет речь.

Давайте спросим себя — какая разница между религиозным фильмом и фильмом христианским. Быть может, это лучше всего уяснит значение слова “религиозный”. Большинство людей, не раздумывая, сказало бы, что это одно и то же. На самом деле разница есть, и весьма важная. Христианский фильм — это фильм, в котором выражена христианская оценка ситуаций, христианский взгляд на личностные отношения, христианское понимание цели и смысла жизни. Религиозный же фильм — это фильм, посвященный определенной области знания или деятельности. Он может быть на библейскую, или квазибиблейскую тему, или на тему о монахинях, о Лурде, о религиозных движениях или религиозном опыте. Поэтому в христианском фильме может не быть ничего специфически “религиозного”, а религиозный фильм может, как мы знаем, быть тошнотворным и абсолютно не христианским.

“Религиозное” в том смысле, в каком мы говорим о “религиозных орденах”[175], является антитезой “мирскому”. В этом смысле “религиозное” составляет особую сферу жизни, которая противопоставляется “мирскому”; в широком же, не специальном смысле “религиозное” включает в себя все, что происходит вокруг алтаря — буквально или образно говоря. Это некая частная область деятельности или жизненного опыта, в которую человек может “удалиться”, “уйти”, — область со своей особенной психологией и социологией. “Религиозное возрождение” означает расцвет этой сферы опыта и деятельности, а ее сокращение и упадок называются процессом секуляризации. И, как нетрудно понять, все церкви проявляют естественную заинтересованность в первом и оплакивают второе.

Вот это-то положение Бонхёффер и поставил под вопрос. Значит ли это, будто он не хотел, чтобы люди ходили в церковь или молились? Конечно, нет[176]. В противном случае он не стал бы и спрашивать о месте богослужения и молитвы при отсутствии религии. Потому что тогда места им, разумеется, не было бы. Так как же мы ответим на его вопрос? Давайте попробуем разобраться, причем в таком порядке, в каком вопрос был поставлен: сначала с богослужением — общественной молитвой, литургией, культом, а потом и с личной молитвой, включая личную набожность, благочестие и “духовную жизнь”.

Когда речь идет о литургии и богослужении, первое, что приходит в голову, — это то, что они по самой сути своей связаны с освященным зданием, со “священным”, а не с “обыденным”, с “религией”, а не с “повседневной жизнью”. Они принадлежат к той области жизни — вернее, они и составляют ту область, — которая рассчитана на “людей религиозного типа”, на тех, кто “любит такие вещи” или “что-то в этом находит”. В глазах большинства людей, богослужение и посещение церкви имеют значение только лишь как выражение интереса к религии, иначе они бессмысленны.

Но ведь таинство, составляющее сердцевину христианского богослужения, явно отрицает такой подход, потому что оно утверждает “запредельное” в гуще нашей жизни, святое ем обыденном. В Святом Причастии именно обычное, общее, становится носителем безусловного, ибо Христос познается в преломлении и разделении хлеба[177]. “Святое” Приобщение — это общение, это жизнь общины в святыне, в глубине, на том уровне, когда мы соединены уже не просто в человеческом товариществе, а “во Христе”, не просто в любви, но в Любви, когда мы едины с основой и опорой всего нашего бытия. По крайней мере таким должно быть Приобщение, Причастие. Но слишком часто оно вовсе не становится тем местом, где обычное и общее указует на запредельное, лежащее в его глубине, на трансцендентное в нём, с ним и под ним[178]. Причастие перестает быть святой трапезой, а становится некой религиозной службой, в которой мы, повернувшись спиной к общему и к общине, в порыве индивидуалистического благочестия собираемся “приобщиться” к “потустороннему Богу”. Суть этого религиозного извращения в том, что сфера богослужения становится неким сакральным царством, в которое надо удалиться из мира, чтобы “быть с Богом”, — даже если это делается лишь затем, чтобы, получив силу, вернуться в мир[179]. При таком подходе всё нерелигиозное (другими словами, “жизнь”) относится к профанному; последнее, строго говоря, обозначает всё, находящееся вне “fanum'а”, т.е. святилища. Святое место, где мы встречаем Христа, не находится, как в притче об овцах и козлищах, в кругу обычных жизненных отношений: оно лежит внутри круга “религиозного”, из которого участник богослужения затем исходит, чтобы нести любовь Христову в “секулярный мир”. Богослужение, литургия не являются при таком понимании встречей со святым в обыкновенном. Святое — это как раз то, что необыкновенно, что можно вынести из храма для освящения повседневности. Сфера “религиозного” составляет святое святых. Мы возвращаемся к иудейской священнической концепции соотношения священного и мирского, которая была разрушена Воплощением, когда Бог все объявил святым, а завеса в храме, отгораживающая святилище, раздралась сверху донизу[180].

В христианском же понимании святое есть “глубина” обычного, “секулярное” — не безбожная секция жизни, но мир (Божий мир, за который Христос умер), оторванный и отчужденный от своей истинной глубины. Целью богослужения не является уход от секулярного в область религии, или тем более бегство от “мира сего” в “мир иной”, но достижение открытости для встречи со Христом в обыденном, встречи, которая дает силу преодолевать поверхностность и отчужденность обыденной жизни. Функция богослужения — сделать нас более чувствительными к глубинам жизни; сосредоточить, обострить, углубить наши отношения к миру и другим людям, вывести эти отношения за пределы непосредственной заинтересованности (личного расположения, выгоды, служебной ответственности и т.д.) к всеобъемлющему участию; очистить и исправить нашу любовь в свете любви Христа, чтобы, обретая в Нём благодать и силу, мы были примиренной общиной, несущей примирение миру. Всё, что достигает этой цели или содействует ее достижению, является христианским богослужением. Всё, что не ведет к указанной цели, не есть христианское богослужение, будь оно хоть трижды “религиозным”. Всё это, как я уже указывал, находит свое средоточие в литургии, а она образует ядро всего христианского богослужения. Для христиан литургия (кстати, само это слово заимствовано не из культового, а из мирского употребления: оно означает “общественное действие”) — не “религиозный” ритуал, но возвещение, утверждение, принятие и почитание святого в обыкновенном, с ним и под ним. Хлеб и вино, стоящие в центре священнодействия и составляющие его основу, есть только примеры всех остальных обыкновенных вещей и средоточие всех остальных обычных отношений. Святое Причащение возвещает Церкви и миру, что присутствие Христа среди Его народа связано с правильным восприятием обычной действительности, с правильным отношением к ближнему, потому что только в этих отношениях и через них Христос присутствует как в Церкви, так и вне ее. Священнодействие Церкви возвещает эту истину в символе и в силе. Моделью, заложенной в литургии, формируется вся христианская жизнь. Богослужение должно открывать ту истину, что запредельное находится посреди нашей жизни “между человеком и человеком”. Вот почему Книга молитв[181] предписывает, что евхаристический хлеб должен быть таким, “какой обыкновенно употребляется в пищу”; вот почему глубочайшие проникновения в смысл “Трапезы Господней” озарили многих наших современников не подле кивотов и алтарей, а у их домашних очагов; вот почему литургическое возрождение имеет своим выражением возврат алтаря в центр храма и совершение Евхаристии всеми людьми, собранными вокруг стола[182].

И действительно, разница в расположении евхаристического стола — такая тривиальная и, казалось бы, ритуалистическая деталь, далекая от жизни,— символизирует многое из того, о чём мы здесь пытаемся сказать. Психологический эффект литургической позиции, при которой священник стоит спиной к народу,— сосредоточение внимания на какой-то точке за алтарем. Эта позиция символизирует то мировоззрение, согласно которому Бог спроецирован в “потусторонность”, куда мы обращаемся из этого мира. И наоборот, позиция, при которой предстоятель, окруженный сослужащими, стоит лицом к народу, стоящему с противоположной стороны стола, концентрирует внимание на средине, как и Христос стоит среди Своих, преломляя хлеб. Элемент “запредельного”, трансцендентного, присутствует (или должен присутствовать) и здесь, поскольку сердца присутствующих возвышаются “горе”, к их вознесенному и торжествующему Господу. Но эта “потусторонность” не уводит никого прочь от земли и обыденности, она — та вертикаль безусловного, которая пронзает ограниченность человеческого братства и претворяет его в Тело живого Христа. Более того, общая тенденция, связанная с этим изменением мышления и способов выражения, направлена на устранение атрибутов, вызывающих специфические религиозные и церковнические ассоциации, и всего, что удаляет алтарь от общества. Убранство, музыка и архитектура церкви должны говорить на языке того мира, который Церковь призвана преображать.

Во всяком случае, я думаю, что именно в этом направлении мы должны искать ответ на вопрос Бонхёффера о значении культа в условиях безрелигиозности, хотя нам предстоит еще очень, очень долгий путь. Церковничество будет вновь и вновь заявлять о себе.

Литургия, сколько ее ни реформируй, с удивительной легкостью создает свой собственный “иной мир”, где все делается по последним (или по древнейшим) моделям и который все же только лишь сосуществует параллельно с реальной жизнью. Как выражает это Эрик Джеймс[183],

“у этих действий своя собственная, независимая жизнь; это некая самодостаточная принадлежность Церкви, что-то не естественное, но и не обязательно сверхъестественное... Главная опасность заключается в том, что литургия создает некий свой мир, противостоящий “секулярному” миру, вместо того, чтобы прозревать священное в “секулярном”[184].

“Проверка качества” богослужения состоит в том, делает ли оно нас более чувствительными к “трансцендентному посреди нашей жизни”, ко Христу в этом голодном, в этом нагом, в этом бездомном и в этом заключенном. Богослужение можно назвать христианским только в том случае, если после его посещения мы более способны узнать Христа в этих людях; в противном случае это просто порция религиозных переживаний в христианской упаковке. Именно это имел в виду Иисус, когда говорил, что “суббота для человека, а не человек для субботы” (Мк. 2:27). Всё наше благочестие и хождение в церковь должно поверяться этим критериям. И мы должны набраться мужества, чтобы сделать нужные выводы, как это сделал Джон Рен-Льюис в статье, озаглавленной “О непосещении церкви”[185]:

“Если общая атмосфера в какой-нибудь церкви извращает то, что утверждал Иисус, и настраивает людей ходить в церковь потому, что только там можно встретить Бога и вступить с Ним в особые отношения, недостижимые иначе как через специфические культовые действия, то было бы чудом, если бы из хождения в такую церковь действительно вышло что-нибудь хорошее. Не стоит искушать Бога и просить у Него таких чудес. Гораздо лучше держаться в стороне. Идеальным решением, наверное было бы попытаться устроить в такой церкви революцию, стараясь открыть глаза ее членов на прямой смысл их собственного Евангелия, но определенные церковные традиции надежно защищены от попыток такого рода. Поэтому пусть каждый реалистически взвесит свои революционные способности”.

Это, несомненно, суровые слова, особенно для приходских священников, но они не суровее тех слов, которые сам Иисус говорил раввинам. Это не означало для Него конец хождению в церковь, не означает и для нас. Но для иудаизма это означало либо революцию в представлениях о святости, либо закат и упадок.

Наверное, не стоит торопиться приписывать чуть ли не самому дьяволу всю эту концепцию богослужения. Образ мысли, который ее питает, всё еще способен вдохновлять людей “религиозного” склада на подлинно христианскую жизнь. Но из жизни остальных людей этот же образ мышления устраняет “потусторонее” и изгоняет Бога. И если Церковь — вопреки всем протестам религиозников — не сможет найти и отстоять иное понимание богослужения “в условиях безрелигиозности”, она тоже обречена на закат и упадок.

ВОВЛЕЧЕННОСТЬ И ОТСТРАНЕННОСТЬ

Описанное д-ром Рен-Льюисом чувство (четко характеризующее определенное мировосприятие), что надо ходить в церковь затем, чтобы именно там найти Бога и вступить с Ним в такие отношения, которые невозможны “в миру”, распространено и в сфере личной молитвы, к которой мы теперь перейдем. Молитва воспринимается как отстранение от дел “мира” ради “пребывания с Богом”. Как бы ни различались методы и приемы молитвы, все они исходят из положения, что молитва — это по определению нечто, чем человек занимается, когда он свободен от прочих дел. Конечно, все они затем утверждают, что это молитвенное делание должно пронизывать, пропитывать всю жизнь. Но сакраментальные моменты богообщения всё же ожидаются только в периоды уединения. Они, как вода, запасенная верблюдом, должны сохранять нашу духовную жизнь в пустыне иссушающего дня. И даже мимолетные “молитвенные воздыхания” в суете и суматохе повседневности предполагают хотя бы кратковременное высвобождение из-под гнета мира и прыжок к потустороннему Богу, который парит где-то над всем этим. С Ним-то мы и стараемся поддержать связь вопреки всему.

В этом легко узнать один из вариантов поиска Бога в “белых пятнах” нашей жизни. Но в современной жизни, как и в современной науке, этих белых пятен становится все меньше и меньше.

Мир так велик для нас! И раньше иль поздней, Приобретая, тратя, силы исчерпаем[186].

С этим мы все согласны. Сосредоточенность под угрозой: промежутки времени, отведенные на молитву, сжимаются до нуля, и мы чахнем. Что нам делать?

Традиционный ответ советует сохранять основной принцип (уединение) и делать всё возможное, чтобы выкроить для этого время. Наши традиционные формы духовности выработаны в монастырях и затем в адаптированном варианте предложены миллионам людей. Они исходят из предпосылки, что главное для молитвы — это уединение. Ясно, что не каждый среди житейских забот может найти достаточно времени для уединения и не каждый имеет к нему способность. Отсюда следует, что должны найтись особые люди, для которых вся жизнь и служение именно в этом и заключаются. Это монахи и монахини, люди религии по преимуществу[187], чей пример представляет собой норму духовной жизни. В наиболее чистом виде эту норму являют ордена созерцательного типа, но в определенной степени она может быть приспособлена для других духовных общин, для “белого” духовенства и, в конце концов, в самом разбавленном виде и для “мирян”. На этом уровне “просветы уединения” могут значительно сократиться, но даже мирянину предлагается иметь регулярное время для молитвы и ежегодно высвобождать период уединения, чтобы позаботиться о душе.

Меньше всего мне хотелось представить этот подход в карикатурном виде или отрицать его глубокую ценность для тех, кто может извлекать из него пользу. Я не хочу также поставить под сомнение, как это может показаться, ценность и даже абсолютную необходимость уединения, периодического высвобождения от обязанностей, отстранения. И, конечно, я не настолько глуп, чтобы отрицать, что и в этой области, как и во всякой другой, нужны свои знатоки; я, к сожалению, не из их числа, и вы в этом вскоре убедитесь. Однако мне, думается, есть что сказать как раз в защиту не-знатоков, от лица которых говорить обычно некому. Я пишу эти слова не без волнения. Это из-за того, что “знатоки” внушили нам глубокий комплекс неполноценности. Они говорят нам: “Вот путь молитвы”. А мы, оказывается, не можем удержаться хотя бы ненадолго на самой нижней ступени этой лестницы, не говоря уже о том, чтобы по ней взбираться. Если это и есть “лествица священного восхождения”[188], то она, похоже, не для нас. Мы явно не “молитвенники”. Так мы и живем со смутным чувством несостоятельности и вины.

Мне особенно памятно время моего пребывания в теологическом колледже, сначала в качестве студента, затем — преподавателя. То была лаборатория молитвы. Где-где, но там уж каждый бы должен научиться молитве, если он вообще на что-то способен. Ведь там для этого были все условия — время, покой, место. Там были учителя, классики духовной жизни и все виды пособий и руководств. Если уж ты оказался несостоятельным в таких условиях, чего же ждать в будущем, когда тебя окружит и засосет “мир”? И всё-таки, думается, я не единственный, кому именно в теологическом колледже молиться было тяжелее всего. Я это даже знаю наверняка. Со временем я обнаружил там некую молчаливую, унылую подпольную оппозицию. Эти люди сознавали, что всё сказанное и написанное о молитве неопровержимо. Всё это верно, но почему-то не подходит для них. Я испытал такое облегчение, обнаружив родственные души! После взаимных признаний мы постепенно стали приходить к мысли, что мы, по-видимому, не просто “неклубный” остаток[189], захудалая публика, которую и в прихожую-то пускать не годится. Просто мы — другие. Но нам ничего не предложили взамен, и мы до сих пор страдаем комплексом неполноценности. Мы не смеем признаться другим или даже самим себе, какие мы безнадежные неудачники. Я, тем не менее, убежден, что за нами “что-то есть”. И хотя “мы покуда молчим”, как народ из стихов Честертона[190], но наш час, может быть, уже близок, ибо слышится подземный гул неудовлетворенности, ропот, призывающий к чему-то более подходящему для пути “духовности мирян”.

Смысл последнего выражения, я думаю, всем понятен. Однако если слово “мирянин” понимать как “нерукоположенный”, то правильно ли проведена разграничительная линия? Между монашеским видом духовности и тем, который подходит христианину, живущему в миру (будь то священник или мирянин), может существовать различие, но едва ли “секулярная” духовность клириков может отличаться по своей сути, а не только степени, от духовности мирян. Я думаю, что ощутимое чаяние чего-то более “приземленного” отражает общую неудовлетворенность традиционными типами духовности. Когда мы, клирики, говорим, что для “мирян” нужно что-то иное, мы попросту скрываем тот неудобный факт, что мы сами давно потерпели неудачу с этими старыми образцами духовной жизни, да и нашему народу не смогли вовремя предложить что-нибудь подходящее.

Мне известно только одно сочинение о молитве, автор которого осмелился задаться вопросом, не нуждаемся ли мы в совершенно новой постановке проблемы. Это глава из пророческой книги Джорджа Маклауда “Остался один путь” — глава под названием “Молитвенная жизнь христианского священника во вверенной ему церкви”. Она написана не только для мирян, но для всего народа Божия, и притом для народа Божия середины XX в. Д-р Маклауд доказывает то же самое, что и Бонхёффер: самая большая наша трудность в том, что “мы отличаемся от средневекового человека, в то время как большинство наших учебников молитвы восходит к средневековому образцу”. И он продолжает:

“У меня в библиотеке есть то, что я называю “уголок банкрота”, и я испытываю какое-то неприличное удовлетворение, когда обнаруживаю нечто подобное на книжных полках большинства священников, пытавшихся молиться. Это — шеренга брошюрок, которая периодически пополняется с благородной целью научиться молиться лучше. Их покупали по мере того, как предыдущие надоедали до смерти. Ну что ж, век живи — век надейся. Но почему они смертельно надоели? Потому что язык, на котором большинство из них написано, принадлежит совсем иной эпохе. Наше сознание изменилось, и мы на самом деле даже не понимаем, о чем в действительности идет речь. Потому что они говорят на языке средневековья. Жизнь средневекового человека была скучной, жестокой и короткой. Жизнь земная противопоставлялась подлинной жизни Духа... Мы, современные люди, всё видим по-иному. Жизнь сейчас не жестока и не коротка. Нас окружают разнообразные возможности. Если средневековый человек смотрел вверх, в телескоп, то мы чаще смотрим вниз, в микроскоп. Материя так удивительна! Если средневековые люди боялись небесных духов, то мы боимся бесконечно малого атома водорода с его парадоксально безмерными адскими возможностями... Современный человек заземлен, окружен материей. Изменились его привязанности. Никакого достижения в этом нет. Мы опутаны материализмом. Но где выход? — вот ведь в чём вопрос”[191].

Далее он описывает выход, который избрали спиритуалистически настроенные люди в то время, когда “мир” обступал их в связи с обмирщением церкви при Константине. Этот выход вел в пустыни Египта. “Они вступили на Via Negativa: путь внутреннего отрицания. К несчастью, Via Negativa идет прямо наперерез Дороге в Эммаус”[192][193] . И всё же Via Negativa лежит в основании всего средневекового “пути к совершенству”, который определял значение различных ступеней молитвы (очищающей, просвещающей, соединяющей) на “Лествице восхождения”. Д-р Маклауд имел смелость спросить, действительно ли таков “царский путь к христианской святости?” Дело тут не просто в том, “как много простых смертных почти совершенно отказались от серьезной молитвенной жизни, потому что они полагали сущность молитвы именно в этом и были парализованы неудачей”[194], о чем я уже говорил. Главное сомнение д-ра Маклауда в том, может ли такой тип молитвы удержать человека “на лезвии бритвы” между пиетизмом[195], с одной стороны, и сползанием в материализм — с другой. “Столь сладостно, хотя и не просто, упражнение” в такой молитве внутреннего отречения, что ее энтузиасты.

“способны отключить телефон, хотя бы весь мир пытался прорваться к ним со своей крайней нуждой. Тем не менее, именно их мы склонны считать истинно религиозными, подлинно духовными людьми.

И наоборот, остальные, чувствуя, что они не созданы для этого, бросаются в практическую деятельность и без настоящей молитвы соскальзывают с “лезвия бритвы” в другую сторону. Шеренга брошюрок уволена в отставку, потому что телефон теперь звонит не умолкая. И мы теряем силы именно тогда, когда, серьезно раскрыв смысл древней святости, мы могли бы сказать веское слово нашему миру.

Остаются еще “непримкнувшие”, на которых, пожалуй, не может рассчитывать ни одна из двух партий. То они деятели, то они созерцатели, а телефоны у них только что замолчали. Они не годятся ни для затвора, ни для “войны с нуждой”.

Мы погружены в “здесь и теперь”. Мы знаем, какими мы должны быть. Но слишком часто, когда мы обращаемся к молитве, усиливается наша изоляция от мира, воскресает средневековье, и ни жизнь не становится значительной, ни молитва — настоящей”[196].

Куда нам деваться в этой ситуации? По существу, это тот же вопрос, который стоял перед Бонхёффером. И ответ, я думаю, надо искать в указанном им направлении. Я полагаю, мы должны очень серьезно задуматься, нужно ли пытаться связывать молитву с “выделенным” для нее временем, как будто молитва — это что-то такое, чем занимаются, отключившись от мира. Неужели христианская молитва, молитва в свете Воплощения должна определяться как уход от мира к Богу, а не проникновение через мир к Богу? Ибо по собственному опыту я могу сказать, что моменты откровения — это очень часто как раз моменты встречи и безусловной вовлеченности. Как легко дать человеку, который должен принять решение, благочестивый совет “пойти и наедине об этом помолиться”! Но я, честно говоря, должен признаться, что почти все озарения, которые посещали меня в связи с теми или иными решениями, приходили не тогда, когда я удалялся и поворачивался к проблеме спиной, но именно тогда, когда я ломал голову над всеми практическими доводами “за” и “против”, обычно — вместе с другими людьми. И мне кажется, что вот такая деятельность, предпринимаемая с христианским упованием и с надеждой, что Бог здесь, — это и есть молитва.

Это, наверное, можно выразить и иначе, сказав, что традиционная духовность придавала первостепенную важность “внутренней жизни”, которая рассматривалась как духовное ядро человека. Но Бонхёффер указывает, что Библия ничего не знает о таком предпочтении: "Сердце" в библейском понимании — это не "глубины души", а весь человек, такой, каким он стоит перед Богом”. А далее он высказывает убедительные наблюдения, что для Библии “человек живет, исходя как из "внешнего", так и из "внутреннего"”[197]. Я думаю, что это глубоко верно для огромного числа людей, быть может, даже для большинства. Для них “реальная жизнь — это встреча” . Конечно, и они подвержены ритму вовлеченности и отстраненности — даже способность организма к продуктивной работе зависит от качества отдыха. Тем не менее наши физические способности оцениваются всё же в часы бодрствования. И для таких людей “моление их — в делании” (Сир. 38:39)[198]. Периоды уединения, естественно, бывают необходимы, но вовсе не обязательно считать эти периоды особенно “святыми”; они не обязательно даже более “религиозные” (в смысле посвящения их духовным упражнениям). Это прежде всего периоды отдыха, сосредоточения, которые позволяют прорасти корешкам любви, а различные процессы действия или бездействия могут удобрить для них почву.

Я совсем не хочу сказать, что можно обходиться без периодов “отстраненности”. Сам я смог написать эту книгу лишь благодаря тому, что у меня как раз выдался один из таких периодов. И это хороший пример того, как, по-моему, эти периоды должны соотноситься с жизнью. Я принадлежу к таким людям, к которым всё, что они думают и пишут, приходит через погружение в работу. Я вообще могу думать почти исключительно в процессе писания — буквально с пером в руке. И без постоянного стимула в виде проблем, которые надо решать, людей, которым нужно помогать, учеников, которых надо учить, мне ничего и в голову не приходит. Изолируйте меня от мира — и у меня в голове всё остановится: нечего будет перемалывать. Есть, конечно, и другая сторона дела. Пословица говорит: “Божьи жернова медленно мелют”[199]. Мои тоже. Промежуток свободного времени и изоляции (хотя бы от телефона) необходимы, чтобы дозрел какой-нибудь плод.

Я думаю, что и молитва должна строиться по такому же образцу. Это, конечно, не значит, что “отстраненность” не нужна, но точка Пятидесятницы[200], если можно так выразиться, — в деятельности, в вовлеченности. Чтобы пояснить, в чём разница, позвольте мне некоторую бестактность: я предложил бы в качестве контраста взгляды моего дяди Форбза Робинсона[201]. Его “Письма к друзьям”[202] так ярко иллюстрируют “мирскую духовность” обычного образца. Форбз постоянно говорил: “Я вижу то-то и то-то; прежде всего я должен выделить час, чтобы помолиться за него” — или даже: “Лучшая ему помощь — это помолиться за него часок”. А мне кажется, что из этого ничего на деле не выходит, и я думаю, что так получается не только из-за моего несравнимо более слабого молитвенного горения. Мой собственный опыт показывает мне, что я по-настоящему молюсь за людей, вместе с Богом страдая за них, как раз тогда, когда я встречаюсь с ними и действительно отдаю им свою душу. Именно тогда, при ощутимом, воплощенном контакте “бездна бездну призывает”[203], а Дух Божий подхватывает наши неизреченные воздыхания и претворяет их в молитву[204]. И уже потом я чувствую потребность уединиться, чтобы, так сказать, запечатлеть на скрижалях и представить пастве откровение, полученное на горе[205].

“НЕРЕЛИГИОЗНОЕ” ПОНИМАНИЕ МОЛИТВЫ

Это, по-видимому, отправная точка для нерелигиозного понимания молитвы. Мы можем начать с того факта, что люди отдают себя ради других. В этом нет ничего “религиозного”. Но безусловно открыть себя для другого в любви — это ведь и значит быть с этим другим в присутствии Божием, что составляет самую суть молитвенного предстательства. Молиться за другого — значит раскрывать как себя, так и другого обшей основе нашего бытия; соотносить свою заботу о нем с последней, наивысшей своей заботой; впустить Бога в ваши отношения. Молиться за другого — значит быть с ним на этой глубине — в молчании, в сострадании или в действии. Такая молитва может заключаться просто в слушании, когда мы со всей сосредоточенностью воспринимаем “инакость” другого человека[206]. Молитва не обязательно сводится к разговору о нём с Богом, как будто с третьим лицом. Ты, к которому мы обращаемся, может быть Ты нашего ближнего, но при этом мы можем обращаться к нему и отвечать ему на таком уровне, на каком возможно говорить, лишь познавая его в Боге и Бога в нём. Такая молитва может не быть специфически религиозной и даже осознанно христианской, однако она может стать встречей со Христом в этом человеке, поскольку мы “безоговорочно всерьез” принимаем его в его человечности. Путь к видению Сына Человеческого и к познанию Бога (в чём и состоит суть созерцательной молитвы) заключен в безусловной любви к ближнему, к тому, кто рядом с нами[207].

Молитва — это готовность к встрече другого “я” со всем тем, что у меня есть. Это способность распознавать безусловное в условном. Это ожидание встречи с Богом на пути, а не уклонение от пути. Всё остальное — лишь подготовка к встрече или углубленное ее осмысление. Неожиданно на дороге в Дамаск Савл встретился со Христом; но эта встреча побудила его идти в Аравию[208]. Не за тем пошел он в Аравию, чтобы искать там Бога; однако вернулся оттуда углубленным в силе Духа. Между вовлеченностью и уединением существует необходимая диалектическая взаимосвязь. Но многое зависит от того, что мы считаем главным. Христианин никоим образом не обязан отворачиваться от мира, чтобы встретиться с Богом, так же как и искать святая святых непременно в алтаре. Зато идти в мир он несомненно обязан, идти в безусловной любви, чтобы встретить там Бога, ибо “Бог есть любовь” и “кто не любит, тот не познал Бога”[209].

А это оказывает глубокое влияние на содержание молитвы христианина. Послушаем еще раз Джорджа Маклауда:

“Нашу молитвенную жизнь обессиливает... наш предрассудок, будто тяготы жизни находятся с одной стороны, а Бог — с какой-то другой. Он интересуется нами, заботится о нас, но всё же Он — где-то там, с другой стороны. Из-за этого предрассудка мы все ждем, когда же наступит вечер и кончатся тяготы наши, чтобы тогда уж со всем пылом устремиться к Богу,— но, дождавшись, обретаем, к смущению нашему, лишь пустоту. Мы стараемся наполнить эту пустоту “духовными размышлениями” — но чем больше стараемся, тем безнадежнее становится наше положение. В конце концов нам приходится сказать себе, что мы, видно, не “молитвенники”. Так начинается опасное сползание с “лезвия бритвы" на одну сторону.

Выдаются, конечно, и такие вечера, когда наша молитва оживляется. И если разобраться, то окажется, что это те времена, когда тяготы жизни столь серьезны, что нам приходится прямо с ними и обращаться к Богу. Но именно это возвращает нас на “лезвие бритвы”. Религиозное расцветает на почве практического. Молитвенная жизнь тоже может привести нас к выводу: “Мы знаем, что перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев”[210].

Я уверен, что наше обучение молитве должно начинаться не с поиска Бога в “паузах” нашей жизни (и тем более не с того, чтобы искать Его “на пределах человеческого”, “там, где кончаются человеческие возможности”[211] и где люди обыкновенно “обращаются к молитве”), но с серьезного отношения к миру, к истории, к повседневной жизни как к месту Воплощения. “Предмет” нашей молитвы задается миром — вот почему в чересчур разреженной атмосфере молиться труднее, как труднее в ней и дышать. Христианская жизнь, жизнь “человека для других” должна, как настаивал Бонхёффер, быть “мирской” жизнью[212]. Однако она должна быть жизнью “святой светскости”[213], “священной секулярности”[214].

А это значит видеть повседневное во всей его глубине, быть готовым даже в телефонном звонке встретиться с нашим Богом. Пока мы скользим по поверхности жизни, это невозможно; это возможно лишь при “уповании на Господа” — однако при таком, каким было упование Неемии: с мастерком каменщика в одной руке и с мечом в другой[215]. Примерно так и описывает Джордж Маклауд функцию утренней молитвы — это, так сказать, пребывание пред Господом с перечнем сегодняшних дел и с развернутой газетой в руках:

“Мы внимательно пересчитываем бумажные деньги намеченного нами дня, пока не установим их “золотого содержания” по шкале вечности. В свете Воплощения нет больше ничего “секулярного”. Но если мы не вглядываемся в каждую кредитку кажущейся секулярности до тех пор, пока не проступит ее истинная ценность в свете прославленной человечности, — то уже к десяти часам утра мы скатываемся с “лезвия бритвы”, и наше положение не лучше, чем у пиетиста, который тоже скатился, но на противоположную сторону”[216].

Молитва — это открытость основе нашего бытия; в ней “готовность решает всё”. Это значит, что невозможно составить учебник молитвы, построенный по типу старинных руководств к “духовной жизни”[217] (такая же ситуация и с этикой, как мы вскоре убедимся). Если молитва для нас — то, чем вы занимаетесь, когда душа удаляется “в укромный цветник”, то вы можете разбивать там дорожки и подравнивать бордюры. “Медитацию” можно проводить как лабораторный эксперимент — в подготовленных заранее условиях и при помощи заранее избранных методов. Но если мы всерьез считаем, что прежде чем Господь станет “пребывать с нами”, Он должен встретиться с нами на дороге в Эммаус, то никаких готовых правил быть не может.

Пусть бодрствует наш дух на жизненном пути, Чтоб освятить всё то, что можем мы найти[218].

Такие слова, конечно, не дают прочного руководства к религиозной жизни, но они могут быть единственным условием молитвы.

Кроме того, раз молитва начинается не с выделения особого времени для нее, то надо признать, что закрепление этого времени (как будто всё дело в нём, а остальное приложится) может стать прямым путем к разочарованию. Я думаю, что именно по этой причине бессчетное множество людей отказалось от молитвы. Они сделали всё по правилам благочестия, выделили специальные промежутки времени для молитвы — а это время становилось всё более и более пустым. Я вовсе не утверждаю, что эти промежутки времени не нужны, но я считаю, что они будут оставаться каким-то механическим занятием, пока мы не почувствуем, что они нужны, пока они не станут императивом нашей насыщенной молитвою жизни. Если бы у меня хватило смелости учить кого-нибудь молитве, я начал бы с другого конца — не от хроноса, не от времени, выделенного по часам, а от кайроса, от ожидания момента, который побудит нас стать на колени. Но я слишком хорошо сознаю опасности такой доктрины и возможные ее издержки — хотя будет ли их больше, чем при наших нынешних методиках? Такой подход требует не меньшей, а большей самодисциплины. Так что не стоит торопиться осуждать его как разлагающий. Тут я настаивал бы на следующем сравнении. Есть люди, которые держат себя в узде и могут сохранять бодрость только при жестком соблюдении ежедневного “моциона”; другие же находят, что могут поддерживать форму, прислушиваясь к своему здравому смыслу и прибегая к упражнениям тогда, когда в них чувствуется потребность. Есть студенты, которые могут не запускать свою учебу только в том случае, если они ежедневно определенное количество часов посвящают занятиям; другие же доверяют своей способности в меру работать и в меру развлекаться. Есть люди, которые могут жить по средствам лишь при условии скрупулезного подсчета доходов и расходов; другие же довольствуются периодической проверкой банковского счета и исходя из этого всякий раз решают, что они могут себе позволить. Наши викторианские деды относились к моциону, к режиму дня, а наипаче к ведению счетов почти с таким же религиозным рвением, с каким сегодня некоторые священники предписывают правила жизни. Но разве отказ от этих правил не приводит иных людей к такому же освобождению, какого друга достигают соблюдением оных? И разве дисциплина при этом непременно пойдет на убыль? Конечно, легко стать при этом толстым, ленивым и расточительным, а уж в духовном отношении кто может ручаться, как твердо он стоит? Однако если только человек ощущает обязывающую власть безусловного над своей жизнью в каком-либо, хотя бы и не религиозном отношении, если только он познал сколько-нибудь глубоко, чего стоит человеческая личность, если ему знакомо сострадание, если только он чувствует, что любовь Христова его к чему-то обязывает, то есть основания надеяться, что жизнь такого человека обретет свою внутреннюю дисциплину — и тягу к молитве — более действенную, нежели от любых искусственных правил. Правила, руководящие установки, контроль и сдерживание — всему этому должно быть, но для “совершеннолетнего человека”[219], хотя бы и не возрожденного, они должны быть иными — и более рискованными. Однако в духе той свободы, которую даровал нам Христос, мы должны принимать и даже приветствовать этот риск. Во всяком случае, если просто дудеть в старую дудку — надежды у нас мало. Мы не должны налагать религиозную дисциплину ни на кого, кроме людей религиозных, т.е. “подзаконных” (пользуясь терминологией апостола Павла в его споре с иудействующими). Сегодняшний человек более не соглашается быть “под детоводителем”[220]. Однако он должен открыть — и открыть для самого себя, — что он будет свободным лишь “в законе Христовом”, будучи рабом Любви. Слова блаженного Августина[221]: “Люби Бога — и делай что хочешь” — никогда не были безопасными. Но они составляют самую суть христианской молитвы и христианского поведения.

И к этой теме мы должны теперь обратиться, если хотим полностью разобраться в том, какими будут для христианства последствия “атмосферы безрелигиозности”.


“Новая мораль”

РЕВОЛЮЦИЯ В ЭТИКЕ

Молитва и этика — это просто внутренняя и наружная стороны одного и того же. Действительно, с христианской точки зрения то и другое можно определить как встречу в безусловном личном отношении с безусловным в условном. И если мы пересматриваем свое представление о Боге, свое понимание трансцендентного, невозможно не подвергнуть такому же пересмотру и взгляды на мораль. Слишком тесно связаны эти представления. Ведь в конце концов все утверждения о Боге — это утверждения о Любви, о последнем основании и смысле личных отношений. Как говорит Джон Рен-Льюис, толкуя учение пророков и Нового Завета,

“моральные суждения о человеческих взаимоотношениях — это не “вторичные производные” от того факта, что Существо по имени “Бог”, оказывается, заинтересовано в справедливости. Они прямо и всецело связаны с утверждениями о Бытии Божием самом по себе”[222].

Впрочем, доказывать необходимость революции в области морали нет никакой нужды. Она давно уже разразилась, и она-то на “революцию поневоле” не похожа. Здесь ветер перемен уже перешел в бурю. Нам остается только одна задача: правильно соотнести эту революцию с той, которую мы описали выше, и попытаться разобраться, каким должно быть христианское отношение к ней.

Множество голосов в Церкви встречает эту революцию с визгливым испугом. Религиозные санкции теряют силу, моральные ориентиры размываются, нация в опасности. Вот чем кончается отступничество от христианства: отцы отвергли учение, дети отбросили мораль. В общем, можно почти без изменений повторить и на сей раз уже цитированные нами слова Бонхёффера о процессе секуляризации:

“Католические и протестантские историографы... сходятся во мнении, что в этом развитии следует видеть великое отпадение от Бога, от Христа, и чем энергичней они привлекают Бога и Христа, противодействуя такому ходу событий, тем в большей степени само это развитие понимает себя как антихристианское”[223].

Здесь-то и кроется опасность. Христианство отождествляется просто-напросто со старой, традиционной моралью. Всё бы еще ничего, если бы эта мораль действительно была христианской. На самом же деле речь идет всего лишь об этическом эквиваленте супранатуралистического мировоззрения. И хотя в свое время такая мораль несомненно сослужила Церкви свою службу, а религиозным людям она всё еще кажется адекватной и даже жизненно необходимой, всё-таки было бы настоящим бедствием, если бы мы позволили христианству развалиться вместе с ней. А пока мы к этому и идем.

Согласно традиционному представлению, добро и зло действительно являются “вторичными производными” от Бога. Они определяются заповедями, которые Он установил. Классическое выражение этого воззрения на языке мифологии — вручение каменных скрижалей Моисею на верху горы. Они дарованы прямо с неба, они вечны, они полностью определяют поведение человека. Но в морали, как и в метафизике, давно уже произошел переход от “всевышнего” к “потустороннему” Богу, так что эти “абсолютные нормы” теперь, как правило, предлагаются нам уже без мифологических облачений. Потому их могут представлять скорее в терминах “естественного”, чем “позитивного” закона, но они всё еще “вписаны” в мироздание, всё еще “даны”, объективно и неизменно. Такие-то поступки всегда “дурны”, и “ничто не может оправдать их”, такие-то действия всегда “греховны”, и неважно, считаются ли они “преступными” в изменчивых представлениях человеческих сообществ. Предельным выражением такого мышления является, конечно, свод римско-католического нравственного богословия, величественный в своей незыблемой монолитности. Но этот же образ мыслей пропитывает (может быть, в более спутанном виде) и всё этическое учение Церкви, католическое и протестантское, официальное и неофициальное.

Хороший пример — традиционная трактовка одного из наиболее горячо обсуждаемых моральных вопросов — вопроса брака и развода. Конечно, в Церкви и даже в пределах того лагеря, который можно назвать супранатуралистическим, существуют достаточно разные взгляды по этому вопросу. Например, существует глубокое различие в интерпретации “нерасторжимости” брака. Одни говорят, что слово “нерасторжимый” означает: “брак никогда не должен расторгаться”. Другие понимают это в том смысле, что брак “не может быть расторгнут”, потому что супружество создает физический или метафизический союз, который так же невозможно расторгнуть, как невозможно перестать быть братом и сестрой. Последняя точка зрения характерна для супранатуралистического миросозерцания в целом, которое д-р Рен-Льюис анализирует в своем эссе “Упадок магизма в искусстве и политике”[224]. Оно основано на предположении, что вся сеть эмпирических отношений — лишь внешний покров, под которым скрывается мир оккультных реальностей, лежащий за видимым порядком вещей. Он-то, этот невидимый мир, и составляет последнюю истину о человеке, обществе и природе, как бы ни противоречили тому на первый взгляд эмпирические факты. Примером может служить “божественное право королей”[225] и средневековое учение о “степенях” — мистической иерархии, основанной на “первородстве” или “праве рождения” — или же “учение о сигнатурах”[226]. За эмпирическими отношениями стоят невидимые реальности, сущности, структуры, достоинство которых коренится в вечном порядке вещей и не зависит ни от каких перемен в феноменальном мире. К этой же категории принадлежит суждение, что сущность брака — это метафизическая или квазифизическая реальность, конституированная таинством и существующая совершенно независимо от действительного качества личных отношений. Сколь угодно явные признаки полного отсутствия практических проявлений этой “сущности” не имеют значения. Ведь никакие эмпирические факты не могут повлиять на эту реальность, и никакие юридические фикции не могут ее разрушить. Согласно этой супранатуралистической версии, расторжение брака невозможно не просто по моральным соображениям, а, так сказать, “по определению”. Тут уж речь не о том, что “что Бог сочетал, человек да не разлучает”[227]; человек этого и не сможет, сколько бы ни старался. Ибо брак не просто нерасторжим: он неизгладим.

Кое-кто с готовностью заимствует якобы неотразимые аргументы, выработанные этим мировоззрением, чтобы поддержать “святость брака”. Что ж, вопрос только в том, многие ли сегодня верят в доктрину “браки заключаются на небесах” в такой ее форме. В любом случае ясно, что весьма мало шансов на успех у тех, кто предлагает подобное учение миру, который во всём — в науке, в политике, в искусстве и в религии — полностью отошел от такого взгляда на жизнь. Более того (и это еще важнее), далеко не очевидно, что такая доктрина имеет какое-то основание в учении Иисуса или в Новом Завете. В ней, как и в мифологическом мировоззрении, нет ничего специфически христианского. Это просто метафизика донаучной эпохи. Увязать с ней христианство — значит дискредитировать его вместе с этой отжившей метафизикой.

Но есть и другая версия супранатуралистической этики брака, которая распространена куда более, особенно среди протестантов. По этой версии брак, как и всё остальное в жизни, основан на абсолютной заповеди, или Законе Бога, или на учении Христа, которое толкуется столь же легалистическим образом. Бог установил “законы, которые никогда нельзя нарушать”. Развод всегда абсолютно неправеден. Если и делались какие-то послабления, то это только “по жестокосердию человеческому”. Но и в этом случае люди должны помнить, откуда они ниспали. Ведь “абсолютные нравственные нормы” предначертаны для всех и навсегда. Супранатуралистическая этика санкционирована горой Синай[228] и “ясным учением Господа нашего”. Не может быть никаких сомнений насчет христианских норм в этой области, как и в любой другой. При всех изменениях они неизменны; дело только в том, чтобы жить согласно им. Задача Церкви — призывать людей к соблюдению этих правил и к религии, на которой они основаны.

Эта позиция сохраняет намного большую привлекательность в глазах общества. В самом деле, думают люди, именно это и должна отстаивать Церковь. И когда оказывается, что кто-то, а уж тем более епископ, с этим не согласен, это производит глубоко шокирующее впечатление. Однако очевидно, что законы, о которых идет речь, — из числа тех, что пишутся в основном для того, чтобы их нарушать. Санкции Синая теперь мало кого пугают и к авторитету Иисуса даже в качестве великого учителя нравственности люди больше не прислушиваются. Лишив эти авторитеты сверхъестественной опоры, люди обнаружили, что основанный на них кодекс общепринятых жизненных правил теперь трудно воспринимать всерьез. “Почему бы и нет?..” или “Что тут дурного?..” — вот вопросы, на которые требует ответа наше поколение. И ответы супранатуралистов — дескать, Бог или Христос объявил, что это “грех”,— сохраняют силу или даже смысл лишь для “религиозного остатка”, убывающего на глазах.

Но неужели лишь этому остатку адресована христианская этика? Конечно, Евангелия не дают оснований считать, что врата перестали быть тесными. Да, “немногие находят их” (Мф. 7:14). Но в Евангелии не найти указаний и на то, что христианская этика годится только для “религиозников”. Она для всех: она основана на природе человека, и не случайно, что для обоснования Своего учения о браке Иисус обратился не к Моисею и Закону, а прямо к дням творения (Мк. 10:2-9). Она универсальна: она не только для homo religiosus[229].

УЧЕНИЕ ИИСУСА

Против этой супранатуралистической этики есть и еще более серьезные возражения. Мало того, что она теперь пригодна лишь для ограниченного круга людей, которые могут принять ее основания, она вдобавок сильно искажает учение Иисуса. “Ясное учение нашего Господа” обычно понимают в том смысле, что Иисус дал определенные предписания, универсальные и общеобязательные. Одни поступки всегда правильные, другие — всегда дурные, и это справедливо для всех и при любых обстоятельствах.

Но это значит, что Нагорная проповедь трактуется как новый Закон. Однако если даже Матфей и толковал слова Иисуса таким образом, то сегодня практически любой специалист по Новому Завету скажет вам, что это была ошибочная интерпретация. Нравственные указания Иисуса не были предназначены для легалистического толкования, будто бы они предписывают всем христианам, что надо делать, невзирая на обстоятельства, или будто они определенную линию поведения провозглашают универсально правильной, а все другие — универсально порочными. Это не законоположения, определяющие, чего требует любовь всегда и от всех; это скорее примеры того, чего может любовь в любое время потребовать от каждого[230]. Это как бы притчи о Царстве, представленном в его нравственных требованиях, яркие образы бескомпромиссного требования, которое может быть предъявлено каждому, кто откликнется на зов Царства. Слово, сказанное богатому юноше: “Иди и продай всё, что имеешь” (Мк. 10:21) — это не универсальный принцип нравственного поведения, но как бы переведенная на язык нравственного императива притча о богатом купце, который именно так и поступил ради обладания драгоценной жемчужиной (Мф. 13:46). Этот переход к императиву: “Иди, и ты поступай так же” (Лк. 10:37) — не закон; такой оборот речи сравним со словами, которые Нафан сказал Давиду в заключение классической ветхозаветной притчи: “Ты — тот человек” (2Цар. 12:7). Это напоминание о том, что притчи — вовсе не занятные истории, которые можно к месту припомнить в разных случаях жизни; они выражают призыв Царства, обращенный в конкретной ситуации к определенному человеку или группе людей.

Этот приточный характер этических высказываний Иисуса нужно настойчиво подчеркивать, чтобы уберечь себя и слушателей от неправильного их понимания в качестве буквальных предписаний или универсальных принципов, пригодных на все случаи жизни. Нельзя предварить Нагорную проповедь заголовком. “Вот что вы должны делать при любых обстоятельствах”. Скорее сюда подошли бы такие слова: “Вот какого рода поступков может в любой момент потребовать от вас Царство (или любовь, если вы открыты абсолютной, безусловной воле Бога”. Нагорная проповедь нужна нам не в качестве безошибочного руководства к нравственной жизни; она потому нужна нам, что “способна преобразить нас” (как это выразил Мартин Дибелиус[231]).

Учение Иисуса о браке (как и обо всём остальном) — это не новый Закон, по которому развод объявляется большим из двух зол при любых обстоятельствах, в то время как по закону Моисея бывают случаи, когда это не так. Учение Иисуса гласит, что любовь, безусловная любовь до конца, не терпит компромиссов; она не может удовлетвориться ничем иным, кроме полной и безоговорочной самоотдачи. В чём это может проявиться? Продать всё, что имеешь (Мк. 10:21), положить всё свое достояние в сокровищницу храма (Мк. 12:44), отдать свою одежду или дать свои деньги взаймы, не спрашивая ни о чём (Мф. 5:40-42), отрезать свою правую руку или вырвать свой глаз (Мф. 5:29-30). Однако совершенно ясно, что не во всякой ситуации нужно делать именно это. Ведь в высказываниях Иисуса нет попыток рассудить, что делать в случаях соперничества интересов (Лк. 12:14) или как принять во внимание нужды третьего лица, которые присутствуют в любой реальной жизненной ситуации (кто, например, будет содержать вдову после того, как она пожертвовала все свои средства к существованию? или детей человека, который всё отдал нищему?). Конечно, любовь всё это тоже должна принять во внимание — и столь же безоговорочно. Но Иисус никогда не решает за нас все эти вопросы, Ему достаточно знать, что если мы проникли в суть дела, если наше око чисто[232]10, то любовь найдет себе дорогу, пробьет свой особый путь в любой конкретной ситуации.

Супранатуралистическая же этика реальное отношение между людьми стремится подчинить некоему внешнему универсальному закону — метафизическому или моральному. Решения в ней принимаются не на основе данного конкретного отношения между людьми. Человек сотворен для субботы, а не суббота для человека. Какими бы ни были индивидуальные обстоятельства, моральный закон остается тем же самым для всех на все времена. Он извне, сверху налагается на данное отношение. А для того, чтобы “приложить” закон к данному случаю, существует казуистика[233].

Такая этика “гетерономна” в том смысле, что она вывод свои нормы из “потустороннего”, и в этом, конечно, ее сила. Она поддерживает “абсолютные”, “объективные” моральные ценности, она как плотина сдерживает потоки релятивизма и субъективизма. И всё же гетерономность одновременно является ее весьма уязвимым местом. Она обладает неотразимой убедительностью и самодостаточной основательностью лишь для того, кто верит в “потустороннего Бога”. Она не может ответить на вопрос “Почему это дурно?”, исходя из внутренних реальностей самой ситуации. Переворот от супранатурализма к натурализму, от гетерономии к автономии в области этики произошел с нами так давно, что теперь уже нет нужды много об этом говорить. Он начался с возвышенного величия кантовского автономного идеала, который дал, пожалуй, величайшую и объективнейшую из всех этических систем[234]. Но на самом деле это был просто секуляризованный деизм — к тому же не до конца секуляризованный, ибо хотя Кант и обошелся без гипотезы Бога в качестве источника нравственного закона, он все же вернулся к ней (причем в самой грубой форме deus ex machina), чтобы обеспечить конечное совпадение добродетели и счастья. Кантовский нравственный идеализм жил за счет религиозного капитала. По мере того, как последний истощался или отвергался, этот идеализм вытеснялся этическим релятивизмом всякого рода — утилитаризмом, эволюционным натурализмом, экзистенциализмом[235]. Эти системы, такие разные сами по себе, объединены тем, что они выступили (и совершенно справедливо) против всякого подчинения конкретных нужд индивидуальной ситуации некой чуждой универсальной норме. Но их развитие привело к тому, что все объективные или безусловные правила одно за другим потонули в болоте релятивизма и субъективизма. Тиллих подытожил сложившуюся ситуацию в словах, которые сказаны о культуре в целом, но с не меньшим правом могут быть отнесены к этическому ее аспекту:

“Автономия жизнеспособна до тех пор, пока она может черпать силы из религиозной традиции прошлого, из остатков утраченной теономии. Но чем дальше, тем больше она теряет эту духовную основу. Она становится всё более пустой, всё более формалистической или констатирующей и скатывается к скептицизму и цинизму, к утрате смысла и цели. История автономных культур — это история постепенной потери духовной сущности. Кончается этот процесс тем, что автономия обращается вспять к утраченной теономии с бессильной ностальгической тоской или устремляется на поиски новой теономии”[236].

Что обозначает Тиллих этим словом “теономия”? Оно отвечает его стремлению пробиться “по ту сторону натурализма и супранатурализма” к третьей точке зрения, согласно которой трансцендентное не есть нечто внешнее или “потустороннее”, но обретается в, с и под Ты всех конечных отношений как их последняя глубина, основа и смысл. В области этики это означает, что в качестве основы морального суждения принимается данное конкретное отношение во всей его неповторимости. Его не должно подчинять какой-то универсальной норме или рассматривать просто как некий частный случай. Именно в глубине этого уникального отношения можно встретиться с зовом священного, святого и абсолютно безусловного — и ответить на этот зов. Для христианина это означает принять в качестве последней основы нашего бытия безусловную любовь Иисуса Христа, “Человека для других”. Вот что означает для христианина “иметь ум Христов” (1Кор. 2:16), руководствоваться в своих действиях, как учил Христос, только любовью, какою Он возлюбил нас (Ин. 13:34), или, говоря словами апостола Павла, иметь “те же чувствования, какие и во Христе Иисусе” (Фил. 2:5). Жизнь во Христе Иисусе, в новом бытии, в Духе означает, что у нас нет никаких иных абсолютов, кроме Его любви, что мы всецело свободны во всем остальном, но всецело принадлежим ей. И эта совершенная открытость в любви к “другому” ради него самого — единственный абсолют и для нехристианина, как показывает притча об овцах и козлищах. Нехристианин может не узнавать в “другом” Христа, но поскольку он ответил на призыв безусловной любви — он ответил Ему, ибо Он есть “глубина” любви. Христианская этика — не только для христиан и уж тем более не только для людей религиозных. Христос может обращать Свой призыв к другим людям (а часто и к христианам) incognito; но поскольку это призыв из родного дома, из личной основы самого нашего бытия, он не может быть человеку чуждым. Он не гетерономен, но и не автономен; он теономен.

Одна любовь может позволить себе всецело направляться самой ситуацией, поскольку любовь обладает как бы внутренним моральным компасом, позволяющим интуитивно войти в нужду другого, как в свою. Она одна может всецело открыться этой ситуации или, вернее, личности в этой ситуации, открыться безраздельно и бескорыстно, не теряя своего направления или своей безусловности. Лишь любовь способна осуществлять этику радикальной ответственности, оценивая каждую ситуацию изнутри, а не на основе готовых предписаний и законов. По словам Тиллиха, “одна любовь может преображаться соответственно конкретным требованиям каждой индивидуальной или социальной ситуации, не утрачивая при этом своей вечности, своего достоинства и своей безусловной ценности”[237]. А потому это единственная этика, которая дает твердую опору в быстро меняющемся мире и все же остается абсолютно свободной в отношении всех изменений ситуации и над всеми изменениями. Она готова в каждом моменте, в каждой новой ситуации видеть новое творение руки Божией, требующее своего ответа — быть может, совершенно беспрецедентного. И поэтому Тиллих продолжает: “Этику в меняющемся мире должно понимать как этику кайроса” — Богом данного момента, посредством которого мы во временном встречаемся с вечным. “Любовь, реализуясь от кайроса к кайросу, создает свою этику, которая выходит за пределы альтернативы между этикой абсолютизма и релятивизма”[238], или, иначе говоря, супранатурализма и натурализма.

НИЧТО НЕ ПРЕДПИСАНО — КРОМЕ ЛЮБВИ

Эта точка зрения, выраженная уже тридцать лет назад в великой книге Эмиля Бруннера “Божественный императив” (1932)[239], наиболее убедительно, насколько я знаю, обоснована в статье профессора Джозефа Флетчера[240] “Новый взгляд на христианскую этику”. “Христианская этика, — говорит он, — это не кодифицированная схема поведения. Это усилие, направленное на то, чтобы соотнести любовь с миром относительностей посредством казуистики, подчиненной любви”[241]. Это радикальная “этика ситуации”, в которой ничто не предписано, кроме любви.

“Она, как и классическая казуистика, конкретна и сосредоточена на отдельном случае, цель ее — ввести христианские императивы в практическое действие. Но эта неоказуистика, в отличие от казуистики классической, отказывается от попытки предвосхищать или предписывать реальные жизненные решения в их экзистенциальной специфичности. Старая поговорка, что талмудисты непрестанно изобретают правила для нарушения правил, на самом деле отнюдь не дискредитирует ни их, ни старомодных казуистов, действовавших по их образцу. Они выворачивались из собственной ловушки, стараясь служить и любви, и закону. К несчастью, безысходный лабиринт легализма — это единственный результат любой этики, которая пытается смягчить кодифицированный закон любящей снисходительностью. Перемена ролей здесь жизненно необходима. Это любовь должна быть конституирующим принципом, а закон, если он вообще нужен,— лишь регулятивным”[242].

В учении Иисуса классической иллюстрацией того принципа, что суббота создана для человека, а не человек для субботы, что сострадание к личности выше всякого закона, является Его шокирующее для фарисеев одобрение действий Давида, который счел, что человеческая нужда (даже если она его собственная) важнее всех предписаний, какими бы священными они ни были:

“Разве вы не читали, что сделал Давид, когда взалкал сам и бывшие с ним? Как он вошел в дом Божий и ел хлебы предложения, которых не должно было есть ни ему, ни бывшим с ним, а только одним священникам?” (Мф. 12:3-4).

Конечно, это весьма рискованная этика. Представители супранатуралистического легализма всегда будут ее бояться — как и фарисеи во времена Иисуса (Мф. 12:14). Однако я думаю, что это единственная этика для “совершеннолетнего человека”. Сопротивление ей во имя религиозных санкций её не остановит, но лишь придаст ей антихристианские формы. Ибо, как говорит Флетчер,

“в нашу эпоху закон Торы вторично претерпевает упадок, причем даже более радикальный, чем при первых нападках на него, предпринятых Иисусом и апостолом Павлом. Дело в том, что культурная среда сегодня намного более благоприятствует такому упадку, чем в апостольский и святоотеческий период”[243].

Не стоит оплакивать разрушение обветшалых установок. Нам следовало бы набраться мужества и принять этот процесс как вызов христианской этике, побуждающий ее освободиться от подпорок супранатуралистического легализма, на которые она полагалась слишком долго и охотно. Конечно это освобождение не может пройти гладко. Снова цитирую Флетчера:

“Папа Пий XII в своей торжественной речи 18 апреля 1952 года правильно обозначил эту современную форму христианской этики как “ситуационную” и “экзистенциальную”. Он, разумеется, отверг ее, указав, что такую этику без предписаний можно использовать даже для оправдания католика, оставившего Римскую Церковь, если кажется, что в результате он стал ближе к Богу, или для защиты контроля над рождаемостью из соображений блага личности. По прошествии четырех лет, 2 февраля 1956 года, Верховная Священная Конгрегация “Sanctum Officium”[244] назвала ее “новой моралью” и изгнала из всех академий и семинарий, пытаясь противостоять ее влиянию на католических моралистов”[245].

Но, конечно, протестанты и англикане реагируют на новую этику с такой же подозрительностью, как только выясняется, к каким суждениям она может привести и каким правилам и установкам она угрожает.

И всё же нет ничего, что было бы “порочным” само по себе. Нельзя, например, исходить из утверждения, что “добрачные половые отношения” или “развод” порочны или греховны сами по себе. Это может оказаться справедливым в 99 или даже 100 случаях из 100, но это не абсолютное утверждение, ибо единственное абсолютное зло — это отсутствие любви. Половое воздержание и нерасторжимость брака могут считаться руководящими нормами любви, они могут и должны поддерживаться законами и условностями общества, потому что они ограждают любовь в этом мире непостоянства и нелюбви. Но, говоря с точки зрения морали, их надо защищать “ситуационно, а не прескриптивно”, как выражается Флетчер, т.е. исходя из достоинства личности и из того убеждения, что глубочайшее благо этих конкретных людей в этой конкретной ситуации важнее всего на свете. Казуистика любви должна быть более глубокой, более испытующей, более требовательной, чем все предписания закона, именно потому, что она проникает в самую суть индивидуальной личной ситуации. И в конце концов мы должны сказать вместе с профессором Флетчером: “Если эмоциональному и духовному благу как родителей, так и детей в данной семье более всего послужит развод, значит, любовь требует именно этого, каким бы низким и пошлым делом обыкновенно ни был развод”[246].

Эти слова опять-таки расценят как дозволение распущенности и аморальной жизни. Но врата любви тесны и узки, а требования ее бесконечно глубоки и всеохватны. Вот молодой человек спрашивает о своих отношениях с девушкой: “А почему бы и нет?” Проще всего ответить ему: “Потому что это дурно” — или: “Потому что это грех”, — а затем осудить его, когда он — или всё его поколение — не обратит на эти слова никакого внимания. Гораздо труднее спросить его в ответ: “А ты любишь ее?” — или: “Насколько ты ее любишь?”, — а затем помочь ему принять для себя решение, что если он ее не любит или любит не очень глубоко, то его поступок безнравствен, а если любит, то он должен слишком уважать ее, чтобы просто пользоваться ею или позволять себе с нею вольности. Целомудрие — это проявление любви и заботы. И в этом критерий для любой формы поведения, в браке и вне брака, в сексуальной этике и в любой другой области, потому что только это делает поступок правым или неправым[247].

Эта “новая мораль”, конечно, не иная, чем древняя, так же как заповедь новая есть древняя, но вечно новая заповедь любви (1Ин. 2:7-8). Ведь то же самое хотел сказать и блаженный Августин своими словами “dilige et quod vis fao”, которые, как справедливо настаивает Флетчер, следует переводить не “люби и делай, что тебе нравится”, а “люби, и тогда чего хочешь — делай”[248]. Конечно, “казуистика любви” требует самого пристального испытания как глубины и искренности нашей заботы о нём — является ли она действительно самозабвенной agapae[249] Христа, — так и нашего расчета того, что в данной ситуации будет наилучшим выражением любви для каждого действующего лица. Такая этика не может не полагаться в глубоком смирении на руководящие правила, в которых аккумулирован опыт послушания, как наш собственный, так и опыт других людей. Эта сокровищница опыта представляет нам рабочие правила “должного” и “недолжного”, без которых мы барахтались бы на каждом шагу. И именно эти правила, постоянно перепроверяемые, должны с целью защиты личности включаться в наши кодексы законов, действующие парадоксальным образом, “невзирая на лица”. Но любовь есть конец закона (Римл. 13:10) именно потому, что она безусловно взирает на лица — на каждое неповторимое, индивидуальное лицо. “Абсолютность любви — в ее силе входить в конкретную ситуацию, раскрывать конкретную нужду, к которой она обращается”[250]. При всей связи закона с требованиями любви для христианина не может быть готовых и разложенных по полочкам моральных суждений, потому что личность важнее “правил”.

Стремление к сохранению искренности в этих суждениях неизбежно приведет христианина к конфликту с хранителями установленной морали, как церковной, так и светской. Он часто встретит большее сочувствие среди тех, чьи правила отличны от его собственных, но чье бунтарство в глубине своей мотивировано тем же протестом в защиту приоритета личности и личных отношений над всякой гетерономией, в том числе сверхъестественной. Ибо многие из этих людей тоже нащупывают свой путь к новой теономии, на которую христианин должен ответить: “Да”, — даже если ее theos[251] не есть “Бог и Отец Господа нашего Иисуса Христа”. Например, Д. Г. Лоуренс[252] подходит очень близко к тому, о чем мы говорили, когда пишет о сущности и глубине личности:

“И тогда — когда ты находишь свою мужественность — свою женственность... — тогда ты узнаешь, что она не твоя, что ты не можешь делать с ней что хочешь. Она не в твоей воле. Она идет от — от глубины — от Бога. За пределами меня, в глубине — Бог”[253].

“Бог трансцендентен посреди нашей жизни”, — Бонхёффер повторяет то же почти слово в слово[254]. “Бог”, о Котором идет речь, у этих двух авторов несомненно очень разный[255]; но здесь, по крайней мере, виден путь к трансцендентному в безрелигиозном мире. И на этом пути должен оказаться христианин, если он должен нечто сказать тем, кто по нему идет. В морали, как и во всём остальном, вопрос, “где выход” из трясин релятивизма, решается, я уверен, не через призыв вернуться к религии, не через повторное утверждение санкций сверхъестественного. Он решается, когда мы занимаем место рядом с теми, кто углубился в поиски смысла, “etsi deus non daretur”, даже если бы Бога и не было. А это значит присоединиться к тем, кто идет по дороге в Эммаус, у кого не осталось никакой религии (Лк. 24:21), и здесь, во встрече человека с человеком и в преломлении нашего общего хлеба, с этим и под этим обнаружить безусловное, встретиться со Христом нашей жизни.

К новой модели

ОБРАЗЫ, ОТ КОТОРЫХ МОЖНО ОТКАЗАТЬСЯ

“"Христианство" всегда было одной из форм (вероятно, истинной формой) "религии"”, — писал Бонхёффер 30 апреля 1944 г.

“Наши общие христианские возвещение и теология, насчитывающие 1900 лет, опираются на “априорную религиозность” людей... Если же в один прекрасный день окажется, что этой “априорности” вообще не существует, что это была временная, исторически обусловленная форма самовыражения человека, если, таким образом, люди в самом деле станут радикально безрелигиозными, — а я думаю, что в большей или меньшей степени это уже имеет место (по какой, например, причине эта война, в отличие от всех предыдущих, не вызывает “религиозной” реакции?), — что это будет значить для “христианства”? У всего нашего теперешнего “христианства” будет выбита почва из-под ног”[256].

Бонхёффер проводит здесь различие между Евангелием и “христианством” как некой “формой религии”. Нам чрезвычайно трудно уловить смысл такого различия, ведь эти понятия, напоминает он, в течение девятнадцати веков отождествлялись в нашем сознании. Мы только начинаем осваиваться с мыслью, что “христианский мир” может оказаться исторически обусловленным феноменом, появившимся на европейской сцене вместе с Константином и в последние пятьсот лет постепенно сходящим с нее. Но можем ли мы — должны ли мы — привыкнуть к мысли, что и само “христианство” как организованная религия заключено в подобные же временные рамки? Я не уверен даже, что мы способны до конца понять вопрос, не говоря уж о том, чтобы дать на него ответ.

В этой главе я ставлю перед собой задачу не столь глобальную. Я просто попытаюсь рассмотреть некоторые выводы из того, что я сказал выше относительно нашей “формы религии”. Мы не смогли бы упразднить ее, даже если бы захотели. А для большинства людей она даже мысленно неотделима от Евангелия, и очень важно понять, что же из этого следует. Кому-то несомненно покажется, что в душе я вообще отвергаю и христианскую веру, и христианскую практику. Для меня же все обстоит наоборот. Я боюсь, что они окажутся отвергнуты, если мы не будем готовы к той революции сознания, которой я уже говорил. И случится это потому, что эта вера и эта практика в их нынешнем виде сформированы в эпоху, которая уже ушла, тем складом мышления, который Бультман, Тиллих и Бонхёффер, каждый по-своему, называют “мифологическим”, либо “супранатуралистическим”, либо “религиозным”.

Возможно, нам будет легче осознать это, если мы для начала обратимся не к нашей собственной ситуации, а к иной, хотя и не вполне аналогичной (поскольку там речь шла о проповеди вообще нового благовестия), но все же достаточно похожей, чтобы было чему поучиться.

В законе, говорит апостол Павел евреям, вы имеете “образец (морфосис) ведения и истины” (Римл. 2:20). Закон был их славой и главным пафосом. Все было у них — и истинное “слово Божие” (Римл. 3:2), и божественная “слава” (Римл. 9:4), — и однако ничто не обладало для них действительной ценностью вне определенной, фиксированной “формы религии”: закон был той моделью, под которую все непременно подгонялось. Апостол Павел и думать не хотел об отрицании закона как такового: “Закон свят, и заповедь свята, и праведна, и добра” (Римл. 7:12). И всё же пришло время, когда закон оказался камнем преткновения на пути познания того самого Бога, откровением Которого он должен был служить.

Бонхёффер, как мы видели, сравнивал сегодняшнее представление об “априорной религиозности” с тем отношением к закону, которое стояло между иудеями и Евангелием. Мы снова и снова должны настаивать, что нет ничего неверного в самом по себе Боге “религии”, во “Всевышнем”, к Которому инстинктивно “обращается” религиозный человек, — если только Он поистине Бог и Отец Господа нашего Иисуса Христа. Такая модель религии содержит для своего приверженца истинный “образец ведения и истины”, и горе тому, кто безответственно разрушит ее. Она была — а для миллионов людей по-прежнему остается — непременным условием общения с Богом. И все же, как заметил Джон Годси в своей книге о Бонхёффере, “продолжая “религиозно” интерпретировать Евангелие в “безрелигиозном” мире, мы рискуем прийти к непониманию самого Евангелия и уклониться от ответственности Церкви перед миром. Бонхёффер сумел так поставить этот вопрос, что игнорировать его уже невозможно”[257]. Похоже (как бы это ни было неприятно), от нас требуется совершенно новая модель, мета-морфосис христианской веры и практики. Я уверен, что такая перестройка не затронет фундаментальную истину Евангелия. Но мы должны решительно пустить в переплавку все, даже бережно лелеемые нами религиозные категории и моральные абсолюты. И главное, к чему мы должны быть готовы, — выкинуть из головы наш образ самого Бога.

Необходимость в этом станет, может быть, более очевидной, если мы вспомним еще один великий спор, в который был вовлечен Павел, — на этот раз не с иудеями, для которых Евангелие было соблазном, камнем преткновения, а с эллинами, для которых оно было просто безумием (1Кор. 1:23). Классическое изображение этого спора дано в сцене встречи Павла с интеллигенцией его дней в афинском ареопаге (Деян. 17:16-34). Тогда, видимо, вообще не нашлось никаких точек соприкосновения — так далек был Павел от общепринятого стереотипа религиозности, который стал непреодолимым барьером между ними. Благовестие Павла казалось совершенно непонятным. “Что это за новое учение?” — спрашивали слушатели с насмешкой и презрением. Тот же самый вопрос, хотя и с другим оттенком, задавали толпы народа об Иисусе, когда Он начал Свое общественное служение: “Что это за новое учение?” (Мк. 1:27). И так бывало всегда. Павел был изгнан как проповедник чужих богов, Сократ был осужден как “атеист”. Каждая новая религиозная истина разрушает какие-то старые представления о Божественном и воспринимается как выпад против всего самого священного в глазах людей.

Нам легко себя убедить, что всё это осталось в прошлом, что христианство вытеснило языческих идолов и теперь мы знаем единого истинного Бога. На самом же деле спор, начатый в ареопаге, никогда не кончался. Он возобновляется снова и снова ведь один идол сокрушается только для того, чтобы другой занял его место. Ибо христианское благовестие находится в вечном конфликте с образами Бога, которые возникают в умах людей, даже в умах христиан, так как каждое поколение пытается вложить в этот образ собственное понимание. Эти образы необходимы — они как бы фокусируют для нас непознаваемое, очерчивают неисчерпаемое; благодаря им простые люди могут размышлять о Боге, как-то представлять себе Его и молиться Ему. Но как только эти образы становятся подменой Самого Бога, как только они становятся Богом, так что все, что не влезает в границы образа, исключается или отрицается, — мы имеем дело с новым видом идолослужения, который вновь должен быть осужден. В языческом мире христианство столкнулось прежде всего с рукотворными идолами. Для нас же не меньшую проблему представляют идолы, созданные нашим сознанием. Эти образы, отслужив свою службу, должны уйти.

Ранее я пытался проследить, как сменяющие друг друга образы “всевышнего” Бога и Бога “потустороннего”, которые в свое время представлялись необходимыми средоточиями любой концепции божества, могут постепенно, а то и внезапно сделаться ничего не значащими, чтобы не сказать хуже. Я уже цитировал[258] — просто в качестве иллюстрации возможных альтернатив — приведенное у Тиллиха объяснение Бога как “глубины” жизни. Эту же цитату я привел как-то в одном из изданий моего диоцеза, после чего получил два отклика. Один — с глубокой благодарностью от человека, которому эти слова вновь открыли значение Бога; другой — от искреннего ортодоксального клирика, которому они показались богохульной ересью.

Я глубоко сочувствую тем, кто реагирует подобно последнему: ведь Бог, за Которого они опасаются, — это и мой Бог, а не только их. Но я с большим сочувствием отношусь и к тем, кто называет себя атеистом. Потому что тот Бог, против Которого они борются, тот Бог, в Которого они искренне не могут верить, так часто оказывается не Богом, а лишь неким образом, неким представлением о Нём, которое стало идолом! Павел был достаточно проницателен, чтобы увидеть, что за идолами афинян стоит неведомый, непознаваемый Бог, присутствие Которого они смутно ощущали. Чтобы помочь людям дойти до убеждения в последней Реальности, которая, в конечном счете, одна только и имеет значение, мы должны быть готовы отбросить любой образ Бога — “Всевышнего”, “Потустороннего” или какого угодно другого. Ведь согласно христианскому благовестию,

“ни смерть, ни жизнь... ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем” (Римл. 8:38-39). В это я верю всем существом своим, а иметь эту веру в сердце и значит быть христианином. Во всём же остальном, в том, что касается образов Бога (созданных руками человека или его сознанием), я готов быть агностиком с агностиками и даже атеистом с атеистами. И оправдание своей позиции я нахожу в этой истории о встрече Павла с афинянами.

Но теперь мне хотелось бы точнее определить мою позицию и оградить ее с двух сторон: от нехристианского натурализма и от “ортодоксального” супранатурализма.

ХРИСТИАНСТВО И НАТУРАЛИЗМ

“Религия без откровения” — так называется впечатляющая книга Джулиана Хаксли, в которой он доказывает, что именно таковы для религии итоги упадка супернатурализма. Дискредитация “гипотезы бога” заставляет его обратиться вспять — к религии эволюционного гуманизма. “Моя вера — это вера в возможности человека” — такими словами он заканчивает книгу[259].

Однако главная моя мысль состоит как раз в том, что это не единственная альтернатива. Как я уже сказал, я убежден, что когда Хаксли вместе с Бонхёффером отбрасывает супранатуралистические рамки — в этом мы должны следовать за ним. Но если Хаксли делает это ради религии без откровения, то Бонхёффер — ради христианства без религии. Нет, Бонхёффер, конечно, не жаждал уничтожить религию (в отличие от Хаксли, который действительно хотел обойтись без откровения); он только стремился освободить христианство от необходимости опираться на “априорную религиозность”.

Разница по существу лучше всего, пожалуй, прояснится, если мы рассмотрим, в чем различие между двумя похожими с виду утверждениями: “Бог есть любовь” и “Любовь есть Бог”. Для гуманиста верить в религию любви означает полагать, что любовь должна быть последним словом о жизни, и посвящать себя заботам о том, чтобы она повсюду торжествовала. Так, по мнению профессора Р.Б. Брейтвейта[260], утверждать, что Бог есть любовь (αγαρη), означает исповедовать “намерение следовать агапистическому образу жизни”[261]. Такая “вера” — это просто выражение линии поведения, провозглашение верховной ценности любви. Подобная вера, конечно, не требует откровения.

Однако христианство утверждает, что любовь не просто должна быть последним словом о жизни; она и есть это слово, несмотря на всё, что мы видим. Это убеждение в том, что ничто в мире, “ни настоящее, ни будущее... не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем”. А для такого убеждения нужна почти невозможная сила веры. Ведь всё это совершенно неправдоподобно, если только любовь, открытая в Иисусе, не является в действительности сущностью последней реальности, если только Он не является окном из мира вещей в Бога. Христианство держится откровением: не будь Христа как раскрытия последней истины не просто о человеческой природе (с чем довольно легко согласиться), но обо всей природе и всей реальности — не было бы христианства. Христианская вера не может основываться на способностях человека. Поразительно, что столь честный и умный человек, как Хаксли, смог переиздать свою книгу в 1957 г., ни словом не обмолвившись о том, что в рамках его схемы человечество вполне может остаться без всяких перспектив. Нет, вера христианина — это вера во Христа как в откровение бытия последней реальности, являющее самую ее сердцевину. Вот почему в категориях традиционной теологии было так важно настаивать, что Он единосущен (ομοουσιος) Отцу. Потому что если ουσια, глубинная сущность вещей, не есть любовь, та же самая, которая открылась в жизни, смерти и воскресении Иисуса Христа, тогда христианин вряд ли может быть уверен, что последняя реальность — личностна. А в конце концов именно это отличает христианина от гуманиста или атеиста, а вовсе не его религиозность или вера в то, что там, на небесах, Кто-то живет.

Может быть, это различие удастся проиллюстрировать, если мы обратимся к творчеству другого великого не-христианина ваших дней, Альбера Камю[262]. В его повести “Падение” представлено совершенно “нерелигиозное” изображение человеческой ситуации, которое, однако, значительно ближе к христианскому пониманию человека, чем то, что мы встречаем у Хаксли. Если Хаксли говорит как религиозный человек, для которого камнем преткновения является Бог супранатуралистического христианства, то Камю представляется нелепостью вся религиозная концепция. Его повесть “Посторонний” заканчивается сценой в камере, где тюремный капеллан тщетно пытается пробудить чувство Бога у заключенного убийцы. Вслед за вспышкой ярости против всего, о чем говорит священник, осужденный приходит в Состояние, описанием которого заканчивается книга:

“Как будто недавнее мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду, и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира. Я постиг, как он подобен мне, братски подобен, понял, что я был счастлив и всё еще могу называть себя счастливым. Для полного завершения моей судьбы, для того, чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти””[263].

Таков мир, в котором “посторонний” чувствует себя дома. Едва ли можно подобрать более разительный контраст “Письмам из тюрьмы” Бонхёффера. Однако обе эти книги говорят в ситуации etsi deus non daretur о человеке, для которого безнадежно мертвы утешения религии, deus ex machina, “гипотеза бога”. Христианин — это человек, который в такой ситуации по-прежнему знает, Что его дом — это Христос и что пребывать “в Нём” — значит открыть себя не ласковому равнодушию, но божественной αγαρη мира, постигая его подобие себе, братское подобие. Потому что в конечном счете именно это означает его убежденность в личностном бытии Христоподобного Бога.

ХРИСТИАНСТВО И СУПРАНАТУРАЛИЗМ

Но посмотрим на дело с другой стороны: что означает всё это для представителей современного супранатурализма? Им будет трудно поверить, что все наши рассуждения не выльются просто в теологию чистой имманентности, чтобы не сказать пантеизма. Может быть, нам действительно стоит отвести от себя подозрение в пантеизме? Ведь оно неизбежно пристает ко всякому теоретическому построению, которое подвергает сомнению существование особого Существа, именуемого Богом. Ибо именно мировоззрению имманентистов и пантеистов традиционно противостоит утверждение деизма и теизма о том, что мир обязан своим происхождением некоему Творцу, всемогущему Создателю, который в определенный момент времени (или “вместе” со временем) “создал” его “из ничего”.

Ясно, что эта картина насквозь мифологична и антропоморфна. Но ее можно полностью демифологизировать, не впадая при этом в пантеизм. Существенное отличие библейского мировоззрения от любого варианта имманентизма состоит в том, что первое основывает всю реальность в конечном счете на личной свободе — на Любви. Для пантеизма же отношение любого аспекта реальности к ее основе в конечном счете детерминирование, здесь нет места для свободы или для представлений о моральном зле. Это естественно выражается в предпочтении механических или органических категорий эманации или эволюции личным категориям творения. Библейское же утверждение заключается в том, что неотъемлемый элемент личной свободы включен в саму структуру нашего отношения к основе нашего бытия. Мы соединены с источником, опорой и целью нашей жизни не так, как лучи соединены с солнцем или листья с деревом: единственной аналогией здесь может быть лишь отношение между Я и Ты — за исключением того, что свобода, в которой мы пребываем, является также и абсолютной зависимостью. Мы всецело укоренены и утверждены в любви. И учение о творении ex nihilo[264] означает, что в нас или во “всём творении” нет ничего такого, что в конечном счете относилось бы к какой-то другой основе или объяснялось бы как-то иначе.

Именно эта свобода, включенная в структуру нашего бытия, дает нам (внутри отношения зависимости) независимость, некую дистанцированность, позволяющую нам быть самими собой. Традиционные же деизм и теизм “объективировали” эту удаленность в образе “потустороннего” Бога. Но для того, чтобы выразить трансцендентность, вовсе не обязательно выдворять Бога из мира, превращая Его в сверх-Индивидуум, — или изображать Его сидящим на облаке где-то высоко-высоко над землей. И то, и другое — не что иное, как мифологическая объективация — в терминах “иного” мира — трансцендентного, не обусловленного нашим опытом начала. Поэтому критерием верности любого нового утверждения следует считать не сохранение в нём этой метафизической проекции, но сохранение принципа трансцендентности. А от этого требования я, как мне кажется, не уклонялся.

Всякое истинное познание Бога является одновременно и самым “запредельным” опытом, и самым сокровенно-внутренним: misterium tremendum et fascinans[265]. Может быть, осознание “бесконечного качественного различия” между Творцом и творением, между святым Богом и грешным человеком с психологической неизбежностью обретает свое символическое выражение в восклицании: “Выйди от меня” (Лк. 5:8) — т.е. в стремлении сохранить некую дистанцию. А может быть, немыслимо вообразить личностную основу всего нашего бытия иначе как в виде всемогущего Индивидуума, наделённого, подобно нам, центром сознания и воли и в то же время совершенно “иного”. В качестве символов эти образы впечатляющи и вполне уместны. Идолами они становятся только тогда, когда их начинают считать необходимыми для понимания реальности; опасными они становятся только тогда, когда перестают служить связующим звеном с реальностью, становясь барьерами на пути к ней. Демифологизация — с этим согласился бы и Бультман — не предполагает отказа от мифа или символа как таковых. Она означает лишь освобождение от той мифологии — в формулировке Тиллиха это “сверхмир божественных объектов”,— которая угрожает стать скорее источником скептицизма, чем оплотом веры. Любой альтернативный язык (например, тот же язык “глубины”) неизбежно столь же символичен. Но он может оказаться ближе душе современного человека.

Кроме того, существуют еще целые области христианской жизни, где мифологичность пока представляется достаточно естественной. В пророчестве, в молитве, в литургии традиционная образность всё еще сохраняет свою потрясающую силу.

СИЯ ГЛАГОЛЕТ ГОСПОДЬ ВЫШНИЙ, ИЖЕ ЖИВЕТ В ВЫСОКИХ ВО ВЕК... ОТЧЕ НАШ, ИЖЕ ЕСИ НА НЕБЕСЕХ... СЕГО РАДИ СО АНГЕЛЫ И АРХАНГЕЛЫ...[266]

Этот язык может усвоить каждое поколение, какой бы модели ни следовало оно в изложении вероучения, какой бы “проекцией” Бога оно ни пользовалось. Поэтому литургия является главным средством той транспозиции, о которой я говорил выше[267] и которая позволяет нам с легкостью принимать и использовать “нотацию”, систему выражения, выработанную людьми совершенно иного миропонимания. Наш тупик, как заметил (правда, в другой связи) каноник Хью Монтефиоре[268], прежде всего — интеллектуальный.

“Он не влияет прямо и непосредственно на христианскую веру, на христианское богослужение или на поведение христианина в жизни. Бог продолжает действовать. Мы продолжаем использовать старые формулы: они звучат в богослужении, они содержат яркие образы для медитации, они выявляют преемственность нашей веры и обрядов с верой и обрядами наших христианских предков. Они сохраняют то, что, может быть, ничего не значит для одного поколения, но для следующего будет исполнено смысла. Наш поиск — это fides quaerens intellectum[269], а доколе мы в силах продолжать и продолжаем этот поиск, христианская вера и жизнь и христианское богослужение могут и не пострадать от недостаточности нашей теологии”[270].

И всё же необходима важная оговорка. Лишившись постоянного дисциплинирующего влияния теологической мысли, которая анализирует реальное значение символов, удаляет омертвевшие мифы и действует в духе предельной честности перед Богом, собою и миром, Церковь быстро впадает в обскурантизм, а ее вера, жизнь и богослужение становятся всё более формальными и пустыми. Вот почему тип нашей теологии и форма выражения нашей веры в конечном счете столь важны. Они обуславливают всё. Но в этой книге я даже не пытался всесторонне обсудить христианское учение. Я лишь попробовал разобраться на примере нескольких фундаментальных вопросов христианской веры и практики, что получится, если подвергнуть сомнению целый набор предпосылок и примерить на его место другой.

ПОСЛЕДСТВИЯ ДЛЯ ЦЕРКВИ

Начертание новой программы еще менее входило в мои планы. Однако было бы нечестно с моей стороны ничего не сказать о практических последствиях моих предложений для жизни и стратегии Церкви. Ведь они должны занимать как сторонников, так и противников “организованной религии”.

Какое это страшное выражение, если остановиться и вникнуть в его смысл, и как ужасно то, что христианам приходится выступать в его защиту! Разумеется, никто не может сомневаться, что Церковь имеет отношение к религии, так же как и к любому другому аспекту человеческой жизни. Столь же ясно, что она должна быть организованной, и организованной эффективно. Но то, что общественное сознание, как вне Церкви, так и внутри нее, отождествляет христианство с “организованной религией”, достаточно уже показывает нам, как далеко мы отошли от Нового Завета. Ибо только разве лишь в последнюю очередь Церковь можно рассматривать как организацию, обслуживающую нужды религиозных людей. Ее предназначение — служить миру.

Может показаться, что нет нужды говорить о столь очевидных вещах, но увы, мне не пришлось бы долго искать примеры, убеждающие в обратном. Я уже ссылался на сборник эссе под названием “Soundings”; вот характерная цитата, с которой д-р Видлер начинает свою главу “Религия и жизнь нации” в этом сборнике[271]: “Церковь — это прежде всего религиозная организация, — утверждает автор цитируемой статьи, — и христианское евангелие удовлетворяет религиозные потребности человека. Дело церкви — проповедовать, молиться, петь псалмы, поощрять и развивать благочестивые чувства у своих членов... Религия — это не вся жизнь, но часть ее”.

Это, прямо скажем, даже чересчур яркий образчик, и я подумал было, что эти фразы, наверное, вырваны из контекста. Но оказалось, что д-р Видлер не привел еще самого интересного. “Что можно сделать, чтобы повысить религиозность церкви? — спрашивает автор. — Несомненно, что-то сделать надо. Мы должны... сильнее подчеркивать, что церковь — это религиозная организация со своей определенной, ограниченной задачей”[272].

Да неужели же это главная цель организации Церкви? Конечно, нет. Гораздо труднее, однако, дать положительный ответ на те мучительные вопросы, которые поставил Бонхёффер:

“Что означают Церковь, община, проповедь, литургия, христианская жизнь в безрелигиозном мире?.. Как можем мы быть мирскими и безрелигиозными христианами, как можем мы быть эк-клесией[273], не считая себя избранниками в религиозном плане, относя себя всецело к миру?”[274]

Судя по сохранившимся свидетельствам, он считал, что ответы должны быть достаточно радикальными. “К тому времени, когда ты вырастешь, — писал он своему крестнику, — облик Церкви сильно изменится”[275]. А в наброске ненаписанной им книги он так намечал последнюю главу:

“Церковь только тогда является Церковью, когда это Церковь для других. Чтобы положить начало, она должна всю свою собственность раздать нуждающимся. Пасторы должны существовать исключительно за счет добровольных приношений общины или же иметь какую-нибудь мирскую профессию. Церковь должна участвовать в выполнении мирских задач общественной жизни, не господствуя, но помогая, служа. Она должна сказать людям всех профессий, что такое жизнь со Христом, что означает — “жить для других”[276].

Вот как комментирует эти слова д-р Видлер:

“Признавая Бонхёффера пророком нашего времени, следует признать и то, что, подобно другим пророкам, он видел вещи чересчур черно-белыми и что он ожидал слишком скорого осуществления своих пророчеств, говоря своему крестнику, что ко времени, когда тот вырастет, форма Церкви переменится до неузнаваемости”[277].

Тем не менее я считаю, что направление, в котором должна двигаться Церковь, Бонхёффер указал правильно. И об этом направлении мне хотелось бы в заключение сказать несколько слов.

Всё сказанное мною вовсе не означает, будто “укрепление истинной религии” (о котором говорит Коллекта Седьмой недели по Пятидесятнице) не является неотъемлемой задачей Церкви. Конечно, эта забота стоит и за той статьей, над которой мы здесь позволили себе поиронизировать. Если Церковь лишена той “тайной дисциплины”[278], которую Бонхёффер считал предпосылкой всего “мирского христианства”[279], если жизнь христианина не “сокрыта со Христом в Боге” (Кол. 3:3), то как же тогда быть в мире, но не от мира? Смысл этого различения пропадает, и христианин сразу скатывается по сю сторону “лезвия бритвы”. Все потеряно, если нет того, что Жак Эллюль[280] назвал отличительно христианским “стилем жизнь”[281]. Но даже этот “стиль” лучше описывать не в религиозных выражениях, потому что он не ограничен сферой религии. Мирянин Эллюль говорит, что “речь идет о всей полноте жизни”. “Этот стиль жизни включает как образ нашего отношения к политическим вопросам, так и образ проявления гостеприимства”[282]. А профессор Грегор Смит, стараясь пояснить мысль Бонхёффера, пишет:

“Это непритязательная, смиренная, самоотверженная дисциплина тайной преданности и упования, которой нет соответствия в видимом мире, которая не может полностью выразиться ни в символе, ни в жесте... Тем не менее она существует, и вот что ее поддерживает и питает: простота Евангелия, призыв к смирению, к непоказной молитве, к отказу от применения силы, к постоянному служению и жертве”[283].

Всё это требует от Церкви не усиления ее значения как религиозной организации, но скорее некоторого удаления излишеств, которое Бонхёффер считал для нее необходимым.

Иначе говоря, Церковь должна становиться всё более и более мирянской — при правильном понимании этого слова, которым много злоупотребляли. Это, конечно, не означает, что она должна стать движением мирян в смысле упразднения сакраментального священства (это не входило даже в самые радикальные планы Бонхёффера). Потому что противопоставление мирян священству — это всего лишь один из побочных продуктов клерикализма. Миряне, лаики[284] — это народ Божий в мире. И тому, что подразумевал под настоящим мирским христианством Бонхёффер, совершенно независимо вторит католик о. Ив Конгар[285], определяя мирянина как человека, для которого реальности этого мира “действительно интересны сами по себе[286], для кого “их истина не поглощается и не разрушается высшим смыслом”, т.е., например, тем, насколько их можно обратить на службу Церкви или использовать как повод для проповеди[287]. И этот склад ума, эта подлинная “лаичность” (как выражается Конгар) не должна и даже не может быть достоянием лишь тех, кто не рукоположен в священный сан. Это качество должно быть присуще всей Церкви, если она действительно представляет “Человека для других”. Обратимся еще раз к Рональду Грегору Смиту:

“Чему мир в самом деле был бы рад, так это тому, чтобы люди, которые претендуют нести ему Благую весть христианства, честно, безоговорочно и без задних мыслей признали существование мира с его собственными принципами развития, с его надеждами и возможностями”.

Церковь, продолжает он,

“должна осознать скрытую безусловную основу даже самых автономных человеческих стремлений, она должна приветствовать эти устремления сами по себе, а не только лишь в надежде, что их удастся заставить “окреститься” во Христа... Если единство истины и бытия во Христе есть нечто большее, чем сентиментальный вздор, то для того, чтобы идти в направлении, указанном воплотившимся Господом, абсолютно необходимо осознать свою идентичность с реальностями и людьми этого мира. Ведь Господь принял образ раба вполне “всерьез”, это не был некий розыгрыш, как думали докеты”[288].

Я не собираюсь детально излагать здесь, что это означает для организации или стратегии Церкви. В зависимости от конкретной ситуации выводы могут оказаться весьма различными. Очевидно, что специфика истощенной войной Германии времен Бонхёффера, или сегодняшних Соединенных Штатов[289], или развивающихся африканских стран достаточно несходна. Я не испытываю особенного восторга по поводу появившихся признаков выживания религиозности в России или ее возрождения в Америке. Как предположил Дениел Дженкинс[290], это даже может служить подтверждением.

“знаменательного пророчества Освальда Шпенглера[291], взволновавшего людей прошлого поколения. В “Закате Европы” он говорил о появлении “второй религиозности”, которая, по его мнению, является знаком приближения данной культуры к концу своего жизненного цикла[292]. У нынешнего “возрождения” достаточно много характерных черт “второй религиозности”: консерватизм во взглядах, ностальгия по прошлому и стилизация. Так что эфемерность этого возрождения представляется весьма правдоподобной оценкой”[293].

Я бы не осмелился на такое суждение, хотя и вовсе не хочу оспаривать его искренность. Я только хочу поставить вопрос: действительно ли главной функцией Церкви является воспроизводство и поддержание религиозности наперекор всем тенденциям современного коллективизированного или кибернетизированного[294] общества? Я сомневаюсь, что это поможет поднять доверие к христианству в пострелигиозную эпоху. Скорее наоборот. “Мы слишком уж ревностны в своей готовности вступить в битву с миром во имя Бога — особенно со времен великого бунта эпохи Возрождения”, — говорит Рональд Грегор Смит[295]. Я думаю, что для Церкви было бы намного лучше видеть свою цель не в том, чтобы защищать интересы религии от посягательств со стороны государства (хотя и эта задача бывает оправданной и необходимой), но в том, чтобы помогать христианам благодаря особенностям и возможностям общинной жизни войти со своей “тайной дисциплиной” во все увлекающие и опасные секулярные движения нашего времени, чтобы участвовать в них и делать в них дело Божие.

Что касается моей собственной Англиканской Церкви, то я во многом согласен как с надеждами, так и с опасениями д-ра Видлера[296]. Всё, что помогает держать открытыми для мира границы нашей национальной Церкви, должно усиливаться и преображаться; всё, что замыкает ее в себе как религиозную организацию или епископальную секту, вызывает у меня подозрение и сожаление. Ибо истинный радикал — не тот, кто хочет выполоть из пшеницы плевелы, чтобы сделать Церковь совершенной: таким образом было бы очень легко превратить Церковь в огороженный сад. Истинный радикал — это тот, кто всегда поверяет Церковь судом Царства и велений Бога во всё более нерелигиозном мире, для служения которому и существует Церковь.

В этой книге я не пытался предложить новую модель Церкви или что-то еще в этом роде. Моя цель куда скромнее. Я просто попытался быть честным и открытым к некоторым “настойчивым вопрошаниям” нашего времени, и это привело меня к осознанию неизбежности того, что я назвал выше “революцией поневоле”. Я убежден, что в ней и благодаря ей будут сохранены фундаментальные принципы, но только в том случае, если мы окажемся готовы без содрогания распрощаться со всеми разновидностями фундаментализма. Говоря известными словами профессора Герберта Баттерфилда[297], которыми он заканчивает свою книгу “Христианство и история”,

“бывают времена, когда нам не хватает терпимости и гибкости во взглядах, чтобы достойно встретить будущее, особенно если мы ограничены современными системами мышления. В таком случае самое лучшее — держаться принципа, который дает нам крепкую Твердыню для опоры, но не стесняет гибкость нашей мысли. Этот принцип таков: держись Христа, а в остальном будь свободен”[298].

Эта основоположная преданность Христу в прошлом — а для большинства из нас и сегодня — могла поддерживаться и укрепляться многими менее важными привязанностями — к особой проекции Бога, к особому “мифу” Воплощения, к особому моральному кодексу, к особой форме религии. Может показаться, что без этих подпорок все рухнет. Но бояться надо другого: цепляться за подпорки вместо того, чтобы держаться Христа. И еще опаснее настаивать на том, что подпорки помогают прийти ко Христу. Потому что они всё чаще становятся скорее препятствием, чем поддержкой для людей нашего поколения. Вот что говорит от их лица редактор “Призмы”:

“Не знаю, прав ли был Бонхёффер, который считал homo non religiosus неким новым явлением. Но несомненно, что множество людей находят традиционную религию и духовность совершенно лишенными смысла и что таких не меньше среди людей, искренне преданных Христу... Мы достигли такого момента в истории, когда обо всем этом, наконец, сказано открыто. И вслед за этим почти слышимый вздох облегчения вырвался из груди тех, чья совесть была отягощена ложным бременем религиозной традиции”.

Столь же верно и то, что теперь, когда всё это высказано, мы стоим только в самом начале пути. Но путь начинается с того, чтобы постараться быть честным, — а потом надо продолжать в том же духе. Именно это я и пытался осуществить в очень, очень предварительном исследовании, каким только и можно считать мою книгу.



"Следовать истине, куда бы она ни вела"

Теологический путь епископа Робинсона

1

“Я родился и был воспитан под сенью Кентерберийского собора, — писал Дж. Робинсон незадолго до смерти в своей книге “Корни радикала”. — Мой отец и мой дед по матери были там канониками. Так что я от пеленок оказался в самом сердце англиканского церковного истэблишмента”[299]. Крещение Джона Артура Томаса, появившегося на свет в Троицын день 1919 г. происходило при участии епископа, двух архидиаконов и трех каноников. “Думаю, всё было проделано как следует”, — писал своим родным 63-летний доктор богословия А. Робинсон, вполне удовлетворенный рождением первенца.

Рождение определило судьбу. Пути отцов Джон Робинсон не изменил и навсегда остался верен Церкви Англии. Он много раз говорил, что вне ее не мыслит своей жизни. Чаще всего это произносилось после очередной порции резкой критики церковной системы: долг верности он понимал по-своему, так что почтенной матери-церкви не раз доводилось видеть в этом уроженце Кентербери своего enfant terrible.

А поначалу жизнь будущего епископа плавно двигалась по накатанным рельсам: блистательные успехи в Кембриджском университете, президентство в Студенческом христианском движении, защита докторской диссертации о концепции личности и ее значении для христианской теологии. В это время в центре внимания Робинсона оказались идеи Кьеркегора, Бердяева, Барта, Бруннера и особенно Мартина Бубера.

После рукоположения в священный сан Джон в течение трех лет приобретал практический опыт на приходе в Бристоле, а в 1948 г. был приглашен на должность капеллана теологического колледжа в Уэльсе. Еще через три года он вернулся в Кембридж в качестве декана Клэр-колледжа[300].

Одиннадцать лет пастырства среди студентов стали плодотворным временем для теологического развития Джона Робинсона. Он знакомится с книгами своих старших современников Пауля Тиллиха и Рудольфа Бультмана, а также казненного в 1945 г. Дитриха Бонхёффера. Едва прочитав ключевые работы этих трех великих классиков протестантской теологии XX в., Робинсон с энтузиазмом принялся обсуждать их идеи в окружающей его студенческой и преподавательской среде. Через десять лет итогом тогдашних жарких дискуссий станет книга, предлагаемая нами вниманию русского читателя.

Одновременно с пастырской деятельностью Робинсон работал в области своей академической специализации — теологии Нового Завета и новозаветной экзегетики. С 1953 г. он читает лекции по этим предметам в Кембридже, а также Гарварде и Ричмонде (США). В 1950 г. была опубликована первая книга Робинсона “В конце Бог...: Исследование христианского учения о конце мира”, принесшая ему признание в теологических кругах. Провоцирующий стиль автора и радикализм в постановке вопросов сполна проявляются уже на первой странице его первой книги:

“Ни в какой другой области христианского вероучения разрыв между библейской точкой зрения и системой взглядов современного секуляризма не представляется столь ошеломляющим, как в вопросах эсхатологии. Ученый-гуманист XX века смотрит на новозаветное ожидание возвращения Христа, сопровождаемого преобразованием существующего мирового порядка, всеобщим воскресением, последним судом и победой владычества Бога над небом и землею, как на откровенную фантастику. Для него библейские повествования о конце мира столь же неправдоподобны, сколь сказания о начале мира — для его деда сотню лет назад. Или, пожалуй, еще более неправдоподобны. Потому что истории из книги Бытия, как выяснилось, еще можно реинтерпретировать в духе согласования с эволюционной картиной... И тем не менее, несмотря на всю его несовместимость с современной картиной мира, библейское учение о конце света не порождает горячих споров. Вся христианская эсхатологическая схема была попросту молча задвинута в тень, что не вызывало сколько-нибудь серьезных протестов из лагеря церковников. Это могло произойти лишь при одном условии: учение Церкви по этому вопросу сделалось не просто неправдоподобным, оно перестало иметь отношение к жизни”[301].

Через семь лет Робинсон вернулся к этой теме в книге “Иисус и Его пришествие: Рождение доктрины”. В ней он старается опровергнуть “фатальную ошибку Альберта Швейцера”, полагавшего, что эсхатологическое провозвестие Христа представляло разновидность апокалиптической проповеди. Весть Иисуса заключалась в том, что “близко к вам Царство Божие” (Мк. 1:15); это означает исполнение Божия Промысла, возвещенного пророками, прорыв Царства в земную жизнь в могущественных делах и словах Христа, суд над миром, раскрывшийся в Его миссии.

Наибольшим успехом из ранних книг Робинсона пользовалась короткая экзегетическая работа “Тело: Исследование теологии апостола Павла”, вышедшая в свет в 1952 г. и переизданная еще пять раз. В ней ярко проявляется характерный для Робинсона тип новозаветной экзегезы, насквозь пропитанной пастырской озабоченностью:

“Павел, как и мы, исходит из факта вовлеченности человека в широкую солидарность исторического существования, которая посягает на его свободу определять свою судьбу и достигать ее истинного завершения. Это и есть “тело” греха и смерти, в которое он включен на всех уровнях своего бытия — физическом, политическом и даже космическом. Инкорпорированность человека в современном обществе выражает эту всеохватывающую солидарность. Главное искушение западного человека заключается в стремлении к спасению путем возвышения индивидуального вопреки всему коллективному, в стремлении к выходу из тела социоисторического существования. Отнюдь не в этом Павел видит суть христианского благовестия. Ибо тело не есть просто зло: оно сотворено Богом и для Бога. Солидарность — это Богом установленная структура, в которой должна быть прожита жизнь личности. Свобода человека — не в том, что он ничем не связан; его индивидуальность — не в отказе от социального бытия. Та и другая проистекают из его безусловной и неотчуждаемой ответственности перед Богом, которая не уничтожается солидарными связями тела. Только в нём и через него могут осуществиться истинная свобода и истинная индивидуальность. Последнее дело для христианина — цепляться за соломинку атомизирующего индивидуализма. В Библии для этого не находится никакого основания. Надежда христиан — не в бегстве от коллективизма, но в воскрешении тела, то есть в искуплении, преображении и конечном преодолении одной солидарности — другою. Таково Павлово благовестие новой корпоративности Тела Христова, порожденной искупительным актом, который Иисус совершил в теле Своей плоти, приняв смерть. Можно без преувеличения сказать, что концепция тела образует краеугольный камень теологии Павла”[302].

Более специальные экзегетические работы Робинсона вошли в сборник “Двенадцать новозаветных исследований” (1962). Интерес к “мирским” проблемам сквозит и в этих чисто академических, казалось бы, статьях. Но особенно он заметен в другом сборнике небольших работ “Быть Церковью в мире”, который вышел в 1960 г. Эта книга, несомненно, вдохновлена идеей Бонхёффера о “мирском христианстве” и представляет серию попыток теологически осмыслить проблемы, которые в те годы были “на слуху” у каждого: ядерная бомба и разоружение, расизм, границы государственной власти...

В Клэр-колледже раскрылся не только теологический, но и особенный литургический дар Джона Робинсона, высоко оцененный его прихожанами и сослужителями. Новый декан долго и любовно трудился над переустройством внутреннего убранства капеллы, разрабатывал вместе со студентами и преподавателями новые литургические тексты и структуры. Робинсон, на которого произвело большое впечатление “Литургическое движение”, развернувшееся в то время среди французских католиков, старался сделать всё возможное, чтобы евхаристия стала подлинно общинным делом с ясно осознанным участием всех членов конгрегации. Теологическое оживление богослужения в маленькой капелле Клэр-колледжа оказалось источником вдохновения для многих англиканских приходов, особенно после публикации книги Робинсона “Литургия, шагнувшая в жизнь” (1960), суммировавшей опыт локальной литургической реформы. Книга акцентировала необходимость меткого выявления сущностной связи литургии с миссией Церкви в окружающем обществе.

2

Успехи Джона Робинсона в 50-е годы были признаны не только в академических кругах. Церковная иерархия также обращает на него благосклонное внимание — об этом свидетельствуют престижные назначения одним из личных капелланов архиепископа Кентерберийского (1953) и проповедником Кентерберийского собора (1958). Однако когда в 1959 г. бывший бристольский священник Мервин Стоквуд, под руководством которого Джон делал первые шаги церковного служения, был назначен епископом Саутуоркским[303] и сразу же предложил Робинсона в качестве своего викарного епископа[304], в Ламбетском дворце возникло определенное замешательство. Архиепископ Джеффри Фишер опасался “недостаточной солидности” 40-летнего кембриджского теолога, который славился “смелостью без тормозов”, а вовсе не разумной умеренностью, всегда любезной церковному начальству. Но незаурядная настойчивость, проявленная Стоквудом, всё же увенчалась успехом. В сентябре 1959 г. Джон Робинсон был рукоположен во епископа Вулвичского.

Для самого Робинсона выбор пути был определен ясным видением пропасти, всё шире разделяющей мир теологических идей и реальность жизни современного индустриального общества. Перекинуть мост через растущую бездну — вот в чём он видел главную задачу Церкви и собственное признание в качестве ее теолога. В Кембридже д-р Робинсон строил мост с одной стороны, но скоро убедился, что противоположный конец повисает в воздухе. Теперь он пытается вернуть Церкви доверие современников, находясь в гуще практической повседневной ее миссии, “не на околице, а посреди села”, по словам Д. Бонхёффера.

Порученная ему часть — диоцез Саутуорк — населена главным образом промышленными рабочими. Поиск новых, теологически осмысленных моделей служения становится здесь вопросом жизни или смерти для Церкви. Традиционные подходы больше не работают — в этом приходится убеждаться каждый день. Гулкие храмы пустеют — в некоторых на воскресной службе можно застать лишь двух-трех молящихся. Церковь все больше утрачивает место в жизни людей. Священники, получившие добротное вроде бы богословское образование в Кембридже или Оксфорде, не знают, зачем тут нужно всё, чему их учили. Одни впадают в прострацию, другие находят спасение в концепции церкви как “ковчега для избранных”, игнорируя жизнь окружающего общества: важны лишь те, кто вошел в ковчег. Это самоубийственный путь — уверен Робинсон. Но и ему в Кембридже многое представлялось в ином свете, пока он не оказался в положении епископа Церкви, которая должна “воспевать песнь Господню на земли чуждей”. Теперь он воочию убедился, насколько сложна задача “установить живой контакт с огромным большинством людей, для которых христианская вера не столько неправдоподобна, сколько неактуальна и неинтересна”, как писал в те годы д-р Алек Видлер[305].

В полном согласии со Стоквудом Робинсон принимается за реформу пастырской миссии в Саутуоркском диоцезе. Ее цель — обеспечить эффективное христианское присутствие на всех уровнях жизни общества. Новое теологическое осмысление церковного служения и места священника в церкви находит практическое воплощение в создании “теологического колледжа без стен” — епархиальных пастырских курсов, на которых “без отрыва от производства” ведется подготовка священников и церковных работников, сохраняющих тесную связь с жизнью окружающих людей. По окончании обучения они могут либо осуществлять свое христианское призвание, не прекращая прежней профессиональной деятельности, либо, по их желанию, полностью переходить на церковную работу. Душой этого начинания становится епископ Вулвичский.

Со временем саутуоркская реформа стала основой общецерковного движения. Но имя епископа Робинсона стало известно широкой публике намного раньше — и в совсем иной связи. Через год после своего посвящения в епископский сан он выступил свидетелем защиты на “процессе леди Чаттерли”, за которым пристально следила британская пресса. Худшие опасения архиепископа Кентерберийского подтвердились, да еще как!

Роман Д. Г. Лоуренса “Любовник леди Чаттерли”, написанный в 1928 г., длительное время не издавался в Великобритании из-за содержащихся в нём откровенных описаний эротических сцен. К 75-летию с дня рождения автора известное издательство “Пенгвин букс” решило выпустить серию из всех романов Лоуренса, осмелившись включить в нее и “Любовника”. Против издателей немедленно было возбуждено судебное дело по обвинению в порнографии и пропаганде распущенности. Основанием послужил недавно принятый закон о непристойных публикациях; любопытно, что это был первый случай его применения, хотя недостатка в явно порнографических изданиях в Англии не было. Представители защиты обратились к д-ру Робинсону с предложением выступить в качестве одного из экспертов на судебном заселении (уже дали свое согласие несколько известных литературоведов, социологов и священников). Епископ попросил экземпляр романа и через три дня ответил согласием. На суде Робинсон сказал:

“Ясно, что Лоуренс оценивал секс не с христианской точки зрения и что сексуальные отношения, описанные в этой книге, я не стал бы рассматривать как идеальные. Но ясно также, что Лоуренс старался изобразить сексуальные отношения как нечто священное по своей сущности... Для него плоть — это таинство духа. Его описания сексуальных отношений нельзя вырвать из контекста его удивительной чуткости к красоте и достоинству всех органических отношений. Некоторые описания природы в этой книге представляются мне необыкновенно тонкими и прекрасными, они отражают отношение автора ко всему органическому миру, а в сексе он видел его кульминацию... Положительное значение книги с этической точки зрения в том, что она подчеркивает: секс — это не просто использование другого человека, но и выражение почитания его достоинства”[306].

На вопрос адвоката: “Следовало бы, с вашей точки зрения, христианам читать эту книгу?” — последовал ответ: “Думаю, что да — потому что Лоуренс...” Но слушать дальше никто уже не стал. Епископ Вулвичский стал героем дня: едва ли не все английские вечерние газеты вышли с его портретом на первой полосе под крупными заголовками “Книга, которую следует прочитать всем христианам!” или “Нечто священное по своей сущности”. Репортеры осаждали дом Робинсона и шумной толпой провожали его до церкви, фельетонисты и карикатуристы трудились не покладая рук; епископ получил множество писем, как гневно осуждающих, так и восторженных. Через шесть дней суд над “Леди Чаттерли” закончился оправданием издателей, но судилище над епископом продолжалось. Архиепископ Кентерберийский высказал публичное неодобрение поступка Робинсона, впрочем, довольно сдержанное по форме. Несколько видных теологов и церковных деятелей опубликовали ответное заявление о своем несогласии с позицией архиепископа. Вопросы христианского отношения к сексу стали предметом оживленной дискуссии, в которую сам Робинсон внес вклад интересной статьей в газете “Обсервер”[307].

Отныне всякое упоминание о епископе Вулвичском сопровождалось эпитетом “тот самый” — и продолжалось это два с половиной года, пока Робинсон не оказался в центре еще более громкой сенсации: вышла в свет его книга “Быть честным перед Богом”.

Джон Робинсон, его друзья, читавшие рукопись, а также издатели из SCM Press (издательства Студенческого христианского движения) ожидали, конечно, что книга вызовет споры, но никто не догадывался, какого размаха они достигнут. В конце концов, для людей, знакомых с работами Тиллиха, Бонхёффера и Бультмана, в книге Робинсона ничего потрясающе нового не было. Поэтому первый английский тираж книги составил всего шесть тысяч экземпляров (еще две тысячи были отпечатаны для американского издательства Westminster Press).

По просьбе издателей автор изложил содержание своей новой работы в статье для популярного еженедельника “Обсервер”, опубликованной 17 марта 1963 г., за два дня до выпуска тиража в продажу. Броский заголовок “Мы должны отказаться от нашего образа Бога” выбрала редакция газеты. Робинсону он определено не понравился, но времени не оставалось, ничего другого не приходило в голову, и под давлением обстоятельств автор согласился. С точки зрения журналистов, это была блестящая находка: англиканский епископ (в газете была помещена фотография автора в церковном облачении), да еще “тот самый”, столь памятный по “делу леди Чаттерли”, теперь заявляет, что ни много ни мало, как сам образ Бога устарел! Вырванные из контекста слова Робинсона на многих производили впечатление, будто епископ — попросту атеист. Такое действительно встретишь, не каждый день!

Конечно, впечатление это было чисто поверхностным. Ведь, по существу говоря, никто никогда не оспаривал, что и епископ, и каждый христианин не просто могут, но должны подвергать постоянному сомнению сложившийся у них образ Бога, свое представление о Нём — во имя более глубокого, более истинного, “более божественного” образа и представления. Пророки и отцы церкви говорили об этом несчетное множество раз!

Эффект превзошел все ожидания. Тираж книги был распродан в один день. Но скоро стало ясно, что дело не в минутной сенсации. Переиздания следовали одно за другими, а спрос не насыщался. Со временем общий тираж книги превзошел миллион экземпляров. Прежде чем стало возможным издание, которое вы держите в руках, книга “Быть честным перед Богом!” была опубликована на семнадцати языках во множестве стран мира. Ни с одной работой современного автора на религиозную тему такого не случалось со времен появления книгопечатания, так что слова “теологический бестселлер всех времен”[308] не являются преувеличением.

Книга породила и рекордное количество откликов: автор получил более четырех тысяч писем от читателей, на большинство из них он ответил лично. Кроме того, в первые месяцы после публикации Робинсону пришлось дать множество интервью и участвовать в ряде теле- и радиопередач, объясняя и уточняя свою позицию.

Через две с половиной недели после выхода книги ее автор писал:

“До сих пор пресса обращала внимание на церковников только в связи с их высказываниями о морали или политике. Что они говорят о Боге и Евангелии, никого не интересовало... Но теперь новостью сделался Бог!

Оказалось, что моя книга затронула людей в какой-то чувствительной точке, где истина действительно много значит для них. И этому я рад — даже если при этом не обошлось без боли. Ведь Бога надо искать именно там, где речь идет о самом важном для человека.

Я потому и решился написать эту книгу, что для большинства людей все обстоит как раз наоборот. Всё, что много значит в их жизни, не имеет никакого отношения к “Богу”. Разве Бог как-то связан с тем, что действительно касается их изо дня в день?..

Я думаю, традиционные представления о Боге сегодня делают Его бесконечно далеким для миллионов людей. Никоим образом я не хотел отрицать Бога — нет, но вернуть Его в гущу нашей жизни. А Он обретается именно там, и в этом нас убеждает Иисус...

Поэтому давайте начинать разговор не с небесного Существа, само существование которого для многих сомнительно. Давайте начнем с того, что наиболее реально для людей в их ежедневной жизни, — и там-то мы найдем Бога... Если традиционный способ выражения христианской истины делает Христа реальным для вас — самым реальным в мире! — прекрасно. Я не хочу разрушать чьих-либо представлений о Боге. Но моя книга написана для тех, кто все сильнее Х чувствует, что эти представления делают Его нереальным, далеким.

Я просто старался выразить, что Бог значит для меня — во второй половине XX века. Сотни писем, которые я уже получил, особенно от молодежи... показали, что и для других это тоже нечто значит. И за это мне остается лишь смиренно благодарить.

Ибо я хочу, чтобы Бог был таким же реальным для нашего современного секуляризованного, научного мира, каким Он всегда был для людей “эпохи веры”[309].

Среди четырех тысяч писем были, конечно, самые разные. Одни горячо благодарили епископа за вновь обретенную возможность осмыслить как свою веру, так и свои сомнения, за то, что Бог и Церковь “ожили” для них. Авторы других писем стыдили “разрушителя веры” и “соблазнителя малых сих”. Многие письма не были прямо связаны с книгой “Быть честным перед Богом!” — их отправители просто обрадовались тому, что наконец-то появился человек, с которым можно честно поговорить о Боге, о религии и поделиться своими сомнениями.

Быть может, наиболее болезненным для Робинсона оказался отзыв архиепископа Кентерберийского Майкла Рамси, который вскоре после выхода книги заявил в телеинтервью, что традиционные христианские представления о Боге отражены в работе епископа Вулвичского карикатурным образом и что оправданный сам по себе поиск новых путей выражения христианской истины не дает основания отрицать уже сложившийся образ Бога.

Через месяц архиепископ опубликовал брошюру “Образ древний и новый” с целью, по его словам, помочь людям, которых книга Робинсона ввергла в смущение.

Наконец, архиепископ Рамси подверг епископа Вулвичского официальной “проработке” на заседании Кентерберийской конвокации 7 мая 1963 г. Подтвердив, что “вопросы, обсуждаемые в книге “Быть честным перед Богом”, — это реальные вопросы”, а найти новые точки соприкосновения между верой и секулярным веком действительно нужно, архиепископ, однако, осудил Робинсона за избранный им способ коммуникации своих идей в сенсационной и провокативной форме. Особенной критике была подвергнута статья епископа в “Обсервер”, наделавшая, по мнению многих, немало вреда. По существу же, сказал Рамси, “в этой книге отвергается концепция личного Бога, выраженная в Библии и в Символе веры”, а учение, предлагаемое взамен, едва ли можно считать тождественным учению Церкви[310].

Справедливость требует добавить, что одиннадцать лет спустя, оставляя пост архиепископа, Майкл Рамси признал ошибкой свою первоначальную реакцию на книгу Робинсона. “Вскоре мне пришлось осознать, сколь многочисленны были те современные поиски и вопрошания, которые стояли за книгой “Быть честным перед Богом!” — вспоминал он в 1974 г.[311]

А тогда, в 1963-м, Робинсону пришлось при поддержке своего епархиального епископа М. Стоквуда официально опровергать прозвучавшие с архиепископской кафедры обвинения в ереси.

“Я настаиваю, что в моей книге я, напротив, утверждаю со всей силой, на какую я способен, абсолютно личностный характер Бога как источника, основы и цели всей Вселенной. Я всецело принимаю учение о Боге, выраженное в Новом Завете и запечатленное в Символах веры... Я, в частности, категорически утверждаю, что я на одной стороне с Афанасием в споре против либерально-гуманистических представлений... Изыскивать новые пути возвещения истин, которые он отстаивал, не значит оспаривать сами эти истины. Я сожалею, что пробный характер книги и нечеткость выражения дали повод к недоразумениям... но решительно отвергаю любые предположения, будто я написал нечто противное кафолической вере. Я епископ, и мой долг — защищать ее. Что я и делаю”[312].

В среде профессиональных теологов мнения о книге также разделились. Образчиком наиболее резкой критики может служить суждение Дж. Пэкера:

“Книга д-ра Робинсона — очень честная, а потому очень интересная. Но ее не должен был писать епископ. Конечно, церкви бывают нужны досаждающие оводы и даже еретики — но в епископы посвящают не для того...

Это всего лишь тарелка натертого Тиллиха, поджаренного на Бультмане и сервированного с гарниром из Бонхёффера...

Отпечаток недодуманности лежит на каждой странице... Книга не справилась со своей пастырской и проповеднической задачей: предложенное лечение оказалось горше самой болезни. Бог, которого предлагает д-р Робинсон, не меньше, но и не больше нашей собственной глубины. Бог Творения, Промысла и Откровения, Бог, по образу Которого мы сотворены, Господь истории, Самосущий и Триединый удален со сцены. Не стоило такой ценой выдумывать евангелие для интеллектуалов...

Истинные радикалы в постхристианском мире — не те, которые подменяют благую весть под видом того, что люди-де изменились, а те, кто достаточно твердо говорит в лицо “современному человеку”, что Библия всё еще права, Бог всё еще на престоле и воскресший Христос всё еще силен спасать. А человек остается всем тем же грешником, каким и был всегда”[313].

Другие богословы и церковные деятели — каноник Макс Уоррен, профессор Джон Макуорри, д-р Дэвид Дженкинс — защищали книгу д-ра Робинсона от нападок и подчеркивали огромную важность той широкой дискуссии по важнейший вопросам веры и церковной жизни, которая была вызвана этой публикацией.

“Прежде всего надо сказать, что это честная книга, — писал М. Уоррен.— Д-р Робинсон бесстрашно обращается к реальным проблемам, возникающим у мыслящего человека в связи с религией вообще и христианской религией в частности. Столь же бесстрашно он пересматривает лексикон, которым привыкли пользоваться христиане, и задается вопросом, достаточно ли он хорош. Может быть, он вполне приемлем как некий домашний диалект в кругу “своих” — тех, кто принимает христианскую веру. Но годится ли он для проповеди Иисуса Христа тем, кто не готов понимать нас с полуслова? Это честный вопрос, и он требует честного ответа от читателя. Д-р Робинсон не пытается замять трудности, которые при этом возникают.

Далее, надо сказать, что это добрая и мягкая книга. Мои слова могут показаться странными, ведь речь идет об одной из самых шокирующих книг на подобную тему. И тем не менее д-р Робинсон всё время остается очень мягким, очень чутким не только к тем, до кого он пытается достучаться, но и к тем христианам, которые найдут его подход весьма смущающим и запутывающим и не захотят пойти его путем. При всей энергичности автора, это не догматическая книга. Читатель всё время чувствует, что д-р Робинсон задает себе вопросы. Он — исследователь.

Наконец, надо добавить, что это захватывающая книга. Если вы возьмете ее с собой в постель и не заснете в течение ближайших пяти минут, то ночь без сна вам обеспечена!”[314].

Многие критические статьи и отзывы были представлены в сборнике “Быть честным перед Богом: Дискуссия о книге”, который вышел в октябре 1963 г. Статья самого Робинсона, помещенная в этом томике, названа “Дискуссия продолжается”.

Дискуссия действительно продолжалась — многие годы после первой публикации книги. Причем наиболее важными для автора рыли не отзывы профессиональных теологов — ведь его работа была написана не для них, — а тех, кто с ее помощью нашел для себя дорогу к вере, к молитве, к участию в жизни Церкви. Большой интерес вызвали читательские конференции по книге, которые начались в Саутуоркском диоцезе, но потом распространились значительно шире. Епископу даже предлагали возглавить некое движение или ассоциацию тех, кому оказались близки его идеи, но Робинсон решительно отверг эту затею, считая деление на “своих” и “чужих” вредным и опасным для церкви.

Русскому читателю, вероятно, будет интересно познакомиться с немногочисленными известными нам откликами православных богословов на книгу “Быть честным перед Богом”. Они прозвучали спустя полгода после ее публикации на патриотической конференции в Оксфорде. Отец Владимир Родзянко, в то время — священник сербской церкви в Лондоне (впоследствии — Василий, епископ Сан-Францисский, ныне пребывает на покое) в своем докладе “"Быть честным перед Богом" перед судом Отцов” сказал:

“Проблемы, поднятые епископом Вулвичским, действительно чрезвычайно важны для нашего времени. Мы должны быть крайне благодарны д-ру Робинсону за то, что он привлек ко всем этим проблемам наше внимание и внимание всего мира. Английский турист, недавно вернувшийся из России, рассказал очень интересную вещь. Один русский священник говорил ему, что после нескольких радиопередач русской службы Би-би-си по книге епископа Вулвичского и сопутствовавших им споров в России впервые после революции началась реальная теологическая дискуссия между верующими и атеистами. До того они просто не могли найти общей почвы, не было точки, где можно было бы встретиться: говоря на абсолютно разных языках, они существовали совершенно изолированно и были не в состоянии понять друг друга.

Надо признаться, здесь, на Западе, тоже потихоньку развивается то, что в столь острой форме обнаружила революция в России: мы — я имею в виду христиан и секуляризованных неверующих — тоже перестаем понимать друг друга. Не удивительно, что само обсуждение книги “Быть честным перед Богом” оказалось столь трудным. Книгу неверно воспринимали и неверно пересказывали, идеи автора искажали и пропагандировали некорректным образом!

Но я хочу обратить ваше внимание на то, что проблемы д-ра Робинсона весьма патриотичны, хотя он упоминает в своей книге лишь двух отцов — св. Афанасия и св. Августина, да и тех мимоходом... Проблемы, поднятые Отцами более 1500 лет назад, в этой книге просто переоблачены в одежды XX века”.

В подтверждение В. Родзянко проводил параллели между некоторыми наиболее шокирующими высказываниями епископа Робинсона и утверждениями свв. Григория Нисского, Григория Богослова, Иоанна Дамаскина и Григория Паламы.

“Что же? Можно ли назвать д-ра Робинсона безбожником? Святые отцы выносят другое суждение. Д-р Робинсон оказывается не только ортодоксальным, но даже более патриотичным, чем его оппоненты!..

Епископ Вулвичский сослужил великую службу всему христианству, ибо проблема, которую он поднял,— самая настоятельная, и его начальный ответ — самый правильный. Ибо он не только ясно показал, что один катафатический путь не может устоять против сегодняшних аргументов атеистов... Епископ принял в начале апофатическое направление Отцов — но, очевидно, даже не понимал этого”[315].

Всю ошибку Робинсона православный критик усматривал в непоследовательности, в недостаточной верности принципам восточного апофатического богословия, в коем о. Владимир видел лучший ответ и на современные вопрошания.

В дискуссии по докладу другой православный теолог, отец Георгий Флоровский, выразил, однако, решительное несогласие:

“Идеи Робинсона не имеют в своем происхождении никакого отношения ни к катафатике, ни к апофатике, а являются результатом омирщения и утраты ощущения священного, что свойственно крайним евангелистам, из кругов которых вышел епископ Робинсон”[316].

Настоящая публикация книги д-ра Робинсона на русском языке, конечно, запоздала — без малого на тридцать лет. Отшумели главные споры. И всё же можно с уверенностью сказать, что для читателей в России эта книга не утратила актуальности. Хотя бы потому, что эта небольшая по объему работа бесспорно стала уже “литературным памятником”, ключевым документом целой эпохи религиозно-общественной жизни на Западе. Кроме того, в русской, да и вообще в современной православной литературе большинство затронутых Джоном Робинсоном вопросов до сих пор не поднималось. Вопросы же эти едва ли могут не волновать нашего современника. Просто “благочестивый” стиль нашей церковной жизни не позволяет даже высказать их вслух. У нас нет традиции столь откровенного разговора о наших недоумениях. Ведь русский читатель до сих пор почти не знаком и с трудами великих предшественников Робинсона — Бонхёффера, Бультмана и Тиллиха, идеи которых популяризирует его книга.

Вернемся к судьбе Джона Робинсона, который, надо отметить, и во время самых захватывающих столкновений, спровоцированных его книгой, не прекращал своей повседневной епископской деятельности в Саутуоркском диоцезе. Близко знавший его каноник Эрик Джеймс вспоминает:

“Джон несомненно был человеком молитвы, святым человеком... Ни один из прихожан на совершаемых им богослужениях (особенно это касается Евхаристии) не усомнился бы, что перед ним — человек, всецело преданный вере. Многие из споров, что кипели вокруг него, утихли бы, если бы люди, находившие неприемлемыми его книги, имели возможность побывать на его службе”[317].

Продолжалась и работа епископа Вулвичского в области реформы пастырского метода, которая получала всё большее распространение и признание в Церкви Англии. Продолжалось чтение лекций, руководство семинарами и группами клириков и мирян, собиравшихся для “продумывания вслух” проблем современной теологии и христианской жизни. Робинсон участвовал также в работе группы библеистов-переводчиков, которая завершилась публикацией “Новой Английской Библии”. Но главным его устремлением остается миссионерское служение, обращенное к той необычайно широкой аудитории, которую он приобрел после блестящего успеха книги “Быть честным перед Богом”. Додумать и досказать всё то, чему он положил начало в этом “очень, очень предварительном исследовании”[318], епископ Робинсон пытается в целой серии работ, одна за другой опубликованных в течение ряда последующих лет: “Христианская нравственность сегодня” (1964), “Новая Реформация?” (1965), “Но в это я не могу поверить!” и “Вглубь, к Богу” (1967). Каждая из них представляет более зрелую и развернутую разработку материала соответствующих глав из “Быть честным перед Богом”.

Совмещать работу теолога и обязанности викарного епископа становилось всё труднее, задуманная большая книга о христологии не двигалась с места, и в 1969 г. М. Стоквуду пришлось с сожалением проститься со своим коллегой: Джон Робинсон принял приглашение вернуться в Кембридж в качестве декана крупнейшего и наиболее престижного Тринити-колледжа. Архиепископ Рамси одобрил этот выбор с надеждой, что Джон будет иметь больше времени “читать, исследовать, писать”, и в своем напутственном письме дал весьма высокую оценку десятилетнего служения Робинсона в Саутуоркском диоцезе. “Я корю себя, что понимал вас так медлительно, но теперь я учусь у вас всё больше и всё больше вам благодарен[319], — писал архиепископ еще недавно “опальному” автору “Быть честным перед Богом”. Однако надежды Робинсона вернуться на епископскую кафедру после нескольких лет университетской работы (как предполагалось вначале) не оправдались. Ни один собственно церковный пост не был ему более предложен. И хотя новый декан так и не стал вполне своим в чопорной академической среде Тринити-колледжа, где считался “неудобным” человеком с сомнительной репутацией, ему было суждено оставаться там четырнадцать лет — до конца жизни.

Последний, кембриджский период в жизни д-ра Робинсона был заполнен главным образом исследовательской работой в области христологии и Нового Завета, пастырством и преподаванием. Кембридж предоставляет ему большую свободу, а автора теологического бестселлера хотят видеть не только в Англии; в эти годы он много поездил по миру, читая лекции, проповедуя, встречаясь с теологами. Вышли в свет его новые книги “Христианская свобода в обществе вседозволенности” (1970), “Что значит быть христианином сегодня?” (1972) и “Человеческое лицо Бога” (1973).

Последнюю он начал писать в надежде дать ответ на центральный вопрос Бонхёффера и, по словам самого Робинсона, центральный вопрос всего христианского благовестия — “Кем для нас сегодня является Христос?” — ответ, лишь намеченный в христологической четвертой главе книги “Быть честным перед Богом”. Но по ходу работы автор все больше убеждался: наметки так и остаются наметками, довести их до ясно очерченного завершения не удается; слишком неуловимым оказывается летучее “сегодня”.

“Я полагал всегда, что евангельские тексты, обладающие особой притягательностью для нашего поколения, это те, которые — как притча об овцах и козлищах, дорога в Эммаус или заключительное явление Иисуса на берегу озера — говорят о Том, Кто входит в мир людей неведомым и незванным. Он являет Себя как милосердный ближний прежде, чем в Нем распознают Владыку и Господа. В этом, как и в других отношениях, наш сегодняшний ход мысли, я убежден, должен начинаться “снизу” и скорее восходить от имманентности к трансцендентности, от отношений к откровению, от Сына Человеческого к Сыну Божию, нежели наоборот... Но при всём этом мы должны увидеть Его как воплощение “запредельного” — среди нас... Может быть, поэтому глубочайшие христологические утверждения сегодня можно распознать скрытыми в литературе и искусстве, в психологии или драматургии, которые сделались эквивалентами апокалиптики для нашего века[320]. Наш “мирской” язык может быть языком поэзии, или политики, или людских взаимоотношений. И всё же помогают ли нам или скорее мешают специфически “богословские” обороты речи, именно эту “трансцендентность посреди имманентности” мы должны суметь как-то выговорить и выразить”[321].

Поиск нового языка для выражения веры декан Тринити ведет не только в области христологии, но и в литургии, возвращаясь к опыту 50-х годов в Клэр-колледже. С тех пор процесс литургического обновления охватил значительную часть Англиканской церкви, ведется работа, увенчавшаяся апробацией альтернативного служебника в 1980 г. Робинсон создает в Тринити-колледже литургическую группу, состоящую главным образом из заинтересованных студентов, для совместной разработки и обсуждения новых литургических текстов. Ее работа подчинена главной (и непростой) задаче: богослужение должно быть открытым, в капелле никто не должен чувствовать себя чужим. Мы позволим себе пространно процитировать один из первых документов, подготовленных этой группой, ввиду высокой важности затронутой проблемы для Русской Церкви сегодня:

“Богослужение выражает нашу веру. И мы хотим, чтобы оно актуализировало ее на нашем языке, не на далеком от нас. Если мы не можем высказать нашу молитву на том же самом языке, каким пользуемся в остальное время нашей жизни, религия превращается в частную, изолированную сферу. Да, мы ожидаем, что богослужение выведет нас за рамки нашего “я”, — но не в другую культуру. Мы должны суметь выразить таинственное и трансцендентное на современном языке: мир, который трансцендируется богослужением, должен быть миром двадцатого века, а не шестнадцатого.

Мы хотим молиться Богу на том же языке, на котором мы думаем о Боге, — иначе связь между молитвой и богословием разрывается. Не должно быть дихотомии, альтернативы между мышлением и богослужением: “Стану молиться духом, стану молиться и умом” (1Кор. 14:15). И, как подтверждает апостол Павел, дело тут не только в том, что нам нравится: важно и воздействие нашего богослужения на “неверующего или незнающего” (1Кор. 14:23-25), на постороннего или испытующего, даже когда речь идет о Евхаристии. Сегодня многие приходят в Церковь через приходскую литургию. И они не приходят со староцерковным багажом за плечами; отсутствие специфически старинной атмосферы может вызвать у них только вздох облегчения.

Аргументы в пользу старины понятны и весомы, но большинству они не представляются сегодня имеющими решающий вес. Да, для одних старый язык много значит — потому что он старый и знакомый; но для других, кому он не знаком, новый ничем не хуже. Они тоже станут убеждать вас, что “их” язык намного лучше и значительней, надо только к нему привыкнуть! Вкусы в таких делах очень произвольны... Необходимо признать, что простых и однозначных решений в этой области не будет. И с той, и с другой стороны существуют пастырские соображения, которые надо принимать во внимание. Но никто не хочет, чтобы литургия была просто современной, лишенной вековых обертонов. Однако эти обертоны обеспечиваются не только языком, к которому не сводится литургия: существуют ведь еще обряд, музыка, архитектура храма. Держась за слова просто потому, что они прекрасны, можно упустить смысл; быть может, лучше пользоваться словами, которые не ласкают слух, но проясняют. А остальные аспекты службы — включая молчание — придадут им нужный резонанс...”[322].

К концу жизни епископ, которого многие привыкли считать человеком односторонним и находящимся в плену радикальных рационалистических идей, всё чаще опровергает сложившуюся репутацию. Показательно в этом смысле название его новой работы: “Видеть истину обоими глазами” (1979), написанной после поездок в Индию, Шри-Ланку и Японию и посвященной диалогу Запада и Востока. Всех, кто рассматривал Робинсона как “иконоборца”, поразил глубокий интерес к исследованиям Туринской плащаницы, проявленный им в конце 70-х годов. Ученый же мир был больше всего шокирован самой крупной работой Робинсона последнего периода: “Передатировка Нового Завета” (1976)[323], в которой автор подверг радикальному пересмотру установившиеся в новозаветной науке представления о времени написания четырех Евангелий. Д-р Робинсон стремился продемонстрировать шаткость аргументов, на которых строятся сложившиеся теории. По его мнению, немалую роль тут играет предубежденность специалистов по Новому Завету, которые пуще всего на свете опасаются прослыть наивными и отсталыми, а потому почитают невозможным согласиться с традиционными ранними датировками. Сам же Робинсон теперь убежден, что все четыре Евангелия написаны до 70-го года (приблизительно одновременно) и что в основе их лежат свидетельства очевидцев. Он настаивает, что хотя четвертое Евангелие носит несомненные, следы позднейших переработок, первоначальный его текст записан не кем иным, как Иоанном Зеведеевым; оно заслуживает не меньшего, а даже большего доверия историка в том, что касается событий жизни Иисуса, чем повествования синоптиков. Эту тему Робинсон развил более подробно в посмертно опубликованной книге “Приоритет Иоанна” (1985).

Результаты своих экзегетических изысканий последнего кембриджского периода д-р Робинсон изложил также в лекционном курсе “Вгрызаясь в Послание к Римлянам” (1979) и сборнике статей “Еще двенадцать новозаветных исследований” (опубл. посмертно, 1984). Значению истории для христианской веры и теологии посвящена рассчитанная на широкого читателя небольшая книжка “Можно ли доверять Новому Завету?” (1977). Она представляет собой как бы популярный вариант “Передатировки...”, но с более широкой тематикой и включением характерных для Робинсона личных, исповедальных деталей:

“Как специалист по Новому Завету я убежден: быть добросовестным историком для меня столь же важно, как быть человеком веры. И не надо подменять одного другим, давая ответы веры там, где годятся только исторические свидетельства...

Христианин свободен (или должен быть свободен) следовать истине, куда бы она ни вела. Ему наперед не открыто, каким окажется путь. Я знаю, что, изучая Новый Завет, я должен был приходить к заключениям, которых не ждал. К примеру, что именно стоит за повествованиями о Рождестве? в каких отношениях были движения Иоанна Крестителя и Иисуса? Как и каким образом самопонимание роли Иисуса менялось под влиянием событий? что думал Он о будущем? ожидал ли вернуться? что же, по всей вероятности, происходило во время Его осуждения и воскресения? какова сравнительная ценность имеющихся источников, рисующих образ Иисуса? что значит тут четвертое Евангелие? какую модель, какую временную шкалу становления Церкви дают нам даты наших документов? — по этим и многим другим вопросам мои мнения менялись и, без сомнения, еще будут меняться. И та картина, что сложилась у меня, не совпадает вполне ни с чьей другой: где-то она радикальней, где-то — консервативней прочих. Нет ничего закрепленного, окончательного: наши познания, как и наши вопросы, непрестанно расширяются и меняются. И кто знает, какие еще новые свидетельства могут внезапно откопаться? Но от всего этого мое доверие к главнейшим документам христианской веры усилилось, а не поколебалось. Ученость не дала мне веры, но укрепила убежденность: я верю в то, чему достойно верить. И все же наука не дала мне железных гарантий. Ибо христианин всегда ходит в этой жизни верою, а не видением. И он готов завершить свое Те Deum[324], самое доверительное выражение своей верности, молитвой беззащитной веры: “На Тя, Господи, уповаю; да не постыжусь вовеки”[325].

Столь же личный отпечаток лежит на последней книге Джона Робинсона, которая была издана при его жизни: “Корни радикала” (1980). Робинсон возвращается в ней к излюбленной теме: он часто напоминал, что слово радикал происходит от латинского radix, корень. Теперь, когда его новозаветные труды вызвали у многих ощущение, что радикал Робинсон переметнулся в лагерь фундаменталистов и консерваторов, он чувствует потребность вновь прояснить, на чем он стоит. Еще в 1963 г. в радиобеседе незадолго до выхода своей самой знаменитой книги он говорил:

“Радикал должен быть укорененным человеком. Это революционер может обойтись без почвы под ногами, но не радикал... Для реформизма глубина корней тоже не существенна, здесь достаточно чувства традиции... А корни радикала должны быть так глубоки, чтобы он мог не потерять устойчивости, ставя под вопрос самые фундаментальные понятия. Человек, не уверенный в своем положении — в интеллектуальном, моральном, культурном плане, — не может быть радикалом... Лишь вера может пренебречь опасностью сомнений — до самых глубин.

По той же причине радикал — обязательно человек страстный. Он ревнует об истине, о коренном смысле, который так часто искажается институцией. Он не согласен смотреть со стороны. Быть радикалом означает вовлеченность... И всё же он всегда плохой партиец, ненадежный церковник: он то и дело ставит под вопрос то, в чем не принято сомневаться”[326].

Семнадцать лет спустя он сказал в своей проповеди: “Чем дальше, тем сильней я чувствую потребность еще больше укорениться в центре моих убеждений — в библейском и доктринальном отношении, — чтобы быть еще радикальнее на краях. Именно мои глубокие корни с годами привели меня на радикальные позиции в вероучении и этике”[327]. А на последней в его жизни конфирмации, за шесть недель до смерти от рака, епископ Робинсон со слезами на глазах сказал конфирмантам: “Всё, к чему я стремился в моем служении, — это расширить границы христианской мысли. В сущности Евангелия я не сомневался никогда”[328].

Умер Джон Робинсон 5 декабря 1983 г., работая над рукописями до последнего дня. За полгода до смерти он был предупрежден об отмеренном ему сроке. Прогноз хирурга оказался точен — почти день в день. За месяц с небольшим до смерти епископ произнес свою последнюю проповедь в Тринити-колледже. Ее тема — “Чему научил меня рак”. Это документ удивительного мужества и силы.

На мемориальной Евхаристии в переполненном Саутуоркском соборе (на эту службу, между прочим, приехал целый автобус прихожан из Бристоля, которые помнили Джона Робинсона младшим священником), епископ Мервин Стоквуд сказал:

“Джон как никто другой помог мне понять, что значит иметь брата во Христе... За сорок лет, что я знал Джона, я ни разу не слышал, чтобы он сказал о ком-нибудь хоть одно немилосердное слово. Это единственный человек из встреченных мною на земле, о ком я могу сказать такое...

После того как он пробыл деканом Тринити-колледжа десять лет, он сказал мне, что хотел бы, если возможно, вернуться к практическому церковному служению. Я обращался к тем, от кого это зависит — и в церкви, и в правительстве. Милосердия ради я не буду говорить сегодня, что последовало за этим обращением. Достаточно сказать, что от Джона я не услышал ни слова жалости к себе. Но почему Церковь Англии так обошлась с Джоном — с этим пророком и человеком Божиим?”[329].

Джон Робинсон однажды сочувственно процитировал слова одного из своих студентов: “Мы должны быть одновременно за Церковь и против Церкви. Служить ей верно могут только те, чья совесть постоянно озадачена вопросом: не должны ли мы ради Христа оставить ее?” Епископ добавил: “Я знаю, что я-то никогда не мог бы оказаться вне Церкви — это у меня в крови. Но именно потому я хочу быть защитником тех, кто думает и чувствует иначе”[330].

Был ли прав д-р Робинсон, когда шел против течения, опровергая построения своих коллег-новозаветников? Об этом скажет дальнейшее развитие науки. Был ли он выдающимся теологом-систематиком? Многие считают, что он был слаб в области оригинальной философской мысли и его теология — это скорее набор цитат. Был ли он настоящим радикалом? В последние годы его стали называть неоконсерватором. Но кем он несомненно был — и останется в своих книгах еще, быть может, на долгий срок — это выдающимся апологетом Церкви перед миром и, что не менее важно, мира перед Церковью. Собственно, так и сам он понимал свое теологическое призвание. “Быть теологом — значит быть вместе с Богом в Его мире”, — писал он в одной из статей. И этому призванию он с величайшей искренностью и вдохновением служил до смерти. И в смерти.

Священник Николай БАЛАШОВ

Приложение

ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК д-ра РОБИНСОНА

Как мы уже упоминали, после опубликования книги “Быть честным перед Богом” автор получил более четырех тысяч читательских писем. Здесь мы приводим фрагменты некоторых из них, заимствованные из многократно цитированной нами биографической книги каноника Эрика Джеймса.

Итак, вот письмо сельского декана (эта должность в Церкви Англии примерно соответствует должности благочинного в Русской Церкви):

Я прочел Вашу книгу. У Вас остается лишь один выход, если Вы действительно хотите поступить честно по отношению к Богу. Вы должны отказаться от своего епископского сана и покинуть Церковь Англии. Пока Вы в ней остаетесь, Вы являетесь живым оскорблением и камнем преткновения для всех, кто не напичкан Вашей интеллектуальной гордыней.

Некий архидиакон писал:

Хочу, чтобы Вы знали, что я говорю это от лица множества служителей Церкви и со всей силой убеждения, какая только мне доступна: нет ничего печальнее того урона, который Вы нанесли делу Божию, а особенно той Церкви, в которой Вы служите как епископ. Вы, конечно, имеете право на собственные мнения и на то, чтобы их выражать. Но Вы при этом пользуетесь преимуществами своего положения — а этого уж, я думаю, ничем нельзя оправдать. Оставались бы тогда в Кембридже и витийствовал там среди ученых мужей — компания была бы самая подходящая. По крайней мере, там бы Вы меньше повергали в соблазн тех, кто занимается обычной пастырской работой и знает жизнь Церкви не с чужих слов.

Но вот письмо молодого священника:

Некоторое время назад я пришел к тем же выводам, какие Вы описываете в книге “Быть честным перед Богом”. И у меня появилось чувство, что я не могу больше оставаться в Церкви, я ощущал себя чужаком. А потом я прочел Бонхёффера и Тиллиха и понял, что я не одинок в своих раздумьях. И вот, наконец, Ваша книга, в которой все эти мысли сошлись воедино и увязаны с Новым Заветом, — она наполнила меня радостью освобождения от чувства вины, преследовавшего меня. Ведь я чувствовал, что не могу верить в то, во что, как мне казалось, верить был обязан. Ваша книга помогла мне обрести недостававшее мужество искать истину без оглядки: идти туда, куда влечет любовь, жить с верой, славить Бога в глубине и в тайне — и не бояться того, что может оказаться в этой глубине, того, что скрыто за оболочкой тайны.

Письмо жительницы Кентербери:

Для меня самыми близкими оказались главы о молитве и о хождении в церковь. Как бремя с души свалилось — бремя вины и сознания собственного ничтожества. Сколько раз мои новые и новые усилия продвинуться в этой области кончались провалом! А потом я снова предпринимала отчаянные попытки впредь “вести себя лучше”, и вот снова провал и чувство вины... В отличие от людей средневековья, мы приучены нашим образованием к самостоятельному, критическому мышлению, и от этого никуда не денешься. Мы неизбежно будем думать, читать и задавать себе множество вопросов, касающихся всех аспектов нашей веры. При этом иногда случается напасть на мысль, поражающую внутренней достоверностью истины. Но как прекрасно, когда всё это приходит от епископа Церкви, когда Церковь в его лице не отвергает, а подтверждает твои мысли и надежды! Я уверена, что это поможет очень многим думающим людям остаться в Церкви, а тем, кто уже почувствовал себя чужими в ней — вернуться.

Другая прихожанка писала:

Я благодарна Вам за многое в этой книге, но более всего — за то, как Вы примирили божественность и человечность Христа. Ортодоксальные утверждения по этому вопросу всегда вызывали у меня недоумение, смешанное с раздражением. Ведь было так много людей, пожертвовавших собою ради нас, претерпевших более изощренные и более продолжительные мучения; и при этом их не утешало сознание “возлюбленного Сына”. А из Вашей книги я поняла, что божественность Христа — именно в его борьбе за то, чтобы не оставить в себе никакой самости, чтобы осталось только сияние Бога через него. Он этого достиг, и это поистине от Бога. Ведь все мы потерпели неудачу в этой борьбе. Вы помогли мне избавиться от вечно досаждавшей мне мысли, что у Христа-то было преимущество, а это как бы нечестно. Ваша книга стала для меня источником одного из величайших благословений. Ведь Вы и те, кто Вас вдохновляли, снова сделали для меня Церковь живою после того, как многие годы она представлялась мне такой невыносимо омертвевшей!

Письмо профессора медицины:

Я постепенно всё больше утрачивал вкус к церковной жизни; правда, я продолжал ходить в церковь, но при этом мною руководило лишь убеждение, что нельзя же самому быть источником всех своих моральных оценок. Однако невозможно было избавиться от недоумения, почему там все так странно. Знаете, это, может быть, особенно затрагивает медиков и биологов. Мы каждый день бьемся с нашими конкретными профессиональными проблемами, но у нас (по крайней мере, у физиологов и фармакологов) есть во всяком случае весьма реальное и подлинное научное содружество, и этой меркой, хочешь или не хочешь, начинаешь поверять все другие человеческие сообщества. Это не всегда осознаешь, но это так.

Так вот, приближалась Страстная неделя, и на этот раз я всерьез решил: больше я причащаться не пойду. Первый раз со времени моей конфирмации я решился встретить Пасху без причастия. Почему? Потому что я все больше чувствовал себя нечестным, причисляя себя к церкви, которая вызывала с моей стороны столь критическое отношение, а порой просто приводила меня в ярость. Я был убежден, что человек, которому раз открылась христианская вера, никогда не сможет от нее отпасть; однако всё, что мне оставалось — это полная изоляция наедине с моей Библией.

Но когда я обнаружил, что Вы осмелились высказать вслух столь многое, о чем я тоже думал, и при этом несомненно сделали это изнутри, находясь в Церкви, я почувствовал, что могу и должен пойти по Вашим следам (мне не приходит в голову более подходящее выражение), ибо наконец-то появилась надежда, что в Церкви найдется место и для “нерелигиозных” людей. И еще: одна из Ваших основных тем взволновала меня глубочайшим образом. Это то, что Вы пишите о Боге как Основе. “Основание бытия” — этим выражением пользовались, я думаю, многие десятилетия или столетия, но Вам удалось так раскрыть его смысл во всей глубине, что оно перестало быть для меня лишь одной из фраз, к каким прибегают в попытках перевести церковную архаику на язык, хоть что-то говорящий. Теперь, во всяком случае, для меня, оно стало более осмысленным, чем вся христология прошлых веков.

А вот что написал человек совсем другой профессии:

Я — актер, играю уже двенадцать лет, и вот я впервые в жизни увидал, как другой актер в артистической уборной читает религиозную книжку.

Самое удачное — это что иерархия так набросилась на Вас и на Вашу книгу. У “официальной Церкви” был только один способ погубить всё то, что Вы высказали, — благосклонно принять всё это в свое и без того переполненное лоно и изречь благословение. Ну, и что бы из этого могло получиться? Допустим, все известные мне люди, религиозные, но не церковно настроенные, снова обратились бы к Церкви — они встретили бы там теоретически теплый прием, а на самом деле — отторжение блаженно-почивших форм, в которых обитают усопшие мысли.

Поток писем не прекращался многие годы после публикации книги. Новый всплеск произошел, когда стало известно о Неизлечимой болезни автора “Быть честным перед Богом”. Многие из тех, кто не выбрал времени для письма раньше, захотели теперь выразить автору свою благодарность, сказать, что значила для них эта книга. Одно из наиболее интересных писем пришло уже после смерти епископа Робинсона и было адресовано Э. Джеймсу, ставшему душеприказчиком литературного наследия своего друга. Автор письма — молодой священник, во время публикации книги “Быть честным перед Богом” он еще лежал в пеленках.

Когда я учился в Оксфорде на первом курсе, я присоединился к хорошо известной церкви евангелического направления. Там я обрел многое — круг друзей, возможность служить другим и чем-то делиться. Там реализовалась моя потребность в обращении — которое пришло тогда, когда я вовсю трудился, организуя миссию для других! Сейчас, пожалуй, проще всего было бы списать всё это, сказав, что я поддался эмоциональному давлению (которое там, конечно, присутствовало) после двух недель изматывающей, лихорадочной работы. Однако я всё еще ценю пережитое мною тогда: ведь тем самым я посвятил себя Богу, засвидетельствовав преданность той христианской традиции, в которой я был воспитан и которая окружала меня в предшествовавшие восемнадцать лет моей жизни. Это было именно то, чего мне хотелось.

Впрочем, пока я учился на втором курсе, я обнаружил, что данная церковь, оказывается, совсем не то, чего мне хотелось, а принятые в ней способы выражения христианской веры мне не подходят. К концу учебного года я чувствовал себя разочарованным и вконец запутавшимся членом церкви. И вот, на последней неделе учебы мне в руки каким-то образом попалась книжка “Быть честным перед Богом”. Очень ясно помню, как поздним летним вечером на той неделе я гулял вдоль канала с девушкой, в которую был влюблен, и до середины ночи безуспешно пытался втолковать ей, какую блестящую книгу я прочитал и какое благоговение эта книга в меня вдохнула. Увы, до нее все никак не доходили причины моего новообретенного энтузиазма — а я рассказывал, что, читая эту книгу, я пережил мое второе обращение. После того как мне два года объясняли, во что надо верить, что надо думать, что делать, что чувствовать, — иначе говоря, как преуспеть в игре под названием “Христианство” — тут была свобода. Тут был вызов и была ответственность. Меня вдохновляла страстность Джона Робинсона, которой столь ощутимо веяло со страниц его книги. Он не просто стимулировал мою мысль, его слова проникали в самую глубину души. Эта книга была полна воли, мужества, чувства. Она глубоко взволновала меня — не потому, что в ней говорилось, что надо делать, а потому, что она была так явственно полна правды и надежды. Незрелые переживания подростка? — но именно эти чувства Джон Робинсон нашел и высвободил в моей душе. Недавно я снова перечитал его книгу и вновь был затронут его цитатой из Кьеркегора: “более глубокое погружение в существование”. Это именно то, к чему Джон показал мне путь. Причем он говорил как тот, кто сам на пути.

Это более глубокое погружение в существование стало возможно благодаря еще одной вещи, которой меня тоже научил Джон. Я понял, что не надо прятаться от темной стороны моей человеческой природы, от себя самого. Сомнение, страх, гнев, боль перестали казаться мне препятствиями на пути христианской жизни. Они так же необходимы, как и их антиподы. У меня всегда вызывали недоумение те критики, которые утверждали, будто Джону недоступен язык символов. Они говорили: он и не видит, что всего лишь заменил одну метафору другой, столь же ограниченной. Вскоре после чтения книги “Быть честным перед Богом” я снова стал интересоваться поэзией. Я уверен, что тут есть связь, ведь Джон так часто использовал метафору, миф или притчу, чтобы дать понятие о божественном, о невыразимом. Я часто нахожу вдохновение в поэзии Т. С. Элиота. Его путь, его отношение к Богу так близко к уверенности Джона, что в конце нашего странствия мы обретаем любовь как основу всего бытия.

С какой радостью я снова прочел фразу, из которой, наверно, и родилось название книги: “Все, что я могу, — это попытаться быть честным, честным перед Богом, честным, говоря о Боге, и следовать своим убеждениям, куда бы они ни вели”. Вот так я и стараюсь теперь нести мое служение — день за днем. Не спрашивая, существует ли Бог, но — каков Он? Принимая других, кто следует своим убеждениям, куда бы они ни вели, и ободряя их на пути.

Чересчур высокие слова? Людям, пережившим подлинное обращение, трудно говорить о нем без высоких слов. Ведь именно книги Джона Робинсона по-настоящему указали мне путь, истину и жизнь.


Notes

1

Книга епископа Вулвичского впервые вышла в свет 19 марта 1963 г. в Лондонском издательстве Студенческого христианского движения. Наш перевод выполнен по шестнадцатому стереотипному изданию: Robinson John А.Т. Honest to God. London: SCM Press, 1974. 143 р. Русское издание: Робинсон Дж. Быть честным перед Богом / Пер. с англ., биогр. ст., коммент. Н. Балашова. — М.: Высш. шк., 1993.— 159 с.— (Б-ка философа).

Все библейские цитаты, кроме особо оговоренных случаев, даны по Синодальному русскому переводу. Немецко- и франкоязычные произведения, цитируемые автором в английском переводе, мы приводим в прямых переводах с языка оригинала, если таковые были опубликованы (библиографические ссылки при этом указывают на соответствующие русские издания). Библиографические данные в авторских примечаниях по возможности приведены к современному русскому стандарту. Авторские комментарии отмечены "*" ("звёздочкой").

2

*См. напр.: White Р.О.G. The Colenso controversy // Theology L., 1962. Vol. 65. Ost. Р. 402-408.

3

Иуд. 1:3.

4

Видлер Александер (р. 1899) — англиканский каноник, профессор Кембриджского университета, историк церкви и автор множества книг, касающихся отношения христианства к проблемам современности. Выдающийся проповедник, часто выступавший в радиопередачах ВВС.

5

Что же происходило в Церкви Англии “сто лет назад”, т.е. в начале 60-х годов прошлого века? Достаточно консервативная тогда английская церковь пережила одно за другим ряд потрясений. В 1859 г. Дарвин опубликовал “Происхождение видов”. Высказанная в этой книге эволюционная концепция тогда показалась большинству церковных деятелей ниспровержением всех основ христианской веры и вызвала соответствующую реакцию. А в 1860 г. семь оксфордских ученых, из которых шесть были священниками, выпустили в свет книгу под названием “Очерки и обзоры” (Essays and reviews. London, 1860. 433 р.). В ней содержались первые на английской почве попытки применения историко-критических методов для исследования Священного Писания (по примеру германской Тюбингенской школы). Это было воспринято как удар по церкви изнутри. Одиннадцать тысяч клириков и сто тридцать семь тысяч мирян подписали протест, осуждающий авторов книги, несколько епископов начали судебный процесс по обвинению в ереси. Третий удар был нанесен уже епископом церкви: Джон Коленсоу (1814—1883; провинция Наталь, Южная Африка) в 1861—1862 гг. издал два библейских комментария, в которых показывал историческую неточность многих ветхозаветных повествований и следовал либерально-теологической (см. прим. 66) трактовке Библии.

Консервативные, силы тогда одержали внушительную победу: в 1864 г. Кентерберийская и Йоркская конвокации (в то время высшие коллегиальные органы Церкви Англии) торжественно осудили “Очерки и обзоры”, а в 1866 г. был отлучен от церкви епископ Коленсоу. Но менее чем через полвека основные утверждения осужденных авторов стали общепринятыми в английской библеистике. Да и теория эволюции давно уже перестала восприниматься как нечто антихристианское.

6

Шлейермахер Фридрих (1768—1834) — немецкий протестантский теолог и философ, автор книги “Речи о религии к образованным людям, ее презирающим” (1799).

7

*Bevan Е. Symbolism and belief. The Gifford lectures 1933—1934. L.; Glasgow, 1962. Р. 30. Главы II и III — это классическое выражение концепции “всевышнего” Бога.

8

Неведомая земля (лат.).

9

Ср. Лк. 2:7: “И положила Его в ясли, потому что не было им места в гостинице”.

10

Сейерз Дороти Ли (1893—1957) — английская писательница, автор популярных детективных рассказов, а также имевших большой успех религиозно-апологетических пьес “Ревность о доме Твоем” (1937) и “Пусть платит дьявол” (1939), цикла религиозных радиопередач “Человек рожден быть царем” (1943).

Льюис Клайв Стейплз (1898—1963) — английский филолог и медиевист, приобретший широкую известность как автор апологетических трактатов “Страдание” (1940), “Письма Баламута” (1942), “Любовь” (1960), “Просто христианство” (1952) и произведений в жанре аллегорической фантазии: “Кружный путь” (1933), “Мерзейшая мощь” (1945), “Хроники Нарнии” (1950— 1956). Большинство из них в последние годы были изданы в русском переводе.

Филипс Джон Бертрам (1906—1982) — английский каноник, автор популярных книг “Ваш Бог слишком маленький” (1952), “Когда Бог был человеком” (1954), “Церковь под крестом” (1956), “Человек по имени Иисус" (1959), “Бог — наш современник” (1960) и др. Пользовался известностью так же как публицист и автор религиозных радиопередач. В 1952—1954 гг. издал свой свободный перевод Нового Завета на современный английский язык.

11

См.: Откр. 20:10.

12

Проекция, по Фрейду, это перенесение внутрипсихического образа на внешнюю, объективную реальность. В применении к религии это вынесение за пределы человеческого мира образа земного отца и трансформация его в образ Отца небесного. Ср.: “В авторитарной религии Бог — единственный обладатель того, что первоначально принадлежало человеку: он владеет его разумом и его любовью... Человек проецирует лучшее, что у него имеется, на Бога и тем самым обедняет себя” (Фромм Э. Психоанализ и религия [1950] // Сумерки богов. М., 1989. С. 176. Курсив автора).

13

*Пайк Джеймс Альберт (1913—1969) — американский теолог и церковный деятель, в 1958—1966 гг. — епископ Калифорнийский (Епископальная церковь). Автор многих книг об этических проблемах современного христианства.

14

Pike J. Three-pronged synthesis // The Christian Century. Chicago, 20.12.1960.

15

Епископальная церковь — американская ветвь Англиканского Содружества, организационно независимая от Церкви Англии, но тождественная с ней по вероучению и церковному строю.

16

Южная Баптистская Конвенция — одна из самых консервативных фундаменталистских (см. прим. 28) церковных организаций в США.

17

Тиллих Пауль (1886—1956) — немецкий протестантский пастор, теолог и философ, один из создателей так называемой диалектической теологии, принадлежащий к числу самых ярких христианских мыслителей XX в. С 1933 г. жил в эмиграции в США, которые стали его второй родиной. Наиболее известны его книги “Протестантская эра” (1948), “Мужество быть” (1952), “Библейская религия и поиск последней реальности” (1955), “Динамика веры” (1957), “Теология культуры” (1959) и особенно “Систематическая теология”, т. 1—3 (1951—1963), а также сборники проповедей “Потрясение оснований” (1948) и “Новое бытие” (1955).

В русском переводе издана глава из книги “Мужество быть” (Октябрь, 1992 г. №9. С. 152—165). О Тиллихе см.: Вевюрко Т., Лёзов С. Пауль Тиллих: оправдание сомнением // Октябрь. 1992. №9. С. 165-169.

18

*Tillich Р. The depth of existence // The Shaking of the foundations. Harmondsworth, 1962. Р. 63—64.

19

*Bonhoeffer D. Letters and papers from prison. Ed. by Е. Bethge. London, 1956.

20

Бонхёффер Дитрих (1906—1945) — немецкий лютеранский пастор и теолог. Автор книг “Communio Sanctorum” (1927), “Действие и бытие” (1930), “Цена ученичества” (1937), “Жизнь сообща” (1939). В 1933 г. выступил с предостережением об опасности концентрации власти в руках харизматического “фюрера”, стал одним из инициаторов Чрезвычайного синода пасторов, послужившего ядром Исповедующей Церкви (отвергшей сотрудничество с нацистами). В 1935—1940 гг. руководил работой семинара проповедников (закрыт гестапо). С 1936 г. ему  запрещено преподавание, с 1938 — въезд в Берлин, а с 1941 — любые выступления и публикации. От возможности эмигрировать Бонхёффер отказался. Был агентом контрразведки Канариса, участвовал в заговоре против Гитлера. Арестован 5 апреля 1943 г. До ареста работал над книгой “Этика” (не закончена, издана посмертно). В тюрьме Тегель (до октября 1944 г.) пишет серию писем, собранных и изданных посмертно в 1951 г. его другом Эберхардом Бетге под названием “Сопротивление и покорность”. Именно эти “Письма из тюрьмы” (так книга называется в английском переводе) сделали Бонхёффера одним из наиболее влиятельных христианских теологов современности. За несколько дней до решающего наступления союзников, 9 апреля 1945 г., повешен в концлагере Флоссенбург.

“Письма из тюрьмы” изданы в русском переводе: Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность // Вопросы философии. 1989. № 10, 11. Все цитируемые Робинсоном отрывки находятся в № 11. Некоторые фрагменты были опубликованы в ином русском переводе: Бонхёффер Д. Письма из тюрьмы // Символ. № 4. Париж, 1980. С 118—129. Этот перевод также использован нами в одном месте.

О Бонхёффере см.: Барабанов Е.В. О письмах из тюрьмы Дитриха Бонхёффера // Вопросы философии. 1989. № 10. С. 106—113; Лев Ж. Дитрих Бонхёффер: Молиться среди людей // Великие учители молитвы. Брюссель, 1986. С. 176—199.

21

Бультман Рудольф (1884—1976) — немецкий протестантский теолог и исследователь Нового Завета, принадлежащий к числу создателей диалектической теологии. Наиболее известные его работы: “История синоптической традиции” (1921), “Иисус” (1926), “Новый Завет и мифология” (1941), “Евангелие от Иоанна” (1941), “Теология Нового Завета”, т. 1—2 (1948—1953), “История и эсхатология” (1957). Полемика по поводу программы демифологизации отражена в сборниках “Керигма и миф”, вып. 1-5 (1948-1955).

О Бультмане см.: Лёзов С.В. Христианство и современный человек: Теология Рудольфа Бультмана // Актуальные проблемы современной зарубежной политической науки. Вып. 3: Христианство и политика. М., 1991.

22

*См. сб.: Kerygma and myth: А theological debate / Ed. by Bartsch Н.W. L, 1953. Vol. I, Р. 1—44.

23

Σκανδαλον (греч.) — преткновение, соблазн (отсюда русское слово скандал). — Это выражение неоднократно употребляется в апостольских посланиях. См.: I Пет. 2:7; I Кор. 1:23; Гал. 5:11.

24

Позитивной частью программы демифологизации была экзистенциальная интерпретация Нового Завета с использованием понятийного аппарата экзистенциальной философии Мартина Хайдеггера (1889—1976). Знакомство Бультмана с Хайдеггером состоялось в 1922—1928 гг., когда оба они преподавали в Марбургском университете.

25

*Это выражение Бультман употребляет в более поздней книге, где он популярно излагает свою идею. См.: Bultmann R. Jesus Christ and mythology. L., 1960. Р. 15.

26

Уикхэм Эдвард Ральф (р. 1911) — англиканский епископ (в 1959—1982 гг. — Мидлтонский, с 1982 — викарий Манчестерского диоцеза). Начинал церковное служение капелланом на фабрике, затем 15 лет был епархиальным миссионером среди промышленных рабочих Шеффилдского диоцеза.

27

Маклауд лорд Джордж (р. 1895) — шотландский пастор и проповедник, основатель студенческой христианской общины “Айона”, автор многочисленных религиозных радиопрограмм, а также книг “Возвещая истину в любви” (1936), “Надо строить заново” (1944), “Остался один путь” (1956) и др.

28

См.: Wickham Е.R. Church and people in an industrial city. L., 1957. Р. 232—238; Macleod G. Only one way left. L., 1956.

29

*Первую английскую попытку объяснить значение этих идей см.: Smith R. Gregor. The new man: Christianity and man's coming of age. 1956. Когда я уже написал эту книгу, в течение нескольких месяцев появились знаки быстро растущего интереса к данной теме: Jenkins D.С. Beyond religion. L., 1962; Vidler А.R. Religion and the National Church // Soundings: Essays concerning Christian understanding / Ed. by А.R. Vidler. Cambridge, 1962; Downing F.G. Man's coming of age // Prism (An Anglican monthly). Manningtree, 1962. Р. 31—42.

30

The chronicle of the Convocation of Canterbury — официоз одного из высших органов управления Церкви Англии.

31

Рен-Льюис Джон Питер — английский химик и церковный публицист. Работы в области кристаллографии и химической технологии. Соавтор книг “Обольщение псевдонаучности” (1959), “Вера, факт и фантазия” (1964) и статей, затрагивающих вопросы взаимоотношения научного и религиозного сознания.

32

*См.: They became anglicans: The story of sixteen converts and why they chose the Anglican communion / Ed. by Morgan D. London, 1959.

33

*См.: Tillich Р. Systematic theology. Vol. 2. Existence and the Christ. Chicago, 1959. Р. 5—11.

34

*Tillich Р. The courage to be. Chicago, 1952. Р. 175.

35

Хаксли сэр Джулиан Сорелл (1887—1975) — английский биолог и писатель—популяризатор естествознания, один из создателей современного варианта теории эволюции. Внук Томаса Хаксли (см. прим. 29) и брат писателя Олдоса Хаксли.

36

*The observer. L., 1960. July. Р. 17.

37

Бог или природа (лат.).

38

Иоанн Скот Эригена (ок. 810 — ок. 877) — теолог и философ ирландского происхождения, мыслитель неоплатонического направления с сильным пантеистическим оттенком, переводчик, истолкователь и последователь Псевдо-Дионисия Ареопагита и Максима Исповедника.

Спиноза Бенедикт (Барух) (1632—1677) — нидерландский философ, выходец из еврейской общины. Один из главных представителей пантеизма.

39

Природа творящая (лат.) — в противоположность природе созданной, natura naturata. Термины, введенные в обиход Спинозой (см. Этика. Ч. 1, теорема 29 и далее).

40

*Tillich Р. Systematic theology. Chicago, 1959. Vol. 2. Р. 7.

41

*См.: Huxley J. Religion without Revelation. London, 1927, 1957.

42

*The Observer. London, 1960. July 17. Р. 17.

43

*Tillich Р. Op. cit.

44

Быт. 1: 1; Ин. 6: 38; 3: 16.

45

Втор. 32: 39; Ис. 45: 5, 21.

46

Фундаменталисты — приверженцы представления о буквальной достоверности каждого слова в Библии не только с религиозной и этической, но также и с исторической и даже естественнонаучной точек зрения. Название этого направления в протестантизме происходит от серии трактатов “The fundamentals” (“Основы”), издававшихся большим тиражом в США в 1910—1912 гг.

47

Хаксли Томас Генри (1825—1895; в русской литературе его традиционно называют Гексли) — друг и последователь Дарвина, активный пропагандист эволюционного учения. Подчеркивал (более настойчиво, чем сам Дарвин) ненаучный характер традиционных религиозных представлений о происхождении живых существ.

48

*Kerygma and myth. London, 1953. Vol. 1. Р. 3.

49

*Основные дискуссии можно проследить по сборникам статей: Kerygma and myth / Ed. by Bartsch Н.W. (vol. I, London, 1953; vol. 2, London, 1962). На английском языке важнейшие книги следующие: Henderson I. Myth in the New Testament (1952); Owen Н.W. Revelation and existence (1957); Malevez L The Christian message and myth (1958); Miegge G. Gospel and myth (1960); Macquatrie J. The scope of demythologizing (1960); Cairns D. А Gospel without myth? (1960); Ogden S.М. Christ without myth (1962).

50

Робинсон имеет в виду статью “Новый Завет и мифология” (1941), первоначально распространенную в виде мимеографических оттисков.

51

Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность // Вопросы философии. 1989. № 11. С. 113.

52

*Я не пытаюсь дать здесь целостную картину теологии Бонхёффера; это невозможно сделать, останавливаясь, как поступаю я, лишь на финальной и высшей стадии ее развития. См.: Godsey J.D. The theology of Dietrich Bonhoeffer. L., 1960; Bethge Е. The challenge of Dietrich Bonhoeffer's life and the theology // Chicago theological seminary register, Chicago, 1961. Vol. 51. Р. 1—38 (это лучший краткий обзор); The Place of Bonhoeffer / Ed. by Marthy М.Е. 1963.

53

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 126—127. "Huxley J.S. Religion without revelation. London, 1957. Р. 58.

54

Бог из машины (лат.). Это выражение Менандра, ставшее крылатым, означает появление в нужный момент на сцене античного театра бога, спускаемого при помощи механического приспособления, который своим вмешательством разрешает конфликт и приводит пьесу к развязке.

55

Чеширский Кот — персонаж из книги Л. Кэрролла “Алиса в стране чудес" (1865), глава VI. Кот на глазах Алисы растаял в воздухе, причем последней исчезла его улыбка, “она долго парила в воздухе, когда остальное уже пропало”.

56

Ibid. Р. 62. Ср. Freud S. The future of an illusion. London 1928. Р. 76 f.

57

*Бонхёффер Д. Письма из тюрьмы // Символ. Брюссель, 1980. № 4. С. 123.

58

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 136.

59

*Там же.

60

*См.: Tillich Р. The courage to be. Р. 172—176.

61

*Его же. Systematic theology. Vol. 1. Chicago, 1951. Р. 271.

62

*Pittenger N. Secular study and Christian faith // Theology. L., 1962. Vol. 65. Febr. Р. 457. Ср., в частности: Oman J.W. The natural and supernatural (1931) и Temple W. Nature, man and God (1934), особенно лекции 10 и 11, “Трансцендентность имманентного” и “Имманентность трансцендентного”.

63

Питтенджер Уильям Норман (1905—1977) — американский теолог, священник Епископальной церкви. С 1964 г. жил в Англии. Автор многих книг в области систематической теологии и христианской этики, в том числе “Историческая вера в меняющемся мире” (1950), “Теология и реальность” (1955), “Разговор о будущем веры” (1956), “Дорога к вере” (1960), “Природа человека в христианском понимании” (1964), “Процессуальное мышление и христианская вера” (1968), “Путь Бога среди людей” (1969), “Христианская вера и задача истории” (1973), “Любовь и контроль в человеческой сексуальности” (1974).

64

*Huxley J.S. Religion without revelation. Р. 14.

65

Лингвистический анализ — философское направление, возникшее в Англии в 30-е годы нашего века как одна из школ неопозитивизма. Метод основан на детальном анализе словоупотребления в обыденном, разговорном языке.

66

*Crombie I.М. The possibility of theological statements // Faith and logic. L, 1957. Ср.: New essays in philosophical theology. L., 1955; MacIntyre А.С. The logical status of religious belief // Metaphysical beliefs. L., 1957.

В недавних Джиффордских лекциях Ч.А. Кампбелл опреде­ляет теизм как веру в “реальность Единого, Бесконечного и Вечного Духа, Совершенного в Могуществе, Премудрости и Благости” (Campbell С.А. On selfhood and Godhood. L.; N.У., 1957. Р. 193-194).

67

Вудс Джордж Фридерик (1907—1966) — англиканский священник и теолог.

68

Хеберн Рональд Уильям (р. 1927) — английский ученый, специализирующийся в области моральной философии и философии религии.

69

*Hepburn R.W. Christianity and paradox. L, 1958. Р. 193f. Цит. по: Woods G.F. The idea of Transcendent // Soundings. Cambridge, 1962. Р. 45.

70

*Tillich Р. Sistematic theology. L., 1953. Vol. 1. Р. 271.

71

*Huxley J.S. Religion without revelation. Р. 24.

72

*См.: Lubac Н. The drama of atheist humanism. L., 1949. Ch. I.

73

Фейербах Людвиг Андреас (1804—1872) — немецкий философ, критик религии. Робинсон имеет в виду прежде всего его книгу “Сущность христианства” (1841).

Ницше Фридрих (1844—1900) — немецкий философ и поэт. Радикальная критика христианства содержится во многих его произведениях и особенно в книге “Антихристианин” (1888).

Прудон Пьер Жозеф (1809—1365) — французский социалист и философ. Одним из оснований философии Прудона был антитеизм, исходивший из его тезиса “Бог — это зло”; в то же время Прудон признавал наличие в природе и обществе трансцендентного начала.

74

*They became anglicans. Р. 168 f.

75

Ср.: Пс. 11:2: “Спаси, Господи, ибо не стало праведного, ибо нет верных между сынами человеческими”; Пс. 13:3: “Все уклонились, сделались равно непотребными; нет делающего добро, нет ни одного”.

76

Так читается текст Еф. 2:12 в большинстве английских переводов. Русский Синодальный перевод — “безбожники в мире” — более точен в буквальном отношении.

77

Смит Рональд Грегор (1913—1968) — шотландский пастор и теолог, автор многих исследований в области современной теологии и экзистенциальной философии, в том числе: “Новый человек” (1956), “Светское христианство” (1966), “Мартин Бубер” (1966), “Свободный человек” (1969), “Учение о Боге” (1969), редактор книг “Я знал Дитриха Бонхёффера” (1966) и “Повзрослевший мир” (1966).

78

*Smith R. Gregor. The new man. Р. 108.

79

Глубинная психология — общее название ряда направлений современного психоанализа, изучающих глубинные влечения и силы личности в отличие от поверхностных процессов сознания (сюда входят школы Фрейда, Юнга, Адлера и др.).

80

Еф. 6: 12.

81

См.: Пс. 129: 1: “Из глубины взываю к Тебе, Господи”.

82

*Tillich Р. The shaking of the foundations. Harmondsworth, 1962. Р. 60.

83

Браунинг Роберт (1812—1889) — английский поэт. Робинсон приводит цитату из его драмы “Пиппа проходит” (1841).

84

*Ibid. Р. 63—64.

85

*Ibid. Р. 65—66.

86

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 112.

87

Классическое выражение основного мотива монашеской (особенно восточной) аскетики: монах (от греч. μονος — один, единый) есть тот, кто единый с Единым Богом беседует. Известны такие, например, апофтегмы египетских подвижников IV в.: “Не могу быть и с Богом, и с людьми” (авва Арсений); “Если не скажет человек в сердце своем: в мире я один и Бог, — не найдет успокоения” (авва Алоний).

88

Кьеркегор Серен (1813—1855) — датский теолог, философ и писатель. Основные работы — “Или — или” (1843), “Страх и трепет” (1843). Резко критиковал объективную диалектику Гегеля. В XX в. Кьеркегора стали считать предтечей экзистенциальной философии. В области теологии настаивал на парадоксализме веры, отвергая рационализм, свойственный как протестантской ортодоксии, так и нарождавшейся тогда либеральной протестантской теологии. В конце жизни вступил в бурную полемику с официальными лютеранскими церковными кругами. Труды Кьеркегора оказались глубоко созвучны идеям представителей диалектической теологии нашего столетия (особенно — К. Барта, см. прим. 49).

89

*Tillich Р. Op. cit. Р. 64.

90

Бубер Мартин (1878—1965) — еврейский религиозный философ и писатель, родившийся в Вене. Близок к экзистенциализму; центральная идея — бытие как диалог между Богом и человеком, человеком и миром. Главная книга — “Я и Ты” 1922).

91

*Бубер М. Я и Ты // Бубер М. Веление духа. Иерусалим, 1978. С. 210—211. Ср.: Tillich Р. The protestant era, L., 1951. Р. 65.

92

*Фейербах Л. Сущность христианства // Фейербах Л. Избранные философские произведения. М., 1955. Т. 2. С. 131. *Tillich Р. Systematic theology. Vol. I. Р. 15.

93

Бакунин Михаил Александрович (1814—1876) — русский общественный деятель и философ, один из основателей и теоретиков анархизма. См. его работу “Федерализм, социализм и антитеологизм” (1867): “Религиозное небо было лишь миражом, в котором воспламененный верой человек находил свой собственный образ, но увеличенный и перевернутый, то есть обожествленный... Чем небо становилось богаче, тем беднее становилось человечество. Как только божество было признано... человек, его бессознательный творец, пал перед ним на колени и объявил себя творением, рабом божества” (Бакунин М.А. Философия. Социология. Политика. М., 1989. С. 43).

94

*Фейербах Л. Сущность христианства. С. 51.

95

Барт Карл (1886—1968) — швейцарский теолог (до 1935 г. работал в Германии), один из создателей (наряду с Бультманом и Тиллихом) диалектической теологии, классик протестантской богословской мысли XX в. Начиная с 1933 г. — вдохновитель христианского сопротивления нацистскому режиму. К числу основных идей Барта принадлежит мысль о несоизмеримости божественного и человеческого, откровения свыше и философского познания (эту идею следует, конечно, воспринимать в контексте преодоления либеральной теологии, см. прим. 66, начало которому положили Барт и его школа). Бог — “совершенно иной”, Он не достижим усилиями человеческого умствования. Метод теологии, по Барту, — от Бога к человеку, но не наоборот. Исходя из этого “позитивизма откровения” (по беглому критическому замечанию Бонхёффера), Барт выступил с критикой программы демифологизации, предложенной Бультманом. Знакомство Барта с Бультманом произошло в 1908 г., когда оба они учились в Марбургском университете, дружба завязалась в 20-е годы и продолжалась до конца жизни, несмотря на все теологические разногласия.

Главнейшие труды Барта — “Послание к Римлянам” (1919) и многотомная “Церковная догматика” (1932—1962).

О Барте см.: Лёзов С.В. Христианство и политическая позиция (К столетию со дня рождения Карла Барта) // Политическая наука в условиях перестройки: Взгляд на актуальные проблемы современности. М., 1988. С. 257—283.

96

*Kerygma and myth. Vol. I. Р. 107.

97

*Фейербах Л. Сущность христианства. С. 244.

98

Конт Огюст (1798—1857) — французский философ, один из основателей позитивизма. В последние годы жизни посвятил себя созданию проекта “религии человечества”, призванной занять место донаучной веры в Бога. Иерархическая структура и культ новой религии в основном были заимствованы у католической церкви, но главным объектом поклонения должно было стать человечество, основой нравственности — общественный порядок, целью — социальный прогресс. Фактическое основание этой светской церкви без Бога так и не состоялось.

99

Макмарри Джон (1891—1976) — английский философ, автор ряда книг по социологии и философии религии.

100

*Macmurray J. The self as agent. L., 1957. Р. 17.

101

*Его же. Persons in relation. L., 1961. Ch. Х.

102

*Его же. The structure of religious experience. L, 1936. Р. 30 f, 43.

103

*Ibid. Р. 27-28.

104

*Фейербах Л. Сущность христианства. С. 302; ср. С. 79: “Любовь есть сам Бог, и вне любви нет Бога”.

105

*Это название книги Карла Барта и центральной по значению лекции в этой книге. Любопытно, что Фейербах тоже использует выражение “человеческое естество в Боге”, но, как всегда, с некоторым вывертом (см.: Фейербах Л. Сущность христианства. С. 81).

106

*Бубер М. Веление Духа. Иерусалим, 1978. С. 209.

107

*Buber М. Between man and man. L., 1947. Р. 30, 203—205.

108

*Фейербах Л. Основы философии будущего. М., 1937. С. 77.

109

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 112, 142.

110

Аллюзия на конфессиональную формулу, выражающую учение Лютера о реальном присутствии Христа в Евхаристии: тело Христово присутствует и преподается верующим “в хлебе, с хлебом и под видом хлеба” (“in pane, cum pane et sub pane”).

111

*Tillich Р. Systematic theology. Vol. II. Р. 5.

112

Вытеснение — один из основных терминов психоанализа, означающий процесс перемещения нежелательных представлений в сферу бессознательного (откуда они вновь подспудно проникают в сознание).

113

*Wren-Lewis J. The decline of magic in art and politics // The Critical quarterly. Manchester; Spring, 1960. Р. 18. Следует добавить, что в сочинениях Рен-Льюиса (например, в последую­щей разработке приведенного здесь утверждения или в статье “Modern philosophy and the doctrine of Trinity” in: The philosophical Quarterly. Oxford, 1955. Vol. V.) есть немало утверждений, которые заставляют заподозрить, что в конечном счете сам он склоняется к тезису “Любовь есть Бог”. Во всяком случае, он не делает четких оговорок, которые исключали бы такое понимание.

114

*Tillich Р. The shaking of the foundations. Р. 141.

115

См., напр.: Ам. 1: 3, 6, 9; Ис. 10: 24; Иер. 44: 2, 11 и множество других мест в пророческих книгах Ветхого Завета.

116

Ср.: Пс. 101: 13.

117

Быт. 3: 8.

118

*Tillich Р. Systematic theology. Vol. II. Р. 8.

119

*Horton W.М. Tillich's role in contemporary theology // The theology of Paul Tillich / Ed. by Kegley С.W. and Bretall R.W., N.У. 1952. Р. 37. В своем “Ответе толкователям и критикам”, помещенном в том же томе, Тиллих описывает собственную позицию как “самотрансцендирующий или экстатический нату­рализм” (С. 341).

120

*Farley Е. The transcendence of God. Philadelphia, 1962. Р. 77.

121

*Tillich Р. The Protestant era. Р. 92.

122

Образ из романа Дж. Оруэлла “1984”.

123

*Tillich Р. The shaking of the foundations. Р. 52—53.

124

*Ibid. Р. 53—55.

125

Перевод, выполненный в 1946—1970 гг. группой ученых (членом которой был и Джон Робинсон) под руководством известного специалиста по Новому Завету Чарльза Додда.

126

*Цит. по: Macleod G. Only one way left. Р. 67; ср.: Мастиrrау J. The clue to history. L., 1938. Ch II.

127

*Macmurray J. The form of the personal (Gifford lectures. 1953—1954). Vol. 1. The Self as Agent. Р. 17.

128

*Ibid. Р. 18.

129

*Quick О.С. Doctrines of the Creed: Their basis in Scripture and their meening today. L., 1938.

130

*They became anglicans. Р. 175 f.

131

*Ibid. Р. 176-177.

132

Халкидонское определение принято в 451 г. на IV Вселенском соборе в г. Халкидоне. В нем изложен догмат о вере в Бога-Сына как “истинного Бога и истинного человека... единосущного Отцу по божеству и единосущного нам по человечеству... в двух естествах (божественном и человеческом. — Н.Б.) неслитно, неизменно, нераздельно, неразлучно познаваемого”, причем “соединением нисколько не нарушается различие двух естеств, но сохраняется свойство каждого”. Обладая двумя естествами, один и тот же Сын · не разделяется, однако, на два лица.

133

Символ (исповедание веры), традиционно приписываемый Афанасию Александрийскому (297—373), в действительности создан на латинском западе (по всей вероятности, не ранее VII в.— см. Kelly J.N.D. Early Christian creeds. London, 1950). В нем изложена христология, сформировавшаяся в великих догматических спорах IV—VI вв. Символ, в частности, гласит: “Господь наш Иисус Христос... есть совершенный Бог и совершенный человек... но не два Христа, а един Христос; един же... не слиянием естеств, но единством ипостаси. Ибо как душа разумная и плоть есть единый человек, так и Бог и человек есть единый Христос... Такова кафолическая (вселенская. — Н.Б.) вера, и если кто этому не будет верно и твердо веровать, не сможет спастись”.

134

*Tillich Р. Systematic theology. Vol. 2. Р. 165.

135

Докетизм (от греч. δοκη — призрак) — гностическое учение II—III вв., согласно которому Христос лишь внешне принял человеческий облик; плоть Его была призрачна, а потому Он не мог испытывать страданий.

136

Англокатолики — представители реставрационного движения в Англиканской церкви, имевшего целью “преодоление перегибов” Реформации. Возникло движение в 1830-е годы.

137

*They became anglicans. Р. 165.

138

Н. Ф. Ферре ярко протестует против такого рода идей, даже оставаясь на супранатуралистических позициях. См.: Ferre' N.F. Christ and the Christian. London, 1958. Схожее мнение высказы­вает У.Н. Питтенджер в книге “Возвещая Христа сегодня”: “Если наша проповедь создает у людей впечатление, что Иисус — как бы “лазутчик” из другого мира, который не разделил реально наши условия, то мы уже не возвещаем спасение: ведь в таком случае Он, как посторонний, не был на самом деле одним из нас” (Pittendger W.N. Proclaiming Christ today. London. 1963. Р. 87).

139

Коллекта — одна из центральных литургических молитв, посвященная определенному празднуемому событию.

140

Уэсли Чарльз (1707—1788) — автор множества популярных в Англии духовных гимнов. Братья Джон (1703—1791) и Чарльз Уэсли стали основателями методизма — духовного движения, постепенно обособившегося от Англиканской церкви. Интересно, что один из самых “супранатуралистических” гимнов Уэсли — “О Ты, пришедший свыше” — был любимым песнопением Дж. Робинсона и по его просьбе исполнялся во время его бракосочетания, рукоположения в диаконский и священнический сан и при его погребении.

141

Проявление ловкости (фр.).

142

Либеральная теология — течение в протестантской (преимущественно немецкой) богословской мысли XIX — начала XX в., отошедшее от протестантской ортодоксии в сторону пересмотра традиционных догматических представлений и расчистки “мифологических наслоений”, заслоняющих образ “исторического Иисуса”. Сильное влияние на становление либеральной теологии оказали идеи Ф. Шлейермахера (см. прим. 4), а также новозаветные исследования Ф.Х. Баура (1792—1860) и Д.Ф. Штрауса (1808—1874). Классические представители немецкой либеральной теологии — А. фон Гарнак (1851—1930), А. Ричль (1822—1899), Э. Трёльч (1865—1923).

143

*“О разнице между гением и апостолом” (1847) — англ. перевод: Kerkegaard S.А. The present age. L., 1940. Р. 146 f.

144

Вероисповедную формулу, согласно которой Христос единосущен (греч. ομοουσιος) Богу-Отцу, св. Афанасий Александрийский (см. прим. 60) отстаивал в христологических контроверзах IV в. Его оппонентами были ариане, считавшие, что Сын Божий подобен Отцу по сущности. При активном участии Афанасия учение Ария было осуждено как ересь на I Вселенском соборе в 325 г., а формула о единосущии включена в Никейский символ веры.

145

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 111.

146

*Там же.

147

*Во всяком случае, нет ни одного текста, который определенно требовал бы такой интерпретации. Есть тексты, которые ври желании можно так истолковать, — это Римл. 9:5 и Евр. 1:8. Однако прочтение этих текстов в старых переводах теперь поставлено под сомнение (см., напр.: Revised Standard Version и New English Bible).

148

Такова же версия русского Синодального перевода.

149

Этот стих апостола Павла мы цитируем по переводу Нового Завета под ред. епископа Кассиана (Лондон, 1970), который в данном случае точнее Синодального передает греческий оригинал и соответствует английскому переводу, на который ссылается автор.

150

См.: Ин. 5:31; 8:54; ср. 8:13-14, 18.

151

*Косвенно он даже отрицал, что Он Бог: “Что ты называешь Меня благим? Никто не благ, как один только Бог” (Мк. 10:18).

152

Я думаю, что в оригинальном тексте Марка было нечто вроде “Ты сказал, что Я”. Матфей сократил это до “Ты сказал”, ответ у Марка впоследствии стал более кратким (и более ильным): “Я”. См. мою книгу “Иисус и Его пришествие” Robinson J.А.Т. Jesus and his coming: The emergence of а doctrine. ..., 1957. Р. 43-51).

153

*Его подчеркивает также Д. Байи в своей книге “Бог во Христе” (см.: Baillie DM. God was in Christ. An essay on incarnation and atonement. L, 1948. Р. 125—132).

154

*Tillich Р. Systematic theology. Chicago, 1959. Vol. 2. Р. 148.

155

От греч. κενωσις — опустошение, самоуничтожение. По традиционному патриотическому толкованию, в воплощении Сын Божий являет самоумаление божественного величия ради восприятия тварной человеческой природы.

Довольно обширный компендиум соответствующих патриотических текстов см.: Тареев М.М. Уничижение Христа Основы христианства.— Т. 1: Христос. Сергиев Посад, 1908. С. 7—134.

156

*См., в частности, прекрасную разработку этой темы в книге: Forsyth Р.Т. The person and place of Jesus Christ: L., 1909. Р. 313-316.

157

*См. уничтожающую критику Д. Байи (Baillie D.М. God was in Christ. Р. 94—98), а также А. Рэмзи (Ramsey AM. From Gore to Temple. L, 1960. Р. 30—43).

158

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 136.

159

*Там же. С. 144.

160

*Ин. 1:13. Альтернативное прочтение этого стиха (“Который... родился”) менее убедительно. Однако см. Barret С.К. The Gospel according to St John. (London, 1955. Р. 137—138): “Нет оснований считать, что этот стих прямо говорит о рождении Иисуса; но возможно, что Иоанн здесь намекает на рождение Иисуса и утверждает, что рождение христиан, проистекающее лишь из Божьей воли, следует образцу рождения Самого Христа”.

161

*Ин. 1:14. Я уверен, что апостол Иоанн именно об этом говорит в словах σαρξεγενετο, а вовсе не о том, что подразумевается более поздним термином “инкарнация” (воплощение), будто нечто извне пришло и внедрилось в “плоть”. Пролог Евангелия от Иоанна, если читать его без супранатуралистических очков, столь же мало нуждается в “демифологизации”, сколь и прочие части Нового Завета.

162

Ансельм, архиепископ Кентерберийский (1033—1109) — один из крупнейших представителей схоластической теологии, автор рационалистического трактата “Почему Бог вочеловечился”.

163

Священнодействие действенное (совершенное) — этот не имеющий точного русского аналога латинский термин возник в эпоху схоластической теологии и был в XVI в. догматизирован Тридентским собором в связи с полемикой с протестантами о Евхаристии. Смысл термина: истинное (богоустановленное) священнодействие как opus operatum оказывает свое сакраментальное действие при выполнении необходимых формальных условий независимо от субъективного состояния его участников, т.е. как бы автоматически.

164

*Tillich Р. The shaking of the foundations. Р. 161 f.

165

Альтхауз Пауль (1888—1966) — немецкий протестантский теолог-систематик и исследователь Нового Завета.

166

*Althaus Р. Die letzten Dinge. 1933. S. 183.

167

“Кто во Христе, тот новая тварь; древнее прошло, теперь все новое” (2 Кор. 5:17; ср. Откр. 21:5).

168

См.: Лк. 15:17.

169

*Tillich Р. The shaking of the foundations. Р. 163—164.

170

*См. замечательную проповедь Тиллиха на тему этого стиха, которая дала название другому сборнику его работ: Tillich Р. The New Being. L, 1956. Р. 15—24.

 (Русский перевод см.: Тиллих П. Новое бытие // Современный протестантизм. Ч. 1. М., 1973. (Институт философии АН СССР). С. 118—127. - прим.пер.)

171

*Дж. Рейн-Льюис цит. по кн. They became anglicans. Р. 175 f.

172

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 158.

173

*Там же. С. 137 (перевод несколько изменен.— Перев.)

174

*Там же. С. 111.

175

В английском языке, как и во многих других, слово “religious” часто употребляется в значении “монашеский”: religious order — монашеский орден, religious life — монашеская жизнь.

176

*В этом пункте мысль Бонхёффера нельзя понять без учета его предыдущих работ, особенно “Жизни сообща” (англ. изд.— Bonhoeffer D. Life together. London, 1954). Впрочем, ответа на этот вопрос нет в сочинениях его раннего периода, посвященных благочестию. Скорее, как Мартин Э. Марти сказал в своем введении к статье Р.Х. Фуллера (Fuller R.Н. Liturgy and devotion // The place of Bonhoeffer / Ed. by Marty М.Е. London, 1963. Р. 167—196), эти две стадии надо рассматривать в полярной и диалектической взаимосвязи: “Церковь вдыхает и выдыхает”.

177

Ср.: Лк. 24:35.

178

*Ср. нижеследующую цитату из одного приходского журнала, выходящего в моем диоцезе: “Христиане сегодня удаляются от мира, посещая службу Святого Причастия. Так повелел нам наш Господь. В течение 1961 года причастие принималось 12 526 раз, что более чем на 500 раз превышает показатели прошлого года”.

179

*Пожалуй, здесь важно отметить, что в дискуссиях за и против “религии” очень много зависит просто от определений. Вообще-то я готов согласиться с Тиллихом, который говорит: “Религия — это не особая функция духовной жизни человека, но измерение глубины во всех ее функциях”. Он полагает, что “более узкий и привычный смысл этого слова” получился в результате отчуждения, порожденного в нас грехом (см.: Tillich Р. Theology of culture. N.У. 1956. Р. 5—6; ср.: Tillich Р. The protestant era, Р. 65 f.). Но здесь я беру слово “религия” в общеупотребительном смысле, чтобы критика Бонхёффера была более понятна.

180

Ср.: Мф. 27:51.

181

Главная богослужебная книга Англиканской церкви, примерно соответствующая православному служебнику и молитвослову.

182

*Я умышленно не вхожу в детали этого вопроса, потому что уже писал об этом пространно в моей книге “Liturgy coming to life” (L., 1960).

183

Джеймс Эрик Артур (р. 1925) — англиканский каноник, в настоящее время — один из капелланов королевы. Друг и биограф Робинсона, автор книги “Жизнь епископа Джона Робинсона — ученого, пастыря, пророка” (1987) и ряда книг, касающихся проблем духовной жизни в современном мире.

184

*James Е. The roots of the liturgy // Prism Pamphlet. London, 1962. № 1. Р. 5.

185

*Wren-Lewis J. On not going to church // Prism (An Anglican monthly). Manningtree, 1962. Febr. Р. 28.

186

Вордсворт Уильям (1770—1850). Смешанные сонеты, ХХХIII.

187

См. прим. 78.

188

“Лествица священного восхождения” — название книги Иоанна Лествичника, игумена Синайского (VI в.), представляющей одно из классических произведений монашеской аскетической литературы.

189

“Неклубный” остаток — Робинсон обыгрывает здесь вошедшее в поговорку высказывание основателя элитарного “Четвергового клуба”, английского лексикографа и знаменитого оригинала Сэмюэла Джонсона (1709—1784) о его друге сэре Джоне Хокинсе: “В высшей степени неклубный (unclubable) человек”.

190

Цитата из стихотворения Гилберта Кийта Честертона (1874—1936) “Молчаливый народ”.

191

*Macleod G. Only one way left. Р. 151—152.

192

Ср.: Лк. 24: 13—15.

193

*Ibid. Р. 152.

194

*Ibid. Р. 153.

195

Пиетизм (от лат. pietas — благочестие) — направление в протестантской духовной жизни, родившееся в XVII—XVIII вв. под влиянием идей Ф. Шпенера (1635—1705) и некоторый других немецких авторов. Маклауд имеет в виду склонность пиетистов к сосредоточенности на собственных духовных переживаниях и к отталкиванию от всего “мирского”.

196

*Ibid. Р. 153f.

197

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 134. Название книги Дж. Оулдена: Oldham J.Н. The real life is meeting. London, 1942.

198

Цитируем это место по славянской Библии, которая здесь ближе к английскому переводу, использованному Робинсоном.

199

Смысл этой английской пословицы примерно такой же, как у русской “Бог долго ждет, да больно бьет”.

200

То есть момент наивысшей озаренности Духом Божиим — ср.: Деян. 2.

201

Робинсон Форбз (1867—1904) — англиканский священник, преподаватель философии и ориенталистики, декан Кембриджского Крайст-колледжа. Его пастырская деятельность отражена в посмертно изданной книге “Письма к друзьям” (1909). Второе издание вышло в 1961 г. по инициативе Джона Робинсона, считавшего эту книгу классикой духовной жизни XX в.

202

*Они недавно переизданы М. Манктелоу под новым названием: Forbes Robinson: Disciple of love / Ed. by Manktelow М. London, 1961.

203

Пс. 41:8. Существуют патриотические толкования этого текста, согласно которым речь идет о молитве: бездна души взывает к Божественной бездне.

204

Ср.: Рим. 8:26.

205

Аллюзия на повествование о Моисее (Исх. 24).

206

*См.: Bonhoeffer D. Life together. Р. 87—89.

207

Ср. текст Бонхёффера на с. 55.

208

Речь идет о будущем апостоле Павле, см.: Деян. 9:1—9; Гал. 1:15-17.

209

1Ин. 3:14.

210

*Macleod G. Only one way left. Р. 160.

211

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 112.

212

*Там же. С. 137.

213

*Vidler А.R. Essays in liberality. L., 1957. Ch. V.

214

*Warren М.AC. CMS Newsletter. No 252. Sept. 1962.

215

Ср.: Неем. 4: 16-23.

216

*Macleod G. Only one way left. Р. 161.

217

*Между прочим, это отнюдь не библейское выражение. В Новом Завете выражения такого типа означают всю новую жизнь в Духе, а отнюдь не ее “религиозный сектор”.

218

Робинсон цитирует стихи из популярнейшего в XIX в. сборника “Христианский год: Размышления в стихах на воскресные и праздничные дни”, изданного в 1827 г. английским священником и религиозным поэтом Джоном Кеблом (1792—1866). Окончание четверостишия таково:

Тогда сокровищ тьму — цену их не исчесть!

219

*Это выражение, пожалуй, не совсем удачно, потому что оно подразумевает также эмоциональную и моральную зрелость, чего не имел в виду Бонхёффер (уж во всяком случае применительно к своим тюремщикам!). “Если хотят говорить о Боге не как религиозные люди, — писал он, — то нужно говорить о Нём так, чтобы тем самым обезбоженность мира не прикрывалась, а, напротив, вскрывалась и чтобы благодаря этому мир внезапно предстал в новом освещении. Совершеннолетний мир безбожнее несовершеннолетнего, но именно поэтому, наверное, ближе к Богу” (Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 138). Для образованного меньшинства “совершеннолетие” действительно предполагает интеллектуальную зрелость, однако для большинства это просто психологическая стадия развития, на которой религия и ее попытки держать человека в путах отвергаются как нечто детское. Но “совершеннолетие” не становится от того менее реальным.

220

Ср.: Гал. 3:24-25.

221

Августин Блаженный, епископ Гиппонский (354—430) — авторитетнейший из представителей западной патристики. Приведенные слова взяты из его толкования на 1-е Послание Иоанна.

222

*They became anglicans. Р. 170 f.

223

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 126 (курсив мой. — Дж. Р.).

224

*См.: The Critical quarterly. Manchester, 1960. Spring. Р. 7—23.

225

Учение о божественном праве королей включает средневековые представления о легитимном монархе как помазаннике Божием, получающем свою власть от Бога и лишь перед Богом отвечающем за свои действия. Эта власть передается по наследству в одной священной семье и приобретается по праву первородства, а в более сложных случаях последовательность прав на престол зависит от степени родства, определяющей достоинство.

226

Учение о сигнатурах (от лат. signature — подписывать, помечать) — средневековая медицинская теория, согласно которой естественные знаки, коими “помечены” те или иные растения и минералы, указывают на сродственную область медицинского применения — например, желтые цветы помогают при желтухе и т.д.

227

Мф. 19:6; Мк. 10:9.

228

На горе Синай, согласно библейскому повествованию, Моисею были вручены скрижали с десятью заповедями.

229

Человек религиозный (лат.).

230

*См.: Dodd С.Н. Gospel and law. Cambridge, 1951.

231

Дибелиус Мартин (1883—1947) — немецкий исследователь Нового Завета, основатель метода анализа форм и литературных жанров (Formgeschichte).

232

Ср.: Мф. 6:22; Лк. 11:34.

233

Казуистика (от лат. casus — случай) в этике — это методика рассмотрения сложных частных случаев, например, при возникающей коллизии различных обязанностей. В католическом нравственном богословии это особенно детально разработанное учение о мере греховности поступка в различных ситуациях.

234

Речь идет о категорическом императиве (“Поступай только согласно такой максиме, руководствуясь которой ты в то же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом”) — основном законе этики Иммануила Канта (1724—1804), изложенном в его книге “Критика практического разума” (1788). Робинсон в студенческие годы получил престижную академическую награду за работу, посвященную этике Канта.

235

Утилитаризм — направление в этике, основанное английским философом Дж. Бентамом (1748—1832). Основой и критерием нравственности человеческих поступков полагает их полезность. Нравственный идеал — наибольшее счастье наибольшего числа людей.

Эволюционный натурализм в этике — направление, получившее наибольшее развитие в США в 1950—1960-е годы. Его представители выступали против диктата формальных норм и выводили основания морали из меняющихся общественных потребностей.

Этические взгляды философов-экзистенциалистов достаточно неоднородны. В качестве общей основы можно назвать, пожалуй, концентрацию внимания на осуществлении смысла жизни конкретной человеческой личности.

236

*Tillich Р. The protestant era. Р. 53.

237

*Ibid. Р. 173.

238

*Ibidem.

239

Бруннер Эмиль (1889—1966) — швейцарский протестантский теолог, представитель диалектической теологии. Кроме указанной Робинсоном книги, наиболее известные работы Бруннера — “Событие, познание и вера” (1921), “Теология кризиса” (1929), “Догматика”, т. 1—3 (1946—1960).

240

Флетчер Джозеф Фрэнсис (1905—1981) — американский теолог, священник Епископальной церкви. Труды в области христианской этики, пастырской теологии и социологии, в том числе: “Церковь и промышленность” (1930), “Христианство и собственность” (1947), “Мораль и медицина” (1954), “Этика ситуации” (1966), “Моральная ответственность” (1967, совместно с Г. Коксом), “Этика генетического контроля” (1974).

241

*Fletcher J.F. The new look in Christian ethics // Harvard divinity bulletin. Cambridge; Mass., 1959. Oct. Р. 10.

242

*Ibid. Р. 17.

243

*Ibid. Р. 15.

244

Высший орган Римско-Католической церкви, ведающий вопросами контроля за чистотой вероучения.

245

*Ibid. Р. 16.

246

*Ibid. Р. 15.

247

*См.: Macmurray J. Reason and emotion. L., 1935; Williams Н.А. Theology and self-awareness // Soundings. Р. 81 f.

248

*Fletcher J.F. The new look in Christian ethics. Р. 10.

249

Любовь (греч.).

250

*Tillich Р. Systematic theology. Vol. I. Р. 169.

251

Бог (греч.).

252

Лоуренс Дэвид Герберт (1885—1930) — английский писатель. В 1960 г. Робинсон выступал в качестве свидетеля защиты на судебном процессе по обвинению издательства “Пенгвин букс” в издании “непристойной книги Лоуренса “Любовник леди Чаттерли””. Робинсон оспаривал классификацию этого романа как порнографического.

253

*Lawrence D.Н. The plumed serpent. London, 1926. Р. 70.

254

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 112.

255

*Уравновешенную христианскую оценку понимания Бога у Лоуренса см.: Jarett-Kerr М. D.Н. Laurence and human existence. Р. 129—157.

256

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 111.

257

*Godsey J.D. The theology of Dietrich Bonhoeffer. London, 1960. Р. 17 f.

258

*См. с. 16.

259

*Huxley J.S. Religion without revelation. Р. 239.

260

Брейтвейт Ричард Бивен (р. 1900) — английский философ. Труды в области этики и философии религии.

261

*Braithwaite R.В. An empiricist's view the nature of religions belief. Cambridge, 1955. Р. 18.

262

Камю Альбер (1913—1960) — французский писатель и философ экзистенциалистского плана. Повесть “Падение” издана в 1956 г., “Посторонний” — в 1942.

263

*Камю А. Избранное. М., 1969. С. 131.

264

Из ничего (лат.).

265

Тайна, внушающая трепет и завораживающая (лат.).

266

Первый отрывок — из пророчества книги Исайи (57:15), второй — из Молитвы Господней, третий — из евхаристической молитвы англиканской литургии (примерно соответствует молитве из литургии Златоуста “С СИМИ И МЫ БЛАЖЕННЫМИ СИЛАМИ, ВЛАДЫКО ЧЕЛОВЕКОЛЮБЧЕ...”).

267

*См. с. 9—10.

268

Монтефиоре Хью Уильям (р. 1920) — ныне англиканский епископ, специалист по Новому Завету, автор многих книг, затрагивающих спорные этические, социальные и церковные вопросы.

269

Вера, взыскующая разумения (лат.). Выражение Ансельма Кентерберийского (см. прим. 72).

270

*Montefiore Н. Towards christology today // Soundings. Cambridge, 1962. Р. 161 f.

271

*Vidler А.R. Religion and the national life // Soundings. Р. 241.

272

*Nichols David. Your God is too big // Prism (An Anglican monthly). Manningtree, 1961. Р. 2 (курсив мой. — Дж. Р).

273

Εκκλησια— церковь (греч.). Этимологически слово происходит от глагола εκκαλεω — вызываю, призываю.

274

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 111. Ранее, своей “Этике”, он сказал следующие поразительные слова: Церковь — это не что иное, как часть человечества, в которой действительно воплотился Христос. Церковь — это человек во Христе, воплотившийся, осужденный и воскресший к новой жизни” (Bonhoeffer D. Ethics. London, 1955. Р. 21).

275

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 111.

276

*Там же. С. 145.

277

*Vidler А.R. Religion and the national life // Soundings. Р. 253.

278

Такое выражение (secret discipline) использовано в английском переводе “Писем из тюрьмы”, на который ссылается Робинсон; в немецком же оригинале употребляется слово Arkandisziplin, соответствующее латинскому термину disciplina arcana и обозначающее древнецерковную практику (существовавшую примерно до V в.), запрещавшую верным разглашать непосвященным порядок совершения таинств и некоторые священные тексты.

279

*Бонхёффер Д. Сопротивление и покорность. С. 111, 140; а также более ранние работы: “Цена ученичества” и “Жизнь сообща”.

280

Эллюль Жак (1912—1981) — французский социолог, философ и церковный деятель, член Синода Реформатской церкви Франции, консультант Всемирного Совета Церквей.

281

*Ellul J. The presence of the Kingdom. London, 1951. Р. 145—150. Раскрытие этой концепции см.: Ayres Р. О. The ministry of the laity: А Biblical exposition. Philadelphia, 1962.

282

*Ellul J. The presence of the Kingdom. Р. 148.

283

*Smith R. Gregor. The new man. Р. 104—105.

284

От греч. λαος — народ.

285

Конгар Ив Мари-Жозеф (р. 1904) — французский католический теолог и экуменический деятель, священник-доминиканец. Работы в области экклезиологии: “Разобщенные христиане: принципы католического экуменизма” (1937), “Истинная и ложная реформа Церкви” (1950), “Наброски к теологии мирянства” (1953; на эту книгу в англ. переводе ссылается Робинсон), “Предание и предания” (1960), “Христиане в диалоге” (1964) и др.

286

*Congar У. Lay people in the church. L., 1959. Р. 17—21.

287

*Ср.: Jenkins D. Beyond religion. Р. 22.

288

*Smith R. Gregor. The new man. Р. 69—70. Ср.: Pittenger N. Secular study and Christian faith // Theology. London, 1962. Vol. 65. Р. 45-51.

289

*Ср. интересную серию аналитических исследований американского “религиозного истэблишмента”: Will Herberg. Protestant-catholic-jew (1955); Martin Е. Marty. The new shape of american religion (1959); Gibson Winter. The suburban captivity of the churches (1961) и (мне кажется, самое интересное) Peter L. Berger. The noise of solemn assemblies: Christian commitment and the religious establishment in America. Garden City, 1961. Последняя работа исходит из интересного, но опасного предположения: “Вовлеченность в сферу организованной религии — это христиан­ское призвание” (Р. 174).

290

Дженкинс Дениел Томас (р. 1914) — английский теолог и церковный деятель, автор многих книг и статей, в том числе: “Традиция и Дух” (1956), “За пределами религии” (1956), “Христианская вера в Бога” (1964).

291

Шпенглер Освальд (1880—1936) — немецкий философ. Приобрел широкую известность после опубликования его сенсационного исторического труда “Закат Европы”, т. 1—2 (1918— 1922). В русском переводе издан только т. 1 (М., 1923).

292

*Spengler О. The decline of the West. London, 1928. Vol. 2. Р. 310—315.

293

*Jenkins D. Beyond religion. Р. 100—101.

294

*См. увлекательный и пугающий доклад, посвященный социальным перспективам автоматизации: Michael D.N. Cybernation: The silent conquest. Santa Barbara; Calif. 1962.

295

*Smith R. Gregor. The new man. Р. 98—99.

296

*Vidler А.R. Religion and the national life // Soundings. Р. 255-263.

297

Баттерфилд Герберт (1900—1979) — английский историк.

298

*Butterfield Н. Christianity and history. London, 1949. Р. 146. *Prism (An Anglican monthly). 1962. September. Р. 2 f.

299

Цит. по: James Eric. А life of Bishop John А.Т. Robinson: Scholar, pastor, prophet. London, 1987. Р. 5.

300

В университетских колледжах Кембриджа и Оксфорда декан (Dean) — это настоятель капеллы, отвечающий за духовную жизнь. Административное же руководство осуществляет глава корпорации (Master).

301

Robinson J.А.Т. In the end, God...: А study of the Christian doctrine of the Last Things. Allenson, 1950. Р. 1.

302

Цит. по: James Е. А life of Bishop John А.Т. Robincon. Р. 50.

303

Большой Лондон разделен на две церковные епархии: Саутуоркский диоцез к югу от Темзы, собственно Лондонский — к северу от нее. Обе епархии принадлежат к числу крупнейших в Кентерберийской провинции.

304

Викарный епископ (Suffragan Bishop) — помощник епархиального епископа в управлении епархией, действующий в качестве его заместителя.

305

См.: Soundings / Ed. by Vidler А. London, 1962. Р. 6. Ha этот сборник статей десяти англиканских теологов Робинсон часто ссылается в книге “Быть честным перед Богом”.

306

The trial of Lady Chatterley: Regina V. Penguin Books Limited / Ed. by Rolph С.Н. Harmondsworth, 1961. Р. 70—72.

307

Robinson J.А.Т. Why I gave evidence // Observer. London, 1960. November, 13 th.

308

Ferris Р. The Church of England. Harmondsworth, 1964. Р. 10.

309

Robinson J.А.Т. Why I wrote it // Sunday mirror. London, 1963. April 7 th.

310

Цит. по: James Е. А life of Bishop John А.Т. Robinson. Р. 121.

311

Ibid. Р. 123.

312

Ibid. Р. 122—123.

313

Packer J.I. Keep yourselves from idols. Цит. по: Hylson-Smith К. Evangelicals in the Church of England, 1737—1984. Edinburgh, 1989. Р. 303.

314

Цит. по: James Е. А life of Bishop John А.Т. Robinson, р. 124.

315

Rodzyanko V. “Honest to God” under the Fathers' judgement // Texte und Untersuchungen zur Geschichte der altchristlichen Literatur. Bd. 94. Berlin, 1966. S. 578—587.

316

Василий [Кривошеин], архиепископ Брюссельский. Четвер­тый международный съезд патрологов в Оксфорде (сентябрь 1963 г.) // Журнал Московской Патриархии. М., 1964. № 2. С. 64.

317

James Е. А life of Bishop John А.Т. Robinson. Р. 150—151.

318

См. с. 103 настоящего издания.

319

James Е. А. Op. cit. Р. 168.

320

Здесь можно привести один пример. Робинсон высоко оценил фильм М. Формана “Полет над кукушкиным гнездом” и видел в нём секулярное изображение Страстей: свободный человек осво­бождает других ценой того, что Система его распинает” (Прим. перев.).

321

Цит. по: James Е. А life of Bishop John А.Т. Robinson. Р. 197-198.

322

Там же. Р. 207.

323

См. рецензию католического богослова: Буйе Л. “Землетрясение” в области новозаветной критики // Символ. Paris, 1981. № 6. С. 83—90.

324

Те Deum — хвалебная песнь Амвросия Медиоланского. Употребляется и в православном богослужении (Тебе, Бога, хвалим...).

325

Цит. по: James Е. А life of Bishop John А.Т. Robinson. Р. 238-239.

326

Robinson J.А.Т. On being а radical // The Listener. London, 1963. Feb. 21th.

327

Цит. по: James Е. А life of Bishop John А.Т. Robinson. Р. 304.

328

Ibid. Р. 304.

329

Ibid. Р. 316.

330

Ibid. Р. 136.

Робинсон Джон