Цивилизация классической Европы

Пьер Шоню Цивилизация классической Европы

ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ

Мне доставляет удовольствие несколькими словами предварить второе, упрощенное, но вполне адекватное издание «Цивилизации классической Европы», возвращающее актуальность книге, к которой я по-прежнему привязан.

Я написал ее на одном дыхании в первой половине лета 1965 года, уединившись в большом доме на узкой улице Корделье с не покидающими мое сознание мыслями о сыне Марке. За год до того источенный неумолимой болезнью Марк устремился в последний путь к мучительной агонии, которая завершилась смертью в ночь с 19 на 20 декабря 1964 года. Ему, отсутствующему, но вечно живому, в неистребимом уповании были посвящены эти пронизанные горечью воспоминаний страницы.

В 1965 году меня занимал обычный университетский учебный процесс. С 1960 года я целиком посвятил себя почти исключительно моим студентам в Кане. Не забуду помощь Пьера Губера, который соблаговолил проконсультировать меня об опыте издания своей фантастической «Бовези». Благодаря ему (ему и первым историкам-демографам, которых готовил Луи Анри) и переквалифицировался специалист по испанской Америке, пораженный открытием латиноамериканской части христианского мира не меньше Бернардино из Саагюна, узревшего науатльские плато Анауака.

Эта книга с сюрпризом. Ибо здесь в общую историю включены два необычных компонента. Во-первых, историческая демография. Столь бесспорный специалист, как Жак Дюпакье, утверждает, что «Классическая Европа» — событие в истории данной дисциплины. Лестное для меня суждение оставляю на его совести. Во-вторых, но быть может, в большей степени, история науки. Достаточно поместить в центр всего исторического дискурса то, что действительно является сердцевиной духовных исканий и нашего овладения природой. Да, природа вполне поддается описанию геометрический языком, правда, за счет определенного обеднения, степень которого мы сегодня понимаем лучше и без которого мы никогда не ступили бы на Луну и не завели бы в кармане жилета электронный калькулятор. В скромной истории нашей дисциплины «Классическая Европа» — это действительно включение демографии и истории точных наук в традиционную, несмотря ни на что, структуру исторической памяти Запада, безусловно входящего в единое целое с иными мирами, открытыми им веком ранее.

В свое время такой подход был новаторством. Я делал это без колебаний и угрызений, с озорной и ненасытной страстью первооткрывателя, не заботясь о нюансах. Осознание последнего пришло ко мне позже, забрезжило в «Европе эпохи Просвещения», которую я старался полюбить, тогда как «Эпохе классической» (вернее было бы назвать ее барочной) я отдался безудержно, в спонтанном порыве.

Обязательно обратитесь к «Населению Парижского бассейна» (ENESS, 1979) и «Исторической демографии» (PUF, 1984) Жака Дюпакье, бесподобному «Руану в XVII–XVIII вв.» (SEDES, 1983) Жан-Пьера Барде и «Бордо» Жан-Пьера Пусу (ENESS, 1983,651 р.).

Вам придется приложить к перечисленному монументальное творение Фернана Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм» (А. Colin, 3 vol., 1978; рус. изд. Прогресс, 1992), труд Эмманюэля Ле Руа Ладюри, о котором я много говорил в книге «За историю» (Perrin, 1984), всю литературу о смерти, это достижение 1970-х годов: Филипп Арьес и Мишель Вовель, «Человек и смерть» (Le Senil, 1977), «Смерть и Запад» (NRF, 1983) и мой вклад в эту тему «Смерть в Париже» (Fayard, 1978). Что касается истории культуры — все, что собрал Анри-Жан Мартен: «История французских издательств» (Promodis, 1983) — с помощью Роже Шартье. Сегодня видно, что читать и писать об этом гораздо труднее, чем это представлялось в 1965 году.

Между тем не произошло ничего сверхординарного, что опровергло бы наши знания об этом недавнем прошлом. «Классическая Европа» не так уж устарела. Можно ее дополнять, но на сегодня у меня нет оснований для пересмотра написанного в свое время. Вполне оценив и взвесив все, я не испытываю ни малейшего стыда за свой текст 1965 года, в чем и расписываюсь.

Пьер Шоню

ВВЕДЕНИЕ

Но что подразумевается под классической Европой? Ученое слово «Европа» начинает постепенно, с запада на восток, входить в обиходное употребление в XVII веке. Обратимся к вербальной статистике. Она способна революционизировать историю представлений. В XVII веке гуманитарное слово «Европа» вступает в неравную схватку с понятием «христианский мир», за которым тысяча лет употребления, шесть веков Крестовых походов и эмоциональная насыщенность и благозвучие.

Нет ничего интереснее хронологии и картографии употребления понятий «Европа» и «христианский мир». Около 1620 года слово «Европа» бросается в глаза как непривычное. Около 1750 года выражение «христианский мир» уже всего лишь архаизм. Сам смысл его изменился, оно перестало быть эквивалентом «Европы». Во Франции, Голландии, Англии замещение совершается очень рано, с 1630 по 1660 годы. В 1660 году «Европа» присутствует в западном лексиконе. Но в Испании, на юге Италии, в Австрии, Венгрии, Польше перед лицом турок — везде, где еще жив былой дух Крестовых походов, по-прежнему преобладает выражение «христианский мир». В 1750 году, в свою очередь, «Европа» обосновывается уже на Востоке в привычном для Парижа и Лондона употреблении. Слова, по крайней мере в их бессознательном употреблении, отражают подлинную реальность.

Слово «Европа» вошло в употребление в XVII веке. Дополнение же «классическая» относится к XVIII веку. Вольтер своими «Веком Людовика XIV», вышедшим в Берлине в 1751 году, и «Опытом о нравах» (1756) возвысил данное прилагательное. Таким образом, «классическая Европа» есть порождение 1750 года, эпохи Просвещения, что проистекает от осознания двух моментов — глубокой солидарности XVIII века с французской мыслью 1660-х годов и истинных масштабов великой интеллектуальной революции 1620–1640 годов. Солидарности в плане эстетическом, солидарности в плане философском, солидарности в плане политическом. Дерзость энциклопедистов в плане политическом была прежде всего вербальной. Философская Европа бурно приветствовала Помбала, восторгалась Фридрихом и Екатериной Великой. Сверх того, некоторые прилежные критики: Буше, Буланже, Дамьелавиль, Дидро, Жокур, — ссылаясь на Генриха IV, требуют улучшений. Революция — это не завтрашний день. Она началась вчера против Лиги, против Фронды. Если энциклопедисты и требуют чего-то в гражданском порядке, так это доведения до совершенства монархического государства, которое совсем недавно было к ним благосклонно.

Утверждая классицистичность Франции Людовика XIV, Европа эпохи Просвещения, вслед за Вольтером, утверждает глубоко ощущаемую элитой взаимосвязь с этими ста тридцатью годами (1630–1760), которые и составляют то, что мы предлагаем называть классической Европой. Задача историка — подтвердить единство классической Европы.

Либеральная и марксистская историография XIX и XX веков вразрез с традицией XVIII века игнорировала мощную преемственность 1620—1630-х и 1750—1760-х годов. С одной стороны Французская революция, с другой — революция индустриальная: эта неоспоримая реальность способствовала отчуждению и затем разрушению классической Европы. В такой перспективе Новое время целиком стало «Старым порядком». Это выражение передает отчуждение. Дело дошло до обозначения существующего, настоящего, реального через будущее. Вся историография, принимающая понятие Старого порядка, сознательно впадает в анахронизм. Разрушен континуум, который чувствовали четыре переживших его поколения. Восемнадцатый век оказался искусственно отделен от века семнадцатого и тем самым сведен к роли всего лишь продромального периода с 1715 по 1787 год, а лучше, повторяя название одной хорошей книги, — к «интеллектуальным истокам Французской революции». Если говорить об интеллектуальных истоках Французской революции, то их следовало бы возводить к «Богословскополитическому трактату» Спинозы, а еще точнее — к картезианским корням трактата, вышедшего в 1670 году. Тем самым Европа классическая, глубоко ощущаемая деятельной и мыслящей элитой читающих европейцев (15–20 тыс. чел. на 50 млн. взрослого населения), вновь обрела бы глубокое единство, коего безвременно лишилась по причине детской болезни истоков революции.

Вторая ошибка проистекает от умолчания. Подлинные революции меняют прежде всего порядок мыслей. Они не нарушают в одночасье внешний порядок вещей. Приходящееся на 1492–1540 годы взрывное рождение христианского Дальнего Запада в мировом масштабе и появление около 1540–1550 годов первого планетарного наброска наметившейся сети мир-экономики взяли на себя, согласно традиционным взглядам, объяснение великого перелома начала XVI века. За грандиозностью этих событий теряется тот факт, что количественное и пространственное умножение в начале XVI века не привело к глубоким изменениям, что оно является итогом революции, начавшейся в середине XII века и завершившейся к 1600 году. Единство Европы классической оказывается в какой-то степени замаскированным тенью великих революций, которые историографическая традиция обычно помещает в начало XVI и в XVIII век, тогда как наиболее значимое из качественных изменений приходится на середину XVII века. До того — мир архаичный, после — количественные изменения. Классическая Европа — это возникновение ментальных структур будущей планетарной цивилизации в экономических, социальных и политических рамках, по-прежнему целиком пронизанных многовековыми традициями.

Классическая? Следовало бы сказать — барочная. В плане художественного выражения барокко повсеместно доминирует с 1630 по 1750 год. Действительно, классицизм был возможен только в диалектическом напряжении, которое предполагает наличие его противоположности — извечного романтизма, изобилующего формами, называемыми с тех пор барочными, — между чистым ренессансом Кватроченто и холодной фальшью классицизма конца XVIII века. Европа эпохи великой революции в умах, — с ее новой строгостью математизации мира, отбросившая силлогизм, — пользуется лишенным излишеств языком, но почти инстинктивно, в порядке необходимой компенсации, проявляет романтизм в своей пластике. Отсюда почти повсеместный парадокс: классический язык при барочном искусстве. В классической Европе барокко выступает как реакция на имперский экспансионизм нового порядка.

Вынужденно классическая, барочная по духу, эта Европа четырех поколений умещается в интервале между двумя подвижными датами, что предполагает определенные рамки и, более того, — периодизацию.

* * *

1620–1640 годы — подвижная дата, поворот к новому миру, к внешне тусклому, длительному периоду вызревания плодотворных ростков.

Границы Европы на остатках христианского мира вначале устойчивы. Турки, по-видимому, никогда не были более могучими. Стихия пребывает в спокойном состоянии, граница стабилизируется на шестьдесят лет.

1620–1640 годы — это прежде всего поворотный момент экономической истории. Между 1600 и 1650 годами изменился мировой климат. Один за другим, от эпицентра иберийской и американской активности, ломаются индексы цен и деловой активности. Изменяются направления или изменяется ритм. За длительным периодом относительно благоприятных условий и нарастания симптомов следуют волны, периоды упадка, показатели наименьшего роста. По общему правилу торговля на большие расстояния в своем кризисе обгоняет кризис сельского хозяйства и промышленности. Сложные секторы, секторы, создающие наибольшую стоимость при наименьшем объеме (производство драгоценных металлов в первую очередь), страдают первыми. Какое-то время кажется, что размывается созданный в XVI веке эскиз мир-экономики. Неустойчивое и противоречивое плато мировой конъюнктуры между циклическими кризисами 1620 и 1640 годов обозначило идеальный отправной момент для Европы классической. Европы классической, или, на языке экономической истории, Европы фазы Б — фазы неблагоприятных условий, упадка, наименьшего роста, но при этом мучительного вызревания.

Эта дата, важная с точки зрения экономики, является еще более значительной в истории мысли. Поистине она не идет в сравнение даже с чудесным IV веком классической Греции. В то время как Виет, Декарт и Ферма попутно с алгебраическим и геометрическим анализом изобретают математический инструментарий, Галилей и Декарт уточняют предвидение о природе, описанной языком математики. «Рассуждение о методе» (1637) дает колоссальный толчок для процесса беспрецедентной интеллектуальной трансформации, которая достигает кульминации в «Математических началах натуральной философии» Ньютона в 1687 году. Двойная вспышка гениальности: с одной стороны, ассимиляция материи простым пространством евклидовой геометрии, с другой — отказ от средневекового и античного силлогизма во имя интуитивной индукции математики. В истории человеческого духа существует только одно время, своей насыщенностью подобное годам, которые отделяют «Рассуждение» от «Начал». Это семнадцать лет между 1898 и 1915 годами — кванты Планка и формулирование Эйнштейном общей теории относительности. Поворот 1620–1640 годов имеет не меньшее значение в духовном плане. «Трактат о божественной любви» святого Франциска Сальского датируется 1616 годом, 1619-й ознаменован Дордрехтским синодом — теологическим саммитом протестантской Европы. СенСиран под прозрачным псевдонимом Петр Аврелий публикует в 1644 году свой великий трактат, в 1637 году в Пор-Рояле водворяются первые отшельники, и, наконец, «Августин» датируется 1640 годом.

Но далеко не все позитивно в великом повороте 1620–1640 годов. Почти повсеместно прирост населения, обусловивший победный оптимизм XVI века, прекратился. И в плане технического прогресса конец XVI — начало XVII века отмечены длительной задержкой роста между ускоренным ритмом 1450–1550 годов и великой технической революцией XVIII века.

* * *

Конец классической эпохи едва ли менее очевиден. Классическая эпоха переходит в незавершенный длительный период общих количественных изменений. Революция покидает область духа, чтобы переключиться на порядок вещей. Изменения численности населения. Изменения экономики.

Между 1740 и 1763 годами особенно резко меняется английская экономика. Быть может, это еще не take off,[1] как выражаются экономисты, но осуществление в ускоренном ритме того, что У. Ростоу предложил называть предварительными условиями прорыва.

Умножение средств и идей. Вот «Энциклопедия» — корпус критических идей, направленный против христианской традиции и размноженный посредством великого издательского предприятия. При желании переход с уровня десятков тысяч на уровень сотен тысяч. Охвачена основная часть городского общества. Отсюда новый критический мир достигает в 1770–1780 годах верхушки крестьянской иерархии, одновременно намечается, если не явно, то по крайней мере в сердцах, процесс «дехристианизации» городских масс. Эта французская реалия не была в той же степени реалией европейской.

После кризиса европейского сознания 1680–1690 годов юг отстает, зато выдвигается север. Разумеется, север развивается быстрее, но в своих сомнениях он заходит не столь далеко. Изворотливость, переменчивость, разобщенность являются одновременно и силой и слабостью реформаторских церквей.

Таким образом, 1770 год парадоксальным образом одновременно и отправной пункт массового рационализма, и духовное возвращение элиты к истокам, религиозный кризис на юге и подъем на севере.

К середине XVIII века, действительно, поворот завершился. Классической Европы больше не существовало.

Однако продолжала существовать много более древняя Европа, та, что гораздо старше XVII века, та, что была вытеснена из своих последних деревень лишь к концу XIX века, не говоря уж о присредиземноморских горах, в которых еще около 1930 года Христос остановился в Эболи, где в 1932 году «Земля без хлеба» Бунюэля обнаружила общество эпохи варварских завоеваний.

Хронологические рамки, которые мы искали в точках естественного слияния потоков европейской истории, помогают определить понятие классической Европы. Это одновременно и равновесие и компромисс.

Классическая Европа опиралась на людскую массу, которая по сравнению с XIII веком христианского мира не увеличилась даже вдвое. Ее совокупное достояние существенно не превосходило совокупного достояния XIII века. Среднегодовой доход европейцев в конце XVII века был едва ли вдвое выше среднего дохода населения христианского мира в XIII веке. Численность населения, общая сумма богатств и ресурсов, временные масштабы сухопутных и морских дорог, технология производства, способы обмена, пищевой баланс — одним словом, вся материальная цивилизация XVII века, несмотря на некоторое, с течением времени, впечатляющее количество микроизменений, выступающих как микроадаптации и микроулучшения, — вся материальная цивилизация классической Европы порождена великой революцией XII века. Эта цивилизация жестко соединена с веками предшествующими, но не с веком последующим. Классическую Европу следует искать отнюдь не в материальных рамках.

Тем более не в глубинных структурах, тесно связанных с условиями производства и обмена. Восемьдесят пять процентов населения классической Европы продолжали жить в рамках сельской общины и сеньории, неизменных в своих основных чертах. Извечная устойчивость связей человека с человеком. Шевеление в верхах при остающейся непоколебимой основе. Социальная приспособляемость, в сущности весьма относительная, — явление верхушечное. Таким образом, классическая Европа есть в основах своих весьма древняя Европа. Поскольку импульс исходит сверху, поскольку правит дух, поскольку организованная творческая мысль — философская, религиозная, научная — и спонтанная творческая мысль, столь близкая к первобытной, придают в конце концов форму материи, то революция XVII века, результативная по причине своей замкнутости в определенных рамках, обязательно должна была после,1750 года выйти на уровень массовый и вещественный.

Классическая Европа по сути своей замкнута и революционна, поскольку она консервативна. Тотальная неизменность инфраструктур, устойчивость экономических и социальных рамок есть необходимое, но не достаточное условие изменений в идейной сфере. Внешне ничто не выходит за рамки порядка, правил и ограничений. Классическая Европа умножает параметры, чтобы лучше приводить в движение переменные: все в порядке, аристотелева вселенная рушится. Несколько десятков человек несут за это ответственность, несколько сотен — хорошо сознают последствия. Восемнадцатый век в значительной степени есть медленно диффундирующее осознание перелома. Эти соображения объясняют историографическую двусмысленность, которой отмечен подход к классической Европе, — согласно принятой точке зрения, революционной, неизменной. Историки философии, науки, литературы, историки-географы сельской реальности, историки историзирующие — пленники мистифицирующих рамок Старого порядка — предлагают противоречивые версии XVII века. Эти версии взывают к преодолению, побуждают к действию, требуют плана. Фернан Бродель первым предложил проблему этажей истории, истории, которая упорядочивает свое содержание сообразно с мерой длительности.

Событийная история слишком быстротечна, чтобы быть значительной, но она пишется человеческими жизнями. Годы, месяцы, мгновения — как отдельная человеческая жизнь.

Эта драматическая история выступает, прежде всего, как история государства и история государств. Она проявляется первой, поскольку лучше известна. Долгое время ее будут путать с историей вообще. Она дает свои опорные точки, свои привычные рамки. Она помогает фиксировать основное относительно второстепенного. Она предлагает традиционные рамки цивилизации, цивилизации классической Европы, которая была цивилизацией государства. Именно в XVII веке конституируется современное государство. Это великое предприятие, фактор несравненного порядка. Виет и Ферма были государственными служащими, Декарт служил по военной части. Государство обеспечивало досуг конструкторам современного мира.

Содержание цивилизации классической Европы логически распадается на два блока. Это то, что, строго говоря, не совсем ее собственность. То, чем она только пользуется, выявляя, извлекая на свет из упорядоченного, благодаря документационной новации Франции 1660–1670 годов, знания, — вся совокупность материальной цивилизации. В этом классическая Европа — почти что позднее Средневековье, пролонгированное вплоть до take off индустриальной революции.

Новая мысль в старых рамках. За внешним спокойствием материального горизонта, обеспеченным его длительностью, — кроется главное. Великая революция XVII века подчиняется тридцатилетнему ритму. Ее протяженность — три человеческих поколения. 1630–1685. Картезианская революция, математизация мира, католическая Реформация. Барокко отступает, и одновременно выявляются основные черты классической эстетики. 1685–1715. Кризис европейского сознания, имейте в виду конец картезианского «заключения в скобки». Изменение, иначе говоря, возмущение было онтологическим, оно воспринималось на уровне этики, тогда как в умы входит беспорядок, на волне успехов первого поколения побеждает консервативная эстетика. 17151750. Начало влияния просветителей. От онтологического, от эстетического внимание постепенно переходит к политическому, но пока не социальному. Эстетика остается консервативной, и все же она дает шанс новому барокко: после грандиозного и вычурного барокко века святых — женственный рокайль стиля Людовика XV.

Классическая Европа вписывается в три разных плана (волнение, устойчивость, движение) великого человеческого искания, каковым является искание духа, в переходе от аберрантного состояния к упорядоченному.

Часть первая Государство и государства

Первично волнение. Но существует и событие, оно так же реально, как и видимость вещей. Событие неотделимо от структур, структуры существуют только в событии. История слишком долго была исключительно историей государств. Надо ли в порядке реакции изымать государство из истории? В иные моменты такое вполне возможно, но только не в эпоху классической Европы. Государство родилось не в XVII веке, но именно тогда оно обрело свое подлинное качество в масштабах всей преуспевающей Европы. Оно утверждает свое верховенство, не позволяя никому быть выше себя: ни христианскому миру, ни империи. По отношению к внешнему миру Европа выступала лишь в виде монопольных ассоциаций, действующих от имени государства или группы государств. Имелась привилегированная группа, контролировавшая всю пирамиду нижестоящих групп. Территориальное государство — одно из великих достижений классической Европы. Более того, его наличие и прогресс в центре, на севере и западе Европы в противовес смутной и несовершенной Европе, архаической на юге и востоке, обрисовало костяк Европы преуспевающей, которая стала Европой богатой и вскоре влиятельной. Возможно, государства представляют собой излюбленную арену для события, и, конечно, в их власти придавать событию смысл. Есть логика в том, что динамика расширения границ государства, история изменчивого равновесия, определяющего отношения между государствами, выстраивается территориально согласно порядку движения вещей, людей, идей.

Глава I СУДЬБА ГОСУДАРСТВА

Центр тяжести Европы неуловимо перемещался по оси север — юг, слегка отклоненной к западу.

В XVI веке царила Европа средиземноморская: Испания и Италия. Процесс завоевания мира начинала в первую очередь средиземноморская Европа: в нем соединились люди и государства Пиренейского полуострова с идеями, капиталами и технологией Италии.

Интеллектуальный и художественный центр христианского мира в XIII веке помещался между Соммой и Луарой, при наличии Англии Дунса Скота на западе и рейнских городов епископальной Германии на востоке. Ренессанс переместил центр тяжести Европы обратно в Италию.

Совсем иной была глубинная динамика классической эпохи. И обусловливала ее тоже демография. Упадок Средиземноморья был подготовлен в конце XVI — начале XVII века. Он выражался прежде всего в показателях народонаселения. Время интеллектуального итальянского влияния завершилось где-то между серединой XVI и началом XVII века, время владычества Испании прекратилось резко в течение 1640 года (между маем и декабрем). Это происходит в момент, когда продолжительный спад, начавшийся в Англии с восшествия на престол Стюартов (1603), длившийся до Славной революции (1688–1689) и подспудно подготавливавший некоторые таинственные условия взрывного XVIII века, лишает Англию влиятельности. Это момент, когда катастрофические демографические последствия Тридцатилетней войны на полтора столетия уничтожили Германию.

Упадок Средиземноморья и неожиданная слабость Германии и Англии обеспечили полувековое преобладание центра, или, если угодно, преобладание части Северной Европы с плотностью населения 40 жителей на кв. км многонаселенной Франции, в сфере интеллектуальной и политической, и Соединенных провинций, в сфере экономической. Контроль над великой колониальной торговлей осуществлялся отныне из Северного моря. Антверпен был исключен, Лондон в стороне, Зунд блокирован бесчинствами датской налоговой системы, «ножницы» конъюнктуры севера по отношению к конъюнктуре Средиземноморья и испанской Америки — вот и обеспечен период безраздельного господства Амстердама с 1630 по 1680 год.

Эффект случайности, сосредоточившей во Франции и Голландии прибыль вследствие подъема на севере Европы, сходит на нет в 1680-е годы. Обретает равновесие Англия, восстанавливается Германия, отступает Турция: Австрия и Россия расширяют Европу в направлении Дуная и Украины, тогда как вызванная Лейбницем и Ньютоном интеллектуальная и научная революция вторично переживает апогей. В 1713–1714 годах генеральный регламент Утрехтского и Раштаттского мирных договоров подвел черту под первой, тридцатилетней, фазой второй столетней франко-английской войны. Договоры 1713 года на семьдесят пять лет обрисовали в основных чертах политическую карту европейского равновесия. Баланс континентальных держав обеспечивает морское преобладание Британских островов — отдаленное условие предстоящей промышленной революции. Сокрушенная Испания теряет Италию и оставляет английской коммерции выгоды экономической эксплуатации обеих Америк, тогда как десант дунайской Европы в Италию символизирует упадок Средиземноморья в пользу севера. Отныне и на два века вперед все самое значительное будет связано с севером. В конце XIX века Макс Вебер будет искать в протестантской этике секрет успеха, который во всех областях, от экономики до политики, от науки до военной мощи, явно перемещает на берега Северного моря второе греческое чудо. Беспокойная конъюнктура 1710–1720 годов, которая восстанавливает после чумы время продолжительной стагнации — экономисты говорили бы о Кондратьеве, — открывает простор не столько Англии, сколько преобладанию севера: по меньшей мере на два столетия Средиземноморье покидает удача.

Одна фаза, три кризиса: 1640,1685,1715; три периода: 1640–1685,1685—1715,1715–1750.Две великие революции (1630–1640; 1680–1690), которые накалили все сферы: политику, государственную жизнь, идеологию. Традиционная история подчиняется той же хронологии, что и история глобальная, двинувшаяся от внутреннего моря к богатым планктоном холодным морям севера, тогда как малый ледниковый период стал теснить Европу холодным фронтом полярных морей. Классическая Европа — это еще и холодная Европа, под суровым оком грозного бога пуритан и сокровенного бога янсенистов. Европа, покинувшая Средиземноморье.

* * *

Территориальное государство искало, но не нашло свою форму в средиземноморской части христианского мира XVI века. Еще не пришел час средних, умещающихся на площади 200–500 тыс. кв. км, государств, которые на три столетия были призваны доминировать в судьбе Европы.

Шестнадцатый век был веком великих лоскутных империй. Эталоном в этом смысле была Испания Филиппа II, а вне христианского мира — архаичная Турция. Империя Филиппа II в 1598 году контролировала непосредственно 19 млн. человек в Европе и от 30 до 40 млн. косвенно во всем мире, от Севильи до Манилы, включая Гоа, Веракрус, Мехико и Лиму. Но при этом имело место столько внутренних различий, столько ступенек вниз, где между крестьянской массой и королевскими советами вклинивается власть грандов, такая борьба с пространством, когда на дорогу туда и обратно между Эскуриалом и филиппинским Лусоном требовалось в лучшем случае четыре года. Только ежегодные 300 тонн серебра из Америки в Севилью, что равнялось податной способности 3 млн. крестьян Месеты обеих Кастилий, и гений герцога или, строго говоря, первого министра (1621–1643), Оливареса, подлинного преемника Филиппа II, умершего в 1598 году, а также военное превосходство tercios, рекрутировавшихся среди дворян и крестьян Кастилии, поддерживали парадоксальную империю в 4 млн. кв. км и 40 млн. душ, разбросанных по трем разделенным годами пути континентам.

Цивилизация классической Европы Глава I СУДЬБА ГОСУДАРСТВА. * * *

1. Польское государство в XVII веке

На этой карте прекрасно видна религиозная неоднородность Польши золотого века. Отмеченная неоднородность — одна из причин слабости. На западе и юге охваченное непримиримым католицизмом большинство в конечном счете исключает еретический протестантизм и антитринитаризм Ракова. На востоке после Брестской унии (1596) наблюдается драма вынужденного вхождения православной церкви в «униатский» компромисс. В Литве и Белорусии — многочисленные мистические ячейки иудаизма ашкенази. Собственно Польша, Польша по преимуществу католическая, польская Польша, густонаселенная Польша, занимала северо-западную четверть: 29 % территории, 55 % населения. На юге — казацкая Украина, кланы которой спекулируют союзами. На востоке — зона, которую оспаривала и постепенно отвоевывала Россия в процессе экспансии на изломе Смутного времени. Несмотря на последовательные сокращения 1629, 1660, 1667 и 1699 годов, Польша сохранила свою исходную противоречивость и слабость, коренящуюся главным образом в наслоении двух несовместимых порядков землепользования.


Единственное возможное сравнение — Турецкая империя: и она на трех континентах охватывала чисто теоретически 4 млн. кв. км, неуверенно царствуя над 22 млн. человек. Другой тип архаичного государства — Польша, Люблинская уния (1569) свела Королевство Польское и Великое княжество Литовское в «республику» единую и неделимую, сохранившую за каждым субъектом особые законы, администрацию и войско, но управляемую совместным сеймом и сообща избранным сувереном. Эта Великая Польша занимала 850–900 тыс. кв. км с населением в конечном счете около 10 млн. душ. Можно ли считать Польшу государством? Юг Украины населяли полуоседлые казаки. Это были союзники, но не подданные. Фактически Польша состояла из десятка тысяч крупных доменов. Сейм был парализован благодаря liberum veto, делавшим невозможным единодушие. Территориальный распад, начавшись на севере в 1629–1660 годах, перешел в 1667–1699 годах на восток и вел к краху государства. Архаичная Польша на востоке, раздираемая религиозными сварами, даже в период своего золотого века представляла собой всего лишь неустойчивую федерацию крупных доменов. И перед лицом суровой реальности окружавших ее истинных государств она была обречена исчезнуть в череде разделов 1772,1793 и 1795 годов.

В XVII веке государства принимают оптимальный размер. За одним исключением — Россия, но это особый случай, речь идет о «границе», о пределах Европы, XVII век обеспечивает торжество государств над империями. Расцвет средних государств Фернан Бродель разглядел в Средиземноморье конца XVI века, его вывод можно распространить на всю классическую Европу. Классическое государство, проигрывая в пространстве, выигрывает в глубине. Оно не стремится добавить себе проблем присоединением новых территорий к другим плохо контролируемым территориям и учесть своих теоретически существующих подданных, обеспечивающих ему скорее дополнительные хлопоты, чем могущество; но оно и не отказывается, тем не менее, от империализма и стремится к гегемонии через посредство других государств, через подчинение государств вассальных государству доминирующему, через тонкую игру балансирования. К первому типу относится французская гегемония 16601690 годов, ко второму — гегемония английская после 1715 года.

Нельзя перейти от империи к государству Нового времени, не нарушив преемственности. Начнем с исключения. Рассмотрим обратный процесс. На востоке абсолютную модель представляет Польша. Еще более показателен пример Испании. В течение всего XVII века государство в Испании регрессирует. Опираясь на небольшую группу верных слуг, letrados — искусных законников из средних классов, Филипп II успешно управлял по крайней мере ближайшими своими королевствами, совокупностью государств в многодержавной Кастильской короне, а это около 6 млн. 900 тыс. душ на 378 тыс. кв. км, т. е. плотность населения 18,2 — в 1594 году. Доказательством редкостной успешности является непрерывный учет, который сегодня позволяет судить об этих людях. Вся совокупность документов подтверждает данный факт испанского государства XVI века. Известно, с какой тщательностью были проведены по всему Кастильскому плоскогорью крупные обследования 1575 и 1578 годов. Вопросник 1575 года, с которым переписчики вели подомный обход, включал не менее 57 рубрик, вопросник 1578 года — 45. Материалы переписи 1594 года, хранящиеся в Симанкасе, охватывают территорию всей Кастильской короны. Что касается изгнания морисков, то оно было подготовлено кропотливой переписью, позволившей в наше время Анри Лапейру реконструировать с научной точностью географию осужденной на трагический конец мусульманской Испании. Учет и перепись есть необходимое, если не достаточное, условие нововременного государства. Внутри излишне великой испанской империи, в Кастилии, в конце XVI века имел место прообраз классического государства. Когда в XVII веке пришло время спада, империя не дала реализоваться этому государству. Сокращение средних классов позволило вернуть в значительной степени величие королевским Советам и постепенно ограничить letrados. Но ценой стало беспримерное падение преуспевания. Между переписью 1594 года и генеральным Vezindario 1717 года нет никакой общей статистики. Испанское государство ощущало настоятельную необходимость какого-то баланса в разгар демографического упадка и смешения, полностью обесценивших данные XVI века. Ощущало, но было совершенно не способно реализовать эту потребность. По крайней мере дважды: в 1646 году — в масштабах всего Пиренейского полуострова и в 1691 году — относительно мужчин, способных носить оружие, — испанские власти приступают к задаче, преуспеть с которой не смогли. Государство же Нового времени утверждается в XVIII веке: с министрами, возглавляющими королевские Советы сверху, с интендантами, воплощающими в провинции волю министров, и начавшимся процессом административного подтягивания периферической Испании к более досягаемому центру Кастильского плоскогорья. Такое тяготение к французской модели поставили в заслугу династии Бурбонов (Филипп V, 1700–1746; Фердинанд VI, 1746–1759; Карл III, 1759–1788). Но между тем, кусок за куском, империя распадается. Испания, которая вышла из войны за наследство в 1713 году, — это Испания, сведенная к Пиренейскому полуострову и Америке. Филипп V управляет 16 млн. подданных (чуть меньше 6 млн. на полуострове и несколько больше 19 млн. в Америке; Карл III — 29 млн., соответственно 11 и 18), зато его власть гораздо реальнее, чем власть его предшественников. Нововременное государство, установившееся в Испании в XVIII веке, проходит через разрушение империи. Северная звезда, Швеция, от Густава-Адольфа (1611–1632) до Карла XII (1697–1718), шла по ложному пути. Столетие усилий ради создания mare balticum, mare nostrum.[2] Великая попытка встать в противоток дорого обошлась Швеции. В конце XVI века Шведское государство было наиболее совершенным из северных государств: 1 млн. подданных, послушное дворянство — вот, помимо таланта короля, секрет успехов Густава-Адольфа. Успех оказался коварным — он принес с собой ответственность на Северном море за балтийскую империю: Карелию, Ингрию, Эстонию, Ливонию, западную Померанию и Бремен. Империя не только обеспечивала контроль за хлебной торговлей, но и ставила заслон на пути выхода к морю растущим колоссам — Бранденбург-Пруссии и России. Победа была оплачена внутренним ослаблением государства. Выигрывала собственность знати, тем самым подтачивалась основа свободного крестьянского хозяйства. Его продавали, отчуждали, разрушали. Королевский домен сокращался, и из недр возникало архаичное сеньориальное государство. В середине XVII века корона и свободные крестьяне не сохранили и 30 % земель, все остальное принадлежало знати. Столетием ранее соотношение было примерно таким: 50,28 и 32 % — у крестьян, короны и знати соответственно.

Швеция XVIII века, которую поражение спасло от возможности стать бесполезной империей, в течение шестидесяти лет удвоила свое население и восстановила нововременное государство, отсроченное на столетие имперской авантюрой.

Семнадцатый век был губительным для архаичных империй. Свидетельством тому Священная Римская империя, распад которой завершился во время Тридцатилетней войны. Вестфальские договоры подвели итог небывалой катастрофы. На 900 тыс. кв. км население империи сократилось с 20 до 7 млн. человек за 20 лет, с 1625 по 1645 год. На ее руинах формировались государства Германии. Еще ранее начался рост относительно защищенной Австрии, бывшей полюсом притяжения католической Германии. Скомпрометированные имперской мечтой Фердинанда II (1619–1637), наследственные государства Габсбургов в Австрии при бездарном Фердинанде III (1637–1658), казалось, способствовали неудаче империи. Леопольд I (1658–1705) имел мудрость по крайней мере не вкладывать в имперский титул ни малейшего содержания — такова цена австрийского государства. Леопольд, приобретший Оппельн (Ополье) и Ратибор у Польши, Тироль — у младшей ветви, станет собирателем земель. Крах турецкой державы при Каленберге (1683), Мохаче (1686) и Зенте (1697) срывает германскую деятельность в Австрии. Австрия XVIII века трансформируется в отвоевывающую державу; она по-американски передвигает «границу» по дунайской Европе, в Италии занимает позиции Испании (1713). Италия — это ее слабое место, и — после блистательного правления Иосифа I (1705–1711), вопреки, а быть может, благодаря успехам, закрепленным с Францией и Испанией Раштаттским (6 марта 1714 год) и Баденским (7 сентября 1714 год) договорами, — Австрия при Карле VI (1711–1740) отступает. Причиной тому явилась реанимация имперской мечты и чрезмерное распыление сил по несовместимым направлениям при сокращении армии со 170 до 80 тыс. человек Мария-Терезия (1740–1780) и особенно Иосиф II (соправитель с 1765 по 1780 год, суверен с 1780 по 1790 год) строят в дунайской Европе крупное нововременное и относительно сплоченное государство.

Принести протестантской Германии благо нововременного государства выпало на долю курфюршества Бранденбургского. Собиратель земель Средней Германии, колонизатор разоренной страны, курфюршество, ставшее королевством в 1700 году, создает, благодаря стараниям великого курфюрста (1640–1688) и Фридриха-Вильгельма I (1713–1740),атакже благодаря гению Фридриха II (1740–1786), военную мощь, почти сравнимую с австрийской. Примерное равенство сил менее чем пятимиллионного государства и в 6 раз более многонаселенной Австрии, достигнутое около 1760 года, достаточно ясно доказывает преимущество среднего государства в классическую эпоху.

Что касается Франции, первой державы классической Европы, то она огромна, плотно населена и крепка. Ее население на территории 450–520 тыс. кв. км увеличивалось при значительных колебаниях с примерно 15 млн. жителей в 1610 году до 17 — в 1640-м, 19 — в 1680-м, 17 — к 1715-му, 22 — к 1750-му и 24 — около 1770 года. Измерялась ли мощь французской монархии мерой ее собственной силы и чрезвычайно благоприятной конъюнктурой, которая поддерживала ее с 1640 по 1690 год? Захват Эльзаса был случайным, возвращение бургундского наследства — постепенным, движение к старой границе по Шельде — досадным произволом. Подводился ли итог оставленным попыткам, начиная с возможного захвата империи в 1658 году до разрушения испанской монархии, отвергнутого ради разумно выбранного принятия испанского наследства в 1700 году? Франция, наиболее могучее из государств классической эпохи, сознательно отвергла имперский путь ради внутреннего совершенствования.

С 1624 по 1690 год, включая период паузы 1648–1652 годов, происходит беспрецедентная трансформация. По завершении религиозных войн, по смерти уже Генриха IV, какая неоднородность, сколько уступок от провинции к провинции!

На местах короля представляли местные чиновники-землевладельцы, а с некоторых пор и наследственные собственники своей должности. Преданность чиновников спасла государство во времена кризиса Лиги. Но усердие чиновников зависело от согласования их интересов с интересами короля. Кроме того, королевские чиновники не соприкасались непосредственно с крестьянским населением. В качестве перегородки и даже посредника между ними и простонародьем продолжала выступать сеньория. У нее тоже были свои приставы. В начале XVII века еще существовала жестокая конкуренция между королевскими чиновниками и приставами сеньориальных судов. В руках короля было лучшее, но не все. В отсутствие армии, в отсутствие полиции отправление правосудия оставалось в руках мелкого дворянства. Вот что объясняет парадоксальное могущество протестантской партии: 8—10 % населения, 45–50 % мелкого сельского дворянства еще в начале XVII века. Вот что объясняет первоначальный успех великих народных восстаний времен правления Ришелье, восстания в Нижней Нормандии, особенно восстания «босоногих» 1639 года, пользовавшихся с самого начала если не помощью, то благожелательным нейтралитетом деревенской сеньории.

В реальном управлении провинциями существовала еще большая неоднородность. Периферия (около 200 тыс. кв. км) противостоит центру, парижскому бассейну в широком смысле, древнейшему королевскому домену. Не говоря о границах, заметим, что два епископства (Верден, Туль) и Мец (город, к которому в 1632 году присоединилось епископство Мец) — территории империи, захваченные после 1552 года, но пребывавшие в неопределенном состоянии до 1648 года, имели очевидно особое положение, но даже внутри королевства оставалось обширное поле для упорной деятельности. Например, Шароле в Бургундии. Его судьба была парадоксальным образом связана с графством Бургундским, «испанским» Франш-Конте до 1678 года. Приобретенное в 1477 году, переуступленное в 1493-м, Шароле имело в качестве сеньора короля Испании, а в качестве суверена — короля Франции. В 1561 году жалобы на месте рассматривал королевский бальи. С 1561 по 1678 год королевская администрация постепенно заменяет администрацию сеньориальную. Нимвегенский договор в отношении Шароле скорее закрепил существующую тенденцию, чем создал новую ситуацию. Его юридическими антиподами, если угодно, являлись жители Домба на восточном берегу Соны. Этот небольшой кусок домена коннетабля Бурбонского, конфискованный в 1523 году, был головоломкой для юристов, рассматривавших его по преимуществу как аллод, суверенный принципат, государем которого являлся король Франции. Ни единой жалобы жителей Домба не выходит за пределы местного парламента и суверенного совета Домба. Надо ли удивляться бретонской обособленности, которая оставалась почти неприкосновенной до 1689 года, до момента водворения в Ренне интенданта — на полвека позже, чем по всему остальному королевству, — благодаря сильным антианглийским настроениям в войне с Аугсбургской лигой? Надо ли удивляться обособленности Дофине и Прованса (Дофине и Прованс находились за пределами старой средневековой границы, теоретической, так сказать, границы королевства), обособленности лангедокской, поддерживаемой парламентом Тулузской лиги, Генеральными штатами, языком, введением гражданского права и значительным протестантским меньшинством? Можно понять тревогу и страх Лангедока, когда несносный Гастон Орлеанский в 1632 году вовлек в заговор на самых границах Испании Монморанси, крестника Генриха IV, первого барона королевства и правителя этой непростой провинции. Однако же Лангедок с XIII века был в основном подчинен королевскому домену.

Но в начале XVII века еще в течение нескольких десятилетий продолжают существовать некоторые пережитки прав крупных феодалов. Домены Вандомского рода (Вандомуа, Конде, Энгиен) были возвращены в 1607 году. Как и домены Альбре. Но Беарн-Наварра была связана с Францией только личной унией вплоть до 1620 года, и ее обособленность отражалась в королевской титулатуре до 1791 года. До 1620 года в Беарне, население которого на 95 % было католическим, а знать протестантской, достояние средневековой церкви оставалось в руках реформатской церкви. Потребуется война для устранения такой аномалии, следствия присоединения Альбре к Реформации в XVI веке. Графство Овернское (не путать с одноименным герцогством, столицей которого был Риом, ось владений предателя, коннетабля Бурбонского) до 1589 года оставалось унаследованной от мужа долей Екатерины. Вот что, вкупе с трудностями рельефа, вероятно, объясняет проблемы присоединения Оверни в первые годы правления Людовика XIV, несмотря на все усердие администрации Кольбера.

Среди немногочисленных сопротивлявшихся в XVII веке присоединению к Франции — Седан и Буйон на ненадежной северо-северо-восточной границе, в виду главной тыловой базы испанского военного могущества; в Центральном массиве — графство Божоле в Монпансье и огромное виконтство Тюренн, наполовину в Керси, наполовину в Лимузене, глава которого, лучший французский полководец XVII века, был почти до самой смерти протестантом и какое-то время фрондером; и особенно Ниверне, графы, а впоследствии герцоги которого сохраняли вплоть до начала века огромную власть. Герцог Неверский издавал ордонансы; его именем вершилось все правосудие; герцог назначал на должности, взимал налоги, командовал во время войны собственным, занимающим особое положение в рядах французской армии контингентом, председательствовал в Генеральных штатах.

В 1670 году, а тем более в 1690-м этих опасных пережитков феодальной раздробленности государства уже практически не осталось. Восемнадцать генералитетов, или финансовых округов (они покрывают две трети королевства; хронологически последний — Алансон, созданный за счет Руана и Кана в 1634 году), продолжают, конечно, противостоять штатным округам, в основном периферии: Бретань, Фландрия, Артуа, Лотарингия, Эльзас, Бургундия, Франш-Конте, Лангедок, Дофине, Прованс, вся пиренейская зона, Беарн и, позднее, Корсика. Но эта оппозиция сама по себе отчасти утратила смысл. В целом структура штатов — не обязательно отвечает нормальному и бесперебойному функционированию провинциальных штатов, старой институции, сильной почти везде в Европе вне Франции, — включает в себя презумпцию наименьшего фискального гнета. Надо ли нюансировать далее? Нормандия, бесспорно, была обложена дополнительным налогом, и это местное увеличение налога способствовало ее вытеснению из богатой Франции, к которой она принадлежала в XVI веке, в сектор Франции, менее богатой в XVIII веке. Эльзас, Лотарингия, Фландрия фактически подвергались меньшему налогообложению. Это способствовало увеличению втрое эльзасского населения в XVIII веке, углублению связи этой германской провинции с французским отечеством. А вот низкое налогообложение Бретани и Лангедока всего лишь отражает действительную их бедность. Что касается штатного округа Бургундия, то он разделял с финансово-податным округом, иначе говоря, финансовым округом Нормандия печальную привилегию фискального сверхобложения.

На деле оба эти случая означают осуществление великой упорядочивающей власти интендантов. Начавшись с полномочных представителей, полицейских, судебных и финансовых интендантов периода правления Ришелье, ее установление завершилось прибытием в Ренн в 1689 году интенданта Бретани. Вышедшие из инспекторов, интенданты подчинялись непосредственно королю. Поначалу новая администрация надзирала, отчитывалась, обеспечивала повиновение и гарантировала эффективность прежних властей, чиновников, собственников своих должностей. В XVII веке этот механизм набрал вес. Контролируемая субинтендантами Франция вся оказалась учтенной, зажатой тисками налогов, переписанной, понукаемой из Версаля — одним словом, полностью управляемой по всем своим 42 тыс. приходов. Великой индустриальной революции XIX века предшествовало торжество государства.

Подобное покорение классическим государством пространства и населения не прошло безболезненно. Первая половина XVII века повсеместно стала периодом народных восстаний и гражданских войн. Гражданская война, сопротивление низов социальной пирамиды давлению верхов, всегда усугубляет последствия войны внешней. Ни одного вполне спокойного года не было во Франции с 1623 по 1647-й до самой Фронды, которая на четыре года (1648–1652) охватила всю страну. Чаще всего в движение приходит более бедная Франция: Франция запада и юга. Экономическая конъюнктура была побочной причиной, глубокими причинами стали возросшая в результате 150-летнего демографического роста плотность населения и особенно конкуренция находящегося на подъеме королевского налога с сеньориальной и земельной рентой.

Цивилизация классической Европы Глава I СУДЬБА ГОСУДАРСТВА. * * *

2. Территориальный рост России в XVII веке

Эта карта показывает расширение России в XVI–XVII веках. Покорение русского пространства — более 2 млн. кв. км — можно считать, наряду с успешным освоением Америки, великим завоеванием Европы. Это выход России из лесов, где она была заперта натиском монголо-татарских кочевников. Движение на юго-восток напоминало движение за фронтиром, за «границей» в американском смысле, за подвижным фронтом колонизации. До переломного XVII века оседлая Россия обороняла себя линиями укреплений 1571, 1648–1654 и 1652–1656 годов.

С наступлением последней четверти XVII века фронт кочевников был прорван великим реваншем оседлого народа. Парадоксально, но, как и в начале Творения, Каин снова убивает Авеля, а не наоборот.

Вплоть до XX века в пределах зоны, ограниченной точечной линией, остаются значительные очаги кочевников-инородцев, враждебно воспринявших русскую сельскохозяйственную колонизацию. Уральская металлургия XVIII века все еще разворачивалась под военной защитой своих башен, фортов и палисадов.

Однако начавшийся процесс был необратим. И зародился он в трудные и бурные времена XVII века.


Цивилизация классической Европы Глава I СУДЬБА ГОСУДАРСТВА. * * *

3. Русская экспансия в Азии в XVII веке

Это карта русской экспансии в Сибири XVII века. Этот процесс происходит между 1587 годом (основание Тобольска) и серединой XVII века: полувековая конкиста, за которой медленно, неявно по узкой полосе плодородных земель к югу от тайги и к северу от степи продвигается вперед «граница».

На карте прекрасно видно: Сибирь в XVII веке не более «русская», чем была испанской и европейской Америка в конце XVI века. Она русская в перспективе, по завершении процесса, результатом которого станет, как в США, но чуть позже и с меньшей интенсивностью, активное прокладывание железных дорог и приток белых людей в конце XIX века.

Несколько путей, проложенных великими землепроходцами Стадухиным (1644), Дежневым (1648), Хабаровым (1649–1651), Атласовым (1697–1699), несколько путей, проложенных казаками сквозь неуловимое кочевое население — 150 тыс. душ на 12 млн. кв. км, но тем не менее Тихий океан достигнут в 1649 году в Охотске, и за этой Сибирью архаичной конкисты вырастает подлинная Сибирь, вырастает медленно, подобно Новой Англии, без разрушительной и лишенной будущего стремительности Новой Испании или Перу. Русская Сибирь в XVII веке — это 80 тыс. кв. км на потенциальных 12 млн. кв. км, 35–40 тыс. не вполне оседлых крестьян. Скромное начало безграничного будущего.


Вот почему восстания против государства сопутствовали восстаниям нищеты, самыми опасными были восстания крестьян во главе с мелким дворянством, как исключение — возглавляемые знатным дворянством и чиновниками, против королевского налогового гнета.

Долгая английская война 1641–1649 годов относится к такой модели. Она была главным образом сопротивлением мелкого дворянства, архаичного джентри, фискальным поползновениям династии, связанной с крупной торговой буржуазией, — согласно трактовке, предложенной недавно Тревор-Ропером в противовес традиционному, явно ошибочному объяснению. Во Франции и Англии последнее слово принадлежало центральной власти, и здесь победило нововременное государство. В иных местах не все было так просто. Фердинанд II (1619–1632) отчасти потерпел поражение в своей попытке централизации. Он преуспел в наследственных государствах Габсбургов, имел минимальные потери в Альпах, добился успеха также в Богемии и Моравии ужасной ценой истребления около 50 % населения и имущества, но попытка австрийского государства на севере урезать империю ускорила катаклизм Тридцатилетней войны. Империя в XVII веке потерпела поражение. Поражение потерпела Испания. То государство, которое возникло во Франции и в Англии в XVII веке, в других местах только подготавливается в течение XVIII века. Но при разных возможностях и различных ритмах направление было единым.

Россия, вероятно, заслуживает определенного внимания. Своими просторами она словно опровергает общее правило возвышения средних государств в противовес империям. Московское княжество, занимавшее 460 тыс. кв. км в 1462 году — в начале правления Ивана III, — достигает 5 млн. 400 тыс. кв. км к 1598 году, когда началась эпоха Смутного времени.

Два миллиона восемьсот тысяч квадратных километров в момент восшествия на престол Ивана IV Грозного в 1533 году будут удвоены за 60 лет. В конце XVII века, если принимать всерьез присоединение Сибири, это весьма условно 15 млн. кв. км, из которых 10 млн. — потенциальных.

В самом деле, Россия наращивает с 2 млн. кв. км действительно русской территории сравнимую с Америкой колониальную территорию, где перемежаются фронты русской колонизации и кочевое инородческое население: финно-татарские народы средней Волги (чуваши, черемисы,[3] волжские татары), вогулы,[4] башкиры предуральского и южноуральского региона. Еще в XVII веке Нижний Новгород беспокоят набеги мордвы на «пограничные» деревни. Что касается Сибири (казаки основывают Охотск на Тихом океане в 1649 году), она насчитывает в середине XVII века 250 тыс. туземцев-кочевников, обложенных частично пушной данью — ясаком.

Цивилизация классической Европы Глава I СУДЬБА ГОСУДАРСТВА. * * *

4. Два крупнейших восстания классической России. Разин и Пугачев

В длинной череде восстаний, потрясавших русские просторы в XVII–XVIII веках, выделяются два эпизода: восстание Разина (1670–1671) и Пугачева (1773–1774) — более сложное и более значительное.

Данная карта показывает, как совмещаются в пространстве с интервалом в столетие территории, охваченные волнением. Речь идет о движении в малонаселенном юго-восточном направлении потенциально огромной колониальной России, которая противится растущему гнету крепостничества.

«Пограничные» инородцы, беглые крепостные объединяли силы со всеми, кто был против растущего гнета центральной власти.


Русское государство в действительности не имело в XVII–XVIII веках тех амбиций, которые стояли перед государством классической Европы. Пространственная аномалия (колониальные территории Урала, отвоеванной у ханов Украины, не считая Сибири) была возможна постольку, поскольку русское государство отказывалось управлять непосредственно крестьянской массой.

От Алексея Михайловича (1645–1676) до Екатерины II (1762–1796), через насилие великого царствования Петра I (1682–1725), оно в социальном плане эволюционирует в противоток Западу. Уложение 1649 года окончательно прикрепляет крестьян к земле. Эволюция началась после 1570 года. Установление крепостничества, завершившееся лишением гражданского состояния 80 % населения в середине правления Екатерины II, достигло кульминации в юридической работе комиссии 1767 года. Империя вполне могла насчитывать 15 млн. жителей к 1725 году, 36 млн. — к моменту смерти Екатерины; с конца XVII века Россия была всего лишь Россией дворян (все больше и больше) и городов (все меньше и меньше). Для 30 млн. крестьян в 1790 году крупные поместья являлись единственной экономической и политической реальностью, которая их касалась. Классическое государство в России начинается с отмены крепостничества в 1861 году. В то же время понятно, что работа комиссии 1767 года могла привести в восторг Европу Просвещения. Екатерина II была вполне либеральным сувереном дворянской республики. Несмотря на пространственный размах и общую численность населения, государство в России не совпадает с империей. Государство касается в среднем 2 млн. душ — чуть меньше, чем в Пруссии. Зачастую оно оказывает вооруженную поддержку десятку тысяч микрогосударств, подвергшихся народным восстаниям. Восстания 1606–1607, 1607–1608, 1616–1648 годов, восстание 1669–1671 Стеньки Разина в Донской области, много позже — Пугачева (1773–1774) примерно в том же регионе (с более широким размахом) приводят в действие русское государство в эпоху Франции Ришелье и Мазарини. Прямой контроль на западе, косвенный — на востоке, два уровня развития. Однако на западе, как и на востоке, государство классической Европы не всегда было государством для всех.


Классическая эпоха почти везде демонстрирует укрепление монархического принципа. Внешне только Англия отклоняется на путь, ведущий к более строгому определению абсолютной монархии божественного права. Король воплощает государство, король помогает государству жить. «Государство — это я» и «Фридрих II — первый слуга короля Пруссии» — обе эти формулы подчеркивают два неотъемлемых аспекта одной и той же диалектической реальности. Нужно ли напоминать, что нет ничего более основательно противостоящего своенравному деспотическому режиму, такому, как его определил Монтескье в конце нашего периода, чем абсолютная монархия божественного права, административная монархия в сословном обществе, таком, какое во Франции достигло своего совершенства между 1660 и 1740–1750 годами. Вокруг короля — источника права, но покорного праву, как он говорит, складывается в конечном счете сложная иерархия советов, ведомств, должностей и неотъемлемых обязанностей, удерживающая власть от произвола. Системе угрожает уже не произвол и беспорядочные движения, а в большей степени затрудненность движения. И в конечном счете с точки зрения сугубо политической монархия Старого порядка потерпела во Франции крах в 1789–1792 годах не по причине избыточной власти короля, но как раз наоборот, по причине ее радикальной недостаточности после драматического провала великой реформы (1771–1774), симптоматично названной переворотом Мопу.

Государство не отделимо от общества, чаяния которого оно объединяет. Общество XVII века повсеместно было обществом сословным, иначе говоря, тогдашняя социальная иерархия покоилась главным образом не на положении группы в процессе производства и обмена материальных благ, а на иерархии достоинства, статуса, должности. Стоило сословию уступить дорогу классу сначала в Англии и Голландии, позже во Франции, а потом и во всех других странах — и государству пришлось приспосабливаться к этим грандиозным изменениям.

Проявляя себя как сословное общество, пребывающее в состоянии перехода к классовому обществу, классическое государство осуществляет свою как никогда сильную власть в пользу группы, которая и является государством. Правильно понять, что такое государство, — значит понять, в пользу кого работает государство. Для каждой конкретной страны не существует лежащего на поверхности ответа, но его относительно просто найти. Для всей же Европы ответ затруднен по причине общей неравномерности эволюции. В качестве общего правила можно утверждать, что классическое государство повсеместно устанавливалось в борьбе с господством земельной аристократии, имевшей гораздо больше, чем просто землю, а именно совокупность прав на людей, право юрисдикции, управления, что достаточно удачно резюмировалось понятием бан у наших древних легистов. Таким образом, административное централизующее государство утверждается в противовес государству раздробленному: баронам, лордам, крупным феодалам, боярам, которые заменяли государство в отсутствие государства. Оно утверждается, опираясь на группу служащих, которая является группой специалистов. Эта группа представляет собой зародыш верхушки среднего класса. Вот почему предклассическое государство всегда поначалу революционно: Англия Тюдоров, Франция Франциска I. История Франции XVI века отмечена утверждением чиновничества, иначе говоря, переходом элиты крестьянства и города в государство, на службу государства. Причем до такой степени, что, благодаря торговле должностями, чиновник с большим основанием, чем Людовик XIV, мог восклицать: «Государство — это я».

Торговля должностями во Франции способствовала ликвидации Генеральных штатов (собиравшихся в последний раз в 1614–1615 годах) и ослаблению провинциальных штатов, поскольку при наличии денег государство вплоть до середины XVII века было вполне доступно для элиты третьего сословия и с помощью денег элита третьего сословия медленно, но верно контролировала дворянство — второе, как принято говорить, сословие. В Англии первоначально условия были не столь благоприятны по двум причинам: по причине более сильной аристократии и по причине меньших запросов у государства, защищенного островным положением. Таким образом, не было настоятельной необходимости прибегать к продаже должностей. Вот почему парламент — Генеральные штаты, которые во Франции испускают дух, — благополучно переживает долгий и суровый для него XVI век Тюдоров. Парламент и, после Славной революции (1688–1689), система кабинетов стали средством доступа upper middle class[5]к контролю за государством. Этот upper middle class был одновременно джентри, мелким сельским дворянством, не сплошь землевладельческим, как во Франции, и торговой буржуазией городов и портов. Первая революция XVII века (1640–1649) внешне выглядела как конфликт между королем и парламентским средним классом. В действительности же она была конфликтом между двумя ветвями upper middle class. Первые Стюарты (1603–1640) покровительствовали верхушке буржуазии в ущерб джентри. При республике 1649–1660 годов и Кромвеле джентри попытались взять реванш, но проиграли: крупная буржуазия осталась собственницей земли. Далее, захваченные бурным ростом капитализма, они объединяются в XVIII веке и устанавливают под именем парламентского режима первое классовое государство, никогда не воплощавшееся с таким совершенством. Не будучи поначалу столь стремительной, как во Франции, эволюция государства в Англии была более гармоничной и более совершенной.

То, что группа, которая сливается с государством, смешивает общие интересы со своим групповым интересом, — это одновременно и неизбежно, и не суть важно. В конечном счете интерес доминирующей группы — это вполне общий интерес. Опасность в другом. Весь upper middle class, которому удалось возвыситься, стремится отгородиться от низов. В том и состояло в конечном счете превосходство английской парламентской системы над системой чиновной монархии, функционировавшей во Франции, что ее отмежевание от низов было менее радикальным. Монархия Старого порядка потерпела во Франции крах по вине аристократии XVIII века — аноблированных благодаря должностям сыновей сельской верхушки и буржуа XVI века. Социальная мобильность в Англии XVIII века была не столь легкой, как в XV веке, но оставалась достаточной, чтобы удержать от ненужного насилия. Гибкость английского государства и общества учитывала основные различия, возникшие после 1770 года.

Эта схема вполне применима на западе, но не подходит для других областей.

На юге причина затруднений проста. Испанское чиновничество Филиппа II — letrados — в XVII веке позволило испанскому государству обходиться без него. Семнадцатый век в Испании — это тотальная аристократическая реакция. И лишь XVIII век продолжает линию XVI столетия — после имевшего противоположную тенденцию XVII века.

А на востоке? На востоке главное — Россия. Русская модель достаточно хорошо сопоставима с западной — с учетом радикальных различий времени и среды. Государство устанавливается в XVI веке против земельной и политической боярской аристократии. Иван IV (15331584) оттесняет бояр, опираясь на upper middle class. Смутное время породило обратную волну (15981613), но процесс возобновился при Алексее Михайловиче (16451676) и почти завершился при Петре I (16821725): замещение бояр служилым дворянством. Однако обширность расстояний, отсталость товарно-денежной экономики создают ситуацию земельного вознаграждения нового дворянства и даже формирования двухэтажного государства. Парадоксальное утверждение крепостничества в XVI и XVII веках закрепляет отныне крупные поместья в руках служилого дворянства. Русское государство правит двумя миллионами душ в XVIII веке. Ниже его — 2030 млн. подданных крупных поместий. Именно за счет исключения крестьян из гражданского состояния Россия Петра Великого осуществила ту поверхностную вестернизацию, которой восхищалась Европа эпохи Просвещения в XVIII веке. По этому поводу можно задаться вопросом: а может, вместо многократно описанного процесса подтягивания славянской Европы к Европе западной Россия, наоборот, углубила разделяющий их ров и вплоть до середины XX века законсервировала архаичный строй русской истории?

Как бы то ни было, только в России Анны Иоанновны (1730–1740), Елизаветы (1741–1762) и Екатерины II (1762–1796) государство безусловно стояло на службе у слившейся с ним группы. И государство не становилось от этого менее могущественным.

* * *

В распоряжении государства были крупные средства. Между началом XVII и серединой XVIII века экономический рост трудно измерить. Часть прибавочных средств была поглощена демографическим приростом. И все-таки общий годовой доход в 1750–1760 годы был, несомненно, больше, нежели в начале XVII века: на 10–15—20 %. Между 1600 и 1760 годами классическое государство имеет прирост своих средств в пропорции, меняющейся от 200–500 до 1 000 %. Отсюда до утверждения о том, что налицо тенденция роста, — всего один шаг, делать который надо с осторожностью.

Прирост средств был колоссальным. Прирост финансовых средств. Отток в Испании и мощный приток во Франции. Он происходит главным образом в 1-й пол. XVII века в правление Ришелье. Он одна из причин напряженности, которая достигает кульминации в момент Фронды. Но этот рост был еще более значительным на востоке. В Австрии и Бранденбург-Пруссии происходило становление современного государства. Рассмотрим модернизацию курфюршества Бранденбургского в период разумного правления Фридриха-Вильгельма (1640–1686), великого курфюрста после потрясений Тридцатилетней и Северной войн. За 20 лет, с 1660 по 1680 год, благодаря наилучшей эксплуатации курфюршеского домена, насаждению эффективной системы косвенных налогов, ловкой политике внутренней реколонизации опустошенных земель, казна правителя выросла в четыре раза с 500 тыс. талеров до 2 млн., появляются немногочисленные хорошо оплачиваемые агенты курфюрста и огромная постоянная армия в 27 тыс. человек.

* * *

Между 1600 и 1760 годами армии классической Европы численно увеличиваются пятикратно, во сто раз умножают огневую мощь и особенно радикально меняют приемы и методы. В целом стоимость войска почти удесятеряется между началом XVII и 2-й пол. XVIII века. Было бы грубой ошибкой считать подобную эволюцию чисто негативным фактором. Армия противостояла разбою, способствовала распространению элементарной культуры, усиливала сплоченность государств, становилась решающим фактором технического прогресса.

Произошла модификация набора и радикальное изменение численности армий. Во Франции за одно столетие, с начала XVII по начало XVIII века, армия вырастает с 10 до 200 тыс. человек при увеличении населения только на 10–15 %. Одновременно это был конец вассального войска. От феодального призыва вассалов к ополчению остались только воспоминания. Пришло время профессиональной армии и — с конца XVII века — вспомогательных войск.

Первоначально рекрутирование таких людских масс, их экипировка и содержание превосходили возможности государства. Вот почему во время Тридцатилетней войны (1621–1648) обращаются к военным предпринимателям. Все Тилли и Валленштейны были не кем иным, как военными предпринимателями. Взяв на себя финансирование армии кондотьера, Франция начала проникновение в Эльзас. Внедрение продолжалось и после смерти военачальника, потому что армия была взята на полное содержание. Между 1660 и 1670 годами полковники и капитаны еще подчинялись предпринимателю. Превращение армий из частного предприятия в государственное произошло между 1670 и 1680 годами при Летелье и Лувуа во Франции, несколько раньше в Бранденбурге, несколько позже в Австрии. Прогресс существенный. За исключением Франции, где Кольбер учредил категорию военнообязанных моряков и систему призывных возрастов, военные моряки даже в Англии и Голландии оставались на стадии, присущей сухопутным армиям начала XVII века.

Первый сдвиг в численности был следствием Тридцатилетней войны. Альпы, горные зоны Гарца в Германии были излюбленными местами вербовщиков. Mutatis mutandis Тридцатилетнюю[6] войну в конце длительного демографического подъема можно воспринимать как миграционное движение с гор и бедных равнин на равнины богатые: великое вторжение изнутри. Эти огромные, но наспех сколоченные, а потому недостаточно сплоченные армии, несмотря на суровость жестокой дисциплины, были плохо обучены.

На суше цели ограниченны. Армии перемещаются большими массами, не рискуя развертываться. Они остаются естественным образом привязанными к укрепленным базам — tercio Фландрии или tercio Ломбардии, они перемещаются параллельными, готовыми сблизиться в битве колоннами. Таким образом, скрываться бесполезно. Сбор сведений доверялся малым отрядам и, главным образом, шпионам. Возможность получения информации предоставляли проститутки, гулявшие из лагеря в лагерь. Каждый театр военных действий до середины XVII века имел свое оперативное соединение. Координации операций, перехода корпуса с одного театра на другой почти не наблюдалось до 1650 года. Надо ли говорить, что стратегия родилась в Европе в середине XVII века?

Начиная с этой массивной структуры наметилось развитие маневрирования. С ним связано великое имя Густава-Адольфа. Он располагал фактически национальной армией, состоящей из верных, сражавшихся за идею солдат. Тактика Густава-Адольфа побеждала в Европе по мере того, как сдавало позиции рекрутирование добровольцев военными предпринимателями. Вслед за ним Тюренн, Люксембург, Монтекукколи развертывают боевые порядки. Театры военных действий контролируются.[7] Мелкими постами и, наконец, крупными корпусами. Так, например, в 1657 году Тюренн за шесть дней перегруппировки между Эденом и Мезьером свел свои 50 тыс. человек в три корпуса. В 1672 году он еще виртуознее переместил 120 тыс. человек из Фландрии в Голландию. Кампании Тюренна 1646 года в Баварии и 1674–1675 годов в Эльзасе — это два шедевра стратегии, т. е. масштабной группировки и координации и скорости, отвечающей на огонь противника. Эрик Мюрез пишет о нем: «Не имея возможности помешать соединению курфюрста Бранденбургского и имперцев Бурнонвиля в Нижнем Эльзасе, Тюренн покинул его через Саверн. Рассредоточив по всей сети лотарингских дорог автономные колонны и получив подкрепление от встречных гарнизонов, внезапно он снова появился под Бельфором. Бурнонвилю, распылившему войска по зимним квартирам у Мюлуза, осталось только удивляться: он был разбит и бежал. Подобным же образом Тюренн разгромил курфюрста у Туркгейма, захватил его обозы и даже не стал преследовать неприятеля до Страсбурга. Победа была столь полной, что его войска свободно пополняли свои запасы в Бадене и вплоть до Неккара. Он сделал ставку на скорость и разорвал связи с опорными складами, нацелившись на склады противника».

Цивилизация классической Европы Глава I СУДЬБА ГОСУДАРСТВА. * * *

Усложнение военного искусства

1. Битва при Рокруа (1643); 2. Битва при Фонтенуа (1745); 3. Челночные рейды Бервика (1709)

«Оставалась эта грозная инфантерия испанского короля». Разгром в открытом поле 19 мая 1643 года tercio и «валлонских банд» знаменовал конец 130-летнего военного превосходства Испании. Это событие, кроме того, имеет значение для истории тактики. В пользу Франции сыграли два фактора: превосходство кавалерии и артиллерии — богатого войска и войска богатых; таким образом, Рокруа является вехой в новых экономических отношениях. Тяжеловесность испанских боевых порядков восходит к эпохе, когда копье торжествовало над мушкетом. Они представляли легкую добычу для огня противника. Эрик Мюрез пишет: «При Рокруа стало очевидно, что испанский боевой строй устарел. Разумеется, кавалерийская атака, которая внезапно смела испанские каре третьей линии, имела свою цену, но каре первых линий дрогнули перед пушкой. Массивность губила их с той же неотвратимостью, что и слабая огневая мощь и уязвимость флангов. Надо было, таким образом, развернуть пехоту в линию, чтобы давать больше огня, как это делал Густав-Адольф. Вся сложность теперь будет состоять в том, чтобы перемещать эти тонкие линии, не разрывая их, и уклоняться от фронтального огня противника. Тюренн показал при Туркгейме (1675), как следует за это браться».

Рокруа — это признание превосходства огня. А значит, великий сдвиг в тактике ведения войны. С одной стороны, огонь выдвшает на первое место экономическое и техническое превосходство. Линейные порядки требуют гораздо большей координации, а стало быть, более совершенной подготовки людей. Солдат стоит дороже. Все способствует возрастанию цены и изощренности войны. На смену столкновению орд приходит изощренная игра. Будучи более грамотной, война становится более гуманной.

Типичная битва линейным строем прославила Фонтенуа в 1745 году. Английская пехота колоннами атаковала и без труда преодолела тонкую французскую линию, но французский редут в Баррийском лесу устоял. Мориц Саксонский атаковал с флангов опасно растянутую английскую колонну, проявив самообладание, хладнокровие, искусство маневра.

В конце XVII — начале XVIII века армии становятся гораздо мобильнее: стратегия опережает и скоро торжествует над тактикой. Бервик сумел с горсткой людей защитить границу в Альпах во время Войны за испанское наследство. Маневр по внутренним линиям станет общепринятым, будет совершаться между армейскими частями, действующими на одном театре. Бервик довел эту систему до совершенства. Он излагал ее в следующих выражениях: «Я придумал новое расположение, посредством которого все оказалось бы в пределах моей досягаемости и я был бы в состоянии прибыть куда угодно со всей армией или по крайней мере с силами достаточными, чтобы перекрыть путь неприятелю. Таким образом, у меня возникла идея линии с выдвинутым вперед центром и оттянутыми назад флангами так, чтобы я всегда действовал по хорде, тогда как противник неизбежно — по дуге. Все сводилось лишь к тому, чтобы быть хорошо осведомленным о передвижениях противника и вовремя совершать челночные рейды: то и другое было весьма несложно, ибо благодаря моей позиции можно было наблюдать приближение противника на таком расстоянии, что всегда можно было успеть, пока он скрытно делает свои передвижения» (цит. по Э.Мюрезу).

С тех пор маневр сделался классическим. Единственная возможная ошибка будет связана с допустимым масштабом маневра.


Вот что касается стратегии. Она сопровождалась эволюцией тактики. От Мариньяно (1515) до Рокруа (1643), ознаменовавшего конец целой эпохи, тактика всегда придавала большое значение тяжелой кавалерии. Инфантерия строилась по методу Гонсальво да Кордова: массивными каре в две-три линии.

Сражение при Рокруа показало, что такой порядок уже не отвечает эволюции вооружения. Кроме того, знаменитая атака кавалерии, проведенная внезапно, разметала каре третьего ряда. Но важнее всего пушка: превосходство французской артиллерии над испанской системой было превосходством техническим и экономическим. Каре первой линии выкосило огнем. Каре Гонсальво да Кордова были рассчитаны на копье. Мушкет, а вскоре ружье (конец XVII века) и пушка требовали линейного строя.

В XVIII веке военная наука достигла совершенства. Она основывалась на солдатах-автоматах, механических солдатах прусского короля. Солдат стоил так дорого, что его берегли.

Если искусство прибавляет в тонкости, оно теряет в грубой силе. Прежних рубак сменили паркетные шаркуны. Вместо мускулов потребовались мозги и нервы. Великие войны хитроумных коалиций потребовали синхронности театров военных действий, поэтапного развертывания каждой армии на своем театре.

Маневр по внутренним линиям благоприятен для центральных позиций. Многонаселенная Франция применяла его постоянно, и Фридрих Великий, король внутренних маневров, обязан им своей победой в Семилетней войне (1757–1763).

Развернутый боевой порядок уже не позволяет уклониться от битвы. Отказаться от битвы, чтобы обратиться к авгурам и подождать лучших дней, значило обречь себя впредь на окружение. Маневр по коммуникациям, введенный Тюренном, становится обычным приемом прусского короля. Великое искусство состоит в быстром переходе от развертывания к концентрации для мощного удара. В эпоху Войны за австрийское наследство и во время Семилетней войны (1741–1763) «для пеших войск оптимальный механический размах армейских порядков не превышал 200 км. Потребуется немало времени, чтобы это понять». Понимание этого — вот в чем, быть может, секрет превосходства прусского короля.

Поскольку разведку научились вести гораздо лучше, внезапное прямое столкновение стало редкостью. Шедевром внезапного прямого нападения остается Денен (24 июля 1712 года). Славу Виллара умножало то, что побежденным был принц Евгений. Положение Франции было таково, что на самом деле требовало поставить на карту все. Если внезапное прямое сближение было редкостью, то позиционная схватка стала банальностью.

Отсюда увеличение числа авангардов. Излюбленное место — Бавария и Богемия (1741–1749). Здесь не было системы фортификаций, как в Ломбардии, Фландрии и по железному поясу Вобана на французской границе. Кроме того, там было превосходство австрийской армии с ее 30-тысячной венгерской легкой кавалерией.

Маневры по внутренним линиям составят репутацию Мальборо от Баварии до Нидерландов. С ними можно сравнить знаменитые челночные рейды Бервика на оборонительных рубежах альпийской границы в 1709–1712 годах.

В XVIII веке война действительно стала одним из наиболее изощренных искусств классической Европы.

Цивилизация классической Европы Глава I СУДЬБА ГОСУДАРСТВА. * * *

6. Фундаментальный прогресс в искусстве фортификации

1. Схема укреплений в Сузах; 2. Схема кремальера в Мунихии; 3. Горнверк и реданная схема; 4. Двойная полоса укреплений со смещенными башнями; 5. «Бреющая фортификация»; 6. Звездообразно-фракционная схема

Семнадцатый век стал свидетелем радикальных перемен в искусстве фортификации. Высокие укрепления, достигшие совершенства в XIII–XIV веках, внезапно оказались обесценены артиллерией.

Сложные геометрические очертания, позволяющие увеличить количество углов стрельбы, имели весьма древнее происхождение. Наиболее простое решение, боковое фланкирование, появилось в Персии при обороне Суз за шесть веков до Рождества Христова. В Греции аналогичного эффекта добились за счет кремальерной схемы: зубчатая стена в Мунихии (403 год до Р. Х.) позволяла обойтись без башен. Начавшись с этого, развитие постепенно довело двойной пояс укреплений со смещенными башнями (4) и горнверк и реданную схему (3) до звездообразно-фракционной схемы (6), изобретенной Вобаном. «Вобан, — пишет Эрик Мюрез, — внедрял звездообразно-фракционную схему, адаптированную скорее к рельефу, нежели к геометрическим принципам. Эта схема комбинировала реданные внешние линии с бастионированными внутренними, между которыми были вставлены ступенчатые укрепления. Прежний ход, прикрытый гласисом, организовался в плацдармы с укрытием; равелины и тенали эшелонировались между плацдармами и куртиной, тогда как контр гарды венчали бастионы. Некоторые бастионы были даже увенчаны массивом кавальера». Но Вобан — это главным образом геометрическая изощренность старинной фортификации применительно к заглубленным укреплениям (6). «Бреющие, или заглубленные, укрепления — вот эффективный ответ на прогресс артиллерии. Это было сделано в два этапа. Первый — низкие укрепления Паччиотто (1567); массивные земляные формы у подножия стен, которые убегали по касательной. В конце эволюции — первая «бреющая фортификация», приписываемая шевалье де Вилле, в 1628 году.

Согласование ската бруствера земляного вала со скатом гласиса (5). Такая фортификация подставляет под выстрелы лишь толщу земли, при том что звездообразно-фракционная схема увеличивает углы смертоносной стрельбы обороняющихся. К 1680 году оборона превзошла атаку. Отсюда эффективность «железного пояса» Вобана — совокупности крепостей, прикрывавших границы Французского королевства. Он спас Францию от вторжения в 1709 и 1793 годах. Он отступил в 1814–1815 годах лишь постольку, поскольку был оставлен без гарнизонов и артиллерии.


Цивилизация классической Европы Глава I СУДЬБА ГОСУДАРСТВА. * * *

7. География рекрутирования французских армий

Эти карты отчетливо демонстрируют две Франции: северо-восточную часть с ее военной направленностью, другую — с меньшей склонностью к военному ремеслу.

Со временем контраст усилился. Он был более заметен в 1763 году, нежели в 1716-м; он стал еще более заметен в 1789 году. (Данные по 1763 году (2) несколько ниже реальных, поскольку не учитывались артиллеристы.) В 1763 году Аквитания окончательно утратила воинственные наклонности, характерные для нее еще в 1716 году, как и в XVI–XVII веках.

По офицерам данные заметно отличаются (приведенные цифры подлежат увеличению примерно на треть, поскольку учитывались только те офицеры, место рождения которых известно). Пополнению армейских кадров содействовал юг с его неимущим дворянством. Контраст двух Франций в данном случае сглажен. Данные по милиции (3), напротив, подкрепляются данными по войскам. Следует отметить в плане национальном в общих чертах позитивную корреляцию между богатством и плотностью рекрутирования. Она неожиданна и, таким образом, весьма показательна.

Можно ли считать армию в XVIII веке мощным средством социальной мобильности?

* * *

Чтобы обеспечить безопасность своих границ по примеру фортификационных систем долины По и Нидерландов, где все определялось высокой плотностью населения и необходимостью защиты огромных богатств, многолюдная Франция при Людовике XIV обзавелась беспримерной системой укреплений.

Искусство фортификации в XVII веке переживало капитальный сдвиг. Он был связан с растущей огневой мощью и математическим прогрессом. Этот сдвиг получил название «бреющей фортификации». Ориентиром стала низкая фортификация Паччиотто (1567). На первый взгляд это не что иное, как средневековый замок, уменьшенный в высоту, чтобы нарастить толщину стен — защиту пробойной силы ядра, не снижающую их надежности. Главной заботой было укрепление стен массивными земляными фортами. А это благоприятствовало рикошетам.

Огневые точки разнообразились, схема бойниц учитывала вооружение. Линия осталась в прошлом. С тех пор стремились к концентрации огня. От кремальерной схемы произошел переход к схеме реданной и горнверку. Оставалось дойти до «бреющей», или заглубленной, фортификации. Первые достижения имели место и до Вобана, но ему принадлежит заслуга извлечения выводов и сведения воедино выводов из всех предшествующих открытий — согласование ската бруствера земляного вала и ската гласиса, подведение под обстрел лишь толщи земли, которую ночью поправляли лопатой. Таков принцип. Каменная кладка теряет значение, от периферии к центру различают гласис с его потайным ходом, контрэскарпную стену, ров, его кювет, эскарпную стену, поддерживающую земляной вал, дозорный путь, бруствер, стрелковый уступ. Первое воплощение фортификации подобного типа принадлежат шевалье де Вилле в 1628 году.

Вобан извлек все возможное из открытия де Вилле. Сложную систему, создателем которой он является, можно определить как звездообразно-фракционную схему, адаптированную к рельефу местности. «Эта схема комбинировала реданные внешние линии с внутренними бастионными, между которыми вписывались укрепленные ярусы. Прежний потайной ход организовывался в плацдармы с укрытиями; равелины и тенали эшелонировались между плацдармами и куртинами, тогда как контргарды венчали бастионы.» Защищаемый решительным гарнизоном, город, укрепленный Вобаном, был неприступен. На столетие французские границы стали непреодолимыми.

Изнутри за территорией следила мощная армия. Эта армия, хорошо известная сегодня благодаря основательным исследованиям Андре Корвизье, может рассматриваться как средний случай в обширной гамме вооруженных сил на службе государства в классической Европе. С 1700 по 1763 год — это, не считая офицеров, чуть более 2 млн. чел. войска, по которым сохранилось досье. В 1710 году по войсковому списку — 360 тыс. человек под знаменем Франции: 360 тыс. человек, которые с 1670 года носили униформу; 60 тыс. иностранцев, 300 тыс. французов, среди которых в действительности много нестроевых, в том числе знаменитые инвалидные роты, но как минимум 200 тыс. человек строевых. Вслед за войной всегда грядут великие реформы. Армия эпохи регентства, избавленная от всякой обузы, имела 110 тыс. солдат, не считая 30–40 тыс. иностранцев, с офицерами — около 160 тыс. человек. Данные по 1717 году самые низкие в XVIII веке: 110 тыс. французских солдат в 1717 году, 115 тыс. — в 1738-м, 130 тыс. — в 1751-м, 135 тыс. — в 1763-м, или в целом армия, колеблющаяся между 160 и 200 тыс. человек. К этим цифрам в военное время добавлялся крупный резерв милиции, что повышало численность войска примерно на 50 %, конечно, это были менее обученные, но вполне качественные формирования.

Созданная во время войны Аугсбургской лиги, упраздненная в 1715-м, милиция была временно восстановлена в 1719 году, окончательно — в 1726-м. Рекрутировалась по жребию («жеребьевка»), а после 1742 года и за счет добровольцев; милиция представляла собой вспомогательное формирование французской армии.

Рекрутирование линейных войск было тем легче, чем хуже была экономическая конъюнктура: половина северо-востока Франции поставляла наибольшее число рекрутов. Армия уже глубоко сливается с нацией. «Именно провинции, которые были присоединены позднее всех, поставляли больше всего солдат». «Самым разным диалектам и образу жизни приходилось сталкиваться, а затем сливаться в непрерывной, ярко выраженной униформизации армии».

Этот могучий инструмент государственной силы почти повсеместно способствовал формированию нации. Нации, которая осознала сама себя в противостоянии государству.

Глава II КОНЕЦ ИСПАНСКОГО ГОСПОДСТВА

К сожалению, государство классической Европы по-прежнему представляло из себя скорее множественность, нежели единство. Известную часть своей растущей силы — столь благотворной силы — классическое государство затратило против самого себя. Оно находилось в поисках равновесия. Долгое это противоборство означало не только потери, поскольку государство совершенствовалось и складывались нации. Ибо чем была бы Европа без наций?

Тридцать первого марта 1621 года умер Филипп III. Бездарная и алчная камарилья герцога Лермы с восшествием на престол юного 16-летнего принца Филиппа IV уступила место блистательной группировке графа-герцога Оливареса. Могущественная испанская империя, все так же опиравшаяся на сокровища Америки в Севилье, казалось, обрела вторую молодость. Тем паче Тридцатилетняя война, легкомысленно развязанная в империи остановившейся в развитии протестантской партией, предоставила Оливаресу случай начать реконкисту протестантской Европы. В тот момент Средиземноморье готово было подняться на штурм Северной Европы.

В момент развязывания конфликта, который обнажит новое соотношение сил и станет для Европы государственным сигналом занять место великой средиземноморской империи, бросим взгляд на ристалище, перед которым стояла Испания. Нашим гидом будет Энтони Шерли. Сей поднаторевший в путешествиях и авантюрах английский джентльмен, венецианский посол при дворе шаха, потом посол шаха по особым поручениям с предписанием организовать альянс против Турции, является автором ценнейшего и древнейшего описания Персии, изданного в Лондоне в 1613 году. Именно он, перейдя на службу Испании, осенью 1622 года обратился в своем знаменитом трактате «El peso politico de todo el mundo» к графу-герцогу Оливаресу. Этот английский свидетель барочной, глубоко средиземноморской Европы, — он писал по-испански шесть лет спустя после смерти Шекспира, — предложил гигантский план действий в масштабах Европы и всего мира. Попутно он свидетельствовал об иллюзорности испанской мощи и влияния и ее средиземноморских устремлений.

Восток находился под тенью Великого Султана. El turco con mucho derecho se llama gran senor.[8]Турция по-прежнему была большой проблемой. Карта это объясняет. Владычица Балкан с конца XIV века, хозяйка Центральной Европы после Мохача (1526), — турецкая держава в конце XVI века пришла в упадок. После морского поражения при Лепанто (7 октября 1571 года) Турецкая империя стала державой сухопутной, несмотря на то что сумела изолировать остатки старых и бесполезных восточных владений Венеции. В сущности, с 1571 по 1683 год турецкий исламский мир и европейский христианский мир пребывали в равновесии. Однако внешние обстоятельства продолжали складываться в пользу Турецкой империи.

Около 4 млн. кв. км, подчиненных абсолютной власти, обслуживаемой бюрократией, превосходящей испанскую, самую сложную из христианских бюрократий 2-й пол. XVI века. Но эта огромная империя слабо контролировалась из-за недостатка людей: 22 млн. населения (едва-едва 5 чел. на кв. км), из них 10–11 млн. — православные христиане, монофизиты, католики, протестанты, сплоченные в общины. И это население с конца XVI века пребывало в стагнации или сокращалось.

Закон численности действовал в пользу классической Европы. Турецкая империя, как и Испания, была больна в демографическом отношении. Но тогда, в начале XVIII века, никого не одолевали сомнения: покоренные пространства, воспоминания о былых победах, янычарский престиж (la infanteria mas estimada tiene universal nombre dejenizaros) поддерживали на европейских окраинах атмосферу XVI века.

Наконец, в мире ислама были свои еретики: шиитская Персия наседала на османские тылы, несмотря на свою малочисленность — максимум 2 млн. душ. Хотя христианский мир зачастую стремился обойтись без персов, Иран был страной ислама строгого, нетерпимого к путаному, толерантному и скептическому исламу великого султана. Шерли видел это прекрасно. В XVI веке Испания традиционно использовала Персию против великого султана. Возложить на христианнейшего короля ответственность за дьявольский сговор с турками? Дружба с лютеранскими князьями плохо согласовывалась с таким сговором. Энтони Шерли предложил графу-герцогу парадоксальнейшее изменение средиземноморских союзнических отношений: замирение с ближним исламским миром. Выбор был предопределен возобновлением конфликта между католиками и протестантами, последовавшим вскоре прямым сговором двух великих морских протестантских держав: Англии и Соединенных провинций, завершившимся утратой Ормуза, западного ключа к португальским оборонительным рубежам в Индийском океане. Конфессиональная карта Европы показывает, что Испания легко могла вести борьбу одновременно на границе христианского мира и на границе католицизма. Филипп II потерпел поражение в этой роли дважды героя. Герцог Лерма сделал из этого выводы для ослабленной чумой и изгнанием морисков Испании: частичный, мир, относительное сокращение целей. Политика Лермы заключалась в переключении с Севера на старые средиземноморские интересы. Она предполагала, что Франция Кончини и Люиня в набожных руках бывших сторонников Лиги будет следовать в политике советам Берюля. То, что предполагал Шерли и к чему склонялся Оливарес, было далеко от борьбы Филиппа II на два фронта и тем паче от политики Лермы, — это была антипротестантская линия ценой примирения с турками. «Мир с султаном сделал бы короля Испании арбитром во всех распрях христианских стран с Османской империей. Венеции пришлось бы наращивать вооружение, столкнуться с большими расходами, фактически пострадало бы ее реальное могущество. Франция не могла бы более спекулировать своей дружбой с турками. Что касается Англии и фламандских штатов, то удовлетворение их нужд оказалось бы в зависимости от милости короля Испании. Но для воплощения сего плана надобно, чтобы мирные предложения исходили от турка и чтобы король принял их в условиях, благоприятных для вожделенной цели». Предложение было принято.

Выбор Мадрида совпадал с выбором Вены. Турки не двинутся с места во время Тридцатилетней войны. С 1610 года и в основном до 1660-го, всю 1-ю пол. XVII века, сложную в связи с нагрянувшими драматическими изменениями в основной тенденции цен, народонаселения, деловой активности, на восточной границе Европы было разжато кольцо окружения: граница католицизма на пятьдесят лет взяла верх над границей христианства, и гражданская война развертывалась без помех, оставаясь в пределах досягаемости Турции, прикрывавшей свой демографический спад маской благосклонности.

Кроме того, умиротворение Турции создало благоприятную почву для урегулирования на северных окраинах Европы. В XVI веке Польша и Скандинавия являли собой восточный и северный finis terrae[9] христианского мира. С конца XVI века медленно, почти незаметно, совершается вступление в игру Московии.

Польша продолжала отгораживать империю на востоке всей своей массой в 1 млн. кв. км в момент кратковременной оккупации Москвы. В начале XVII века Швеция и Польша теснили на восток русских, ослабленных Смутным временем. В 1610 году польский гарнизон контролировал Москву и пытался посадить на трон подкупленного царя. Русская церковь, раздраженная фактом вынужденной унии 1596 года, решительно воспротивилась ей в 1611 году, так же как в 1439 году она не приняла латинскую унию. От Москвы отказались, но Смоленск остался в руках поляков. Столбовский мир (1617) и Деулинское перемирие (1618) обозначили разгром Московии, оставившей Балтику Швеции, а западную Россию — польско-литовской унии. Польша была сильна, она противостояла во время Смоленской войны (1632–1634) двойному натиску Швеции и турок. Своими действиями Турция стремилась прикрыть Крымское ханство, оказавшееся в затруднительном положении в Северном Причерноморье под ударами малой русской «границы» казаков Дона и Днепра. В 1667 году Россия вернула только 200 тыс. кв. км из той огромной серпообразной территории, которая стала расплатой за Смутное время.

В начале XVII века Швеция и Польша способствовали сокращению европейского пространства, на столетие исключив из него застрявшую на одном месте Россию.

Энтони Шерли заключал: «Знакомство с Московией не имеет особого значения для испанской короны. Вера у них греческая, хотя зело испорченная, при том что они не питают ни малейшей склонности к какой-либо иной секте, кроме собственной, они неплохо уживаются с еретиками». На взгляд из Мадрида, границы средиземноморской Европы исключали Москву, но охватывали Польшу.

«Польша суть богатое и могучее людьми великое государство». Экономически она находилась под влиянием Европы. В социальном отношении готова была повернуться к ней спиной. Государство было на грани распада. «El rey es mas de ornamento que de poder» — изящно выразился Шерли. Однако интеллектуально и духовно Польша — часть христианского мира. Подобно средневековой Испании, она имела многочисленную еврейскую общину. Подобно Испании XV века, она была готова в начале XVII века свернуть на путь нетерпимости.

Реформированная Сигизмундом, Польша представляла собой прочный бастион непримиримого на испанский манер католицизма. Этот бастион противостоял прежде всего антитринитаристской ереси, столицей которой был Раков, неподалеку от Кракова. Около 1620–1625 годов социнианская диаспора Польши почти повсеместно заражает здоровое тело реформатских церквей в Голландии, а потом и Франции. Этот бастион противостоял и восточному православию, героически стремившемуся восстановить свою иерархию в польской, точнее, казацкой Украине. Большинство епископов польской России ради избавления своих церквей от гонений позволили Брест-Литовскому собору 1596 года навязать им унию. Хотя большинство приходского клира и простонародье противились униатской церкви. Польша XVII века охотно участвовала в великом, сугубо католическом крестовом походе, который, вслед за Фердинандом Штирийским, вовлек империю в войну.

Положение Скандинавии напоминало польские перипетии. Швеция способствовала оттеснению России в 1-й пол. XVII века, но это не пошло ей на пользу, она переживала разгар аристократической реакции, более стремительной, чем во Франции. Духовно она вошла в рамки наиболее крупной лютеранской Германии, склонявшейся к позиции строгой ортодоксии, на равной дистанции от посттридентского католицизма и кальвинистской ортодоксии, которая победила в Дордрехте, — антиподов унитаризма, агонизировавшего в Ракове. Один миллион сто пятьдесят тысяч квадратных километров, чуть больше 2 млн. жителей: одна половина — в Швеции — Финляндии, другая — в Дании — Норвегии; 2 млн. человек к югу от линии Осло — Выборг, слегка отклоняющейся от 60-й параллели в направлении юго-запад — северо-восток, — на одной шестой территории. И 200 тыс. человек — к северу от нее. Европа заканчивается на 60-й параллели.

Данизированная колониальная Норвегия четко обозначала передел Европы. К северу от Тронхейма она представляла собой лишь линию береговых ориентиров для английских, голландских и ганзейских судов, которые ходили в Архангельск. Разрыв унии датируется 1520 годом. Suecia era еп tiempos pasados de reyes de Dinamarca con Finlandia у Lapia.[10] Для Средиземноморья Скандинавию олицетворяла эльсинорская Дания. Зажатая Ютландией и герцогствами, входящая в империю благодаря датскому Сконе, она контролировала проливы; благодаря ужесточению фискальной системы в начале XVII века датское государство черпало отсюда свои основные ресурсы.

Швеция стала далекой и неведомой после провала Контрреформации в период правления Иоанна III (1569–1592), который пытался посредством обновленной литургии (Красная книга 1576 года) привлечь шведскую церковь к католической реформе. Фактически имело значение только завоевание балтийских стран. Карл IX (1595–1611) «даже пустился на авантюру, целью которой был контроль над арктическими и балтийскими выходами из русского пространства». В балтийской бреши, образовавшейся после оттеснения России, датчане, поляки, шведы пытались взять под контроль выход из великого экономического пространства, восполняющего хлебный дефицит Средиземноморья.

В 1617 году Столбовский мир отнял у русских Эстонию и Ингрию, Рига была взята поляками в 1621 году. Швеция модернизировалась и укреплялась главным образом с 1620-х годов. Густав-Адольф стремился придать шведскому культурному и лингвистическому единству в балтийском пространстве северное направление. Он обеспечил шведское пространство эффективной администрацией, созданной в основном из дворянства новой выучки. Действовали коллегии, которые на уровне средней школы давали первичное современное образование, Дерптский университет (Тарту) в новых балтийских рубежах, происходила лютеранизация финской церкви, иерархия которой была усилена созданием второго епископского престола в Выборге. Оборотной стороной в скандинавском мире во главе со Швецией было то, что административный, военный и фискальный нажим ускорил концентрацию земель в руках знати. В 1550 году в Швеции крестьяне, корона и знать владели соответственно 50,18 и 32 % земли; а к 1650 году, стоит напомнить, 70 % принадлежало знати и едва ли 30 % — короне и крестьянам.

К 1620–1630 годам рубежи Европы обрисовались более отчетливо. Турецкий натиск ослаб, Россия на короткое время была отброшена на восток, Скандинавия прочно обосновалась к югу от 60-й параллели.

* * *

Утрату восточной части Средиземноморского бассейна Европа компенсировала за океаном. Она раскидала по берегам Азии, по островам Индонезии, по побережьям и нагорьям Америки кусочки самой себя, одновременно очевидно и двусмысленно. Европа правила морями, но еще не континентами — великИе сдвиги произошли в середине XIX века.

Великая внеевропейская империя Европы полвека топталась на месте. Взрывной рост, продолжавшийся целое столетие, с середины XV века по 1560–1570 годы, перешел в еще более долгое столетие то стагнации, то отступления, то детального прогресса и созревания. Конфликт, в котором сталкиваются в 1596–1598 годы португальцы, с одной стороны, и зеландцы и голландцы — с другой, не должен вводить в заблуждение. Замена не означает прибавления. Растут службы, происходит неустойчивый, но все-таки рост обменов, однако территория зон эффективного контроля, количество европейских анклавов в городах Индий уже почти не прогрессируют. Продвижения компенсируются отступлениями: ни прилива, ни отлива.

На Дальнем Востоке 20-е годы XVII века были десятилетием спада. На юге Филиппин испанцы с трудом контролировали натиск мусульман, тогда как уже начинался великий спад в общении с Китаем, Индией и Японией. Япония встала на путь изоляции после победы сегуна Иэясу 20 октября 1600 года над прохристианскими даймё юга. С 1607 по 1611 год Япония впервые закрылась для кораблей, идущих из Макао. Окончательно изоляционная внешняя политика оформилась в 1637 году. Исключение было сделано для голландцев в 1639 году — и все.

В Китае после гигантского прорыва, осуществленного за счет некоторого смешения догматов отцом Риччи с 1601 по 1610 год, по инициативе доминиканцев разгорелся жестокий спор о ритуалах. Он нанес тяжелый удар по перспективам христианизации и, соответственно, европейского присутствия. Булла Иннокентия Х в 1645 году была первой в череде ей подобных, а кульминацией стал окончательный отказ в 1742 году («Ех quo singulari»). В Тонкине после славного начала (сюда в 1627 году прибыли Антонио Маркес и Александр де Роде, гениальный изобретатель куок-нгу — вьетнамского алфавита) с 1630 года появились трудности. Около 1640 года минский Китай окончательно рухнул, внешне — под натиском маньчжур, но в сущности — пожираемый внутренним демографическим недугом. Откат европейского влияния можно истолковать как один из ощутимых признаков глобального зла, достигшего Дальнего Востока в то же самое время, что и Европы. Уже в 1621 году маньчжуры овладели Мукденом. Изготовленные иезуитами пушки на какой-то момент остановили их на линии Китайской стены, но в 1644 году Пекин пал без боя. Китайский упадок происходит одновременно с упадком европейским.

Цивилизация классической Европы Глава II.  КОНЕЦ ИСПАНСКОГО ГОСПОДСТВА. * * *

8. Голландцы на Дальнем Востоке в XVII веке

В категории заморских владений, которые поддерживали европейскую экономику XVII–XVIII веков, выделяется компактное множество факторий Индонезии и торговая сеть в Индии, Китае и Японии.

Это было постепенное установление связи примерно с половиной человечества.

Здесь, согласно Питеру Гейлу, серым показаны старые, контролируемые португальцами зоны, черным — территории, контролируемые голландской Ост-Индской компанией в середине XVII века. Указаны главные пути навигации и голландской коммерции. Можно было бы дополнить картину английскими путями, менее интенсивными и менее значительными около 1650 года, путями испанскими, тяготевшими к одной линии, связующей Филиппины с Америками, и несколькими обособленными французскими. Но в 1650 году доминировала Голландия.

На заднем плане — необъятный мир. На графике наряду с кривой, отражающей эволюцию мирового населения, горизонтальной линией отмечено население Японии, которая добровольно отсекла себя от большой торговли с 1639 года, и взрывной рост Китая в XVIII веке. Индия оставалась несколько ниже, и ее подъем был гораздо более медленным. При этом, за некоторыми редкими исключениями, белый человек здесь не доминирует непосредственно — в сущности, он никогда не будет доминировать вполне. Вот почему, несмотря на 300 млн. человек, составляющих его, Дальний Восток значил несколько меньше, чем Америка, в экономической судьбе Европы: в экономической — да, но не в культурной.


Индия вступила в смутные времена раньше Китая. Мусульманская империя Великого Могола простирала тень своего покровительства над Индо-Гангской равниной и частью Деканского плоскогорья. Со смертью Акбара в 1605 году начался трудный период: преследования подавляющего индуистского большинства и его слабость привели к долгому сопротивлению маратхов и сикхов. Великий Могол (Селим Джахангир, 1605–1627 годы) мог рассчитывать только на свое иранское ополчение. Подспудная анархия, продолжавшаяся с момента смерти Акбара до восшествия на престол Аурангзеба (1659–1707), предоставляла слабые возможности для европейской экспансии и, напротив, благоприятствовала феодальной раздробленности Индии после смерти Аурангзеба. В Индии, как и в Китае, 20-е и 30-е годы XVII века стали долгой чередой трудностей. Весьма медленный прогресс голландского присутствия на Яве не восполнил в одночасье прочих потерь.

Сто двадцать лет спустя после успеха Васко да Гамы насколько весомо была представлена Европа в Индийском и Тихом океанах — по восточному берегу Африки и в Азии? Единственная компактная территория — Филиппины (если не считать Холо и трех четвертей Минданао); побережье суахили: Со-фала, Мозамбик, Момбаса; Гоа, Кохин и Малакка (перешедшие в руки голландцев в январе 1641 года). В целом на 220–230 тыс. кв. км (включая Молуккские острова и Индонезию) почти стопроцентно испанских Филиппин приходится 25–30 тыс. европейцев. Как измерить влияние вне рамок строгого присутствия?

Цивилизация классической Европы Глава II.  КОНЕЦ ИСПАНСКОГО ГОСПОДСТВА. * * *

9. Экономика Америки около 1620 года

Эта карта отражает европейскую Америку около 1620 года. Нам хотелось сделать ее максимально обобщенной. Отметим прежде всего чрезвычайную незначительность контролируемых территорий. Америка на 95 % была неподвластна никакому европейскому контролю; однако же на узкой полосе более или менее освоенных 5 %, включающих всю зону нагорий, сосредоточивались девять десятых населения и, соответственно, возможного богатства Америки. Богатство это было загублено микробиологическими последствиями завоевания.

Об этом напоминает график, сопоставляющий мировое население, население индейское и общее население Америки, в соответствии с гипотезами, сформулированными нами под влиянием работ школы Беркли.

Около 1620 года Америка интересовала Европу лишь настолько, насколько она была включена в пока еще только наметившуюся мир-экономику. Отсюда значение путей сообщения и экономики, производящей богатства в малом объеме. Экспорт из Америки в Европу и на Дальний Восток около 1620 года на 75–80 % состоял из драгоценных металлов: золота (2 % в весовом выражении, 20 % по стоимости), серебра (98 % в весовом выражении и — учитывая контрабанду, более значительную, чем в случае с золотом, — 80 % по стоимости). Ртуть, необходимая для производства золота и серебра, на одну треть была европейской, на две трети — перуанской; далее в равном соотношении следовали жемчуг и такой тяжеловесный груз, как сахар. В условиях старинной парусной навигации, зависящей от ветров и течений, до появления хронометра, который дал необходимую точность, дорога туда всегда сильно отличалась от дороги обратно. В среднем разница между затратами времени на дорогу туда и обратно выражается в соотношении 1:2. Наконец, Бразилия, гораздо более близкая, гораздо более доступная, чем Мексика, материковая часть и а fortiori[11] Перу. Экономика Северной Америки оставалась едва намеченной.

Весомой Америкой была Америка индейских плато, производивших между 1620 и 1630 годами около 3–3,5 тыс. тонн серебряного эквивалента и имевших население численностью в 10 млн. человек. По причине почти повсеместного недостатка людских ресурсов ее экономика трещала по всем швам и вскоре начала разваливаться. Ни Бразилия, ни тем более англосаксонская Америка не оказались готовы заполнить великую пустоту. Европейскую экономику начал подводить ее источник энергии. С 1620 по 1690 год европейская экономика страдает от великого американского застоя.


Влиянием церквей? На 610 тыс. человек подконтрольного населения Филиппинский архипелаг в 1620 году теоретически насчитывал 500 тыс. христиан. В конце XVI века количество христиан на юге Японии значительно превосходило полмиллиона душ. К 1620 году от этого мало что осталось, в 1640 году — практически ничего. После 1580 года устойчивое европейское присутствие на Дальнем Востоке распространяло свое духовное влияние на 700–800 тыс. душ. Это одновременно и много и мало.

После XVI века Америка, этот великий шанс Европы за пределами Европы, не избежала общего правила: контролируемая европейцами Америка с середины XVI века оставалась в основном неподвижной территориально и численно. Первое правило: в 1620 году Америка еще совпадает практически с испанской Америкой. Европейская Америка 1620-х годов охватывала 2 млн. неравномерно контролируемых квадратных километров; она насчитывала порядка 10 млн. человек населения, т. е. примерно 15 % населения Европы. На 95 % эта Америка состояла из рухнувших великих цивилизаций высокогорных тропических плато. Маисовых цивилизаций, а значит, цивилизаций досуга.

Ее относительно свободное от забот о хлебе насущном население представляло собой несравненный потенциальный резерв силы на службе господствующей системы, чтобы строить теокали и добывать серебро в рудниках Сакатекас или Потоси. Тем более что людские резервы, все еще существовавшие вблизи контролируемых зон, избавляли от необходимости оплачивать издержки производства, а также человеческого воспроизводства. Индейцы испанской Америки, численность которых стабилизировалась с 1550 по 1750 год едва ли не на постоянном уровне (10 млн. человек) на площади от 1,5 до 3,5 кв. км, представляли собой потенциальную экономическую силу, эквивалентную приблизительно 20 млн. человек в других местах. Эта великая дополнительная сила Европы способствовала накоплению к исходу Нового времени критической массы, давшей толчок цепной реакции сдвига в приросте населения с конца XVIII века.

Одно несет в себе другое, глобальный объем экспортируемых из Америки в Европу сокровищ в начале XVII века увеличил степень притягательности испанской Америки для Европы. Официальный объем экспорта рассчитал Гамильтон на основе отчетов Casa de Contratacion: 2 192 тонн серебра, 8,9 тонн золота с 1611 по 1620 год; 2 145 тонн серебра, 3,9 тонн золота с 1621 по 1630 год; если учесть контрабанду, потери (88 тонн серебра, доставленных разом Питом Хейном в Амстердам после Матансаса), торговлю в пределах досягаемости копья — т. е. те обмены, которые, несмотря на правила, зачастую совершали вдоль американских берегов иностранные суда, это составит еще почти 400 тонн серебряного эквивалента, которые Америка ежегодно вливала в европейскую экономику, и более 40–50 тонн, которые уходили через Филиппины для поддержания непосредственного влияния классической Европы на всем Дальнем Востоке. Чтобы питать эту огромную машину, ежегодно требовалось около 450 тонн ртути. Индейская Америка, не вполне излечившаяся от микробиологических последствий завоевания, быстро истощалась, поддерживая этот путь в ад.

В 50—60-е годы XVII века Америка, если все тщательно взвесить, уже вряд ли поставляла в Европу и половину того, что она производила на 50 лет раньше. Классическая Европа за пределами Европы достигла своего потолка и сдавала свои позиции вплоть до нового подъема 90-х годов.

В конце XVI века Бразилия насчитывала всего лишь 57 тыс. жителей, фактически 25 тыс. белых — и это уже много. Это чуть меньше четверти от тех 120 тыс. белых, которые, как можно со всем основанием предположить, населяли всю испанскую Америку; 19 тыс. покоренных индейцев, 14 тыс. черных. В 1610 году в Бразилии насчитывалось 230 сахарных мельниц, в 1629-м — 346 (70 на юге, 84 в центре, 192 на севере). К 1630 году население составляло около 120 тыс. жителей.

В 1620 году французской Америки еще не существовало; что касается английской Америки, то это был всего лишь некий ее прообраз в несколько сотен квадратных километров: 1612 год — Джеймстаун, 1620-й — Плимут. За прообразом Виргинии на 37-й параллели — прообраз холодной Новой Англии на 42° северной широты. Менее 20 тыс. душ в 1620 году.

К 1630 году Америка (10 млн. душ, в т. ч. 500 тыс. белых, 2 млн. кв. км) оставалась крупным, находящимся под угрозой козырем иберийской державы.

* * *

В течение еще 20 лет, изо всех сил пытаясь отвоевать протестантский Север, испанская держава продолжала пускать пыль в глаза.

Граф-герцог Оливарес, свежеиспеченный испанский гранд, с 16 марта 1621 года повелитель безграничной монархии, отчасти возобновил политику Филиппа II (на фронте католицизма, но не христианства, против турецкого Средиземноморья). Прямо или опосредованно он контролировал западный бассейн Средиземного моря, часть Индийского океана, Дальнего Востока и Америки. Вот почему в недвусмысленном политическом плане и в более тонком плане культурном не прекращались попытки еще раз возвысить Средиземноморье.

Средиземноморский Запад прошел свою высшую точку около 1600 года. В конце XVI века Италия достигла показателя 44 чел. на кв. км (Франция — 34 чел. на кв. км, Пиренейский полуостров — 15,6) — чрезвычайная плотность населения. По данным К. Ю. Белоха, численность населения Италии выросла с 11 млн. 591 тыс. жителей в 1550 году до 13 млн. 272 тыс. в 1600-м, чтобы в 1650-м вновь сократиться до уровня чуть ниже 11 млн. 543 тыс. Уровень 1600 года был вновь достигнут в 1700-м (13 млн. 373 тыс.).

Эта Италия, богатство которой истощалось (Сицилия отошла к Испании около 1550 года, в 1600 году она дорогого стоила), была наполовину прямо подчинена Испании. Шесть миллионов двадцать три тысячи жителей около 1600 года (Неаполь — 3 млн 320 тыс., Сицилия — 1 млн. 130 тыс., Миланское герцогство — 1 млн. 240 тыс., Сардиния — 330 тыс.). Венеция полностью освободилась от Испании (1 млн 820 тыс.). Зависимая территория в 3–4 млн душ вклинилась между Венецией (en su natural disposicion enemiga de todas monarquias у reynos у mas mortal de Su Magestad.)[12] и собственно испанской Италией.

В великой монархии Италия имела вес вполне сравнимый со значимостью Пиренейского полуострова. Миланское герцогство с опорой на дружественный Генуэзский банк, отделения которого обеспечивали доступ в северные каналы американских сокровищ, было второй после Нидерландов военной базой империи. Оно давило на державшуюся в стороне Венецию, на Фландрию, через дружественные альпийские долины и Бургундское графство оно поддерживало Вену и реконкистские стремления католической Германии.

Источник силы в XVI веке, Италия была плохо управляема.

Одна Италия с конца XVI века переживала кризис. Итальянское процветание увядало не так стремительно, но столь же очевидно, как и процветание иберийское. Венецию это затронуло первой и глубже всего. Общий упадок начинается с последних десятилетий XVI века: 60 крупных кораблей в 1567 году — и только 20 в 1595–1600 годах. Естественным образом процветающему кораблестроению на смену приходит кораблестроение, искусственно поддерживаемое государством. На рубеже веков Венеция предпочитала фрахтовать иноземные корабли — новое самоограничение: Венеция перестала покупать, она ограничивается наймом. Где-то в 1630-е годы венецианские коммуникации с восточным бассейном Средиземного моря вынуждены были функционировать в жестких рамках конвоированного судоходства. Венецианский штандарт перестали уважать в заливе и за его пределами. Упадок в производстве бархата, упадок в производстве зеркал, стекла — венецианская техника уже не поспевает за XVII веком.

Закат Венеции, наиболее очевидный среди всех итальянских земель (это доказывает относительное снижение демографической эволюции: с 15 до 12 % в течение века), — это еще и упадок мусульманского Средиземноморья.

Остальная Италия последовала за Венецией и покачнулась в третьем десятилетии XVII века. Руджеро Романо показал значение для Италии экономического кризиса 1619–1622 годов. Кризис 20-х годов подготовил биологическую катастрофу 1630 года, ставшего отправным пунктом неумолимого итальянского упадка. Ее удар был неравномерным, север пострадал больше, чем юг. Поражена была именно Северная Италия, оживленная, участвующая в крупной коммерции и большой политике Италия. Юг и архаичные острова парадоксальным образом образовали защищенный сектор. Согласно расчетам Белоха, численность населения Северной Италии фактически сократилась с 5 млн 412 тыс. жителей в 1600 году до 4 млн 254 тыс. в 1650-м — падение на 21,5 %. Происходит сокращение на 420 тыс. жителей в Венецианской твердыне, на 340 тыс. в Миланском герцогстве, примерно на 100 тыс. душ в Монферрате и на столько же в Пьемонте, на 90 тыс. душ на территории Генуи. На юге сокращение было менее жестоким: с 6 млн 235 тыс. до 5 млн 588 тыс. в Папской области, Сан-Марино и Неаполитанском королевстве — 10,5 % против 21,5 %, меньше половины. На островах, защищенных от чумы, рост продолжался: 1 млн 250 тыс. человек в 1550 году, 1 млн 625 тыс. в 1600-м, 1 млн 700 тыс. в 1650-м.

Италия, оказавшаяся непосредственно под испанским владычеством, была почти равномерно поделена на три различных в демографическом отношении сектора (север, полуостров, острова): Миланское герцогство на севере, Неаполитанское королевство на юге, Сицилия и Сардиния в защищенном островном секторе. Ее демографическая эволюция около критического десятилетия 1620–1630 годов была сравнима со среднеитальянской. С 6 млн 23 тыс. человек до 5 млн 275 тыс., сокращение с 1600 по 1650 год составило порядка 12 %; для полуострова в целом соответственно: с 13 млн 272 тыс. до 11 млн. 540 тыс. — 13 %.

Итальянский полуостров переживал в 1600–1620 годах свои последние добрые дни. Два наиболее жестоко пораженных сектора находились на востоке (Венеция, сокращение на 23 %) и западе (Генуя, тесно связанная с испанским процветанием, ее банк обслуживал империю, — сокращение на 20,5 %).

* * *

Жизнеспособность Пиренейского полуострова тоже была поражена. Экономический кризис и поворот конъюнктуры народонаселения произошли в среднем на 20 лет раньше, чем в Италии. То же самое относительно цен. Тысяча шестьсот первый — тысяча шестьсот третий года в Испании соответствовали 1617–1622 годам в Италии. Побочные доходы администрации и взрыв американской торговли перешли с конца XVI века в устойчивую фазу. Но глубокий иберийский кризис коренился в численности и распределении населения. В Италии, как и во Франции, кризис населения пришелся на 1630 год. Чума пресекла рост стареющего населения. Великая эпидемия спровоцировала позитивные отклонения в оплате труда, разбившие испанскую экономику после 1600 года. Сдвиг индекса зарплаты составил 15,6 % в год между 1600 и 1602 годами. Высылка 275 тыс. морисков с 1609 по 1614 год способствовала поддержанию значительного расхождения между ценами и повышенными зарплатами. Чума как биологическая катастрофа (полмиллиона умерших) нанесла Пиренейскому полуострову удар, от которого тот не оправился до 2-й пол. XVIII века. Первые десятилетия XVII века были не только отправной точкой длительной обратной волны, которая привела Испанию от 8 млн 235 тыс. жителей в 1600 году к чуть менее 6 млн в конце XVII века (включая Португалию, сократившуюся с 9 млн 485 тыс. до 7 млн.), но, что еще более важно, точкой возврата к вековому равновесию.

Цивилизация классической Европы Глава II.  КОНЕЦ ИСПАНСКОГО ГОСПОДСТВА. * * *

10. Испания морисков

Анри Лапейр составил статистически точную географию мусульманской, если угодно, морисканской Испании накануне изгнания их в 1609 году.

Семьдесят шесть — семьдесят семь ее процентов располагалось к югу от линии Кастельон — Куэнка; 65 % — к востоку от линии Сан-Себастьян — Малага. Более 60 % мусульманской Испании оказалось сконцентрировано в юго-восточной четверти, около 2–3 % — в старой христианской четверти на северо-западе.

Достаточно вспомнить, что 40 % из 300 тыс. учтенных тайных мусульман были сосредоточены на 20 тыс. кв. км маленького королевства Валенсия: 40 % мусульманского населения на 4 % общей территории. Составить географию Испании — это значит в то же время составить географию Испании, изувеченной жестоким ударом 1609–1614 годов, и, в перспективе, географию Испании ускоренного роста XVIII века.


В XVI веке Пиренейский полуостров был сконцентрирован вокруг Кастильских плато в качестве объединяющего центра. Кастильские плато и Кантабрийские горы собирали на трети территории (188 тыс. кв. км) половину (4 млн 100 тыс. человек) населения Испании — около 22 чел. на кв. км. Изгнание морисков в 1609–1614 годах, разрушив только периферическую, малонаселенную Испанию (численность населения королевства Валенсия сократилась примерно с 485 до 325 тыс. жителей), усилило центристский характер оставшейся преобладающей части Испании. Вплоть до перелома XVII века Испания была экономически оживленной на севере и в центре. Испанские плато, породившие рост XVI века, были Испанией аграрной.

Иное дело города. Полюс городского роста находился на юге, в Севилье. Около 1530 года Севилья с населением 45–46 тыс. человек превосходила Вальядолид; разница была несущественной — лишь 18 %. В 1594 году Севилья доминировала безраздельно. Численность ее населения превысила 90 тыс. жителей, а в Толедо, оказавшемся под ее влиянием, этот показатель не достиг и 55 тыс. Севилья извлекла большую пользу из городского роста на Пиренейском полуострове. Но ее собственный ритм был гораздо стремительнее, чем ритм городского роста в среднем.

Испания конца XVI века стояла во главе огромной империи, оседлавшей оба берега Атлантического океана, но эта империя отвернулась от моря. Конец испанского преобладания совпал с концом господства Кастилии. Чума, косившая то, что уже несло в себе болезнь, сокрушила прежде всего крестьянскую Кастилию, пощадив периферию и города. Точнее, города немедленно восстановили свою людскую плоть за счет деревень. В старинной демографии баланс городского деторождения был всегда негативным. Восходящая кривая вопреки испанской урбанизации XVII века стала, таким образом, фактором негативным.

И наконец, изгнание морисков ударило по средиземноморской Испании, с XIV века переживавшей спад, но с конца XVI века начавшей восстанавливаться, едва ли не отодвигая в тень доминирующую центральную Испанию, раздавленную тяжестью собственного господства. Изгнание морисков (200 тыс. убывших из 275 тыс. в государствах Арагонской короны) нанесло избирательный удар по периферийной Испании, особенно по Валенсии, начинавшей превращаться в защищенный сектор. Приостановившаяся на 50 лет Валенсия оказалась численно опустошенным участком побережья Пиренейского полуострова. Изгнание замедлило, но не остановило начавшийся неизбежный процесс. Пока Каталония продолжала расти с 1610 по 1640 год, пока Валенсия зализывала свои раны, Кастилия становилась все безлюднее. Свой облик сохраняли только города.

Испания сохраняла, тем не менее, впечатляющий фасад. Политически полуостров был един. Вальядолид, затем Мадрид оставался во главе союза государств с 26—27-миллионным населением (10 млн в Америке, 9 — изначально на полуострове, 6 — в Италии, 2 — в Нидерландах, оправляющихся после 35 лет опустошительной войны, а также во Франш-Конте). Флот не знал поражений до Матансаса (1628); разгром Непобедимой армады (1588), вскоре компенсированный, был следствием метеорологической случайности, армия не имела поражений до 1643 года («Оставалась эта грозная инфантерия испанского короля.»); престиж литературы и искусства, поддерживал в Европе испаноманию. Баланс словесной статистики повсюду демонстрирует преимущественно кастильский язык — в виду французского, итальянского, английского.

После смерти Филиппа III (31 марта 1621 года) под тяжкой дланью графа-герцога Оливареса, этого слегка безумного гения, Испания обрела новое правление.

На Британских островах религиозные распри и борьба англиканской церкви на два фронта, наоборот, были фактором разрушительным. И в еще большей степени — во Франции, где структуры гражданской войны продолжали действовать вплоть до Эдикта милости в Але (1629) и окончательной победы государства.

В момент подписания Нантского эдикта (13 апреля 1598 года) насчитывалось 694 публичных церкви, 257 церквей частных, 800 пасторов, 400 проповедников, 274 тыс. семей, или 1 млн 250 тыс. душ. В конце правления Генриха IV протестанты имели 84 безопасных пункта и 18 городов, которые осуществляли самооборону силами собственной милиции. Монтобан, Фуа, Ним, Юзес и, разумеется, Ла-Рошель. Один миллион двести пятьдесят тысяч душ на 15–16 млн подданных. Но это меньшинство демонстрировало более быстрый прирост и вызвало против себя движение, подобное тому, которое подняло против меньшинства морисков в 1609 году старохристианское большинство Испании. На втором пике французского протестантизма (первый пришелся примерно на 60-е годы XVI века), в 1624 году, протестантов насчитывалось 1 млн 600 тыс., вероятно, на 16–17 млн жителей.

Силой партии стало массовое приобщение дворянства. В Ла-Рошельском диоцезе в 1648 году — 9 % протестантов (чуть больше, чем среднефранцузский показатель), 80 % которых — дворянство. Религия мелкого дворянства, RPR (religion pretendue reformee — религия, именующая себя реформированной), прочно удерживала в начале XVII века четверть юго-запада и в значительной степени половину королевства. На уровне Пуату проходила линия раскола, противопоставляющая Францию, контролируемую на севере, за исключением Нижней Нормандии, по преимуществу католическим дворянством, — Франции, контролируемой на юге протестантским в большинстве своем дворянством. Луден, Вандом, Сомюр и далее Шательро обозначили северную границу Франции, которую легко было сделать протестантской принудительно и которой партия готова была править, как она это делала вплоть до 1620 года в католическом Беарне: здесь проходили непрерывные заседания церковной ассамблеи в период переговоров 1597 года, предшествовавших Нантскому эдикту.

Роль этой границы мы вновь увидим в стычках, сопровождавших начало правления Людовика XIII. Именно она оказалась пробита осадой и капитуляцией Ла-Рошели (сентябрь 1627 года, 29 октября 1628 года). Франция, лишенная части своих морских и финансовых возможностей, восстановила единство и свободу после Эдикта милости в Але (июнь 1629 года). Подобно Англии, Франция оказалась на опасном водоразделе меж двух религий.

В еще большей степени это обозначилось в Германии, отмеченной наиболее старой и глубокой из ран, нанесенных Реформацией, самой давней и, таким образом, раньше всех зарубцевавшейся. Соглашение, заключенное в Аугсбурге (25 сентября 1555 года), определило положение, порожденное религиозными столкновениями 1-й пол. XVI века. Церкви Аугсбургского исповедания (зачитанного 25 июня 1530 года в присутствии императора) пользовались свободой наравне с католиками. Раздел осуществился на базе территориальных государств: cujus regio, ejus religio.[13] Лютеранская волна продолжала бушевать вплоть до 1576 года, несмотря на предосторожности и особенно на положение о церковном резервате — оно запрещало новые секуляризации, если высшее должностное лицо церкви примыкало к евангелической вере. Позднее, через 30 лет, волна пошла на спад. Но с конца XVI века начало готовиться католическое контрнаступление. После 1608–1609 годов мир висел на волоске.

* * *

Таким образом, в 1620 году Испания вольна была вмешаться в религиозную войну, которая ее не касалась. Филипп IV, наследовавший своему отцу 31 марта 1621 года, родился в Вальядолиде 8 апреля 1605 года. Кровное родство и сифилис подтачивали потомство последних Габсбургов. Слабого наследника воспитывали в страхе. Полученное образование превратило его в робкого угрюмца, раба собственных чувств. Охотник до любовных похождений, методичный развратник, скупой и прилежный, уверовавший в конце жизни ради успокоения совести в аскетические подвиги сестры Марии из Агреды,[14] Филипп IV всю жизнь был марионеткой в руках своего окружения.

Тридцать первого марта 1621 года произошло выдающееся событие. Разумеется, не революция, но что-то вроде «дня одураченных» — смена команды и ориентации. Подлинная революция в Испании приходится на более ранний момент: как все революции эпохи барокко, она была реактивной.

После смерти Филиппа II традиционная аристократия, сара у espada,[15] вернула безраздельную власть в Испании; letrados, профессионалы из среднего класса, были отстранены от должностей.

Команда графа-герцога де Оливареса принадлежала к тому же социальному слою, что и команда герцога де Лермы, властвовавшего при Филиппе III. И все же?

Дон Гаспар Гусман-и-Пиментель Рибера-и-Веласко де Товар граф де Оливарес по рождению, милостью короля возведенный в герцоги де Сан Лукар ла Майор, родился в 1587 году в Риме, где в то время находился с посольской миссией при Святом Престоле его отец, он был третьим ребенком влиятельного, скорее андалусского, чем кастильского семейства. В 14 лет, студентом в Саламанке, ректором которой он станет в 17 лет, юный Гаспар, предназначавшийся тогда церкви, был главой частного дома, включавшего интенданта и 21 слугу. Несмотря на это, возможно, по причине столь очевидной роскоши Оливарес и его приближенные не причислялись безусловно к лучшей аристократии. Семья была agraviada, потребуется десять лет усилий и брак с одной из Монтеррей, чтобы из выскочек выйти в знать.

Сей знатный андалусский сеньор будет с размахом участвовать в крупной американской торговле. Передовой отпрыск бесплодного класса? Да, конечно. Но не следует поспешно путать Оливареса с Heeren XVII — Советом 17 директоров Ост-Индской компании — или с Heeren XIX — Советом директоров ВестИндской компании. В данном случае не выгода была движущей силой. Он был увлечен не процессом производства, но желанием развлечься с блеском и политической выгодой. Десять лет на то, чтобы стяжать величие, и шесть — чтобы наихудшими средствами овладеть сознанием принца. Ни править, ни жить Филипп IV не мог без Оливареса. Даже после опалы 17 января 1743 года и смерти (22 июля 1645 года) Оливарес оставался при короле: его племянник дон Луис де Аро наследовал ему. Дворцовый переворот 31 марта 1621 года был жесток: лилась кровь.

Франция Ришелье тем более не отличалась особой мягкостью, так же как и Англия Кромвеля или Голландия эпохи Дордрехтского синода. Жестокость, которую Борис Поршнев относит на счет классовой ненависти в подавлении народных восстаний во Франции накануне Фронды, в барочной Европе направлялась властвующей аристократией против себя самой в столкновениях группировок.

Между Францией и Испанией различие было в степени, но не в природе. Испании не хватало дворянства мантии, достаточно успешно идентифицирующего себя с государством, чтобы добиться права наследования ценой какой-нибудь полетты. Не будь этого дворянства мантии, монархия во Франции удвоила бы с той же легкостью козни долгого регентства (октябрь 1610 — март 1615 года). Оливарес — тот же Ришелье, но которому не хватало службы дворянства мантии.

Будучи у власти, Оливарес атакует по нескольким фронтам. Надо опереться на общественное мнение? Для этого необходимо что-нибудь показное. В январе 1623 года собралась знаменитая Junta, или комиссия «по реформе нравов», великая государственная ассамблея, происходящая от кортесов 1621 года. Надо вернуть награбленное? Наряду с классическим набором ограничительных и морализаторских мер, возраставших с 1623 года, находится решение удивительно нововременного свойства: проводить ревизию состояний при вступлении в должность и по выходе в отставку. За злорадством и демагогией в этом решении таится верное осознание необходимости неподкупных администраторов — этой квадратуры круга средиземноморской Европы. В материях денежных — смелое использование инфляции. После двадцатилетия обесценивания денег в этом поначалу не было ничего неблагоприятного. В 1625 году номинальные цены достигли уровня 1601–1603 годов. Первым эффектом стало исчезновение с 1624 по 1627 год позитивной аномалии заработной платы. Благоприятный эффект ощущали классы, формирующие общественное мнение. Граф-герцог еще лет десять спекулировал упованиями на будущее.

По меньшей мере в двух вопросах он безуспешно пытался дойти до сути. Из прагматических соображений 10 февраля 1623 года он, сократив ограничения статутов о чистоте крови, решил сдержать разгул антисемитизма, который, умножая препятствия на пути потомков евреев-выкрестов, душил Испанию атмосферой доносов, подрывал продвижение среднего класса и отдалял полуостров от процесса капиталистического развития. Графу-герцогу удалось лишь умножить ненависть, выплеснувшуюся во время его опалы. Некоторые находят блистательное литературное воплощение этого в «Часе воздаяния», вышедшем из-под пера Кеведо.

Андалусец по отцу, кастилец по матери, связанный с Америкой частными интересами, Оливарес знал, где располагается объединяющий центр империи — на оси рынков Старой Кастилии, Толедо, Севильи и Америки. Демографический обвал кастильской деревни, о котором постоянно заявляли в кортесах, не мог ускользнуть от него. Равно как и вытекающая из него фискальная перегрузка. Значит, необходимо положить конец фискальной привилегии периферийных Испаний (Португалия и Арагонская корона — 190 тыс. жителей в начале XVII века). Однако эти поблажки имели свою ценность. Они обеспечивали спокойствие требующих особого внимания и менее вовлеченных в имперскую авантюру провинций, сглаживали некоторые последствия неблагоприятной конъюнктуры.

Чтобы отвоевать на севере протестантскую Европу, требовалось дополнительное усилие. Верность Португалии и Арагонской короны покупалась ценой значительных налоговых послаблений. Требовать большего для Кастилии означало погубить империю.

Отсюда выбор Оливареса. В 20-е годы XVII века он заставил платить корону. В 30-е годы — Португалию. Процесс был запущен с 1624 года созывом арагонских кортесов в Барбастро, каталонских в Лериде и валенсианских в Монсоне. Сопротивление, озлобление. Успех посредственный.

Заставить платить Португалию? Эта идея перестала быть безрассудной. Но ее воплощение было опасным. Конечно, Португалия переживала рост после надлома 1590-х годов. Она компенсировала свои восточные потери в испанской Америке и Бразилии. Но 1630 год выдался плохим, а десятилетие 30-х годов и того хуже: после падения Ормуза, неудачной голландской атаки в Байе (9—10 мая 1624 года, Пасха 1625-го) и удачной атаки в Пернамбуку (1630) за десять лет (1630–1640) была потеряна половина Северной Бразилии. Падение Ресифи стало предлогом для большого налогового наступления, которое, помимо соединенных операций против голландской Бразилии (они не прекращались до 1639 года), было нацелено на более широкое участие Португалии в совместных расходах.

Итак, после 1630 года империя теряет свою главную привлекательность для Лиссабона. Упадок производства американского серебра истощает каналы, питавшие Лиссабон белым металлом, необходимым для того, что оставалось от его восточной торговли. Тысяча шестьсот тридцать первый год — вал фискальных требований. После 1634-го в условиях сокращения ресурсов и неблагоприятной конъюнктуры сопротивление расползается, как жирное пятно. Тысяча шестьсот тридцать седьмой год — беспорядок в Эворе: сожжен дом сборщика, слишком усердного в воплощении фискальных новаций. Движение охватило Алентежу и Алгарви.

Но в 1639 году граф-герцог не мог пойти на попятный. В разгар Тридцатилетней войны судьба зависела от нового равновесия в Европе, которое обеспечило бы главенство севера над окончательно перешедшим в низший разряд Средиземноморьем.

У Тридцатилетней войны причины были частными, богемской и немецкой. Игр в единомыслие внутри протестантской Европы и Европы католической, порожденных расколом христианского мира, было достаточно, чтобы перевести частное на уровень общего. Война носилась в воздухе. Она сама себя и создала.

Тридцатилетняя война была всего лишь моментом: последним в религиозной войне, продолжавшейся 12 лет с чередующимися периодами относительного затишья и обострений. Эта эпоха изобиловала церковными реформами, великий прилив религиозности продолжался вплоть до 1670–1680 годов. Тридцатилетняя война на фоне успехов католической реформации соответствует католическому контрнаступлению и сопротивлению протестантской Европы. Религиозный пыл католицизма XVII века (подобный протестантскому ранее — в XVI веке и позднее — в XVIII веке) исчерпал себя быстрее на севере, нежели на юге. Но пока юг полыхал религиозностью, дееспособность и сила переходили к северу. Парадоксальность исхода Тридцатилетней войны объясняется самим перечислением этих противоречивых сил. Католическая Европа не извлекла полной пространственной, географической выгоды из своей реформы по причине нерасположения Средиземноморья, но разве протестантская реформация не обязана своим обособлением в XVI веке причинам аналогичным и противоположным?

Объяснять скорее следует причины мира, нежели войны. Именно война соответствует естественному порядку вещей, но не мир. Парадокс состоит не столько в постепенном возгорании Европы с 1619 по 1622 год, сколько в том, что граф-герцог Оливарес все это время делал вид, что управляет процессом, как и в предшествовавшие 20 лет. Мы не будем рассказывать о парадоксальном стечении обстоятельств, об опустошении и истощении, которые несла мирная волна с 1598 по 1609 год, достаточно знать, что все было парадоксально и хрупко в умиротворении первого десятилетия XVII века. Парадокс состоит не в повсеместном возобновлении войны около 1620 года, но в дополнительных десяти годах мира, которые предоставила Европе передышка Франции по причине малолетства Людовика XIII. Тому содействовала конъюнктура. Филипп II был обманут достигшими с 1590 года высшего предела американскими ресурсами. Филиппа III подвели первые провалы и чума, раздиравшая могучее сердце Кастилии. Двадцать лет относительного мира с 1600 по 1620 год соответствовали замедлению европейской экономики в ее иберийском эпицентре. Они ударили по политическому и экономическому мотору Европы, толкнули на уступки. Предоставления Индийского океана голландцам было достаточно для удовлетворения аппетитов севера. Первый разрыв конъюнктуры около 1600 года был мирным, поскольку хотя он и бил по средиземноморскому сердцу Европы, но полученная севером выгода была еще недостаточной, чтобы подвести к главному вопросу пересмотра старых линий водораздела.

Конъюнктурный поворот 1620 года означал войну, потому что неравномерный подъем, которому он дал толчок, порождал обманчивые представления. Иллюзия оживления в Севилье (1622–1623, 1623–1624), подлинный сахаропромышленный расцвет в Бразилии, а значит, и в Лиссабоне, отвоевание Баии у голландцев в 1625 году давали веру в старые силовые центры юга, в возврат прошлого. Жизненная сила перетекала на север вплоть до европейского катаклизма времен Фронды. Европа невпопад начинает свой марш на север, чтобы заново подтвердить могущество средиземноморской Европы.

В Германии, пребывавшей в напряжении после разделения на лиги (1608–1609), искра полыхнула в Богемии.

Курфюршество венгерской модели — Богемия под влиянием турецкой угрозы сплотилась с «наследственными землями» Габсбургов. В Богемии существовала двухвековая традиция нонконформизма. Утраквизм «консистории снизу», ведущей начало от Пражских компактатов,[16] был перечеркнут Аугсбургским исповеданием. Вскоре после этого периферийное германское дворянство соблазнилось радикализмом реформации в кальвинистском духе. Конфликт главным образом религиозный тем не менее сопровождался конфликтом политическим.

Ему предшествовало католическое контрнаступление. Установление католической иерархии, послушной Риму, установление с 1560 года предела лютеранскому продвижению в империи. В начале XVII века католики в Богемии еще были всего лишь деятельным и богатым меньшинством, которое делало ставку — Staatgegen Stande[17] — на католическую королевскую власть в противовес сословному сейму, старой политической структуре из прошлого, оплоту протестантского большинства. Королевская власть переживала кризис, что являлось фактором, благоприятствовавшим протестантскому сопротивлению. В 1609 году оно добилось гарантий по «Грамоте величества». Позиции его крепли вплоть до смерти императора Рудольфа в 1613 году.

Цивилизация классической Европы Глава II.  КОНЕЦ ИСПАНСКОГО ГОСПОДСТВА. * * *

11. Германия во время Тридцатилетней войны

Эта карта лишь весьма приблизительно отражает сложность политического размежевания внутри империи.

Сравнительно компактная совокупность государств Австрийского дома (наследственные и старинные курфюршества на юге и востоке — вся толща заслона против турок); владения испанских Габсбургов на условно имперских землях старинной Бургундии на западе; и наоборот, распыленность Средней Германии, Германии средних государств на севере и востоке.

Но главный раздел шел по религиозным линиям: массив лютеранской Германии, Германия реформатского меньшинства на западе, растущая новокатолическая Германия на юге.


И контрнаступление началось. Умеренное при Матиасе, радикальное при Фердинанде. Оно и развязало войну. В 1617 году 38-летний Фердинанд был совершенным продуктом Контрреформации в испанском стиле — иначе говоря, воинственной, педантичной, методичной и замкнутой на самой себе. С согласия герцога Лермы — Оньятским трактатом Филипп III отказался от своих прав — осуществлялось объединение наследственных государств и курфюршеств австрийских Габсбургов. Турецкая благосклонность, ресурсы быстро растущих Идрийских ртутных рудников — предпосылки были хорошими. В июне 1617 года Фердинанд был избран королем Богемии, в 1618-м — королем Венгрии и по смерти Матиаса стал императором (20 марта — 28 августа 1619 года).

В Хробе был снесен храм. Возведенный повелением «Грамоты величества», он был символом недавнего прогресса протестантизма. Хробская агрессия приводила в действие процедуру, предусмотренную «Грамотой величества». Делу было отказано дать законный ход. Это постановление стало последней каплей. Двадцать третьего мая 1618 года была произведена дефенестрация: чешские советники, обвиненные в умеренности, — Мартиниц, Славата и Фабрициус — были с брошены во рвы Пражского града знатными сторонниками разрыва. Кучи прошлогодней листвы спасли им жизнь. Католическая Европа восприняла это как чудо. В тогдашней атмосфере каждый европеец силился разгадать знаки Провидения. Дворянское протестантское большинство не принимало modus vivendi с Фердинандом Штирийским. Оно аннулировало его избрание 1617 года, провозгласило низложение Фердинанда, призвало 26 августа 1619 года на трон пфальцского курфюрста Фридриха V, зятя Иакова I Английского, убежденного кальвиниста, главу Протестантской унии — тем самым чешский протестантизм прекрасно продемонстрировал свои симпатии. Он делал ставку на будущее, но в текущем моменте лишал себя ближайшей поддержки лютеранской Восточной Германии. Богемия и Пфальц скоро оказались втянуты в опасное дело.

Зачинщики войны концентрировались вокруг Северного моря. В Брюсселе 5 ноября 1619 года эрцгерцог Альберт вырвал у Филиппа III позволение начать против Пфальца военные действия (1616–1617—1618, добрые перемены в Севилье). В Голландии партия непримиримых кальвинистов — гомаристская ортодоксия — победила в Дордрехте (13 ноября 1618 года — 9 мая 1619 года), в то время как деятельность Виллема Усселинкса завершилась в 1621 году, по истечении перемирия, основанием Вест-Индской компании. Разумеется, ветер непримиримости голландского кальвинизма побуждал чешскую знать искать поддержку на западе, и Брюссельский двор хотел быть первым, считая конфликт неизбежным. Удержать слишком решительную средиземноморскую Испанию герцога Лермы от возобновления войны в Голландии ради освобождения Антверпена и разрушения Амстердама силами сухопутных армий — таким выглядел мотив Альберта, начавшего немедленное раздувание богемского конфликта.

Но Франция Люиня, донимаемая собственными протестантами, ставила на примирение. Чтобы выиграть свою религиозную войну, католическая Франция Людовика XIII сделала ставку на свертывание в Богемии религиозной войны. В этом состояла, в освещении В. Л. Тапье, политика Пюизье и цель посольства графа Ангулемского.

Ограничение войны соединенными усилиями строго лютеранской Саксонии и контрреформаторской Франции — это богемское поражение, а заодно длительная война, обусловленная парадоксальным неравновесием, созданным изначально поражением у Белой Горы — уничтожением в несколько часов армии чешского дворянства (8 ноября 1620 года). Разом лишенная всего дворянства, Богемия сделалась не более чем игрушкой в руках расчетливого врага. Через образовавшийся пролом начался процесс католизации. После 1627 года некатоликам оставалось либо отречься, либо бежать. Соблюдение процесса обеспечивалось тщательным ведением конфессионального учета. В Богемии численность населения сократилась на 55–60 %, в Моравии — почти на 33 %. Естественным следствием стала утрата политических привилегий. На два столетия чехи были вычеркнуты из истории Европы.

На следующий после Белой Горы день всеобщая война в империи не была однозначно неизбежной, если бы Испания была достаточно сильной, чтобы удержать католическую партию в пределах возможного и разумного. Кальвинистская Европа, обескураженная нелепым предательством Саксонии, готова была обменять четырехсторонний отказ от Богемии на восстановление Пфальца. Примерное разделение: католический континент против кальвинистского моря. Как остановить начавшийся процесс? Оливарес, по крайней мере, попытается.

Непростым было наследство, оставленное герцогом Дермой. С одной стороны, нескончаемые переговоры о браке принца Уэльского с инфантой, с другой стороны, оккупация Пфальца. Возвращение к испанской ориентации в Англии приходится на 1610–1612 годы, эпоху фаворита Джорджа Вильерса-Бекингема и полномочного посла Испании Гондомара. Во внутренней политике шло сведение к минимуму парламентского контроля (1614–1621) и отстаивание британских морских интересов против Соединенных провинций в порядке психологической компенсации за сближение с Испанией. Но между королем и большинством джентри, солидарным с протестантской Европой, существовал глубокий раскол.

Лондон не простил бы королю отречения от Фридриха V. Мир, разрушение протестантского фронта и, быть может, в перспективе лучшие шансы Контрреформации были связаны с умеренностью в вопросе о Пфальце. Иаков I в обмен на курфюршество шел вплоть до предложения своей военной помощи для раздела Соединенных провинций. Вряд ли это было лучше того, как в 1618 году он откупился в угоду растущей требовательности со стороны испанской дружбы смертью великого Уолтера Рэли, основателя английской Америки, елизаветинской славы, казненного через пятнадцать лет после приговора 1603 года — после того как в 1617 году его выпустили из Тауэра, чтобы дать возможность провести победную экспедицию в Гвиане. Парламентская сессия 1621 года показала масштабы раскола, поставившего Англию перед угрозой гражданской войны. В 1622 году Иаков I еще меньше, чем 1620 году, мог отказаться от Пфальца.

За зиму 1622–1623 годов процесс всеобщей войны был раскручен. Разрыв двенадцатилетнего перемирия (1621), которое с 1609 года поддерживало между Испанией и Соединенными провинциями временный мир, ослабил положение Испании. Если взятие Ормуза англо-голландско-персидским флотом в 1622 году для Иакова стало упущенной возможностью, то совместные англо-голландские морские операции 1625 года в Персидском заливе, которые помешали португальцам вернуть свои позиции в Персии, были желанными и для парламента и для двора. В конце 1622 года Фердинанд созвал в Регенсбурге сейм. Двадцать пятого февраля 1623 года было принято решение о передаче пожизненного курфюршеского достоинства от Фридриха Максимилиану. Испания выступала против. Но чтобы воспрепятствовать этому, ей пришлось бы пойти на угрозы. Это было за пределами испанских возможностей.

Упорство баварцев и Фердинанда развязало сдерживаемое Оливаресом противостояние Европы католической и Европы протестантской. Необратимому процессу дало ход удивительное содействие обстоятельств, которое, вопреки всякой логике, разом вывело из схватки протестантское большинство империи.

Император порабощал Богемию, Пфальц был оккупирован. Протестантская уния была распущена, протестантский лагерь бездействовал, деморализованный и разобщенный.

Что касается Соединенных провинций, то, казалось, они вернулись во времена Александра Фарнезе. Полностью занятая перекраиванием Атлантики в соответствии с успехами, достигнутыми Ост-Индской компанией в Индийском океане, Голландия пренебрегла континентальной политикой, уверенная в силе протестантской Германии. Прикрытая с юга незаинтересованной Францией, с запада — внутренне напряженной Англией Стюартов, с востока — рушащейся кальвинистской Германией, поддержанная удачными для Севильи американскими годами (1623–1624 и 1626), фландрская армия начала завоевательное движение против Генеральных штатов, кульминацией которого в мае 1625 года стало увековеченное Веласкесом падение Бреды. За уверенной победой последовала передышка и последний удар, обеспечивший падение Амстердама в 1629 году, несмотря на успех Пита Хейна в Матансасе в октябре 1628 года, переправившего в Голландию серебро Новой Испании, предназначавшееся Севилье. Восьмидесяти тонн серебра не хватило, чтобы Испания выиграла войну и чтобы Германия была целиком обращена валленштейновыми миссионерами в сапогах.

Потребовалось семь лет, прежде чем фортуна определилась со своими предпочтениями на море. Голландия дала себя подловить на суше, Англия — на море. Иаков I и его парламент преследовали слишком разные цели, подозрения были слишком глубокими, демобилизация после смерти Елизаветы слишком полной, чтобы война, задуманная с английской стороны еще до смерти Иакова I (1625) принцем Карлом и его фаворитом Джорджем Вильерсом, стала реальной угрозой. Девяносто кораблей адмирала Уимблдона, не получившие указаний, не прибыли в 1625 году, чтобы успешно блокировать Лиссабон, тогда как высадка 10 тыс. человек в Пунталь-де-Кадис завершилась провалом. Если англоголландцам удача улыбнулась в феврале 1625 года в Персидском заливе, то голландская экспедиция в Байю полностью провалилась. Испанои португало-американская Атлантика до 1628 года ускользала от северных держав.

Парадоксальным образом на юге, в Италии, Испания Оливареса встретилась с наибольшими трудностями. Для поддержания духа католическая реконкиста Германии должна была рассчитывать на миланских tercio и севильское серебро, которое шло из Генуи по габсбургским окольным путям, через католический банк Генуи в Аугсбурге. Но в Италии, ввергнутой в трудности кризисом и вскоре чумой, Оливарес столкнулся с Францией.

Поворот французской иностранной политики, не поворот даже скорее, а возврат предшествовал понедельнику 29 апреля 1624 года — второму и окончательному вхождению Ришелье в Совет. Предшествовал и одновременно следовал из него. Он начинался между октябрем 1622-го и февралем 1624 года, или даже в августе 1624 года. Октябрь 1622-го — договор в Монпелье кладет конец протестантской войне. Поджоги храмов в 1621-м, избиение королевской армией под командованием Конде жителей Негреплиса показали, что Франция недалеко ушла от Белой Горы. В Совете — Брюлар, ораторская энергия Ла Вьевиля. В Мадриде появление кардинала на пути к власти было воспринято благосклонно. Родившийся 9 сентября 1585 года, Ришелье в свои 39 лет был на 2 года старше Оливареса. Знатный сеньор, посвященный в епископский сан на двадцать втором году (16 апреля 1607 года), рупор духовенства в Генеральных штатах 1615 года, некоторое время участник команды valido.[18] Кончини (25 ноября 1616 — 24 апреля 1617 года), преданный защитник интересов королевы-матери, получивший за это кардинальскую мантию 5 сентября 1622 года, — первоначально представлялся человеком испано-итальянской партии, протеже Берюля и Марии Медичи.

Ришелье уступил Ла Вьевилю непопулярность возврата к политике протестантских альянсов в период нарастающей требовательности католической реформации и конфликтов католической Франции севера и Франции юга, в которой доминировало протестантское дворянство: Генриетта в Лондоне вместо инфанты, Компьенский договор с Голландией. В качестве психологической обработки Фанканом[19] создается памфлет — эта архаичная форма прессы. Всего лишь средство? В сущности, и Франция, и сам Ришелье балансировали между двумя возможностями: та, за которую ратовал Берюль, — помочь Испании завершить католическую реконкисту Германии, первый шаг к блокированию и, возможно, вытеснению протестантской Европы; другая — помочь протестантскому блоку и расстроить козни Габсбургов. Ришелье делал вид, что не против выбора в пользу протестантских альянсов. Он с успехом защищал дело католиков Голландии и Англии, как когда-то Испания. Для Оливареса великий французский вираж был гораздо болезненнее, чем открытая враждебность Англии и Голландии.

Но поскольку во Франции еще продолжала существовать протестантская партия, Ришелье действительно колебался. Решающий выбор был сделан только в 1629 году.

Прежде всего, Вальтеллина.[20] Верховья долины Инн в граубюнденской земле лежали на неизбежной оси коммуникаций между Миланом и Тиролем, бывшей в то же время и самым коротким путем по суше между Францией и материковой частью Венеции. Под властью католиков Вальтеллина служила мостом между империей и военными, а также финансовыми базами Испании в Италии. Под властью протестантского Граубюндена оставался открытым путь между Францией и Венецией, оплотом сопротивления испанскому влиянию в Италии.

Оливарес выиграл первый тур договором в Монсоне в январе 1626 года, ценой, в сущности, колоссального военного и финансового усилия, необходимого, чтобы поднять Геную, Лукку, Парму, Модену и Тоскану на брешь, пробитую Францией в испанской Италии. Испания выставила более 100 тыс. человек, пустила в ход свои галеры. Известно, чего ей это стоило. Под предлогом свободного проезда было получено преимущество для оси север — юг, соединявшей через Геную и Севилью военные усилия императора, поставщика необходимой для амальгамы индрийской ртути, со скудеющим потоком американского серебра. Гораздо труднее оказался второй тур, с 1628 по 1631 год, связанный с Мантуанским наследством. В конечном счете в 1637 году Миланский договор (3 сентября) нарушил условия равновесия: Вальтеллина была передана Граубюндену, то есть властям, благосклонным к Венеции и Франции.

В 1637 году Испания потерпела поражение в Италии. Между Монсонским и Миланским договорами против Оливареса сыграли три события.

Матансас (октябрь 1628 года), который означал конец иберийского контроля над Атлантикой из Севильи. Продуктивность американских рудников снизилась, а путь через Атлантику становился все более рискованным.

Взяв Ла-Рошель (29 октября 1628 года), овладев Монтобаном (20 августа 1629 года) — прежде всего благодаря мудрому Эдикту милости в Але (27 июня 1629 года), — великий кардинал выиграл протестантскую войну. Перед ним стоял выбор. Помочь императору закончить его войну — именно этого желал клан Марийяков. Спасти остатки протестантской Германии и расстроить планы Испании — такова была сверхзадача «дня одураченных» (10 ноября 1630 года). С 1631 года и вплоть до своего падения (январь 1643 года) на всех своих путях Оливарес спотыкался о громаду Франции.

После 1625 года Испания вслед за императором финансово исчерпала себя в бесплодных и бесконечных попытках реконкисты протестантской Германии. По меньшей мере трижды император и Оливарес становились жертвами собственных успехов. В 1624 году неумеренная эксплуатация победы способствовала повороту французской политики и, более непосредственно, датскому вмешательству. Дания, скандинавское продолжение лютеранской Германии, была неотделима от прибрежной полосы северной и балтийской Германии. В дополнение к традиционному контролю над Зундом Дания получила контроль над устьями Эльбы и Везера, к Эльсинорской таможне — Глюкштадский кордон, разоривший Гамбург. За Балтикой — Северное море. Тилли, валлонский командующий имперскими войсками, финансировавшимися в значительной степени Испанией, тесня незадачливых военачальников протестантской Германии герцога Брауншвейгского и Мансфельда, угрожал непрочным приращениям датского империализма.

Завидуя шведскому Густаву-Адольфу, Христиан IV становится защитником Нижней Саксонии и прилегающих территорий на пути, увлекавшем Австрию на берега Северного моря. Ему противодействовали испанское серебро и великий военачальник Валленштейн. Мысливший масштабно Оливарес сделал ставку на Валленштейна. Контроль над Балтикой с континента, осуществляемый Валленштейном, означал полное истощение источника голландского богатства. В тот момент, когда португалои испано-американская Атлантика отступала под ударами рейдов Пита Хейна (1626–1629), соблазнительной стала идея вырвать с помощью континентального блока контроль над севером у хозяев морей. Валленштейн перестал устраивать императора. Соперничество двух крупных союзников стоило коалиции ее лучшего генерала. Тем не менее загнанный в Ютландию Христиан IV признал свое поражение 7 июля 1629 года в Любеке.

Вторая победа была более полной, чем первая. И тоже несла в себе непримиримость. «Реституционный эдикт», который сводился к букве Аугсбургского мира, предполагал передачу двух архиепископств, двенадцати секуляризованных епископств, бесчисленных аббатств и монастырей разных размеров. Это было чересчур. И Валленштейн, который проповедовал сдержанность, понимал это, тем более что после Ла-Рошели руки у Франции были свободны. Ришелье и его посол при Регенсбургском сейме отец Жозеф[21] умели играть на страхах католической Германии. Первоначально они добиваются опалы Валленштейна, затем предоставляют победоносной Швеции Густава-Адольфа финансовые средства, чтобы сменить датского лидера, сошедшего с дистанции в тот момент, когда Матансас и кризис американской торговли в Севилье 1629–1631 годов поставили Испанию в критическое положение. Излишняя поспешность «Реституционного эдикта», нескромный триумф вторично не позволили великому крестовому походу превратить хрупкую победу в несомненный успех.

Вторая победа, третий приступ: Швеция. Народ на самом подъеме, мощная армия, великий военачальник, новая тактика. Пружины экономические, пружины религиозные, дипломатическая ловкость французов, соглашение с русскими против Польши: древняя мечта о mare balticum, mare nostrum.

Превосходная металлургия (шведские руды и немецкая техника), отличная артиллерия, большая маневренность, устремленные к одному идеалу, превратили шведскую армию в мощное орудие. Плацдарм Штеттин[22] пал без боя (1630). Последовала молниеносная кампания 1631 года. Вновь призванный Тилли был разбит при Брейтенфельде (16 сентября 1631 года), после того как разграбление Магдебурга объединило в священный союз всю протестантскую Германию вокруг Густава-Адольфа. Зимние квартиры на Рейне не давали покоя Франции. Блистательная кампания 1632 года завершилась шведской победой над Валленштейном при Люцене (16 сентября 1632 года), стоившей жизни королю. Вскоре Валленштейн был предан и убит по приказу императора (24 февраля 1634 года).

Вопреки всем надеждам, третий приступ — третья победа. Эта в большей степени, чем прежние, была победой испанской. Последний прилив серебра, выкачанного из периферийных Испаний, переход tercio из Милана через Вальтеллину под командованием кардинала-инфанта.[23] В 1634 году Испания на год раньше Франции переводит империю от войны тайной к войне открытой. Находившийся в отчаянном положении император, в сущности, уже не пытался соблюдать приличия. Кампания, кульминацией которой стал Нёрдлинген (6 сентября 1634 года), изгнала, и на сей раз безвозвратно, протестантские и шведские силы из империи. Пражский мир знаменовал высшую точку католической реконкисты. Эту высшую точку можно определить по смене руководства — бразды держал Оливарес — и оценить как необычно умеренную в победе. Принцип «разделяй, чтобы властвовать» в ловком применении: мягкость в отношении лютеран (действие «Реституционного эдикта» откладывалось на 40 лет), жесткость в отношении кальвинистов. Барьер ортодоксии перемещался соответственно желаниям некоторых лютеран. Более ничего опасного в перспективе для протестантского лагеря не существовало.

Третья победа — но какой ценой! Кажущееся подчинение огромной обезлюдевшей Германии (10 млн человек, вскоре 7 млн вместо 20 млн изначально), опирающейся на пожираемую чумой Италию, — разве это добавило силы? И это в момент, когда на арену вышла Франция, в 17 раз более многочисленная.

Запоздавший, но жестокий момент истины. Пока Испания была сосредоточена на титанической реконкисте Северной Германии, Ришелье двинул свои пешки на неприкрытый фланг империи, 1633 год — незаметная конфискация Лотарингии. Фактическая аннексия епископств, которые с 1552 года находились под протекторатом. Оккупация герцогской Лотарингии прошла в два приема: для начала несколько пробных шаров (Марсал, Клермонан-Аргон, Стене, Жамец), затем — все остальное. В Меце создается парламент — беспощадное юридическое оружие подрыва, в Нанси вводится интендант (1634). В Эльзасе устанавливается французская зона прикрытия. В 1633–1634 годах протестантские города Рикевир, Букавилер, Невилер призвали французов, чтобы избавиться от имперцев, Саверн и Хагенау — чтобы избавиться от шведов. Первого ноября 1634 года занятые шведами города перешли под французское управление, несколько дней спустя — Кольмар. Образуется нечто вроде кондоминиума между Францией и Бернардом Сакс-Веймарским. По смерти последнего (1639) управление осуществляется одной Францией.

Поскольку прямые коммуникации между Франш-Конте и Нидерландами были перерезаны, Испания двинула свою пехоту на рейнскую дугу. Отсюда вытекал casus belli: «.Поскольку вы не пожелали предоставить свободу монсеньеру архиепископу Трирскому, курфюрсту Священной империи, который предал себя под его (короля Франции) покровительство, не получив такового от императора. его величество объявляет вам, что он полон решимости силой оружия получить удовлетворение за сие оскорбление, в чем заинтересованы все князья христианского мира».

Вот что Грасьоле, гасконский дворянин с током на голове и жезлом герольда в руке, предваряемый трубным сигналом, объявил в Брюсселе 19 мая 1635 года под окнами кардинал-инфанта. Акт вдвойне символичный: война, после одиннадцатилетнего хождения вокруг да около, была объявлена и Брюсселю и Испании. Испании, но не императору, de minimis non curat praetor.[24]

Тысяча шестьсот тридцать шестой — тысяча шестьсот сороковой были прежде всего годами неожиданности. Испания Оливареса, высвободившись благодаря своей германской победе, успешно и быстро повернула свои силы против Франции. С 1635 года военное превосходство Испании гремит во Фландрии и Лотарингии. «Хотя Цезарь говорил, что франки (sic) знают две вещи: военное искусство и искусство красноречия, — уверяю, — говорит Ришелье в “Завещании”, — что я не смог понять, на основании чего он приписал им первое качество, имея в виду, что упорство в трудах и заботах, качество необходимое на войне, лишь изредка обнаруживается у них». Замечание трезвое. Зимой 1635–1636 годов необъятной глубинной Франции не удалось мобилизовать налоговые поступления. Американское серебро, доходившее в Севилью даже в урезанном после изъятий генуэзского банка виде, немедленно оказывалось в наличии. Все это воплотилось в падении Корби, которое, будь прорван пикардийский фронт, могло бы привести к захвату Парижа в год создания «Сида»[25] (1636). Корби было следствием как политической ошибки, так и военной слабости.[26] В 1634–1635 годах Франция рассчитывала на восстание Нидерландов против Испании.

Известные статьи франко-голландского договора от 8 февраля 1635 года резко изменили положение. И сделали это скорее, чем комбинация, которая превратила северные католические Нидерланды в необъятные генералитетские земли. Итак, наряду с tercio действовали валлонские банды, согласно надгробному слову Боссюэ.[27] И если Корби осталось всего лишь Корби, иначе говоря, лебединой песней испанского могущества — за 7 лет до Рокруа, то, стало быть, мы имеем дело с чем-то совсем иным, нежели противоборство двух армий. Испанские успехи 1636 года, французские успехи 1638–1639 годов. Важнее было колоссальное напряжение обоих противоборствующих гигантов. Каждый ждал решающего бунта, отказа платить, страдать и умирать со стороны подданных противника.

Корби — это только отчасти Корби, а в значительно большей степени это сюрприз со стороны Нидерландов, отказавшихся восставать, это громадная черная дыра восстания кроканов на юго-западе Франции, оставившего фронты без войск и без денег. Грозный вызов, который в 1637 году захватывал краем юговосток и Средиземноморье. Сегодня мы лучше знаем, на каком дне нищеты и необузданного насилия находилась Франция при Людовике XIII. Аристократия, чья рента конкурировала с королевским налогом, сильно шантажировала государство, которое совершенно идентифицировалось бы с чиновничеством, если бы чиновничество тоже не жило за счет сеньориальной ренты. Здесь же коренится секрет Фронды, существовавшей до Фронды, — весьма неплохо управляемой анархии, которую аристократия использовала как средство шантажа.

Тысяча шестьсот тридцать девятый — самый критический год: едва был усмирен юг, как запад от Руана до Пуатье охватило восстание «босоногих». С июля по октябрь, пока значительные куски Нормандии, Бретани, Лангедока, Прованса и Пуату (Авранш, Сен-Леонар, Вен, Кан, Руан, Барантен, Байе, Кутанс, Домфрон, Фалез, Гавре, Лизье) последовательно усмиряются; приходят в волнение Мортен, Пуатье, Понторсон, Сен-Жам, Сен-Ло, Вир, Доль, Фужер, Ренн, Менвиль, Ментийи, Шательро.

Цивилизация классической Европы Глава II.  КОНЕЦ ИСПАНСКОГО ГОСПОДСТВА. * * *

12. Народные восстания во Франции накануне Фронды

За четверть века, предшествовавшую великому всеобщему взрыву Фронды, не было ни одного вполне спокойного года. В 1623-м — восемь очагов городских волнений; в 1624-м — шесть городских очагов и обширные крестьянские волнения в Керси; в 1625-м — три городских очага; еще три других — в 1626-м; три в 1627-м; шесть в 1628-м; четыре в 1629-м; десять в 1630-м; еще десять в 1631 году. В 1632 году городских очагов только три, но зато три огромных района крестьянских возмущений к югу от Луары, три района в 1633 году, два — в 1634-м. По мере возрастания фискального давления, связанного с войной и строительством эффективного государства, росла и напряженность. Мы отметим наиболее критические годы. В 1635-м: весь юг, точнее, Два южных региона (23 пораженных городских центра, 22 — к югу от Луары) и два крупных очага крестьянских волнений. В 1636-м, в год поражения Корби, снова юг, но аквитанский, а также весь Центральный массив с пикардийским очагом. В 1637-м — снова юг. В 1639-м, кроме Средиземноморья, крайние осложнения в Нормандии и на западе. В 1643 и 1645 годах новые грандиозные вспышки.

Видно, как избирательна эта география восстаний. Она охватывает прежде всего юг, а затем запад — богатую Францию XVI века, Францию, которая вступила в долгий упадок, тогда как на некогда бедном востоке и севере Франции начался процесс роста и восстановления. Инверсия будет признана уже в середине XVIII века в результате крупного исследования Орри в 1745 году.

Цивилизация классической Европы Глава II.  КОНЕЦ ИСПАНСКОГО ГОСПОДСТВА. * * *

13. Дифференциальная география французского благосостояния в 1745 году

«Процветающие» регионы; 2. Обеспечивающие себя регионы; 3. Частично обеспеченные, частично бедные регионы; 4. Бедные регионы; 5. Нищие регионы

Начиная с 1664 года генеральный контроль финансов в тесном взаимодействии с местными администрациями учредил сводные периодические балансы. Баланс 1745 года, составленный по требованию генерального контролера Орри, был картографирован отцом Ф. де Денвилем. Франция завершила смещение по оси северо-запад — юго-восток: богатство на севере и востоке, бедность на юге — обратная симметрия относительно XVI века.


Восстание «босоногих» резко обнажило глубокую болезнь Нормандии, считавшейся богатой провинцией, в тот момент, когда Франция начала сворачивать в сторону от старинной оси процветания, ориентированной с северо-запада на юго-восток. Путь расчистила чума — причина или следствие экономического падения. Зоны инакомыслия — возможно, неизвестные до «босоногих», — с 30-х годов XVII века испещряли Нормандию, как пустулы кожу больных оспой. Многие годы целые приходы парадоксальным образом жили вне государства. Обратное движение, сбой или, быть может, просто архаизм.

Самое серьезное из французских народных восстаний накануне Фронды было обусловлено тремя факторами: возвышением государства и ростом его требований в пароксизме европейской войны; поворотом мировой конъюнктуры и, внутри Франции, нарушением внутреннего равновесия в иерархии населения и родов занятий. Взбудораженная «босоногими» Франция — это богатая Франция XVI века, начавшая разоряться в XVII веке, Франция, которая стала протестантской к западу и югу от линии Абвиль — Марсель. Первоначально волнение шло единым фронтом широких слоев нормандского населения. Сеньоры были не менее озлоблены против фиска, который, облагая крестьян, урезал поборы и арендную плату. Первоначально восстание наполнялось проблематикой региональных особенностей. Завершилось оно, когда не только повстанческая армия, «армия страдания» понесла потери, но и нотабли, поставившие короля перед лицом восставших, осознали опасность. Было ли это проявлением классовой борьбы? В начале — нет, на заключительной стадии — вероятно. Гассион, блестящий последователь Густава-Адольфа, протестант, как и его учитель, во главе армии Артуа истреблял «армию страдания», пока канцлер Сегье в Руане зимой 1639–1640 годов укреплял преданность дворянства мантии.

Вот почему восстание «босоногих», порожденное общей конъюнктурой, глубоко отличается от волнений в Каталонии и Португалии. При Оливаресе трагическое расхождение между потребностями и ресурсами дало трещину по всей испанской империи; Франция страдала в Нормандии от аналогичной, но менее глубокой напасти. Французская победа в 1648 и 1659 годах обусловлена именно этой разницей в степени, это была победа на спаде сурового XVII века. В 1639 году Нормандия была для Франции Каталонией, Каталонией, неспособной затянуть королевство в пучину трагической судьбы, поскольку, начавшись как что-то серьезное, как восстание почти всего общества, оно завершилось как заурядная жакерия, протест бедноты, бесцельный, безудержный, безнадежный.

Восстание в Каталонии входит в серию народных выступлений на стадии изменения конъюнктуры: оно стоило десяти Нормандий. Конъюнктура та же, но структуры отличные. Запад и юг — это вчерашняя богатая Франция, переживающая разорение. Каталония — провинция не пострадавшая, которая, обладая скромным, но прочным деревенским благосостоянием, воспротивилась попыткам задавить ее имперским налогообложением.

Поворот, обозначивший опасную чрезмерность имперских требований, приходится, конечно, на 1635—1636-й — годы войны с Францией. Параллелизм был полным. Во Франции равнинные области проявили строптивость быстрее, но поверхностно. Каталония с конца XVI века хронически имела своих кроканов и своих «босоногих», свою «армию страдания» — bandolers, явившихся после 1626 года предлогом для первых кастильских гарнизонов. Большие дороги были местом многочисленных стычек и, главное, насилия.

Принципат, традиционное правительство провинции, в котором доминировала земельная аристократия, не возражал против войны с Францией. Во время осады Сальса в Руссильоне французскими войсками в 1639 году принципат по собственной инициативе набрал 25–30 тыс. человек. Лояльная Каталония, несмотря на небезопасность своих дорог, намеревалась самостоятельно обеспечивать защиту своей северной границы. Она не могла вынести пребывания 10 тыс. человек короля, которые, будучи скверно оплачиваемы, опустошали деревни и хутора (masias). Аристократия (дворяне, судьи и крупные буржуа) разгадала игру Оливареса: под предлогом участия в, обороне Каталонии, в тылу достаточно крепкого фронта, контролировать этот край, извлекая при этом более весомую контрибуцию на общеимперские расходы. Каталония считала, что ее лояльность плохо оплачивается, она страдала комплексом заблокированности. Происходит серия инцидентов между не в меру усердным вицекоролем и принципатом по поводу расквартирования кастильских войск, оккупировавших тыл провинции, армия которой находилась на границе. Грабежи, насилия, святотатства — жалобы на это сохранила народная песнь Segadors (жнецов). Три депутата Хенералитата брошены в тюрьму; 22 мая — первая попытка освободить их. Инициатива шла из деревни. Шестого июня 1640 года, в день Corpus Christi (праздник Тела Господня), к крестьянам присоединился город:

Visca la terra
Muira lo mal govern
Muiran los traydors.[28]

Кастильские власти были смещены: вице-король убит, Audiencia (нужен ли перевод — «парламент»?) в бегах. Изумленный принципат, обеспокоенный демонстрацией силы, буйство которой было ему неподвластно, смирился с данностью, получив возможность вести переговоры с позиции силы. Когда кроканы или «босоногие» изгоняли, бывало, представителей короля, то на этом все и заканчивалось. Когда вице-король был изгнан Segadors в союзе с простонародьем Барселоны, воспрянуло старое правительство с его исполнительной и законодательной (Совет ста) властью.

Весть о событиях достигла Мадрида 12 июня. Предстояло выбрать одно из двух. Предоставить действовать принципату, положившись на каталонскую аристократию ради продолжения войны с Францией и восстановления контроля над деревней. Или считать провинцию в стане врагов, рискуя в конечном счете изменением союзнических отношений. Людовик XIII становится графом Барселонским, поскольку тогда в католической стране предусматривался только монархический исход и каталонское духовенство было почти единодушно непримиримыми сепаратистами, а французская армия стояла у ворот. Недолгие колебания в выборе мудрого пути переговоров — и Оливарес внезапно выбирает силовое решение, а значит, войну. Рефлекс кастильца, маниакально-депрессивное поведение, сила французского примера. Отступиться — значит проиграть на неопределенный срок. Разбить принципат — значит ценой огромного риска выиграть отсрочку.

Седьмого декабря 1640 года испанские войска внезапным ударом взяли Тортосу, первый этап операции был выигран: 26 января 1641 года под Барселоной, на укреплениях Монтжуича, они потерпели сокрушительное поражение от каталонских войск и французских подкреплений.

Четырнадцатилетняя война (1640–1654) завершилась возвращением в иберийское единство разоренной Каталонии, получившей гарантии своих привилегий и остудившей свой гнев.

В Монтжуиче Оливарес сделал ставку и проиграл. Восстание Corpus Christi 6 июня 1640 года четко обозначило конец великой империи.

Между Тортосой и Монтжуичем распространяется грозная весть о восстании в Португалии (7 декабря это было еще неизвестно, 26 января об этом уже знали).

Барселонское восстание было событием непредумышленным. Португальское восстание 1 декабря 1640-го — это заговор, который плели долго и скрупулезно.

Уния воспринималась положительно вплоть до 1600 года, и с 1600 по 1620 год в общем балансе еще преобладали выгоды; успехи в Атлантике и доходы с Бразилии компенсировали потери на востоке. С другой стороны, земельная аристократия возмущалась конкуренцией ренты с фискальным прессом, лиссабонская буржуазия — уходом поступающего серебра в Севилью. Они решили направить против кастильского государства народное недовольство. Выражалось оно в традиционной форме себастьянизма. Эта португальская разновидность переменчивого народного мессианства восходит, по крайней мере, к 1530 году и к породившей его атмосфере европейского анабаптизма. Развитое и конкретизированное в мифе о возвращении короля Себастьяна, который должен восстановить все после катастрофы при Эль-Ксар-эль-Кебире (1578), это направление отклонилось после 1620 года в сторону актуального и конкретного протеста. Как в Каталонии и Франции, процесс начался с переходом от войны закулисной к войне открытой. В Эворе в 1637 году подожгли дом слишком усердного сборщика новых налогов, волнения охватили две провинции — Алентежу и Алгарви. Некое подобие тайного руководящего комитета (люди, несомненно, образованные) готовило воззвания за подписью Мануэлино, популярного в Эворе блаженного. При поддержке tercio последовали суровые репрессии с многочисленными расправами над подозреваемыми вплоть до грамоты отпущения от 20 января 1638 года.

Герцог Жуан Брагансский, первый землевладелец и крупный феодал королевства, способный в одночасье мобилизовать 80 тыс. вассалов, уступая многочисленным настояниям грандов и Франции (миссия Сен-Пе), множил залоги верности Мадриду. В 1639 году под предлогом отвоевания голландской Бразилии Оливарес потребовал от Португалии крупных военных усилий в обмен на обещание реформ. Обещания были лукавыми. Графу-герцогу приписывают проект ликвидации португальского государства. В то же время осторожный Оливарес рискнул по-крупному, возложив на Браганса полноту командования португальской армией в момент, когда общие усилия на бразильском направлении, казалось, гарантировали верность страны. Решение было смелым. Оно предусматривало объявление вассалом того, кого многие португальцы уже считали своим сувереном. И все это на таком опасном фоне, как пример Каталонии (июнь 1640 года), серия фискальных и военных мер, проведенных в Португалии для подавления каталонцев. Герцогиня Брагансская, урожденная Гусман, кузина Оливареса, сломила последние колебания герцога. Утром 1 декабря 1640 года хорошо отлаженный механизм был запущен. От Лиссабона движение разрасталось, как масляное пятно, сопротивление оказали только четыре крепости. Пятнадцатого декабря герцог Брагансский был коронован под именем Жуана IV.

В отличие от каталонского отрыва, это отделение было упорядоченным и почти ненасильственным, поскольку португальское государство было более крепким, обладало более реальной властью, чем каталонский принципат, постепенно устраняемый. Указ от 10 января 1641 года предпочел закрепить преемственность, подтвердив полностью «все разрешения и милости времен Филиппов». Ситуация, диаметрально противоположная каталонской, свидетельствовала о единодушии движения и одновременно о вполне умеренном в целом характере кастильского притеснения. Ответный удар запоздал на несколько месяцев. Усилия в пользу Филиппа IV объединили ничтожное меньшинство дворянства, архиепископа Браги и великого инквизитора (инквизиция — в противоположность несокрушимому патриотизму иезуитов); в 1641 году они завершились десятком казней и несколькими заключениями в тюрьму. На границах Португалии и Кастилии началась бесконечная война, точнее, череда вялых стычек, затеваемых обеими сторонами без особого энтузиазма.

Для Португалии, которая реорганизовала свои институты по архаичной модели испанской полисинодии, важнее было не противостояние кастильской реконкисте, а избавление своей Бразилии и своей Атлантики от цепких рук голландцев.

С точки зрения Соединенных провинций отделившаяся Португалия стремилась произвести на них хорошее впечатление. Двадцать первого января 1641 года португальские порты снова открылись — официально, потому что неофициально они никогда полностью не закрывались — для голландской коммерции. Двадцать седьмого февраля Генеральные штаты ответили благородной, но двусмысленной декларацией. Они не прочь были бы прекратить отныне войну против португальских подданных и их кораблей, но Вест-Индская компания исключалась из перемирия хитроумным distinguo, продолжавшим считать португальские владения в Америке испанскими колониями, тогда как Мориц Нассауский в Ресифи спешно приумножал свою выгоду. Между тем в итоге кратких жестких переговоров Португалия наконец добилась всеобщего перемирия 17 мая и мира 12 июня 1641 года на основе status quo в Бразилии и Африке.

Для Португалии, избежавшей тем самым, по крайней мере внешне, трагической судьбы Испании, это был колоссальный успех. Спустя десять лет под внутренним давлением португальских колонистов эфемерная империя Heeren XIX рухнет.

Глава III ФРАНЦУЗСКОЕ ГОСПОДСТВО

Крушение империи завершилось в 1641 году. Она уступила дорогу торжеству государств, и прежде всего Франции. Проще говоря, вместо иберийской гегемонии устанавливается французское преобладание, скорее, двойное преобладание. После смерти Ришелье (7 декабря 1642 года) Франции на континенте досталось не самое большое наследство. Военное признание пришло к ней после Рокруа (19 мая 1643 года), признание дипломатическое — с Вестфальским (24 октября 1648 года) и Пиренейским (7 ноября 1659 года) договорами. Эта победа была достигнута Францией не столько на полях сражений или за столом переговоров, сколько за счет безмерного повышения цен. Она пошатнулась в 1639 году, Испания начала рушиться в 1640-м. Эти процессы отразили медленное смещение центра тяжести с юга на север. Континентальная Франция воспринимает континентальное наследство континентальной Кастилии.

Наследство атлантических Испаний уходит дальше на север. Полвеком ранее в Севилье француз называл себя рошельцем[29] — символ процветающей океанической Франции севильской эпохи. Эволюцию ускорила политическая катастрофа — осада. Наследство пришедшей в упадок морской Испании, которое Франция уже не могла принять, доходит до Англии только долгим окольным путем — через Соединенные провинции. Падение Оливареса совпало еще и с продолжительным периодом спада в Англии. Британское самоустранение после блистательного, но поверхностного елизаветинского начала — это один из ключей к политическому XVII веку. Оно предопределило, среди всего прочего, короткий период голландского взлета.

С конца XVI века до 20-х годов XVII века устанавливается долгий период затишья и уступок на западе, что отразилось соответствующим образом на конъюнктуре цен и деловой активности. Следующие друг за другом этапы: Вервенский мир (1598) завершает франко-испанский конфликт, Мадридский мир (1604) разрешает длившийся треть столетия англо-испанский конфликт, 1606 год — заключено соглашение с далеко идущими последствиями между австрийскими Габсбургами и Османской империей, 1609-й — трудное 12-летнее перемирие с мятежниками севера.[30] Не говоря о неудачных военных операциях, тягот бесконечных конфликтов в течение трети столетия, осложнений конъюнктурного спада было достаточно для охлаждения воинственных настроений. Так же обстояло дело внутри государств. Недовольство, разумеется, накапливалось в Англии в годы правления первого Стюарта, над Соединенными провинциями собирались тучи великой грозы Дордрехтского синода, Франция испытывала кратковременные потрясения в связи с давними стычками между ослабевшей королевской властью, земельной аристократией и протестантской партией, — но какая разница между этими тридцатью годами и тридцатью последующими. Конъюнктура 1590–1620 годов была неблагоприятной. Остаточное процветание захватывало Францию к северу от Луары, Англию, Соединенные провинции, Германию, Скандинавию, периферийные районы Испании, а с другой стороны — итальянские трудности и очевидный кастильский упадок.

В начале 20-х годов в Испании едва ли не повсеместно, кроме Италии, наблюдается кратковременный обнадеживающий подъем. За ним следует катастрофическая депрессия. Очень короткая и скорая в Испании, более медленная и продолжительная к северу. Такое расхождение было глубокой причиной окончательного развала Испанской империи, оно смещало центр тяжести Европы на север. В цепи катастроф Испания опередила Италию, Германию, Францию. Англия вплоть до 1640 года и особенно Соединенные провинции образуют защищенный сектор. В сердце кризисной Европы наступает короткий и парадоксальный золотой век Голландии.

* * *

Большой удачей для Соединенных провинций, Голландии, Амстердама стало, главным образом, самоустранение Англии. С приходом Кромвеля, Карла II, в недолгой эйфории Реставрации, в Амстердаме и Вест-Индии подул резкий норд-вест первой (1652–1654), затем второй (1664–1667) англо-голландских войн.

Стало быть, следует осмыслить отступление Англии. С 1603 по 1609 год, около пяти лет, Англия была равнодушна к континентальным делам. Действовала ли она в рамках конституционного права? Отправной пункт — воцарение шотландской династии. Первоначально был реализован династический (1603), затем политический (1607) союз Англии и подконтрольной части Ирландии и Шотландии. Это был превосходный козырь, означавший конец неизменной шотландской диверсии на границе по реке Твид и холмам Чевиот.

Стоит ли удивляться английскому спаду больше, нежели континентальной ангажированности Елизаветы и Кромвеля? Английское отступление XVII века определило границы плодотворного периода. Конечно, Англию, как мы увидим, не пощадили времена экономического застоя XVII века. Согласно тезису Хью Тревор-Ропера, именно эти застойные времена, а не период процветания объясняют первую революцию. Но Англия, возможно вместе с Шотландией и даже Ирландией, благополучнее любого другого континентального региона, в том числе и Голландии, преодолевает недобрый XVII век: 4–4,5 млн. жителей в 1600 году, 6,5 млн. — в 1750-м. Рост этот приписывается отчасти умиротворению Ирландии и присоединению Шотландии. Увеличение численности населения на 1,5 млн. человек за немногим более полутора столетий, с возросшим сальдо миграции в пользу Америки, — это по меньшей мере 25 % прироста. Уникальная ситуация на Западе для всей классической Европы.

Правление Иакова I придает особый оттенок английскому XVII веку. Внутри — мощные усилия по модернизации государства в духе Тюдоров с целью дать центральной власти средства, сравнимые с теми, что имела Франция Генриха IV. Новый класс, лондонская высшая буржуазия, крупное шотландское и английское дворянство, неизменно путавшие свои интересы с государственными, отнимали имущество и ликвидировали привилегии мелкого сельского дворянства: «.На севере Уэльса, — констатирует Хью Тревор-Ропер, — все представители мелкого дворянства заявляли, что их ресурсы на пределе. В Стаффордшире ходил слух, что в 1600–1660 годах была продана половина земель. Именно за счет земель мелкого дворянства графиня Шрусбери и лорд Уильям Говард обеспечили основанные ими богатые дома. упадок не был локальным, он был общим для всей Англии.

Кем же были эти иностранцы, описанные как скупщики имущества обедневших джентри? Граф Корк, графиня Шрусбери, ее сын, граф Девонширский, лорд Уильям Говард, сановники и придворная знать; секретарь Соум, советник Крэйвен, советник Кокрейн, сэр Томас Миддлтон; сэр Артур Ингрэм, сэр Батист Хикс, богатые торговцы и государственные финансисты лондонского Сити. Это была плутократическая олигархия метрополии, советники лондонского магистрата, придворные Уайтхолла, настоящие кровопийцы дворян попроще и терпящих упадок провинциальных городков.»

Вяло текущий, а впоследствии бурный конфликт с парламентом вытекал по большей части из этой ситуации. В XVII веке парламент, с его архаичным способом комплектования, оказался рупором джентри, разбавляемого мало-помалу крупной буржуазией и централизаторской придворной аристократией. Парламент XVI и XVII веков как сила прошлого противостоял парламенту XVIII века, служившему силам угнетения, а стало быть, движения. Правление Иакова I первоначально продолжило правление Елизаветы. По сути, но не по форме. Сесил (Солсбери), старый советник Елизаветы, оставался на посту с 1603 по 1612 год.[31] В 1610 году — поворотная дата — двор и парламент после долгой дискуссии договорились о выкупе феодальных прав короля за 200 тыс. ф. ст. налога на внешнюю торговлю. Это был решительный шаг государства нового времени, еще задержавшегося в Средневековье, к адаптации фискальной системы. Плодотворный период.

1614–1621-й — годы восхождения Джорджа Вильерса, будущего герцога Бекингема.

Преемственность во внутренней политике сопровождалась в некоторой степени преемственностью и в плане религиозном. Несмотря на свои протестантские альянсы и благоразумие заявлений, Елизавета прочно удерживала английскую реформацию на пути половинчатости: иерархия, епископат, преемственность с прошлым, — не уступая основным утверждениям Реформации. Дочь Анны Болейн нельзя было заподозрить в папизме, невзирая на ее епископалистские предпочтения. Сын Марии Стюарт уже близок к этому. Стюарты никогда не избавятся от двойного первородного греха своего рождения. Автор «Basilicon Doron» и демонологического трактата, ученик Джорджа Бьюкенена, этот светский ученый-теолог, подобно Дюплесси-Морнэ[32] с его via media,[33] провозгласивший: «No Bishop, No King»,[34] по-своему был столь же далек от Контрреформации, как и пуритане. Позиция англиканской церкви была непростой, поскольку в XVII веке в Англии, как и повсюду, наблюдался период религиозного подъема.

Этот переменчивый век был относительно малокровным для Англии. При Иакове I противостояние между Church of England, англиканской церковью, и пуританами носило обрядовый, а не доктринальный характер. Впрочем, не пуритане, а англиканская церковь вписалась в линию зафиксированной Кальвином ортодоксии. На ее стороне также истинные духовные сокровища: «Prayer Book» и «King James Version» («Молитвенник» и «Библия короля Иакова») — достойные современники шекспировских «Отелло» (1603), «Короля Лира» (1605) и «Макбета» (1606).

Хотя в плане обрядовости, а вскоре и этики противостояние было не менее суровым. Это заблуждение, что пуритане, интересные жертвы и кандидаты в палачи, сумели выиграть сразу. Отказ от крестного знамения в ритуале крещения, от кольца в брачной церемонии, необязательность обряжения в стихарь, который еще не превратился в «дурацкую ливрею», — таковы основные пункты оппозиции, которая не ставила под сомнение нерушимую, установленную законом ортодоксию протестантской англиканской церкви. Булавочные, в сущности, уколы продолжались вплоть до «Book of Sports» (1624), когда столкновение по ритуальным вопросам перешло в план этики. «Book of Sports» — это неловкий ответ на «Book of Sabbath» Бунда. Из неприятия контрреформаторской и даже просто традиционной для средиземноморской христианской набожности выразительности, пуритане воскрешают в начале XVII века обрядовость фарисеев, современников Иисуса Христа. Наиболее курьезным из такого рода восстановлений было иудейское соблюдение отдыха седьмого дня, замещение телесных аскез Средневековья моральной аскезой унылости. Проповедь с кафедры доктрины целомудренных развлечений была психологической ошибкой. Великая пуританская аскеза фактически началась. Даже в XX веке не допускающее развлечений воскресенье оставалось их последней победой. Отцы-пилигримы и основатели колоний по 42-й параллели в Америке были изгнаны в 20-е годы скорее экономическим кризисом, нежели довольно безобидными гонениями со стороны действующей церкви.

Нарушение преемственности между Елизаветой и Иаковом I сказалось во внешней политике: измена солидарности с протестантской Европой. Стало традиционным упрекать Иакова I не за мир с Испанией, но за торопливость ловко проведенных переговоров. Между тем их вдохновителем и организатором был Сесил (Солсбери). Этого мира, сопровождавшегося уступками католикам, было достаточно, чтобы устроить громкий скандал. Здесь мы скорее всего имеем дело с опрометчивостью, поскольку католики (английские католики и католики с отвоеванных у Нидерландов рубежей) обманут сами себя. Католики традиционно заблуждались насчет истинной природы англокатолицизма: идентичность актов и форм сопровождалась глубочайшей оппозицией по сути. Отсюда неумолимая диалектика опрометчивых шагов католиков 1604 года, контрмер 1605-го и террористического безумия: «пороховой заговор» (1605) — покушение, организованное группой террористов-католиков, вознамерившихся уничтожить одновременно короля, королевскую фамилию и парламент, — был актом, не поддающимся объяснению. Он проистекал от разного представления о приоритетах социальных ценностей. Протестантское уважение к гражданскому обществу не допускало тираноубийства и а fortiori слепого покушения. Заговор на какое-то время задержал возможное сближение протестантской Англии и католической Европы.

И лишь непростая конъюнктура до и после 1609 года, осложнившая англо-голландские отношения, сгладила досадное впечатление от преступного покушения. Во внешней политике снова искушает католицизм. Посольство Диего Сармиенто д’Акуньи, графа Гондомара, открыло нескончаемые переговоры об английском браке. Само собой разумеется, что такое обязательство предполагало взаимные уступки, на которые должна была пойти Испания герцога Лермы, чтобы следовать Гондомару. Переговоры вращались вокруг статуса английских католиков. Гондомар разделял обманчивое представление о католическом изгнании из испанских Нидерландов. Для него англичане были католиками, которых сдерживает только страх. Изменить законодательство означает, таким образом, обеспечить обращение Англии. Депеши Гондомара — но могли ли они говорить обратное, рискуя быть отвергнутыми, — убеждали Мадрид в этой наивной точке зрения. Собственно традиционный «католицизм» был распространен в Англии XVI века; не имея догматической основы, он смешивался с приверженностью старым обычаям; центробежный в этот централизаторский век, он был столь же далек от контрреформаторского католицизма с его прочной догматической структурой, как и от англиканской или протестантской реформации. Не обладая догматической структурой, он быстро истощился, захваченный кризисом деревенских джентри. Католицизм, свойственный католической реформации, крайне миноритарный, устанавливается в Англии в XVII веке: этот католицизм личного выбора был высокого качества. Иллюзия состояла в приписывании качества этого католицизма «католическому» традиционализму переживших упадок деревень запада и севера. Вплоть до Белой Горы английское предложение отстает от испанских запросов, всегда очень придирчивых в требованиях в пользу английских католиков. Память о временах «порохового заговора» побуждала Иакова I к осмотрительности; его главная уступка — казнь сэра Уолтера Рэли в 1618 году. Затем уступки становятся серьезнее. В 1623 году, во время пребывания при испанском дворе Джорджа Вильерса и принца Карла,[35] явившегося простым студентом поухаживать за гаремной инфантой,[36] Иаков I, сообразуясь с конъюнктурой и сиюминутной выгодой, стремился избавить Англию от идеологической войны, которая сталкивала англичан на море с двумя великими голландскими компаниями: одним словом, попытался чем-то вроде Нантского эдикта для английских католиков купить мирное возвращение пфальцского курфюрста на берега Рейна.

Оливарес желал такой политики здравого смысла не меньше, чем Иаков I. Но оплатить ее цену он не мог, так же как и Иаков I. «Мы придерживаемся государственного правила, что король Испании никогда не воюет против императора». «I like not to marry my son with а portion of my daughter’s tears».[37] Последнее слово с той и другой стороны. Конец мечты целой эпохи. Завершилось двадцатилетие уступок, последний шанс стачать некое подобие расползающегося христианского мира. Воинственная политика, несомненно, отвечала желанию народов. Свидетельство тому — прием, устроенный Карлу и фавориту в Лондоне. Лод, будущий архиепископ Кентерберийский, писал, что это произошло «with the greatest expression of joy by all sorts of people, that ever I saw».[38] Лучше война на море, чем призрак возврата к позорной памяти Марии Кровавой.

Именно тогда, в сущности, начался длительный период английского уничижения. В ходе войны против Испании, которая безрезультатно тянулась пять лет, Англия парадоксальным образом получила от корсаров Дюнкерка удар, который не могла вынести, а Испания невольно способствовала победе голландского конкурента. Еще более противоречива французская война: она аннулировала незначительную выгоду от французского брака и парадоксальным образом сделала Англию сторонницей находившейся при последнем издыхании Ла-Рошели. Легкий мир с Францией в 1629 году, более трудный — с Испанией в Мадриде 5 ноября 1630 года.

С этой капитуляции, церемонной и непростительной в глазах общественного мнения протестантской Англии, началось долгое десятилетие эгоистичного правления Карла I. Англию, как и всю Европу, только, быть может, не столь глубоко поразила долгая депрессия. Удержать Англию в стороне от континентальной войны можно было проведением крупных внутренних перемен. Это предполагало выведение из игры парламента, а стало быть, меньшее фискальное давление. Несмотря на Ship Money, «корабельные деньги», — этот незаконный в мирное время и не вотированный парламентом налог, несмотря на все примеры, тщательно собранные историографией в виде гражданского наставления с их устаревшими трудолюбивыми и скаредными героями из разорившегося джентри, — фискальный гнет тирании был ничтожен в сравнении с тем, что творилось в Испании и во Франции. Экономически Англия аккумулировала во времена благодетельной тирании Карла I столько же богатств, сколько Франция расточила во времена неизменно воинственного министерства Ришелье, и даже больше, чем сумеют растранжирить гражданская война, Республика и Кромвель.

Англия знала, чем владеет, — и не была этим удовлетворена, поскольку англокатолицизм Лода превысил меру того, что лондонская буржуазия и деревенские джентри склонны были принять, — но Англия еще лучше знала, от чего она отказалась. Она отказалась извлечь выгоду и на море и на континенте от упадка и затем краха Испании. Мадридский договор ничего не говорил о Пфальце. Он давал зеленый свет католической реконкисте Германии. Он предоставлял другим противодействовать опасности: как ни странно, Франции и Швеции. Было ли это знаком, что «тирания» поколебалась после десяти лет неудачной конъюнктуры 30-х годов и внешней политики? Пока до 1637 года преобладало испанское оружие, мирный выбор Карла I мог оправдываться как выбор меньшего зла. Но как только фортуна отвернулась, изменилась и английская позиция, усугубив сожаление об упущенных возможностях целыми структурами недовольства. Сожаление об упущенных возможностях существовало на уровне крупной деловой буржуазии, благосклонной к тирании, мощные структуры недовольства — на уровне обедневшего деревенского джентри. Отречение от нового «Prayer Book» в Шотландии датируется 1637 годом. Сопротивление шло от периферии. Превратности первой «войны епископов» (процессы, направленные на подчинение Шотландии), совместное и не вполне однородное восстание Хайленда и Лоуленда — сочетание восстания «босоногих» и «религиозной войны» — вывели Англию из парадоксальной изоляции в залитую огнем и кровью европейскую среду. Таким образом, задев финансовое равновесие, процесс, начатый непримиримым парламентским протестом, погрузил Британские острова в хаос гражданской войны.

Обвинены были главные творцы проклятого режима: Страффорд 12 мая 1641 года поплатился жизнью за свою давнюю измену делу парламентаризма — лидер англокатолической реакции Лод в момент предестинарианских утверждений на континенте попытался вернуть XVI век. Англокатолицизм Лода был эразмианским, современным Джону Колету и Томасу Мору. Такой анахронизм был преступлением. Просвещенная тирания королевского окружения спровоцировала диссидентство старинных шотландских кланов; слепая тирания ретроградного деревенского джентри, господствовавшего в парламенте, и суровая конъюнктура 1640–1641 годов способствовали вспышке восстания в Ирландии (1641). Великая Ремонстрация (осень 1641 года) сделала короля ответственным за движение, сопоставимое с восстанием «босоногих» и волнениями в Каталонии. С 4 по 10 января 1642 года король теряет контроль в Лондоне. Кавалеры против круглоголовых, противостояние было повсеместным. Долго вызревавшая, запоздавшая на 20 лет по сравнению с лихорадкой континентальных гражданских войн, английская война оказалась не менее ожесточенной.

Противоречия религиозные, самые очевидные, противоречия социальные, наиболее спорные противоречия региональные. В целом можно утверждать, что социальный престиж и численный перевес оказались на стороне кавалеров. Этим объясняются успехи короля в первые месяцы, вплоть до выхода на авансцену армии Кромвеля. Разоренный класс, все мелкое сельское дворянство компенсировало свой социальный крах переходом к пуританскому радикализму. Это были люди, которым нечего было терять, а не то чтобы они хотели стяжать все, как полагает вслед за Тауни традиционная историография. Первоначально индепенденты придерживались в высшей степени мирской веры, для них святой опыт американской плантации соответствовал янсенистскому уединению. Вплоть до того дня, когда воистину исключительное стечение обстоятельств предоставило этому меньшинству (от силы 1,5–2 %) руководство государством. Индепендентский радикализм объединил и возглавил англиканский традиционный кальвинистский пуританизм, low church, «низкую церковь»,[39] баптистскую и пресвитерианскую, естественным образом вовлеченную в борьбу, в политику и в светское общество. Моральное и техническое превосходство «железнобоких» перевернуло баланс сил в пользу партии меньшинства (круглоголовых): Марстон-Мур (2июля 1644года) иНейзби (14июля 1645года).Король, «проданный и купленный», был брошен шотландцами 30 января 1647 года.

Разгром кавалеров открыл путь беспощадной диалектике всякой революции: крайняя поляризация вплоть до точки разрыва. Армия против парламента, победа индепендентского меньшинства, казнь короля (9 февраля 1649 года), диктатура индепендентов за ширмой Rump — «охвостья» Долгого парламента. Разгром и обособление католической Ирландии после взятия Дрохеды (1649), избиение которой было весьма чрезмерной местью за жертвы протестантских меньшинств в 1641 году. Наконец, с 13 апреля 1653 года по 13 сентября 1658-го установление диктатуры Кромвеля. Английская республика и особенно протекторат определяют границы особого периода в рамках долгого английского устранения, которое продолжалось с 1603 по 1690 год.

Период псевдовозвращения Англии на арену международной политики. Навигационный акт (9 октября 1651 года), который резервировал морскую торговлю в английских портах за английскими судами или судами страны — производительницы товара, был составной частью этого. Что из него должно было последовать? Примененный со всей строгостью, он разрушил бы британскую внешнюю торговлю.

Но в конечном счете армия и Кромвель восстановили связь с протестантской политикой Елизаветы.

Английская интервенция во Фландрии, безусловно, была решительной. Но запоздалой и ограниченной. Она последовала за крупной колониальной операцией, которая началась в море в декабре 1654 года и завершилась в 1655 году завоеванием Ямайки, не достигнув своей цели — отрезать и занять перешеек. Операции Блейка зимой 1656–1657 годов против испанского побережья и имперских коммуникаций в Атлантике были точными и эффективными. Своевременная английская поддержка в момент битвы при Дюнах (июнь 1658 года) была оплачена уступкой Дюнкерка в память о Кале. Внешняя политика Кромвеля также была политикой архаичной, построенной на реминисценциях: Дрейк и Столетняя война. Стоит ли заключать в те же самые скобки первую англо-голландскую войну (1652–1654)? Сомнительно. В обоих случаях мотив один — непосредственный интерес, лишенный всякого идеологического контекста.

Оранжистские Соединенные провинции — партия фамилии Оранских была связана с элементами твердо предестинарист-скими; во внешнем плане ее политика соединяла антииспанские настроения с игрой протестантских альянсов, — были, по соображениям сентиментальным и династическим, простюартовскими, недоверчивыми к индепендентскому пуританизму. Парадоксально, но это была Голландия мирная, скептичная и республиканская, которая получила в наследство горький плод английской войны. Из суровой войны (1652–1654) главную выгоду извлекла католическая Португалия. Кромвель косвенно нанес последний удар голландской Бразилии, уничтожив ее 26 января 1654 года. Было ли это служением интересам протестантских держав или погоней за добычей?

Политика Кромвеля, более активная, чем политика «тирании», была столь же последовательной, как и политика Стюартов. На ее счету единственный крупный факт — глубокое завоевание Ирландии. Эпоха Кромвеля не привела к действительному возвращению Англии на континент.

* * *

Самоустранение Англии не зависело от голландского парадокса. На это существует лишь негативное объяснение. Замещение Атлантикой Средиземного моря в сердце ставшей планетарной системы коммуникаций, медленное, но неуклонное смещение Европы на север сделали новым центром тяжести устье великой речной системы Северного моря. Между юго-восточной половиной Англии, с одной стороны, и объединением Остенде — Антверпен, Зеландия — Голландия, с другой, разыгрывается сценарий диалектного равновесия с конца XV до середины XVIII века. Первенство переходит от Брюгге к Антверпену, от Антверпена к Лондону, затем от Лондона к Амстердаму, чтобы снова возвратиться к Лондону. Первые два этапа не входят в наши рамки, зато два последних — вполне в них укладываются. Голландский парадокс был частным парадоксом микролокализации. Это 80-летнее господство на морях флота слабо соединенных провинций: Зеландии, Фрисландии и Голландии, колониальный успех двух колоссов: Ост-Индской компании (1602) и Вест-Индской компании (1621), функция интеллектуального Убежища, почти одновременное утверждение в духовном плане наиболее непримиримого христианства благодати и самого крайнего антихристианского рационализма без утраты положения, обеспечиваемого извне представителями едва существующего государства — слабо связанного конгломерата городов, коммун и соперничающих «штатов», без численного преимущества. В целом, Соединенные провинции иллюстрировали, по ту сторону Средиземноморья и конца XVI века, «счастливый час для средних государств», о котором так хорошо высказался Фернан Бродель.

Соединенные провинции были порождены восстанием 1572 года, а точнее и вернее, отвоевательной деятельностью герцога Пармского (1578–1589),[40] подкрепленной конъюнктурой американской Испании, военной акцией старшего сына Молчаливого, великого статхаудера Морица Нассауского, с 1590 по 1606 год, которой поначалу благоприятствовало испанское распыление, а потом преждевременный обвал испанской и американской средиземноморской конъюнктуры. Успех переговоров (1606–1609), которые после стабилизации фронта (1606) завершились в 1609 году разделом по неожиданной оси восток — запад великих рек, был следствием непрочного объединения в непредвиденном стечении обстоятельств. Возобладавший развал Нидерландов закрепил успех недавней драматической истории относительно наследия долгого прошлого. С культурной и языковой точки зрения семнадцать провинций составляли три группы. По обе стороны от классической языковой границы: на севере — земли старонемецкого языка, на юге — валлонского. Но фламандско-нидерландские диалекты не охватывали целиком северные провинции. Гронинген, Дренте, добрая половина Оверейссела, часть Гельдернланда говорили на саксонских диалектах.

Диалекты Эйфеля[41] распространялись по восточной части обширной провинции Люксембург. С точки зрения религиозной в результате нескольких лютеранских и анабаптистских попыток Реформация пришла с юга. Первоначально, будучи французским поветрием, она охватила валлонский край. Города Фландрии, сильной и богатой в XVI веке южной части, были глубоко затронуты позднее. Переворот 1572 года остановился из чисто стратегических соображений — поддержка с моря, защита дамб и каналов — на берегах Зеландии и Голландии. Это Убежище совместно с пришедшими с юга «реформами» образовало протестантский морской фронт на юге, тогда как земли к северу и востоку от линии Маастрихт — Утрехт — Гронинген и весь саксонский край остались в большинстве католическими. Сам Амстердам, будучи сугубо прибрежным, не входил в первое Убежище. Застойный католицизм существенно отличался от реформированного и сознательного католицизма XVII века. Он утверждал себя с несколько суеверным почтением к прошлому, с ориентацией на архаичные социальные структуры, с неприятием современности. Религиозное деление так же не совпадало с рубежами семнадцати провинций, как и распределение языковое. Линия раздела была абсолютно случайна. От морского фронта (1572) произошел переход к фронту сухопутному (1606). В XVII веке он был еще слишком непрочен, чтобы быть определяющим. Провинция Голландия по-прежнему руководствовалась позициями морского Убежища.

В XVII веке Нидерланды отмечены четырьмя кризисами: 1609,1619–1621,1648—1650,1672 и одной крупной проблемой — оппозицией арминиане — гомариане, ремонстранты — контрремонстранты, представлявшей собой нидерландскую разновидность центральной проблемы XVII века. Духовные и чисто теологические аспекты проблемы имели место и в других странах. Но здесь оказались затронуты все стороны жизни.

Молчаливый, знатный сеньор, гуманист эразмианского толка, духовность которого последовательно приспособилась к трем церквям, рассматривал Нидерланды в политических границах. Но политика в XVI–XVII веках обходила стороной главное. Убежище 1572 года организовалось в границах религиозных. Все те, для кого свобода вероисповедания значила больше, чем сиюминутный интерес, искали убежища на севере. Семь мятежных провинций были перестроены на севере вокруг кальвинистского меньшинства с юга, непримиримых франкоязычных валлонских дворян, гугенотов, спасшихся в Варфоломеевскую ночь, буржуа Южной Фландрии и Антверпена. «Будущая» Бельгия из оставшихся лояльными провинций была в не меньшей степени плодом католического убежища, где равнодушные традиционные католики были захвачены структурированным католицизмом католической Реформации. Католик из Утрехта Янсений во время контрреформации Гомара был и близок и далек.

Первый парадокс: раскол между протестантским севером и католическим югом был так же глубок, но не столь всеобъемлющ, как казалось первоначально. На юге в начале XVII века протестантские группы существовали, внешне уподобляясь устойчивому католицизму. Наконец, многое в традиционном католицизме еще охватывало и усиливало контрреформистский католицизм элиты. Как ни странно, на севере от самой мощной из реформированных церквей Европы — Hervoormde Кегк заменила Женеву в качестве центра кальвинизма — в 1672 году зависело не более трети душ. Однако же в 1651 году великая ассамблея придала ей статус государственной церкви. Треть населения провинций севера относили себя к сектантскому протестантизму, анабаптистам, меннонитам, иначе говоря, к спиритуалистам и фундаменталистам анархической и народной реформации. Не говоря о ремонстрантских, терпимо арминианских кружках, националистском и либеральном воплощении искаженного кальвинизма. Их немногочисленные приверженцы, принадлежавшие к классу «регентов», составляли очень весомую группу. Двадцать тысяч евреев, в большинстве сефардов. Около трети католиков, терпимых парий, составлявших массу на востоке и на юге, проникали почти повсюду (6 % издательских и книготорговых домов Амстердама даже были католическими в 1650 году). Протестантские на две трети, реформированные на треть — таковы были Нидерланды на севере. Но все, что там считалось реформированным, и даже католицизм — обычно библейский, суровый, янсенистского направления, августинской теологии, — имел протестантский вид. Несмотря на свой несколько прохладный патриотизм, подчеркнутые сделки с совестью — в Велюве и провинции Утрехт во время крупных вторжений (вторжение армии ван дер Бергав 1629 году и французов в 1672 году), все доказывало, что католики севера отдают предпочтение несколько презрительному либерализму реформаторского правительства своей страны. Их августинианский католицизм чувствовал себя там более свободно, чем это было бы под придирчивым и докучливым покровительством Испании. Вот почему великая внутренняя распря Hervoormde Кегк вышла за рамки церкви: это была всенародная распря.

Арминианство в XVII веке было либеральным и рационалистским воплощением протестантизма, который противился неумело сформулированным последствиям Евангелия дарованного Спасения, требованиям реставрированной церкви с ее пасторским корпусом выходцев из незначительного среднего класса, с ее непременным пуританизмом, с ее твердо очерченной ортодоксией. Словом, ремонстранты, считавшие возможным бравировать новой церковью, как евангелисты 1 — й пол. XVI века, эти арминианские ремонстранты, за которыми традиционно признавали будущее, были, в сущности, прошлым. Они относились к первым гуманистическим течениям ранней Реформации. Эти умеренные протестанты были к тому же старыми протестантами, не выносившими прозелитской непримиримости. Арминианство — гомарианство, старое Убежище, выхолощенное экономическим успехом, задавленное восточной границей. Это была оппозиция социальная: по одну сторону правители Голландии составляли арминианскую партию; по другую — земельная аристократия востока, middle classes и меньшинство только что выдвинувшейся крупной буржуазии — основа гомарианской партии. Шесть гомарианских провинций, кроме Голландии, и, в частности, вновь завоеванные удаленные от моря провинции были гомарианскими новообращенными по ту сторону границы 1590 года. Арминианской была буржуазия прибрежных городов Голландии, за симптоматичным исключением Амстердама, ставшего протестантским позже, чем Голландия по другую сторону дюн. Драма разыгралась между 1600–1609 годами. Арминий, первоначально предестинаристский теолог, приверженец синергизма, т. е. содействия человека спасению, произвел в Лейдене, где он проповедовал, больший скандал, усиленный тем, что Арминий воспринимался там как перебежчик.

Кальвинистская ортодоксия обладала живым содержанием, порожденным собственной диалектикой. Она стремилась устранить собственные неясности, заполнить свои лакуны. Отстаивающая славу Божью и ничтожество человека — в этом она черпала спокойствие и силу, — она была тем самым призвана установить предопределение в качестве критерия славы Божьей. Из ее неспособности признать содействие человека спасению неизбежно следовала произвольность выбора. Произвольность выбора и следующее из нее позитивное осуждение, таким образом, должны были стать критериями ортодоксии. Они уничижали человека и еще более всякое представление о справедливости и любви Божьей. Арминий был прав, обличая чрезмерность и искажения своих противников; последние же, неумело венчая здание кальвинистской теологии, оставались в рядах системы, которой Арминий изменил, отказывая ей в развитии своей собственной логики. Синод Южной Голландии был схвачен в 1605 году. За четыре года до перемирия позиции определились. И они повлияли на политику. Мир 1609 года был столь же безусловно арминианским, сколь гомарианским было возобновление военных действий через 12 лет — в 1621 году.

Выступавшие против компромиссного мира, а значит, предательства внутренние районы помнили опустошения двадцати семи лет войны (1579–1606) с ее приливами и отливами. Внутренние районы, с их твердыми католическими меньшинствами, поддерживали огонь прозелитизма. Для этих новообращенных реформированных сторонников твердого протестантизма конца XVI века, страдания, уверенность в лучшем выборе выразились и перешли в коллективный и индивидуальный опыт ощущения себя ведомыми к преимуществу необоснованного и даже произвольного избрания. В самой Голландии, стране богатой, единственной, где арминиане, иначе говоря, реформированные враждебные новой ортодоксии образовали большийство, те, кому нечего было терять — низшие и средние слои, — склонялись на сторону неоортодоксии. Амстердам оставался контрремонстрантским вплоть до 1627 года: только тогда экономическая столица Голландии и Соединенных провинций перешла в арминианский лагерь.

Первые переговоры о мире датируются 1606 годом. Голландия, высказавшая свои арминианские симпатии через великого пенсионария Олденбарнефелта, склонялась к миру. В тот момент он работал по призыву группы арминианских теологов на созыв национального синода. Мирные и арминианские чаяния совпали. Согласиться на мир означало отнять у статхаудера победу, разыграть карту слабой центральной власти, а стало быть, рыхлой конфедерации, где доминировали регенты старых арминианских городов Убежища. Чего им было бояться? Какую выгоду, наконец, несло крупным купцам голландского Убежища объединение семнадцати провинций, которое прекратило бы блокаду Антверпена? Невелика важность, что Мориц Нассауский, сын Молчаливого и Луизы де Колиньи,[42] еще склонялся тогда по семейной традиции к теологическому либерализму арминиан. Оранские-Нассау принадлежали к партии войны. Мир делал ненужной их военную и централизаторскую власть. На этом уровне, но только на этом уровне политика превалировала над религией. Гомарианская неоортодоксия твердо придерживалась отождествления Рима и Антихриста, арминианская гуманистическая традиция существенно отошла от столь примитивного смешения. Арминианская теология более пассивно относилась к компромиссному миру с Испанией. После 35-летней борьбы накопилась великая усталость. Усталость примиряла многих с решением, которое осуждал разум, но к которому призывало сердце. Таков был секрет парадоксального успеха арминианского меньшинства. В конечном счете не столько арминиане сотворили мир, сколько мир сотворил арминиан. В апреле 1607 года uti possidetis — умиротворение на условиях взаимности — было обеспечено вместе с признанием юридической правомочности семи провинций севера. Границы, свобода католического культа, португальские владения, с конца XVI века отделенные провинциями севера от иберийской державы, — серьезные спорные вопросы. Вопреки воле Морица Нассауского перемирие насилу было достигнуто на двенадцать лет в марте 1609 года. Первый кризис на одном из драматических поворотов экономической конъюнктуры способствовал утверждению во главе севера класса арминианских регентов Голландии: он только что добился мира и соблюдения интересов Ост-Индской компании. Воодушевленное арминианское меньшинство развивает успех. С 1610 года Ян Уйтенбогарт утверждает превосходство государства над церковью. Утверждение в перспективе опасное, но тактически весьма своевременное, поскольку государство в Голландии было арминианским, а большинство пасторского корпуса — гомарианским. В том же 1610 году новая агрессия: сорок шесть пасторов меньшинства публикуют «Ремонстрацию» («Возражения»); составленный в умеренных выражениях документ дал имя партии. Почти повсеместно в часы богослужения возникают стычки. Ответом на ремонстрацию стала контрремонстрация. Для большинства верующих, ободряемых большинством пасторского корпуса многолюдной провинции Голландия — в ней концентрировалась половина всего населения севера, — к ощущению, что над ними издеваются, добавился страх предательства. Манипуляции, слухи, страхи не всегда безосновательные, создавали в стране удушающую атмосферу. Непрочность слабо соединенных провинций проявилась и в вопросе о мире.

* * *

Итак, дело шло к повороту 1618–1621 годов — религиозному, политическому, внутреннему и внешнему. Толчок процессу дал сепаратизм провинции Голландия. Пятого августа 1617 года Олденбарнефелт освободил армию от защиты голландских городов. Что означало в случае войны сдачу беззащитной страны противнику. Периферийные провинции, меньшинство регентов Голландии, старшая и младшая ветви Оранского дома, гомарианское простонародье отвергли лицемерную арминианскую тиранию. Произошедшие в 1618 году арест лидеров арминианской партии, разоружение сепаратистских кругов и созыв большого национального совета, Дордрехтского синода (13 ноября 1618 года — 9 мая 1619 года), были связаны друг с другом. Нидерланды были причастны к атмосфере Пражской дефенестрации (23 мая 1618 года). Осужденный на смерть 12 мая 1619 года Олденбарнефелт был казнен 13-го. Что касается арминианских теологов Уйтенбогарта, Гроция, воспринятых католической Францией в качестве жертв, то они принялись сеять агностический разврат по всей Европе.

В Амстердаме против стариннейших фамилий, контролировавших Ост-Индию через совет директоров Heeren XVII, нетерпеливо вздымалась новая волна. Империалисты, сторонники беспощадной морской войны, наименее сугубо коммерческого колониального предприятия, убежденные в политике, как в религии, пылкими памфлетами Усселинкса, завязали в 1619 году контакты, завершившиеся в 1621 году учреждением Вест-Индской компании. С самого начала Вест-Индская компания, созданная превосходящими средствами и управляемая комитетом Heeren XIX, была гомарианской, тогда как старая ост-индская дама — арминианской. Виллем Усселинкс (1567–1647), антверпенский изгнанник, кальвинист, последователь учения о предопределении, непримиримый контрремонстрант, сторонник переселенческой колонизации Америки и беспощадной войны на море и на суше против Испании, стал властителем дум нового нидерландского правящего класса.

Соединенные провинции были весьма слабо подготовлены к этой войне, которую контрремонстранты восприняли с воодушевлением. Свобода католического культа, открытие Шельды, т. е. конец блокады Антверпена, эвакуация Вести Ост-Индии — таковы были условия Испании. Экстраординарная система контактов продолжала объединять две отдельные части семнадцати провинций. Смерть эрцгерцога Альберта, долгое и достойное правление Изабеллы, которая сумела снискать уважение и любовь подданных, не помешали югу потерять подобие автономии, предоставленное ему внутренним соглашением 1598 года. В 1621–1529 годах, пока Испания брала и берегла лучшее, завершается углубление разрыва между севером и югом Нидерландов.

В 1622 году едва устоял Берг-оп-Зоом. На море Вест-Индской компании не удалось удержаться в Байе (1625), а Спинола вновь взял Бреду в 1625 году. Только французский альянс избавил от худшего (1624).

В1629—1630 годах фортуна переменилась. Пока новый статхаудер Фредерик-Хендрик (Мориц Нассауский умер в 1625 году) держал осаду Берг-оп-Зоома, Генрих ван ден Берг преодолел центральную границу, занял Велюв, католические меньшинства почти открыто сотрудничали с новой властью. Фредерик-Хендрик и Штаты сохранили хладнокровие. Четырнадцатого сентября 1629 года капитулировал Буа-ле-Дюк. Но тут как нельзя кстати оказался Пит Хейн с 80 тоннами захваченного в Матансасе серебра.

Море в последний момент выручило сушу. Матансас предвещал одоление Густава-Адольфа. Вест-Индская компания в 1630–1636 годах строила голландскую Бразилию. Маастрихт пал в 1630 году. После пушек слово предоставляется дипломатам. Нидерланды в их южной части были глубоко больны, опустошены, разрушены, поражены упадком, пришедшим со средиземноморского юга. В 1632–1634 годах Генеральные штаты, созванные, чтобы успокоить смуту, вели переговоры, которые Мадрид терпел, не смея им воспрепятствовать, вплоть до победоносного марша кардинал-инфанта: он напоминал «славный» переход герцога Альбы от Милана до Брюсселя через Нёрдлинген шестьюдесятью годами ранее. Эти переговоры от бессилия и усталости доказали по крайней мере, что отныне уже ничто не может уничтожить пропасть, разделившую противостоящие части Нидерландов. Переговоры со штатами юга были прекращены после заключения договора об альянсе между Соединенными провинциями и Францией (8 мая 1635 года). Вместо надежд на единство суровая реальность предоставила договор о разделе. На юге нищета достигла своего предела, государство распалось (до такой степени, что не могло обеспечить пристойные похороны эрцгерцогини Изабеллы, умершей в 1633 году). Для части земельной аристократии, хозяйки юга, проекты раздела были скандальным объектом. Эти проекты, равно как и прибытие подкреплений кардинала-инфанта и запоздалые плоды последнего циклического процветания Севильи, объясняют ожесточение против французского вторжения, присутствие валлонских отрядов рядом с tercio при Рокруа. Гомарианский выбор принес свои плоды. Под управлением Иоганна-Морица Нассау-Зигена голландская Бразилия давала около трети производимого в мире сахара; в то время как Англия была повержена в ничтожество, 1637–1650 годы ознаменовали первый пик нидерландского могущества.

Процветание, которое приспосабливалось, дабы продлиться. Политика контрремонстрантов предполагала стимул внешней опасности. Победоносные Соединенные провинции — союзники Франции, занявшей Барселону, разбившей tercio при Рокруа, в то время как измотанная потерями и восставшая Португалия направила в Гаагу посольство с мольбой о примирении, удовлетворенные теперь расколом Нидерландов, — уже не чувствовали более этого объединяющего стимула. Война стоила дорого. Между 1637 и 1643 годом среднегодовая цена белого сахара из Бразилии в Амстердаме меняется с 0,85 до 0,44 флорина. Атлантический доход стремительно падает. Разница конъюнктурных климатов, позволявшая Соединенным провинциям без особых усилий финансировать войну, сглаживается. Голландия была поражена большими атлантическими невзгодами. Наконец, по мере того как Франция отхватывала Артуа, Фландрию, Эно, можно было ставить вопрос: следовало ли и дальше пилить ставшую защитной ветвь испанских Нидерландов? Против падения конъюнктуры атлантических прибылей, связанных с контрремонстрантским империализмом, вест-индские прибыли, питавшие арминианскую партию, составляли относительно защищенный сектор; приблизительная устойчивость спроса на перец отчасти компенсировала падение в цене пряностей вообще. Восстанавливают силы республиканцы, пацифистские регенты, ремонстранты, растет напряженность между Фредериком-Хендриком и штатами Голландии. В 1644 году происходит разрыв французского альянса. Вместе с усталостью намечается поворот к миру.

Большой спад атлантической конъюнктуры в 1644 году предшествовал и предопределил Мюнстерский мир 1648 года. Для морской Голландии, разыгрывавшей мир на суше, это был момент страха, колебаний, возвращения к восточным ценностям, которые были ценностями надежными. Погруженная в гражданскую войну Англия; уничтоженные Испания и империя; ослабленная, несмотря на Рокруа, Франция, — Голландия осознала ставшую досягаемой судьбу. После трех с половиной лет тщательных переговоров Соединенные провинции, возведенные прежней владычицей в великие международные державы, добились в Мюнстере (договор подписан 30 января, ратифицирован 15 мая 1648 года) всего, чего желали в территориальном плане: Лимбург вокруг Маастрихта, генералитетских земель. Что и требовалось, чтобы продолжать душить Антверпен, чтобы прикрывать Голландию, не обременяя опасно католическое меньшинство (треть населения, начиная с 1648 года, причем придерживающаяся католицизма твердого, питаемого богатствами Контрреформации, несоизмеримыми с традиционным католицизмом восточных провинций), полная свобода на море и дипломатическое освящение признания de jure.

Насилу вырванный восстановленной арминианской партией республиканских регентов мир столкнулся с группами, обманутыми войной. Арминианская Голландия, теологически более близкая к гуманистическому англиканству, охотнее приняла пуританскую победу, нежели партии гомарианских оранжистов. Казнь 30 января 1649 года вызвала во всех Соединенных провинциях порыв единодушного осуждения. Семейные связи — Вильгельм II был зятем Карла I — вселяли страх в ультракальвинистов, с прискорбием считавших пуританские бесчинства пятном на их деле. Английская революция запустила в Соединенных провинциях механизм распада. Голландия провалила in extremis[43] экспедицию в Шотландию и Ирландию, предпринятую шестью оранжистскими провинциями. Лишенная своей английской войны партия оранжистов вела переговоры с Мазарини о возвращении семи провинций в войну в Нидерландах. Неблагоприятная конъюнктура времен Фронды не пощадила Соединенных провинций. Судьба колебалась в течение года. Хозяин периферии Вильгельм II силой навязал в июне — июле 1650 года строптивой Голландии свою власть. В момент, когда голландская Фронда, казалось, заканчивалась гомарианской победой пяти континентальных провинций, Вильгельм II умер в ноябре от оспы. Неожиданный случай изменил ход истории, отдав безраздельную власть на двадцать два года духовным сыновьям Олденбарнефелта.

* * *

Правители Голландии, поддержанные вскоре талантом братьев де Витт (Ян де Витт принял функции пенсионария в 1654 году), искусно проводили грязную и недальновидную политику. Они отклонили вхождение в конфедерацию штатов генералитетских земель, тогда как реформаторские подозрения были успокоены согласованным в 1651 году с Hervoormde Кегк основным статутом. Но эти пацифисты были обречены на войну. В 1652 году регенты Голландии сочли возможным безопасное возобновление войны против Португалии. Ничего хорошего это им не принесло. Все обернулось окончательной утратой Бразилии в Таборде (26 января 1654 года); в сущности, задеты были интересы гомарианской Вест-Индской компании. Английская война (1652–1654) — следствие Навигационного акта. Вступив в войну ради выгоды, регенты вышли из нее спустя два года, когда обнаружилось, что война стоит дороже, чем мир.

Дебют, таким образом, грозил стать провалом, но Ян де Витт выправил положение. Самое главное, при всеобщем упадке европейской экономики, поразившем великих, маленькая Голландия была привилегированным сектором. Ян де Витт следил за главным — мир на севере, который вернул спокойствие на Балтику, был заключен в какой-то степени благодаря эскадрам Рюйтера наилучшим для голландских интересов образом. Скания Швеции означала Зунд, открытый задешево, защищенный от разорительного датского шантажа.

Голландия оказалась в привилегированном положении. Несмотря на тяготы второй английской войны (1664–1667), расходы на которую провинция Голландия покрыла более чем наполовину за счет займа. Утратой Нового Амстердама[44] она заканчивает ликвидацию владений Вест-Индской компании. Но то, что она потеряла на западе, она наверстала на востоке. Расширяется сеть баз. Происходит водворение Яна ван Рибека в Кейптауне, в Столовой бухте, делавшее возможным контроль за доступом в Индийский океан.

* * *

Тем не менее поражение 1667 года свидетельствовало о хрупкости мировой империи, принадлежавшей одной-единственной провинции с населением в 670 тыс. душ и с 15–16 тыс. кораблей, приписываемых ей Кольбером. Вторым предупреждением стала Деволюционная война, вонзившая французский клин в защитную толщу Нидерландов. Кастель Родриго, наместник в Брюсселе вместо Александра Фарнезе, — уже хоженный путь! Тот же герцог Альба, только именуемый теперь Тюренном или Конде и по национальности француз. Французская угроза способствовала поражению Голландии в войне, которую та выигрывала. Мир в Аахене (май 1668 года) увенчал мнимым успехом поспешное заключение Тройственного альянса (январь 1668 года: Соединенные провинции, Англия, Швеция). Впервые протестантский фронт севера оказался на пути французской экспансии. Горделивая медаль 1668 года по праву могла провозглашать: «Примирив королей, сохранив свободу морей, силой оружия принудив к миру и водворив порядок в Европе, Генеральные штаты Соединенных провинций Нидерландов отчеканили сию медаль». Французский тариф 1667 года на оборотной стороне указывал для понимающих на начало смертельной борьбы. В 1672 году голландские регенты оказались одни перед самой серьезной угрозой, которой они когда-либо подвергались со времен Александра Фарнезе. Каким бы ни был патент гениальности, которым Спиноза, тесно связанный с республиканской партией, жаловал Яна де Витта, слепота великого пенсионария, одураченного Гюгом де Лионном (1671), затем Арно де Помпонном, выдавала хранимую судьбой посредственность. Князья, Англия, Франция находились в состоянии войны, остальная Европа соблюдала нейтралитет — благожелательный по отношению к Франции Людовика XIV и полный ненависти к Республике, гигантская армия (150 тыс. человек), которая через Льеж, Кёльн и Мюнстер атаковала на востоке. Обезоруженная, разобщенная, изолированная страна выглядела заманчиво. Инертное правительство не имело авторитета. Вторжение начинается с востока. При поддержке подозрительных католических меньшинств Гельдерн, Утрехт и Оверейссел без сопротивления попадают в руки армий Тюренна и Конде. Поначалу правительство думает только о капитуляции. Генеральные штаты 15 июня предлагают Генералитетские земли. Кроме этого, Людовик XIV потребовал часть Гельдерна и, что еще более оскорбительно, как некогда Филипп IV, — повсеместной свободы католического культа.

Ответом на прямолинейность Людовика XIV стал всплеск из глубин твердой, самой «кальвинистской» части Убежища — Зеландии; 2 июля его лидер, молодой Вильгельм Оранский, был провозглашен статхаудером Зеландии, 4 июля — статхаудером Голландии, 8 июля — капитаном и генерал-адмиралом. Ян де Витт пострадал в результате первого покушения 21 июня. Двадцатого августа он был забит ожесточенной толпой. Пять провинций частично или полностью были захвачены. Старое Убежище снова оказалось за незащищенными дамбами.

Благодаря мужеству своего народа, искусности своих моряков, ведомых великим Рюйтером, благодаря таланту принца Оранского, одного против всех, Голландия правнуков морских гёзов устояла, выждала и выиграла. В 1673 году силы французского вторжения были вытеснены, в то время как в Англии против прокатолического Стюарта, союзника Людовика XIV, сработал рефлекс протестантского народа в этой экономической войне нового времени, которая к тому же была последней из религиозных войн: возможно, она и развязала во Франции процесс, завершившийся драгонадами и отменой Нантского эдикта. В феврале 1674 года был подписан мир с Англией. Поначалу одна против объединенной усилиями Франции Европы, Голландия закончила войну во главе Европы, впервые объединенной против Франции.

Голландия превозмогла поражение; но, победив, она так и не оправится от своей победы. В 1677 году Вильгельм взял в жены Марию, племянницу Карла I, дочь Иакова Стюарта, наследника-католика. Был дан ход процессу, который через двенадцать лет привел статхаудера на английский трон. В сообществе морских провинций Голландия отошла на второй план. Отход в сторону победоносных Соединенных провинций объясняется целым рядом факторов. Масштабом понесенных потерь, опустошением страны, падением восточных курсов. Тезаврацией в денежной форме, в виде столового серебра голландские буржуа изымают из процесса капиталистического роста, как Франция через продажу должностей, все большую и большую часть своих барышей. Таким образом, тезаврация сдерживала возможности капитализации.

* * *

Возвращение Англии осуществлялось медленно. После года колебаний, вмешательства противостоящих армии фракций, успеха Монка, командующего преданной Стюартам шотландской армией, Карл II вступил в Лондон 29 мая 1660 года. Реставрация, к которой стремилась Англия, была облегчена дружеским гостеприимством простонародья Соединенных провинций. Чувства республиканской Голландии по отношению к событиям в Англии представляют превосходное свидетельство монархического консенсуса в Европе XVII столетия. Избрание Карла II, скорее континентальное, чем островное, не было выбором правящего класса джентри. Разорившаяся фракция деревенских джентри, ответственная за беспорядки, отстранена, на авансцене остаются только крупные землевладельцы и купцы, прекрасно приспособившиеся к долгому и неблагоприятному периоду конъюнктуры XVII века. Будущие виги, дорожащие правами парламента, и будущие тори, преданные королевским прерогативам, были согласны друг с другом по крайней мере в двух аспектах. Это были преданность религиозному via media национальной церкви (даже если экклесиологическое и догматическое содержание понималось ими по-разному) и признание необходимости участия в законодательной разработке и в финансовом контроле посредством старых государственных институтов, по английскому обычаю, иначе говоря, посредством парламента, сохраняющего привилегии правящего класса. Карл II хотел ограничить это своеобразие, он мечтал о присоединении Англии к линии эволюции континента. Гораздо менее религиозный, чем отец или дед, Карл II тяготел к католицизму, с которым он соединится уже на смертном одре. Эта симпатия основывалась скорее на социальных и политических мотивах, нежели на глубоком восприятии религиозной динамики католической реформы. Она исходит из того почти бессознательного желания редукции и присоединения Англии к континенту, которое противопоставило Карла II огромному большинству правящих классов страны. Но, в отличие от своего отца, Карл II был воплощением тонкости и интеллигентности. К тому же Англия испытала а contrario[45] достоинства монархического режима. Вот почему латентный конфликт, заполнивший двадцать последних лет правления, так и не стал явным. В начале 60-х годов Карл умерил бесподобное рвение парламента по отношению к пуританам, подстрекавшим против Церкви и короля. Мы увидим, как пуритане вместе со сторонниками англиканства, особенно high church, «высокой церкви»,[46] выступят против толерантных мер, которые объединяли их с католиками. Протестантский фронт, который приведет к революции 1688 года, был крепко спаян в начале 70-х годов во время голландской войны. В сущности, все взаимосвязано, Карл II продал свой союз против Голландии в Дувре в 1670 году за французскую субсидию, которая обеспечивала ему защиту от требований парламента. Вторая голландская война (1664–1667) была малопопулярна, гораздо менее популярна, чем Бредский мир, который фактически обменивал Новый Амстердам, объект непрямого и отдаленного интереса, на выгодную для Голландии в данный момент поправку в Навигационном акте.[47] Особо одиозной была третья голландская война, которую символически предваряло в 1671 году обращение в католицизм наследного принца Иакова. На «Декларацию веротерпимости» (1672), которая должна была отвлечь внимание пуритан от войны, — эта политика единого фронта нонконформистских протестантов и католиков была обречена на провал, — парламент ответил «Актом о присяге» (1673). Всякий чиновник гражданской или военной службы был обязан причащаться по обряду англиканской церкви и под присягой отвергнуть пресуществление. «Акт», направленный против католиков и прежде всего против наследного принца, предопределил отставку герцога Йоркского, лучшего моряка британского флота. А также удалил самых непримиримых пуритан. Они не приняли даже из антикатолических пристрастий «Акт о присяге» — англиканскую попытку сплотить протестантскую Англию. Отныне уже ничто не ослабит их недоверия: ни мир с Голландией (февраль 1674 года), ни брак старшей дочери герцога Йоркского с рьяным кальвинистом статхаудером. В момент, когда во Франции начались открытые гонения на протестантов, в Англии в силу настроений и наперекор королю ужесточаются придирки к католикам. Это напоминало обстановку отмены Нантского эдикта. С 1681 года Карл II снова правил без парламента, опираясь на субсидии Людовика XIV. Заговор Монмута, казнь нескольких скомпрометированных вигов показали, какой остроты достигла напряженность, когда по смерти Карла II протестантская Англия получила в лице Иакова II суверена-католика.

За три года Иаков II, король-католик, привел Англию на грань революции: восстание в Шотландии, новая «Декларация о веротерпимости», процесс епископов и их триумфальное оправдание (1687). И вплоть до дня, когда рождение принца Уэльского (21 июня 1688 года) разом исчерпало время терпения. Для вигов и большинства тори единственным решением стало обращение к Вильгельму Оранскому и Марии, которых поддерживала усиленная Убежищем французских протестантов Голландия. Вильгельм высадился в Торбее 5 ноября 1688 года. В декабре 1688-го бежавший Иаков был принят в Сен-Жермене. Это была Славная революция. Она знаменовала фундаментальный поворот английской истории. «Билль о правах» (13 февраля 1689 года) определил основы конституционного порядка на базе договора. Конституционное право, широкое протестантское поле «Билля о терпимости», открывалось для диссидентов, отгораживающихся от католиков и агрессивного рационализма. Основание в 1694 году Английского банка дало английскому государству возможность эффективно действовать на континенте и на заморских территориях. Была перевернута великая страница. Для Франции это был конец легкого преобладания.

* * *

Славная революция была завершением, но в еще большей степени — обещанием; знаком начавшегося необратимого процесса. Английское господство, о котором она возгласила, утвердится безраздельно только после начала подъема английской экономики, т. е. в конце XVIII века. И Европа окончательно осознает руководящую роль Британии не раньше 1815 года. Когда Испания потерпела крах, наследство приняла Франция. В этом наследстве, разделенном с морскими державами, с Голландией прежде всего, доля Франции была значительной, когда же делиться пришлось с Англией, игра Франции стала более трудной. Отвоевание Центральной Европы у турок, гугенотская диаспора и английская революция обогатили Европу и ослабили Францию.

Легко достигаемое (1630–1685), спорное (1685–1713), распределенное (1713–1763) — такова траектория долгой эпохи французского господства.

* * *

Все началось с последовательного крушения обеих партий, противостоящих эффективной и централизованной административной монархии: партии протестантской в 1629 году, партии благочестия в 1630-м — политико-религиозных вариантов реформации протестантской и реформации католической.

Выбор 1628–1631 годов был решительным и трагическим. Население Франции продолжало расти ускоренными темпами XVI века. В XVII веке уже не было легкой распашки новых земель, идет приспособление к использованию в виде польдеров болот Пуату. К началу XVII века накопились трудности. Сокращение свободных земель вследствие увеличения населения; более обременительные требования нового дворянства, глубоко обновленного во 2-й пол. XVI века вторжением коммерции и чиновничества; усиление государства. Ситуация была взрывоопасная. Вплоть до опустошительных ударов чумы (30-е годы) и Фронды (50-е годы). По сравнению со спокойствием 1660–1690 годов проблемы 1620—1650-х были едва ли не признаком здоровья. С 1623 по 1647 год ни одного года не проходит без городских волнений, в основном затрагивающих юго-западную часть Франции, некогда богатую Францию, Францию, охваченную протестантской реформацией, Францию многолюдную, задыхающуюся на слишком тесной территории. Пятнадцать лет из двадцати пяти городские волнения подкреплялись более или менее обширными очагами крестьянских бунтов. Этот долгий период смут, подчеркнуто французский вариант непростой и плодотворной 1-й пол. XVII века, был следствием возникновения на напряженном конъюнктурном фронте взыскательного и мощного государства. Цена утверждения административной монархии была высокой, но, учитывая выгоды, которые она несла, не чрезмерной. Сила государства была отчасти следствием завершения территориального единства, утверждения полновесной Франции в центре Западной Европы.

Ришелье вошел в Совет в 1624 году, но только в 1630-м он стал фактическим хозяином, вольным навязать вовне и внутри свою концепцию государства. Это не далось даром. Чтобы разбить протестантскую партию, которая еще объединяла почти половину французского дворянства, ему требовался относительный нейтралитет Габсбургов, безусловная помощь партии благочестия. Победа Генриха IV была победой единого фронта протестантовполитиков, победа Ришелье в 1628–1629 годах — победой католиков и благочестивых над протестантами. Марийяк[48] в качестве компенсации был назначен маршалом (июнь 1629 года). Успокаиваться было рано. Тактические союзники верили в 1627 году, что кардинал вернулся в их ряды. Война в Лангедоке заставила их принять в начале 1629-го антигабсбургскую направленность итальянской политики. Эдикт милости (мир в Але, 23 июля 1629 года) сбил их с толку. Продолжение итальянской политики в 1630-м возмутило их, смерть властителя дум Берюля (2 октября 1629 года) разоружила их. Болезнь короля (сентябрь 1630 года) подвигла партию к действию. Десятого ноября 1630 года она начала и проиграла.[49] Разгром партии благочестивых вслед за протестантами позволил Ришелье вполне свободно проводить вовне антигабсбургскую политику «добрых французов» и протестантов.

Разгром благочестивой партии был радикальным. Одиннадцатого ноября 1630 года Шатонёф принял печати у Мишеля де Марийяка. В свою очередь удар настиг и Луи. Приказ, подписанный 12-го, был выполнен 21-го. Созданная 13 мая 1631 года комиссия была затем отстранена от дела, ибо король настаивал на смерти маршала. Казнь на Гревской площади совершилась 10 мая 1632 года. Двадцать восьмого февраля 1633 года йечати принял Пьер Сегье; возведенный в канцлерское достоинство 19 декабря 1635 года, он сохранял его на законном основании до самой смерти 28 января 1672 года. Сегье и его клиентела явились продолжением разрастающегося государства, которое решило разбить сопротивление внутри, окружение и политическую смуту контрреформации.

* * *

Католическая реформация становится внутренним делом церквей и христиан. Она перестала идентифицироваться с одной партией, с одним государством, с партией Марийяка во Франции, с Испанией во внешнем мире. Средних способностей теолог, великий кардинал ради блага Франции и католической реформации выступил против этой мистификации, победив и разбив ее. И все-таки соображения партии Марийяка были незаурядными. Он сочувствовал нищете народа, чувствовал опасность того, что ожесточение бедного населения города и деревни взбудоражит глубокий строй христианского общества — фактически он защищал ренту, — в плане внешнеполитическом он поддерживал извлечение из испанских достижений конкретных и непосредственных выгод для католизма. Он знал цену резервам протестантского лагеря и опасался непрочности католических побед. И все-таки Ришелье был прав в перспективе. В плане сиюминутном решения 1630 года повлекли начиная с 1640 года передачу эстафеты господства от Испании Франции. В 1630–1635 годах Франция с каждым днем все глубже втягивалась в конфликт. В 1635–1640 годах дошло до тотального противостояния, почти до разрыва. Дважды Франция едва избежала катастрофы. В 1636 и 1639 годах. В 1640 году век Испании закончился.

В 1640–1648 годах Франция медленно извлекает пользу из своего преимущества. Тогда началось сопротивление совершившемуся факту, которое продолжалось парадоксальным образом вплоть до 1659 года. Отныне кризис стал всеобщим. Более не было благоприятной диспропорции, не было защищенного сектора. Франция не имела достаточных сил, чтобы извлекать пользу из своего успеха, и Англия вошла на десять лет в долгое время смуты. В 1641 и 1643 годах она снова оказывается на грани всеобщей фронды. Победа при Рокруа (19 мая 1643 года) в этих условиях пришлась весьма кстати. А конфликт тянулся до Вестфальских мирных договоров (1648), которые, изолировав Испанию, закрепили провал католической реконкисты Германии и политическую раздробленность империи. Гораздо важнее политического дробления, этого первого условия французского преобладания, оказалась глубокая демографическая депрессия империи. На ее восточном фланге Франция с 15 млн. человек населения в 1648 году наседала на вдвое большую по площади империю, но с населением в 7 вместо 20 млн. человек. На столетие Франция была в безопасности с востока. Что позволило ей укрепить покинутые границы, в ущерб старинному бургундскому наследству, бульвар испанских коммуникаций срединной Европы. Таков пример Лотарингии и, как ни странно, Эльзаса. Процесс аннексии Лотарингии, начатый в 1552 году, завершился только 1766-м.

Цивилизация классической Европы Глава III ФРАНЦУЗСКОЕ ГОСПОДСТВО. * * *

14. Лотарингия

Эта карта наглядно отражает последовательность этапов овладения Лотарингией: 1552, 1632, 1641, 1642, 1648, 1659,1661 годы. Этапы, за которыми следовали продолжительные периоды частичной или полной оккупации. В то же время видна сложность границ и территориального переплетения между Францией и империей. Это был неуловимый переход от относительной французской простоты к германской сложности.


Сначала Лотарингию «обгрызли» со всех сторон: 1632 год — аннексия Клермонтуа (Клермон-ан-Аргон) и оккупация Мецского епископства, Стене и Дюн-сюр-Мёз в 1641-м; Вестфальский договор (1648) признал окончательной аннексию трех епископств. После 1552 года Франция оккупировала епископства Верден, Туль и город Мец. Мецское епископство, в миру княжество (столица Вик-сюр-Сей), не входило до 1632 года, оставаясь юридически частью Священной империи. В 1659 году по Пиренейскому миру аннексируются северные земли по Маасу с Монмеди, мозельские земли с Тионвилем. В 1661-м Тионвильский анклав увеличился за счет Зирка и образовавшаяся полоса земель позволила соединить на королевской территории Верден с Мецем и Мец с Эльзасом. Наконец, результаты политики присоединения — эти противозаконные и односторонние аннексии в мирное время — после Нимвегенского мира не всегда признавались. Лотарингия была, с другой стороны, долго и систематически оккупированной с 1633 по 1661 год, затем с 1670 по 1698-й. С 1737 по 1766 год успешное управление Антуана Мартена де Шомона де ла Галезьера, которого король Франции назначил канцлером Лотарингии под номинальным правлением Станислава Лещинского, завершило переходный период.

Случай Эльзаса более парадоксален. Первоначально французское внедрение не было желательно. Его породила война. Габсбурги были здесь сеньорами на двух третях земель. Французское продвижение в Эльзасе 1634–1648 годов следовало из взятия в залог и права покровительства, «более прекрасного, более почетного и более славного, нежели любое другое» (Жан Боден[50]). Покровительства перед лицом непреклонных отвоевательных устремлений Габсбургов в стране более чем на треть протестантской, против насилия шведских войск, предоставленных самим себе после смерти Густава-Адольфа. Покровительства, скрепленного согласием князей и народов. «В январе 1634 года граф фон Сальм, видам Страсбургского епископства, обязанный защищать Хагенау и Саверн, передал эти города командованию французской армии наблюдения маршала де Ла Форса» (Жорж Ливе). Маршал потребовал «утверждения населением». Продвигавшаяся Франция была Францией Нантского эдикта и Эдикта милости, но не Францией эпохи отмены Нантского эдикта, и ее представлял маршал де Ла Форс, крупный гугенотский сеньор. В пользу французского протектората играл фактор близости. Император был далеко, империя представлялась тревожной и, для простестантов, подозрительной. «Договоры протектората» несут след политической раздробленности. Французский суверенитет не одинаково перемещался с юга на север Эльзаса. В Верхнем Эльзасе и Зундгау была полная административная пустота, старые власти исчезли, сохранились только низшие органы. Судебные и финансовые органы перешли в руки оккупантов, которые взяли на себя поддержание внешней безопасности и полицию. На оккупированных ими территориях шведы разместили организацию с центрами в Страсбурге; она была потрясена отходом их войск. Несмотря на австрийские попытки сопротивления, утвердилась французская власть.

Эльзас и Лотарингию объединяло по крайней мере одно. В начале XVII века они разделяли общее для империи демографическое ослабление. Мир больной, мир истощенный. Включение во французское единство несло немедленную выгоду. Лотарингия потеряла, как относительно укрытая провинция империи, между 1625 и 1660 годами половину населения (войны, вторжения, голод, эпидемии, годы чумы 1633–1636 были исключительно суровыми). Эльзас, где французский протекторат сыграл свою роль быстрее и лучше, казался не столь глубоко пораженным. Эльзас в гораздо большей степени, чем Лотарингия, ввиду его стремления к присоединению, ввиду глубины французского патриотизма его жителей на службе в армиях имперской и революционной Франции, был сектором исключительного демографического подъема XVIII века. Вдвое, а то и почти втрое большего в сравнении с темпами Каталонии, Валенсии, благополучных провинций Англии. Двести пятьдесят тысяч жителей в конце XVII века, более 600 тысяч — 90 лет спустя.

С 1648 по 1652 год Фронда прорывается наружу, несмотря на Ланс (20 августа 1648 года), закрепивший достижения Рокруа. Франция на миг вернулась к эпохе Испании десятью годами раньше. Испанские войска в Бордо и Нанте. Заколебались самые верные — Сегье, Сюлли, Тюренн. Эта Фронда, которую Таллеман де Рео[51] назвал «войнушкой» (guerrette), — оказалась самым великим испытанием, самой большой угрозой, с которой когда-либо сталкивалась Франция, периодом, который трудно было завершить из-за полуварварского состояния, изоляции и социального разложения.

Но движение вперед возобновилось. В 1652–1668 годах — постепенное овладение Фландрией и методичная осада ФраншКонте. После двух лет крупнейших дипломатических маневров столетия в ходе островной конференции (август — ноябрь 1659 года) между Луисом де Аро и Мазарини был заключен Пиренейский договор.

Франция получила Руссильон и часть Сердани. Одновременно Франция злорадно припечатала к Испании Каталонию, которая все помнила и ничего не простила. Уступка Авена, Филипвиля и Марьенбура — цена кастильского pundonor, выкуп принца Конде, восстановленного во всех его должностях и именах — начало глубокого демонтажа Нидерландов. Артуа почти полностью, Гравлин и Бурбур близ Дюнкерка, уступленного англичанам (выкуплен Францией у Карла II в 1662 году), территории Эно, а также другие к востоку и к югу от Люксембурга, Тионвиль в частности, завершающие окружение Лотарингии. В счет будущего заключается брак инфанты Марии-Терезии с юным 22-летним королем; поскольку в Испании Салический закон в то время не действовал, инфанта могла наследовать престол, не опасаясь появления конкурента мужского пола: инфант Проспер был мертв, Фердинанд — на последнем издыхании, будущий Карл II еще не родился; в акте от 7 ноября 1659 года инфанта отказалась от своих прав при «условии», которое связывало и тем самым аннулировало отказ невозможной выплатой умеренного для инфанты приданого в 500 тыс. золотых экю.

С помощью этой ситуации Людовик XIV добился в Лондоне, в Италии, противостоящей Магрибу, признания превосходства в Европе, которое уже не будет оспорено. Успех Деволюционной войны, несмотря на выношенность замысла и благоприятные условия англо-голландского конфликта и чуму, опустошившую восток и юг Англии, оказался незначительным. Предваряемая шедевром злонамеренности — «Трактатом о правах наихристианнейшей королевы на разные государства Испанской монархии», — французская армия в мае 1667 года начала операции, более похожие на крупные маневры, чем на войну. Однако успех, учитывая соотношение сил и первоначальное преимущество, оказался незначительным. Известен выбор Людовика XIV в Аахене (2 мая 1668 года). Он отказался от Франш-Конте, укрепления которого, еще годные, были срыты, несмотря на то что посредники и враги настаивали на их сохранении, зато Франция получила Берг, Фюрне, Армантьер, Куртре, Менен, Лилль, Дуэ, Турне, Ауденарде, Ат, Бенш, Шарлеруа с прилегающими к ним землями. Испанские Нидерланды утратили жизнеспособность.

Тысяча шестьсот шестьдесят восьмой год знаменовал собой поворот: осознание того факта — чему усиленно содействовал Людовик XIV, — что Франция замещает Испанию. Относительный провал Аахенского договора был обусловлен созданием фронта протестантских держав севера против французского продвижения: имеется в виду непосредственно Англия, Швеция и, особенно, Голландия.

1668–1679. Голландская война сделала поворот очевидным.

Вчерашний флагман протестантской Европы, Франция оказалась в изоляции перед лицом этой самой протестантской Европы, отныне во имя равновесия враждебной защитницы ослабленных габсбургских государств. Голландская война была еще и первой антифранцузской коалицией, последняя из которых завершится Ватерлоо. Несмотря на изоляцию, война для Франции окончилась победоносно. Она грозила стать катастрофой, не будь технического превосходства французской армии. Мощная армия, поставленная на ноги двумя Летелье, ведомая еще какое-то время Тюренном и Конде, не получила удара в спину. Это породило опасную иллюзию, абсурдную идею о возможности бесконечно держаться и побеждать в одиночку против всех.

Побеждать в Нимвегене, Сен-Жермене и Фонтенбло (август 1678 года, февраль и сентябрь 1679-го). Никаких территориальных изменений, кроме как между сокрушенной Испанией и победоносной Францией. На сей раз Франш-Конте и замена неровной, как зубья пилы, границы на солидную, прямую, выгодную границу на севере: Камбрези, часть Эно (Валансьенн, Бушен, Конде и Мобёж), часть приморской Фландрии (Ипр, Поперинге, Байель, Кассель), остаток Артуа (Эр и Сент-Омер).

Следовало бы понять, что успех был обусловлен двумя случайными факторами: двусмысленностью английской политики — король принудил пойти на мир тех, кому он не простил навязанной ему войны, которую протестантская Англия развязала против Франции, в то время как король хотел воевать с Голландией, — и последней вспышкой на востоке, на фланге империи, турецкой угрозы.

Людовик XIV под влиянием советников увлекся приращениями, применяя «Трактат о правах королевы» в масштабах Европы. В Эльзасе присоединения удались (1679). Клятва «Декаполиса» — акт коллективной преданности десяти традиционно объединенных с 1354 года городов: Хагенау, Шлештадта,[52] Виссембурга, Ландау, Кольмара, Обернай,[53] Кайзерсберга, Розгейма, Туркгейма[54] и Мюнстера. И Страсбурга, занятого в сентябре 1681 года. «Clausa Germanis Gallia» — возгласила памятная медаль. А что в других местах? За исключением Эльзаса, работа «палат присоединения» была упразднена в 1697 году. Оставим детали в стороне. Главное — идея, воодушевлявшая деятелей этого юридического империализма, и семена ненависти, давшие урожай в 1707–1709 годах.

* * *

Творцами этого упорного предприятия, завершившего формирование внешнего облика Франции, были те же люди, что строили административную монархию внутри. Одна из удач Франции в XVII веке, которой она обязана продаже должностей, — это ее чиновники, лучшая часть буржуазии, часть дворянства. Внутри этой элиты формируется другая элита, или, если угодно, авангард — инспекторы. Отсюда король черпал своих интендантов, интендантов армии и интендантов провинций. Эти инспекторы с временной миссией в армиях, на оккупированных землях, в новых расширяющихся провинциях, при парламенте Меца и «палатах присоединения» были творцами процесса территориального завершения вышедшей в лидеры Франции. Среди такого рода ревностных творцов, остававшихся в полутени, — Николя де Корберон, недавно выведенный из небытия Роланом Мунье, типичный представитель сословия нескольких сотен инспекторов, собирателей государства как внутри, так и вовне. Автор трактата, опубликованного небескорыстно его зятем в 1693 году, сей Корберон был старшим сыном скромного чиновника, особого наместника в судебном округе Труа. Продвижение французской монархии в направлении Лотарингии и Эльзаса дало Николя шанс, которого он не упустил. Король нуждался в верных людях, чтобы превратить временную оккупацию в завоевание. Корбероны доказали меру своей преданности в Шампани во времена Лиги, в 1589 и 1590 годах, что и обернулось для Николя Корберона безвозмездным назначением на должность советника в верховном совете Нанси, процедура необычная: социальная мобильность на этих пограничных рубежах была большой. В 1634 году Людовик XIII трансформировал верховную палату в парламент Меца. И — снова без единого гроша — «6 декабря 1636 года король пожаловал ему патент государственного советника». Корберон нашел себе предков и прирастил фамильное достояние. Одновременно с возведением 4 марта 1648 года виселиц в новообретенной сеньории он с тем же упорством округлял достояние короля, а значит, Франции, в оккупированной и раздираемой Лотарингии. Как? Это видно из речей, произнесенных перед парламентом Меца с 1637 по 1640 год, опубликованных Сент-Мартом в 1693 году. Их содержание удачно резюмировал Ролан Мунье. Достаточно обратиться к нему. Для Корберона его король — «величайший король на земле». Князья, подобные герцогам Карлу и Франциску Лотарингским, — его вассалы (утверждение спорное, Лотарингия относилась к империи). «В отношении сей земли король может начинать с политики оккупации и покровительства. В таком случае он должен уважать местные порядки и обычаи, даже если они не совпадают с тем, что принято в королевстве, ибо сила и власть обычая являются столь неограниченными, что он, согласно мнению всех канонистов, превосходит самый строгий закон. Все меняется, как только король переходит к аннексии».

Корберон верил в аннексию — завоевание есть источник права — в интересах государства. Будучи, разумеется, превыше закона, король обязан ему подчиняться. Во всяком случае, существование независимости королевства требует от короля «поддерживать эдикты и отменять их» или «приспосабливать». Сей ликвидатор привилегий оккупированных пограничных провинций сделался хорошим архитектором новых восточных провинций Франции, призванных с середины XVIII века играть роль все более и более решающей движущей силы в национальном объединении.

* * *

Но прежде чем утверждать государство вовне, необходимо было сделать это внутри. И здесь мы снова обнаруживаем группу инспекторов. Дабы обозначить присутствие короля при администрации, безусловно преданной, но укомплектованной согласно принципу продажности должностей, а значит, независимой и далекой, король со 2-й пол. XVI века прибегал к временным миссиям инспекторов. Чтобы заштопать прорехи, нанесенные Лигой, Генрих IV использовал более продолжительные, более стабильные, более постоянные миссии. Ришелье сделал из них оружие управления. Назначенные королем, облеченные полномочиями безвозмездно, инспекторы являли собой синтез двух внешне противоположных, но, в сущности, взаимодополняющих систем. Из этих чиновников, никому, кроме короля, ничем не обязанных, Ришелье сделал действенный инструмент эффективного государства. Он поручил наблюдать за войсками финансовым интендантам, в обязанности которых входило снабжение войск и их защита от грабежа поставщиков; эти интенданты стали, кроме того, еще и полицией и правосудием. Внутри страны Ришелье умножил наезды инспекторов. Эти «полномочные комиссары короля» на определенном посту, в начале правления Мазарини стоящие во главе каждого финансового округа, захватывают власть, приказывают и координируют. Они моделировали Францию.

На вершине сложного и теперь отлично смазанного механизма административной монархии — элита крупной буржуазии с шансом на получение дворянства, сливки, если угодно, корпуса инспекторов; в течение полувека доминировали три клиентелы: клиентела Сегье, клиентела Кольберов и клиентела Летелье — Лувуа. «Пьер Сегье, — пишет Ролан Мунье, — принадлежал к той же социальной группе, что и государственные советники, инспекторы и интенданты». Семейство Сегье дало королю одного канцлера, пятерых председателей парламента, тринадцать советников, двух генеральных адвокатов в парламенте Парижа, семерых инспекторов. В 1633–1646 годах Пьер был после кардинала первым лицом в государстве. «Парламент Парижа устами своих депутатов, Совет строками своих решений именовали его Месье, как принцев крови. Король в своих эдиктах, декларациях и грамотах называл его своим дражайшим и преданнейшим канцлером Франции, провинциальные парламенты и прочие инстанции, компании и отдельные персоны обращались к нему Монсеньор. Он стал бароном, герцогом Вильморским, графом Гиенским». Это ему Ришелье обязан разгромом восстания «босоногих», не давшим Нормандии превратиться в Каталонию.[55] Его состояние, возможно, достигало 4 млн. турских ливров, что в 4–5 раз превышало уровень самых богатых председателей парижского парламента.

Состояние Сегье не устояло в потрясениях Фронды. Победивший Мазарини после 1652 года опирался на новое поколение чиновных: на Мишеля Летелье — реорганизатора армии, на Гюга де Лионна — изворотливого дипломата, на Николя Фуке — жонглера в финансовых делах, «суперинтенданта» эпохи инфляции, умудрившегося обойти Сциллу и Харибду. Лоцман в бурных водах необязательно становится капитаном дальнего плавания. Из всего персонала, доставшегося молодому королю после смерти Мазарини (9 марта 1661 года), Фуке был единственным потерпевшим неудачу. Людовик XIV предпочел ему другую креатуру, самого близкого по своим корням к презренному товару Жана Батиста Кольбера. Этот сын сукноторговца из Реймса прошел школу на службе у Мазарини. После падения Фуке, к которому он приложил руку, Кольбер в течение 22 лет, с 1661 по 1683 год, оставался нетитулованным главным министром Людовика XIV, столпом великой мутации французской административной монархии.

Кольбер и кольбертизм, иначе говоря, индустриальная и регламентарная разновидность меркантилизма — французская реакция на экономически неблагоприятный период 60— 80-х годов. Позже будут преувеличивать его последовательность и эффективность. Более важно, что фактически было завершено создание могучего механизма, надолго сделавшего французскую монархию самой эффективной из монархий Старого порядка. Кольбер олицетворял собой не просто экономическую политику, но и административную машину, претендовавшую на все, в том числе и на экономику. Обратите внимание на последние великие дни, дни Оверни (1665), власть чиновников короля утверждалась в сердце Центрального массива. В конце 70-х годов имеет место экономическая и фискальная унификация, интенсивная законодательная деятельность. Она удачно дополнила работу, начатую великими ордонансами XVI столетия. Решительному усовершенствованию подверглось гражданское состояние путем введения вместо единственного экземпляра двойной регистрации, предусмотренной ордонансом 1667 года; была также проведена большая перепись в 1664 году, заложившая основы систематической описательной статистики королевства. Обратим внимание на ордонанс 1664 года (см. Бертран Жиль). Он указывает интендантам на необходимость пользования хорошими картами с административным делением: церковными, военными, судебными, финансовыми, составленными в результате обследования институтов и людей. А также и королевского домена: основных ресурсов, деятельности населения и его эксплуатации страны; развития морской коммерции, промышленности, привилегии для возможного распределения; судоходных или пригодных к судоходству рек, значимости работ, которые предстоит исполнить; конского поголовья; фальшивой монеты. И все в течение 4–5 месяцев.

Циркуляр, датированный Эсмотеном 1664 годом, лучше, чем записки о коммерции и о финансовом положении Франции, лучше, чем советы Кольбера Сеньеле или переписка, которую Лависс систематизировал в «предложение Кольбера», знаменует наглядным образом великий поворот к созданию во Франции самой могучей и самой эффективной административной машины классической Европы. Она будет совершенствоваться. Статистический аппарат 1664 года был расширен, адаптирован и обновлен при переписи 1697 года. Восемнадцатый век усовершенствовал и дополнил его: Доден (1724), Орри (1730),еще раз Оррив 1745 году, Бертен (1760), Лаверди (1764), Неккер (1780) расставили вехи на пути создания статистического инструментария, который на исходе Старого порядка поставил Францию вровень с Англией.

Кольбер — это не один человек, а команда, семья, клиентела. Рядом с ним и после него — Кольбер де Круаси, затем Кольбер де Торси в министерстве иностранных дел, Кольбер дю Террон, Сеньеле в морском министерстве до 1690 года, Н. Демаре на посту шефа ведомства генерального контролера.

Наряду и в соперничестве с династией Кольберов существовала династия Летелье. Организаторы самой мощной постоянной армии классической Европы. Канцлер Летелье, наряду с Мазарини, Фуке и Лионном, один из четырех столпов Верхнего совета в 1661 году, мощная конструкция на руинах Сегье. Лувуа, во втором поколении, был великим человеком; Барбезье, в третьем, несмотря на задатки, — уже заходящая звезда.

Хотя Кольбер и Летелье принадлежали к одному социальному слою — Кольберы изначально несколько ближе к торговле, — между ними была не то чтобы оппозиция, но тонкое различие. Кольбер был «чистый француз». Его ненависть к Голландии была сродни терзаниям любви или зависти к успешной модели; несмотря на свое содействие сокрушению альянсов 1670 года, он оставался человеком протестантских альянсов. Он вырос в системе Мазарини. Он олицетворял «церковный мир». В отношении к протестантам он стоял за строгое, но лояльное соблюдение Эдикта. Группировка Летелье оставалась, в сущности, раскаявшейся сторонницей Лиги. Взлет Лувуа пришелся на отмену Нантского эдикта (18 октября 1685 года).

Из тяжелого испытания 1626–1629 годов «партия» вышла разбитой. В 1630 году католическая реформация полным ходом меняла содержание и облик традиционной церкви, она придала ей прелесть новой молодости и вновь обретенную веру в слово Божие. В 1630–1680 годах протестантская знать переходит в католицизм. Религия мелкого дворянства, «религия, именующая себя реформированной», или, как станут сокращать, «именующая себя религией», стала религией купечества. Поворот обозначило обращение Тюренна (23 октября 1668 года). Католицизм французской католической реформации — августинианский, если говорить о благодати, арнальдианский, если говорить о морали, галликанский в его отношениях с Римом, — диалектически превзошел все оппозиционные чаяния французского протестантского дворянства. Сектантское перевоплощение пуританской революции в Англии опасно отсекло французский протестантизм от могущественной, опекающей, дружественной и покровительственной Англиканской церкви. Разумеется, образцовая монархическая преданность времен Фронды стоила французскому протестантизму того, что вторая половина долгого правления Мазарини стала его последними добрыми днями. В то время испытание «Формуляром» внесло смуту во французскую церковь. Возникла возможность протестантского восстановления в главном. «Прошу вас верить, — еще писал Мазарини Синоду реформатских церквей 1659 года, — что я питаю великое уважение к вам, как к столь добрым и столь верным слугам короля». Поэтому политика комиссаров, установленная в апреле 1661 года по требованию ассамблеи духовенства, поначалу выглядела возвращением к балансированию на строгой и твердой позиции четырнадцати последних лет правления Людовика XIII. Мэтр Бернар, судебный советник из Безье, в книге, призванной вдохновлять действия агентов власти, «Обоснование Нантского эдикта другими эдиктами умиротворения и регламентными постановлениями» точно определил политику применения Эдикта: эта политика восторжествовала в момент дипломатического поворота голландской войны. Начался долгий период подавления французского протестантизма, подточенного вялостью его доблестного дворянства, умевшего в иных обстоятельствах, атакуя, защитить его. Достаточно будет отметить этапы этого периода.

Уничтожение церквей. Разрушение синодальных структур — обрекающее французский протестантизм на фактический конгрегационализм: касса обращений Пелиссона (родился в 1624-м, умер в отчаянном положении в 1693 году),[56] финансируемая королем, не вышла за рамки посредственного прозелитизма; контрмеры против эффективного воздействия дьяконата реформатских церквей на бедных. «Списки, периодически предоставляемые королю, включали на конец 1682 года 58 130 имен и были на суммы относительно небольшие: в Дофине в среднем 7,6 франка на голову; в Они — 12,6 франка».

Затем принимаются за семейную структуру, настраивают детей против отцов. Но до разрыва 1679 года Франции с протестантской Европой не происходит ничего решительного. Посредственная, но не катастрофическая конъюнктура 60-х, 70-х, затем 80-х годов сохраняет трения между все более и более структурирующимся вокруг недопускаемой к должностям экономической элиты меньшинством и католическим народом. Судьба долгое время бывшего привилегированным гугенотского меньшинства в 1672–1679 годах совпадает со среднеевропейской. Условия меняются от одной провинции, и даже сеньории, к другой. Субъективная точка зрения отдельного интенданта, отдельного крупного сеньора и, главным образом, соотношение численности и исторического наследия.

На локальном уровне были предприняты крупные инициативы. Их порождали региональные трудности, усугубленные конъюнктурой, и рвение интенданта-обращающего. Надо ли удивляться наблюдаемому обновлению в XVII веке старых трещин «гражданской войны»? Изобретателем драгонад был некто Марийяк, экспериментальной площадкой — Верхнее Пуату в 1680 году. Информированный Версаль одобрил результат, но не порядок действий, при котором стало известно самое шокирующее. Время остановки для переговоров о галликанском — в какой-то степени, — даже генрихианском решении в контексте конфликта с папой. Великое, беспощадное, генеральное испытание началось в 1682 году в экзальтированной обстановке снятия осады Вены (21 сентября 1683 года) и коронования Иакова II (23 апреля 1685 года).

В атмосфере лета и осени 1685 года эдикт Фонтенбло (18 октября 1685 года) мог показаться едва ли не либеральным: «Да будет позволено, помимо того, приверженцам религии, именующей себя реформированной, пока Богу не будет угодно вразумить их, как прочих, оставаться в городах и весях нашего королевства. и продолжать там свою коммерцию, и владеть своим имуществом, не подвергаясь ни беспокойству, ни утеснению ввиду упомянутой религии, именующей себя реформированной, при условии полного прекращения проведения строевых занятий и собраний под предлогом молений или обрядов упомянутой религии».

«Последняя щепетильность короля? Лицемерие? Ловушка? Уступка либералам?» Забота о международном мнении, «стремление избежать эмиграции строптивцев». Возможно, бессознательная, но, в сущности, подлейшая ловушка. Католические короли в 1492 году оставляли своим подданным-евреям выбор между крещением и исходом. Филипп III в 1609 году изгонял морисков, оставляя теоретическую возможность внести эквивалент половинной стоимости имущества. Обратите внимание на статью Х: запрет покидать королевство «под страхом наказания галерами для мужчин и лишения свободы и имущества для женщин». Финальная формула: «Да будет позволено, помимо того.» — не что иное, как посредственная попытка оправдания.

Далее, в 1686 году, начинается необъяснимое. Драгонады причастия. Наглядным образом проявляющее себя пресуществление было в высшей степени соблазнительным, а значит, заманчивым, привлекающим в католическую контрреформацию скорее, чем выгода или страх: от такого испытания своей новой веры новые католики не смогут отказаться. Пелиссон приходит в отчаяние в 1686 году. Принужденные к кощунственным причастиям, новые католики припомнили «боженьку из теста» времен своего детства, вместе с Жюрье[57] открыли знак несомненного осуждения прегрешения против Святого Духа своего так называемого обращения в свете этого события, — попросту вероотступничества. Отчаяние не ведет к невозможности раскаяния. И результат скорее будет другой, чем полное неприятие и ненависть. Кардинал Ле Камю и несколько янсенистов были единственными, кто в эйфории Те Deum осознавали, что «плата за грех — смерть.». В филиграни скоропостижно дехристианизированной в период этих кампаний Франции таилось великое своеобразие французского случая — драма 1686 года.

Сколько было вынужденных бежать, составивших эмиграцию, которую надеялся остановить эдикт Фонтенбло? Эмиграция за два года крайнего давления превысила, возможно не намного, 100 тыс. человек. Если подвести баланс миграции 1679–1700 годов, то 200 тысяч — это минимум. И «кровопускание» продолжалось на протяжении всего XVIII века, вплоть до Эдикта терпимости 1787 года, который изменил тенденцию. Всего это 1,2–1,3 % французского населения, но элита из элит, пятая или четвертая часть торгового и промышленного потенциала Франции. Людские ресурсы способствовавшие в немалой степени созданию предпосылок для выхода вперед обширных секторов экономики стран севера. От Англии до Восточной Германии, от Голландии до скандинавских стран. Но эмиграция не направлялась исключительно на север. Пользу от нее получили Италия и даже Испания. Если Алерам из Ла-Рошели, бежавшим в Кадис, удалось совместить двойную преданность: и вере, и своей стране, то часть северной эмиграции, особенно эмиграция голландская, содействовала французскому универсализму Европы Просвещения и упорному сопротивлению политике Людовика XIV.

Для Франции легкие времена миновали.

* * *

Европа, которой не хватало массивности, целиком прибрежная, занимала уже 2,5 млн. кв. км в Америке, она достигла берегов Африки и сообщалась с почти 200 млн. человек, населяющих открытые муссонам берега Азии.

Таково было наследие XVI столетия. Семнадцатый век искал нового равновесия внутри великой морской державы христианского Крайнего Запада: французы и англичане вместо иберийцев, увеличение перевозимых богатств, более значительные масштабы обмена, слегка смещенные границы заморской империи. В 1620–1690 годах не происходит ничего существенного. Но можно ли констатировать: «На западном фронте без перемен»? Будем мудрее. На западе происходят глубинные подвижки в недрах почти замкнутого пространства, по сю сторону осторожно перемещавшегося «фронтира».

Для целого поколения драма разыгрывалась на востоке. Осада Вены снята (12 сентября 1683 года), Центральная Европа переходит в другой лагерь. Хозяева черноморского и азовского побережья — турки, вонзая в Европу мощный клин архаичной сухопутной империи, отсекли латинскую часть христианского мира От победившего степных кочевников мира славянского. Национальные истории долгое время подавали реальность этих решающих лет как освобождение дунайской Европы, включение степи и славянского леса в атлантическую историю Европы. И здесь на переднем плане — Украина. После полувека беспощадной борьбы, под необоримым нажимом казацкой «границы», несмотря на героические подвиги армий польской оккупации в 1648–1696 годах, Украина и Белоруссия осуществили свое вхождение в русскую историю. Для России великое продвижение на восток датируется 2-й пол. XVIII века. Продвижение фронта русской колонизации в 1650–1750 годах осуществлялось в основном по оси северо-северо-восток — юго-югозапад. Петр Великий, как западник, нацеленный на море и побережье, стал политическим выразителем этого фундаментального тропизма внутренней колонизации русской территории. В то время как Австрия продвигалась на восток, Россия осуществляла натиск в южном направлении. Во всей Центральной и Восточной Европе осваиваются пространства, леса и степи отступают. Расселение очагами, затерянными среди безбрежных по mans lands[58] — объектов бесцельных и бесконечных распрей, наконец уступает место сплошному расселению, не такому плотному, конечно, как на западе.

Сразу после Каленберга началась война (1683–1699), которая принесла Европе 300 тыс. кв. км венгерской территории. Слишком поспешно возникала иллюзия аналогии с христианской Испанией после Лас-Навас-де-Толоса (1212).[59]

В 1686 году герцог Карл Лотарингский на глазах у всей империи овладел большой площадью Буды. Морозини от имени Венеции предпринял штурм Морей. В 1689 году благодаря «потешным» полкам Брандта и Тиммермана, организованным на западный манер, Петр Великий стал хозяином России, устремленной к югу, морю и западу — два направления, образующие клещи, которые в центре Европы дробили опустошенные в ходе длительной оккупации ее территории, а стало быть, архаичные колониальные империи Турции и Польши.

Одиннадцатого сентября 1697 года принц Евгений на Зентском мосту завершил завоевание для Габсбургов Венгерского королевства. Петр Великий в 1696 году исправил свой провал 1695 года, захватив Азов и продолжил необъявленное завоевание болотистого балтийского побережья Ингрии, контролировать которую безрезультатно стремилась Швеция. В 1699 году Карловицкий договор обозначил первое отступление Османской империи.

Классическая Европа обрела континентальный размах. Его обеспечила прежде всего чудом исцеленная на исходе XVII века Австрия. В правление Леопольда I (1658–1705) прирост австрийских земель составил порядка 50 %. В 1718 году Пожаревацкий договор одним махом дал Австрии вместе с Белградом Темешварский Банат, часть Валахии и Сербии. Глубокими причинами этого впечатляющего подъема были Турция, разрыв между ритмом развития восточного бассейна Средиземного моря и атлантической Европы; а также империя. Опустошены были Средняя и Северная Германия. Относительно защищенное альпийское и предальпийское германское ядро, свободное от давления, мешавшего на севере, занимало ослабленное чешское плато и скрепляло относительное единство южной дуги австрийских владений. Леопольд I старательно занимался этой задачей. Он откупил у Польши Ополье и Ратибор, унаследовал Тироль, обуздал аристократию австрийской Венгрии (Эперьешская бойня[60]), обеспечил своим государствам постоянную армию, увеличил тяжелые косвенные налоги. Австрия имела своих Лувуа и Кольберов. Первые признаки австрийского подъема спровоцировали безнадежную атаку турок, которая завершилась Каленбергом. Единство классической Европы проявилось, таким образом, в совокупности этих наслоившихся перемен. Мало завоевать, надо изменить и унифицировать. Турецкая Венгрия не стала мусульманской, она была аристократической и феодальной. Турецкая империя была исключительной средневековой консервативной силой. Австрийское государство, которое в 1690 году соотвествовало Франции XVI века, явилось в Венгрию, находившуюся на уровне Запада XII века. Отсюда бунты и репрессии. Трудная ассимиляция освобожденной Венгрии, иначе говоря, драматическое наверстывание, совершилось не без конфликтов, и венгерская диверсия была немаловажным фактором, избавившим Францию от поражения в Войне за испанское наследство. В карпатской Венгрии, Словакии и Рутении в 1703 году вспыхивают очевидно конъюнктурные крестьянские волнения. Леопольд сталкивается с солидарностью дворянства и простолюдинов: ситуация, подобная положению Филиппа IV в Каталонии и отличная от положения Людовика XIII перед лицом «босоногих» в 1639 году. Иосифу1 (1705–1711) потребуются годы, чтобы отделив крестьянство, подавить восстание магнатов под предводительством Ракоци, лидера венгерской Трансильвании. Это было сделано в 1711 году.

Остановленная на юге и востоке, Австрия не отказалась от Западной Европы. Она опиралась на Италию и мечтала об Испании. Однако она частично отказалась от империи. И поэтому, так же как в опустошенной протестантской Германии, формируется сила, сила тоже «пограничная», способная привлечь людей и создать сплошной массив освоенной территории через леса, болота и обращенные в залежи поля, — долгая туманность Гогенцоллернов, которая от Бранденбурга распространилась по всей Средней Германии. Дело великого курфюрста (1640–1688) тяготело к кальвинистскому племени и к созданию крепкой армии. Его армия показала себя при Фербеллине (1675) против шведов. При Фридрихе I (1688–1713) курфюрст вырвал у императора при разделе Испанского наследства королевский титул. Коронование 18 января 1701 года первого короля Пруссии в Кёнигсберге было событием немаловажным. В совершенной преемственности с большим рвением и меньшей проницательностью продолжил дело великого курфюрста Фридрих-Вильгельм I, «король-сержант» (1713–1740), вознесенный демографическим подъемом протестантской Германии на стадии полного восстановления. С 2 млн. подданных король-сержант в 1740 году сумел выставить 83 тыс. человек — почти столько же, сколько император, правивший от Венгрии до Сицилии 24 млн. душ и несколькими государствами. Понятно, что Фридрих II (1740–1788), изгоняя Марию-Терезию из Силезии (декабрь 1740 года — апрель 1741-го), завершил выгодное вычленение Австрии из империи. Во всяком случае, операция для Европы была счастливая, поскольку она нацелила Австрию на главное — вовлечение дунайского бассейна, пребывавшего под турками в спячке, в атлантическое течение европейской истории.

* * *

Несомненно, великим делом для Европы была Россия. В конце XVII века, после победы «потешных полков» (1689), завершился решающий поворот. Через Архангельск, через СанктПетербург — название которого с нидерландскими созвучиями и архитектура, раболепно имитирующая западные модели, стоили тысячи знамен, — ветра атлантической Европы проникают в огромную толщу лесов и степей. Одиннадцать-двенадцать миллионов душ в начале XVIII века и неуклонный демографический подъем в этом полностью открытом, полностью «пограничном», не знающем земельного голода мире, в котором люди, отдаленные расстояниями, бедные, рассеянные, были единственным дефицитом. Эта далекая Россия в начале XVIII века имела влияние, тем не менее, уже наравне со всей Италией (13 млн. душ в 1700 году). Прорубание «окон» на море, влияние западных нравов, замещение старой земельной аристократии служилым дворянством — все это не обошлось без множества столкновений и кровопролития. Вот почему правление Петра Великого при всем внешнем великолепии было в действительности хаотичной, брутальной, но плодотворной эпохой волнений. Россия пережила смуту периода изоляции, теперь она проходила через смуту восстановления связей и наверстывания упущенного.

Невыносимый ритм перемен вызвал первое восстание этого царствования: грозный бунт стрельцов, самого традиционного корпуса армии. За ними стояли Софья, царевич, почувствовавшие угрозу себе бояре, все те, кто ненавидел команду иноземных друзей царя, эту Немецкую слободу, анти-Кремль. В отсутствие царя, отбывшего в ознакомительное путешествие (1698), вспыхнуло восстание. Оно, как и все последующие, было потоплено в крови. В 1699 году Петр взялся за внешний облик традиционной России: костюм, бороду — за видимой ничтожностью таилась глубина проблемы. Частичная реформа календаря, одежда на немецкий или венгерский манер, табак — был затронут весь порядок. Отсюда глубокие разногласия внутри православия, подточенного с середины века расколом; упразднение патриархии и замещение ее прирученным Святейшим синодом, сектантские вспышки, религиозные манифестации возмущения умов и отказа от этой брутальной революции, навязанной сверху царем и противоречивой. Все царствование было отмечено апокалиптическими пророчествами староверов, уподоблявших Петра Великого Антихристу.

За 36 лет было проделано самое трудное. Победа над Карлом XII под Полтавой (8 июля 1709 года) обеспечила долговечность балтийского окна, признанного в Ништадте в 1712 году. Какой ценой? Двести тысяч мужчин, привлеченных с 1700 по 1709 год «единственно для службы в армии, не считая различных иных функций». Военные потери оцениваются в 100 тыс. человек. Работы по Санкт-Петербургу были почти столь же смертоносны. Потери почти равные французским потерям при меньшем населении. Россия в 1700–1709 годах на свой лад познала Войну за испанское наследство.

Но ценой этой торопливой вестернизации стало другое, косвенное и пагубное: усиление крепостничества в Центральной России. Цена, выплаченная земельной аристократии за разрыв с обычаями предков. Способ контролировать и сдерживать непреодолимый первопроходческий зов окраин — украинского главным образом «фронтира» XVIII века, предшествовавшего «фронтиру» главным образом сибирскому XIX века, социальная эволюция, пошедшая в противоток западноевропейской, которую Петр Великий страстно желал имитировать. Быть может, потому, что восполнять пробелы социального порядка труднее, нежели упущения порядка политического и экономического. Россия, глубинный славянский мир, отрезанный монголо-татарским вмешательством, начала в XVII веке свой процесс наверстывания.

Единственно важное — граница украинская, непреодолимая, приложение к большому югу. Недалек момент, когда южный тропизм России столкнется с восточным тропизмом теперь уже дунайской Австрии. В перспективе важен процесс включения России в европейскую историю. России, призванной стать на восточном фланге Европы восточными Соединенными Штатами — с Сибирью к востоку от Урала, подобной великому Западу по ту сторону Аппалачей.

Известен трагический конец правления, последовавший чудовищный хаос, наследование в руках гвардии. Екатерина, Меншиков, короткая традиционалистская реакция при Петре II (1727–1730), грубая пропетровская политика Анны Кровавой (Анны Иоанновны, 1730–1740), просвещенный традиционализм Елизаветы (1741–1762), подражание Западу Екатерины II (1762–1796).

Драма неравномерного роста и последствий торопливого наверстывания.

Политические события оставались медлительными на востоке — знак архаичности.

Политические события на западе неуловимыми импульсами передавали на восток изменения в равновесии масс. Возросшая значительность Австрии, венгерский мятеж, выход на сцену Пруссии и России.

Французское преобладание проистекало от совокупности двух факторов. Главное, особая значительность Франции была обусловлена численностью и прогрессом ее техники и мысли. Несмотря на исход в Убежище, на катастрофы 1693–1694 годов и 1709 года, на рано обнаружившееся определенное старение населения, значительность Франции сохранялась с 1685 по 1715 год. Но по окончании неизбежного преобладания время гегемонии истекло. Вместе с парадоксальным стечением обстоятельств, которые ее обусловили. Еще вчера единственная на просторах Европы Франция теперь должна была считаться с двумя новыми факторами: Австрией и Англией. Со свободной от османского давления Австрией, собирающей дунайскую Европу, придется делить наследство испанских Габсбургов. Труднодостижимое равновесие. Оно обошлось в 25 лет почти непрерывных войн. Дележ, осуществленный в Утрехте, был призван в своих главных линиях пройти сквозь классическую Европу вплоть до эпохи революций. Без морской диверсии Франция сохранила бы всю испанскую Европу, т. е. Нидерланды и Италию. Выход на сцену Англии на следующий же день после Славной революции помешал в 1710–1711 годах дому Габсбургов воспользоваться своими венгерскими победами, чтобы добавить Испанию и, возможно, Америку к фламандским и итальянским залогам, которые он удерживал. Два важнейших политических события века пришлись на 1683 и 1689 годы, с разрывом меньше чем в шесть лет. Отмена Нантского эдикта, операция выгодная в международном плане в момент, когда Иаков II готовился в феврале 1685 года наследовать Карлу II, стала тяжелым препятствием восхождению Вильгельма Оранского. Она лишила Францию свободы маневра, не дав поддержки католической Европы.

Политика присоединений вызвала возникновение Аугсбургской лиги (1686). Спорный выбор Кёльна (1688) главы большого церковного курфюршества противопоставил кандидата короля и кандидата империи, начав процесс противостояния, тогда как союз двух морских держав обрек Францию на опасную войну на два фронта. Впервые действительно одинокая Франция, не имея союзников, оказалась против всей объединенной Европы.

Из этого испытания Франция выпуталась на удивление удачно. Превосходство ее армии, усиленной милицией, было значительно. Преимущество внутренних коммуникаций дополнили раздоры противника, плоды ирландской и венгерской диверсии. За фортификациями Вобана и превращенным в пустыню Пфальцем королевство было недосягаемо. От Флерюса (1690) до Стенкерке (1692) и Неервиндена (1693), от Стаффарды (1690) до Марсалы (1693) французские войска набрали очки и вынесли войну за пределы границ.

Ценой отступления на море. В 1689–1690 годах контроль на морях был французским. Начиная с Ла-Уга (1692), несмотря на талант де Турвиля, он становится англо-голландским. Франция прибегла к каперству, оружию слабых, она нанесла морским державам потери, ослабившие их волю к победе. Бремя сухопутной границы не позволит ей вновь обрести контроль в открытом море, что в перспективе и стало приговором колониальной экономике морской Франции. Конец испанского преобладания обозначил скорее Матансас, чем Рокруа, конец французской гегемонии — несмотря на Флерюс, Неервинден и Марсалу, — это Дюге-Труэн и Жан Барт вместо де Турвиля.

Рисвикский мир (1697) был миром бесполезным, скорее временным. И Людовик XIV, который позволил Европе объединиться и выиграть от рискованных присоединений — запоздалое свидетельство умеренности, — оказался в сильной позиции для лучшего распределения Испанского наследства.

С 1697 по 1700 год, пока агонизировал последний испанский Габсбург, проекты и договоры о разделе следовали друг за другом. Вплоть до Лондонского договора в марте 1700 года. Пятнадцать миллионов подданных в Европе, двенадцать в Америке, а также 4/з годового мирового производства серебра — прибрать к рукам бренные останки империи Оливареса значило обеспечить себе мировое господство. Для морских держав, в связи с невозможностью отыскать наследника, который не был бы ни императором, ни королем Франции (принц-курфюрст Баварский удовлетворял этим условиям, но он умер в начале 1699 года), наилучшим решением был раздел. Людовик XIV согласился с этим. Но ни император, ни испанский двор не желали этого.

Крупнейшее дипломатическое событие века парадоксальным образом разыгралось именно при испанском дворе — в Кастилии, которая испытала всю глубину падения и коллективная гордость которой продиктовала условия поразительного завещания. Вся полнота наследства передавалась в одни руки. Сначала Бурбону, затем венскому Габсбургу. Предполагалось строгое разделение корон. Парадоксальная сплоченность от привычки долгого сосуществования — правящие классы Кастилии отказались принять во внимание потерю империи, которая разбила ее в Европе.

Завещание было сообщено Людовику XIV 9 ноября 1700 года. Томительное ожидание, страстные споры. Ложная альтернатива. Для Совета не было иного выбора, кроме как между войной и войной, поскольку император отказался от договоров о разделе, а Лондонский договор с морскими державами предшествовал завещанию, которое вновь открывшимся обстоятельством обеспечивало разделение двух корон. Принятие завещания обеспечит старому королю, по крайней мере, страстную преданность Кастилии. Крестьянская милиция Франции и нерушимая верность народа Кастилии — два фактора, которые в разгар драмы спасут две великие державы от пучины.

Если Людовик XIV совершал ошибки, то потом, а не прежде. Но устремленный к Америке запад Франции толкал его на это. Поспешное взятие под защиту Нидерландов, натиск на Мальвинские острова в Южных морях на новом пути через мыс Горн, беспорядочная деятельность французских торговых колоний в Кадисе и во всей Испании, оплошность, которая, казалось, сохранила права герцога Анжуйского, Филиппа V, на французскую корону. Поспешное признание претендента Стюарта (сентябрь 1701 года) стало оскорблением протестантской Англии. Но это не был casus belli. В тот момент свершилось зло. Всего-навсего ответ на великий альянс, который как раз завязывался между морскими державами и империей.

В Атлантике испанская Carrera была разбита. Открытое море досталось англичанам, серебро галионов потекло в Виго, Гибралтар был взят внезапно в 1704 году, связь с Америкой обеспечивалась одним лишь мальвинским маршрутом, что возбуждало подозрения с испанской стороны. Периферийная Испания столь же однозначно была на стороне эрцгерцога, как Кастилия — на стороне Филиппа, взятая в клещи вражескими экспедиционными корпусами вслед за Португалией и Каталонией. Быстро потерянная Италия, Франция, вымотанная войной и защитой ранее осажденной Испании. Но милиция усилила армию, а падавшие одно за другим укрепления Вобана истощили противника, а Кастилия при короле, которого ее хотели лишить, заслонила с французской помощью Вильявисьосу (1710) — и победителем вышел в конечном счете Филипп. Наконец, смерть Иосифа I в 1711 году сделала эрцгерцога императором и королем, что было более опасным для морских держав, чем ослабленная Франция, отделенная от Испании, сведенной к Америке и полуострову. Момент временного умиротворения голландцев (реванш за 1672—1673-й и за драгонады),удобный, чтобы потребовать невозможного (война французов против Филиппа V), и Франция к концу ужасной зимы 1709 года капитулировала бы. Война за испанское наследство, династическая на первый взгляд, была первой национальной войной в Европе. Отсюда ее масштабы и ожесточенность.

Немилость Мальборо, иначе говоря, ударной силы партии вигов, ожесточенной против Франции, и выход англичан из борьбы позволили Виллару при Денене (1712) сорвать планы принца Евгения.

От Утрехтского мира до Раштаттского (1713–1714) — самый долгий дипломатический сезон классической Европы после Вестфальского мира, заложивший территориальные основы Европы XVIII века.

Глава IV СОВМЕСТНОЕ ГОСПОДСТВО

От Лондонских предварительных переговоров (8 октября 1711 года) до Договора о границах (15 ноября 1715 года),[61] когда во Франции уже правил регент, между европейскими державами было подписано 14 конвенций по принципиальным вопросам. Обеспеченное ими равновесие сохранялось в основном на всем протяжении XVIII века. Утрехтские договоры обозначили переход от французского преобладания к преобладанию английскому. Вот уж что соответствовало действительности только в самых общих чертах. В 1730 году Франция насчитывала 20 млн. жителей, Британские острова — 6 млн. Локк был бы неизвестен на континенте без прекрасного перевода Коста; Франция сумела в 1-й пол. XVIII века получить за морями часть, которую она потеряла в 50-е годы, — лучшую, нежели Англия, а британский душевой доход не превышал и 15–20 % среднего дохода наиболее благополучного государства континента — Франции. Итак, не будем торопиться. Англия вигов Георга I не использовала всех преимуществ удачи 1711 года, совсем как Франция Людовика XIV — своих рискованных приобретений. Более чем полвека английского преобладания 1-й пол. XVIII века были полувеком совместного господства. Франции принадлежала лучшая часть на континенте; Англии — море и, после долгой безрезультатной борьбы, огромные выгоды от заморской торговли, правление «пограничными» Америками, одним словом, Англии досталось будущее, а Франции — остатки прекрасного сегодня.

Прежде всего была установлена обоюдная гарантия порядка наследования. Франция признала протестантское наследование в Англии, между Францией и Испанией состоялась торжественная процедура самоотречений. Регент со своей стороны поддержал это, так же как король Ганновера и парламент вигов. Что касается разделения двух корон, то оно не помешало внутренней работе фраццузского персонала Филиппа V.

Филиппу V доставались Индии и полуостров, за исключением Гибралтара и Менорки; Франции — границы в соответствии с Рисвикским миром. Императору — Нидерланды и испанская Италия, за исключением Сицилии, отданной Пьемонту. Между двумя великими континентальными державами (население имперской конфедерации примерно на 3 млн. человек превышало французское население, бывшее при этом богаче и однороднее) находился защитный экран «барьеров». По голландской концепции, обобщенной и преобразованной англичанами, система барьеров была установлена от Северного моря до Апеннин в зонах пересечения интересов Бурбонов и Габсбургов: Нидерланды, Италия, рейнские земли. «Охрана их была поручена державам второстепенным, слишком слабым, чтобы они могли обеспечить ее без содействия Англии».

Урегулирования в Северной Америке касались лишь деталей: Гудзонов залив и Гудзонов пролив, Акадия,[62] Ньюфаундленд, Сент-Кристофер — давний спорный вопрос, решенный в интересах Англии. И не более. Большое значение имела многонаселенная Америка, она оставалась испанской, но экономически отошла от Испании через asiento — разрешенный корабль, огромное судно постоянно обновляемого груза, которое англичане могли посылать каждый год в порты испанской Америки в качестве торговой привилегии;[63] сам же полуостров был опутан сетью тарифов. Англия добилась в Америке преимущественного положения, какое французы получили в 1701–1712 годах во времена del Rey nuestro abuelo.[64] Кастильские Индии, оставленные под политической властью Испании, были включены в экономический кондоминиум морской Европы. Во главе этого кондоминиума стояла торговая Англия. Не бесконфликтно, не без сопротивления со стороны испанских властей. Это продолжалось вплоть до 1770 года, когда возрождающаяся Испания возжелала реколонизировать для себя кастильские Индии. Целью этого запоздалого, но эффективного усилия стала независимость. С 1715 по 1770 год три державы значительно потеснили Испанию в экономической эксплуатации кастильских Индий: и первой здесь была Франция, главным образом в Кадисе. Если положение англичан внутри монополии было несколько ниже французского, то в «коммерции на конце копья» — т. е. в контрабанде — они преобладали на 80 %. Третью позицию занимали голландцы. В 1715–1770 годах испанская Америка имела, таким образом, четыре экономические метрополии. Во главе встала Англия, Франция приближалась ко второй позиции, далеко позади шли голландцы, испанцы возглавляли замыкающих: португальцев, генуэзцев, ганзейцев и северян. Это не было обозначено в договорах, но вытекало из их практики. И так как испанская Америка продолжала иметь большое коммерческое значение, мы можем оценить одновременно масштабы и пределы английского преобладания. Так же как на континенте Франция вынуждена была в значительной степени считаться с Англией, на море и вне Европы Англии приходилось в значительной степени считаться с Францией.

Тем более что XVIII век не определялся целиком и полностью франко-английским соперничеством. Утрехтский мир привел даже к курьезной франко-английской коалиции, надо ли говорить: коалиции богатых? Династические резоны ее были очевидны. Регент боялся Филиппа V, единственного препятствия, которое отделяло его от трона в случае возможной смерти юного Людовика XV. Георг I и вигское большинство парламента в 1715–1716 годах жили под угрозой высадки якобитов, терзаемые латентным диссидентством шотландских горцев и католической Ирландии. Филипп Орлеанский боялся агентов Филиппа V. Регент тем активнее защищал status quo, поскольку знал, что Франция истощена и что Утрехтский договор отстранял бывшего герцога Анжуйского от французской короны.

Для Филиппа V, подталкиваемого второй женой Елизаветой Фарнезе и valido Альберони, первоочередной задачей было вернуть Италию в сферу испанского влияния. Эта анахроничная мечта одновременно была нацелена на восстановление самого сердца средиземноморской Испании, глубоко травмированного разрывом испанской цельности Западного Средиземноморья. Дюбуа в Англии, Альберони в Испании были инструментами этого парадоксального и эфемерного ниспровержения альянсов.

От франко-английской антанты (июль 1716 года) через вхождение Голландии произошел переход к еще более парадоксальному тройственному союзу (январь 1717 года), ради сохранения status quo. Когда слишком торопливая Испания вводит военные силы в Сицилийский пролив, не только ее флот, восстановленный с большими расходами, уничтожается при Пассаро адмиралом Бингом (11 августа 1718 года), но, чтобы принудить ее подчиниться, тройственный альянс превращается в четверной альянс за счет присоединения императора. После раскрытия заговора Сельямаре против регента (благодаря аресту аббата Порто Карреро в Пуатье 5 декабря 1718 года) французские войска перешли к карательной оккупации Сан-Себастьяна (19 августа 1719 года) и Урхеля (23 октября 1719 года). Тысяча семьсот двадцатый год подтвердил прочность Утрехтского равновесия. Имперский Неаполь обрел Сицилию в обмен на Сардинию — компенсация неравноценная, но близкая Савойскому дому. В Парме и Тоскане вокруг дона Карлоса наконец-то образовалось нечто подобное бурбонской Италии.

Конгресс в Камбре умиротворил Европу; Франция сохранила союз с Англией и консолидировала династический союз с Испанией. Инфанта Анна-Мария, дочь Филиппа V и Елизаветы Фарнезе, воспитанная в Версале, стала хрупким звеном искусной комбинации. Смерть регента и правление герцога Бурбонского подорвали конструкцию. По соображениям внутренней политики герцог Бурбонский грубо отослал маленькую инфанту и женил Людовика XV на Марии Лещинской, уже взрослой дочери марионеточного короля Польши. Это по крайней мере должно было принести взрослому Людовику XV скорое потомство.

Кардиналу Флёри, духовному наставнику Людовика XV, понадобилось четыре долгих года, чтобы восстановить франкоиспанскую дружбу (1729). Война за польское наследство позволила Франции в относительно сжатые сроки приобрести Лотарингию, не спровоцировав английское вмешательство.

Но это произошло в последний раз. Впредь коммерческое и колониальное франко-британское соперничество (иначе говоря, два вида экономического соперничества) будет определять политику дворов. Не захват того, что осталось от независимой Лотарингии, не французская позиция в вопросе об австрийском наследстве, но морское и торговое франко-английское соперничество разрушило политику согласия, преобладания которой более или менее успешно добивались регент, Стенхоуп, Дюбуа, Флёри и Уолпол. После 1730 года темпы роста атлантической Франции встревожили Лондон. Конъюнктура континентальной Франции, давно уже отличавшаяся неустойчивостью, вдруг оживилась и способствовала таким изменениям. Тяжело пораженная на исходе Войны за испанское наследство французская морская экономика восстанавливается. В центре драмы снова единственная и главная цель: право Англии на прямую эксплуатацию испанской Америки без участия в издержках. Компания Южных морей против Филиппа V, отбросивший осторожность Уолпол, циклический кризис (1739–1740), поразивший английскую экономику, — и Англия обнаруживает вместо одной Испании Францию (1740) рядом с латинским союзником, французов Кадиса, борющихся с контрабандой.

Никогда еще Англия не бывала в столь плохом положении. Для католических континентальных морских держав это был шанс выиграть в главном, если они избегут соблазна распыления по мелочам. И тут вмешалось австрийское наследство. С интервалом в сорок лет два великих дела о наследстве смутили мир и равновесие Европы. У Иосифа I (1705–1711) были только дочери, и у его младшего брата Карла VI (1711–1740), короля Испании и каталонцев, тоже были дочери. Регламент, установленный в 1703 году Леопольдом (1668–1705), «Disposition leopoldine», предусматривал такой случай и, естественно, оговаривал переход наследования к дочерям Иосифа. Карл VI изменил этот порядок наследования Прагматической санкцией 1713 года и потратил жизнь, добиваясь ратификации внутри и вовне своих государств этого великого политического акта злого дяди и неправого отца. В слабой конфедерации, когда династические узы были скрепляющим элементом империи, такая манера действовать, несмотря на ее неэлегантность, оправдала себя. Корректировка Прагматической санкции уже обошлась недешево, по крайней мере внешне: Неаполь и Сицилия в обмен наПармув 1738 году, часть Валахии и Сербии в 1739 году. Утрата 1738 года, пожертвование Южной Италией ради Италии Северной, консолидируя империю, пошла скорее на пользу; поражение от турок было серьезнее, поскольку оно, казалось, вновь ставило под вопрос некоторые последствия Каленберга. Дезорганизованные финансы и армия — все против того, что 20 октября 1740 года было необходимо, чтобы произвести на свет впечатляющую коллекцию клочков бумаги.

Франция слишком отрицательно смотрела на восстановление вокруг Дуная великой континентальной державы, чтобы сопротивляться безумному искушению пожертвовать морем ради суши.

Три фазы в войне. После стремительного вторжения Фридриха II в Силезию (декабрь 1740 года) успех антиавстрийской коалиции достиг кульминации в Праге, куда в ноябре 1741 года проникли Шевер и Мориц Саксонский.

Предательство Фридриха II и австрийский реванш, достигший кульминации на подступах к Эльзасу (1743). Неудержимое восхождение почти в одиночку Франции от Фонтенуа (1745) до падения Берг-оп-Зоома (16 сентября 1747 года) и осады Маастрихта (1748).

Весной 1748 года инициативы Марии-Терезии и победы Морица Саксонского сделали Францию диктатором Европы. Первый театральный жест: Франция избрала прямое соглашение с Англией, тем самым признав факт двойного преобладания. Второй театральный жест — умеренность Людовика XV: фактически Франция обменивала сильную позицию на суше на сильную позицию англичан на море и за морями.

«Договор в Аахене, по крайней мере внешне, — это договор без победителей и побежденных. Англия вернула Франции остров Кап-Бретон в обмен на Мадрас. Франция отказалась от своих захватов: Нидерландов, Савойи, Ниццы; Испания — от своих требований 1739 года. Явное отступление Австрии в Италии: частично Милан и Парма, но гарантия государствам Габсбургов, за исключением Силезии.

Этот договор, как говорилось, был всего лишь перемирием, поскольку он восстанавливал на море ситуацию, ставшую нетерпимой уже в 1739 году. Поиск нового равновесия на суше отвратил от главного — от нового морского и заморского равновесия. Франко-испанский альянс был ослаблен, и на континенте шел поиск новой системы союзов. Напряжение 50-х годов стало продолжением драмы 1739–1740 годов. Морской и колониальный конфликт прошел через свой пароксизм.

Конфликт в долине Огайо между англо-саксонским пионерским «фронтиром» и зоной освоения франко-канадцев, булавочные уколы по самому краю испанской империи, неуклонное развитие в Индиях Дюплексом политики территориальных захватов и протектората французской компании. Осознавая угрозу потерять мир, Англия в 1755 году нанесла двойной удар силами Боскоуэна (по Ньюфаундлендской банке) и Бреддока (от форта Дюкен по Монангелю). В несколько недель (ноябрь 1755 года) были захвачены около 300 французских торговых судов на всех морях, потери составили 30 млн. ливров, 6 тыс. моряков, 15 сотен солдат. Двадцать первого декабря 1755 года французское правительство предъявило ультиматум с требованием реституции. Десятого января 1756 года английский негативный ответ перевел состояние войны де-факто в состояние войны де-юре.[65]

Известно, чем все это завершилось семью годами позднее (август 1762 — февраль 1763 года) — утверждением безраздельной гегемонии Англии на морях. Однако поначалу разрыв австро-английского альянса создал Франции благоприятную ситуацию для того, чтобы сконцентрироваться на морских делах.

Было ли возможно не идти дальше? Не прибегать к шантажу по Ганноверу, не противодействовать с активной помощью МарииТерезии опасности возобновления конъюнктуры 1743 года? В сущности, геополитические трудности с французскими обязательствами на континенте были одним из ключей к успеху островной Англии. Мощь прусской армии, военный гений Фридриха Великого, беспощадное рвение Питта, эффективность английских субсидий, непредсказуемая синусоида беспорядочных вмешательств молодого русского колосса стали катастрофой для этой структуры. Впрочем, английская победа была заслуженной. Ее обусловило глубокое продвижение в главном.

* * *

Продвижение экономическое, продвижение техническое, исключительная подвижность социальных структур, которая развивалась, несмотря на изначально посредственную политическую ситуацию.

Гениальный компромисс 1689 года воплощал диалектический переход между династической преемственностью, старой верностью правителю, основой государства Нового времени, и теорией договора, выведенной Локком постфактум в 1690 году. Разрыв пришелся на более позднее время мучительного напряжения 1714–1716 годов, по смерти королевы Анны (1 августа 1714 года), на выбор ганноверской династии.

Тори Болинброка в 1711–1714 годах зашли слишком далеко, по протестантскому мнению, логика их анализа привела к англо-французскому сближению, что означало выход за пределы терпимого. Главное, в момент совпадения эффектов циклических трудностей и реконверсии военной экономики не прошел торговый договор. Отсюда насильственность переворота, который последовал за смертью второй дочери Иакова II Стюарта. Комитет регентов провозгласил ганноверского курфюрста; Георг I въехал в Лондон 20 сентября 1714 года. Восемнадцатый век был для Англии почти целиком веком вигов. Большинство английского народа с трудом примирилось с водворением иноземной династии. Английские политические институты от этого лишь живее эволюционировали к кабинетному режиму, неудачно именуемому парламентским. Восстание 1715–1716 годов показало масштабы болезни, хотя это и вышло за пределы графств горной Шотландии, Стрэтмора и некоторых районов на севере Англии. На счету ганноверской династии также запоздание присоединения кельтской Британии: Шотландии и Ирландии. Территориальный статус Британских островов покоился на «ковенанте» 1707 года для Шотландии и Лимерикском договоре.

1691 года для Ирландии, но диссидентский дух горных районов Шотландии и четырех пятых католической Ирландии, на пять шестых эксплуатируемой классом протестантских латифундистов и удушаемой фиском и таможней, сохраняется в течение всего столетия. Учитывая предоставленные континентальному врагу возможности диверсии на севере и западе, не была ли структурная шаткость ганноверской Англии в конечном счете фактором благоприятным? Преодолением трудностей, которое сделает мощь британского флота вопросом жизни или смерти? Вопросом, уравновешенным фактически необходимой активной политикой на континенте и дорогостоящим порой обязательством поддерживать равновесие.

Эвикция короля была обеспечена с первых лет правления Георга I (1714–1727). Тори, защитники королевских прерогатив, континуитета существующей церкви, тори, живая и конструктивная сила европейской Англии и, в соответствии с модой континента, подозреваемая отчасти понапрасну, отчасти небезосновательно в якобитских симпатиях, тори были отстранены от власти в исключительную пользу вигов. Англия на полстолетия безальтернативно попала в руки партии британской специфичности. Протестантские сектанты по природе своей друзья Dissent (раскола), даже будучи англиканами или равнодушными, виги составляли меньшинство деревенского джентри и почти весь класс moneyed interest[66] — крупную коммерцию, финансы — в общем, восток против запада и севера. Их сближение с ганноверцами из ненависти к Стюартам не сделало из них сторонников королевских прерогатив. Они поддержали ганноверского короля на условии, что последний отказывается участвовать в управлении Англией. Процесс эвикции был завершен в правление Стенхоупа. В обмен на приращения (Бремен и Верден), обеспеченные Англией немецкому курфюршеству, король самоустранился.[67] Теперь он председательствовал только в личном совете, получал цивильный лист, тогда как кабинет правил от его имени, но в его отсутствие. Георг I не понимал английского, а Георг II (1727–1760) не говорил на нем.

В этой тихо осуществленной революции английскую политику определяли две великие фигуры. Роберт Уолпол, тори, пребывавший у власти с октября 1715 по апрель 1717 года и с 1721 по 1742 год. Этот деревенский дворянин символизировал приоритет экономического роста, пренебрежение политикой и культурой, которое глубоко отметило Англию, незаметно готовившую отдаленные условия take off, экономической революции, момента и размаха которой никто не мог предвидеть. Режим Уолпола — это систематическое использование коррупции как средства управления, примат кабинета над парламентом, педантичная приверженность непригодной избирательной системе, слабая представительность парламента, который ограничивался основными интересами джентри, мало-помалу втянутого в аграрную революцию, и различных секторов moneyed interest. Джентри были озабочены огораживанием открытых полей, искусственными лугами, экспроприацией, разгромом мелких хозяйств независимых крестьян. Благодаря мощным кредитным средствам (символизировавшимся ранней, с начала XVI века, генерализацией учета и основанием в 1694 году Английского банка) moneyed interest портов отмечают пункты на западе — в испанской империи, на востоке — в направлении Индии и, особенно, в Китае, тогда как американское пограничьё росло за счет рывка XVII века. Эта Англия не была защищена от прекращения кредита. Кризис компании Южных морей и крах bubbles (1720–1721) — «дутых бумаг», изящно выражаясь по-английски, иначе говоря, негарантированных векселей, опрометчиво выпущенных компанией Южных морей, — представляли собой английский вариант европейского и мирового кризиса, ассоциировавшегося во Франции с именем Лоу. В Англии он не имел столь катастрофических психологических последствий, как во Франции, поскольку английская система кредита уже намного превосходила хрупкие французские структуры. Уолпол во внешней политике — это еще и относительное освобождение от обязательств перед Ганновером, добрососедство с Францией, иначе говоря, разумное приятие совместного преобладания.

Вторая великая фигура английской политики — твердый империалист, столь же непримиримый по отношению к ганноверскому королю, как и по отношению к Франции, первый Уильям Питт, будущий лорд Четэм (1708–1778), победитель Франции в Семилетней войне. Переход от Уолпола к Питту вовсе не был революционным. Два человека, выходцы из одного социального класса, представляли одни и те же интересы, но в совершенно разной обстановке. Дело в том, что в середине XVIII века Англия, набравшая силу, все более и более опережала ритм континента. Англия Уолпола — это Хогартова[68] Англия в стиле регентства, Англия Питта — это Англия Пробуждения Уэсли, которая предвосхитила «Гения христианства»,[69] в то время как Франция опоздала в эпоху «Энциклопедии».

Регентство во Франции было опасным кризисом великой административной монархии; и она, сверх всяких ожиданий, доказала свою изумительную прочность. Ни янсенистское контрнаступление, ни заговор Сельямаре, ни архаичная попытка полисинодии по наущению друзей Сен-Симона не стали серьезной угрозой делу Великого Короля. Потому что опомнился регент, Филипп Орлеанский, которому хорошо служил Дюбуа, а самое главное, юный король Людовик XV, выйдя из детского возраста, избавил Францию и Европу от беспощадной войны за наследство.

Франция эпохи регентства приняла участие в оживлении морской активности 1717–1720 годов. Этот подъем, бывший лишь отвлекающим маневром, произошел во Франции в результате умного, но опасного эксперимента Лоу. От западной компании до компании Индий, от колонизации Луизианы до гигантской кредитной операции, направленной на моментальное продвижение Франции вперед Англии в порядке бумажных денег (3 млрд бумажных на 0,5 млрд в звонкой монете) без психологической подготовки, без экономической культуры, в условиях нестабильной конъюнктуры. Нигде в Европе не было столь всеобъемлющего и столь желанного краха (февраль — июль 1720). После нескольких лет глубоких пертурбаций стабилизационные меры герцога Бурбонского в 1726 году обеспечили Франции два столетия монетарной устойчивости (лишь на мгновение прерванной революционным экспериментом с ассигнациями). После долгого умиротворительного министерства Флёри (1726–1743), соответствующего правлению Уолпола в Англии, административная монархия продолжала развиваться в том же духе.

Но при Орри, Машо д’Арнувиле, д’Аржансоне администрация во Франции была лучше, чем правление. Долгие серии консульской документации, записки и доклады интендантов, укрепление регистрации гражданского состояния, огромные усилия по сбору статистической информации ведомством генерального контролера доказывают, что судьбу Франции, несмотря на слабость Людовика XV, его колебания, его любовниц, определяло эффективное, стремящееся к общественному благу правительство, которое еще не было парализовано ни парламентской Фрондой, ни латентным бунтом привилегированных.

В начале 60-х годов турецкий откат стал фактом. Европа получила приращение в самом центре массива новой империи Габсбургов. Россия посредством моря и благодаря украинскому пионерскому фронту соединилась с бассейном Атлантики. На заморских территориях европейская Америка пополнилась Центральной Бразилией, а англо-саксонский пионерский фронт достиг Аппалачей, тогда как Индия и Китай больше, чем прежде, втянулись в движение большой коммерции под чисто британским руководством. Около 1760 года период плодотворного спада закончился, и закончился он неплохо.

Европа реально готовилась к выходу за пределы Европы.

Она готовилась пуститься в авантюру великой цивилизации, «единой», которая, в сущности, станет цивилизацией европейской. Переход от множественности к единству — дело трудное.

Часть вторая Длительная временная протяженность материальная цивилизация

Три поколения, полмиллиарда людских судеб, о которых мы столь неравномерно и, по сути, столь мало информированы. К столь масштабным сюжетам не просто подступиться. Стало быть, мы должны решительно наметить некоторые направления. Ход событий в традиционных рамках государств, которые укреплялись и с трудом искали между собой определенного равновесия, являет нам изменение, драму, разрыв; в рамках же отдельно взятой человеческой жизни все кажется неподвижным. Это значит, что рамки — еще меньше, чем условия материальной жизни, — с 1620 по 1760 год не изменились радикально. Границы Европы отступили, и их отступление вызвало иллюзию изменения численности, интерьер дворцов эволюционировал, придворный и городской костюм изменился, но крестьяне рождались, ели, страдали, женились, работали, любили, рожали и умирали в 1760 году почти так же, как в 1620-м. Разве что на Западе они стали чуть побогаче, чуть менее уязвимы и продолжительность их жизни в 1760 году в среднем чуть выросла по сравнению с 1620 годом. Материальное имеет свой вес. Именно этот вес нам хотелось бы измерить. Цивилизация классической Европы текла в неподвижных рамках очень старой материальной цивилизации. Она сформировалась в эпоху революционного Средневековья XII–XIII веков. Здесь нет никакой ошибки: материальная цивилизация классической Европы единым потоком пересекла семьвосемь веков, которые на Западе отделяют великое освоение земель и демографический взрыв XI–XIII веков от кануна аграрной и индустриальной революций конца XVIII — середины XIX века.

Материальные рамки своей цивилизации классическая Европа подретушировала, модифицировала, но не создала заново. Они были, по существу, наследием очень далекого прошлого.

Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ

Пространство классической Европы не было замкнутым. Ланды распахивались почти повсеместно в лесистой западной Франции в начале правления Кольбера и особенно начиная с 1750 года. Так появляются голландские польдеры, во Франции — осушенные болота Пуату, в Испании — despoblados[70] долины Эбро и Сьерра-Морена. Однако в общем продолжала существовать демаркационная линия от Любека до Фиуме, делившая Европу пополам. Она проходила примерно по Эльбе, Судетам, охватывала Богемию, но исключала турецкую Словакию вплоть до конца XVII века, Австрию и христианскую Венгрию до 1683 года, а после исключила новоотвоеванную Венгрию на следующий же после Каленберга день. На западе — мир замкнутый или почти замкнутый: по ту сторону линии находились залежи — земли, которые еще только осваивались здесь и там (больше в XVII, чем в XVIII веке в Провансе; больше в XVIII, чем в XVII веке во Франции между Соммой и Луарой), подверглись суровому закону убывающей урожайности, сформулированному на английском примере XVIII века Рикардо и мэтрами туманной теории ренты в начале XIX века. На востоке — физически открытый мир с «фронтиром» в том смысле, который вкладывает в это понятие американская историография. Во 2-й пол. XVIII века некоторые уголки Украины предвосхищали американский Запад до появления железных дорог. Восточная Германия, Польша, лесная Россия принадлежали к этому раздробленному миру «пограничья». Население было изолировано в очагах, испещрявших великий лес, пронизанный прогалинами, которые еще можно было в течение более или менее долгого времени произвольно расширять. Напротив европейского Запада, мира, географически уже полностью замкнутого, на востоке лежал мир, еще широко открытый географически. Нет сомнений, что географическое закрытие означало бы конструктивный вызов, но этот эффект стал ощутим только после 1750 года. Эта оппозиция дает, быть может, ключ к демографической линии классической Европы: слегка нисходящая кривая на востоке, с трудом растущая — на западе. Рассматриваемая в перспективе XX века и во французской перспективе, классическая Европа располагается на уровне слабо растущей численности населения, не стагнирующей, и не падающей — как это было поспешно заключено по отдельным фрагментам французской кривой: цивилизация классической Европы была слишком крупным достижением человеческой истории, чтобы ее не сопровождал некоторый рост численности населения. Демографический факт был результатом алгебраической суммы микроволений. Ничто так глубоко не выражает глобальную позицию по отношению к жизни. Народ, не способный обеспечить смену поколений, — это народ, не способный творить.

Для измерения алгебраической суммы этих микроволений историк XVII — 1-й пол. XVIII века был менее безоружен, чем историк предшествующих эпох. Цивилизация классической Европы, — среди прочего наблюдавшая рождение научной эрудиции от Сен-Симона до бенедиктинцев конгрегации святого Мавра, — была еще и неощутимым, сектор за сектором, переходом от достатического периода к периоду престатическому и в конечном счете протостатическому. История как знание опосредованное основывается на сознательных свидетельствах, которые подвергает критике. Разумеется, за пятнадцать лет раскопки заброшенных деревень и аэросъемка покинутых городов позволяют приблизительно очертить мир, письменные следы которого были уничтожены или не существовали вообще. Можно попытаться измерить плотность расселения с помощью археологии исчезнувших деревень. Это техника бесценная для восточного Средневековья — того Средневековья, верхнюю границу которого русские историки небезосновательно передвигают вплоть до восшествия на престол Петра Великого, современника классической Европы, — но такой подход остается грубым, если не опирается на сохраненное в письменном виде свидетельство действующих лиц и современников прошлого.

Древнейшая статистика началась с умения считать, примененного к социальной сфере. Учет населения совпадает с началом исторической эры. Грех, который Всевышний покарал чумой в книге Царств (2 Цар. 24), перепись в начале христианского таинства Воплощения (Лук. 2: 1), перепись около 1500 года мексиканских lienzos на науатльских плато Анауака, около 1530 года — перепись quipous quechuas — еще более ценное свидетельство дописьменной статистики. За этой археологией древнейшей социальной статистики не должна теряться конкретная реальность. Три временные вехи с точки зрения демографической истории:

XIV век, конец XVI — начало XVII века, рубеж XVIII–XIX веков. Существует два подхода к численности населения для научного знания о населении: перепись — или, если угодно, срез, проводимый в определенный момент, от приблизительного подворного учета до пионерских переписей (Испания — 1787 год, Франция — 1801 год) конца XVIII века, — и та текущая регистрация прихода-расхода, которая именуется гражданским состоянием. Первый инструмент был грубым, второй — трудно реализуемым в силу своего гигантского масштаба.

* * *

Переписи и пересчеты плотной сетью покрыли пространство классической Европы на западе.

Впереди здесь, с точки зрения древности и точности, была Италия, хорошо изученная Юлиусом Белохом начиная с 1380 года. Справедливая компенсация за глобальный вклад в развитие цивилизации. В Германии первые, весьма неполные своды пришлись на период между 1350–1500 годами. В Пруссии не предпринималось ничего серьезного до правления Фридриха Великого, в 1740, 1747, 1751 и особенно в 1774-м — с его первой попыткой ретроспективной статистики; картину населения курфюршества дают четыре опорные даты: 1617,1688,1740 и 1774 годы. Для Западной Германии отправной пункт был, в общем, более ранним, но прогресс в XVIII веке — менее решительным. Швейцария в плане статистики была участком империи с привилегированным положением Женевы. В Австрии — удивительное опережение. Выдвижение Англии, Нидерландов и Соединенных провинций. Неравномерность Пиренейского полуострова: почти итальянская Каталония; контрастом — отставание Португалии. Кастильская статистика отражала наступление золотого века, административную дезорганизацию XVII столетия и административную реорганизацию XVIII века. Первую перепись нового времени для всей Испании 1787 года можно занести в актив просвещенного управления Флоридабланки.

Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * *

15. Население основных регионов Европы

В начале главы, посвященной исторической демографии, мы дали приблизительный набросок эволюции численности населения основных европейских регионов. Здесь отражен период 1600–1800 годов с углублением в Средневековье вплоть до начала XIV века в некоторых исключительных и показательных случаях. Вверху дополнительно приведены китайская кривая — в исторической демографии китайская серия наиболее длинная и наиболее плотная, если не наиболее достоверная из всех, которыми мы располагаем, — и американская кривая. Использованные данные весьма неравноценны.

Точные и достоверные сведения по Италии, Каталонии и большинству стран с плотным населением Южной и Западной Европы и гораздо более приблизительные по другим регионам.

Но кроме фактических уровней, нас интересует тенденция. Тенденция же неоспорима. Это наслоение на полулогарифмической схеме показывает более или менее глубокое снижение всех кривых на уровне 1650-х годов.

В лучшем случае происходит замедление роста и достижение предельных значений: смотрите английскую кривую, шведскую, Соединенных провинций или итальянских островов. Всё это территории защищенные, относительно ограниченные. В большинстве же случаев имеет место снижение, обратная волна и даже обвал. Снижение отмечается для Франции, Испании, Италии; обвал — для Германии и России.

Обратим внимание на понижающиеся линии. Почти повсеместно заметно выравнивание между концом XVII и началом XVIII века. Показатели исключительно высокие в пограничной России, Каталонии, во всей периферийной Европе, в том числе в Англии, т. е. в Европе, стремящейся во вне.

Французская кривая вышла позднее и разбилась раньше. Рост Китая — это рост России.


Наконец, Франция времен Старого порядка не была предпочтительной территорией. Еще раз повторим, что обвинять надо не небрежность старой администрации, но плохое хранение наших архивов и гигантские разрушения Революции. На протяжении XVII века осуществлялась целая серия подворных и подушных переписей, которые, однако, никогда не охватывали всего королевства и по которым еще предстояло сделать сводку. Первые попытки подушной переписи связывают с деятельностью Вобана. По Вобану, для применения его метода еще не хватало поддержки администрации. Попытки его осуществления в конце XVII века тоже были робкими и ограниченными. Генеральная перепись имела место в 1694 году. Великое обследование генералитетов 1697 года повторило в расширенном виде перепись 1664 года. Значительно выходя за рамки демографии, оно само было повторено, дополнено, обновлено несколько раз в течение XVIII века, мало чем отличаясь от материала большой современной переписи, не прошедшей конечной обработки для публикации. В этом все отличие от довольно посредственно проведенной переписи 1801 года. Французская официальная статистика XVIII века оставалась конфиденциальной, она была инструментом управления, подверженным суровым испытаниям архивов Старого порядка во время министерских переустройств Революции. Распространение результатов — не обязательно лучших, тех, которыми ведомство генерального контролера располагало в своих бюро, — принадлежало частной инициативе.

Бывало, что европейцы за пределами Европы проводили тщательную перепись населения завоеванных территорий. Так было в Америке. Десять миллионов жителей испанской Америки были в целом столь же хорошо сосчитаны, как французы Людовика XIV или испанцы Филиппа IV.

Европа не была чем-то исключительным в плане статистики. Население Японии известно столь же хорошо, население Китая в некоторые эпохи известно лучше, чем население Европы.

Население Японии оценивалось приблизительно в 6 млн. человек в начале XIII века. С конца XVII века и до Мэйдзи оно достигло уровня в 25–27 млн. Голодовки и сокращение населения за счет абортов и детоубийства поддерживали уровень островного населения, не затронутого войнами (Айанори Окасаки).

Первая китайская перепись стала частью великих административных реформ минского императора Тай-цзу (1360–1398) с его Желтыми списками. В масштабах одного континента — 60 млн. учтенных душ — минский Китай в конце XIV века сравнялся с Венецией и Сицилией. Численность населения стагнировала и даже слегка росла вплоть до середины XVII века. Понадобилось дождаться 1776 года, трудностей с питанием 70-х годов, чтобы административное переустройство перевело китайскую демографическую статистику на нововременную основу.

В 1680–1790 годах показатели роста от 120 до 301 млн. человек снова пришедшего в движение китайского населения сравниваются с показателями средиземноморской Испании, Валенсии и Каталонии, Восточной Германии и Англии. В некоторых отношениях подъем даже был сильнее в Китае.

* * *

Но был один пункт, по которому христианский мир сохранял преимущество, преимущество документа и его использования, текущая статистика прихода и расхода людей: королевский способ приходских регистров. Великие тексты, которые распространили в масштабах территориальных государств дотоле спорадическую регистрацию актов крещения, погребения, брака (ордонанс Кромвеля, Вилле-Коттре, Блуа, решение Совета тридцати, Вечный эдикт), датировались в лучшем случае XVI веком. Учитывая сопротивление, состояние архивохранения, первоначальные сомнения, большие продолжающиеся серии появляются не ранее начала XVII века и почти в конце XVII века стало возможно охватить всю национальную территорию.

Французский вариант был среднестатистическим. Остановимся на нем из-за недостатка места. Первые книги, которыми мы располагаем на юге, восходят к концу XIV века и уже более многочисленные — к XV веку. Это простые учетные книги полученных даров и взысканных духовенством повинностей за крещение, венчание или отпевание. В XVI веке к учету подключается король. Четыре фундаментальных текста создают институт: ордонанс Вилле-Коттре августа 1539 года, ордонанс Блуа мая 1579 года, апрельский ордонанс 1667 года, королевская декларация от 9 апреля 1736 года. Реальность обгоняла нормативные тексты. В XVI веке это очевидно. Вилле-Коттре ограничивал обязанность регистрации крещением и отпеванием только клириков, обладателей бенефиция. Однако повсюду, где велись регистры, фиксировались три акта. Ордонанс Кольбера в 1667 году установил ведение книг в двух экземплярах, декларация 1736 года обязала вести два регистра, составленных в двух подлинниках, предоставив нам определенный материал для изучения прогресса грамотности в деревнях. Современное гражданское состояние, гражданское состояние, эффективно охватывающее все королевство, во Франции восходит среди прочих реальностей нового времени к правлению Кольбера.

* * *

Пьер Губер после некоторых сомнений, Мишель Флёри и Луи Анри вот уже десять лет как определили метод использования, который некоторые историки проследили через всю Европу. Приходские регистры перестали быть великой «спящей массой» древних архивов. Они остаются чудесной и почти уникальной документацией по истории простонародья. Две сотни миллионов человек классической Европы не оставили иных следов своих жизней, отмеченных немногими радостями, множеством горестей, некоторой надеждой, а для многих — великим упованием, кроме этих трех актов: они напоминают о самых торжественных часах их жизни. Эти книги, разумеется, источник знаний по демографической истории, но в еще большей степени — по тотальной истории, если их внимательно прочесть, как того заслуживает документ, если все содержащиеся сведения рассмотреть в совокупности статистического анализа. Законодательный документ, ордонанс, прагматика высказывают сознательную волю правителя, коллективное желаемое штатов, они обрисовывают кривую желаний. Доклад интенданта двору содержит иной раз нужную истину. Никакой другой документ не имеет той истины, которой обладает приходской регистр, это регистр очной ставки, остановивший мгновение. Начиная с середины XVII века жители всей Западной Европы многократно расписывались в регистре: как участники брачной церемонии, как родители и свидетели при крещении и смерти. Все, кто был способен это сделать. От простого креста до твердого росчерка того, кто по должности был связан с письмом, — вся трудно классифицируемая гамма подписей, нарисованных, выведенных и скопированных. Приходской регистр позволяет нам проследить по всей Европе, быть может, крупнейшую победу классической Европы, которая, в сущности, несет в себе все прочие победы. Грамотность в протестантских странах, придерживавшихся кальвинистской реформации, прежде всего в католических странах, затронутых французской разновидностью католической реформации, столетием спустя и менее систематически, в других весьма неполно и с большим запозданием возросла между концом XVI (кальвинистская реформация) и началом XVII века, с одной стороны, и между серединой XVII и концом XVIII века (Франция), с другой, до 70–80 % для взрослого мужского населения и до 30–40 % для женщин. Дезорганизация начального образования во Франции во времена революции, его весьма медленная реорганизация на высшем уровне эффективности в XIX веке, предубеждения и официальная пропаганда сгладили в XIX веке воспоминание об этой великой победе прошлого.

Поскольку старые акты гражданского состояния в Европе протестантской, равно как и в Европе католической, регистрировали факт крещения, а не рождения, иначе говоря, таинство вступления в единение в Боге, серийное исследование крещения и, в частности, исследование всегда очень коротких расхождений между рождением и крещением позволяет глубоко погрузиться в область чувств и религиозных представлений людских масс. Это огромный документ для исследования систем восприятия, а в еще большей степени — для квантитативного исследования социопрофессиональных структур.

Но приходской регистр — это прежде всего инструмент регрессивной демографии, науки о численности населения и продолжительности человеческой жизни. Сегодня для нас времена сомнений уже позади. На этапе становления института не исключен недоучет смертности, но у нас есть средство выявить его и преодолеть последствия, впрочем ограниченные. Сколь бы ни была мучительна тайна оборвавшихся жизней, как бы ни умножалась скорбь, ни растрачивались усилия матерей, но женщины лишь повышают рождаемость, не оказывая влияния на единственно существенный показатель — чистый коэффициент воспроизводства. Чтобы постигнуть с минимальными усилиями систему координат, недостаточно расчетов, даже оперирующих большими общностями. Важнее ограничиться некоторыми примерами, опираясь на которые можно будет произвести восстановление семейных линий. Такое восстановление будет более успешным при наибольшей устойчивости семейных групп. Следовательно, города в этом смысле наименее удачны. Мы лучше осведомлены о деревне. Если не считать случаев исключительных. Что касается привилегированных групп: пэров Франции, крупной женевской буржуазии — здесь демограф опирается на встречные изыскания геральдики и генеалогии. Что касается крестьянской массы (85–90 % населения классической Европы: соотношение не изменяется до 2-й пол. XVIII века в некоторых привилегированных секторах, в Англии, в Соединенных провинциях), то ценой серьезных усилий и при высокой стабильности населения (подвижки нарастают и мешают работе начиная с 1730–1740 годов) восстановление достигает обычно уровня четверти и даже трети всех семей прихода. Главная причина неудач коренится в необходимости точно знать рамки каждого брачного союза. Молодые нормандские исследователи недавно усовершенствовали классические приемы, используя для расширения образца наряду с приходскими регистрами дополнительную документацию: рекрутские регистры моряков, деревенские податные регистры.

* * *

На подобной документальной основе конструировать можно смело. Проблема не в этом. Теория, рабочая гипотеза истощается быстро, что подтвердилось не так давно. И поскольку демография затрагивает главное, поскольку она основывается на самом интимном из действий, поскольку она мотивирована занятием общей позиции по отношению к жизни, — то всякая цельная теория исторической демографии несет в себе свидетельство о тех, кто ее создал, и в широком смысле — о тех, кто использует ее как инструмент познания и исследования.

В хороших вчерашних книгах и в менее хороших сегодняшних еще сохранилось то, что я с некоторой вольностью назвал бы механической схемой старинной демографии. В ее распоряжении было 60–70 % того, что знаем мы. Для нас она является исторической исходной базой, которую надлежит обогатить и превзойти.

Современники Старого порядка не ведали законов биологии. Перед жизнью они были не менее безоружны, чем перед смертью. Сексуальная жизнь в тех условиях приводила, не считая случайностей, к зачатию. Женщины производили на свет почти столько потомства, сколько позволяла природа. По поводу некоторых знаменитостей, например семейства Арно, с 10, 15 и даже 20 детьми у одной знатной дамы из парижского дворянства мантии, равно как и по поводу семейства Иоганна Себастьяна Баха, будут давать характеристику «среднее». Пятнадцать рождений, двенадцать смертей в младенческом возрасте. Ценой вот каких затрат обеспечивался коэффициент воспроизводства. Голод, войны, церковный целибат сдерживали щедрость природы. Абсурд!

Это наивное представление не проистекало от интимного знания и сочувственного понимания. Оно зависит от ряда бессознательных ценностных суждений. Прежде всего, оно определялось по отношению к несомненной, но грядущей реальности: демографической революции европейского XIX века, сокращению смертности благодаря прогрессу медицины и улучшению уровня жизни, таким образом, сначала происходило изменение численности, а затем — сокращение рождаемости. Во французском варианте почти одновременно наблюдалось сокращение обоих факторов. В некоторых случаях, как мы недавно установили, падение рождаемости предшествовало в нескольких географически ограниченных секторах падению смертности.

Франция же понесла убытки от благодатной революции численности населения. Она вступила в индустриальную революцию с боязливым менталитетом преждевременно состарившейся нации, являвшей собой возрастную пирамиду, катастрофически разбухшую наверху и поредевшую в основании. По ту сторону демографической революции — новое слабое равновесие семьи с двумя-тремя детьми; по эту — полнокровное равновесие старинной демографии.

Эта грубая схема, подчеркивая реальность, маскирует ее. Эта схема позитивистская, механическая, мальтузианская, мелкобуржуазная. Она усекает богатую человеческую реальность на прокрустовом ложе усредненного ментального горизонта. Она помещается на уровне средств, а не представлений, на уровне способов действия, а не форм бытия. Она предполагает, что человек недавнего прошлого обладал той же волей, но был менее обеспечен средствами. Эта схема игнорирует прежде всего весь демографический цикл. Своевольный отказ в праве на жизнь, своевольное ограничение рождаемости, однако же, не было изобретением европейского XIX века. Все уже самые примитивные общества постигли эти нехитрые секреты. Мальтузианская революция лишь весьма косвенно была революцией в средствах — в них, в сущности, никогда не было недостатка — она была революцией волеизъявлений. Старый порядок с демографической точки зрения характеризовался не отсутствием средств, а отсутствием мотивов.

Погружение в документ и демистификация демографической революции XIX века, приведенная к правильным пропорциям присущей ей усредненности, позволяет вывести более общую теорию старинной демографии.

Прежде всего, необходим плюрализм отношений. Демография господ и демография угнетенных. Необходимость такой дифференциации обретает очевидность в заморской Европе, в многорасовой Америке XVI, XVII и XVIII веков. Рождаемость в среде богатых и могущественных была более высокой, чем в среде бедных: при Старом порядке это первое правило.[71] Семейства с двадцатью детьми, эта биологическая исключительность, встречаются на уровне Бахов и Арно, в виде исключения — среди князей, но не среди простолюдинов. Самый ранний признак, предвещающий мальтузианскую революцию, находится на стыке XVII и XVIII веков во Франции и Женеве — это когда семьи пэров Франции (8 детей в XVII веке) и крупной женевской буржуазии в среднем перестают быть многочисленнее крестьянских семей. Начиная с 1740–1750 годов они становятся гораздо меньше. Точно так же переход от свирепого мальтузианства 30-х годов к равновесию в 40-е годы XX века в Америке и Западной Европе был отмечен обратным движением: ростом семей высших и руководящих кадров по отношению к нижним слоям общества, интеллектуалов — по отношению к людям физического труда. Такое движение ясно показывает, что проблема находится на уровне мотивов, а не средств. Мальтузианская революция во Франции была прогрессивным и внеэкономическим выравниванием к 1750 году мотивации крестьян Нормандии и Берри по мотивации герцогов и пэров. Весьма высокая рождаемость среди господ в XVII веке (8 детей в среднем) объясняется брачным возрастом женщин (18 лет) и поддержкой лактации кормилиц, происходящих из простонародных слоев населения. Считается, что лактация в значительном большинстве случаев влечет за собой временное бесплодие кормящей женщины. Освобожденные от этой тяжкой естественной обязанности в силу своего общественного положения аристократки были более плодовиты, чем простолюдинки. Из этого следовало сокращение длительности и учащение количества межродовых интервалов. Цивилизационный феномен — молочные братья. Молочное братство устанавливает сквозь сословия и классы человеческую взаимосвязанность. То, что Мазарини являлся молочным братом Колонны, было первым шагом к его возвышению, завершившемуся после Саламанки морганатическим браком «сицилийского мерзавца» с дочерью Филиппа IV и вдовой Людовика XIII.[72] Молочные братья и социальная мобильность. может, кто-нибудь напишет об этом.

Сверхрождаемость господ долгое время компенсировалась масштабами женского церковного целибата и военными потерями. В Англии вовлечение молодых дворян в дела крупной колониальной коммерции стало демографически сдерживающим фактором при отсутствии церковного целибата и умеренных военных потерях. Нарушение равновесия происходит во Франции приблизительно в конце XVII века. С одной стороны — строгое следование праву первородства и лишению дворянства, с другой стороны — сокращение женского церковного целибата в связи со всплеском в 1670–1690 годах религиозного пыла католической реформы, сокращение налогов с дворян при реорганизации армии по модели Лувуа. Именно тогда, в 1680–1690 годах, некоторые весьма ограниченные сектора высшей французской аристократии предпринимают мальтузианский поворот, который мало-помалу в течение полутора столетий затронет все слои общества.

Даже во Франции этот феномен реально становится массовым только в середине XVIII века. Наряду с демографией господ необходимо рассмотреть угнетенных, иначе говоря, характеристики деревенских масс, наиболее многочисленных и наиболее известных.

* * *

Мы можем воспользоваться схемой, которую Пьер Губер составил для деревень Бовези, и внести в нее региональные нюансы.

Брак был уважаем: коэффициент внебрачности в классической Европе весьма незначителен. Около 0,5 % в Бовези, 0,3–0,4 % в Анжу, не более 0,5 % по всему Лангедоку XVIII века. Запад, казалось, составлял исключение. Коэффициент Крюле в Перше достигает 1,4 %, в Порт-ан-Бессен с его моряцким населением — 2,5 %, но в Дувр-ла-Деливранс, в 4 км от морского берега на равнине Кана, доходит до 1,4 % и в Троарне, в травянистом оазисе на границе с известковым плато земли Ог, достигает 3 %. В тесной корреляции с коэффициентами внебрачности, превосходящими средние показатели, более высоки соотношения интервалов между беременностями, не превышающих 8 месяцев. Какова бы ни была амплитуда этих нюансов, это всего лишь нюансы. Внебрачные рождения имели место в городе. «Статистические исследования по городу Парижу», эта регрессивная статистика XIX века (1823), опубликованная до разрушения Коммуной старой системы гражданского состояния, дает сведения о количестве детей, найденных начиная с 1680 года. С 7 % пропорция быстро возрастает к концу XVIII века, что означает растущий коэффициент внебрачных рождений. Чем это объяснить? Случайные связи, устойчивое сожительство (главным образом начиная с 1750 года, как это подтверждает распределение по кварталам), но прежде всего — отток в крупные города незамужних матерей, изгнанных по моральным предписаниям. Приток заблудших дочерей и трагическая обратная волна «детей греха», отправленных в деревни, где они были зачаты. В конечном счете статистические исследования по внебрачной рождаемости конца XVIII века доказывают, что репродуктивного возраста достигали менее 10 %. Количество почти ничтожное, в конце концов.

Таким образом, по крайней мере для Западной Европы, 98 % рождений и 99,5 % успешных родов были законными. Учет внебрачности от этого не становится менее ценным для понимания ситуации. В деревнях мы наблюдаем признаки напряженности между более респектабельной сексуальной моралью равнин и вседозволенностью, характерной для лесных краев. Моральные меры, которые применялись против незамужних матерей, были при этом тоже минимальными. Все это содействует большей искренности источников, а стало быть, выявлению очевидного отклонения. Следовательно, мы оказываемся, в сущности, перед лицом двух различных типов внебрачных рождений. Первый был результатом добрачных вольностей, в целом устаревших, между мальчиками и девочками одной возрастной группы. Он доминировал на равнине. Против подобных вольностей церкви вели в XVII веке победоносную борьбу. К этому роду греха было мало снисхождения. В лесистых краях, напротив, преобладал другой тип внебрачных отношений, более значительный и более неискоренимый, — узурпированные права хозяев на служанок. Этот грех пользовался большим снисхождением. Что касается времени, предположительно наблюдается снижение в течение XVII века с подъемом в конце XVIII века. Мы видим, таким образом, что вырисовывается один из аспектов теории, которая кажется нам объясняющей продвижение французского мальтузианства. Французская католическая реформация (она достигает апогея своего воздействия на элиту к 1630 году, на массу — посредством нового клира, прошедшего реформированные семинарии, — начинаяс 1680 года и вплоть до 1720–1730 годов) в ригористской атмосфере арнальдианской моральной теологии привела к лучшему контролю над libido. Классическая Европа устанавливает ригористское отступление между поздним Средневековьем и Ренессансом, с одной стороны, и 2-й пол. XVIII века, с другой, не только на уровне элит, но и, что гораздо значительнее, на уровне масс. Когда духовный прилив спадает, опыт контролирования чувств продолжает существовать.

От католической реформации остается практический аскетизм. Ему предстоит трудная жизнь. Католическая реформация, как и реформация пуританская, искалечила, кроме всего прочего, часть фаллических экзальтаций традиционной культуры. Несмотря на то что в XVIII веке произойдет глубокая модификация мотиваций — жертвование радостью жизни, данное взамен иллюзорной материальной выгоды, — эти новые мотивации найдут опору в аскезе. Крайнее ограничение сексуальной сферы отразится на даре жизни. Сам по себе дар жизни оказывается скомпрометирован неотъемлемым удовольствием от акта зачатия. Исключительная сексуальная аскеза будет способствовать достижению традиционных мотиваций, полностью предоставляя новым мотивациям средство. Мальтузианство coitus interruptus,[73] таким образом, является следствием аскетических перегибов секуляризованных реформ церкви.

Вступление в брачные отношения было всеобщим, но поздним. Женское безбрачие в низших классах являлось исключением в отличие от того, что происходит на вершине иерархии. Женское монашество практически было запретным для простолюдинов. Причина — материальные трудности и слабое влечение. Не многие из старых дев, тех же вдов до 30 лет, легко находят сбыт. Женская сверхсмертность, связанная с опасностями первых родов, имеющих иногда необратимые последствия, в самом начале взросления, маскулинность рождаемости ведут к углублению легкого дефицита женского населения между 25 и 30 годами.

Рождаемость в семьях классической Европы, мало или вообще не мальтузианская, зависит, очевидно, от брачного возраста женщин, от окончания фертильного периода, от дородовых и межродовых интервалов и, наконец, от продолжительности брака. Эта плодовитость меньше, чем предполагалось, меньше, чем для господствующих. Коэффициент брак/рождаемость легко падает с конца XVII до конца XVIII века во Франции с 5 до 4 и даже ниже. Но гораздо более серьезное соотношение, высчитанное на примере полных, вновь восстановленных семей, дает для Средней Франции, с 1680 по 1750 год, показатель чуть ниже шести единиц. Показатель чуть выше шести означает, что население быстро растет, чуть ниже пяти — стагнирует и даже сокращается. В XVIII веке в число устойчиво растущих входят Германия, Англия, средиземноморская Испания, часть юга Франции. Шестнадцатый век был во Франции более фертильным, чем семнадцатый. Стагнация имела место между Соммой и Луарой в период эгоистичного правления Людовика XIV, в Нормандии — после 1750 года. Рождаемость в крестьянских семьях классической Европы не была постоянной величиной. Но колебания ее незначительны. Выше всего рождаемость господствующих классов или рождаемость пионерских окраин заморской Европы в процессе бурного роста планетарного масштаба: Жаком Анрипеном был установлен показатель 8,39 ребенка на полную семью по исследованной выборке канадского населения в начале XVIII века. Ниже всего показатель в некоторых секторах Франции между Луарой и Соммой, в Нормандии, в Кастилии или в Нидерландах. Обычный и средний показатели — несколько ниже шести в течение полутора веков.

Даже при слабой амплитуде колебания рождаемости не столь очевидно, но глубже, чем колебания смертности, обусловлены глубинными чаяниями населения классической Европы. Но их труднее уловить. Вот почему до сих пор мало кто рисковал вдаваться в эти материи. И очень напрасно.

Из четырех секторов, определяющих рождаемость по демографической модели классической Европы, один — по крайней мере, современные исследования начинают его рассматривать — является переменной величиной удивительной пластичности. Предел брачной рождаемости в наших восстановленных семьях приходится на возраст чуть более сорока лет.

Роды после сорока лет (возраст матери) являются, как это ни парадоксально, более редкими среди того населения, которое несколько опрометчиво считается совершенно не мальтузианским, чем среди нашего европейского населения середины XX века, напротив твердо придерживающегося контрацептивной практики: «.Из 152 женщин Онёя, принадлежащих к полным семьям, более 85 % стали матерями последний раз в возрасте между 37 и 46 годами; модальный возраст совпадает со средним возрастом — 41 год», — пишет Пьер Губер. Сотни произведенных реконструкций за десять лет подтверждают эту закономерность.

Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * *

16. Рождаемость

Проблема рождаемости относится к числу крупных проблем. Рождения брачные, рождения внебрачные. Вот крупный городок Троарн (по Мишелю Буве) с его относительно твердыми коэффициентами. Троарн занимает срединную позицию между крепкими коэффициентами городов и портов и более слабыми коэффициентами деревень. При этом нужно учитывать добрачные зачатия и внебрачные рождения. Можно будет отметить спад внебрачности в конце XVII и начале XVIII века и ее быстрый подъем с 1750 года. Главная проблема — очевидно, проблема интервалов.

Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * *

По дородовым интервалам (график 4) — интервалам между свадьбой и первыми родами — сравниваются Портан-Бессен и Троарн (по Пьеру Гуйе и Мишелю Буве). В ненормально коротких интервалах мы опять встречаемся с проблемой добрачного зачатия. В приморском Порт-ан-Бессене урегулирование ситуации происходит с большим запозданием: максимальная частота после 5–6 месяцев беременности, при максимальной частоте на третьем месяце в Троарне. В обоих случаях модальный интервал приходится на десятый месяц. Сверх того, две кривые снижаются сходным образом, только троарнская средняя несколько меньше, чем в Порт-ан-Бессене. И наконец, ключевой интервал — межродовой, график 3. Средний показатель превышает два года. Три моды в Троарне: 17, 20 и 24 месяца. График ЗВ (интервал после смерти) ясно доказывает а contrario влияние лактации. Межродовой интервал после смерти младенца короче, чем после нормальных родов. Он медленно возрастает в соответствии с рангом и положением семьи, график ЗС. Что согласуется с физиологией воспроизводства.

Вот главная проблема брачного возраста в крупном нормандском городке Троарне, график 5: возраст жены, ключевая переменная величина, очень высок: 26,5 года (27,5 года, включая повторный брак) при модальности для первого брака в 25 лет, включая повторный брак. Отметим крестьянскую инверсию: муж в среднем на год моложе жены. График 6 ясно показывает феномен так называемой относительной стерильности подростков и резкую потерю фертильности после 41–42 лет. График 7 (Л и В) фиксирует относительное отставание нормандского Троарна по сравнению с бовезийским Онёем Губера и еще больше по сравнению с Канадой. После 1760 года, напротив, плодовитость резко падает после 33–34 лет — верный признак мальтузианства.

График 8 (А, В) отражает прекращенные брачные отношения.

Смертность мужа и жены в начале союза уравновешивают друг друга: мужская сверхсмертность менее очевидна, чем в наши дни. Отметим, что после 15 лет брака половина союзов разорваны смертью одного из супругов.


Можно считать, что с 1650 по 1750 год он просчитывает одну из наиболее устойчивых моделей рождаемости в браке классической Европы. Нам недостает столь же многочисленных исследований по аристократической и буржуазной выборке. Предположительно можно с достаточным основанием говорить об отступлении примерно на один год от среднего и обычного показателя последних родов среди господствующих классов. Несмотря на женевский пример, где уже до 1700 года средний возраст женщин на время их последней беременности не достигал 40 лет. Но не является ли Женева до 1700 года первым проявлением латентного мальтузианства?

Таким образом, мы открываем глубинную реальность человечества этой эпохи, одновременно близкого и далекого: преждевременный износ организма. Он влечет более раннюю менопаузу. Износ организма — безусловно. Но еще и истощение чувств. Пьер Губер отмечал уже согласно данной гипотезе: «возраст последнего рождения очевидно более низок, чем вероятный конец фертильного периода». Частота спонтанных выкидышей после сорока лет, быстрое падение сексуальной активности супругов, которому в высших слоях способствовала религиозная мораль с ее аскетизмом целомудрия. Все в целом представляет собой первый неуловимый шаг к мальтузианству coitus interruptus.

Вторым фактором является несколько менее ригидный показатель — продолжительность брака. Многочисленны союзы, прекратившие свое существование до окончания женского фертильного возраста. Фактор существенный, поскольку после 30 лет обремененные детьми вдовы с трудом вторично выходят замуж. Существует тесная корреляция между средней продолжительностью союзов и процентом смертности взрослых. В равнинных районах имеет место женская сверхсмертность в течение первых двух лет союза, после этого — сверхсмертность мужская. Приморские земли составляют исключение. В Порт-ан-Бессене число браков, прекратившихся со смертью мужа, всегда преобладает, какова бы ни была продолжительность союза, даже — что весьма симптоматично — в течение первых пяти лет, т. е. в течение обычного периода сверхсмертности при родах. При этом в Портан-Бессене, где опасности моря создают особенно суровые условия, большинство союзов прекращаются после 12 лет в связи со смертью супруга (в двух третях случаев — мужей, хотя есть и исключения, в одной трети — жен). Такая модель существует вплоть до 1730–1740 годов. После этого в некоторых привилегированных регионах наблюдается увеличение продолжительности союзов, способное отчасти противостоять контрацептивным эффектам мальтузианской практики. Третий, слабо пластичный фактор — дородовые и межродовые интервалы. До середины XVIII века средний показатель — 16 месяцев, модальный — 12 месяцев между свадьбой и первыми родами, 24–26 месяцев между всеми родами после первых, без заметного удлинения к концу супружеской жизни. Эта революционная в свое время истина в течение вот уже десяти лет продолжает многих удивлять. Удивляющимся следовало бы признать в этом факте определенную естественную мудрость. Применить эту мудрость к латентному мальтузианству значило отвергнуть идею внезапности демографической революции на рубеже XVIII и XIX веков. Физиология длительной лактации позволила разрешить это кажущееся противоречие. Однако не совсем верно полностью объяснять, как это делали 4–5 лет назад, средние интервалы в 26 месяцев бесплодностью в период кормления грудью. Таковы данные, которые чаще всего можно встретить по классической Европе. Начиная с середины XVIII века наблюдаются большие модификации.

До этого межродовые интервалы варьировали не столько во времени, сколько в пространстве. Существует константа средних интервалов в одном и том же месте с 1650 по 1750 год. При одних и тех же средних показателях от 16 до 26 месяцев, установленных Губером, напротив, имеются весьма ощутимые различия между странами более плодовитыми с более короткими средними показателями (Бретань, Германия после Тридцатилетней войны, Канада с наиболее низким средним интервалом — 23,3 месяца, по Анрипену) и странами малоплодовитыми с более длинными средними величинами (нижний Керси, согласно исследованиям Пьера Вальмари, и часть юго-запада с интервалами 28–30 месяцев, часть Нормандии). Расхождение в пять месяцев увеличивает шансы полной семьи почти вдвое. Межродовой интервал дает представление о географии плодовитости классической Европы, о которой пионерская статистическая история десятилетней давности даже не подозревала. Это главный ключ, но такой ли уж малоизвестный?

При нынешнем состоянии знаний — нет. Он дает средний возраст женщины, вступающей в брак. Здесь и ждет сюрприз. Средняя цифра — 26 лет, модальная — 23 года в Бовези Пьера Губера. Почти везде в Нормандии мы имеем более высокий показатель: 62 % девушек Порт-ан-Бессена выходят замуж после 25 лет, а средний показатель превышает 27 лет.

«Смысл слова “старый” сильно эволюционировал: если Арнольф в 43 года был уже старикашкой, то женщины в 43 года, — с особым изяществом пишет Пьер Губер, — зачастую считались пожилыми женщинами». Если Марианне и Валеру, попытаемся продолжить мысль, по 18 лет, это объясняет их стеснительность. Горничная Дорина, которой 28 лет, уже не такой младенец. Она копит приданое к свадьбе. Отсюда апломб ее реплик. На замечание:

Прикройте грудь, что я не в силах зреть

— следует хлесткая отповедь:

Вы, значит, шибко падки на соблазн,
А я не столь проворна к вожделенью.
Меня — разденьтесь вы от головы до пят —
Все ваши телеса нисколько не прельстят.

Между комической служанкой и героиней находится не просто классовый барьер — между ними барьер возрастной. Разница между двумя средними возрастами вступления в брак: возрастом господ и возрастом простолюдинов. Другая характеристика — возраст вступающего в брак мужчины зачастую несколько ниже возраста женщины в народной среде. Большой разрыв в возрасте в пользу мужа — это одна из характеристик брачного союза господ. Даже с учетом частого бесплодия юношей структура брачных возрастов при Старом порядке в среднем заставляла терять 6–7 лет возможной супружеской жизни. Возраст вступления в брак девушек был поистине контрацептивным средством классической Европы. От одного порядка к другому крупные отличия обусловливают в большинстве своем неравенство плодовитости, но брачный возраст есть в высшей степени переменная в зависимости от времени величина. Ничто так не чувствительно к конъюнктуре, как брачный возраст. В трудные времена браки откладываются. В легкие — ускоряются. В целом одним-двумя детьми больше или меньше. Все исследования после Анрипена подтверждают, что брачный возраст был ключевым моментом рождаемости в структуре старой демографии.

Таковы движущие силы плодовитости бедноты в классической Европе и ее заморских территориях в начале XVII — середине XVIII века. Следует ли задать последний вопрос? Учитывая зависимость межродовых интервалов от ранга рождения в ряде нормандских районов, мы можем сформулировать, углубившись во времени, насколько это возможно, гипотезу о боязливом мальтузианстве на базе coitus interruptus и вызванных выкидышей в некоторых ограниченных секторах европейской деревни. Мальтузианская революция — это в основном переход от исключения к правилу. После двух-трех лет мы заново и окончательно извлекли рождаемость из кладовой констант старой демографии. Но если рождаемость перестает быть параметром, чтобы вновь стать переменной величиной, то у показателя смертности для этого еще более веские основания.

* * *

Динамика провалов, демография катастроф, определяемая подъемом смертности, — вот демография шестилетней давности. Истина, отчасти устаревшая, но все-таки истина. Пьер Губер, более, чем кто-либо, способствовавший построению классической модели, мог не без оснований писать о крестьянах из Бовези своего удлиненного XVII века: «Пятеро детей — можно бы подумать: это более чем достаточно, чтобы обеспечить замену родителям, трем-четырем процентам бездетных пар, а также, возможно, и холостякам. Истинная проблема состояла не в том, чтобы произвести на свет много детей, а в том, чтобы их сохранить, довести до времени, когда они, в свою очередь, могли бы создать фертильные пары. Столь серьезный вопрос детской и юношеской смертности позволит наконец подойти к проблеме замещения поколений, которая вполне могла бы дать самые верные ключи и разгадку демографических структур старого типа». Разгадку, таящуюся скорее в смерти, чем в жизни. Примеры Пьера Губера действительно весьма суровы.

В Онёе с 1665 по 1735 год детская смертность от рождения до года — 28,8 %; от года до 4 лет — 14,5 %; от 5 до 9 лет — 3,8 %; от 10 до 19 лет — 4 %. Следовательно, до года доживают 71,2 % рожденных, до 20 лет — меньше половины, 48,9 %; если к этому добавить данные по более чем половине солоньского прихода Сен-Лоран-дез-О, то 1-я пол. XVIII века дает нам 67,4 % доживших до года и 36,6 % — до 20 лет. Сводки Дювилара, относящиеся к Франции конца XVIII века (1770–1800), ощутимо великодушны, приводя 76,75 % доживших до года, 50,2 % — до 20 лет. Все изыскания, которыми мы руководили, дают результаты, более близкие к экстраполяции на далекое прошлое сводок Дювилара, нежели цифры Пьера Губера. Пьер Губер обрисовал печальный нюанс классической Европы, суровый нюанс высокого уровня заболеваемости. Мне кажется, это заниженные цифры, и 60–65 % доживших до 20 лет не были исключительным показателем. Хорошие страны и хорошие времена. Если применить коэффициенты Пьера Губера ко всей классической Европе, налицо будет сокращение населения. С 1620 по 1750 год население Европы увеличилось на 30–40 %. Стало быть, в рамках классической Европы имело место наслоение упадочных и численно растущих человеческих ячеек. Сосуществование противоположностей в пространстве, последовательность противоположностей во времени, но алгебраическая сумма этих движений, тем не менее, прочерчивает для всей Европы 1600–1760 годов четкую кривую, слабо, но уверенно восходящую.

* * *

Некоторое количество постоянных линий обнаруживается сквозь всю Европу. Хорошо прослеживается сезонное движение свадеб. Спад на Великий пост, вторичный спад на Рождество во всех католических странах и, несомненно, православных, с утверждением реформированной традиции, не уничтожившей полностью самых старых обычаев, идущих от очень древнего прошлого, делаются менее отчетливыми. Максимум весной и летом (май, июнь, июль), осенью (ноябрь) и зимой (февраль). Кривая обусловлена фактором свободного времени, не имеющего религиозных запретов, передышками между полевыми работами (между сенокосом и жатвой, после жатвы, зимний промежуток), сезонного возрастания сексуальной активности (май, июнь, июль). Анрипен установил для Канады рубежа XVII–XVIII веков неоспоримое соотношение между температурой и ритмом зачатий. С сезонным ритмом, смещенным на целый месяц по отношению к ритму севера Франции по причине сдвига сельскохозяйственных работ. Пик наблюдается перед жатвой в августе, спад из-за интенсивной сезонной активности приходится на сентябрь.

Свадьба в классической Европе незадолго до начала XVII века испытала упрощение, которое до сего дня не принималось во внимание историками, упрощение или, точнее, драматизацию: упразднение обручения. Обручение почти полностью исчезло в XVIII веке. Оно больше специальной отметки в регистре, но это всего лишь простой намек в формуле бракосочетания. В Амфревиле, маленькой нормандской коммуне между Орном и Дивом, с 1739 по 1748 год 89,4 % обручений были отпразднованы за три дня до свадьбы. С 1757 по 1767 год 64,2 % помолвок состоялись накануне, 25,2 % — за два дня до нее.

Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * *

17. Демографические структуры: Сезонность

Представленные нам сезонные изменения гораздо более контрастны, чем в наши дни.

Зачатия, разумеется, имеют весенний максимум.

В Париже колебания почти по-современному невелики, в деревне (Даммартен, Фонтевро, три прихода в Сен-ет-Уаз, по Жану Ганьяжу) перепады между весенним пиком и зимним спадом возрастают от незначительных величин до двух раз. В Порт-,in-Вессене пик смещен к лету в связи с лоном рыбы; в Троарне, крупном городе, контраст достигается массой; весеннее замедление, весенний и летний подъем. Сильнее всего контраст выражен в Канаде. Корреляция с температурой, установленная Анрипеном, впечатляет.

Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * * Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * *

Сезонная флуктуация свадеб определяется литургическим циклом и полевыми работами (французские деревни и Канада). В Канаде зимой не женятся. Во всех остальных местах — до Великого поста, в феврале, до жатвы, в конце июня — в июле, на день св. Михаила, в октябре — ноябре, после уборки. Рождественский и Великий посты — время запретное.

И наконец, сезонная смертность.

Это всегда осень и весна. Августовско-сентябрьская смертность — признак архаический. Она связана с младенческим энтероколитом. Изнуренные матери становятся не так внимательны, грудь кормящих женщин, измученных тяжелым трудом, истощается, в семью проскальзывает смерть.

График Онёя и график Муи, взятые у Губера, выделяют смертность взрослую, соответствующую нашей модели, и детскую, которая своей августовско-сентябрьской вспышкой сбивает с толку.

Что касается Мишеля Буве, он хорошо показывает на примере Троарна, что максимальная уязвимость ребенка приходится на период между вторым и шестым месяцем жизни. Перед смертностью трех первых недель медицина будет бессильна почти вплоть до XX века.


Обручения «по церковному разряду» с торжественным обменом обещаниями, формулой свадьбы, но в будущем освященные церковью и занесенные в приходской регистр, сходят на нет. Их вырождение завершилось в XVIII веке, и от них сохранилось лишь простое воспоминание, ритуал, лишенный смысла. В XVII веке, независимо от записи, весьма часто продолжают осуществляться настоящие обручения, отмечаемые за один, два, три месяца до свадьбы. Искусно использованный документальный материал Троарна на стыке Канской равнины и земли Ог позволил с точностью проследить от середины XVII до середины XVIII века кривую вырождения религиозного обряда обручения.

О чем это говорит? Ответить можно только гипотетически.

Это первый шаг к обмирщению практики бракосочетаний, реакция на растущие в XVI — начале XVIII века требования сексуальной аскетической морали. Исчезает обручение, но не подразумеваемое обязательство, не виртуальное соглашение семей и будущих супругов. Обязательство, если угодно, сговоренных подеревенски — вместо обрученных христианского Средневековья. Обязательство не освященное, которое можно взять назад без ущерба, испытание решений, испытание намерений и интересов. Свадьба начинается с момента мирского сближения, скрытого от ставшего слишком требовательным взгляда церкви. Прежде всего для удобства. В той мере, в какой действующая суровая теология брака постепенно моделировала каноническое право, обязательство на будущее приспосабливалось к обязательству в настоящем. Чтобы защитить обязательство обручения на будущее, каноническое право — нормандские приходские регистры нам это часто доказывают — возвело процедурную налоговую стену, разве что чуть менее высокую, чем свадебная.

Иначе обстояло дело на востоке Европы и, видимо, на севере, а также в Кастилии, где клир в XVIII веке громит преступные языческие пережитки, довольно трусливо именуемые добрачными вольностями. Любая мелкая провинция, любая социальная группа имела свой неписаный обычай. Средневековое гостеприимство замка предполагало исполнение дворовыми девушками весьма щекотливых обязанностей по отношению к проезжему гостю. От сеньора до вассала все в XVIII веке еще ощущают пережитки, почти всегда довольно слабые, менее символических древних прав. С этой точки зрения «Женитьба Фигаро» свидетельствует о довольно специфической форме сеньориальной реакции. Под строгим оком нового морального закона старая цивилизация, более согласная с требованиями инстинкта, завершает свое разложение. Эта эволюция будет способствовать утрате обрядом обручения своего старого содержания. Свадьбе предшествует отныне мирской сговор — изменение драматическое и скачкообразное. Классическая комедия и та скрываемая ею тревога перед ударом случая, от которого как никогда зависит создание супружеской пары, возможно, отражает эту эволюцию. Гордость угрожает социуму, так же как и человеку, в конце всякого усилия; это же героическое усилие классического XVII века, который стремился подчинить инстинкт закону, древний естественный порядок — этике, в некоторых моментах, возможно, превзошло свою цель. С точки зрения нравов, классический XVII век — великий и, быть может, единственный революционный век в противовес традиционной цивилизации, век прежде всего иконоборческий. И он же парадоксальным образом осуществит одно из условий мальтузианской революции.

Сезонный ритм зачатий был гораздо контрастнее, чем в наши дни. Смягчение сезонного ритма возникло с распространением контрацепции, облегчением условий жизни и повышением комфорта в странах с холодной зимой. Между июньскоиюльским пиком зачатий и осенним спадом (октябрь: снижение температуры и усталость после жатвы) амплитуда обычно вырастает в два раза (в наши дни разница не превышает 10 %) на внутренних землях и до трех раз, когда на сезонный ритм накладывается ритм моря.

* * *

Если рождения отмечены сезонными ритмами, то уж смерть тем более. В индустриальной и урбанизированной Европе XX века сглаживание сезонной и межгодовой флуктуации является признаком снижения экзогенной смертности. Экзогенная смертность, составляющая в Соединенных Штатах или в Швеции 20 %, в XVII веке была таковой почти на 97–98 %. Современная медицина нимало не продлила человеческую жизнь: в деревнях XVIII века люди умирали в 90 лет; и Фонтенель, и Лас Казас, и многие другие свидетельствуют о некоторых исключительных выдающихся долгожителях. И тем не менее, Декарта в его 54 года могли бы спасти три укола пенициллина. Для рано изношенного организма шансы умереть от старости были ничтожными; этот очень молодой мир мог уважать старость, не опасаясь ее. Она была всего лишь счастливым случаем. Кроме амплитуды, сезонная флуктуация смертей дает весьма отличный от нынешнего рисунок.

Два пика: зимний (он существует и в наши дни) — смертность стариков и взрослых — и летний пик детской смертности: энтероколиты, снижение лактации у матерей в период жатвенной страды, высокая численность новорожденных как следствие максимума рождений с февраля по апрель. С июля по сентябрь, с августовским пиком, происходит великое и зловещее «избиение младенцев». В Порт-ан-Бессене сентябрьско-октябрьский пик смертности создается совпадением энтероколитов новорожденных с убийственным для моряков великим приливом периода равноденствия. Классический зимний пик уносит из плохо отапливаемых домов взрослых и стариков. Это банальная легочная смерть. Тщательное исследование двух пиков позволяет классифицировать эпохи и страны. Относительное снижение летнего пика можно рассматривать как признак развития и комфорта.

Все это смерть, конечно, в основном экзогенная; прежде всего летняя смерть, которая снимает свою недозревшую жатву, но смерть обыкновенная. Другое дело великая чума. «А peste, fame et bello, libera nos, Domine».[74] Регистры часто называют чумой любую смертоносную эпидемию определенного размаха. Не всякая эпидемия чумная. Была оспа — наполовину эпидемическая, наполовину эндемическая, которая обезображивала (Дантон, Мирабо, мадам де Мертей из «Опасных связей»), ослепляла и убивала (Людовик XV еще в 1774 году жертва сладострастия своего окружения). Восемнадцатый век начинает одолевать ее. С начала XVIII века оспопрививание, пришедшее к нам из Китая и представлявшее собой опасное обоюдоострое оружие, защищает знатное и богатое население дворов и городов, пока Дженнер не находит совершенное с точки зрения природы решение. Другая, уже скорее эндемическая, чем эпидемическая, инфекция взимает как с сельского, так и с городского населения тяжкий налог — это тифозная и паратифозная лихорадка. Она поражает участки в несколько сотен квадратных километров на многие годы: 10–15 лет. Связанная со стоком отработанных вод, заражающих плоды и пищу, она может на долгий период подорвать экономическое процветание региона. Тифы и паратифы способствовали — по крайней мере, совокупно с другими причинами — тому, что начиная с 1760-х годов прерывается взлет целых регионов французского Запада. Они кажутся связанными с климатическими, или микроклиматическими, аномалиями, с избытком влажности в нормально влажных регионах. Это расшатывает все еще зачаточную организацию великих государств. Версаль требовал врачей и лекарств. Вот некто Буффе из Алансонского округа, которому мы обязаны любопытными докладами конца 70-х годов XVTII века. Эти тифозные эпидемии XVIII века, известные благодаря большему распространению медицины, лучше, чем эпидемии XVII века, тесно связаны со слабой сопротивляемостью организма кишечным инфекциям. Бедняки, заразившиеся от скверного питания, поддерживали довольно впечатляющую паразитарную фауну. Причем до такой степени, что даже представитель Академии медицины Буффе впадает в заблуждение: под влиянием предрассудков и наблюдаемого отслаивания кишечного эпителия у больных он называет причиной крайне высокой смертности в масштабах округа червей — «эпидемия червей»; симптоматика болезни спустя два столетия позволила диагностировать паратиф.

Кроме того, имела место летняя сыпь, характерная для трудно дифференцируемых между собой «коревых болезней», «милиарных лихорадок», которые можно принять за скарлатину и даже спутать в некоторых случаях с тифами и паратифами. Малярия — великая эпидемия болотистых регионов. Она составила третью-четвертую часть великой семьи лихорадок и затронула значительную массу европейского населения. Во Франции прежде всего она виновата в сверхсмертности обширных районов: Солонь (мы видели, что чистый коэффициент воспроизводства в XVII веке там не достигал единицы), гасконские ланды; она опустошила по крайней мере треть Италии (она остановила Чезаре Борджиа по смерти его отца: Лациум, долину По главным образом); она была бичом периферийной Испании, с тех пор как в Валенсии стало особо прогрессировать рисоводство. В XVIII веке факт заболеваемости, которую влечет крупномасштабное рисоводство, уравновешивался, с точки зрения просвещенных министров, его выгодами. Малярия была бедствием северной Германии и восточной Польши и Литвы.

Лихорадки не внушали страха. Прежде чем убить, они ослабляли. Двумя великими ужасами Запада были лепра и чума, бубонная или легочная. Классическая Европа все еще боялась чумы, над которой она, не зная того, одерживала одну из великих исторических побед. Но если это была победа позавчерашнего дня, то страх лепры был не более чем историческим страхом.

* * *

Проказа, это старинное зло, процветающее на всем юге и востоке бассейна Средиземного моря, была поразительно активна в XII–XIII веках, в эпоху, когда христианский Запад покрылся лепрозориями и одновременно белыми мантиями церквей. Было ли это действительно знаком ее активности? Или же свидетельством лучшей организации защиты и общественной гигиены в эти два великих столетия роста человеческой популяции, а значит, и всеобщего размаха и всеобщей дерзости. До такой степени, что вслед за Мишле взрыв лепры в XII–XIII веках стали преувеличенно связывать с великими переменами в торговле, которые были следствием крестовых походов. Язык, обозначающий ужасную болезнь, богат. В одном только французском: ladre, lepreux, mesiau, cagot с лангедокскими вариантами gabet, agot, gahet, cretia, gesitain. Средневековая медицина в совершенстве знала эту болезнь. Венсан де Бове, чье написанное в XIII веке «Speculum majus» на пороге нашей эпохи, в 1624 году, было признано достойным роскошного издания Дуэ (4 тома инфолио), дал ее клиническое описание, в котором современный врач не изменил бы ни строчки. В 1624 году наука о лепре не совершила никакого прогресса. Действительно, она достигла с Венсаном де Бове такой степени совершенства, что до введения карантинов и знакомства посредством микроскопа с бациллой Хансена дополнить ее было почти нечем. (См. об этом замечательный труд доктора Шарля Петуро.)

Если наука о лепре исчерпывает ее в XVII веке, значит, на Западе болезнь была побеждена без оружия, как это будет и с чумой. Разумеется, лепра продолжает существовать спорадически в конце XVI века, на заре нашей эпохи. Но между концом XVI и началом XVII века она практически идет на спад. Слово «проказа» еще продолжает внушать страх, но само явление становится столь редким, что можно говорить о фундаментальном перевороте в коллективной психологии по отношению к болезни. В течение всего Средневековья и еще в XVI веке, чтобы избежать ужаса лепрозория, уводившего из этого мира в ад самым мучительным путем, болезнь скрывали. Перед врачами стояла двойная задача: отличить истинную болезнь Хансена (Венсан де Бове был, как мы видели, технически подготовлен к этому) от других хронических дерматитов; выделить и, самое главное, изолировать больного, который старается не выдать себя и симулирует, скрывая симптомы: он будет имитировать боль, чтобы скрыть утрату чувствительности ахиллова сухожилия.

На рубеже XVI–XVII веков изменяется климат. Лепрозории в Европе представляют солидную сеть не полностью используемого вспомоществования, которая соблазняет нищих — огромную армию бродяг, гонимых голодом отверженных, гонимых жестоким репрессивным правосудием преступников. Врачи должны были выявлять среди прокаженных симулянтов, которые легко смирялись с положением парий ради бесплатно получаемой кормежки.

Отрезанный от мира живой труп, прокаженный — это что-то вроде невольного монаха. Лепрозорий может рассматриваться как настоящее монастырское учреждение. Можно ли говорить в XVII веке о символическом прекращении подачи церковью особого типа благ? Задача состояла в том, чтобы очистить лепрозории от мнимых прокаженных и вернуть в оборот значительную массу средств, которые, прельстив бедных, предоставляются в пользу богатых.

Поворот произошел чуть позже 1550 года во Франции и во всей Западной Европе. Немного позднее — на востоке.

Во Франции семь ордонансов 1543–1612 годов пытаются вернуть награбленное. В 1626 году (комиссией от 26 мая врачей Давида и Жюста Легно, один из них был хирургом) была открыта охота на мнимых прокаженных. Уже при Ришелье наблюдается большое достижение в плане порядка и эффективности. Расширенная комиссия Давида и Жюста Легно предвосхитила гигантский труд врачей в борьбе с чумой. Множество псевдопрокаженных было изгнано. Оставшиеся стали, вероятно, лучше содержаться. Комиссия Легно 1630 года в целом ознаменовала для Франции и для всей Западной Европы конец лепры. Очищенные от мнимых больных лепрозории продолжают существовать. Во Франции пришлось дождаться единоличного правления, иначе говоря, Кольбера, при котором завершилось дело, начатое при Ришелье: ликвидация лепрозориев, передача их имущества больницам, больничным центрам и божьим домам. Пять эдиктов во Франции концентрируют это реституционное усилие: декабрь 1672 года, март 1674 года, апрель 1676 года, сентябрь 1682 года и март 1693 года. В 1696 году не остается лепрозориев в Лионе — обломок Средневековья исчез на заре XVIII века.

Но остается проблема уничтожения лепры. Вот несколько гипотез.

Цикл болезни. Разбуженная Крестовыми походами зараза нового происхождения исчерпала себя сама спустя пять веков в связи с лучшей сопротивляемостью организма инфекции, изменениями в питании и фантастической революцией в области нательного белья. Улучшение происходит, несмотря на перебои в конъюнктуре питания. Но вероятнее всего, бацилла Хансена отступила перед конкуренцией других болезней: сифилиса, вспыхнувшего в XVI веке и тотчас атакованного ртутью, и выступившей против бациллы Хансена ее германской родственницы — бациллы Коха. Почти неразличимый в Средние века среди других форм холодной опухоли, золотухи, туберкулез усиливает свою атаку. В XVII веке, с его отрицательными температурными аномалиями, туберкулез все более поражает дыхательные пути, легкие. Исследования, которыми мы руководили по Нормандии, выявили на всем протяжении XVIII века усиление туберкулезных очагов, на счет которых отныне следует относить все проявления заболевания. Ну и наконец и главным образом — страх перед проказой и медицинская наука победили зло. Медицинская наука? Раньше сульфаниламидов? Именно в той степени, в какой отличалась точность диагностики от Венсана де Бове до учеников Амбруаза Паре. И, помимо этого, отвратительная сегрегация. Да еще та более радикальная форма, которую являли собой великие побоища XIV века по всей Европе. Даже до установления великих и эффективных территориальных государств христианский мир защищал себя от беспощадного зла. В XVII веке более разумная профилактика одолевает последние признаки умирающего зла.

* * *

Тогда как в 1630 году последние значительные следы лепры кажутся исчезающими в Западной Европе, с 1624 по 1639 год в тесной связи с гигантскими водоворотами Тридцатилетней войны Европу опустошает повторный чрезвычайный натиск бубонной чумы. После 1640 года болезнь становится спорадической; после 1670 года она выглядит все более локализованной. Страшная марсельская чума 1720 года обозначила конец одного периода или, точнее, начало другого, замкнувшись с ужасной свирепостью в Провансе.

С XVII века Франция — и с нею Англия и Голландия — представляют собой безопасный сектор.

Хорошо выявляемая, чума фиксируется почти повсюду во Франции 1625–1640 годов. Бовезийские документы говорят обычно о 1200,1500,2000 «чумных» в городе с 12–15 тыс. жителей. «Напуганные смертельным характером болезни, амьенцы давали невероятные цифры: 25 тыс. смертей в 1632 году, 30 тыс. в 1668 году, что в сумме превышало численность населения этого крупного пикардийского города». «В Вилье-Сен-Бартелеми, скромной деревне душ на 700, жертвами так называемой чумы за три летних месяца 1625 года стали 50 человек, что составило 8—10-кратную среднюю триместровую цифру; затем с наступлением осени ее воздействие прекратилось почти полностью, и в последующие месяцы почти никто не умирал.»

Во Франции и холодных странах Северной Европы чума в XVII веке была болезнью, поражавшей главным образом летом, и «первые холода практически сводили на нет ее воздействие; медицинские наблюдения XVII века отмечают этот сезонный характер: скованная зимой, болезнь могла пробудиться и разразиться вторично на следующее лето. Она разит с ужасающей скоростью и собирает жертвы, среди которых множество детей». Триместр или семестр эпидемии чумы в XVII веке отмечается обычно увеличением среднего уровня смертности в три, четыре, шесть или десять раз. Во Франции XVII века свирепость атаки компенсировалась быстротой. В течение нескольких лет после пика смертности на кривой смертей отмечается спад. «Смерть, — пишет Пьер Губер, — после единожды миновавшей чумы берет что-то вроде каникул, жестоким образом устранив наиболее хрупкие элементы населения». Это объясняет тот факт, что поздние вспышки чумы, подобные чуме 1668 года, пришедшей с севера и весьма сильной в Амьене, в частности в южной части Бовези, почти не нарушают «долговременных приходских кривых». Умершие от чумы, возможно, преждевременной смертью не слишком заметно влияют на долговременную приходскую кривую.

То же наблюдается в XVII веке Рене Берелем на юге Франции: «Маркиз де Шателюкс в 1775 году заметил, обращаясь к д’Экспийи: “Потери, нанесенные Провансу знаменитой чумой 1720 года, уже восполнены”, и Вольтер иронизировал: “Да, но соседями”. Значит ли это, что после того, как были сняты барьеры, из окрестных мест поспешили юноши и девушки, чтобы вступить в брак в Ориоле,Эксе или Марселе? Более вероятно, что рана зарубцевалась быстро, потому что, несмотря на все написанное, она не была глубокой. Впрочем, те, кто умер в 1720 году, разве не погибли бы в 1722-м?»

Во Франции с XVII века чума — это зло, которое постепенно теряло свою силу. Но это не было характерно для всей Европы. В центре, в Англии, Голландии и Франции находилась относительно безопасная зона. Юг и восток, напротив, были периферийной, архаически выражаясь, «зачумленной» Европой. На востоке чума тесно связана с войной — Тридцатилетняя война в империи с 1620 по 1650 год, война в дунайской Европе после 1690 года во время отвоевания у турок Центральной Европы. И только на юге, в Италии и Испании, чума в XVII веке оставалась такой же, как в Европе XIV–XV веков — историческим феноменом первой величины.

В Италии эпидемии 20—30-х годов, тесно связанные с замедлением экономической жизни и миграциями населения во время Тридцатилетней войны, были главными виновниками ярко выраженного уменьшения численности населения. Сокращение на 1 млн. 729 тыс. человек (порядка 14 %, если следовать Юлиусу Белоху) привело итальянское население в 1650 году на уровень более низкий (11 млн. 543 тыс.), чем показатель 1550 года (11 млн. 591 тыс.), против 13 млн. 272 тыс. в 1600 году. Но главное бедствие распространялось весьма неравномерно. Тогда как острова (Сицилия, Сардиния, Корсика), защищенные своим изолированным положением и избегнувшие военных вихрей, почувствовали лишь замедление роста (1 млн. 253 тыс. жителей в 1550 году; 1 млн. 625 тыс. в 1600 году), полуостров испытал поражение средних масштабов (спад порядка 10 %, с 6 млн. 235 тыс. душ в 1600 году до 5 млн. 567 тыс. в 1650-м, по данным того же Белоха), настоящая катастрофа концентрировалась в долине По, тесно связанной с империей и беспокойной Европой, открытой перекрестному огню двух больших чумных потоков: чумы, идущей морским путем через Центральное Средиземноморье, ставшее передаточным пунктом от главного центра распространения в Индии; и чумы, следовавшей пешим и конным путем через великие восточные равнины. Особо пострадавшими оказались Венеция и Милан. С 5 млн. 412 тыс. душ в 1600 году население сократилось до 4 млн. 225 тыс. в 1650-м — спад составил 22 %, Северная Италия в 1650 году оказалась примерно на 10 % ниже уровня 1550 года (4 млн. 746 тыс. жителей). Инструментом такой смертности, такого, скажем, урегулирования численности населения в соответствии с истощенными долговременным экономическим спадом ресурсами была чума.

Потери от чумы в Испании в 1599 или 1602 году были окончательно восполнены до 1750–1770 годов. Чума никогда не покидала полуостров. Она периодически давала о себе знать в портах. С первых лет XVI века, когда жестоко пораженной оказалась Андалусия, чума на долгое время затаилась. Рост населения в XVI веке отчасти был обусловлен этим долгим затишьем болезни, не исключавшим, однако, кратковременных напоминаний о себе.

Вспыхнула чума в конце XVI века: 1580, 1589–1592 годы; главным же эпизодом стала долгая черная полоса 1596–1602 годов, надвое разделившая историю Испании. На протяжении шести лет зло отступало в одном месте только для того, чтобы нанести удар в другом, оно отступало в какой-то момент только для того, чтобы вернее ударить по тому же самому месту шесть месяцев спустя. По некоторым оценкам, она сократила население Испании за 60 лет, с 1590 по 1650 год, с 8,5 до 6,5 млн. человек; согласно другим гипотезам — с 9 до 6 млн. Поистине средневековая чума, опустошившая полуостров, — чума 1596–1602 годов позволяет оценить разницу с нашей, уже нововременной чумой французского XVII века. Эти события сыграли решающую роль в эволюции.

Испания — зона архаичная, многое перенесшая: трудно приуменьшить масштабы и значение испанского примера в ходе XVII века.

Вернемся к чуме 1596–1602 годов. Она была — факт почти уникальный в средиземноморской истории Испании — чумой северного происхождения. Она распространилась через Кантабрийские горы. Надо ли повторять, что в этот самый момент чума с особой свирепостью поразила нормандское побережье? Пьер Гуйе привел данные по Порт-ан-Бессену, где в 1597 году умерло 79 человек — это вчетверо больше числа умерших в обычный год; таким образом, пик 1597 года выходит на вторую позицию сразу после 1625–1626 годов и намного опережает 1783 год по итогам заболеваемости чумой за длительный двухвековой период.

Отсюда гипотеза: экстраординарная свирепость и локализация во внутренних землях иберийской чумы 1596–1602 годов, несомненно, связаны с экономической конъюнктурой, но, кроме того, и с необычным путем проникновения заразы. Приспособившаяся и как бы относительно иммунизировавшая к южной чуме, Испания не смогла устоять перед атакой чумы с севера. От Кантабрийских гор — с эпицентром в Сантандере (Бискайя, Наварра, Галисия были удивительным образом пощажены) — болезнь, блокированная с востока и запада, обрушивается на юг в направлении сильного центра полуострова, на плато еще изобильного времени Старой Кастилии.

Февраль 1599 года — поражена Сеговия. Тотчас остановилась всякая социальная жизнь. Северная чума на земле юга не считалась с зимними передышками. Ей недоставало холода и влажности. В Сеговии, согласно одному щедрому источнику, имело место до 12 тыс. смертей с максимумом в июле — августе.

В 1599 году вслед за Кантабрийскими горами была опустошена вся Кастилия. Андалусию чума затронула в 1599 году, с запозданием и в уже несколько потерявшей вирулентность форме. Восемь тысяч смертей в Севилье с более чем стотысячным населением свидетельствует о катаклизме средней свирепости, несоизмеримом с тем, что сокрушил Кастилию. И поскольку все замерло, понятно, что коммерция Севильи возобновляет свой восходящий путь после 1605 года в коротком, быстро преходящем процветании, для которого отныне недоставало прочной опоры на активную и многонаселенную Кастилию. Достаточно оценить прямые потери от одной только чумы за эти шесть лет, составившие 500 тыс. умерших при населении Кастилии порядка 6,5 млн. человек.

После такого удара чума берет передышку. В 1629–1631 годах она вновь дает о себе знать во множестве мест, приходит час Италии и Франции. Несмотря на продвижение войск взад-вперед по Италии, это были мелочи. Чума классическая — портовая чума. Французские консулы 2-й пол. XVII века в портах на юге Испании, с Канарских островов и Мадеры сообщали в среднем раз в пять лет об опасности чумы: опасность была невелика, речь шла чаще о чумофобии, чем о чуме. Хороший карантин, некоторые меры изоляции, сжигание подозрительных товаров — и удавалось обойтись несколькими сотнями умерших и большим испугом. Чума 1637 года в Малаге была гораздо более жестокой, это была чума с востока, которую горный задний план гнал в пространство между стенами и морем.

В 1647–1652 годах все происходит иначе: по масштабам и длительности бедствие 1647 года сопоставимо с 1596 годом, но это была уже другая, опустошенная Испания, и болезнь имела иное происхождение. В 1596 году север и неповоротливый центр вышли из нее разбитыми и опустевшими. В 1647 году был полностью захвачен средиземноморский Левант и впервые слабо затронут андалусский юг. Это была классическая чума, пришедшая из восточного бассейна Средиземного моря, и, возможно, поэтому она не взобралась с такой легкостью на плато, чтобы обосноваться там, как это случилось в 1596–1612 годах, когда она приходила необычным путем с севера.

С июня 1647 года по апрель 1648-го, десять месяцев без передышки, 16 789 смертей в одном только городе Валенсия. Энергичной полиции удалось локализовать заболевание, поскольку в целом насчитывается не более 30 тыс. случаев по всему королевству Валенсия; блокированная на суше, болезнь продолжает распространяться по морю. В конце 1647 года на крайнем юге Валенсийского королевства оказался поражен Аликанте (с конца 1647-го по конец 1648 года). В несчастной Мурсии бедствие распространяется в атмосфере, достойной 1348 года; в одном только диоцезе Мурсии имело место 40 тыс. смертей, в т. ч. епископ и почти все духовенство, жестоко поплатившееся за стойкую самоотверженность в работе с чумными больными. Затем болезнь проникает внутрь, направляемая природой и людьми. Гранада была прикрыта внушительным заслоном Сьерра-Невады, Кастилия защищена бдительностью лучшей администрации, достаточно оплачиваемой, чтобы знать, чего это стоит — позволить застать себя врасплох, а также чрезвычайным безлюдьем despoblados Сьерра-Морены (пустынной до колонизации XVIII века). Зло оказалось тем самым загнано в Андалусию.

На сей раз Андалусия поплатилась очень сильно. И внутри, и на побережье. Невероятные сорок тысяч смертей, приписываемые Малаге, — это признак безумия. Для Херес-де-ла-Фронтера упоминают другое традиционное клише, возможно отражающее жестокую правду: главная площадь, как сообщает хроника, заросла травой. В 1649 году, начиная с марта, Севилья испытала самый суровый катаклизм в своей истории. По преступной небрежности углубившись в гибельную конъюнктуру, Севилья отрезала себя от суши, не смея отрезать себя от моря. Доступ в Севилью, по-прежнему бывшую самым крупным городом полуострова, зараженных тканей и заразных путешественников открыл дорогу катастрофе.

Самый крупный поворот в истории Севильи совершился в 1649–1650 годы: 60 тыс. умерших на 110–120 тыс. жителей. После такого катаклизма Севилья довольно быстро восстановит часть населения, только часть: 80–90 тыс., и эта цифра не вырастет до конца XIX века. Но это были другие люди: андалусские эмигранты и особенно люди с Кантабрийских гор, уцелевшие в 1649–1650 годах. После 1650 года Севилья уже не та Севилья. Другой город воспринял ее имя, но не значение, не имея возможности претендовать на наследие мировой экономической столицы, и вскоре был лишен Кадисом контроля над торговлей с Америкой и превзойден Мадридом в иерархии интеллектуального престижа внутри полуострова. Хорошая и крепкая провинциальная столица — такова новая Севилья, вышедшая из испытаний.

Из Севильи болезнь распространилась по всей нижней Андалусии. Кордова и ее окрестности были поражены столь же сурово. Равно как и старые владения Арагонской короны. В 1651 году восхождение на север продолжилось вплоть до пиренейского барьера. Сарагосса, Уэска, Ласпуна, Кереса, расположенные у подножия Пиренеев, испытали 50 %-ое сокращение населения. Даже в дремлющей стадии болезнь вернется в несколько весьма хорошо охраняемых пунктов в 1656 и 1658 годах.

Размах опустошений в Каталонии, как арагонском заднем плане, объясняется войной. Чума 1651 года способствовала прекращению сопротивления Каталонии и благоприятствовала победе Филиппа IV, отрезав княжество от помощи Франции. Чума в Севилье — доминирующий фактор экономической истории; чума в Барселоне — великая хозяйка политической истории.

В Руссильоне чума, опустошая страну с ее весьма скудным населением (примерно 35 тыс. человек), облегчила французскую аннексию полубезлюдной страны, которая будет заново заселена мигрантами из Центрального массива и Лангедока. В Ампурдане тылы французской экспедиции были отрезаны. Болезнь перекинулась и на Балеарские острова и обратным движением на восток: на Сардинию и Неаполь. Хотя чума 1647–1652 годов производила свои опустошения на более ограниченном пространстве и главным образом в менее населенной периферийной части Средиземноморья, обойденной в начале XVII века, можно оценить понесенные потери на том же уровне (500 тыс. человек по меньшей мере), что и в начале века. По отношению к тотально сокращенному иберийскому населению потери 1647–1652 годов были пропорционально более тяжелыми, чем в 1596–1602 года: 9 % против 6 %.

Последний крупный чумной период в истории Испании приходится на долгое десятилетие 1676–1685 годов. Долгое и основательное десятилетие всеобщего урегулирования. Возможно, на вершине всех бедствий, одновременно с ужасным монетным оздоровлением 1680 года, готовились некоторые условия длительного возрождения полуострова, признаки которого почти не ощущались до середины XVIII века. Менее свирепая, но более продолжительная чума 1676–1685 годов относилась к классическому типу, обычному для средиземноморской эпидемии. В июне 1676 года порт Картахена стал первой жертвой. Несмотря на принятые меры, вскоре были затронуты Мурсия и Эльче. Бич 1676—1677 года? Чуть более строгая дисциплина могла бы пресечь болезнь. По крайней мере, это утверждали французские консулы, те самые консулы, которые жаловались в Версаль, когда вставал вопрос о сожжении по санитарным соображениям товаров, принадлежавших французским подданным. Но разве Валенсия не возопила в июле 1677 года о помехах, чинимых ее коммерции?

Верхняя Андалусия снова была довольно сурово поражена; Гранадское королевство, пощаженное в 1649–1650 годах, заплатило непомерную дань. Нижняя Андалусия, напротив, не была серьезно задета. Не сохранила ли она что-то вроде иммунитета за промежуток между двумя эпидемиями? Вряд ли за четверть века выработался подлинный иммунитет, быть может, просто имела место большая осторожность в память о тяжело перенесенной болезни.

В 1680–1681 годах эпидемия делает относительную передышку перед повторным усиленным броском в новом направлении. Начиная с 1682–1683 годов она снова устремляется в Левант, а также во внутренние земли, охватывая добрую часть Ламанчи и Эстремадуры. Это продвижение на север и к центру страны следует сопоставить с плохими урожаями 1682–1683 годов и недоеданием среди части населения.

Более длительная, но менее жестокая эпидемия 1676–1685 годов обошлась полуострову, в разумных оценках Антонио Домингеса Ортиса, примерно в 250 тыс. душ. Таким образом, тотальный минимум составил 1 млн. 250 тыс. умерших за все три крупные испанские эпидемии чумы XVII века.

Границы эпидемиологической истории нововременной Европы колеблются в зависимости от хода событий в секторе безопасности или секторе риска. Поворот произошел после 1685 или до 1720 года. Во Франции, в секторе безопасности, эпидемии 1624–1639 годов скорее связаны с диффузным и уже смягченным типом испанской эпидемии 1676–1685 годов, чем с ужасными вспышками 1600—1650-х в Испании и 1625—1630-го в северной Италии. Начиная с 1665 года король принял эстафету милосердной изобретательности от католической реформы — она имела в этой области среди прочих имя святого Венсана де Поля — и с помощью корпорации чумных врачей, с помощью беспощадной, но столь благодетельной власти интендантов преуспел в уничтожении болезни. С чумой нельзя ничего поделать, пока она не локализована. Локализация чумы — одна из самых крупных побед классической Европы.

В Испании, зоне архаической, зоне риска, после 1685 года больше не было крупной эпидемии чумы; вспышки локализованы в портах, но их способен был закрыть только жесткий карантин. Ужасный для Испании, как и для Франции, 1709 год в большей степени был годом голода, чем годом эпидемии. Ничего масштабного не было до 1800 года. Пришедшая из Марокко эпидемия 1800–1802 годов унесла 7 тыс. жертв в Кадисе, 30 тыс. — в провинции Севилья. Эпидемия 1800 года, своей свирепостью напоминающая марсельскую чуму 1720 года, несмотря на свою силу, была локализована в ограниченном пространстве нижней Андалусии, подобно тому как марсельская чума была локализована в нижнем Провансе. На самом деле испанский XVIII век столкнулся с другим испытанием, связанным с развитием ирригационной культуры, что наводит mutatis mutandis на мысль о паратифозных рецидивах во Франции Старого порядка: с ужасными эпидемическими вспышками малярии 1784–1787 и 1790–1792 годов. Если верить некоторым авторам, то относимые на их счет 500 тыс. смертей за 7 лет сравнимы с показателями чумы середины XVII века, но при населении вдвое большем 10 млн. жителей. Да, в отношении чумы Средневековье кончилось в 1685 году.

И 1720 год стал доказательством тому, одержав национальную, нет, европейскую победу над марсельской чумой. В Марселе в 1720 году, несмотря на принятые предосторожности, были все реальные условия для превращения события в планетарный катаклизм. Свирепость болезни, внезапность вспышки, плачевная конъюнктура на исходе долгой фазы В. Чем это было лучше ситуации 1630 года? Ничем. За исключением немедленного осознания опасности и добровольного подчинения дисциплине.

В Кадисе можно лучше оценить происходящее. Консул Партийе (AN, АЕ, В1 225, Р 272) пишет в совет 15 сентября 1720 года. Содержание письма было воспринято настолько серьезно, как сообщает пометка на полях, что его переправили монсеньору регенту.[75] Тысяча семьсот двадцатый год: отношения между Филиппом Орлеанским и Филиппом V были отвратительными. Итак, под предлогом марсельской чумы в Кадисе собирались принять меры, которые тридцатью пятью годами раньше заставили бы говорить пушки, в иных же обстоятельствах XVIII века — излить море чернил. Партийе фактически передал текст предписания католического короля от 29 августа, опубликованного в Кадисе 5 сентября. В Кадисе, бывшем европейской столицей торговли с Америкой, французские интересы, оставляя далеко позади испанские и обходя интересы Голландии и Англии, были на первом месте. Этим предписанием «Его Католическое Величество принимал меры, которые должно принять в портах его государств, чтобы помешать чуме, которая, говорят, в Марселе, проникнуть сюда. Для этого следует опечатать и описать все товары, кои сочтут прибывшими как из Марселя, так и из иных средиземноморских портов ранее сих печальных известий, а также те, кои будут обнаружены на складах и в домах негоциантов и перекупщиков сего округа, с тем чтобы, если впредь что-то будет доставлено по верху (sic, по воде)[76] или иным путем, оные товары не могли бы быть смешаны с первыми». Это предписание дало случай досмотреть в Пор-Сент-Мари все французские тартаны. Мера неслыханная, идущая вразрез с двухвековой традицией, с буквой и духом договоров. Жертвуя меньшим перед угрозой чумы гораздо более серьезной, чем во время предшествовавшего правления, французское правительство готово было прибегнуть к крайним средствам, и кадисские власти быстро капитулировали. И это в сентябре 1720-го! Естественно, Партийе пожаловался — как и следовало ожидать — губернатору Идиакесу. «Но он (губернатор Идиакес) дал мне понять, что такие досмотры в настоящее время необходимы для общественной безопасности, поскольку по некоторым сведениям упомянутые тартаны причаливали в море к судам, приходящим (sic) из портов Прованса, коих приход был запрещен, и что он опасался, как бы они не переняли с них товары, чтобы доставить их затем к сим берегам».

Три серьезные новации. Избыточность и эффективность принятых мер. Некоторая враждебность к Франции, возможно, имела свою пользу. Заключение Партийе диаметрально противоположно мнению его предшественников (ibid., f° 273): «Таким образом, как мне кажется, следует запастись терпением». Наконец, двойная пометка на полях, передающая решение самых высоких французских инстанций: «Довести до монсеньора регента. По-видимому, не следует настаивать на этом. Одобрено мнением Совета». В последующие месяцы марсельская чума прекратила в Испании всю серию явно враждебных мер в атмосфере политического и экономического кризиса по отношению к Франции. Пока марсельская чума будет на слуху, французские протесты будут всегда отмечены необыкновенной куртуазностью и особым долготерпением. Основы, если угодно, Международного Красного Креста за 140 лет до его создания.

На первом этапе, в XVII веке, осознание в рамках государства примата интересов общественного здоровья над интересами частными утверждалось во Франции и в Англии раньше, чем в периферийной Европе. В 1720 году приоритет интересов общественного здоровья утверждается вне государства, в сфере международных отношений. Вплоть до того, что заставляет забыть положение Пиренейского договора. Факты подобного забвения свидетельствуют о подлинных революциях, революциях, тихо совершающихся в сознании народов.

* * *

Демография XVII века представлялась нам, возможно преувеличенно, демографией спада, определяемой имеющими долговременные последствия провалами от 25-летия к 25-летию — механизм, хорошо известный во Франции XX века, — малочисленных возрастных групп, выкашиваемых смертельной эпидемией или циклической смертью. Хотелось бы сказать, эпидемической или циклической смертью, но глубинная динамика населения в старой демографии, равно как и в демографии новой, определяется скорее поступлениями, иначе говоря, мощными пульсациями рождаемости, нежели катастрофическими пульсациями смертности.

Чтобы обозначить характерные всплески смертности, демографический кризис старого типа, Жан Мёвре в свое время и Пьер Губер не так давно обрисовали почти совершенную модель. Экономика нововременной Европы — можно повторять бесконечно вслед за Эрнестом Лабруссом — это экономика, определяемая доминирующим и сугубо продовольственным аграрным сектором: 85–90 % жителей сельской местности, занятых в производстве, на 80 % продовольственном, обеспечивают (и я утверждаю, это было не так трудно, как о том пишут обычно) пропитанием 15 — максимум 20 % (ценой стольких жертв и в перспективе стольких препятствий росту, как это было в Испании) населения, занятого в перерабатывающей и непроизводственной сферах, и, разумеется, праздных; праздные Старого порядка — это, в сущности, политическая, административная и культурная ветвь нашего непроизводственного сектора. Экономика предельно напряженная. Для нее немыслимы кризисы перепроизводства. Единственными кризисами были кризисы недопроизводства в господствующем продовольственном секторе — зерновом. Эти кризисы в силу недостаточности резервов ставили под вопрос биологическое равновесие населения. В этом отношении следует тут же поставить проблему (поставить не значит решить) географии голода в классической Европе. Существовала Европа эпидемического голода — sertao XVII века, можно сказать, памятуя «Nordeste» Жозуэ Кастро — и Европа голода эндемического с эпидемическими приступами. Европа катастрофической бескормицы и Европа, дурно питавшаяся. Что не исключает катастрофы. Проведенные недавно по призыву Фернана Броделя исследования показывают, что нововременная Европа в целом не является областью недоедания и плохого питания. Англия, Голландия питались замечательно. Франция была на 80 % достаточно питавшейся. И снова именно на окраинах — отдельные районы в периферийной Европе, на востоке и на юге, в многолюдной Испании (Веласкес и даже Мурильо свидетельствуют об этом) — находилась область эндемического голода, бесконечно более опасного, чем голод эпидемический, который поражал на шесть месяцев, на год, на два нормально питавшееся население.

Эта предварительная констатация позволяет разрешить одно из противоречий, над которым бились поколения историков. Циклический кризис старого типа — если повторить ставшую классической формулу Эрнеста Лабрусса, — вызванный метеорологической случайностью определенного масштаба, составлял по метеорологическим причинам примерно десятилетие: значительный дефицит основной сельскохозяйственной продукции, хлебных злаков, возникал раз в каждые 7–8 лет. Независимо от недорода бывало, что циклический кризис вызывал в бедных слоях населения эпидемии, поражавшие и сытых. Раз в каждые 25–30 лет, во время одного из трех циклических кризисов, в среднем бывали совпадения циклического недорода и эпидемии, и это оборачивалось катастрофой. Вспышки чумы 1597–1603 и 1647–1652 годов в Испании представляют собой как раз такой тип. Самостоятельная чума 1676–1685 годов с зимы 1682–1683 года была разбужена на Кастильском плато классическим циклическим бедствием.

Экономико-демографический комплекс кризиса старого типа заслуживает, чтобы на нем остановиться. Первый момент — отступление с XVII века чисто эпидемических кризисов. Они поражают, они опустошают, но после уничтожения чумы, достигнутого во Франции и в успешно развивающейся Европе с 1-й пол. XVII века, а в Испании и менее развитой Европе после 1685 года, они не выходят за рамки ограниченного пространства, ощутимые в крайнем случае в масштабах провинции, как правило, на уровне небольшого края и никогда на уровне территориального государства.

Второй момент: циклический кризис не влек за собой, ipso facto1, катастрофы, предсказываемой и муссируемой два века спустя вчерашней историографией. На парижском курсе хлебных цен 1626–1627,1643,1677,1684 годы не сказались никак.

Третий момент: катастрофа не была национальной, даже если имело место наложение и совпадение. Пьер Губер особенно доказательно высказался по этому последнему аспекту. Его выводы применены к трем четвертям Франции, за исключением средиземноморского побережья, его модель, в общем, приложима ко всей классической Европе.

«Одни только заразные болезни, — пишет Пьер Губер, — не способны объяснить характеризующие демографическую структуру до 1745 года всплески повышенной смертности. Большие и сложные демографические кризисы старого типа имели причиной не одни только худшие эпидемии, но и недороды, голод, экономические кризисы старого типа в их наиболее серьезном, наиболее решительном аспекте: продовольственные социальные кризисы. Во Франции. такие весьма крупные демографические кризисы произошли около 1630 года, между 1648 и 1653 годом, в 1661–1662, в 1693–1694, в 1709–1710, в 1741–1742 годах. Эти даты в точности совпадают с датами крупных экономических кризисов, вызванных значительным циклическим ростом цен на хлеб».

По этому поводу приведем достойный «реальный пример» с лучших страниц антологии французской историографии: «Вот одна семья в Бове, приход Сент-Этьен, в 1693 году: Жан Кокю, саржедел, его жена и три дочери, все четверо прядильщицы, поскольку младшей уже 9 лет. Семья зарабатывает[77] 108 солей в неделю, но съедает самое меньшее 70 фунтов хлеба. Пока ситный хлеб стоит 5 денье за фунт, жизнь обеспечена. При хлебе в 2 соля, потом в 30,32,34 денье за фунт, — как это было в 1649,1654,1662, 1694,1710 годах, — уже нищета. Аграрный кризис почти всегда (а особенно в 1693 году) осложняется кризисом мануфактурным, начинает не хватать работы, а значит, и заработков. Начинаются лишения; может статься, найдется несколько экю, отложенных на черный день; занимают под залог; начинают питаться невесть чем: хлебом из отрубей, вареной крапивой, выкопанным семенным материалом, собранной возле бойни требухой животных; в различных формах распространяется инфекция, затем безденежье, лишения, голод, злокачественные и смертоносные лихорадки. Семья была записана в Бюро бедноты в декабре 1693 года. В марте 1694-го умерла младшая дочь, в мае — старшая и отец. От семьи особо успешной, поскольку все работали, остались вдова и сирота. И всё — из-за цены на хлеб».

Страницы такой силы стоит цитировать. Между тем было бы опасно поддаться эмоциям. Драма семьи Кокю из Бове не столь проста, не столь повсеместна. Разве в Бове не было распределения продовольствия среди бедняков? Пьер Губер высчитал нормы раздачи: они существенно превосходят лагерные пайки военного времени и нормы снабжения населения наиболее пострадавших городов в 1944 году. Смерть была следствием не только истощения, но и эпидемической эстафеты. Искать надо скорее в направлении болезни. В конце концов, Жан Кокю, саржедел, — житель города Бове, исключительно нездорового по причине плохого дренажа и, как правило, загрязненной воды.

Не следует, таким образом, экстраполировать случай саржедела из Бове на крестьянское население. Хлебопашцы, кусочники и даже определенная группа частных поденщиков — мелкие деревенские землевладельцы — не дали бы себе так легко умереть от голода. Невозможно умереть от голода на побережье, занимаясь рыбной ловлей. Не умирают или редко умирают от голода в лесистой местности, менее населенной, чем равнины, не умирают скоро от голода по опушкам лесов. В экономической и социальной структуре Франции по меньшей мере 50–60 % населения не грозило истощение. В Испании риску были подвержены 70–80 % населения, безопасный же сектор, несмотря на беспорядочную щедрость духовенства, не превышал 20–30 %. В Англии и Голландии структурно безопасный сектор, по-видимому, намного превышал 60 %, достигая по меньшей мере 75–80 %. Там еще следовало бы после кропотливых исследований составить карту социальной опасности смерти от голода: от 80 % в бедной периферийной Европе юга и, возможно, востока (?) до 20 % в привилегированной Европе — вследствие терпеливо реализуемых условий будущих изменений роста.

Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * *

18. Кризис

Этот кризис, который едва проявился в Канаде, является одной из главных характеристик старой демографии.

Для 1620-х годов в Сен-Ламбере и Порт-ан-Бессене имело место абсолютное соотношение между повышенной смертностью и сокращением количества зачатий. Фактически это значит, что кризис был скорее экономическим, чем чисто эпидемическим. Аналогичная структура в Бресле в 1661 году, в Муи и Онёе (1693–1694) на более длительном промежутке времени. В 1742 году данная взаимосвязь еще сохраняется в Бресле, а в Онёе имеет тенденцию к сглаживанию.


Пьер Губер в своем исследовании города, посвященном Бове, показал необоснованность цикличности смерти. Достаточно противопоставить приходы благополучные приходам бедным, квартал чиновников и квартал саржеделов во времена кризиса: «В 1693 году. в Бове умерло 3 тыс. человек: бесконечное число бедняков, которых голод и нищета довели до истощения, и они испускали дух на улицах и площадях». И если богатые избегали голода, то их поражала болезнь, передающаяся от бедных. В июне 1694 года в том же Бове отмечалась «значительная смертность среди бедняков, умиравших прямо на улице. и, — уточнялось, — даже среди богатых персон». Начав с темы «дифференциальной социальной демографии», которая должна была подчеркнуть избирательность смерти, мы вышли на вездесущность болезни. Она сильна только при поддержке экономической конъюнктуры. Будем ли мы отрицать голод? Не стоит игнорировать тексты, подтверждающие свирепость приступов эпидемического голода, которые в Центральной Европе еще в начале XVII века доводили до антропофагии. Недавно Робер Мандру свел их в убедительное единство. Но в такой литературе следует проявлять осторожность и не забывать о датировке. С 1620 по 1760 год риск смерти от истощения незаметно локализовался и сократился. В 1760 году в Европе ему было подвержено лишь меньшинство.

Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * *

19. Прогресс в образовании

Здесь представлен впечатляющий прогресс просвещения в Троарне. Уровень в 50 % был значительно превзойден в середине XVIII века. НаканунеРеволюции чуть более половины деревенской Франции было охвачено начальной грамотностью.

Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * *

20. Долговременные приходские кривые

Для начала несколько приходских кривых за длительный период. Мы обратились к Франции и выбрали из нескольких сотен возможных приходы в географическом секторе, в настоящее время лучше всего известном исторической демографии, — между Соммой и Луарой. Вилье — Сен-Бартелеми, Сен-Мартен — Ле-Нод, Бресле в Бовези, Троарн — крупное селение на стыке равнины Кана и земли Or в Нижней Нормандии. Порт-ан-Бессен — нижненормандский порт, крупный рыбацкий поселок, Сен-Ламбер-де-Леве находится в Анжу (в Мен-и-Луар).

Цивилизация классической Европы Глава V ПРОСТРАНСТВО. ЧИСЛЕННОСТЬ НАСЕЛЕНИЯ. * * *

Эти кривые нервозные, драматичные, с циклическими моментами смерти: чума 1625–1627 годов, смертельный цикл Фронды (1649–1652), суровый цикл восшествия на престол (1661), 1693,1709,1742 годы.

Фактически можно отметить демографический динамизм второй половины нормандского XVIII века (Троарн, Порт-ан-Бессен) и усиленный порыв Анжу (Сен-Ламбер-де-Леве) после 1755 года. Несколько впечатляющих примеров классического кризиса: 1627 года в Сен-Ламбере, 1709-го — в Троарне. В Порт-ан-Бессене, напротив, рекордная точка смертности 1627 года была чисто эпидемической и не сопровождалась уменьшением зачатий.

Какой контраст с «пограничной» демографией Канады, представленной Жаком Анрипеном. Превышение уровня рождаемости — значительное и стабильное. За одним, пожалуй, исключением во время крупной эпидемии оспы в 1704 году. Повышенная смертность 1683, 1717, 1733 годов снизила уровень рождаемости, отсюда экспоненциальный общий рост населения. Еще больше, чем низкой смертностью, рост объяснялся исключительно высокой рождаемостью. А также брачным возрастом и пирамидой возрастов переселенцев.


В плане питания классическая Европа с конца XVII века достигла положения более завидного, чем лучшая часть третьего мира в 1965 году. В крупных городах создавались пункты помощи голодающим. Тогда десятина стала играть свою роль резерва, согласно библейскому установлению. В Бове такова была прекрасная контрациклическая машина, налаженная великим «августинианским», можно сказать, янсенистским епископом Шоаром де Бюзанвалем. В это время одной из главных опасностей, связанных с плохим урожаем, стали крупные миграции обнищавших к пунктам помощи: 20–30 % маргиналов реально голодающих, 10 % голодающих на дорогах в поисках пищи — все профилактические барьеры опрокинуты, а это — поступь смерти. Убивает не смерть, а резкое усиление циркуляции, умножающее вирулентность. Любой народ воссоздает mutatis mutandis в ограниченных масштабах условия американской конкисты. Профилактикой Старого порядка была изоляция; все, что снижало изолированность, работало на смерть.

Смерть от голода, или смерть от болезней, вызванных голодом, или смерть от болезней, полученных при движении по дорогам, заполненным сеятелями смерти от голода, — ныне мы можем наносить на карту многие тысячи долгих кривых по приходам через всю Европу. Все они обрисовали бы между 1621 и 1760 годами по меньшей мере четыре-пять больших черных стрел сезона смертей и более ограниченные пункты, где баланс рождаемости был глубоко отрицательным. Всякий француз (всякий европеец), «достигший мужского возраста, был свидетелем множества моровых эпидемий, на его глазах истреблявших вокруг него родных, друзей, соседей. Ужас от наступления сезона смертей, бурная радость выживших, согласное молчание нотаблей о пережитом море — черты менталитета, которые следует считать основными» (П. Губер).

Первый, наиболее чувствительный симптом — резкий рост погребений. Увеличение в 3—20 раз за 1–2 триместра. Незначительно сокращается количество браков. В рамках года для крупного кризиса «дороговизны», сопряженного с экономическим и эпидемиологическим кризисами, это падение зачастую достигает порядка 50 %. В рамках же триместровых или семестровых — и того больше. Сокращение количества браков — одна из характеристик кризиса, имеющего экономические причины. Нетрудно понять, что это менее ощутимо в случае чисто эпидемического мора на аграрной основе. Даже в Севилье в 1649 году массовое шествие к алтарю было простым узаконением сожительствующих пар, не имеющим, таким образом, демографических последствий.

Гораздо более любопытен и обладает большим краткосрочным эффектом дефицит зачатий. Порядка одной второй, как правило, двух третей и даже того больше. Совокупное движение всех трех кривых — а не только одной кривой погребений — это главная характеристика комбинированного кризиса, в отличие от простых, чисто эпидемиологических кризисов, которые имеют последствия только в виде погребений, и от кризисов, не сопровождающихся эпидемиями, которые выражаются только в сокращении количества браков.

Вот почему комплексные кризисы, такие, что одновременно приводят в движение три приходские кривые, — это те кризисы, которые обладают самым продолжительным эффектом. Здесь и только здесь зарождается негативный, долго потом отзывающийся рельеф малочисленных возрастных групп. Падение рождаемости на 50 % невосполнимо в последующие годы, несмотря на некоторое увеличение числа рождений в следующий за кризисом год. Можно согласиться с Пьером Губером: «Рождения, которые не имели места, есть рождения потерянные: при почти естественном демографическом порядке не бывает отложенных рождений и всякое отсутствие зачатия необратимо». Внезапные и глубокие падения рождаемости один раз в каждые 25–30 лет имеют от этого не меньше серьезных проблем. Они подвергают суровому испытанию модель старой демографии, основанную на отсутствии контрацепции. Число семей, разрушенных кризисным мором, не превышало в общем одной двадцатой, ощутимым эффектом был дефицит браков. В целом разрушение союзов и их невосполнение вызывали падение зачатий не больше чем на одну десятую. Другой сомнительный фактор: повышенная смертность имела характер прежде всего младенческий. Прекращение лактации несло противоположный эффект, способствующий повышению рождаемости, если угодно. Прекращение лактации должно было с большим превышением компенсировать эффект разрушения браков и недостаточное заключение новых.

Тогда, возможно, сказывались физиологические последствия голода (но голод в XVII веке касался непосредственно, самое большее, только половины населения), а именно: аменорея, которая не обязательно ведет к бесплодию; спонтанные выкидыши из-за неспособности истощенного организма выносить плод. Полный анализ, основанный на точном знании физиологии воспроизводства, не способен в этом убедить. Трудно признать, что подобные падения рождаемости не идут от согласной совокупности микроволений. Элементарное мальтузианство всегда было известно деревне. Недоставало — стоит ли повторять это — мотивации, а не средств. И когда Пьер Губер пишет: «В сущности, чем больше узнаешь бовезийских и некоторых других крестьян, тем меньше считаешь их способными применять — даже в период самого острого кризиса — элементарные birth control[78]», — мне кажется, он слегка недооценивает способности крестьян классической Европы (пришлось бы считать их менее искусными, чем большинство голых народов Америки), а с другой, мне кажется, переоценивает значение одного способа, к которому умели прибегать самые убогие из проституток. Наконец, он сам себе мешает понять один из главных аспектов демографической революции XVIII века. Если Франция стала мальтузианской к 1750 году, означает ли это, что бовезийские крестьяне, озаренные уж не знаю какой философской благодатью, вдруг стали физически более способными, чем капитаны английской индустриальной революции во главе своих патриархальных фамилий, из которых они извлекали удовлетворение и законную гордость? Как объяснить, что падение рождаемости коснулось в XVIII веке прежде всего самых нищих провинций, регионов, задержанных в своем росте? Как это объяснить, если не самым простым способом, самой обычной мерой, в силу изменившихся мотивов, в силу потери веры в жизнь — обращением к печальным средствам кризисных времен?

На основе резкого падения количества зачатий, когда смертность имеет экономические причины, конечно, сказываются и аменорея, и временное бесплодие, хотя и уравновешенное прекращенной лактацией, и спонтанные выкидыши, но также и использование coitus interruptus и абортов, которые преследовались законом в городе (поскольку возможностей делать их в деревне не было) во Франции со времен правления Генриха И. «В середине XVI века, — пишет Р. Мандру, — в Париже возникло беспокойство по поводу растущего, несмотря на свирепые репрессии, количества абортов, поскольку женщины и девушки, обвиненные в утаивании беременности и убиении плода, обыкновенно приговаривались к смерти». Временный кризис? Но Бейль в конце XVII века (статья «Шлюха») утверждал, что зло только усугубилось после 1557 года. Анри Этьенн констатировал, что «этот закон приговаривал к смерти только служанок». Что касается Жана Туссера, то он установил реальный размах абортивной практики во фламандских городах XIV–XV веков.

* * *

Можно было бы здесь и остановиться, поскольку никаких глубоких движений не происходит до 1740–1750 годов — т. е. до верхней границы того, что мы договорились называть классической Европой. И тем не менее, это было бы серьезной ошибкой, поскольку к 1740 году уже сложились данные, которые вызовут изменения новой эры, поскольку старые структуры можно верно оценить только в сопоставлении с тем, что последовало.

Что же изменяется? Кое-что мы отмечали попутно. Континентальная эпидемия, побежденная и разобщенная на мелких безобидных участках пространства, мальтузианские инфильтрации в широкие слои французской аристократии. Все эти модификации связаны в одно целое.

Следует различать три ситуации.

Европа архаическая располагалась на востоке, в Польше и России, и на крайнем юге Италии. Европа архаическая и в то же время новая, поскольку интеграция России в европейское пространство, — мы об этом говорили, — начала осуществляться. Здесь никаких демографических изменений до самого конца XVIII века и даже до первых пяти лет XIX века не происходит. Европа динамическая — основная территория: север Италии, Британские острова, Германия, Нидерланды, некоторые пункты французского пространства на востоке и юге, большая часть Пиренейского полуострова. Европа преждевременно мальтузианская: западная и юго-западная Франция, часть французской Швейцарии, некоторые пункты в Каталонии и, возможно, в Валлонии. Демографическая революция — это прежде всего революция в отношении смертности. Она проявляется в смягчении и разряжении кризиса. В свое время мы рассматривали дробление и локализацию эпидемии. Все приходские кривые восьми десятых преуспевающей Европы показывают после 1730–1740 годов уменьшение расхождения во время кризиса между кривой крещений и кривой погребений. Во время кризиса кривая смертей не взлетает над кривой крещений, а выявленные исключения имеют слабое значение. Кризисы уменьшают свой размах и, главное, дробятся, серьезно повторившись почти повсюду в западной и юго-западной Франции и Португалии в конце XVIII века. Интерциклический спад Эрнеста Лабрусса есть всеобщий факт и равным образом факт демографического порядка. Но этот легкий поворот назад, усиленный революционными войнами и войнами империи, карающими Европу за прекрасный порыв XVIII века, был всего лишь эпизодом, не имеющим ни длительности, ни размаха. Процесс сокращения повышенной циклической смертности был запущен бесповоротно. Демографическая революция была тесно связана с революцией экономической — в той мере, в какой циклический дефицит зерновой продукции еще играл главную роль в великих вымираниях XVII века, а медленные экономические перемены XVIII века благоприятно влияли на демографическую эволюцию. В конце XVII века циклические пики достигают обычно утроения и даже учетверения или, как исключение, упятерения цены на зерно. Во 2-й пол. XVIII века — только удвоения, и циклический кризис зимы 1788–1789 года сам по себе не смог вызвать вокруг Парижа вздорожания больше чем на 80 %. Голод, писали, уступил место недоеданию. Время смертей перестало быть циклическим временем. Великие эпидемии как сила, регулирующая демографическое равновесие между XVI н XVII веками, казалось, отступили. Снова болезнь отступает перед производством. Чему обязана эта таинственная модификация? Она предшествовала великим техническим новациям XIX века. Несомненно, она была вызвана взаимосвязанной совокупностью микротрансформаций в производстве, обмене, складировании и хранении продовольствия. Автоматизм, который хотели установить между дефицитом производства и крупными смертельными заболеваниями, не сработал. В самом неблагоприятном случае кривая рождаемости остается идентичной кривой смертности, выравниваясь на пустоту, появляется большой излишек. В Европе начинается изменение численности населения.

Аналогичная революция произошла в Китае в соответствии с механизмом, который еще надлежит изучить. Стагнирующее в XVI столетии, сокращающееся в XVII веке китайское население почти утроилось между 1700 и 1800 годами без заметных технических перемен. Такой рост был обусловлен чисто демографическими причинами. Он совершался прежде всего внутри пространства, которое казалось замкнутым, не будучи таковым, пространственным передвижением через создание новых рисовых полей. Человеческие перемены европейского XVIII века тоже были, возможно не столь тотально, за счет открытия фронтов распашки нови пространственным передвижением культивируемых площадей. В границах этих хрупких гипотез признаем, что в Европе, как и в Китае, причины были демографическими. Передвижения богатства XVIII века — это прежде всего изменения в порядке одного-единственного подлинного богатства (поскольку существует только одно богатство — человек), а именно: изменения численности населения.

Такой рост — между 1700 и 1800 годами в процветающих провинциях динамичной Европы имело место утроение — не мог проистекать только от модификации одной лишь кривой смертей. Почти повсеместно: в Англии, Скандинавии, Испании — фиксировалось увеличение рождаемости. Снижение брачного возраста, удлинение сексуальной жизни, сокращение интервалов между рождениями. В гипотезе о Старом порядке, всецело определяемом естественным законом воспроизводства, делается ссылка на эффект улучшения питания без какого-либо доказательного начала. В гипотезе, которая нам кажется более справедливой, о диффузионном мальтузианстве выправление вне Франции кривых рождаемости к середине XVIII века легко объясняется усилением мотивации к численности. Между европейской и китайской моделями существовало согласие. Поскольку фактически утроение китайского населения в XVIII веке предполагало полную демографическую революцию с двунаправленной тенденцией: сокращением смертности и повышением рождаемости.

Но демографическая революция XVIII века не сопровождалась повсеместным изменением численности, поскольку существовал французский вариант. Во Франции кривая рождаемости едва ли не следует за движением вниз кривой смертности. Случалось даже, что сокращение крещений предшествовало сокращению погребений. Французское население в XVIII веке возросло на 6 млн. душ, примерно на 30 %; в Европе в среднем оно удвоилось, в передовых провинциях растущей Европы и в Китае — утроилось. Брачный возраст увеличивается (юго-запад), расширяются интервалы между родами, особенно к концу супружеской жизни. Здесь, вне всяких сомнений, не обходится без контрацепции. Она распространяется и на верхушке социальной иерархии в городах, и, за некоторыми исключениями, в самых бедных, самых убогих, самых отсталых деревнях. Мальтузианство, которое иногда представляют как победу человека над человеком, в XVIII веке больше проявилось как знак провала и отсталости группы.

К 1770–1780 годам модели старой демографии целиком приложимы только к стагнирующим по-прежнему провинциям периферийной Европы.

Глава VI ПРОСТРАНСТВО. ОСВОЕНИЕ ТЕРРИТОРИИ

Но второстепенное не должно скрывать главное; второстепенным здесь является будущее, а основным — настоящее: долгое, плотное, медлительное, с неуловимыми проблесками перемен настоящее классической Европы. Возможно, мы чрезмерно акцентировали внимание на демографической революции. Она не столь резко, как говорится в книгах, обозначила завершение человеческих структур традиционной цивилизации. Не достигла ли она почти повсеместно в XVII веке, в момент, когда еще весьма неопределенные силы начали ее разрушать, — точки своего совершенства? Почти нетронутые демографические структуры Старого порядка определяли реальность северной Португалии и Галисии 1860–1880 годов, Ирландии времен картофельного кризиса перед отменой Corn laws, «хлебных законов» (при том все-таки отличии, что здесь вместо смерти была возможность исхода вплоть до Америки), Польши и крестьянской России 1860-х годов и, разумеется, мнимоединых архаичных Балкан, южной Италии и Андалусии с их латифундиями. Но демографическая революция вполне могла готовиться в 1750 году, она еще ничего не изменила: ни пейзажа, ни экономики, ни полей, ни фабрик — только дорогу и подвижную границу incult (невозделанных земель), ager (пашен) и saltus (лесных выгонов, пастбищ). Почти повсюду между 1600 (или 1620—1630-ми) и 1650–1685 (и даже 1700—1710-ми) годами население сокращалось. С 1700 по 1750 год повсюду имел место рост населения, но этот рост был простым восполнением. Удвоение 1700–1800 годов ничего не сулило нашему времени. Модификация численности установилась к 1750 году, она заложила человеческие основы иного мира в 1750–1800 годах: плацдарм или, лучше сказать, пусковую установку для истинной революции, сдвига, который не совершился. Небезынтересно отметить выходящую за рамки нашей работы глубокую идентичность, таинственную идентичность Европы и Дальнего Востока, двух тяжелых масс Адамова потомства. По данным Желтых книг, в Китае XVI века насчитывалось чуть больше 60 млн. человек, к 1650 году — 45 млн. и более 70 млн. душ около 1700-го. Происходит тот же спад, только раньше и глубже, чем в Европе. Если китайская демографическая революция компенсировала пробелы приблизительно к 1700 году, то в Европе ничего подобного не наблюдается до 1750 года. Аналогия Китая и Европы идет гораздо дальше. И в том и в другом случае сдвиг численности предшествовал переменам техническим. В Китае эти две революции были к тому же совершенно независимы. Сдвиг численности в XVIII веке явился там прежде всего просто сдвигом пространственным. Считавшееся замкнутым пространство раскрыло возможности «границ» внутренних. В общем, с 1650 по 1700 год в Китае и с 1700 по 1750-й кое-где в Европе имело место расширение ager за счет saltus. Единожды встав на этот путь, движение пошло очень далеко. Далеко и опасно. Ибо в старой экономике существовало равновесие между ager и saltus (между рисовым полем и горой). Заставляя saltus отступить, европейская демографическая революция ставила под угрозу ager. Не было ли тут риска развязать многовековой цикл населения, подобный исследованному в свое время на примере доколумбовой Америки? Это был нелегкий вызов, брошенный около 1750 года перерастанием процесса простого демографического воспроизводства в демографическую революцию. Следует ли выводить революцию численности населения из уровня спада 1680–1720 годов или из уровня восстановления 1740–1760 годов?

Достоверно одно. К 1750 году европейский человек оставался с европейским пространством в отношениях, идентичных отношениям завершившегося XVI века. С 1580 по 1760 год не происходит никаких фундаментальных перемен. Лишь смещение, подвижки, нюансы. Нюанс незаметного смещения к северу и востоку многонаселенного центра Европы, нюансы мощного балансирования: уровни 1580–1630 годов были, как правило, более высокими, чем уровни последующих пятидесяти лет; 1630–1680 годы — спад, 1680—1720-е — почти выравнивание. Восстановление более или менее полное в 1720–1760 годах. Начало демографической революции, а значит, чудесные проблески будущего не должны скрывать глубокого единства классической эпохи.

* * *

То, что было достоверно в конце XVI века, осталось истиной и в конце XVII и даже в середине XVIII века. В отношениях человека с пространством в Европе не происходило никаких существенных перемен до 2-й пол. XVIII века. То, что Фернан Бродель писал о средиземноморском пространстве 1600 года, приложимо и к Европе классической. Средиземноморье в 1600 году — это благодатная Европа той эпохи минус бедные пограничные районы севера плюс ислам и его земли. Чуть смещенное к югу, почти то же количество пространства, почти та же численность населения. Плотная Южная и Центральная Европа 1600 года была окаймлена на севере и юге обширными малонаселенными зонами. Классическая Европа плюс средиземноморский мир представляли собой совокупную треть человечества в процессе очень медленной диффузии из бассейна Средиземного моря.

Люди, пространство? Нет, скорее, пространства. Возможно несколько подходов. Классическая Европа представляла собой плотное ядро населения, изолированного в почти пустом мире. Средиземноморье и классическая Европа располагались на 4 млн. кв. км, плотность которых всегда превышала 15 чел. на кв. км при самом высоком среднем показателе 20 чел. на кв. км (плотность североамериканского населения в 1960 году). После катастрофического — как это было, мы показали в другой работе[79] — спада численности американо-индейского населения в начале XVI века подобной плотности, помимо Китая и, в крайнем случае, Японии, Индии, больше не существовало. В 1600 году Америка имела одного жителя на 4 кв. км; на трех четвертых континента проживал 1 млн. человек, без видимой физической причины находящихся вне доисторической истории человечества, — 1 чел. на 30 кв. км. Подлинная, не средиземноморская Африка, исключая Магриб и Египет, имела среднюю плотность от 1,5 до 2 чел. на кв. км. Наконец, 30 млн. кв. км евразийского континента имели, по-видимому, американскую плотность 1 чел. на 10 кв. км. Плотность в 10 чел. на кв. км представляла собой в XVII веке нечто вроде порога. Барьер, обращенный по обе стороны: с много большим или бесконечно меньшим населением. В мире XVII века 10–12 млн. кв. км (8 % явно полезной площади) имели плотность, превосходящую 10 чел. на кв. км (вплоть до 150 чел. на кв. км в Кампании и в дельте Янцзы). Чуть больше трети этого привилегированного пространства находилось в Европе. Несколько меньше трети — на Индостанском полуострове, включая Декан, 25 чел. на кв. км; несколько больше трети в Китае, переживавшем процесс быстрого роста. На территории, несколько меньшей 5 млн. кв. км, Китай в 1500–1700 годах испытывал скачки (скорректированные официальные цифры) между 100 (1500 год), 80 (1650-й) и 120 млн. душ (1700-й), иначе говоря, перед нами европейская, но распределенная абсолютно иным образом плотность 20–30 чел. на кв. км. С 1700 по 1800 год на выросшем с 3,5 до 4,5 млн. кв. км пространстве население Китая возросло с 120 до 300 млн. душ: классическая Европа не последовала дальше; китайская плотность (80 чел. на кв. км) в конце XVIII века почти вдвое превосходила европейскую. Плотность населения в Японии, стабильной в 1500–1800 годах, колеблется — при внутреннем распределении китайского типа — между 50 и 80 чел. на кв. км. С точки зрения историка XX века, а в масштабах времени это равносильно взгляду с Сириуса, Европа в XVII веке еще больше, чем в наши дни, представляла собой сгусток ноосферы. В этом, бесспорно, состоял ее шанс. Шанс, влекущий следующий шанс, как в притче о талантах.[80]

Мир заполнен, пространство уже насыщено людьми. Стоит ли останавливаться на этой картине? Истина об относительной плотности европейского населения в XVIII веке не должна скрывать от нас другую, еще более важную черту европейской реальности той эпохи: огромное, гораздо более обширное пространство, чем наше, и в конечном счете весьма плохо освоенное человеком. Здесь кроется секрет квантитативной мутации XVIII века, прошедшей почти без технических перемен, но обеспечившей техническую революцию новой эпохи.

Когда европеец XX века, опираясь на тесты и археологические памятники материальной цивилизации, мысленно ступает по еще ненадежным дорогам классической Европы, все прочее для него иллюзорно. То, что Фернан Бродель писал о средиземноморском пространстве около 1600 года, мы можем смело проецировать на Европу 1650–1700 годов. Средиземноморская истина XVI века есть истина европейская вплоть до позднего поворота середины XVIII века.

«Средиземноморье в масштабах XVI века было. очень обширным миром, слабо освоенным людьми, культурами, экономиками. Тем более обширным и тем менее освоенным, чем меньше оно было населено». Порядок величин известен, «мир шестидесяти миллионов человек»: 38 млн. — христианское Средиземноморье, 22 млн. — Средиземноморье, контролируемое политической властью ислама (на 8 млн. жителей турецкой Европы в 1600 году приходится по меньшей мере 7 млн. христиан), 45 млн. христиан, 15 млн. мусульман. «В мире шестидесяти миллионов населения плотность установилась в 17 человек на километр, если не включать пустыню в средиземноморское пространство». К 1700 году классическая Европа стала несколько более крупной, а плотность ее населения очень незначительно превысила 20 чел. на кв. км. Иными словами, налицо постоянство и сходство ситуаций. Скандинавия, восточная Германия, ПольскоЛитовское государство и Московия по отношению к плотному ядру европейского населения занимали позицию, в общем симметричную позиции исламского пространства на юге. Семнадцать человек на квадратный километр — эта цифра поразительно мала. Фактически, констатирует Фернан Бродель, плотность населения была еще меньше, чем об этом говорят цифры, ибо в то время пространство было человечески гораздо более широким, чем сегодня. Нам надо вообразить втрое или вчетверо меньшее население, чем нынешнее, к тому же рассредоточенное в пространстве, гораздо более значительном, более трудном и долгом для преодоления.

«Там пролегли настоящие человеческие пустыни. Вкупе с аномальной городской концентрацией (к северу это не относится) они окончательно придали населению оазисный характер, который по-прежнему присущ сегодняшнему Средиземноморью. Негостеприимные и враждебные пустынные озера, моря, океаны, иногда grandissimi[81] пустыни простерлись через средиземноморские страны».

«Вот недалеко от Эбро, от его ирригационной культуры, от его лесной полосы и трудолюбивых крестьян, — убогая, являющая суть Арагона равнина, простирающая до горизонта однообразные массивы вереска и розмарина. “В Арагоне, возле Пиренейских гор, — отмечает французская книга 1617 года, — можно прошагать целые дни, не встретив ни единого человека”». Пародируя «Испанское путешествие» французов XVII века, на основе свидетельств Брюнеля, Франсуа Берто и Мадам д’Онуа, Марселей Дефурно пишет: «Горы, пересекающие Испанию со всех сторон, не облеплены деревнями, как горы во Франции, но состоят из высоких голых и беззащитных утесов, которые у них называют sierras и penas. Между ними лежат весьма гладкие равнины, подобные Кастильской, по большей части обрабатываемые только вокруг крупных городов на расстоянии лье или половины лье от деревень». «Стало быть, не случайно, — продолжает Фернан Бродель, — Дон Кихот и Санчо часть времени путешествовали по безлюдной дороге. Даже во Франции были свои такие же».

Во Франции? Разумеется, Прованс, Нижний Прованс, — это плодородный, но, тем не менее, островок. Рене Берель проследил по провансальским нотариальным актам границы incult. В сущности, целый мир: «incult сосновый. incult кустарниковый, поросший кустами различных пород, incult garru — средиземноморскими дубами; далее incult скорее травянистый, чем древесный, incult faligoulier, где доминирует тимьян, incult argialas с его утесником; наконец, incult каменистый. Все это выражения ученые, подобающие знатокам кадастров; крестьянин говорил только о холмах». Кастильский же крестьянин говорил: el monte.[82]«Достаточно открыть любой протокол коммунальных решений, чтобы наткнуться на terre gaste:[83] Ларский или Реганьякский заповедники, которые, будучи некогда уступлены общине сеньором, не были внесены в кадастр. в 1772 году, — дата поздняя, ценнейшая дата — с нее после долгого перерыва начались распашки XVIII века, — incult занимал 30 % территории в Жукю, равно как и в Фюво; в Нане в 1770 году 53 %. В 1774 году только 50 % территории использовалось в Бо.»

Но Прованс — это еще Средиземноморье. В таком случае поднимемся дальше на север. Вот мы в Верхней Бургундии конца XVII века с Пьером де Сен-Жакобом: «Нам лучше предоставить современникам говорить о своей земле. Над плато и равниной возвышается Морван. Чтобы обозначить склон горы, начинающийся темным лесом в нижней части окрестного края, говорят morvange. О земле говорят, что она тоже morvan. Для этих не впитывающих почв влажность — помеха. Везде только moulles, molans, moloises, meloises, которые обозначают заболоченные, заросшие дроком низины. На землях немного посуше расстилаются вересковые заросли и грибные места». Эка невидаль, скажете вы, Морван. Оставим в таком случае Морван ради периферийной низины: Оссуа, например. «С одной стороны густой лес, с другой — земля без единого дерева». Но здесь врагом является трава. Трава, ибо, чтобы питаться, надо растить bled, пшеницу, консо или рожь, а трава, захватывая пар, нарушает севооборот и мешает земле отдыхать. Плохо дренированный Оссуа, еще того хуже, лежит под водой со дня святого Мартена[84] до апреля. «Скотину почти совсем не выгоняют, кроме как на водопой, поскольку дороги в это время очень плохи», — сетует текст XVIII века. Оставим низину ради Верхнего Оссуа. Но на возвышенностях простираются пары. «После того как такого рода земли давали урожай в течение пяти-шести лет, приходится дать им отдохнуть по меньшей мере столько же, чтобы они могли дать новый урожай». Вот что следует отметить о выжженных участках Оссуа, а не только о слывущих бедными землях Армориканского массива, Арденн, Рейнского Сланцевого массива. И дальше на восток — «горы». Крупный лесной массив, «издавна пронизанный многочисленными сельскохозяйственными островками». «Много леса, но мало чего рядом, мало земли.» Суровый край, с его глухими лесами, с его пустынными нивами, с его редкими и небезопасными дорогами, находится на отшибе. Склон оживляется иногда виноградником, но у «подножия» снова лес. Снова привычные сельскохозяйственные оазисы: «На всех этих просторах обрабатываемые участки создают просеки в лесном покрове». «Край полян, окруженных лесом: такую формулу использовал около 1760 года кюре, предоставивший Куртепе[85] сведения о деревнях Шамбейр, Сире, Ремийи. Сито же поместил в начале XVI века деревни Сен-Бернар и Сен-Николя в гущу лесной травы». Карта Мишеля Девеза в «Жизни французского леса XVI века» показывает масштабы лесного покрова в северной половине Франции XVI века. Эти площади, учитывая пары и залежи, следовало бы, самое малое, утроить. Не говоря о болотах. Одна из крупных проблем после проблемы классической границы распространения оливкового дерева, становящаяся все более драматичной по мере продвижения на север, — это проблема стока вод со своим неизбежным следствием — малярией. Огромные предательские, почти безлюдные торфяники на северо-западе Англии, в Шотландии, в Ирландии, в шести неголландских провинциях Соединенных провинций, в северной Германии, на скандинавской окраине и на рубеже Литвы и Московии были в те времена в три-четыре раза более обширными, нежели сегодня. Но возможно, болотистые пространства были еще более внушительными там, где их совсем не ждали. Один пример из пятидесяти возможных — расположенный на стыке Нормандии и Пикардии, ухоженный ныне, как английский сад, край, именуемый Бре, с его образцовым молочным хозяйством. Вот каков он был в XVII веке в описании Пьера Губера: «Эти болотистые края, с их зыбучей торфяной почвой, странными растениями, невидимой фауной, стойкими и нездоровыми испарениями, потрясающи: маленькие болота Бре, большие болота Ба-Терена, Бресле, Клермона. Эти волчьи края гораздо страшнее лесов и рощ, взобравшихся на горные карнизы и холмы.» Болото, mutatis mutandis, во всей несредиземноморской Европе — эквивалент провансальского incult. Даже если лес XVI–XVII веков был относительно более обитаем, чем наш, и образован менее густой растительностью, он занимал часть почти пустынного пространства, которое включалось в ткань относительно прерывисто населенных территорий.

* * *

Рассмотрим некоторые цифры, чтобы обрисовать эту прерывистость. Произвольный характер показателей плотности известен нам заранее. Плотность человеческого присутствия надо рассчитывать не в масштабе национальных рамок, которые, за исключением Франции и Англии, переживали еще этап становления, а на уровне небольших краев и приходов. Мы не располагаем непосредственным статистическим материалом, который позволял бы нам претендовать на тщательную картографию этого человеческого присутствия. Самое большее, что мы имеем в достатке, — это хорошие монографии, обеспечивающие почти повсеместно репрезентативные образцы. Чтобы охватить все, что есть в наличии, потребовалась бы толстая книга. Мы ограничимся крупными рамками государств, сознавая, что эти рамки закрывают часть реальности, которую мы хотим уловить. Приблизительного материала, который мы приводим, будет достаточно, чтобы доказать то, что статистические данные позволили бы установить лучше.

Италия оставалась самой плотной по населению в Европе XVII века. Это место будет у нее отнято лишь в 1830 году Англией. В конце XVI века 44 чел. на кв. км, по данным Юлиуса Белоха, — наибольшая городская плотность в Европе и мире, которая будет несколько ниже с включением сельской местности и без учета безлюдных гор. Около 1650 года, после сокращения численности на 1 млн. 700 тыс. жителей, итальянская плотность населения вернулась к показателю 38 чел. на кв. км. В конце века она превысила 45 чел. на кв. км, что чуть выше плотности последних лет XVI века. Ее рост в XVIII веке, едва превышая французские темпы, был слабым, ниже среднеевропейского. Итальянская плотность населения возрастает (по данным того же Белоха): 15 млн. 484 тыс. жителей в середине XVIII века, 51 чел. на кв. км; 60 чел. на кв. км в 1800 году (18 млн. 91 тыс. жителей). Средняя цифра, само собой разумеется, не показывает огромных различий. Италия имела свои пустоты (Понтийские болота, Абруцци), столь же безлюдные, но менее обширные, чем в Испании. И наоборот, более плотные, чем где-либо в Европе, скопления населения: когда средняя цифра в начале XVII и даже в начале XVIII века была 44 чел. на кв. км, «плотность населения Неаполитанского королевства составляла 57, а в Кампании, вокруг Везувия, она достигала даже 160 чел. на кв. км». Еще в 1600 году плотность Миланского герцогства была вместе с плотностью Нидерландов самой большой для малых территорий Европы: 1 млн. 328 тыс. жителей на 16 650 кв. км, т. е. 80 чел. на кв. км; Сицилия несколько отставала от Неаполя — 50 чел. на кв. км (1 млн. 250 тыс. душ, 25 730 кв. км). Показатель итальянской территории Светлейшей,[86] ныне Венецианская область, был 52 (1 млн. 800 тыс. жителей, 31 400 кв. км). В сильном контрасте с внешними владениями, небезопасно выдающимися в Восточное Средиземноморье, которое все сильнее контролируется греческим флотом на службе у Порты, Истрия, Далмация, Ионические острова, Крит — 420 тыс. жителей, 20 тыс. кв. км. Здесь мы приходим только к средней средиземноморской и европейской цифре: 20 чел. на кв. км. Периферийная же Сардиния — не более 12 чел. на кв. км и Корсика — 15 чел. на кв. км. Контрастирующая с Сицилией иберийская плотность. Гористая и болотистая Папская область в Лациуме, несмотря на Рим и его многочисленное не занятое в производстве население, тяготела к средней цифре: 43 чел. на кв. км без Феррары и Урбино, 44 — с ними. Пьемонт без Савойи тоже близок к средней — 40–41 чел. на кв. км; включая Савойю — несколько меньше, здесь средняя не столько итальянская, сколько французская: 36–37 чел. на кв. км. Флоренция и Сиена, пребывавшие в упадке, имели плотность не более 47 и 17 чел. на кв. км, для всего Тосканского великого герцогства 38 чел. на кв. км — уровень скорее французский, чем итальянский. Лигурия только благодаря городской плотности Генуи достигала 80 чел. на кв. км.

Сразу после Италии идет Франция. В конце XVI века она достигала плотности 34 чел. на кв. км, ее территория прирастала на всем протяжении XVII века, но аннексированные территории за исключением Фландрии: Франш-Конте, Эльзас, часть Лотарингии, Руссильон (менее 7 чел. на кв. км) — имели плотность ниже среднефранцузской. Этот фактор сочетался с тем фактом, что после 1630–1640 годов французское население вплоть до 1720 года чаще всего стагнировало, в отдельных случаях слегка прирастало, но чаще переживало спад; что было характерно, в частности, для десятилетий 1690–1700 и 1700–1710 годов, которые вместили два катастрофических кризиса 1693–1694 и 1709–1710 годов: нисколько не прирастая, плотность французского населения стагнировала. По-видимому, она снизилась с 34 до 32 чел. на кв. км, чтобы вновь возрасти до примерно 35 чел. на кв. км в середине XVIII века.

Нидерланды (испанские Нидерланды, Льеж и Соединенные провинции) при высокой французской плотности составляли значительную людскую массу — 2,5–3 млн. человек, сильно пострадавшую в первой фазе восьмидесятилетней войны, 50 чел. на кв. км весьма неравномерно были распределены при средней плотности по Брабанту и Голландии и редконаселенной периферии: Оверейссел, Гельдерн, арденнская Валлония. В Нидерландах 50 чел. на кв. км, 34 — во Франции, 44 — в Италии, 30–35 в церковных курфюршествах долины Рейна. Вот позвоночный столб Европы. Примерно 900 тыс. кв. км от Сицилии до Черного моря со средней плотностью около 40 чел. на кв. км. К северо-востоку, северу и юго-западу простиралась менее плотная Европа. Пиренейский полуостров в конце XVI века имел плотность только 17 чел. на кв. км. С плотностью 17 чел. на кв. км господство было возможно. Мы скажем, каким образом. При плотности же 10–12 чел. на кв. км в момент спада XVII века, с 1640 по 1690 год, удача покинула Испанию. То, что было возможно с плотностью 20 чел. на кв. км в XVI веке, требовало по меньшей мере 30 чел. на кв. км в XVII–XVIII веках. Существует некая мощность человеческого присутствия, обусловливающая достижения цивилизации классической Европы. Классическая Европа больше нуждалась в человеке, чем ренессансное Средиземноморье. Однако предоставим другим разбираться с этим вопросом.

Достоверно одно: вся Европа начиная с 1630–1690 годов организовалась вокруг плотной оси в 900 тыс. кв. км с населением 35 млн. человек, направленной от Амстердама к Мессине, со средней плотностью населения 30–40 чел. на кв. км. Но это плотное ядро в масштабах не нашего мира — мы видели, какие большие пространства оставались тогда не освоены человеком, — ядро, неизменное с конца XV по конец XVIII века, было ядром минимальным.

Девятьсот тысяч квадратных километров, тридцать пять миллионов человек — это реальность 1640–1760 годов. Реальность Европы, ограниченная классической эпохой. Объединяющий центр Европы с наибольшей человеческой плотностью в конце XVI — начале XVII века был еще шире. В течение XVIII века он постепенно расширялся к северо-западу. В 1600–1630 годах к этой Европе с плотностью 30–40 чел. на кв. км следует добавить, кроме рейнских курфюршеств, все северное подножие Альп. В империи (900 тыс. кв. км), объединявшей накануне катастрофы Тридцатилетней войны до 20 млн. душ, плотная и богатая южная Германия, Германия городов, Германия Футгеров,[87] охватывавшая чуть более 100 тыс. кв. км, со своими почти 4 млн. человек подкрепляла на востоке плотное ядро возрождающейся Европы. Таким образом, становой хребет Европы в 1600 году включал 1 млн. кв. км и около 40 млн. душ. Фернан Бродель удачно высказался об этой возрождающейся от бедствий Тридцатилетней войны южной Германии: «За Альпами Верхняя Германия, вторая Италия». Итальянская, связанная с превратностями итальянского процветания Германия. Ее ослабление в начале XVII века было в какой-то степени ослаблением Северной Италии. «Не следует предполагать, — пишет Фернан Бродель, — строгую обоюдность: юг был учителем, а южная Германия — учеником. Последняя пустила ростки в тени величия, а часто и экономической слабости Северной Италии. В общем деле у нее были второстепенные задачи. ни генуэзская, ни венецианская торговля были бы немыслимы без ее поддержки: это было следствием ассоциации, симбиоза двух регионов. Таким образом, южная Германия оказалась причастна к кризисам, бедствиям и превратностям Италии». Все это относится к началу XVII века. Общий экономический, политический, демографический кризис ослабил прежде всего Северную Италию в 1620–1630 годах и на полвека уничтожил южную Германию. К северу от Альп Италия в течение 50 лет находила для своих торговых обменов только разоренный склон, на котором в 1650 году было затеряно 1,5 млн. душ, тогда как в 1590–1620 годах там спокойно жили 4 млн. человек. Такой обвал был эхом демографической катастрофы, которая в 1598–1640 годах постепенно оттеснила Пиренейский полуостров от руководящей роли в Европе.

После 1700 года немецкую брешь должен был восполнить постепенный выход Англии к такой плотности населения, которая обеспечила бы ей выход из ничтожества.

Относительно населения Англии в XVII веке до сих пор существуют неясности. Не будем спорить. «Исходить из 3,8 млн. душ в 1630 году или из 4,8 млн.? В 1690 году численность населения составляла 4,08 млн. или 5,5?» (М. Рейнхард и А. Арменго). Мы изберем срединную величину: население Англии в XVII веке (разумеется, собственно Англии, без Шотландии и Ирландии, плотность которых не достигала 10 чел. на кв. км) возросло с 4 до 5 млн. человек. Этот слабый рост (фактически в 200 тыс. человек оценивается эмиграционное сальдо в Америку) близок к среднему демографическому росту Европы в XVII веке. В 1600–1700 годах, таким образом, плотность английского населения колебалась в пределах 27–33 чел. на кв. км, но английское население выросло с 5 до 9 млн., едва ли не удвоившись в XVIII веке: 6 млн. в 1750 году, 7 — в 1770-м, 8 — в 1788-м, 9 — к 1797–1798 годам, 9,2 млн. в 1800 году. В 1700–1720 годах (английское население стагнировало с 1720 по 1740 год, когда имели место снижение рождаемости и резкая вспышка смертности) плотность английского населения догоняет и значительно превосходит французскую плотность. При росте населения с 5–5,3 до 5,8 млн. человек плотность выросла с 37 до примерно 39 чел. на кв. км. Она сохранялась на уровне 39 чел. на кв. км до 1740 года, достигла 40 чел. на кв. км в 1750-м и 50 чел. на кв. км в 1780 году. Часто подчеркивалось, что индустриальная революция началась в Англии с людской массой много ниже французской (несколько менее трети), но при этом совершенно упускалось из виду главное, а именно: она совершалась при большей плотности и, прежде всего после 1780 года, с быстро растущим населением — истинное условие, sine qua non.[88] Стагнирующее и стареющее население неизбежно лишено творческого гения. Таким образом, к 1750 году Европа организуется вокруг плотно населенной оси от Твида до Сицилии, несколько больше 1 млн. кв. км (Англия, Северные и Южные Нидерланды, рейнская ось, Франция, Италия). Это 44 млн. жителей на 1 млн. 50 тыс. кв. км, т. е. плотность порядка 42 чел. на кв. км с особо густо заселенными районами (Лондонский бассейн, приморская часть ансамбля Нидерланды — Соединенные провинции, Парижский бассейн, равнина По, неаполитанская Кампания) и с малонаселенный участками (север и запад Англии, две трети юга и восток Франции, центральная Италия). В середине XX века становой хребет наибольшей плотности несколько сместился на восток. Он обошел Францию южнее оси Гавр — Лион и включил западную Германию. Определенный таким образом плотный становой хребет Европы не достигает 1 млн. кв. км, но плотность населения вырастает до 260–270 чел. на кв. км. Попутно отметим константу, которая бойко перешагнула время индустриальной революции.

* * *

По обе стороны густонаселенной, единственно значимой в плане материальных достижений и тем более в плане достижений интеллектуальных Европы находилась менее многочисленная, а стало быть, менее преуспевающая Европа. И прежде всего, великая жертва — Пиренейский полуостров, вынужденный понижать ставку в момент, когда требовалось поднимать цены.

Около 1600 года, когда он еще полностью нес на себе бремя руководства Европой в Европе и вне Европы, плотность населения иберийского объединяющего центра империи выглядела странно слабой. Согласно недавним (и быть может, несколько заниженным) расчетам Хуана Регла, на 580 тыс. кв. км — 9 млн. 485 тыс. жителей, т. е. средняя плотность составляла 14,05 чел. на кв. км. Это далеко от 44 чел. на кв. км Апеннинского полуострова, от 37 чел. на кв. км Франции и от 37–38 человек того миллиона квадратных километров, который от Атлантики до Ла-Манша, от Черного моря до Италии образовывал плотный перешеек Европы.

Но ни один народ в Европе не был так разобщен, как иберийское население. Из 580 тыс. кв. км 200 тыс. в начале XVII века были совершенно безлюдны, таким образом, средняя «национальная» в Испании более, чем где-либо, полностью лишена смысла.

В действительности накануне кризиса было две Испании: одна, конечно, менее населенная, чем тяжелый центр Европы, но того же порядка. Исключительно вокруг нее возникало объединяющее притяжение. И периферийная, в сущности, колониальная Испания. Эта оппозиция проявлялась прежде всего в политическом разделении, неспособном, тем не менее, игнорировать крупные географические реалии.

Для Кастильского королевства, несмотря на его пустынность (толща Сьерра-Морены между Кастилией и Андалусией), 6 млн. 910 тыс. жителей на 378 кв. км, т. е. плотность 18,2 чел. на кв. км. Для Наварры (12 тыс. кв. км, 145 тыс. жителей) — 12 чел. на кв. км, для Португалии (90 тыс. кв. км, 1 млн. 125 тыс. жителей) — 14, для сложного и чрезвычайно разнородного ансамбля Арагонской короны (100 тыс. кв. км, 1 млн. 180 тыс. жителей) — 11,8 чел. на кв. км. С одной стороны — 18 и 12 — с другой: первая оппозиция. Но двинемся дальше. Между густонаселенной и относительно изолированной средиземноморской Испанией располагалась Испания, если угодно, итальянская — Валенсия с плотностью 25 чел. на кв. км до изгнания морисков, Балеарские острова — 30 чел. на кв. км, прибрежная Каталония — 30 чел. на кв. км (Каталония в целом — 12), огромная арагонская пустыня — 332 тыс. жителей на почти 50 тыс. кв. км — 7 чел. на кв. км. Между живой средиземноморской Испанией — она будет разрушена в 1609–1614 годах изгнанием 250 тыс. морисков — и тяжелой Северной Кастилией пролегает толща пустыни.

Особое внимание следует обратить на Кастилию. Хуан Регла приблизительно делит великое королевство на 4 полосы от кантабрийского севера (баскские провинции, сантандерская Монтанья, Астурия, Галисия) до юга (Андалусия, Мурсия) с центральной зоной, куда входят обе Кастилии и Леон, и промежуточной зоной, скажем горной (Ламанча и Эстремадура). На севере плотность 21,6—22,2 чел. на кв. км, на юге — 13,2—15,9. Итак, объединяющий север и колониальный юг. Если продолжить анализ, исключив безлюдье горных систем, можно прийти к выделению 80 тыс. кв. км высоких циркулярных кастильских равнин, населенных 2 млн. 300 тыс. душ, составляющих 85 % крестьянского и 15 % городского населения. Объединяющий центр Испанской империи находился на уровне плотности 30 чел. на кв. км — той же самой, что и плотность Парижского бассейна, что на треть ниже плотности равнины По. Для 30–35 тыс. кв. км Нижней Андалусии плотность составляла 25–30 чел. на кв. км. До 1600 года треть подлинной Кастилии находилась на европейском уровне — 30 чел. на кв. км. Конец испанской гегемонии был прежде всего разложением этих плотных ядер, их переходом к меньшей плотности и потерей значительности. Таким образом, до 1600 года к югу от Пиренеев располагались 120–130 тыс. кв. км с плотностью примерно 30 чел. на кв. км. Смещение на север европейского центра тяжести было обусловлено прежде всего исчезновением мощной Испании, которую до 1750 года ничто не заменит.

Именно это исчезновение, а не падение средней плотности следует иметь в виду. Плотность 14 чел. на кв. км в 1600 году, плотность 10 чел. на кв. км в 1650–1700 годах вместе с Португалией. Уровень 14 чел. на кв. км вновь будет достигнут не ранее 1770–1780 годов. И даже тогда, к концу правления Карла III, высокая плотность кастильских деревень не восстановится. Густонаселенными центрами Испании были в то время города — Мадрид. Они были периферийными: береговая Каталония (50 чел. на кв. км), Валенсия, центральная и северная Португалия. Португалия (около 3 млн. жителей в конце XVIII века, плотность 35 чел. на кв. км) способствовала новому процветанию периферийных Испаний.

* * *

К северу и востоку от густонаселенной Европы простирал. ся мир, подлежащий завоеванию и отвоевыванию. Это предстояло сделать в XVIII веке, в том XVIII веке, который начался не ранее 1750–1760 годов, что выходит за хронологические рамки данной работы. «Людские пустоты, по мере движения на юг или на восток, тревожным образом продолжали расти. Бусбек будет двигаться в Малой Азии среди настоящей пустыни», — отмечает Фернан Бродель. Средиземноморский факт XVI века. Этот факт еще более приложим к классической Европе после обвала 1620–1650 годов. Империя сократилась с 20 до 7 млн. душ в 1620–1650 годы. Примерный порядок величин: что означает условное падение плотности с 22 (плотность Старой Кастилии) до 8,8 чел. на кв. км (арагонская плотность)? Тем более что драма Тридцатилетней войны (см. карту 11) еще раз подчеркивала контраст населения между немецким востоком и западом. В 1650 году налицо две Германии: одна, находящаяся к западу от линии Гамбург — Триест, имела тройную плотность восточной Германии, 15–20 чел. на кв. км, с одной стороны, с особо плотными районами в 30 чел. на кв. км, которые сохранялись на Рейне и у подножия Альп, — и менее 5 чел. на кв. км почти повсеместно на востоке. Потребуется столетие, чтобы империя восстановила к 1750 году уровень конца XVI века. Отсутствие Германии во 2-й пол. XVII века было прежде всего фактом биологическим. Для восстановления XVIII века потребовались Иоганн Себастьян Бах и Моцарт.

Но наметившаяся сразу после великого кризиса Германия, которая стала основой возрождения населения в XVIII веке, была явно совершенно отличной от Германии накануне выхода из Тридцатилетней войны. Рост XVIII века был первоначально, в момент рывка последней трети XVII века, процессом восстановления. Несомненно, поэтому Германия больше росла на востоке и севере, чем на юге и в центре. Но когда восполнение потерь было обеспечено, неравномерные приращения продолжились в том же ритме. Семнадцатый век старался восстановить старую, нарушенную войной географию Германии. Восемнадцатый — строил новую географию, в полном разрыве с прежней реальностью немецкой географии. Можно было бы попытаться применить к империи модель центрифугирования дифференциальным ростом периферии и центра, который так хорошо подходит к Пиренейскому полуострову. Что такое немецкий XVIII век? Гигантское возвышение периферийных колониальных Германий в ущерб старой каролингской и лотарингской Германии. «Граница» против Tide Water («приливной волны»), писали в 1780 году американские инсургенты. Это тем более верно, поскольку неравномерность регионального развития была одновременно и признаком и фактором ускоренного роста XVIII века.

В XVIII веке Германия частью удвоила (опережая среднеевропейский показатель), частью утроила (ритм Валенсии, Ланкашира, почти американский «пограничный» ритм) свои показатели: Вюртемберг и Силезия: с 340 до 660 тыс. жителей с 1700 по 1800 год. Вюртемберг вырос на 94 %, с 1 млн. (1700) до 2 млн. (1804); Силезия — на 100 %. А Восточная Пруссия и Померания (с 400 до 931 тыс., со 120 до 500 тыс.) — соответственно на 132,5 и 316 %. Центр колонизации, привлекающий поселенцев со всей Германии, из Голландии, Франции и иных мест, Померания была на положении Канады. Силезия, Пруссия, Померания — провинции прусского бранденбургского государства, а значит, провинции периферийной северо-восточной Германии, наиболее быстро растущей Германии. Об этом не стоит забывать. Другое дело Австрия. В конце XVII века она, взяв на себя бремя антитурецкого крестового похода, вела свою реконкисту, первое территориальное удвоение. Раздел Польши и ликвидация великой турецкой бреши ускорили ее территориальный рост в XVIII веке. Росшая медленно до 1750 года, после этой даты она буквально взорвалась, увлекаемая венгерской «границей»: этим Far West, «дальним Западом», на востоке дунайской Европы. На неизменном пространстве старой Австро-Венгрии (Австрия, Штирия, Каринтия, Крайна, Тироль, Богемия, Моравия, Силезия, Венгрия) насчитывалось 7 млн. 300 тыс. жителей в 1725 году, 8 млн. 900 тыс. в 1754-м, 12 млн. 300 тыс. в 1772-м, 16 млн. 900 тыс. в 1789-м.

Скандинавия целиком принадлежала малонаселенной Европе севера, Европе малонаселенной, но и «пограничной», а значит, зоне легкого и быстрого роста. Даже кризис XVII века, по-видимому, мало отразился на кривой медленного, но устойчивого роста.

Швеция к 1620 году, к моменту, когда Густав-Адольф собирался как никогда глубоко ввязаться в сложную игру европейской политики, насчитывала вместе с Финляндией чуть меньше 1 млн. жителей; Дания и Норвегия — чуть больше 1 млн. душ; в целом 2 млн. человек на 1 млн. 120 тыс. кв. км, 2 чел. на кв. км — самая низкая из отмеченных плотность, тогда как ось высоких европейских показателей находилась на уровне 37–38 чел. на кв. км, Пиренейский полуостров — 14, Англия — 25, Германия — 22 чел. на кв. км. Но какое, в сущности, значение имеют 2 чел. на кв. км? Собственно, никакого. Дания, взятая отдельно, находилась на уровне Европы. При своих 60 тыс. кв. км (это включая германские герцогства; в строгом же смысле — 43 тыс. кв. км) и своих 600 тыс. жителей (750 тыс. с учетом Скании) она обладала плотностью 12 чел. на кв. км, близкой к иберийской. Она ближе к немецкой модели, нежели к скандинавской, что ясно доказывает недавнее исследование Акселя Лассена Дании stricto sensu, «собственно» Дании (1645 год — 580 тыс. душ, 1660-й — 460 тыс., 1769-й — 810 тыс., 1801-й — 926 тыс.); плотность 20–25 чел. на кв. км в Зеландии и очень низкая плотность, 4–5 чел. на кв. км, на западе Ютландии. Система освоения территории в этой Европе, менее плодородной по причине термальной недостаточности, напоминает иберийскую, где возделывание было ограничено по причине недостаточности гидрометрической. Но обжитая Скандинавия не превышала 200 тыс. кв. км, вместе с Данией, которая представляла сама по себе, включая Сканию, по меньшей мере 40 % населенной Скандинавии. В Норвегии, Швеции и Финляндии на территории примерно в 1 млн. кв. км было не более 50 тыс. душ в начале XVII века. Четыреста тысяч жителей Норвегии на девятнадцать двадцатых сосредоточивались на территории 15 тыс. кв. км, где плотность населения приближалась к немецкой; иначе говоря, перед нами разновидность довольно редкого освоения территории, обусловленная низкой урожайностью и долгими парами. Обжитая Швеция к югу от 60-й параллели имела датскую плотность — 15–20 чел. на кв. км. Из ее 800 тыс. жителей 90 % находились достаточно далеко от полярного круга. Что касается Финляндии, страны входящих в скандинавское единство финнов и шведских колонистов, то она сосредотачивала менее 200 тыс. душ на прибрежной полосе от Турку до Хельсинки и Виипури.

Семнадцатый век пощадил Скандинавию. Раздиравшие ее войны развертывались на море, в гигантских очагах вокруг нескольких ограниченных мест и чаще всего вне обжитой Скандинавии. Кроме того, роль убежища играл лес. Счастливый XVII век завершился не так хорошо, как начинался. Кризис 1709 года был особенно суров в Норвегии и Швеции, как и во всей северной Германии. Тысяча шестьсот девяносто третий год уже потряс шведское население, когда в 1710–1712 годах чума, вписавшаяся в пейзаж европейского кризиса 1709–1710 годов, окончательно подвела черту нисходящего уровня 1690–1720 годов, наступившего после парадоксального подъема 1620—1690-х. К 1690–1700 годам население Скандинавии почти достигло уровня 1720 года, т. е. несколько больше 3 млн. душ (Швеция — 1 млн. 450 тыс., Дания — 700 тыс., Норвегия — 600 тыс., Финляндия — 300 тыс.). Пятипроцентный рост за три четверти века — нигде в XVII веке на всем огромном пространстве не было столь же благоприятной ситуации. Наиболее близкий к этому английский рост не превышал 25 % за столетие. Это был рост страны открытой, практически не имеющей иных ограничений обрабатываемых площадей, кроме тех, что происходят от недостатка наличных рук, рост «пограничный». Финляндия, население которой учетверилось за 150 лет, играла роль пионерского фронта, принимающего излишки шведского населения. Финляндский рост, целиком обязанный ситуации пионерского фронта, был самым быстрым, со 150 до 300 тыс. душ в 1620–1720 годах; с 300 до 800 тыс. в 1720–1800 годах. Финляндия, население которой в 1620 году представляло соответственно не более четверти и трети населения Дании и Норвегии, в конце XVIII века на несколько десятков тысяч сократила неравенство.

В XVIII веке Скандинавия меньшим ростом заплатит за ритм и успех XVII века. Здесь сыграли два фактора: слабость технических преобразований и в особенности суммарные последствия малого ледникового периода: конец XVII — 1-й пол. XVIII века были отмечены на этом термическом рубеже человеческого присутствия и, главное, традиционной агрикультуры катастрофическими зимами. Есть возможность с замечательной точностью проследить эволюцию шведского населения в XVIII веке. Ее катастрофические пики 1743-го и более сильные 1772–1773 годов заставляют вспомнить Францию 1693 и 1709 годов, Испанию чумных 1596–1602 или 1646–1652 годов. В этих катастрофах можно усмотреть совокупность последствий погодных перепадов, влиявших как на продовольственное обеспечение, так и на сопротивляемость болезням истощенных борьбой с холодом организмов. Шведский историк Уттерстром подчеркнул (М. Рейнхард) тесную взаимосвязь этого двойного сезона смертей и календаря погоды. Малый ледниковый период, кроме того, создал фон, необходимый для постижения либо прямо, либо опосредованно трагического характера скандинавской мысли XVIII века. Этот стойкий архаизм шведской демографии исходил из гораздо более скромного роста, в ритме примерно итальянском. Маргинальное климатическое положение Скандинавского полуострова в XVIII веке противодействовало благоприятному «пограничному» эффекту. В 1720 году — 1 млн. 450 тыс. душ, в 1735-м — 1 млн. 700 тыс., в 1749-м — только 1 млн. 740 тыс. (эффект кризиса 1743 года), 2 млн. 347 тыс. в 1800 году после резкого падения 1770–1775 годов; 66,6 % за столетие. Рост скандинавского населения в XVII веке шел в два раза быстрее английского и был ниже его в XVIII веке. С 2 до 3 млн. человек в 1600–1700 годы, с 3 до 4,5 млн. в 1700—1800-е — ритм роста скандинавского населения оставался абсолютно идентичным в XVII и XVIII веках. Такой парадоксальный факт составляет большую оригинальность скандинавской демографии по отношению к среднеевропейской. Но главное не в этом: более важно увеличение населения фактически в 2,5 раза за два столетия. Именно в этом ритм границы. Тем не менее такой ритм не произвел никакого переворота. К 1750 году обжитая Скандинавия, блокированная негативной аномалией температур, приросла ненамного (самое большее на 250 тыс. кв. км), но пропорция пустошей и лесов в обжитой части изменилась, а уровни плотности 10, 15, 20,25 чел. на кв. км остались ниже плотности более южной Европы. В Скандинавии, как и в Испании, около 1750 года на европейца больше давило пространство, чем во Франции, Италии, Англии и даже Германии. До технического транспортного переворота это оставалось самым крупным препятствием для перехода к экономическому росту. Опережаемый Англией Скандинавский полуостров в два столетия, с 1600 по 1800 год, догнал и превысил английский темп (с 2 до 4,5 млн. человек — Скандинавия, с 4 до 9 млн. — Англия), темп, сильно превосходящий среднеевропейский. Как и в России, он характеризовал Европу периферийную, Европу колониальную, Европу открытых «границ».

И здесь главное препятствие — это недостаток источников. Расплата за глобальное отставание. «Изучение русского населения, — пишет М. Рейнхард, — основывается на ревизиях податного населения. Частота их была значительна, качество посредственно: недорегистрация была обусловлена плохой администрацией, всякого рода мошенничеством. Их повторение давало место спорам, однако порядок величин и тенденция эволюции в общих чертах вырисовываются». В XVIII веке русский рост был быстрым. В XIX веке он стал еще быстрее по модели благоприятных секторов Западной Европы XVIII века. Обычные хронологические «ножницы». В отличие от Скандинавского полуострова, континентальная Россия, по-видимому, не была задета малым ледниковым периодом конца XVII — 1-й пол. XVIII века. В этих широтах континентальность есть климатическое преимущество, обыкновенно подчеркиваемое географами.

Второе существенное отличие между двумя северными пограничными районами Европы: благополучному скандинавскому XVII веку противостоит всепогибельный русский XVII век. Здесь, как и в Германии, люди усугубляли стихийные бедствия, будучи, возможно, бессознательно захвачены ими. Долгое Смутное время было русской реакцией коллективной психики на тяжелые годы в статическом электричестве малого ледникового периода. Марсель Рейнхард отметил экономические и эпидемиологические факторы, тесно связанные с испытанными моделями старой демографической теории: «.Россия подверглась тем же самым бедствиям, что и остальная Европа: голод и чума в 1602 году, чума в 1654-м, снова голод и чума в 1709–1710 годах». С 1678-го почти вплоть до 1715 года — такова цена петровской революции — русское население, по-видимому, застыло на одном уровне, который можно оценить в пределах 11–12 млн. человек. Таким образом, на 2 млн. кв. км плотность составляла 5,5–6 чел. на кв. км, иначе говоря, 80 % — леса, 10 % — расчищенные земли, 10 % — пустоши, степи и болота. А раньше? Разве Северная Европа не знала ряда мощных катастроф на рубеже XVI и XVII веков, а Германия, а Китай? Так, по крайней мере, думает лучший знаток России XVI–XVII веков Пьер Паскаль. Этот провал, аналогичный катаклизмам восточного XII и западноевропейского XIV века, Пьер Паскаль ставит в вину скорее людям, чем природным условиям: «Со времен монгольского нашествия Россия не знала потрясений, сравнимых со Смутным временем. Кризис, начавшийся 7 января 1598 года со смертью царя Федора, продолжался еще долгое время после избрания Михаила Романова в 1613 году. Сначала события приняли вид полного крушения государства, церкви, нравов и традиций, сопровождаемого ужасающим материальным разорением. Всеобщность катастрофы поражала воображение, ставила перед мыслящими умами проблемы и возбуждала чувство долга в чутких сердцах. Сегодня не просто вообразить степень опустошения, в которое была ввергнута бьльшая часть России. Запад и центр, уже столь потрясенные политикой Ивана Грозного в последней трети XVI века, испытали настоящую депопуляцию. Затем было поражено Поморье, еще недавно переживавшее взлет. Поземельные росписи долго до монотонности будут повторять: “Пустырь, который был таким-то или таким-то городком”».

И здесь мы касаемся одной из главных черт одновременно восточной (вспоминается Китай) и континентальной (снова вспоминается Китай и Германия 1-й пол. XVII века) диалектики человека и земли. Малая окультуренность, очень низкая засеваемость (это характерно для восточной Германии, Польши и России, но не для Китая), окультуренность неполная и склонная к сокращению. Человек на Западе после катастрофы XIV века крепче стоит на земле, он кажется окончательно укоренившимся. Россия XVII–XVIII веков с этой точки зрения еще сохраняет что-то средневековое.

«Там, где прошли поляки и казаки, — уточняет Пьер Паскаль (обратная волна казаков на русский центр, иначе говоря, чудовищный марш “фронтира” на Tide Water, восстание Понтиака, которое оказалось удачным, разграбление Рима наемниками и легионерами), — зачастую оставалось не более четверти жилых дворов и обрабатываемых земель. Богатый монастырь ТроицеСергиевой лавры, владения которого простирались на 196 тыс. гектаров в 60 уездах самых разных регионов, имевший более, чем кто-либо, средств для содержания их в процветающем состоянии, вместо 37,3 % обрабатываемых площадей в 1592–1594 годах насчитывал в 1614–1616 годах не более 1,8 %. Во время голода 1601–1603 годов на трех московских кладбищах было погребено 127 тыс. трупов, главным образом беглых из деревень.» Пожары, убийства, грабежи, насилие. бесконечная литания.

Учитывая чисто эндогенное падение численности китайского населения в XVII веке (на 27, 56 % за 130 лет; на 29,55 % в 1562—1650-м и на 20,83 % в 1600–1650 годах) в отличие от обусловленных и спровоцированных американских феноменов, Луи Дерминьи ставит следующий вопрос: «Есть ли другие примеры разительного спада? Достаточно взглянуть в сторону России, пережившей между 1580 и примерно 1620 годом Смутное время, сравнимое с тем, что выпало Китаю 20–30 лет спустя. и, возможно, это сопоставление приведет к мысли, что перепады такого масштаба есть свойство великих континентальных империй, чрезмерных во всем, как в плане демографическом, так и в плане климатическом. Чрезмерных в двух смыслах, ибо китайское население во второй половине века будет захвачено движением на повышение, еще более экстраординарным, чем был его спад.» Не будем углубляться слишком далеко в сравнении Китай — Россия. Здесь несопоставимы уровни плотности населения: 40 чел. на кв. км, с одной стороны (Китай), и 5 чел. на кв. км — с другой (Россия), а тем более людские массы (порядка 10 в России, порядка 100 в Китае), Россия всего лишь пограничная область, выступающая как часть Европы, Китай же сам по себе был больше всей Европы, но по прошествии катастрофического XVII века налицо одинаковый рост и с той и с другой стороны. Одинаковое увеличение численности без фундаментальных изменений плотности, без технических перемен — за счет присоединения новых территорий. Американский процесс роста, процесс «пограничный».

Центральная Россия, северная Украина, территории севера и востока примерно на 2 млн. кв. км насчитывали в 1724 году 12–12,5 млн. человек (плотность 6–6,25 чел. на кв. км), 21 млн. человек в 1796 году на той же территории. Но в этом промежутке, задолго до того как Америка, следуя за своим пионерским фронтом, преодолела Аппалачи, Россия массированно двинулась за Урал, в Сибирь. Кронштадт,[89] Екатеринбург, Уфа, Тобольск — вехи этого продвижения. На этих 4–5 млн. кв. км полезной площади — 36 млн. душ, с плотностью близкой к 8–9 чел. на кв. км. Происходит увеличение втрое на китайский манер. Происходят изменения не в плотности освоенной территории, а в общем пространственном контроле на американский манер.

* * *

При поверхностном взгляде, с точки зрения некой элементарной диалектики человека и пространства, скорее не о Китае, а об Америке, этой заморской Европе, заставляет подумать Россия — эта восточная Америка. Европа начала процесс своего планетарного расширения, но после 1550 года положение существенно не менялось. В общем, безбрежная Европа включала три в некоторой степени взаимонакладывающиеся зоны: торговая империя, империя политическая, зона рассеяния.

На необъятном Дальнем Востоке захвачено было еще не много. Политико-торговое проникновение на Индостанский полуостров началось в середине XVIII века. Конечно, все показатели активности взлетают с конца XVII века. Они отражали как динамизм муссонной Азии (китайское население утроилось, как мы видели, в 1700–1800 годах), так и динамизм европейской торговой конъюнктуры. Колоссальный грузооборот на индиаменах[90] — капитал для подготовки условий take off, отправной момент индустриальной революции — между всему участвовавшими в этом странами контролировался менее 100 тыс. человек, собранных на одряхлевших старых базах с их метисным населением, переживавших расцвет базах жесткой империи маленькой Голландии, базах молодых соперничающих империй Франции и Англии вкупе с маргинальными и эпизодическими датчанами в Транкебаре, «бельгийцами» (австрийские земли) Остенде и Антверпена на Кромандельском берегу (Кабелон), в Бенгалии, в Китае (Кантон). И тем не менее эта ничтожная маргинальная Европа, отбросив после Семилетней войны сдержанность, колоссальным бременем легла на Европу и Азию. С одной только Бенгалии, самой густонаселенной провинции Индии, «объем сумм, взимаемых англичанами и переводимых в Англию. достиг 38 млн. фунтов». Но это относится к 1757–1780 годам, а значит, далеко от «неколониальной (sic) торговли из Индии в Индию, практиковавшейся португальцами и голландцами в XVII веке» (Ф. Моро).

Политическая империя — это испанская Америка, в первую очередь Америка конкисты и в некоторой мере Бразилия. К 1700 году преобладающая индейская Америка насчитывала 11 млн. жителей. Численность белых (700 тыс.) не достигала одной десятой. Бразилия едва начала свою мутацию роста, которая привела ее в поисках золота от побережья на внутренние плато. К 1700 году иберийская Америка контролировала около 3 млн. кв. км и 11 млн. 500 тыс. душ; к 1750 году — 5 млн. кв. км и 12 млн. душ; к 1800 году — 8 млн. кв. км и 19 млн. душ. Мутация роста началась около 1700 года, но ритм ее ускорился после 1750 года; 2-я пол. XVIII века здесь, как и в других местах, была поистине революционной. Это был пространственный сдвиг, а не изменение численности населения. Иберийская Америка, уничтожив огромное количество индейского населения в 1-й пол. XVI века, остановилась на уровне 4 чел. на кв. км. Нисколько не прирастая, плотность населения на контролируемых, в целом территориях продолжает снижаться с 1600 по 1800 год — пространственный сдвиг, обусловленный именно необходимостью сгладить последствия сокращения преобладающего населения на устойчивом пространстве. Плотность населения на подконтрольных территориях в иберийской Америке незаметно падает с 5 до 2 чел. на кв. км в 1600–1800 годах. Выигрывая за счет протяженности, Америка теряла в эффективности.

Властительную Европу интересовали не людские массы, но только белые. Однако ритм развития в XVIII веке главным образом за счет естественного роста господствующей на юге белой Америки был впечатляющим. Вместе с Бразилией количество белых возрастает с 800 тыс. до 4 млн., т. е. в 5 раз, что превосходило утроение русского населения, — и это без учета огромного числа появляющихся метисов. Около 1 млн. в 1700-м и 6 млн. в 1800 году.

Еще более высокими были темпы роста в Америке «пограничной» в высшей степени. В 1700 году — 50 тыс. кв. км контролируемой территории, 250 тыс. душ; к 1800 году — 5,5 млн. человек, около 5 млн. белых на территории чуть меньше 1 млн. кв. км за пионерской полосой. Как в русском пространстве: 5 чел. на кв. км. Двадцатикратное увеличение за столетие — такого больше нигде не было.

Человек и пространство, человек европейский в диалоге с пространством, границы которого начали убегать, а берега медленно отступали вплоть до 1700 года, несколько быстрее — до 1750-го и в неистовом темпе после 1750-го? Вокруг центра высокой плотности в 35–40 чел. на кв. км (эта высокая плотность кажется нам очень заниженной) группировался ряд территорий менее успешных, что создавало условия для захвата пограничных областей с почти постоянным уровнем плотности 5 чел. на кв. км. Плотность населения Европы колеблется от 5 до 40 чел. на кв. км. Темп роста, равно как и уровень освоения, противопоставляет эти две Европы. Для срединной Европы был характерен медленный ритм (вспомним, что Англия в XVIII веке имела восполняющий ритм; скачок роста срединной Европы приходится на XVII век), для Европы маргинальной, для Европы колониальной, Украины, русской Азии и «пограничной» Америки после 1700 года — быстрый ритм. Ритм почти нулевой, иногда негативный в XVII веке, ритм позитивный, но с различной амплитудой в XVIII веке. А самое главное — стабильность в крайних точках. Показатель 40 чел. на кв. км так и остался предельным в центре, и, что еще более показательно, рост русской и американской окраин осуществлялся больше за счет прибавления новых территорий, чем за счет существенного изменения плотности освоения ранее контролируемых пространств.

Таким образом, мы вышли к константе классической Европы: константе плотности населения с ее амплитудой от 5 до 40 чел. на кв. км. Константа человека, остававшегося под властью пространства, которым он не сумел овладеть полностью.

* * *

Но константы в истории всегда всего лишь неучитываемые переменные, переменные с весьма медленным темпом изменений. В целом XVII век, испытывавший острую нехватку людской массы, не мог и мечтать о том, чтобы заткнуть дыры в человеческом освоении, опасные провалы в пространстве, грозящие разного рода напастями живущим вблизи этих дыр (зимними ночами крестьянская Германия баррикадировалась от волков, рыскавших по улицам деревень) и наводящие страх на осложненных бесконечными объездами дорогах. Но с началом XVIII века все пошло иначе. Восемнадцатый век был, подобно XVII веку, великим веком освоения новых земель Европы.

Не следует поспешно принижать значение XVII века. Он позволил приступить к частным улучшениям. Окончательное осушение и начало полезного использования болот Пуату пришлось на время Кольбера благодаря голландской технике, ввезенной не считаясь с расходами. Голландия вгрызалась в море. В 1682 году Амстердам возвел на южном берегу Исселя дамбу, предназначенную для защиты от самых высоких приливов квартала, насчитывавшего более двух тысяч домов. И это при том, что 2-я пол. XVI — первые десятилетия XVII века и XVIII век а fortiori были в Голландии временем сухопутных изобретений. Вторая половина XVII века, золотой век в политическом плане, в плане богатства и, конечно, мысли, была все-таки веком консолидации, а не инновации. Консолидации непризнанной. «XVII век не знал катастроф, подобных наводнению на День Всех Святых 1570 года» (Пауль Зумтор). Несмотря на тревожные сигналы на Рейне и Исселе в 1638 году и 16 ноября 1650 года, угроза пришла с суши: паводки, ледоходы. Зато в памятную ночь с 5 на 6 марта 1651 года масса народа, работая на дамбах, отбила приступ весеннего прилива, обрушившегося на дюны яростной лавиной. Это была легкая победа над морем. Малый ледниковый период, восстанавливая полярные льды, ослабил натиск на низкие морские берега Европы, всякий раз оказывающиеся во власти очередной фландрской трансгрессии. Позитивная аномалия осадков, сопряженная с недостаточной температурой, напротив, острее поставила проблему стока вод. Крупные работы по осушению мертвых вод начались в 1550 году, достигли кульминации к 1640-му (в 1640 году темпы ежегодного осушения исчислялись 1800 гектаров), затем быстро сократились, несмотря на технический прогресс мельничных насосов. «С 1609 года используются последовательные ряды мельниц, находящихся на разных уровнях и позволяющих постепенно поднимать воду».

Первый крупный проект с размахом, необходимым для мобилизации общественных сил, был выдвинут Дирком ван Оссом, крупным буржуа, членом совета директоров Ост-Индской компании (Heeren XVII). Он касался озера Беемстер, северозападнее Амстердама. Группа капиталистов создала участок земли за счет озера. Но это происходило в Голландии. Приходилось бороться против стихии и против окрестных крестьян. Польза от беемстерского предприятия состояла в том, что оно послужило испытательным полигоном. В начале XVII века еще не достаточно хорошо представляли, как сделать восстановленную землю пригодной к обработке. «В 1632 году, — уточняет Пауль Зумтор, — обрабатывалась только четверть Беемстера, — факт тем более показательный, поскольку новый польдер был торжественно открыт делегацией штатов за 20 лет до того, — пятая часть использовалась для выпаса; треть зарастала травой; остальное было под садами и виноградниками». В 1612–1640 годах большинство озер провинции Голландия были отвоеваны с применением технологии, которую инженер Легватер заставил признать во всей Европе. Wieritigerwaard, Purmer, Wormer, Hugowaard, Schermer исчезли из пейзажа. Амстердам за свой счет произвел осушение Diemen. Одновременно для обработки были отвоеваны среди прочего 20 болот. В целом 45 тыс. гектаров. Все это предпринималось капиталистами, государством: голландские крестьяне держались в стороне от подобных затей слишком большого размаха. Эта особого рода «граница» была заполнена иммигрантами издалека, из внутренних провинций или из Германии. Усилилась болотная лихорадка. Легватер внедрял свой проект едва ли не повсюду. Бордо, Эмден, Фрисландия, герцог д’Эпернон, герцог Гольштейнский, статхаудер прибегали к его услугам. Именно тогда зародился его великий план. Убежденный в плодотворности его основ, Легватер задумал увековечить свое имя осушением самого крупного из нидерландских озер — озера Гарлем, растянувшегося на 10 тыс. гектаров между Амстердамом и Лейденом. В 1641 году он представил доклад голландским штатам. Но в 1641 году было уже слишком поздно. Повсеместно изменилась конъюнктура, как экономическая, так и солидарная с нею и даже более важная конъюнктура численности населения. Пришлось дождаться XIX века, чтобы осмелиться подступиться к озеру Гарлем. Провал Легватера подчеркнул поворот 1640 года. Даже в Голландии на долгие полвека человек, сбавив свои темпы, перестал обновлять пространство.

Отвоевывать поля и луга у моря, озер, прудов и болот было решением дорогостоящим, посильным для богатой людьми и капиталами, весьма продвинутой в техническом отношении, но бедной пространством страны. Во всех иных местах довольствовались освоением леса, пустошей и даже целины, обрабатывать которые вместо полей заставило сокращение человеческого освоения, пока подготовленная в Англии XVIII века аграрная революция не дала возможность повсюду увеличить обрабатываемые площади в два (при двухлетнем севообороте) или в полтора (при трехлетнем) раза без особых усилий за счет отказа от пара.

* * *

Баланс освоения земель во Франции, низкий в XVII веке, стал вполне позитивным начиная с 1730 года и особенно в 1750–1760 годы. Восточная Германия и северная Украина со знаменитыми колонизационными предприятиями великого курфюрста (1640–1688) были двумя исключениями XVII века, несомненно самыми выдающимися, в области освоения земель, но речь идет скорее о восстановлении, чем о настоящих завоеваниях. Во всей восточной Германии уровень населения 1620 года почти так и не восстановился до 1720–1740 годов. Что касается освоения нови в Центральной России XVII века, то оно позволило восстановить в начале XVIII века, самое большее, границы заселения, существовавшие до Смутного времени, иначе говоря, на конец XVI века.

Иное дело XVIII век. Европейское пространство меняется начиная с 1720–1730 годов благодаря соединенным усилиям двух пионерских зон. Одна — явная и далекая: Венгрия, Россия, Скандинавия, Америка; другая — близкая, неразличимая, дающая прямые результаты. Она стремилась поглотить пустоты, сохранявшиеся в сердце старой Европы. Резон тому был прост: прирост населения, повлекший за собой лучшее освоение пространства. Потребовалось бы несколько книг, и не маленьких, чтобы попытаться обобщить открытие XVIII веком внутренней «границы».

Одним примером можно резюмировать все: колонизация Сьерра-Морены, великое предприятие 60-х годов XVIII века. Речь идет не столько об изыскании земель в Испании, еще не вполне восстановившей уровень населения 1590 года, сколько о заполнении внутренней пустоты, разрывающей сообщение Кастилии с Андалусией, зимой отдаляющей на пятнадцать бесполезных дней Кадис, а значит, Америку от Мадрида. Гаспар фон Туригель, баварский дворянин, предложил в мае 1766 года набрать в Германии и Фландрии 6 тыс. поселенцев — империя заполняла свои пустоты, — чтобы укрепить слабые места испанской Америки. Пабло де Олавиде, этот limeno, будущий любимец философов, содействовал повороту проекта от далеких безлюдий Америки на более близкие и бесконечно более соблазнительные пустоты в центральной и южной Испании «между Вальдепеньясом (на юге Ламанчи) и Байленом (на северной границе Андалусии)». Огромное белое пятно на картах XVIII века. «Заполнение заброшенных с XIII века земель означало, помимо прочего, обеспечение безопасности новой главной дороги Андалусии, решение о создании которой было принято в 1761 году и значение которой было бесспорным для монархии, поскольку часть доставленного из Вест-Индии серебра шла в Мадрид по ней». «Вдоль старого труднопроходимого пути, — пишет Марселей Дефурно, — существовало лишь несколько постоялых дворов (ventas), содержатели которых зачастую были причастны к скупке краденого, к действиям разбойников, не дававших покоя округе, грабивших, а иногда и убивавших путешественников, о чем напоминали многочисленные кресты, возводимые по обочинам дороги».

Освоение Сьерра-Морены осуществлялось в одно время с созданием «королевских мостовых» во Франции. Они предвосхитили переселенческо-строительные операции по прокладке трансконтинентальных железных дорог в Америке 1860–1870— 1880 годов. Эта операция, десятикратно умноженная на пространстве всей старой Европы — Европы без пограничных Венгрии, России, Скандинавии и Америки, — в 1750–1770 годах была первым, обычно упускаемым из виду этапом великой революции, можно сказать, революции сухопутного транспорта и — если угодно еще более смело — этапом революционной гомогенизации пространства. Поражение армии Наполеона, увязшей в грязи за Берлином в 1807 году и сразу после форсирования Немана в 1812-м, — это было поражение тяжеловесной армии, привыкшей к «королевским мостовым», в России, стране, которая, чтобы овладеть своим пространством, вынуждена была ждать появления железной дороги, а то и самолета.

* * *

Эта революция раньше, быстрее и полнее, чем где-либо, совершилась в Англии, где дорога (та, которую получил мистер Пиквик в начале следующего века и при которой приход железных дорог не был столь насущным) была изначально продублирована для тяжеловесных грузов внушительной сетью каналов. К английскому пространству следует добавить Голландию, которая изобрела каретное ведомство в XVII веке. Но Англия обладала ограниченным пространством в 150 тыс. кв. км, со всех сторон окруженным морем с его преимуществами каботажа; она оставила Шотландию и Ирландию в другой эре транспортной географии. В конце XVII века Британские острова наполовину были пронизаны самой плотной и самой эффективной в мире дорожной сетью, а наполовину (четыре пятых Ирландии и три четверти Шотландии) по своим сухопутным коммуникациям были современны Франции XIV века. Вот следствие того, что Британские острова долгое время оставались «краем света».

Франция была вчетверо обширнее Англии и не имела колоний в Европе. Вот почему, учитывая задачу, которую предстояло выполнить, и путь, который предстояло пройти и который был реально пройден, пальму первенства на начальном этапе революции сухопутного транспорта следует отдать Франции. Это была, повторимся, операция «королевская мостовая».

В 1745–1775 годах самые отдаленные провинции были соединены в Париже трассами, которые впоследствии обусловят звездообразное расположение французской железнодорожной сети. «Королевская мостовая» все оживляла, видоизменяла или уничтожала. В Нормандии — Шербурскую дорогу между Эвре и Каном. Новая трасса прошла в 1764–1770 годах. Несколько старых перегонов пришли в упадок. Аналогичный случай в Небуре. «Старым дорогам, разъезженным и сделавшимся непроходимыми из-за ежегодного прогона 100–150 тыс. животных, — это уже парижская дорога, — многочисленные купцы предпочитали новую дорогу» (Андре Плесс). Эту революцию Верхняя Бургундия пережила на тридцать лет раньше, ибо запад отныне отставал. «Улучшенные, обсаженные деревьями дороги из Парижа через Труа и Осер увеличат торговлю в северо-западном направлении в ущерб северному: дорога из Оссуа с Семюр-Монбаром в 1748 году и прежде всего Арне-Сомбернон через Коммарен, по которой циркулировали хлеб, пенька, шерсть. дорога из Шароле и с Луары. дорога из Бресса. Луана, Турню и Шалона, Бура, заложенные в 1753 году, и, наконец, дороги Соны, по ним перемещалось зерно, лес, железо к Понтайе, Сюипу, Оксонн-Вердену, пути к которым улучшились» (Пьер де Сен-Жакоб).

Экономический эффект операции с «королевскими мостовыми» невозможно переоценить. Согласно Пьеру де Сен-Жакобу, она дала транспортировке вина, привилегированного товара, выигрыш в девятнадцать двадцатых: «Таким образом, в 1745–1760 годах дорожная революция совершилась. Стоимость транспортировки снизилась в значительных пропорциях. Для вина, например, она представляла не более чем пятую или шестую часть цены товара, тогда как в конце XVII века она утраивала, учетверяла последнюю. Во всей экономической истории столетия, несомненно, не было более важной метаморфозы, чем эта». Значение железнодорожной революции, возможно, преувеличено. Так же как и паровой машины в свое время. Дороги, каналы — потом железная дорога. Водяной двигатель, паровоз. Революция началась рано, задолго до take off, в ходе долгой подготовки XVIII века. Рост — это самозаслуга. Он — результат долготерпения. Он приводит в движение людей, которые стали наконец хозяевами пространства.

* * *

Мы настаиваем на факте революции, которая началась в конце рассматриваемого нами периода, чтобы лучше подчеркнуть самую глубокую для своего времени оригинальность диалектики человека и среды его обитания. Никогда мир не был столь велик, как тогда. При совокупности средств, самые совершенные из которых датируются XVII веком, европейский человек в XVI веке наметил первичную сеть планетарной экономики. Парадокс не столько в этом. Скорее, не классическая ли Европа с 1550 по 1750 год поддержала это чудо? До транспортной революции, которая началась в середине XVIII века.

В 1700 году сообщение осуществлялось средствами эпохи Ренессанса, в основном трехвекового и еще более древнего возраста. Два столетия топтания на месте.

На море и на суше. По отношению к системе коммуникаций, которая возобладала с конца XIX века, проблемы создавала не столько медлительность, сколько дороговизна и ненадежность. Если маршрут превосходил 30–40 км, которые человек в те времена мог без труда преодолеть пешком по полям и дорогам в стране, подобной Франции, легко проходимой и хорошо освоенной, степень ненадежности возрастала до уровня, делающего невозможным всякое предвидение. Мы уже рассматривали экономические выводы этого в другой работе.[91]

Конкретный и, тем не менее, показательный пример. Кадис, бесспорно, был одним из двух-трех наиболее важных французских консульских пунктов. Париж или Версаль пристально следили за легкими, через которые прокачивалось серебро из Америки и через которые поступали вести из Нового Света. Дело касалось и большой коммерции, и большой политики. Между Кадисом и Парижем по прямой 1500 км, но конным путем, как ходила королевская почта, чуть больше 2500 км. Цена практически не имела значения. Все было в пределах возможностей. Консул, кроме того, как правило, отвечал с обратной почтой. Вскроем корреспонденцию.

Цивилизация классической Европы Глава VI.  ПРОСТРАНСТВО. ОСВОЕНИЕ ТЕРРИТОРИИ. * * *

21. «Королевская мостовая» меняет карту Нормандии

На этой небольшой карте мы хотели показать одну из многочисленных перемен, последовавших за прокладыванием через Францию XVIII века «королевской мостовой».

Мы уже говорили о том, как много выиграла привилегированная густонаселенная Западная Европа (1 млн. кв. км) от создания настоящей дорожной сети, долговечной, надежной, эффективной.

Новая дорога изменила, как позднее железные дороги, человеческую географию земель, которые она пересекла. Вот один пример: Небур на пересечении двух путей сообщения. Новая «королевская мостовая» лишила его значительности. Начиная с 1770 года от Небура осталась одна видимость. Сегодня его значение несопоставимо с тем, которое он имел некогда, содержа часть скота, перегоняемого для снабжения Парижа.

Этот небольшой, тысячекратно повторенный эпизод составил первый, слишком часто игнорируемый этап великой революции в сухопутном транспорте.


Спокойный 1720 год (AN, АЕ, В, 225). Депеша от 29 ноября 1719 года прибыла где-то около 1 января: 32–36 дней от Парижа до Кадиса. Депеша от 26 декабря 1719-го прибыла 27 или 28 января, возможно, даже 29-го: 34–35 дней. Зато депеша от 8 января 1720 года была в Кадисе через 28 дней (5 февраля). Время исключительно короткое. Рекордное время? Нет. Отличное время? Да. Но вот письмо от 7 апреля. Оно было ответом на депешу от 26 февраля: 40 дней спустя. Бесполезно продолжать. Вот как путешествовали почта и люди. Консул Партийе, спешивший вернуться, рассказывает (письмо от 28 апреля 1720 года) о путешествии, которое он проделал с 12 по 26 апреля, за 14 дней, от Мадрида до Кадиса. Между Мадридом и Версалем почта шла около 15 дней. Кадис — Мадрид, еще треть маршрута, удвоение времени пути. Потому что надо было ждать почту и не бояться безлюдья Сьерра-Морены. Мы рассортировали тысячи и тысячи депеш, проделавших этот путь. Между Парижем и Кадисом рекордное время составило порядка трех недель, долгие сроки без особых препятствий (исключая войну) слегка превышали 2 месяца на относительно коротком маршруте в 1500 км по прямой между крупнейшим городом континентальной Европы и крупнейшим портом. Существовали некоторые сезонные колебания: осень и зима требовали в среднем более долгого времени. Летнее время было несколько короче, но главное, что было ценно, — надежнее. Выборка была сделана за столетие. Между серединой XVII и серединой XVIII века никакого прогресса. Абсолютно ничего, ничего вплоть до «королевской мостовой» и заселения Сьерра-Морены.

То, что писал Фернан Бродель о человеке и расстоянии в Средиземноморье XVI века, остается справедливым слово в слово и в применении ста пятьюдесятью годами спустя ко всей классической Европе. Еще двадцать лет, с 1760 по 1780 год, — и все изменится. «Борьба с расстоянием была делом бдительности, случая, удачи. На море попутный ветер, ряд хороших дней — и можно в одну-две недели проделать то, что другие не сделают и в шесть месяцев. Так же и на суше, где разница не столь велика, — война, опасная ситуация, дождь, размочивший дорогу, слишком обильный снегопад, заваливший перевал, — и самой разумной задержки будет недостаточно. Такая неуверенность в скорости осложняла все. Пространство в человеческом отношении не имеет величины, данной раз и навсегда. Оно имеет десяток, сотню разных величин, и человек никогда не уверен наперед, перемещаясь, действуя и желая действовать, в сроках, которые выпадут на его долю. Продолжительность маршрутов не является прямой функцией их геометрической протяженности, но, скорее, производна от их проходимости, налаженности средств сообщения, даты отправления. И, потом, как правило, почти никогда нельзя оставаться на расстоянии трех-четырех дней.»

Три режима скоростей. Морем, на укрепленной галере (по государственным делам, несколько раз в столетие), — 200 км в день. Парусник при хорошем ветре делает иной раз больше, но это чистый случай. Кроме того, в XVII веке на галерах доставлялись государственные тайны. По суше, погоняя лошадей, почта может преодолевать до 130–135 км в день. Это второй режим. Третий режим — режим отправлений с пешим гонцом — 25–30 км в день, в исключительных случаях — 40, разумеется, на долгой дистанции, до десяти дней. На более коротком маршруте можно делать больше.

Таким образом, можно сформулировать некоторые законы расстояний Старого порядка. Первый: сезонные флуктуации и полная неуверенность. На суше в едва ли меньшей степени, чем на море, не существует среднего времени и есть короткие и долгие сроки. Гетерогенность и непредсказуемость. Закон добавленного расстояния: от 50 до 1000 км, функция время-расстояние при прочих равных (чего фактически не бывает) есть функция линейная. Кроме того, прямая искривляется вниз в форме параболы. Добавить 500 км к 1000 км — значит примерно удвоить время прохождения: расстояние Париж — Кадис = 2 расстояниям Париж — Мадрид; расстояние Париж — Мессина = 2 расстояниям Париж — Рим; расстояние Париж — Будапешт = 2 расстояниям Париж — Вена. Вот почему было так невероятно быть персом.[92] Выстроенная на карте времени от Парижа, от Лондона, от Рима (единственные города, где, согласно стольким авторам XVIII века, можно было жить) классическая Европа выглядела чрезвычайно деформированной по краям. География транспортировок в XX веке выделяет дальние расстояния в ущерб коротким. Как правило, препятствие создает человек, а не пространство. Париж дальше от Бурже или Орли, чем Бурже и Орли от аэродромов любой другой европейской столицы, как Лондона и Берлина, так и Москвы. В старой географии все было с точностью до наоборот. Человек сближал, расстояние отдаляло: пройденные пространства было тем труднее преодолеть, чем меньше они были населены. Сорок человек на квадратный километр: дороги надежны и относительно безопасны. Пятнадцать человек на квадратный километр увеличивают время пути в два раза и повышают в 3–4 раза риск. Роскошь, комфорт, едва ли не изысканность постоялых дворов в Лондонском бассейне или изобильной Голландии. Но плотность населения в Голландии местами достигала 80—100 чел. на кв. км. «Император» или «Гусь» в Буа-ле-Дюк, «Пеликан», «Лев» в Гарлеме. Девять первоклассных отелей в Гааге в 1680 году, шесть в Роттердаме, сотня их всяких разрядов в Амстердаме. А Зумтор уточняет: «Официальные учреждения, именуемые жильем для господ, обеспечивали в наиболее важных центрах кров для значительных гостей. За неимением такого жилья гость поручался добрым заботам нотабля».

Еще лучше говорит об этом знаменитый, уже такой современный в 1689 году путеводитель, выпущенный одним амстердамским издателем, со сведениями о транспортных средствах в семи провинциях. сухопутных и водных линиях, расписаниях. ярмарках и рынках. постоялых дворах и церквах. о точном соотношении денежных единиц. с гигиеническими советами относительно опасности плеврита, подстерегающего на водных дилижансах, относительно неприятных последствий обращения к проституткам и неумеренного потребления пива и вина. Великолепие и современность при 60 жит. на кв. км. В этом весь секрет Голландии: принят вызов численности. Какой контраст с испанскими постоялыми дворами! И снова обратимся к анонимному французскому путешественнику из «Письма о путешествии в Испанию» Марселена Дефурно:

«В том, что касается пищи, я также научился путешествовать в здешней манере, которая состоит в закупке по разным местам того, что угодно откушать, ибо по пути невозможно найти, как во Франции или Италии, постоялых дворов, где дают одновременно и стол и кров. Вот способ, как надо проводить каждый день. Как только прибыли в гостиницу, следует спросить, есть ли кровать, и, после того как получили ее в свое распоряжение, надо или дать сырого мяса, которое принесли с собой, или пойти поискать его в мясной лавке, или дать денег лакею с постоялого двора, с тем чтобы он отправился за ним и всеми иными вещами, кои потребны. Но поскольку, как часто это бывает, они ужулят у вас часть того, за чем отправлены, то лучше возить мясо в переметных сумах и ежедневно пополнять запасы назавтра в местах, где имеется все необходимое, как-то: хлеб, яйца и мясо». Курьезный обычай, который французские авторы приписывают фискальной системе. и в котором следует винить прежде всего плотность 10 жит. на кв. км. Позволим Гусману из Альфараче[93] рассказать нам, что с ним случилось в одной из таких ventas. «Если бы меня привели к дверям моей матушки, я не уверен, что она узнала бы свое дитя: такое количество блох набросилось на меня. Я поднялся утром, как будто заболел корью, на моем теле, лице и руках не осталось живого неукушенного места». Раймон де Лантери, богатый коммерсант из Ниццы, сделавший состояние на вест-индской торговле через Кадис, рассказывает, как его вместе с другом из Генуи обобрали в мае 1673 года в нескольких метрах от cabildo в городе Херес, в la posada de la Corredera: 73 реала за две курицы, скверный салат и две дурные постели, при этом друзья не сочли благоразумным — факт симптоматичный — прибегнуть к правосудию. Содержатели постоялых дворов были людьми опасными, лучше было не противоречить им, как свидетельствуют ex-voto старой дороги Мадрид — Кадис через Деспенаперрос. Таковы трудности испанского путешествия. Что тогда говорить о путешествии русском? Энтони Ширли с дипломатическим поручением от шаха потратил шесть месяцев на путь от Исфахана до Москвы через Каспийское море. Он прибыл туда в конце ноября 1599 года. После шестимесячной, почти неизбежной зимовки в Москве он через Ярославль, Рыбинск, Холмогоры и Архангельск покинул Россию северным путем; это было самым коротким маршрутом в Смутные времена Бориса Годунова. Из Архангельска в Эмден на фламандском судне, затем из Эмдена в Прагу продолжил свой путь Ширли. Он прибыл к воротам Градчан 11 октября 1600 года. Из Исфахана в Прагу через Москву за полтора года. Ширли имел срочное поручение и располагал крупными средствами. Поэтому так показателен его пример, являющий оптимальные сроки передвижения через маргинальную Европу с плотностью 5 чел. на кв. км; Здесь начиналась разведка и авантюра: мы покинули Европу с плотностью 10 чел. на кв. км ради пограничных областей с плотностью 5 чел. на кв. км. В середине XVIII века необходимо было 6 месяцев, чтобы добраться по суше от Джорджии до Нью-Йорка, и год — от Лимы до Буэнос-Айреса.

Цивилизация классической Европы Глава VI.  ПРОСТРАНСТВО. ОСВОЕНИЕ ТЕРРИТОРИИ. * * *

22. Опасности войны и моря

Эти карты, показывая ненадежность морских коммуникаций, представляют на двух основных осях географию этой ненадежности: средиземноморские пути венецианской торговли, королевский путь Carriere des Itides. Средиземноморье было опасным прежде всего в силу людского недоброжелательства. Но на жизненно важной оси от Севильи до кастильской Индии играла роль главным образом продолжительность пути, усталость моряков и буйство стихии. Карта прочерчена для столетия, 1550–1650 годы. Бросается в глаза иерархия опасных зон: на обратном пути, а не туда. Бермуды с их тропическими циклонами, порты в порядке значимости, Гавана, Азорские острова и более всего Испания. К тому же существовала сезонная конъюнктура. Высокая смертность летом из-за активного сезона навигации; еще большая смертность осенью, по возвращении.


Цивилизация классической Европы Глава VI.  ПРОСТРАНСТВО. ОСВОЕНИЕ ТЕРРИТОРИИ. * * *

В центре классической Европы густонаселенный центр в 1 млн. кв. км с 35 млн. человек, центр быстрых и относительно надежных коммуникаций. Но периферия, Пиренейский полуостров, Германия, Дания и южная Швеция образовывали промежуточную зону, где одно лье в среднем соответствовало трем-четырем лье Голландии, Англии, Иль-де-Франса. Наконец, дальняя Европа: Венгрия, Польша, Финляндия, северная Швеция и а fortiori Америка — в отношении времени, риска и трудностей умножали расстояния десятикратно. Они находились на границе невозможного.

Временной размах классической Европы от Атлантики до нарождающейся за Уралом Сибири составлял больше года; от Мессины до Северного мыса — 6–9 месяцев. В скольких днях, месяцах, годах от срединной Европы? В свое время мы это кропотливо рассчитали по нескольким тысячам реальных путешествий для «Carrera de Indias», иначе говоря, для тесной Атлантики, т. е. для Средиземноморья за Геркулесовыми столпами, которая перебросила устойчивый, неизбежный, но обрывающийся мост между иберийской Европой и Америкой конкисты.

От Санлукара до Веракруса всего лишь 4 860 миль дорогой пассатов, 10 тыс. реальных километров; среднее время 91–92 дня. Рекордное время для XVI века — 70 дней (июль — октябрь 1570 года), самое длинное время (с февраля по август 1633 года) — 179 дней. Но из 40 конвоев только 2 показали время на 10 % меньше среднего. В реальности для 27 конвоев среднее время — 80–81 день, для 11 конвоев — 125 дней. Когда после 2–3 месяцев ожидания и фальстартов в Севилье ваш корабль выходит из санлукарской бухты, вы имеете, если Бог пожелает, чтобы вы вернулись живым, два шанса из трех совершить короткое путешествие, которое может длиться от 2 месяцев 10 дней до чуть менее 3 месяцев, и один шанс из трех совершить долгое путешествие от 4 до 6 месяцев. Вы имеете также один шанс из десяти, отправляясь из Мадрида, никогда не прибыть в Мехико. От Мадрида до Мехико ваше путешествие ни при каких обстоятельствах не заняло бы меньше 6 месяцев. От Санлукара или Кадиса до перешейка расхождение еще больше при дистанции, тем не менее явно более короткой, в 4 300 миль: между 43 днями конвоя апрель — май 1615 года и 175 днями худшего конвоя февраль — апрель 1633-го. Среднее время 92 дня прослеживается несколько лучше. Один шанс из шести — уложиться в 85—100 дней. Два шанса из шести — уложиться в 4–6 месяцев при 115–116 днях среднего. Отправляясь из Мадрида в Лиму или Потоси, первый мировой центр производства драгоценных металлов, вы тратите 15 месяцев в лучшем случае и 2 года 6 месяцев в случае некоторых неприятностей в вашем ежегодном сообщении с панамским перешейком. Но помните при этом, что целый год в Панаме небезопасен для тех, у кого нет иммунитета к лихорадке и к vomito prieto. При хорошем сообщении вы тратите 15 месяцев, тогда вы имеете семь шансов из восьми по крайней мере вернуться живым. При 9 месяцах ожидания в Панаме никто не поставит на вас три против четырех. Как на пути туда, так и обратно надо учитывать мертвый сезон. Шесть месяцев в году на дальнее расстояние, какой бы ни был порт, порт ближней Европы или порт Европы дальней — Севилья, Кадис, Пуэрто-Бело, Панама, Ресифи, Манила, Гоа или Кантон, — никто не выйдет, и никто не вернется в течение уже следующих шести месяцев. Для испанской Америки скорое плавание, легкое плавание — это путь туда. И наоборот — для англо-саксонской Америки и Бразилии. Обратите внимание по изохронной карте (см. П. Шоню «Америка и Америки») на положение Джеймстауна, Ресифи, Баии, с одной стороны, Веракруса и Пуэрто-Бело, с другой, на пути туда и обратно.

Но что значит «туда» без «обратно»? Заслуга Христофора Колумба не в том, что он отправился в Америку — это, несомненно, делали и другие, — но в том, что он вернулся. Если бы вы находились на службе у крупного кадисского дома в конце XVII века и начали торговый круговой маршрут, вашим хозяином был бы испанец: маркиз де Вилла, Кампо, дон Хуан де Манурга, дон Диего Сентеньо, Ахумада, Хареги, Себастьян Морильо или, скорее, генуэзец: Пранокья и Биолато, Рикано, дон Карлос Канеффиа или Тассура, или француз — пусть вас не обманывает испанизированное имя — Майа, один из Ла Хайа, Фонтена, Белен, Каталан, или англичанин: может, Мате или дон Бенжамен Присс, или ганзеец из Гамбурга: Драйер, Эскордер, Элойер, или голландец, называющий себя фламандцем: Коймас, Ван Бель, Николас Шелинган — неважно, кто ваш патрон: вы, рискующий жизнью, исполнитель, — испанец. И тогда вы поймете курьезную географию классической Европы. На туда-обратно черновой работы — север Бразилии, Антильские острова, восток материка до Каракаса, Виргиния — год, если все удачно. Мексика, перешеек — 2 года. Перу — 3–4 года, Филиппины — 5–6 лет. И шансы вернуться с Филиппин, будь вы хоть губернатор, — почти нулевые. Вспомните «Школу злословия» — и хотя в 1777 году мы уже застаем начало транспортного сдвига, — вспомните дядю, поборника справедливости, который вернулся из Индии и которого никто не ждет. Значит, из Индии или из какой-нибудь из этих слишком далеких безбрежных Европ почти не возвращались. Вот мы и достигли пределов солнечной системы.

Другой конец света — путешествие в Китай. Луи Дерминьи недавно высчитал скорость так называемых индиаменов, тяжелых кораблей, обеспечивавших в XVIII веке сообщение через Кейптаун между каким-либо европейским портом и Индией с Китаем, Китаем Кантонским, ближним, почти индийским. Путешествие легкое, с XV века проторенное вдоль берегов Африки, а после XVI века совершаемое уже с учетом муссонов.

Для 75 плаваний средняя продолжительность французских экспедиций — включая стоянку в Кантоне и заходы в индийские порты — в 1719–1769 годах установилась в 624 дня (20,5 месяца). В 1719—1754-м — 653 дня; в 1763—1769-м — 558 дней. Не будем спешить с выводами о технических улучшениях, ибо в 1770–1790 годах средняя снова поднимается до 644 дней. Китай не дальше, чем Мексика. Он ближе Перу. И возможно, это самая трудная смысловая констатация, которую можно было бы сделать в географии перемещений на дальние расстояния. К тому же меньше рассеивания.

Сорок пять путешествий приближаются к средней, а это 58,66 %. В отношении Китая существует только один шанс из двух не ошибиться в расчетах: 1719–1769 годы. И как ни парадоксально, только 5, или 15,15 %, — в 1770–1790 годах. Путешествие в Китай в конце XVIII века, таким образом, достигает старой американской нормы: 18 коротких сроков (400–550 дней, 54,54 %) и 10 долгих сроков (более 700 дней, 30,30 %). Но эти долгие сроки, один больше 1000 дней, с 1719 по 1769 год, два — в 1770–1790 годах. Одно путешествие в 851–854 дня, два от 1145 до 1138 дней в 1772–1779 годах. «Граф Тулузский» отбыл из Франции 6 ноября 1733 года и вернулся 12 июля 1737-го. От почти 400 дней до 3 лет и 8 месяцев — таков размах варьирования.

Эта исключительная длительность французских путешествий после 1770 года была, возможно, признаком некоторой неприспособленности. Позаимствуем у того же Луи Дерминьи пример со шведскими экспедициями. С 1637 дней, 21,5 месяца (французская средняя 624 дня), в 1751–1764 годах для путешествий (Франция — 75) средняя упала до 548 дней (18 месяцев) в 1770—1790-х (вместо 641 дня, 21 месяца, для Франции). Время было выиграно за счет повышения скорости передвижения: 18,37 % с 400 до 550 дней в 1731–1764 годах; 58,82 % в 1770— 1790-х.

Этого достаточно, чтобы сделать вывод: революция морского транспорта, отстававшая на 20 лет от первого этапа революции транспорта сухопутного, началась не ранее 1770 года в Атлантике и не ранее 1780-го в Индийском и Тихом океанах. Она к тому же неразрывно связана с изобретением хронометра, который позволил за счет сопоставления времени эффективно определять местонахождение; таким образом, изобретенный Пьером Леруа балансир (1766), компенсирующий температурные изменения, и добавленный к устройству Ирншоу усеченный конус, роль которого состояла в компенсации постепенного ослабления пружины барабана между двумя заводами, были коммерциализированы в 1780 году.

«Каролина» оказывается на рейде возле Цейлона через 104 дня после отхода из Лондона, фрегат «Альцеста», вышедший из Спитхеда, достиг Явы спустя 92 дня: 14 тыс. миль, в среднем 150 миль в день (укрепленные галеры XVI века делали 120 миль, но 4–5—6 дней подряд самое большее). Но «Каролина» — уже 1803 год, «Альцеста» — 1816-й. Вскоре это выльется в ожесточенную борьбу между клиперами Новой Англии и возрожденными индиаменами Старой Англии. Возврат с острова Маврикий через 60 дней, сообщение Китай — Англия за 108 дней, сразу 13 индиаменов, проделавших за 109 дней путь Кантон — Ла-Манш. Это рекорды 1817 года.

Классическая же Европа в отношении транспорта целиком и полностью принадлежит Старому порядку.

Глава VII ПРОСТРАНСТВО. АГРАРНЫЙ СЕКТОР

Севильские cargadores, кадисские mercadores de Indias, амстердамские судовладельцы, лондонские негоцианты, преодолевая трудности воистину астрономической вселенной, управляли огромными богатствами. После 1750 года участие аграрного сектора в английском национальном доходе постепенно сокращается на 20, затем — на 30, затем — на 40 %. «Уже до 1800 года, — пишет Б. М. Слихер ван Бат, — были регионы, где значительная часть населения находила свои ресурсы вне агрикультуры: в промышленности, торговле, мореплавании или рыболовстве. Голландия и Фландрия довольно рано должны были обрести неаграрную структуру. Но кроме того, согласно переписи 1795 года, такая провинция, как Оверейссел, уже не была аграрным регионом: только 45 % населения было сельскохозяйственным». Разумеется, но в Соединенных провинциях и в той же Англии это было исключением и позже — гораздо позже 1750 года.

И снова на всех перекрестках чуть позже поворотного момента XVIII века в некоторых исключительных местах Западной Европы мы сталкиваемся с проявлениями великого технического сдвига. В данном случае с «аграрной революцией», понятие которой ввел Марк Блок. «Термин удобен. Между земельными преобразованиями и промышленной революцией он проводит параллель, точность которой невозможно оспорить; он делает акцент на интенсивности феномена». Эта революция была подготовлена полуторами столетиями незаметных перемен, успешно проведенных частичных экспериментов в некоторых привилегированных районах. Если труда восьми человек — а таков в основном аграрный Старый порядок — едва достаточно для пропитания десятерых, не может быть никакой индустриальной революции: всякая индустриальная или коммерческая революция при таких условиях неизбежно обречена на провал. С точки зрения созданных богатств аграрная революция XIX века была не самой значительной. С точки зрения логической связи вещей она предопределила мутацию новой эпохи. К 1760 году в Англии и Голландии начинается перемещение активности из аграрного сектора к другим секторам деятельности. В течение двух веков оно сопровождает перемены индустриальной эпохи в планетарном масштабе человечества, ставшего за это время в 6 раз более многочисленным.

Мы еще раз невольно прибегли к необходимой, но опасной проблематике революционного после. И в той мере, в какой в XVIII веке имела место аграрная революция — главный аспект великой мутации, последовательные этапы которой продолжают вести нас к какой-то таинственной Новой эпохе, — аграрная цивилизация классической Европы во всей полноте может быть трактуема как Старый порядок.

* * *

Каковы же правила и законы Старого порядка? Прежде всего преобладание аграрного сектора. От 80 до 90 % активного населения заняты в сельском хозяйстве, едва обеспечивая жизнь требовательной, но немногочисленной верхушки господ. Если 80 % заняты в сельском хозяйстве, значит, самое большее 20 % — это и перерабатывающая промышленность, и непроизводственная сфера, и праздный класс. Не все занятые в перерабатывающей отрасли — горожане. К тому же XVIII век ускорил процесс рассеяния текстильного производства в сельской местности. В порядке реванша города, и прежде всего гигантские средиземноморские города, не были исключительно вторичной и непроизводственной сферой и сферой праздных. Они являлись местожительством мало занятого аграрного пролетариата. Но в сельской местности саржеделы — это всегда поденщики-саржеделы, которые, продавая свой труд городскому купцу-предпринимателю, заполняли пробелы в аграрном календаре. Текстильное производство в сельской местности XVII–XVIII веков — это скорее вторичная, чем основная деятельность. Таким образом, отбросив нюансы, можно утверждать, что процент сельского и городского населения дает ключ к приблизительному разделению на занятых в первичном, вторично-третичном секторах и праздных.

Они находятся в определенном соотношении. Падение процента сельского населения — пример Испании XVII века, — которому не предшествовали технические перемены (в отличие от блока Соединенные провинции — Фландрия — Англия 2-й пол. XVIII века), есть признак катастрофических трудностей и нищеты. Вместо того чтобы готовить, оно отдаляет перемены и рост. Слишком большой процент не первичного населения затормозил в Италии и Испании создание предварительных условий для take off.

Второй закон — закон агротехники и продуктивности.

Агрикультура преимущественно зерновая с севооборотом при долгом паре. В треть, вполовину и даже еще больше сравнительно с культурным временем. Агрикультура, разумеется, продовольственная. Она обеспечивала питание, с нашей точки зрения, скромное, но в сравнении с тропическими агрикультурами сбалансированное, относительно гарантированное и без тяжелых перебоев.

Третий закон — закон saltus. Всегда присутствующий рядом с ager, тесно с ним связанный лес или, скорее, большое пространство деградировавшего растительного покрова. Старая агрикультура нуждалась в saltus. Она существовала в тесном симбиозе с лесом. Однако эта старая агрикультура не была древней. Она родилась во Франции, северной Италии, Нидерландах, в Лондонском бассейне, в Каталонии, в кантабрийской Испании и рейнской Германии (почти совпадает с плотно населенным центром по объединяющей классическую Европу оси в 1 млн. кв. км) в XII веке. В наших странах имели место, если угодно, три аграрные революции: неополитическая революция и революция искусственных лугов, промышленных удобрений, сельскохозяйственных машин, а между ними — более скромная революция XII века. Таким образом, агрикультура классической Европы тоже была новой эпохой, только устаревшей, выдыхающейся на исходе своей эволюции с частными экспериментальными приемами, которые, распространяясь, готовили базу для третьей, самой важной аграрной революции, которую мы переживаем. Новая эпоха, отягощенная, раздавленная весом людской массы, которую она, несмотря на чуму, конъюнктурный голод, деревенское латентное мальтузианство, накапливала веками, — эта новая эпоха истощила свой saltus. Старая агрикультура скомпрометировала себя в XVI веке, она скомпрометировала себя и в XVIII веке, нарушив правило равновесия между ager и saltus. Ошибочным шагом в XVIII веке был спад населения из-за ухудшения почв, с чем американо-индейские маисовые цивилизации столкнулись до прихода белого человека, с чем, возможно, сталкивался Китай во времена коллективных непродуманных действий в прошлом; ошибок удалось избежать, приняв революцию искусственных лугов и не препятствуя процессу мутации роста.

Но чтобы лучше понять наш «аграрный» Старый порядок, нужно выйти за пределы недавнего прошлого, прекратить рассматривать его как Старый порядок и увидеть в истинном историческом свете «послереволюционности». Всякое до — это еще и после. Что хорошо показал Жорж Дюби; революция XII века, ставшая неизбежной из-за ею же обусловленной революции людской численности (увеличение Европы втрое: ее выход на уровень XIII века, который mutatis mutandis является уровнем классической Европы), выразилась прежде всего в смене инструментария. Аграрный инструментарий классической Европы — следовало бы лучше сказать, введение его в общий оборот — датируется XII веком. Между аграрной революцией XII века и аграрной революцией конца XVIII века, завершившей аграрный Старый порядок нашей барочной и классической Европы, существует глубокая, до настоящего времени недостаточно отмеченная аналогия. И та и другая были революциями не инновации, но генерализации. Инновация всегда порождается меньшинством, она искрой вспыхивает среди тоски и горя трудных времен. Так в недрах мрачной Европы великого каролингского домена появились первые революционные орудия, так в ряде крупных имений несколько безумных агрономов готовили способы перехода к искусственным лугам. «Насколько можно судить, — пишет Жорж Дюби об аграрной революции XII века, — этот технологический прогресс был предопределен отнюдь не новыми изобретениями, не ведением, за некоторыми исключениями, неизвестных на Западе приемов, но общим распространением методов, которые долгое время применялись лишь в нескольких образцовых хозяйствах — таких как владения крупных каролингских аббатств между Луарой и Рейном, — причем в очень ограниченных и очень разбросанных частях деревенского мира». Революция на уровне орудий. Изменение числа мельниц. Частичное приспособление к потребностям человека природной силы рек. Вместо ручной мельницы и песта — жернов, приводимый в движение водой, которая освобождает мускульную силу человека и животного. Это приводит к высвобождению рабочей силы и — благодаря продовольственному сдвигу, позволяющему получать муку более мелкого помола, в связи с чем каша заменяется хлебом, — к улучшению питания людей и, следовательно, их здоровья. Хлеб по-прежнему составляет 70–80 % рациона классической Европы. Происходит решительный отход от проса к разнообразию хлебных злаков. А что мельницы? Лучше питание — значит, лучше защита от холода. «Повсеместно, — уточняет Жорж Дюби, — приводимые в движение потоком воды валы начинают применяться к другим машинам, приводят в действие колотушки для валяния сукна, трепания конопли». Мельницы водяные и мельницы ветряные: «первые ветряные мельницы отмечены в Нормандии в последние годы XII века». Кроме того, совершенствование металлургии ведет к более широкому применению металла. «По мере того как металл становится менее редким, к 1150 году широко распространяется большой лесорубный топор», благодаря которому ager вгрызается в saltus, и самое главное — большой плуг с отвалом.

Плуг с отвалом произвел великий переворот среди факторов, определяющих уровень плодородия. Земли, дотоле богатые, земли мягкие, легко вспахиваемые, легко осваиваемые, вновь стали тем, чем и были: бедными землями Европы XII–XVIII веков. «Этот тяжелый и малоуправляемый инструмент, влекомый четырьмя, шестью, восемью быками, — который теперь научились ковать и лучше запрягать фронтальным ярмом, — имел по крайней мере огромное преимущество: способность осваивать земли более тучные, более тяжелые и, вспахивая их, восстанавливать плодородные свойства».

Такая всесторонняя революция потребовала трехлетнего севооборота с озимыми на первом поле, яровыми (корм для лошадей: восьмивековой процесс замены лошадьми быков останется еще незавершенным даже с появлением трактора) и паром; или двухлетнего — на юге (двухлетний севооборот применялся, в частности, в Нормандии), где климатические особенности, главным образом дефицит осадков весной, не благоприятствовали яровым, или в Северной Европе, где суровая зима исключала озимые.

Что же произошло в XVIII веке? В Англии в 1730 году, во Франции после 1760-го в связи (скорее кажущейся, нежели реальной) с физиократическим движением, проще говоря, с усилением аграрного капитализма пар повсеместно заменяется искусственными лугами на фоне неумолимой всеобщей трансформации. Но искусственные луга не были новой технологией. Метод был известен по Оливье де Серру, который изложил его в «Театре агрикультуры и возделывания полей», вышедшем в 1600 году. Он опробовал его в прадельском имении. А до него это делали Шарль Этьен и Жан Льебо (1589). Кроме того, Оливье де Серр рекомендовал использование рассады. В Англии знаменитые турнепсы (брюква, репа) с XVII века покорили английскую агрикультуру, воспроизводя опыт Фландрии. Как и революция XII века, революция 2-й пол. XVIII века была революцией генерализации. Даниэль Фоше по поводу непрерывного прогресса травосеяния в долине Роны между Изером и Ардешем в 1810–1840 годах пишет: «Подлинная экономическая революция. И между тем едва ли. если вдуматься». В сельской местности лучше всего видна медлительность хода вещей.

Когда, скажем, около 1750 года в классической Европе начинается революция травосеяния и турнепсов, то завершилась ли революция XII века?

В плотном центре классической Европы в 1 млн. кв. км с неоднократно упомянутой плотностью 40 чел. на кв. км оставались незначительные территории, сохранившие технологию тысячного года. Выжигание, долгий нерегулярный пар, примитивная, почти целиком деревянная соха. Внутренние Арденны, плато Рейнского Сланцевого массива, отчасти плато Верхней Бургундии, часть Бретани. Из 1 млн. кв. км 200 тыс., быть может, оставались в общем на стадии, предшествовавшей аграрной революции величественного Средневековья, эпохи сооружения кафедральных соборов. Но за пределами тяжелой объединяющей оси: часть средиземноморской Европы, большая часть Восточной и Северной Европы, маргинальная Европа с плотностью 5 чел. на кв. км оставалась на стадии, предшествующей революции XII века. В сущности, почти нигде, кроме преуспевающей Европы, объединяющего центра в 1 млн. кв. км, не было этого чуда XII века. К востоку от Эльбы, Богемии, Вены и Триеста Европа сохраняла экономику XII века, она перешла из тысячного года прямо к индустриальной революции.

* * *

Агрикультуру тысячного года и ту, которая порождена революцией XII века, — они сосуществовали на равных на всем пространстве классической Европы вплоть до революции XIX века — объединяла общая черта: они никогда не были сплошными. В Провансе неокультуренные земли (леса, гарриги, макй) составляли около двух третей территории; в северной Франции, несмотря на большую плотность населения, лес занимал по меньшей мере треть территории. Даже в привилегированном пространстве трехпольного севооборота никогда одновременно не обрабатывалось более половины площадей. Отсюда важное правило этой агрикультуры былых времен: она никогда не использовала больше половины территории — четвертую, а то и шестую 'часть в самых благоприятных областях средиземноморской Европы, иначе говоря, добрая половина территории оставалась неокультуренной, на оставшейся половине осуществлялся двухлетний севооборот с одним полем из двух под паром. К востоку от Эльбы и далее от Немана, на севере Балтики, доля обрабатываемых площадей колебалась в пределах 1—10 %. Все это характеризует особые отношения человека и пространства. Полю в Европе противостояло от 50 до 99 % враждебной территории. Враждебной? Необязательно. Связанной, в сущности, с аграрным производством. Но это были территории фатально непредсказуемые, служащие убежищем на случай гражданской войны, равно как и войны с чужеземцем — России в Смутные времена было не впервой спасаться в лесу, — но в любом случае опасные.

Возьмем наиболее плотный европейский регион — Францию к северу от Луары. И все то, что можно о ней сказать, будет еще в большей степени характерно для других мест, где saltus был обширнее, т. е. повсеместно. Войдем во французский лес конца XVI века вслед за Мишелем Девезом. Лес деградировавший, испорченный к исходу гигантского натиска человека в XVI веке с топором и факелом в руке и тем не менее составлявший третьчетверть выбранной нами территории.

Этот лес, распотрошенный, разоренный, несмотря на короля, аббата и сеньора, пытавшихся его защитить, иначе говоря, сохранить его для собственной «индустриальной» эксплуатации в виде деловой древесины, строевого и корабельного леса, был тесно сопряжен с жизнью большинства незапамятной традицией, которая с конца XV по начало XVI века умела защитить и продлить себя посредством составления и издания «лесных» кутюм. Монументальный свод Сент-Иона, изданный в 1610 году объемом в 1138 страниц, приводит 188 кутюм, не претендуя на исчерпывающую полноту. Кутюмы ограничивали использование леса, защищали его, кроме того, они просто бесценны для историка.

И прежде всего те права пользования лесом, которые давали деревенскому сообществу топливо и материалы. В Париже только в 1840 году каменный уголь по своему значению в качестве топлива впервые сравнялся с древесиной. В Париже, и в 1840 году.

Использование леса на дрова. Большинство кутюм ограничивают это право и его реализацию за счет валежника и малоценного леса. Но нормандская кутюма более щедра. «Желанием пользователей было, — пишет Мишель Девез, — включить в категорию малоценного леса почти все деревья, кроме тех, которые дают настоящие плоды». Малоценный лес используется почти повсеместно. Это все, кроме благородных деревьев — дубов, буков, каштанов. В Лотарингии, богатой лесами, — все, кроме плодовых деревьев.

Что касается деловой (или марронажной) древесины, право пользования чаще всего было лишь отправным моментом индустриальной эксплуатации. Но наряду с заготовкой древесины дуба (короля деревьев умеренной океанической зоны, исчезающего из наших лесов) шло зачастую вредное расточительное пользование, выражающееся в праве брать в лесу все от подпорки для виноградных кустов и жерди для оград («расшивы», согласно кутюме) вплоть до essil, предназначенного для устройства кровли.

Право заготовлять «золу или уголь» почти повсеместно избежало общей кутюмы. Как крупное дело оно вышло за рамки деревенской общины для рациональной коммерческой эксплуатации.

В одних местах устанавливалось право драть кору, в других — брать маленькие деревья (may), едва ли не повсеместно — право на упавшие деревья, на caables, или chablis (валежник). И наконец, поскольку церкви требовался плотницкий ремонт монастырей, то для Бога делалось большое исключение. Лесной saltus — это та область, для которой понятие собственности опаздывает на несколько тысячелетий.

Но главное единство saltus и ager обеспечивается стадом и священными правами выпаса и выгона. Одна из своеобразных черт европейской аграрной цивилизации обусловлена соединением агрикультуры и животноводства, нигде более не воплотившимся с такой глубиной. Соединением, жестко ограниченным потребностью в зерновых и скудостью естественных лугов. По всей многонаселенной Европе в 1 млн. кв. км журналь[94] луга ценился выше, чем журналь лучшей пашни. Навоз оставался главным естественным удобрением, плодородие полей прирастало размерами стад, всегда недостаточными и слишком трудоемкими в связи с проблемой кормов. Диалектически превышение противоречий ager решалось в ущерб saltus.

Право свободного выпаса, именуемое также champoyage, позволяло в определенное время года пасти крестьянскую скотину на частных полях (более чем на половине европейских openfield,[95] на парах — в течение всего года, на трех полях — когда убран урожай) как а fortiori в общине. Выпас осуществлялся на естественных лугах, чаще всего частных, и даже в виноградниках, на ландах, на болотах, в pastis, в padouans, но главным образом в лесу.

И это прежде всего касается свиней. Потомок кабана, еще не далеко от него ушедший (свиньи в XVI–XVII веках полудики и зачастую опасны), свинья, бывшая преимущественно собственностью бедноты, возвращается в лес. Для свиньи право пастись определялось сезоном созревания желудей. Этот сезон имеет более десятка названий в северных диалектах Франции: panage, charnage, carnage,porcage, oublage,paisson,glandier, а сколько их по всей Европе? Сотни две, быть может, полного списка нет. Glandier, т. е. желуди, плоды буковых деревьев, все, что дают высокие дубравы в их естественном состоянии, — основной корм кабана и свиньи, еще наполовину одомашненной. От дня св. Михаила (29 сентября) до дня св. Андрея (30 ноября) стоит повсеместный хруст. Кроме этих двух осенних месяцев, других привилегий почти и не было.

К настоящему бедствию средиземноморского лесоводства, к «шерстистым животным»: козам и овцам, столь опасным для молодых побегов, — кутюма была более строга. Все зависело от соотношения сил между Каином и Авелем — в средиземноморской Европе, как правило, Авель пожирал Каина. Наиболее известен пример Месты в Испании. Эта мощная организация отгонных овцеводов, ведущая начало из глубокого Средневековья (акт об официальном рождении датируется 1273 годом), составляла группу давления, которой противостояли аграрные интересы Кастилии и правительства. Несмотря на значительное сокращение овечьих стад в отгоне (почти 3 млн. 500 тыс. голов в 1520 году, 2–3 млн. после 1560-го), прогон овец по посевам составлял одну из слабостей агрикультуры иберийских плато. Для обуздания этого зла потребуется весь авторитет просвещенных министров Карла III во 2-й пол. XVIII века и правительство либералов (1836), чтобы старинная цитадель была официально ликвидирована.

Во Франции и, как правило, за пределами двух средиземноморских полуостровов запрещение пасти баранов в лесу, ограничение их зоны ландами и вересковыми пустошами или — благодаря праву свободного выпаса — обрабатываемыми землями после жатвы осуществлялось в начале XVII века.

В XVII веке действительно существовала определенная локализация в овцеводстве там, где климатические условия особенно подходили для этого. Лес был милостив только к мелкому скоту, но не к крупному. Разведение лошадей на просторе — воспроизводство на просторе, как считалось, повышало быстроногость, крепость и выносливость — было обычным делом уже в XV–XVI веках. Табуны лошадей в лесу были особенно значительными в Бретани и Пуату. Сокращение началось во 2-й пол. XVII века, но кутюма не вполне исчезла до XVIII века.

Однако бичом номер один для дубрав были быки, pacage в отличие от panage. Могло ли быть иначе, если лес в Парижском бассейне был в среднем по меньшей мере в пять раз более обширным, чем естественные луга. Только люцерна позволила изгнать коров из лесов начиная с 1730 года в Англии, с 1760—1770-х — во Франции.

В ниспосланных провидением лесах заготавливали травы, произрастающие в дубравах. Это безвредное занятие называлось soyer. Оно практиковалось до появления искусственных лугов, которые сделают слишком малорентабельными подобные усилия. Существовало также право на плоды: айву, мушмулу, каштаны, орехи, на весь фруктовый запас, на дикие ягоды и саженцы для пополнения домашних грушевых и яблоневых садов.

Домашние яблоневые сады начинают покрывать северо-запад Франции и Европы в конце XVI–XVII веке, чтобы в XVIII веке достигнуть известных нам масштабов. Неизбежное следствие этой победы яблоневого сада — сокращение в XVII веке грушевых садов на Западе и замещение грушовки сидром, который лучше хранится и более пригоден к употреблению.

Наконец, лес дает жизнь пчелам. Однако если сахар завоевал стол городского простонародья в Англии, Франции, Голландии во 2-й пол. XVIII столетия — это помимо Средиземноморья, где культура тростника насчитывает тысячелетие, — распространение сахара с ближних островов (Мадера, Азоры, Канары), затем из Бразилии (начало производства — XVIII век) ограничивается медицинской сферой и столом богатых. Еще в 1789 году на севере Пиренеев сахаром крестьян (80 % населения классической Европы) был мед. Охота, сословная привилегия, была не только главным видом спорта и почти единственным развлечением сельской знати, она пополняла бедное питание немалой частью (20–30 %) животного белка. Кроме того, лес — это пруды с карпами в Эсте, Брессе, Домбе, Вогезах, которые во время поста снабжали постной снедью столы богатых и состоятельных.

* * *

Кроме saltus и ager, территория лугов была незначительной за некоторыми редкими исключениями: земля Карантан, травяная ряска Дивы, в Нормандии. Земля Ог в 1750 году лишь частично была покрыта травой. Все, что было saltus, лесом, неокультуренной землей, было на 85–89—95 % пашней, включая пар: половину или треть пахотной земли, согласно сложной географии двух севооборотов. На севере Бовези в 1780 году отмечается исключительная ситуация большой илистой равнины (меньше 3–4 % территории всей классической Европы), когда агрикультура местами уже начала свой процесс диверсификации: пахотные земли — 81 %; пригодные к обработке «малоценные» земли — 4 %; лес — 5 %; залежи, обширные луга — 1,6 %; прочие — 8,4. Случай, разумеется, крайний.

В истории старой агрикультуры доминируют две проблемы: проблема производства и — неотделимая от нее — проблема продуктивности. Продуктивность, которую мы получаем, — это не производительность на гектар, а отношение урожая к посеву. Поскольку объем посева примерно известен, можно выйти на количественные величины. Например, для Франции Жан Клод Тутен ограничился расчетом продуктивности на гектар. Шесть квинталов в 1700 году для пшеницы, ржи и мелких злаков, которые он, чересчур поспешно на мой взгляд, поднимает до 7,5 квинтала в 1750-м.

Выделяются два неоспоримых момента: продуктивность в целом достаточно последовательно понижается с запада на восток, от Франции, Англии, Нидерландов в направлении России, лесной прежде всего России с относительным исключением для северной Украины.

В XIV–XVIII веках в привилегированных областях Западной Европы имел место рост продуктивности вдвое. Что ясно и особенно достоверно следует из работ Андре Плесса о долговременной истории района Нёбур.

Погружаясь в действительно удивительно плодотворную проблематику скачкообразного, прерывистого, революционномутационного движения с его до и после, история слишком долго упускала из виду долговременный и продолжительный прогресс, который в глубине испытал даже самый ригидный сектор старой экономики.

В отправной момент аграрного сдвига XII–XIII веков урожайность пшеницы в три раза превосходила посев повсеместно, разве что с незначительным преимуществом в Англии. В XVI веке преобладание Запада было уже ощутимым. В Англии, по-видимому, урожайность превышала посев в шесть раз; во Франции примерно в четыре-пять раз; в Испании — в три раза. С преимуществом Нидерландов (Северных и Южных). Увеличение в 10,9 раза, согласно одному бельгийскому источнику (1580–1602), от 7 до 17 раз для Хитсума во Фрисландии (1570–1573). Польша имела трех-четырехкратное увеличение урожайности, Россия — бесконечно много ниже, разница постепенно растет в XVII–XVIII веках. С некоторыми нюансами то же самое прослеживается в отношении ржи. Все цифры должны приниматься с большой осторожностью. Никаких далеко идущих теоретических выкладок не сделать без солидных конкретных исследований. Одно из лучших — исследование по Верхней Бургундии Пьера де Сент-Жакоба, основанное на кропотливых 20-летних изысканиях. Оно показывает степень разнообразия внутри одной территории, в масштабах одного прихода.

«Из совокупности протоколов следует, что продуктивность земель в обычный год варьировалась от сам-третей до сам-пят: втрое от посева на заурядных почвах, вчетверо — на средних, впятеро — на хороших. В Жалланже, что в равнине Соны, один журналь засевается 4 мерами, дает 16; при весе меры в 40 ливров чистая продуктивность за вычетом посеянного составляет, таким образом, 2,5 квинтала, или 7,2 центнера с гектара. В Лоне и Шаней. 10 центнеров. В Нуадоне, в Оксуа — 8 центнеров с гектара. Можно считать, что обычная продуктивность средней земли за вычетом посева в общем 5–6 центнеров с гектара. В Морване рожь едва дает лишь. 2 центнера с гектара. В Брессе, в Расинёзе чистый приход 6,75 центнера». И все-таки между 1600 и 1750 годами производство возрастает. Но по-разному на западе и на востоке. На западе производство возрастает за счет повышения отдачи, за счет улучшения продуктивности площадей на несколько процентов, едва ли самых высоких. На востоке производство растет почти без повышения отдачи, за счет удвоения и даже утроения площадей. Крайне экстенсивная агрикультура, напоминающая американское dry-farming (богарное земледелие) XIX века. В XVIII веке, когда английская продуктивность была уже почти современной (в 1760–1770 годах почти повсеместное 10—15-кратное превышение посева), балтийский и славянский мир оставался с показателем 4 — на уровне французского Средневековья. Мы знаем, насколько ненадежны и разнородны данные, заимствованные у Слихера ван Бата: однако масса совпадающих почти 12 000 ответов не может обманывать. Тенденция выявлена.

В этих условиях крупные потоки хлебной торговли несколько сбивают с толку. Но только на первый взгляд. В XVIII веке хлеб экспортировала периферия, иначе говоря, зоны слабой продуктивности в направлении плотного центра, т. е. зон высокой продуктивности. Как только совершится аграрная революция, Англия в 1760–1830 годах естественным образом, несмотря на взрывной рост населения, делается, вопреки Мальтусу, экспортером хлеба, за исключением кризисного года. Эта ситуация объясняется климатическими особенностями, зачастую комплиментарностью хороших и плохих урожаев, но прежде всего чрезвычайной разницей плотности. Европа с плотностью 5 чел. на кв. км и Магриб с плотностью 3 чел. на кв. км экспортируют товар в объединяющий центр Европы с плотностью 40 чел. на кв. км. Можно осторожно экстраполировать хорошо представленную в цифрах ситуацию середины XVIII века на начало XIX века.

К 1830 году Западная Европа, которая производила 8 млн. 500 тыс. тонн зерна, закрылась. Она получала извне (частично из Прибалтики) «140–200 тыс. тонн, иногда в 2–4 раза больше, но только в случае очень плохого урожая». Однако в XVIII веке между Прибалтикой и Западной Европой установился более значительный экспортный поток зерна. Экспорт через Данцигский порт с начала по конец XVIII века вырос с 50 до 100 тыс. тонн. Это зерно исходило с бедных земель побережья, со слишком далекого чернозема Украины оно хлынет в Западную Европу в конце XVIII века после открытия Одессы. Объем прибалтийских излишков должен был достигать 300–400 тыс. тонн в год в конце XVIII века. Главная сельскохозяйственная продукция, главный товар, зерно уже в Средиземноморье XVI века составляло большую часть фрахта. Растущая торговля зерном, некоторая компенсация морским путем между хорошим и плохим урожаями, вклад относительно скромный начиная с середины XVIII века американского зерна, экспортируемого через Филадельфию, — шанс, среди прочих, решить проблему голода.

Это зерно, естественно, не обязательно было пшеницей. В Средиземноморье пшеница преобладала с конца XVI века, а ячмень оставался на стабильном втором месте. Конкуренция между ячменем и пшеницей была борьбой хлеба против античной спартанской похлебки. В XVII–XVIII веках Средиземноморье с его белым хлебом одержало победу, аналогичную одержанной в XII–XIII веках французской и лотарингской Европой с ситным хлебом над скудным, неудобоваримым питанием. Вся Европа к востоку от Рейна питалась рожью, злаком благородным, но небезопасным при неправильном хранении. Вспоминается анекдот, рассказанный Гёте во время французской кампании накануне Вальми. Восхищение прусаков и возмущение французов, когда обмен позициями обернулся обменом хлебным рационом. Во Франции к 1700 году и еще в течение нескольких десятилетий преобладала суржа. На рынке Бовези, по Пьеру Губеру, на период 1639–1673 годов гамма продуктов и соотношения цен были таковы: пшеница, индекс цен — 100; мюизон (одна треть ржи) — 85,6; муаттауен (половина ржи) — 78,7 (в Верхней Бургундии, согласно Пьеру де Сент-Жакобу, употреблялось слово «консо», и во время переписей конца XVII века переписчик уточнял качество земли очень просто: «земля для пшеницы, земля для консо, земля для ржи»); пти-бле (две трети ржи) — 66,3; рожь — 58,3; ячмень — 51. С 1696 по 1733 год ассортимент еще только намечался, и это, очевидно, не было знаком процветания. Конъюнктура начала XVIII века была сурова к простолюдинам в этой области Южной Пикардии. Однако в целом суржа светлела и пшеница явно преобладала. К 1779–1780 годам пшеница во Франции победила. Рожь и суржа постепенно сдают позиции. И потребление хорошего белого хлеба перестает в начале XIX века быть показателем жизненного уровня.

Жан-Клод Тутен пришел к следующему порядку величин по Франции: к 1700 году производство зерновых составляло порядка 87 млн. центнеров; 23,1 млн. — пшеница; 23,1 млн. — рожь, две трети которой производились в смесях в виде суржи всех сортов; 40,8 млн. — второстепенные злаки. В 1755 году — 95,2 млн. центнеров. Между хорошими и плохими годами растительная продукция Франции в начале XVIII века колебалась в пределах 81–87 %, животноводческая — в пределах 13–19 % от конечного сельскохозяйственного продукта. В 1771–1780 годах растительная продукция относительно отступила до 81–83 % при возрастании животноводческой до 17–19 %. Порядок величин, о котором можно было бы дискутировать до бесконечности.

По крайней мере, у него большое достоинство — он посвоему говорит об одном напрасно забываемом уроке: о повышении с начала XVI по конец XVIII века во всей западной, не средиземноморской главным образом, части Европы уровня жизни массы наиболее обездоленных, наиболее многочисленных, ставших в 1750 году заметно более многочисленными, чем в 1500-м, — и это несмотря на колоссальную фазу Б всех трудностей XVII века. Нет, очевидное повышение уровня жизни в XVI–XVIII веках, — характерное только для Западной Европы, исключая стагнирующую Восточную Европу, занятую исключительно сдвигом численности, — не могло быть остановлено: оно просто сдерживалось в течение XVII иска.

Понятно, что это очень эмоциональный момент. Трудный XVII век опасен для чувствительных сердец. Но кто говорит, что нам следует быть равнодушными, умея проводить истинный водораздел? Если XVII век, и в первую очередь французский, внезапно оказывается столь бедственным по данным наших архивов, то это тоже следствие прогресса. Улучшилась административная система, и жалобы, сумевшие дойти до нас сквозь барьеры власть имущих, являются верным признаком социального возвышения обездоленных. Выражение недовольства — роскошь, а заставить услышать свою жалобу, добиться сохранения памяти об этом — великий успех, еще один успех на счету XVII века. Самые крупные катастрофы — те, которые не оставили никакого следа в памяти людей, самые большие горести — те, которые загнаны в тайные глубины сознания. И знаменитый текст Лабрюйера означает не что иное, как внезапное и необычное оживление интереса.

Многие признаки выдают неуловимые, но бесспорные перемены. Например, длинные ряды посмертных описей. От XVI к XVIII веку, несмотря на обычную скрытность, в них содержится чуть больше верхнего платья, чуть больше белья. Несколько картинок, несколько книг, как доказывает во Франции хорошо выявленное Робером Мандру массовое распространение голубой библиотеки из Труа. Все это пришло раньше упомянутой революции, развернувшейся в последние десятилетия XVIII века, которая готовилась как нечто среднее между лабораторным опытом и массовым предприятием со второй четверти XVIII века в передовой Европе: Нидерландах, Соединенных провинциях, северной Франции и прежде всего Англии. Искусственные луга в масштабе половины округа, кормовой турнепс, селекция производителей и заметное улучшение породы овец, быков и свиней. Не говоря уже о картофеле. Привезенный из Перу в Испанию около 1560–1570 годов («маленькие трюфели», tartuffol; отсюда kartoffel; прежде чем стать erdapple — «земляным яблоком»), он оставался ботаническим курьезом. Провансалец Оливье де Серр знал его под названием cartoufle, он рос в королевском саду в Париже в 1616-м, в Вестфалии в 1640-м, в Берлинском увеселительном саду в 1651 году. Англия и особенно Ирландия примерно на два десятилетия опередили континент, но картофель не имел всеобщего распространения до 1780 года. Кукуруза, напротив, уже к 1540–1550 годам преобразила часть Португалии. Как позднее картофель, кукуруза имела преимущество по биоклиматическим требованиям, отличающимся от требований злаковых. Совпадение плохого урожая злаков и кукурузы будет не чаще, чем злаков и картофеля. Маис медленно распространялся по иберийским дорогам. Он водворился в Аквитанском бассейне и равнине По в середине XVIII века. Слишком диковинная кукуруза избавит аквитанцев от необходимости ломать голову в XIX веке, когда наконец начнут происходить серьезные вещи. Рис преобразил Валенсию и север Италии уже в середине XVIII века. Табак насаждал свой искусственный рай, мексиканский томат покорил средиземноморские сады в XVIII веке. Большие перемены все-таки лишь слегка коснулись классической Европы. И тем не менее! Вот несколько деталей, касающихся питания. В XVIII веке потребление мяса во Франции удвоилось, еще больше оно выросло в Англии. А сколько откровений в области напитков! На всем французском западе с конца XVI по конец XVIII века побеждает сидр, вытесняя кислую грушовку и опасную для здоровья воду: тифозные волны, по-видимому, напрямую связаны с падением урожая яблок. Северные деревни покоряет водка. Конец XVII века уже знал это опасное удовольствие. Массовое потребление водки голландского изобретения XVII века — по коммерческим соображениям она была резервом торговли вином — стало обычным в крестьянском быту в Соединенных провинциях, Нидерландах и французской Фландрии в начале XVIII века. «Фламандцы, — писал в 1707 году интендант приморской Фландрии, — не могут обходиться без выпивки и потребляют ее в больших количествах.» «Под влиянием голландцев, — отмечает также Роже Дион, — дистилляция вина посредством перегонного аппарата, которая в Средние века была отвлекавшей ничтожную часть производства вина заботой аптекарей, становится крестьянским занятием, занимая место в последовательном ряду обычных работ во время сбора винограда». Но гораздо более важен сдвиг в потреблении вина.

В Италии, некантабрийской Испании, Португалии вино составляет часть повседневного рациона. В XVI веке происходит мутация коммерческого виноградника в связи с американскими рынками сбыта. Вплоть до 1580 года вино является главным экспортным товаром с Пиренейского полуострова в Америку. Между канарским и андалусским виноградником развертывается ожесточенная борьба, которая не прекращается в течение всего XVII века. Андалусский виноградник подтолкнул земельную аристократию к американскому предприятию. Граф-герцог де Оливарес был крупным экспортером вин в Вест-Индию. И конфликт Канары — Севилья был конфликтом виноградников: замещение Севильи Кадисом во главе торговой линии в Америку в 1680 году отражало, между прочим, отступление андалусских виноградников.

В Португалии успех Мадеры был запоздалым. Он датируется XVIII веком, и никакое другое вино не способствовало в большей степени распространению мифа об улучшении полосканием в теплых морях. Восемнадцатый век увлекается мадерами, побывавшими в Индии или в Китае. Поистине великим предприятием стал портвейн. Вино с верховьев Дору как спекулятивный продукт обязано своим успехом несчастным виноградникам Бордо, отрезанным от английского рынка во 2-й пол. XV века после четырех веков выгодного совместного существования. Распространение портвейна было парадоксально подорвано в 1 — й пол. XVIII века Метуэнским договором (1704). Укрепляя связи между Англией и Португалией вплоть до превращения последней надолго во что-то вроде колонии без флага, договор открыл английский рынок для конкуренции других португальских вин, менее густых, менее крепких, а стало быть, менее токсичных. Жоржи де Мачедо показал опасное падение доли портвейна в экспорте португальских вин на английский рынок после 1751 года (67 % в 1704—1712-м; 76 % в 1737—1754-м; 57,8 % в 1754–1756 годах). Одним из последствий этого скоротечного, преодоленного во 2-й пол. XVIII века кризиса стало радикальное укрепление капиталистических структур производства и коммерциализации вина во всем Верхнем Дору после 1750 года через посредство весьма знаменитой Компании де Порту и Верхнего Дору, одна из характеристик эпохи Помбала. Порту станет, таким образом, в XVIII веке самым капиталистическим из европейских производителей.

Остановимся еще раз на французском примере. Согласно великолепному, учитывая значимость сюжета, исследованию Роже Диона, французское вино как продукт производства было важнейшим из европейских вин. Оно было также самым сложным, и маргинальное положение, в котором оно оказалось в XVIII веке, поставило его перед совершенно возвышенным вызовом.

В начале XVII века голландцы закрепили за собой квазимонополию в торговле вином. Только обеспечивающая себя Англия отчасти сумела избежать этой тирании. Тирания же была всего лишь одним из аспектов великой трансформации: ощутимого умножения не столько техники, сколько наличного объема морского транспорта в конце XVI — начале XVII века.

Вино всегда много путешествовало. Наряду с хлебом это еще один великий путешественник, опередивший уголь и нефть.

Второй этап был преодолен в начале XVII века с налаживанием голландских перевозок по всей береговой линии Европы. Даже если учитывать не наличные деньги, а, как это делали многие историки, остроумное замечание Кольбера от 1669 года (15–16 тыс. голландских судов на 20 тыс. во всем мире — это уж слишком, такое подобает только королю), умножение транспортных средств повлекло за собой кризис, а затем отступление более трудоемких виноградников на севере.

Сильнее всех этой дожелезнодорожной реконверсией будет затронута Франция. В сущности, с окончанием XVI века трудоемкие виноградники севера Европы (надо ли говорить, что это церковные вина) отступают. Сокращение и ликвидация в XVII веке винограда в Брабанте и Эно, в южной части бассейна Сены, длительное время поддерживавшегося «волей, которая с того времени ослабла». «Было время, — пишет Роже Дион, — когда человек мирился с трудоемкостью этой культуры и неуверенностью в результате; и другое, более близкое к нам, когда эта трудоемкость и эта неуверенность отбивают у него охоту, поскольку он рассчитывал на лучшее применение своих усилий». Этот выгодный расчет в XVII веке есть один из многих признаков прогресса, к которому мы были недостаточно внимательны.

Отступление началось вдоль побережья в связи с климатическими особенностями и главным образом в связи с поставляемыми морем винами. Это впечатляющее отступление зоны распространения в XVII веке во всяком случае не может быть отнесено, как это делает Роже Дион, только на счет причин экономических. В свете того, что мы уже знаем о малом ледниковом периоде, который обусловил весь XVII век, следует иметь в виду, что прогресс коммуникаций был затруднен ухудшением климата.

Вторая великая перемена — вкусовые вариации. В XVII веке происходит подъем в потреблении белых вин — очевидное следствие господствующей роли голландцев в торговле, влияющей, следовательно, и на производство. Белое подслащенное вино соответствовало нордическим вкусам, оценка достоинства сухих вин предполагает длительное соприкосновение нёба с напитком.

Третья великая модификация, связанная с провалом голландцев, — развитие в бассейне Адура и в бассейне Шаранты (Арманьяк и Коньяк) виноградников спиртовых. Первоначально речь шла о двойной коммерческой выгоде: об уменьшении на три четверти или на четыре пятых затрат на транспортировку и о хранении как противоциклическом средстве. Этот способ, кроме прочего, обусловил изменение вкуса. В XVII веке первые шаги западной цивилизации на пути в искусственный рай делаются тверже. В этом вопросе отставание Запада в сравнении с Востоком было сокрушительным. Первые возбуждающие нервную систему средства прибыли вместе с бакалеей в XV веке. Это целая гамма афродизиаков, способных поддерживать великие любовные подвиги мужчин. Многие трактаты о счастье XVIII века еще рекомендуют их использование. В XVI веке приходит табак, XVII век демократизировал самый экономичный из возбудителей нервной системы — алкоголь. Голландский флот, где водка выдавалась морякам в качестве подкрепляющего средства с начала XVII века, приучал к алкоголю народы севера и европейского побережья наравне с обязательной военной службой в республиканской Франции конца XIX века.

Но винная революция XVII века пошла гораздо дальше. В связи с великими политическими событиями и цивилизацией возникает новая география. В 1 — й пол. XVII века уступкой средней Луары подтверждается столичная роль Парижа в отношении виноградарства. Еще в XVI веке, в эпоху замков Луары, вина Орлеана и Блуа представляли собой вместе с винами Бона королевские дары. Несколько позже осады Парижа Орлеан был исключен с королевского стола и началась кампания хулы на овернское и восхваление вин из Аи и окрестностей Реймса. Во главе этого «лобби» оказалось семейство Брюлар, владельцы крупных виноградников в Шампани, влиятельные в Совете. Был использован авторитет медицины и та мода, которая создавалась при дворе и в городе. Орлеан сосредоточился на производстве уксуса.

Шампанское — это изобретение XVII века. Процесс долгого усовершенствования начался в XVI веке. Но XVII век нашел слово для продукции склонов, возвышающихся над равниной Шампани между Эрмонвилем, к северу от Вель, и Вертю, к югу от Марны. Бюде, Брюлары, Ги Патен стояли у истоков производства. «Смешная трапеза» Буало показывает психологическую пользу шампанского. Потом в дело вмешивается Англия. Признание вин всегда приходит с севера.

Именно тогда на арене появляется восходящее к истокам самой чистой средневековой традиции аббатство Отвилье, которое приобретает в 1661 году просторный сводчатый подвал, а своего героя Дома Периньона делает управляющим виноградниками, прессами и подвалами Отвилье в 1668 году вплоть до его смерти в 1715 году, после того как он выполнил свою задачу — summa cum laude,[96] согласно благоговейной эпитафии. Выбор сорта, отбор саженцев, исследование почвы, компосты, смешивание урожаев и хранение в стеклянной бутылке (немыслимое без роста стеклянной промышленности). Стекло становится необходимым, когда в конце XVII века знатоки одобряют появляющуюся пену, востребованную далекой публикой. Во второй раз Англия начинает и выигрывает. Победу «пенного» обеспечили Англия и женщины, воспеваемые XVIII веком и очарованные пеной, этим женским свойством. И поскольку публика, вопреки мудрецам, диктовала, стекольные мастера взялись за дело, чтобы удержать этот символ второй половины классической Европы, Европы долгого XVIII века, начавшегося с 1680 года. Стекло и пробка из отдаленных стран — все усилия ради мимолетного ощущения.

«The sparkling Champaign»[97] — выходит из-под пера Джорджа Этериджа в «Модном человеке» в 1676 году; «How it puns and quibbles in the glass!»[98] — восклицает Фаркер («Любовь и вино») в 1697-м. Освящение приходит от англомана Вольтера в 1736 году со стихами поэмы «Светский человек»:

Мне Хлорис и Эгла льют щедрою рукой
Вино Аи, которого волна,
Шипя, вскипает ото дня,
Как молнии удар толкает пробку вон.
Пошла. Восторг. И вот уж бьет в плафон.
Сих пенных вин играющая живость
Блистательно в французах воплотилась.

Аристократическое вино европейского масштаба. Но XVIII век, «революция 1720 года», как пишет Роже Дион, привел к гораздо более важным переменам: великому сдвигу в потреблении вина в то время, когда колониальные диковинки наступали семимильными шагами. После шоколада в XVI веке настает черед кофе, который перешел из восточного в западный бассейн Средиземного моря посредством крупной колониальной торговли, и чая, массово поставляемого индиаменами в XVIII веке: через Англию — чай и через Голландию — кофе. Массированное покорение города в XVI веке, где Фландрия и провинции Юга опережали саму Францию. Оно было завершено единым духом в XVII веке с последующим снижением качества. Это завоевание растущей силы экономики позволяло, по крайней мере, снизить по* ребление жидкостей, гораздо более опасных для города, чем для деревни. В течение XVIII века потребление вина в деревнях возрастает. Ретиф де ля Бретонн около 1775 года, описывая в рассказе жизнь своего отца, приводит пример молодого крестьянина из Нитри в Нижней Бургундии, который в двадцать лет — это было в 1712 году, — «согласно старинному обычаю», еще не пробовал вина. Весьма серьезный Моо-Монтион утверждал в 1778 году: «Что касается повседневного рациона народа, нельзя сказать, что слишком большое количество людей питается мясом, но, конечно, много больше тех, которые пьют вино, превосходный напиток для бедных». Поскольку оно является иной раз контрмерой против тифа. Что касается вина, то французская деревня к 1720—1750-м годам догнала город.

Причем в таком темпе, что власти обуял страх. Эдикт 1731 года запрещал новые посадки винограда. Прекрасный материал для историка, благодаря потоку переполняющих архивы мотивированных нарушений. Виноград стал политиком и революционером.

В экономическом плане он либо благоприятствовал крупному капитализму в Порту и в Шампани, либо осуществлял демократизацию прибыли. Винодел в 9 случаях из 10 есть существо шумное, всегда анархическое, иногда предприимчивое. Порода противоправная, грубая, вспыльчивая, легко настраиваемая солидарностью виноградных шеренг против церковного или буржуазного нанимателя. В XIX веке виноградник был радикальным и всегда социально ориентированным.

Сказочный подъем в XVIII веке винодельческой прибыли во Франции был удачей крестьянства и, возможно, из-за распыления, которое сделало ненужным его непрерывный рост, великой неудачей французской экономики. В любом случае межциклический спад, который, согласно модели Эрнеста Лабрусса, способствовал свершению французской революции, был прежде всего винодельческим. Равным образом инциденты виноторговли с генеральными откупщиками зимой 1788–1789 годов готовили революционный климат крупного города.

Глава VIII ГОРОД. РАМКИ УРБАНИЗМА

Город только повод. В классической Европе город не играл той роли, которую мы пытались ему приписать. Он не совпадал так полно, как в наши дни, со вторичным и третичным секторами экономики. Небольшая деталь напоминает о существовании городских и, самое главное, окологородских виноградников. Городская, производящая сомнительный по качеству напиток лоза продолжает пригородные виноградники, дающие доброе вино. Стало быть, существовал архаичный, прежде всего средиземноморский, «первичный» город. Но существовала и революционная «вторичная» деревня. С начала XVIII века в Англии прежде всего и на западном побережье континента решающим этапом долгого периода подготовки к мутационному скачку роста стала domestic system,[99] по выражению англичан, иначе говоря, фаза индустриализации, рассеянной в сельской местности, основанной на использовании моментов досуга в ритме аграрных работ. Между кольберовской мануфакторой и фабрикой вклинивается фаза сельской индустрии. Не будем преувеличивать. Хотя ветви новой экономики в XVIII веке могли иной раз существовать независимо от города как такового, но мозгом революции был город. Именно в городе, для города и городом жила цивилизация классической Европы. Единственная действительная революция — не та, что меняет порядок вещей, но революция в сознании — совершалась в известной степени в городе.

Город как таковой. Предположим, проблема дефиниций решена. И доверимся не социологам или географам, а текстам, которые всегда были определенными. Сначала возникает проблема размеров. Нигде изменения размеров не проявлялись столь полно, как на уровне города. Городское население классической Европы составляло от 6 млн. душ около 1600 года до 10 млн. душ к 1750-му. Оно целиком поместилось бы в какой-нибудь из крупнейших агломераций нашей эпохи: Токио, Нью-Йорке, Лондоне, Париже, Москве. Между 1600—1700-ми и 1960-ми годами имело место увеличение городского феномена в 100 раз в мировом масштабе и в 60 раз в масштабе европейском. Впрочем, город как таковой стагнирует на всем протяжении XVIII века, за исключением Англии (признак здоровья), Испании и, в меньших масштабах, Италии (признак нездоровья, когда налицо скорее не урбанизация, а агглютинация бедноты, выброшенной из сельской местности в города и пригороды). Мутация городов происходила в XVI веке: 4 города с населением более 100 тыс. жителей в 1500 году; не менее 12 — на рубеже XVI–XVII веков. Двенадцать городов с населением более 100 тыс. человек, но несколько более крупных в 1700 году. Их число достигает 16 в 1800 году вместе с почти миллионным (850 тыс. жителей) Лондоном. Еще раз XVII век закрепил сдвиги XVI века, и это немалая заслуга. Упрочение сделало возможным новые сдвиги. В конце XVII века, почти как в конце XVI века, город оставался прежде всего феноменом средиземноморским. Из 12 бесспорных городов с населением более 100 тыс. жителей в конце XVI века 8 — города средиземноморские (Италия, Испания, Португалия): Неаполь, Милан, Венеция, Лиссабон, Рим, Палермо, Мессина, Севилья; 4 — северо-западные: Париж, Лондон, Амстердам и некоторое время Антверпен (4 или 3, ибо в момент, когда Амстердам превысил цифру 100 тыс. жителей, Антверпен уже не дотягивал до нее). Феномен крупного города был целиком локализован на оси с плотностью населения 40 чел. на кв. км и на юге, в наистарейшей и продвинутой средиземноморской Европе. На востоке — ничего. В 1700 году из вероятных 12 городов с населением более 100 тыс. человек по-прежнему 8 — средиземноморские, но их расположение стало несколько хуже — на грани 100 тыс. человек и в самом низу списка — Неаполь, Рим, Венеция, Париж, Амстердам. И один город Вена, первый в Восточной Европе.

Эти скромные гиганты грозили испортить перспективы. Городское население в основном было населением маленьких городов. Через 50 лет после благополучного завершения рассматриваемого нами периода во Франции, по переписи 1801 года, Париж представлял менее 10 %, а совокупность городов с населением более 40 тыс. жителей (548 тыс. на Париж, 667 тыс. на другие города) — 1 млн. 215 тыс. жителей, т. е. менее 20 % французского городского населения. В 1836 году, когда урбанистическая революция достигла Франции, 53,1 % населения были сгруппированы в агломерациях от 3 до 10 тыс. жителей, 68,1 % — в городах с населением менее 20 тыс. человек. В начале XVIII века в Европе города с населением более 100 тыс. жителей объединяли менее четверти городского населения. Четверть — это одновременно и мало и много.

Классическая Европа, в сущности, знает два типа городов, которые не следует смешивать. Сеть маленьких городов, группирующая более половины городского населения. Средневековый город выполнял свои функции рынка, воспитывал в крупных монархиях Западной Европы кадры более многочисленной и более требовательной администрации, обеспечивал среду духовной жизни, или, более скромно, управление церквами, поддерживал старинные промыслы. Например, текстильный комплекс Фландрия — Пикардия. В XVII веке продукция города не обязательно была самой главной и самой доходной. Но именно в городе были обладавшие капиталом и инициативой купцыпредприниматели, которые руководили работой поденщиковсаржеделов по деревням. Именно маленький город осуществлял вокруг действовавшего два дня в неделю рынка распределительную торговлю без размаха и амбиций. Как уже говорилось, небольшой традиционный город в XVII веке группировал 60–65 % городского населения. Это была устойчивая совокупность отношений, структура в полном смысле слова, по крайней мере в той же степени, что и деревня. Об этих неподвижных или малоподвижных городах написано достаточно монографий: на сегодняшний день среди них нет равных той, которую Пьер Губер посвятил Бове.

Бове, город на севере Франции с 10 тыс. душ населения, с князем-епископом, находящийся на укрепленном заднем плане рано заброшенного из-за выдвижения Франции в направлении испанских Нидерландов рубежа; в 1636 году, году Корби, пригодились его прочные стены. «В море виноградников, в болотистой ложбине», одно лье стен, которые никогда не будут модернизированы Вобаном, «вокруг земляных валов двойные рвы, где протекал канализованный Терен, рассеченный мельницами, оскверненный стоками от промывки шерсти, “смывами” красильщиков, помоями». Соломенные крыши, черепичные щипцы и двадцать шпицев, крытых сланцем, самый высокий (48 метров) в Европе неф самого незавершенного собора. «В разгар XVII века что-то вроде средневекового города. на севере с множеством церквей и мануфактур, слава, богатство, сила и красота которых уже принадлежали прошлому». Но сколько таких Бове было в классической Европе? Подобные средневековые города классической эпохи группировали больше людей, чем очень редкие и крупные города, готовившие условия для экономического сдвига.

Этот тип заурядного города северо-западной Европы виделся Губеру «смрадным, многозвенным и злоречивым», грязным и нездоровым. Отстроенная основа обновлялась медленно. Еще в XVIII веке — по прошествии трех веков это тем более парадоксально — основными материалами были дерево, земля и глина. Обожженный кирпич в конструкциях и черепица на крышах — материал, связанный с ростом добычи угля в XVIII веке, — были в плане гигиены огромным прогрессом. В XVIII веке кирпич обеспечил превосходство Англии и, в меньшей мере, превосходство Голландии с XVII века. С точки зрения влияния на здоровье северный саман был лучше характерных для средиземноморских городов толстых стен из камня, плохо скрепленного глиняным раствором. Все дома маленькие, двухэтажные. Никаких мостовых, кроме площадей и нескольких больших дорог до 2-й пол. XVIII века, никакого городского освещения до 1765 года. Вот почему в XVII веке по-прежнему вплоть до примерно 1680—1690-х годов безопасность была настолько относительной, что по вечерам гостей провожали, вооружившись палками и фонарем.

В городе, будь он большой или маленький, центральной была проблема воды. На влажном северо-западе, в отличие от Средиземноморья, которое издалека и с большими издержками доставляло горные воды (парадоксально запоздалый выбор Мадрида как места большой столицы объясняется, помимо всего прочего, обилием хорошей воды), это скорее проблема не снабжения, а спасения: Бове, как и Амстердам, обеспечивал себя за счет колодцев и водоемов. Но колодцы были опасны, а брюшной тиф эндемичным. Вот почему введение во всеобщее употребление во Франции XVII века вина и винных пикетов[100] в народных классах города, всеобщее употребление в Англии чая с кипятком и распространение пива сократили болезни и смертность. Чай и кирпич — две победы человека в предреволюционной Англии. Однако в связи с позитивной аномалией смертности можно утверждать, что на всем протяжении XVII–XVIII веков городской баланс рождаемости был чаще всего негативным. Города воспроизводили себя или а fortiori увеличивали численность за счет населения окружающих деревень. Могло случиться — как это уже было с Парижем во 2-й пол. XVIII века, — что города опустошали деревни, тем более что имущие классы снижали рождаемость окрестных деревень систематическим использованием крестьянок-кормилиц.

Экскременты, «требуха и кишки» с боен — все шло на улицу и далее в сточные канавы Бове. «Болотистая природа территории застройки усиливала нездоровые условия в городе. Рассекавшие его сточные канавы использовались. для мытья шерсти. обезжиривания и. играли роль канализации под открытым небом. Некоторые омывали нижнюю часть домов, так что доступ туда можно было получить по дощечкам, установленным жителями с позволения бальи».

Амстердам обладал огромным преимуществом приливных вод. Без этого жизнь его 200 тыс. обитателей на собственных экскрементах была бы невозможна при рыхлой почве и без яркого света средиземноморского неба с его антисептическими свойствами. С этой точки зрения солнце представляло собой главный козырь средиземноморской урбанизации.

Мадрид пятикратно вырос за 15 лет в XVI веке: в конце правления Филиппа III его население превышало 100 тыс. жителей, вскоре — 150 тыс., на которых он остановился на столетие. Творение почти ex nihilo[101] в XVII веке: Мадрид был обязан своим соответствием духу времени преимуществу более широких, чем в других европейских столицах, улиц, расходящихся лучами от Пласа Майор. Город нового времени не имел, тем не менее, канализации. Источники единодушно отмечают грязь на улицах и перекрестках, источаемый ею смрад. Оседающая тошнотворными наплывами зимой, высушиваемая летним солнцем и превращаемая в тонкую пыль очистительным ветром из сьерры. Мадридская пословица делает из этого цикла вывод: «Если прямо вам сказать, чем зимою будешь с. — то и выпьешь летом». Но солнце, горный воздух вкупе с основательным мясным питанием (по данным Мендеса Сильвы, которые приводит Дефурно, Мадрид в течение года потреблял 50 тыс. баранов, 12 тыс. быков, 60 тыс. лошадей, 10 тыс. телят и 13 тыс. свиней, т. е. по одной голове на душу населения, что почти сравнимо с современным уровнем потребления) делали молодую столицу одним из самых здоровых городов Европы. Стерилизация ультрафиолетовыми лучами станет одним из секретов городских возможностей Средиземноморья.

* * *

Неудивительно, что до середины XVIII века Средиземноморье сохранило преимущество или недостаток ускоренной урбанизации. Впереди шла Италия. Самые крупные города и наибольшее число крупных городов принадлежат Италии.

Неаполь отчетливо выделяется с конца XV века. Он был в XVI и оставался в начале XVII века, вплоть до 1600–1649 годов, первым городом христианского мира: 212 тыс. жителей в 1547 году, 280 тыс. — в 1600-м. Только Константинополь превосходил его, но он был турецким. Искусственное процветание рухнуло: 176 тыс. жителей в 1688 году, 215 тыс. — в 1700-м, 215 тыс. — в 1707-м. Уровень 1600 года не восстановится до 1730–1740 годов. В 1742 году Неаполь насчитывал 305 тыс. жителей, в 1796-м — 426 тыс. Неаполь парадоксальным образом до конца оставался первым итальянским городом, питаемым сказочно богатой Кампанией и административными потребностями самого крупного итальянского государства. Испанский до начала XVII века, впоследствии это был город сложной и противоречивой судьбы.

Милан, Венеция, Рим следовали буквально друг за другом. Милан держался на уровне примерно 100 тыс. жителей с 1576 по 1650 год, чтобы дойти до 123 тыс. в 1715-м и оставаться с этими 123 тысячами и в 1750 году. Венеция, достигнув показателя 158 тыс. жителей в середине XVI века (1552) и, возможно, 168 тыс. в 1563 году, постепенно сократилась со 148 тыс. в 1586-м до 120 тыс. в 1642 году, чтобы задержаться между 130 и 140 тыс. человек во 2-й пол. XVII и в XVIII веке. Рим, отягощенный своим престижем, не превышал уровня 50 тыс. жителей в течение самой долгой части XVI века, отмеченного, правда, разгромом и чумой. В 1600 году вместе с юбилеем численность его жителей достигла 109 тыс. человек, через год сократилась до 101 тыс. и оставалась на этом уровне на всем протяжении XVII века. Она возрастет в последние годы века: 135 тыс. человек в 1699-м, 153 тыс. в 1759-м, 162 тыс. в 1790 году. Аккумуляция экономических, интеллектуальных и художественных богатств в городе такого размера, в сердцевине Лацио, непоправимо подорванного малярией, была, очевидно, вызвана преимуществами его положения как столицы первоначально западного христианства, а потом католичества.

Не считая Палермо, сидящего на сицилийском хлебе, — 105 тыс. человек в 1606-м, 129 тыс. в 1625-м, 100 тыс. в 1713-м, 117 тыс. в 1747 году, потолок которого наглядно показывает упадок старой средиземноморской экономики, — Италия больше не знала других стотысячных городов, этих эквивалентов, как уже говорилось, городов — дважды миллионеров нашей эпохи.

И все-таки в 1600, 1650 и 1700 годах и даже в середине XVIII века никакой другой регион средиземноморской или внесредиземноморской Европы не имел такого количества крупнейших городов. В 1600 году Италия могла предъявить Неаполь (280 тыс.),Венецию (148 тыс.), Палермо (105 тыс.),Рим (101 тыс.) и Милан (96 тыс.). В тот момент Британские острова имели на счету лишь Лондон (100 тыс. жителей в 1593 году и около 50 тыс. жителей во внешних приходах и Вестминстере); Дублин в XVII веке вырос с 10 до 40 тыс. жителей; Эдинбург насчитывал от 10 до 30 тыс. жителей; в Англии Бристоль вырос с 10,5 тыс. жителей в 1607 году до 30 тыс. в 1690-м. Ни один английский город в 1600 году не преодолел вслед за Лондоном рубеж в 15 тыс. жителей. В 1600 году Париж, едва оправившись от осады, очень сильно отставал от Неаполя, он был несколько впереди Лондона и Венеции: самое большее 200 тыс. жителей, включая предместья. В Марселе и Лионе было не более чем по 50 тыс. жителей. Тулуза и Бордо не достигали 40 тыс. Итак, в 1600 году, кроме четырех крупных столиц, которые превосходили и следовали по пятам за Парижем, Италия насчитывала еще 5 городов, которые существенно превосходили второй город Франции: Мессина (80 тыс. жителей), Флоренция (70 тыс.), Болонья и Генуя (63 и 62 тыс.). Даже в 1750 году, когда Париж имел полмиллиона жителей, Лион — 130 и 140 тыс., когда Марсель, Бордо и Руан колебались между 90 и 70 тыс. жителей, когда в Лондоне проживало 600–700 тыс. человек, при том что ни один другой английский город не насчитывал и 50 тыс., позиция Италии оставалась вне всяких сравнений. Неаполь с 305 тыс. человек (в 1742 году) еще занимал блестящее третье место, за которым следовал Рим (153 тыс.), Венеция (140 тыс.), Милан (124 тыс.), Палермо (118 тыс.), Флоренция (77 тыс.),Генуя (70 тыс.),Болонья (69 тыс.), Турин (57 тыс.), Верона (43 тыс.). В тот момент Пиренейский полуостров, находившийся к 1600 году на вершине золотого века, имел всего лишь два города, приблизившихся к численности в 100 тыс. жителей при отсутствии достоверных данных о том, что они действительно достигли этого рубежа, — Лиссабон и Севилью, за которыми следовали Толедо (55 тыс.), Вальядолид (33 тыс.), Барселона (32 тыс.). Рост Мадрида (150 тыс. жителей к 1650 году) не компенсировал сокращения населения всех прочих городов. Подобное выдвижение Италии создавало шанс в плане культурном и — в конечном счете — неблагоприятный фактор в решающий момент в порядке экономическом.

За пределами средиземноморского пространства семнадцать старинных провинций (Нидерланды, Соединенные провинции) были единственным регионом, достигшим степени традиционной урбанизации, сравнимой с итальянской. Антверпен, достигнув уровня примерно 100 тыс. жителей, стабилизировался между 40 и 60 тыс. Брюссель в течение XVII века превысил 50 тыс. жителей, численность Гента была несколько ниже, а Брюгге — приблизилась к 40 тыс. душ. Но на юге города стагнировали или сокращались, и после сорока лет лучшей администрации «Бельгия» к 1750 году находилась на уровне урбанизации 1560-х славных лет. Все городское население, примкнувшее к реформации, подалось на север. В 1557 году Амстердам, с его 35 тыс. жителей, вышел на уровень Утрехта. Амстердам, с нашей точки зрения, подобно Мадриду, обладает преимуществом легко датируемой и осуществившейся целиком в начале XVII века урбанизации. В 1622 году он превысил показатель 100 тыс. душ, сменив Антверпен в качестве демографической метрополии Нидерландов, после того как отнял у него первенство в колониальной торговле и банковском деле. Именно между концом XVI и началом XVII века Северные Нидерланды осуществили прорыв в своей урбанизации, благодаря приливу протестантских эмигрантов с юга. Между 1557 и 1622 годами, кроме возрастания населения Амстердама втрое, можно отметить также удвоение численности населения городов Зейдерзее и рост населения внутренних городов на 50 %. Лейден и Хаарлем имели 45 и 40 тыс. жителей, Делфт, Эйндховен, Роттердам слегка превысили 20 тыс.; численность населения в Дордрехте, Гааге, Хауде, Хоорне варьировалась между 15 и 20 тыс., в Алкмааре была чуть ниже. Зеландская мутация, поднявшая Мидделбург до уровня 25 тыс. жителей, была сравнима с голландской мутацией на берегах Зейдерзее. Для Голландии — Зеландии XVII век — 1-я пол. XVIII века были периодом консолидации и медленного роста. Перепись 1795 года, отмеченная систематической недооценкой, дает ситуацию, которую можно с достаточным основанием проецировать на середину XVIII века: Амстердам — 221 тыс. человек, Роттердам — 53 тыс., Гаага — 38 тыс., Гронинген — 24 тыс., Хаарлем — 21 тыс., Мидделбург — 20 тыс., Дордрехт и Маастрихт — по 18 тыс., Леэваарден — 15 тыс., Делфт — 14 тыс., Буа-ле-Дюк — 13 тыс., Зволле и Хауде — по 12 тыс., Нимвеген — 11 тыс., Заандам и Арнем — по 10 тыс. Тем не менее именно в Соединенных провинциях впервые в Европе и мире первичный сектор деятельности был обойден вторичным и третичным — в большей степени специфическими городскими секторами. Эти цифры позволяют лучше выявить слабость востока. До бедствий Тридцатилетней войны Гамбург, Данциг и Аугсбург, имевшие порядка 40–50 тыс. человек, обогнали старинную метрополию Кёльн, который вместе с Любеком, Веной, Прагой, Нюрнбергом держался в пределах 30–40 тыс., тогда как Магдебург, Бреслау, Страсбург вышли на уровень 30 тыс. жителей. Антверпен и Амстердам позволяют измерить германскую экономику. Катаклизм Тридцатилетней войны более тяжело поразил городскую сеть империи, нежели ее деревенскую массу. До 80-х годов XVII века город будет восстанавливаться с нуля, причем значительно восточнее, чем уничтоженная в начале нашего периода сеть. Таков пример Берлина. Берлин использовал в 1688 году первую административную унификацию в ущерб пяти периферийным коммунам. Первый большой Берлин 1688 года насчитывал 58 тыс. жителей, из которых 20 тыс. на первоначальном местоположении. Политический в высшей степени взлет Вены был того же рода. Избавленный разом от турецкой угрозы победой под Каленбергом и реконкистой венгерской равнины, оказавшись с этого времени в центре Дунайского бассейна, переживавшего процесс унификации, давно переполненный внутренний город перетекает в свои предместья. Вена достигает 100 тыс. жителей около 1700 года. Еще одна новая черта — заметное развитие портов. Гамбург достиг 60 тыс. жителей, по-видимому, в 1700 году и начал процесс аннексии Альтоны. Любек оставался в пределах 30 тыс. человек, в тени своего слишком мощного эмансипированного подданного (Гамбург), сделавшегося соперником. Данциг, в какой-то момент XVII века вроде бы приблизившийся к показателю 70 тыс. жителей на волне экспорта балтийского леса, утвердился на неизменном уровне в 50 тыс. человек, обогнав Кёнигсберг, долгое время остававшийся в пределах 30–40 тыс. жителей.

На востоке происходят другие подвижки. К концу XVII века Бреслау и Прага преодолели отметку в 40 тыс. человек, тогда как Лейпциг и Дрезден едва превысили показатель 20 тыс. Трудно оценить население Москвы. К 1600 году оно было, несомненно, порядка 80 тыс. жителей; в 1750 году, после колоссальных усилий Петра Великого на Неве, Москва по-прежнему превосходила Санкт-Петербург (чуть больше 100 тыс. жителей против чуть менее 200 тыс.). Городская сеть, таким образом, позволяет одновременно проследить долгий подъем Востока и в то же время лучше оценить существовавшие в середине XVIII века масштабы расхождения, которое предстояло преодолеть.

* * *

Долгое время структурно неподвижный город в конце классической эпохи начинает двигаться. Он меняет размеры и численность. Достигнув на целое столетие своего верхнего предела после быстрого роста XVI века, город в течение двух третей столетия, между 1690–1700 и 60-ми годами XVIII века, переживает рост. Такое изменение уровня не обходится без структурных перемен. С самого начала XVIII века в городе, вокруг города и через город происходят революционные перемены новой эпохи. Именно поэтому даже столь поверхностный, как в рамках этой главы, очерк о городе выливается в вопрос о вторичных и третичных секторах деятельности.

Экономические перемены глубоко воздействуют на перемены социальные, отражаясь прежде всего на городском пейзаже. Неблагоразумно схематизировать столетие истории на самом богатом, самом плотном, самом разнообразном, если не самом обширном, из континентов и выбирать для такой схематизации сектор самый человеческий, а значит, самый живой, пульсирующий и своеобразный городской сектор в эпоху обманчивой неподвижности, сопряженной с глубокой трансформацией. Предостережение высказано, факт остается. Город XVII века до некоторой степени по-прежнему оставался городом Средневековья. По крайней мере, по моменту возникновения или рождения, от которого ведется отсчет. Когда налицо простой рост, привносимые к прежнему городскому ландшафту новшества не нарушают континуума. В XVIII веке все иначе. Извилистые улочки без определенного плана, приземистые дома, легкие материалы, чрезвычайная скученность. В сравнении с крайней плотностью, достигнутой в конце XIX века, когда ко всем старинным причинам скученности добавились возможности многоэтажного строительства благодаря дешевой подъемной технике, городская плотность XVII–XVIII веков была низкой. Но относительно жилой площади, а не площади застройки плотность XVII века была весьма высокой средневековой плотностью.

Несмотря на катастрофический пожар сентября 1666 года, Лондон в 1695 году (из 97 приходов intra muros[102] результаты по 17-ти утрачены, сохранилось 80) по причине головокружительного роста деловой активности отличала большая скученность: плотность превосходила 300 жителей на акр (800 на гектар) в двух приходах — Сент-Ленард — Фостер-Лейн (398 жителей на акр) и Сент-Энн — Олдерсгейт (316); в 41 приходе она превышала 200 жителей на акр, в остальных, за исключением трех, была не более 120 человек на акр. За городскими стенами плотность существенно уменьшается, но становится более равномерной — колебания плотности по 13 округам составляли от максимума в 219 жителей на акр в Сент-Боттолф — Бишопсгейт до минимума в 125 жителей на акр, что дает еще более 300 жителей на гектар.

Позднее исследование революционного Парижа позволяет, по крайней мере, отчетливо проследить контраст между двумя городскими структурами: древней (до XVII века) и новой структурой XVIII века. Центральная часть, старый средневековый Париж, соответствующий городской черте времен Карла V (1370), несмотря на древность и малую высоту домов, повсеместно представлял плотность выше 400 жителей на гектар. «Кварталы, образованные старинными радиальными дорогами, ведущими из города, — пишет Роже Моль, — тоже были полностью урбанизированы; их плотность превышала 200 человек на гектар. Зато за заставой откупщиков простирались кварталы новые, находящиеся в стадии развития, где плотность оставалась ниже 100». За исключением старого центра, Париж XVIII века был относительно разреженнее в сравнении с фантастической плотностью Лондона в конце XVII века.

Как правило, в городах XVIII века центральные кварталы, где дома датировались в основном XVII и XVI веками, даже концом XV века, имели самую высокую плотность, зачастую превышающую 500 жителей на гектар. Эти старые перенаселенные кварталы — в среднем по одной семье на комнату — были кварталами народными. Кварталы XVIII века, периферические, зачастую богатые, имели плотность вдвое-втрое меньшую. С одной стороны, это следствие прогресса обеспеченности, с другой — это связано с новой концепцией отношений человека и пространства.

К примеру, в 1773 году в сильном контрасте с новыми кварталами с прямолинейными проспектами и внутренними садами центр Бордо (город-чемпион Франции в XVIII веке) насчитывал 501 жителя на гектар в черте древнего галло-римского ситэ. В центре Льежа в 1790 году: Ротюр — 638 жителей на гектар, Марше — 627, Сент-Альдегонд — 560, Санси — 539, Сент-Катрин — 521. В квартале Сент-Катрин в 1790 году насчитывалось еще 73 дома на гектар. Но в 1684 году их там было 83. Можно было бы расширить пример, сравнив старинные города с городами новыми, плотность, достигнутую в зонах недавней урбанизации на востоке, с плотностью традиционной урбанизации на юге и западе, это подтвердило бы, что численное удвоение городской сети XVIII века сопровождалось учетверением урбанизированных пространств благодаря радикальному разреживанию. Это аналогично революции пригородов XX века, связанной с умножением средств внутригородской транспортировки, и противоположно ситуации XIX века, самой функции дешевой техники многоэтажного строительства.

Восемнадцатый век устраивается в городе поудобнее. А также намечает системную организацию городского пространства. Чтобы доказать это, несмотря на недостаток места, вот несколько убедительных ориентиров: Амстердам, Мадрид, Лондон и Лиссабон.

Амстердам, город каналов, Венеция северной урбанистики, вырос втрое между 1580 и 1620 годами. Этот город в начале XVII века по-прежнему стоял на своих дубовых сваях, расходясь веером от своего символического центра — биржи. Экстраординарная скученность, плотность выше средневековой, подкрепленная технической инновацией: дешевый кирпич, материал крепкий и относительно легкий, и прочность основания, обеспеченная сваями, позволяли надстраивать этажи. Узкие — только высота и глубина — дома фасадом на канал, идеальное средство транспорта и свалка, бесплатно и эффективно обеспеченная приливом, — какое преимущество перед зловонной Венецией! Наконец, городское ядро было охвачено в качестве средства коммуникации и защиты полукругом большого «обводного» канала (Singel). «Кирпичная стена, укрепленная множеством каменных арок, под которыми жили в ужасной грязи семьи нищих, окружала город. Двадцать шесть ворот открывались по эту сторону от рва» (Пауль Зумтор). Налицо эффективность, обеспеченная кирпичом, водой и высотой домов, но отсутствие геометрического плана.

Мадрид, город высушенных плато, самая сухопутная из средиземноморских столиц. Здесь ничего не согласовывалось с экономикой. Был ли это каприз принца Филиппа II, переместившегося в Мадрид, чтобы наблюдать за строительством Эскуриала? Исторически более правдоподобно, что это Эскуриал возводился возле Мадрида. Чистый воздух, прекрасный пейзаж, хорошая вода. Предтеча калифорнийского и лазурнобережного выбора. Здесь к услугам человека было не тяжелое, но плодотворное подчинение вещей. Маленький городок XVI века, возвышенный Филиппом II и оставленный Филиппом III, совершил свой перелом через 30 лет после Амстердама, между 1610 и 1640 годами. Более широкие, почти прямые улицы, дома уже весьма высокие благодаря тому же кирпичу, в компоновке меньше скученности. Несмотря на все то, что разделяет эти две столицы взаимной ненависти, между Амстердамом и Мадридом — всего 30 лет, одно поколение.

Бывали и катаклизмы, они не исключают возрождения, хотя и без первоначальной свежести. Два из крупнейших городов классической Европы с интервалом в 24 года были полностью обновлены. Особый случай — лондонский пожар (сентябрь 1666 года); лиссабонское землетрясение 1 ноября 1755 года, 9 часов 40 минут — отправной пункт долгих размышлений, философских озарений.

Два сравнимых и радикально различных события. Первая неделя сентября 1666 года, долгое сухое лето, сильный восточный иссушающий ветер, случайный пожар в частично деревянном городе. В четыре дня уничтожено более 13 тыс. домов, церквей, общественных зданий, парламент — ничему не было пощады. Крупнейший наравне с Парижем город Европы, Лондон был полностью уничтожен. Со времен сожжения Рима при Нероне не было ничего похожего. Ущерб — страхования от пожаров еще не существовало — оценивался в 7—10 млн. фунтов. Очень мало было жертв собственно огня. Напротив, множество погибших вследствие паники, по недоразумению, от испуга.

Лондон был полностью отстроен в 10 последующих лет на протяжении 70-х годов XVII века. В сравнении с эхом, вызванным лиссабонским землетрясением, это событие отмечено экстраординарной сдержанностью; XVII век обладал более крепкими нервами, а протестантская Европа — большей стойкостью. Забвению способствовали главным образом чрезвычайный динамизм и богатство Англии. Наконец, указание признаваемого всеми перста Божия здесь было лучше воспринято. Мы ведь с вами в XVII веке. Скептики — они тогда были — могли успокаивать себя, обвиняя во всем людскую оплошность. Бог раздул, но запалил человек. Пожар 1666 года — фейерверк в долгой традиции пожаров — показал, что Лондон, несмотря на свои 350–400 тыс. душ, остается городом-спичкой, где дерево и скученность создают постоянную угрозу.

Лондон был реконструирован в рекордные сроки, в целом он стал лучше, прочнее, чем прежде, меньше стало дерева, больше — камня и кирпича, но поспешность, спесь, прагматизм, почтение к прошлому и необоримая вера в будущее остались почти в тех же масштабах и на тех же путях, что и в старом городе. Вот почему по переписи 1698 года Лондон оказался самым плотным городом Европы. Король, государство были отстранены от реконструкции; ранняя форма свободного предпринимательства: каждый строил без плана, лишь бы лучше и быстрее. Крупнейший катаклизм городской истории XVII века не позволил Лондону стать новым городом. Парадоксально, но обновленный Лондон производил впечатление более старого города, чем Амстердам и Мадрид.

Иное дело Лиссабон. Что здесь поставить в вину людям? Непродуманность строительства, глухоту к предупреждениям прошлого? Лиссабон уже переживал несколько землетрясений. В 1531 году разрушено 1500 домов; в 1551-м — 2 000 погибших; в 1597-м — три улицы поглотила земля. В XVII веке произошло три сильных толчка: два в 1724-м и один в 1750 году. После катастрофы наступил момент безумия. Как обвинить человека в этом величественном ударе по глупому оптимизму столетия, в этом опровержении нового, а значит, еще слабого идола прогресса?

Это случилось 1 ноября 1755 года, в 9 часов 40 минут, спокойным теплым утром прекрасной средиземноморско-атлантической осени: первый вертикальный толчок, второй толчок горизонтальный в направлении север — юг. Полторы минуты. Еще два толчка: все будет продолжаться девять минут, затем внезапный сильный прилив и несколько дней глухого рокота. Не говоря о психологическом эффекте, вызванном плотным облаком пыли от разрушающегося города и выбросами сернистого пара, дыханием ада. Пять-шесть дней пожаров — чудовищная паника.

Лиссабон в 1755 году пострадал несколько меньше, чем Лондон в 1666-м, 260 тыс. жителей щедро приписаны ему французским анонимом, опубликовавшимся в Гааге в «Филантропе» через год. Каков объем ущерба? Оценить его очень непросто. Этому мешали южное солнце и его миражи, гордость Португалии (в Лиссабоне было сосредоточено 15 % населения, 25–30 % богатств королевства), смятение философской Европы, получившей удар в сердце всех своих упований, перенесенных с Неба в «комфортабельную» повседневность. Европа, восторгавшаяся Помбалом, исходит смертным страхом перед архаичным приходом Апокалипсиса. В 1756 году речь шла о 1 312 млн. турских ливров ущерба. Что в десять раз превышает потери Лондона в устойчивой монете. Чрезмерность очевидна. Из 20 тыс. домов 3 тыс. остались невредимы, 7–8 тыс. подлежали восстановлению. Лиссабон в 1755 году насчитывал чуть меньше уничтоженных домов, чем Лондон в 1666-м. В плане экономическом два катаклизма вполне сравнимы. Если принять во внимание британское хладнокровие. Если учесть особенности севера и XVII века.

Но противопоставлений гораздо больше. Фундаментальное отличие, столь контрастирующее с консервативной деловитостью Лондона, — это желание поскорее закрыть скобки и, не порывая с прошлым, принятым как обещание будущего, использовать удобный случай для радикальных перемен. Помбал выстроит во славу Иосифа II новый город. Сегодня Лиссабон представляет собой лучшее свидетельство об урбанизме эпохи Просвещения.

Новый Лиссабон — средоточие всех экспериментов 1 — й пол. XVIII века с практическими уже признаками технической эффективности. Дерзкая реконструкция поразила Европу и в конечном счете вдохновила почти повсеместно урбанизм революционной Европы своими первыми шагами индустриальной революции, это была работа скорее инженера, чем художника, с оригинальным техническим ответом на суровый вызов нестабильной почвы: широта улиц, создающая зрительную разреженность, ограничение высоты домов, сдержавшее тенденцию столетия ко все более высокому строительству, и, прежде всего, gaiola, т. е. деревянная клеть, поддерживающая здание, когда не выдерживают стены, высокие противопожарные стены над крышами. Философский город, разгруженный отчасти своими церквами, символически сконцентрированными на площади Коммерции, где возвышается статуя Иосифа I. Блестящая работа Мачадо де Кастро. Со своими большими функциональными зданиями (высокий первый этаж, три благородных этажа, один мансардный этаж и еще мансардный полуэтаж), с холодными фасадами своих особняков, новый Лиссабон был безусловно столицей буржуазии архаичной и в то же время динамичной буржуазии монопольной колониальной торговли. Напротив летнего дворца Келуш, символа преемственности слабо обновленной аристократической Португалии, отныне вознесся Лиссабон большой коммерции — одного из условий европейской мутации роста. Урбанизм с, необходимостью приводит к экономике.

Глава IX ЭКОНОМИКА. ВТОРИЧНЫЙ СЕКТОР

Уже говорилось, сколь важно не отождествлять «вторичный» сектор деятельности с городом. Относительно «третичных» родов деятельности, торговли в частности, отождествление, напротив, будет почти полным. В целом же мы имеем совокупность крупных и, при нынешнем состоянии наших знаний, практически неразрешимых проблем. Классическая Европа в этой сфере была, в сущности, абсолютно престатистической, следовало бы сказать, достатистической. Если по некоторым ведущим областям существуют отдельные примеры статистики крупной коммерции, мучительно вырабатывавшиеся историками в течение 15–20 лет — показатели активности, которые вместе с движением цен позволяют уловить историческую конъюнктуру, — то по индустрии, за двумя-тремя исключениями, нет почти ничего. Несколько разрозненных рядов цифр, не оставляющих надежды на то, что когда-либо их удастся свести в показательные серии. Может, мудрее умолчать и концентрироваться на известном? Известного достаточно, и при таком урезанном балансе все строго просчитано. Однако действовать таким образом означало бы отказаться от важного направления исследования. Поэтому мы прибегаем к гипотезе и двинемся от вероятного.

И прежде всего несколько достаточно общих, а потому практически неоспоримых примеров. В плане целей и средств набор того, что предлагает индустрия, по-прежнему невелик, несмотря на количественный прогресс.

Отобранные нами посмертные описи по двум векам, с середины XVI по середину XVIII века, свидетельствуют относительно всей привилегированной Западной Европы: Англии, Нидерландов, Франции, Северной Италии, рейнской оси — о накоплении мебели, посуды, вещей, о большем домашнем комфорте, связанном с изменением технологии кладки каминов и производством дешевого плоского оконного стекла, прозрачного или слегка тонированного. Середина XVIII века вполне может быть глобально противопоставлена началу XVII века. Единство целого продолжает существовать. В порядке величин и даже средств 1 — я пол. XVIII века оставалась в широком смысле лишь улучшенным Средневековьем. Простейшая индустриальная статистика не позволяет в этом усомниться. Все железо, произведенное с начала железной эры до середины XVIII века, — не забавно ли подсчитать, — не превысит продукции и одной из четырех наиболее крупных североамериканских металлургических компаний 50—60-х годов XX века.

В 1815 году мировая добыча угля достигла 30 млн. тонн, из них 16 млн. — в Англии. В настоящее время мы находимся на уровне 5 млрд тонн в год в утольном эквиваленте. Что касается вышедших из печати книг, то вся печатная продукция 2-й пол. XV века не достигает объема рождественского тиража крупной нью-йоркской газеты. В XVI веке происходит увеличение печатной продукции в 20 раз, в XVII — в 5–6 раз, то же самое в XVIII веке. Печатная продукция всего мира за 1460–1800 годы лишь приближается к тому количеству бумаги, которое потребляют за год пять крупных газет Нью-Йорка. Подобных банальных примеров легко может хватить на целую книгу.

* * *

С 1750 года по наши дни в индустриальном секторе рост был более стремительным, чем в первичном секторе. Это вполне очевидно. В Европе имело место весьма определенное улучшение питания. Скорее в качественном, чем в количественном отношении. В общем, рост аграрной продукции в Европе с 1760-х по 1960-е годы есть величина, заданная коэффициентом роста численности населения, умноженным на два. Для индустрии коэффициент демографического роста следовало бы умножать на 50, 100, 1 000. в зависимости от отрасли. Такой рост после 1770–1780 годов — после take off английской экономики — способен замаскировать некоторое расширение индустриального сектора классической Европы. Если бы можно было рассчитать индекс индустриальной продукции 1620–1760 годов — такая возможность полностью исключена, максимум можно надеяться на большие количество и точность цифровых показателей, — учитывая рост населения в пространстве классической Европы в полтора раза, то мы, несомненно, обнаружили бы троекратное увеличение валовой продукции и двукратное — продукции единичной. Удвоение за 150 лет; в то время как рост аграрной продукции, по-видимому, не намного превысил рост населения.

Эта констатация (несмотря на погрешности расчетов, линия эволюции неоспорима) основана на совокупности очевидных технических улучшений. Отдадим должное историкам техники французской школы, вдохновляемой Морисом Дома и Бертраном Жилем, и более ранней кембриджской группы в Англии. История микросовершенствований за предшествующий взлету 2-й пол. XVIII века период в свое время была прекрасно исследована, достаточно обратиться к ней. Для нас остается только два пути: выделить эволюционную линию и попытаться вписать ее в экономический порядок.

После поразительно плодотворного периода 1400–1550 годов (возможно, это иллюзия, порожденная резким усовершенствованием источников), после плодотворного периода Ренессанса, понимаемого в широком смысле, по-итальянски, напоминающего техническую весну Европы времен революции XII века, с 1070—1080-х по 1250 год, после такого Ренессанса долгий XVII век, парадоксально захватывающий часть XVI века, с 1550 по 1700 год, — может показаться довольно тусклым. Действительно в этой области, как и во всех других, за исключением сферы чистой мысли и мысли научной, в которой, как и в VI веке до Р. Х., наблюдается самый плодотворный период в человеческой истории, XVII век ассимилирует, консолидирует, делает выводы, отвечает, осваивает, хотелось бы сказать, осуществляет. В XVII веке технические изобретения Ренессанса, представляющие собой эскизы нескольких инженеров-поэтов, созданных в качестве курьеза ради удовольствия правителей, переходят в практический план действительного, конкретного, продуктивного. В той мере, в которой распространение техники и эстафета лидера в сфере инноваций переходит от Северной Италии, использовавшей фундаментальные технические изобретения немецкого XV века, к Голландии, XVII век вводит технику в экономику. Все это, очевидно, оставило незначительный след, или, точнее, все это не является областью квантитативной истории. История техники может быть лишь историей квалитативной. Однако проблемы распространения, основные для XVII века и занимающие нас, — это проблемы из области экономической квантитативной истории, в сущности не реализуемой по XVII веку. Возможно, поэтому обычно мы, не вполне отдавая себе отчет, проходим мимо крупных технических новаций XVII века. Потому что наука и философия, математика и онтология затмевают — и это справедливо — скромные подвижки крупнейшего века величины и сущности, потому что XVIII век снова исполнился надеждами, пока после 1770 года окончательно не слился с английской технической революцией, которая и есть единственная революция XVIII века, а не то возбуждение простолюдинов, которое от Бастилии до садов Тюильри, затем от Вальми до Аустерлица, Байлена и Москвы небезуспешно пыталось сбросить Францию и континентальную Европу с рубежей эволюции.

Возьмем, к примеру, стекло. По-видимому, основное в техническом плане было достигнуто в 1450–1550 годы. Это убедительно доказал Бертран Жиль. Сода постепенно заменила поташ. Как следствие, стекло сделалось легкоплавким, «удобным в работе, равномерным, бесцветным, и, — уточняет Бертран Жиль, — стало возможно делать его более тонким и более чистым».

Во 2-й пол. XV века появилась новая разновидность: венецианское стекло, хрусталь, силикатно-щелочное стекло (силикат поташа и извести, который много позже будет заменен силикатом поташа и свинца). Решительный прогресс осуществился в Венеции, благодаря тессинским кремням и превосходству импортированного с Востока сырья, «соде из Египта и Сирии, произведенной путем сжигания особой травы (kali)». В XVI веке происходит прогресс в производстве плоских стекол: «Были получены стеклянные пластины большего размера (со стороной 0,6–0,7 м), которые с тех пор режутся алмазом». А завоевание Европы венецианской технологией стекла? Здесь можно вслед за весьма хорошими книгами лишний раз вспомнить Кольбера. Абрахам Тиварт в 1688 году основал мастерскую, которая будет вскоре перенесена ближе к чистому кремнезему и дровам леса Сен-Гобен. Начинается всеобщее распространение стеклодувной трубки (она позволила в больших масштабах разливать шампанское в бутылки), листовое стекло обосновывается уже не только в оконных рамах дворцов и особняков, но и в скромных жилищах, совершается переход от стеклянного цилиндра (выдуваемого трубкой) к стеклянной пластинке, которая как раз и позволила получать относительно однородное и относительно дешевое оконное стекло, все это — XVII век.

От почти самоценной техники инженеров Ренессанса мы перешли к экономической технике XVII века. Семнадцатый век утвердил еще одну связь: связь науки и техники. Не в том смысле, как понимаем ее мы. Такая связь датируется передовым XIX веком. Эта же техника не опиралась на науку, не научный прогресс двигал технический. Эта техника была на службе у науки. Без прогресса стекольного производства не было бы астрономической трубы, без линз и точной механики не было бы микроскопа. Техника стояла на службе фантастического взрыва космоса, который определил, как мы увидим, весь ход классической мысли: человек меж двух бесконечностей геометризованного пространства, между звездой и букашкой, и «вечное безмолвие бесконечных пространств». Первоначально эта мысль была, отделенная от средств, но вскоре она стала мыслью, которая опробует, а затем необъятно расширит свою интуицию, поскольку искания стекольных мастеров дадут ей линзу, призму и обширное поле для ее приложения. Зрительные трубы, микроскопыплоды первых шагов и чисто эмпирической техники. Вскоре потребность в зрительных трубах, телескопах, микроскопах обусловит прогресс отрасли, совершенно отделенной от старой индустрии стекла, — индустрии оптических инструментов.

Вот несколько вех. Астрономическая труба появляется в первые годы XVII века. Использовать линзы, чтобы видеть более отчетливо удаленные объекты, стали почти одновременно — и где! — в Голландии и Италии.

«Первые инструменты, датируемые 1608 годом, — пишет Морис Дома, — делались несколькими искусными людьми — мастерами по изготовлению очков, зеркальщиками или механиками, которые были только случайными исполнителями; ученые, профессора или получающие пенсию монахи, множество которых занимались науками, любители — иногда с помощью ремесленников — шлифовали и монтировали свои стекла. Эти инструменты долгое время были весьма редки, ибо непросто было освоить технику, секреты которой ревниво охранялись; кроме того, конструкторам было невероятно трудно достать чистое стекло, пригодное для такого использования. Поэтому сначала именно в Италии были изготовлены лучшие зрительные трубы в большом количестве». Итак, первая, благодаря Венеции, — Италия; начиная с 1640–1650 годов впереди — Голландия. Невозможно нагляднее проиллюстрировать эту двойную связь: наука — технике, техника — экономике.

* * *

Микроскоп появился в 1612–1618 годах, и вызов, брошенный им стекольной индустрии, был гораздо серьезнее вызова астрономической трубы. «.Увеличения в 100–200 раз, которого, без сомнения, можно было добиться с первыми микроскопами, было уже достаточно, чтобы стало очевидным, что линзы посредственного качества дают лишь смутное изображение. Хроматическая аберрация была большей помехой, чем при астрономических наблюдениях, а отсутствие диафрагмы не позволяло уменьшить сферическую аберрацию.» Отсюда недоверие многих ученых 1-й пол. XVII века, продолжавших линию схоластов, которые отвергали известную в их время лупу, под технически понятным тогда предлогом, «что природа должна быть наблюдаема без посредника из опасения получить лишь искаженное и обманчивое изображение». Потребуется работа стекольных мастеров, улучшение материала и ошеломляющий прогресс астрономии, вооруженной зрительной трубой, чтобы снять это возражение.

Зрительная труба и микроскоп были созданы путем проб и ошибок. Что касается телескопа, то это первый пример техники, движимой и направляемой наукой. Изложенный Кавальери, Мерсенном и Зукки принцип был открыт некоторое время спустя после изобретения зрительной трубы, созданной на ощупь. Теоретическое обоснование телескопа дал Джеймс Грегори в 1663 году. И лишь затем началось его воплощение. Два выпуклых зеркала, самое маленькое в центре большего, изображение, наблюдаемое посредством выпуклого зеркала, труба которого пронизывала большое зеркало в его центре. Ривз безуспешно пытался осуществить идею аппарата, Ньютон представил свой в Королевское общество в феврале 1672 года.

Сколько еще микроусовершенствований следовало бы вспомнить! Не хватит и сотни страниц. Приведем последний пример, заимствованный в самом скромном секторе, в извозном деле. В начале XVII века в Голландии появляются первые рессоры и начинается всеобщее распространение шин, закрепляемых в горячем виде, — первый достоверный факт относится к середине XVI века. В начале XVII века шины чаще всего представляли собой полоски, прибитые гвоздями. Шляпки гвоздей быстро снашивались, ободья расшатывались и портились от множества пробоин. Сотня микроулучшений, включая повозку и королевские мостовые, обусловила переход к экономическому росту XVIII века.

Всему было найдено должное применение в XVII веке. Именно там скрыта дата невидимого рождения нашей эры. Технический прогресс, как бы его ни замалчивали учебники, был велик. Из чего же это следует, если налицо не так много? Дело в том, что XVII веку недоставало средств, которые будут в избытке в XIX веке и умножатся во 2-й пол. XVIII века, и в том, что сохранялась старая экономическая структура — ремесленная структура, покуситься на которую капитализм не успел. Капитализм был занят большой коммерцией: чтобы взяться за индустрию, ему потребуется еще больше века.

* * *

Преобладало текстильное производство, но оно было отсталым. Примат текстильного производства будет более столетия сдерживать индустриальную революцию, ибо застой в текстильном производстве не позволял произойти ничему решительному. Однако текстильное производство переживало застой именно в XVII веке. Существует масса доказательств, позволяющих шаг за шагом проследить монотонный ритм микроусовершенствований, — монотонный потому, что, в отличие от Англии 1740–1760 годов, не возникало никаких неожиданностей, и потому, что нам неизвестны пределы нашей осведомленности.

Лучше, чем любая другая отрасль старой индустрии, текстильное производство позволяет воспроизвести фундаментальную структуру этой индустрии XVII века, идущую из самых глубин Средневековья, абсолютное фракционирование экономического пространства. Отсюда способность совмещать самые разные технические уровни и, как следствие, неспособность применять происходящие перемены. Семнадцатый век — это подвижки, восемнадцатый — подвижки и их приложение, вот в чем разница.

Самая неповоротливая отрасль старой индустрии была территориально разбросана. Лидировала, разумеется, шерсть, несмотря на «некоторое возрождение хлопка». По отношению к XVI веку, текстильное производство XVII века, ставшее свидетелем отступления Тосканы, Фландрии, группы Севожи и восхождения Руана, Ле-Мана, Англии, было, если такое возможно, менее сконцентрировано, чем 150 годами раньше, когда Италия и Фландрия явно господствовали на рынке качества. Пожалуй, оставался еще один старый центр, теснящийся в маленьком нездоровом городке вокруг его колокольни в топи болот, — это снова Бове, крайняя южная точка распыленного фламандскопикардийского текстильного производства. «В 1624 году в городе работало по меньше мере 411 сукновален и по меньшей мере 309 саржеделен». В 1624–1750 годах Бове — а сколько было еще таких архаичных центров — медленно приходит в упадок.

Римские квасцы, этот, несомненно, наиболее удобный показатель индустриальной активности, подтверждают столетнюю стагнацию первой из всех индустрий. Не имеющий ни к чему прочему отношения, этот закрепитель красителя превосходно контролирует весь текстильный сектор, лучше, чем ртуть — производство драгоценных металлов. Квасцы, как и ртуть, можно произвести только при крайней концентрации производства. Квасцы, произведенные в рамках крупного предприятия, а значит, хорошо учтенные, лучше поддающиеся «статистике», устанавливают уровень в самом текучем, самом рассеянном и потому самом неуловимом секторе старой индустрии.

Как правило, римская продукция, превосходно учтенная, благодаря использованной Жаном Делюмо статистической находке, составляет две трети средиземноморской продукции и 35–40 % валовой продукции Европы в течение трех столетий. Однако не все так просто: относительная доля Рима ощутимо снижается в XVTI и радикально — в XVIII веке, в трудно оценимой пропорции по отношению к переживавшему рост северному производству (Йоркшир, в частности).

Римские квасцы попутно дают сведения о размерах самого крупного горнодобывающего предприятия XVI, XVII и даже начала XVIII века. На пике своего могущества, в 1550–1560 годы, Тольфа использовала около 800 рабочих, в XVII веке — вероятно, 500–600. За 285 лет эксплуатации, о которых мы имеем сведения, с 1462 по 1796 год, 500–600 человек в среднем добыли 17 млн. тонн руды, что эквивалентно 3,5 млн. тонн чистой квасцовой соли. Ее экспорт морем за три века наполнил трюмы 10 тыс. кораблей. В порядке сравнения — это 18 тыс. рейсов (кораблей в среднем в три раза крупнее) по пути в Индию с 1504 по 1650 год: порядок величин, рекордный для нарождающейся нововременной барочной или классической эпохи, огромный и ничтожный одновременно.

Другое сравнение, несомненно, более приемлемое, поскольку оно охватывает референции однородного порядка — между коммерцией и индустрией: совокупная прибыль предприятия Тольфы в XVI веке, в период его наибольшего процветания, по расчетам Жана Делюмо, — величина близкая к начальному капиталу в 6 млн. тыс. флоринов голландской Ост-Индской компании в 1602 году. Крупнейшее горнодобывающее предприятие Европы оставалось далеко позади крупных предприятий колониальной торговли.

Кроме того, цифры Жана Делюмо позволяют осторожно, сектор за сектором, определить темпы текстильного производства. Они подтверждают прекрасный и быстрый рост XVI века после застоя конца XV века. Точная корреляция со всеми нашими сведениями и счастливое совпадение с квалитативной схемой истории техники. Начиная с 26 130 кантаров среднегодового показателя 1501–1513 годов, производство достигает кульминации в 1553–1565 годы; среднегодовой показатель экспорта достигает в это время 37 723 кантаров. Высокий уровень стабильности в течение полувека с 1565 по 1614 год. Перелом происходит после великого итальянского и средиземноморского кризиса 1619–1622 годов. После легкого оживления 1630–1650 годов Тольфа постепенно приходит в упадок на протяжении 2-й пол. XVII века.

Коротко, если сопоставить точные данные по Тольфе с тем, что фрагментарно известно по другим секторам растущего в целом производства квасцов, то можно констатировать, что после быстрого роста производства текстиля в 1-й пол. XVI века имел место непрерывный рост, замедляющийся во второй половине века и очень неравномерный по секторам. Эта неравномерность интересна, ибо предвещает, по-видимому, неравномерность XVII века. В северо-западной Атлантике — группировка Франции и Нидерландов в пользу Англии и Соединенных провинций. Спад в Средиземноморье. Высшая точка производства в XVII веке. Довольно позднее, без сомнения, оживление в XVIII веке. Кроме того, в XVII веке определяется новый индустриальный пейзаж. Упадок в средиземноморском регионе, в Италии и Испании. Упадок в Нидерландах. Французские затруднения. Непрерывный рост производства в Соединенных провинциях и Англии.

* * *

Такова в общих чертах география главной индустриальной отрасли классической Европы. Для металлургии, Отрасли второго плана, значительно отставшей с точки зрения создаваемых стоимостей, имелось два существенных отличия. Большая относительная концентрация, если сравнивать с современными нормами. География металлургии железа в XVII веке обрисовывается лучше, чем география текстиля. Железо в общем связано с деревом, а значит, с масштабами лесов, следовательно, очень приблизительно находится в негативном соотношении с плотностью населения. Металлургия имела два полюса в Европе XVII века: полюс технического прогресса вокруг Льежа и средней Германии и полюс балтийского массового производства: шведского и прибалтийского, подкрепленного и замененного в XVIII веке Уралом с его огромными лесами. Вплоть до конца XVIII века Балтика была самым крупным производителем и, более того, главным экспортером железа и железных изделий. То же самое относительно меди, главным поставщиком которой была Швеция.

Кроме того, XVII век в области металлургии находился на острие крупных технических перемен. С одной стороны, методы добычи руды, значительно усовершенствованные в XVI–XVII веках в Германии и Льеже, распространяются от этого географического сектора высокой добычи. Трудно переоценить вклад Bergbuchlein, маленьких учебников металлургического мастерства, а тем более пользу от распространения по миру эмиграции немецких инженеров.

Металлургическое дело можно резюмировать двумя словами: мехи и доменные печи. Пятнадцатый век алхимиков научил делать огонь. С тех пор размеры мехов не переставали увеличиваться. Есть разногласия относительно момента появления гидравлических мехов, конец XIV — начало XV века. Как бы то ни было, техника распространялась, улучшалась в XVI и XVII веках, медленно преодолевая раздробленность экономического пространства, с которой мы уже сталкивались в связи с текстильным производством. Прогресс мехов подтолкнул, как верно заметил Бертран Жиль, к соответствующему увеличению печей для выплавки металлов. Произошел переход от нагревательной печи (stuckofen), домницы каталонских кузниц — она еще сохранилась во Франции в XIX веке, — к классической доменной печи (flussofen) и вскоре к печам в 4–5 метров высотой. Родилась домна; она набирает высоту в XVII веке. Исходный пункт: район Льежа и Нидерланды. Распространившись по всей Европе в XVI веке, она, регион за регионом, вытесняла старинные технологии, которые продолжали существовать наряду с ней. Тем более что доменная печь давала не только преимущества. Она предполагала большое — в масштабах современного мира — единство производства, значительные месторождения и, главное, крупные запасы леса. Вокруг печи лес быстро исчезал, и раньше, чем печь выходила из строя, ее рентабельность уменьшалась за счет все более трудной транспортировки древесины. В Англии к концу XVII века все эти трудности приобрели очертания национальной катастрофы и масштабы вызова. Кроме того, доменная печь, в отличие от домниц, дает более углеродистое железо. Преимущество очевидное: понижение точки плавления, а значит, и разлива. Появился новый продукт — чугун, использование которого поначалу было весьма ограниченным (детали каминов); и восстановление ковкого, почти единственно использовавшегося железа поставило весьма деликатные проблемы.

Семнадцатый — восемнадцатый века бесконечно бьются над проблемой чугуна. Никакого совершенного решения не было найдено до XIX века, до пудлингования и, главное, до конвертора Бессемера. Последняя трудность: чугун, пригодный к переделу (единственный практически применявшийся), означал исключение части использовавшейся до того руды, в частности столь распространенных в континентальной северо-западной Европе фосфорсодержащих руд. Бедность и богатство руд вкупе с размерами лесов объясняют подъем балтийской, в особенности шведской, черной металлургии в XVII веке.

Словом, металлургия в XVII веке переживала стадию технологического вызревания. Она доказала относительную пластичность, она столкнулась с рядом технических проблем и естественных препятствий. Главное проистекало от разрыва между потреблением и производством. Зоны самого высокого потребления — Англия, Голландия, Франция — были к тому же наиболее многонаселенными, а значит, проблема нехватки леса душила их сильнее всего. Много железа проходило через Зунд, где транзитная пошлина позволяет частично установить количество перевозимого. В конце концов подобная ситуация стала нетерпимой.

* * *

Однако основной сдвиг произведет не металлургия. Хотя она была первой отраслью, пришедшей в движение с самого начала XVIII века, ей еще недоставало веса, чтобы сыграть роль пускового механизма.

Общеизвестна классическая история первой крупной технической новации, возвестившей об основном сдвиге: коксовая плавка. Англия стояла перед двойственной проблемой недостатка населения (5,5 млн. в начале XVIII века) и нехватки леса: в 1700–1720 годах английская черная металлургия переживала спад. Такова ситуация крупного традиционного региона Forest of Dean, занимавшегося производством с римской эпохи и почти полностью опустевшего в 1720–1730 годы. Англия начала XVIII века эволюционировала к решению проблемы за счет импорта полуфабрикатов. Индустрия передела Бирмингема и Шеффилда, вынужденная импортировать шведское или русское железо, уже не могла обеспечивать себя по низким ценам. Серьезный вызов в стране, где рабочие руки становились несколько более дорогостоящими, чем на континенте. Отсюда идея прибегнуть к каменному углю. Использование каменного угля в качестве топлива для домашних очагов в районе Шарлеруа восходит к III веку после Р. Х. Там же в деревне Маршьен впервые стали применять каменный уголь для разжигания кузнечного горна. Англия с ее прибрежными угольными бассейнами оказалась в замечательном положении. Около 1700 года английский уголь появился почти по всей береговой полосе вплоть до Средиземноморья как корабельный балласт или обратный груз для побочного употребления. Разумеется, Англия очень рано, с начала XVII века, следила за опытами Льежа по использованию каменного угля в качестве топлива. Но отсюда до использования каменного угля для переработки собственно руды, операции самой дорогостоящей, надо было сделать огромный шаг. Необходимым посредником стал кокс, обожженный уголь, очищенный от всех примесей, которые делают произведенный на каменном угле чугун и которые, в сущности, непригодны к употреблению. Метод изготовления кокса был запатентован в Англии в 1612 году. Тем не менее еще в течение целого столетия длится безрезультатный поиск методом проб и ошибок. Два человека, отец и сын квакерского семейства Дерби, Абрахам Дерби-отец (1677–1717) и его сын (1711–1763) создали экспериментальное, долгое время единственное в Европе предприятие в Коулбрукдейле. Первую достоверную фабрикацию несомненного и гомогенного кокса традиционно датируют 1709 годом; в 1720–1730 годах Абрахам Дерби-сын, разработав применение первых флюсов, преуспел в производстве первого чугуна на коксе, сравнимого по качеству с чугуном, выплавленным на древесном угле. Способу Дерби потребуется полвека, чтобы завоевать Англию. В мировом масштабе производство чугуна на коксе превзойдет производство чугуна на древесном угле не ранее 1860 года. Почти полтора столетия — такова живучесть предрассудка, полагавшего, что новый чугун был не того качества, как старый, традиционно оставляемый для особого применения.

Новые доменные печи, не имевшие теперь проблемы древесины и хрупкости древесного угля, растут ввысь. Начав с 4 метров, они достигли 6 метров в высоту к концу XVII века. В Англии с ее коксом они вырастают до 12 метров, а вскоре до 17,18,20 метров. Сдвиг затрагивает и производственное единство. Способ Дерби на первом этапе покорил район Шропшира, где расположен Коулбрукдейл. Отныне Бирмингем, опиравшийся на ресурсы Шропшира, уже не зависел от шведского железа. Около 1750 года начинается расцвет Мидлендса. На 250 кв. км находится богатый бассейн, где сосуществуют 65 угольных пластов (мощностью в 287 метров), руда (30 % содержания металла, 36–40 % — близ Дадли, между пятым угольным пластом и шестым, который к тому же является основным), глина и сульфиды (иначе говоря, сырье для флюсов). Эксплуатация каменного угля началась в Венсбери (25 тыс., затем 70 тыс. тонн в начале XVIII века, распространилась к востоку, на юг и в западном направлении) (Кингсвиндфорд и Хэйлсоуэн). Добыча руды возросла с 7–8 тыс. тонн в начале XVIII века до 60 тыс. тонн к концу века. Во 2-й пол. XVIII века Южный Стаффордшир соединился с Мидлендсом, затем с Южным Уэльсом, который вскоре их обогнал. Две первые уэльские домны, изначально гиганты, в Даулэйз и Сифартфа датируются 1759 и 1765 годами (по Морису Леви-Лебуайе).

Первые шаги XIX века начались отсюда. И тем не менее тихая революция 1720–1760 годов не сразу сгладила последствия падения традиционного производства из-за нехватки леса. Вот доказательство того, что даже в Англии, даже в 1760 году старая экономика продолжала доминировать. Производство будет снижатьсядо 1757 года(1757-й: 10 тыс. тонн чугуна, 12–15 тыс. тонн железа, треть общего потребления). С 1757 по 1806 год, за 49 лет, производство чугуна возрастает с 10 до 260 тыс. тонн. Увеличение как минимум в 26 раз за полвека — это и есть индустриальная революция. Вот еще доказательство, что вплоть до 1760 века даже в Англии продолжает существовать старая экономика. До самой середины XVIII века промышленность не испытывала недостатка в энергии. Вполне хватало воды вкупе с мускульной силой человека и животных и с помощью ветра (мощные мельницы, иначе говоря, ветряные с вертлюговой крышей датируются концом XV века). Рядом с шахтой, а значит, в тесной связи с металлургией, родилась паровая машина, символ новой эры. Оставим Дени Папена с его искусными опытами 1690 года, скорее спекулятивного, чем утилитарного порядка, в среде, которая оставалась глухой. Необходимостью была шахта с ее затоплениями, с ее насосами, а с конца XVII века и с огневыми насосами. Паровая машина Савари была запатентована в 1686 году. Ее отдача была низкой, применение опасным. Машина Ньюкомена (квакера, как и Дерби), запатентованная в 1705 году, очень медленно будет вытеснять машину Савари. Предыстория паровой машины покрыта мраком, но настоящая паровая машина, которая изменит лицо мира, еще впереди. Она будет связана с потребностями уже не только шахты, но и первых крупных мануфактур. Джеймс Уатт, Мэтью Боултон, Джон Уилкинсон: в 1769–1796 годах паровая машина родилась благодаря соединению их усилий. Она открыла дверь в Новую Эру.

Общеизвестно, что индустриальная революция связана с текстильным производством, точнее, с хлопчатобумажным. Как и в металлургии, революция подготавливалась в мозгах, она делала свои первые шаги на нескольких экспериментальных предприятиях. Она удалась парадоксально сама собой — Франсуа Крузе это очень хорошо показал — за счет самофинансирования, получив вливание капитала, накопленного крупной колониальной торговлей, в результате малоподвижности раздробленного рынка, позволявшего долгое время существовать наслоению различных технологических эпох. Английская индустрия, которая в 1760 году работала по технологии XIX века рядом со средневековым ремеслом и реализовала продукцию по ценам 1760 года, представляла собой восхитительную фабрику капиталов. Неповоротливость раздробленного рынка — наследие прошлого, и его выживание в течение полувека обеспечат английской индустрии почти без поддержки извне рывок вперед.

Тогда великий Джон Кей, не получивший, слава богу, классического образования сын суконного фабриканта из Колчестера, в 1733 году в возрасте 29 лет изобретает знаменитый челнок, названный позднее «самолетным челноком»! Тем самым открывается решающий период. Технологический прорыв челнока Кея породил ряд проблем. Качество нити явно отставало. Повышение требований к нему вызывало и другие. Взрывная волна, произведенная изобретением челнока Кея, в благоприятной среде стала фейерверком Новой Эры. Четыре колесика, нить, связанная с рычагом, которым манипулирует ткач. За челноком последовала вязальная машина. Потом — чулки, нить, Аркрайт. Потребовалось слишком большое количество ниток, что привело к их нехватке. Начиная с 1735 года цена хлопка возрастает. В 1760 году Роберт Кей, сын Джона Кея, изобрел корпус, ставший прообразом станка Жаккарда. «Дженни» Харгривса была собрана в 1763–1767 годах. Революция перестала быть уже только квалитативной. Она уже не ограничивалась выдвижением идей, она глубоко проникала в вещи. Прядильная машина Кромптона 1779 года — это уже Новая Эра. Процесс пошел. Отныне ничто уже не заставит его отступить.

Но все это только в Англии. И все-таки, хотя инициатива поначалу была исключительно английской, эта великая революция XVIII века, несмотря на часто упоминаемую разобщенность старой эры, по-видимому, первоначально почти немедленно взволновала половину севера Франции и Нидерланды, т. е. технологически развитый регион континента. В пять лет с десятилетним интервалом Франция, привилегированная часть континента, следует этому ритму. Один пример: «’’Дженни” Харгривса была разработана в 1763–1767 годах, Холкер-сын вывез одну из Англии в 1771 году и велел скопировать во многих экземплярах в Руане и Сансе; Морган ввел ее в Дуэ в 1773 году, и она распространилась в деревнях от Дуэ до Нима.» (Морис Леви-Лебуайе).

Вплоть до 1790 года индустриальная революция была европейским, направляемым Англией предприятием. Французская революция, сокрушившая капитал, рассеявшая элиту, отвлекшая умы от сущности, обрекая Францию, а потом и континент на продолжительную заурядность, сделает тем самым бизнес почти исключительно английским.

* * *

И все же была отрасль, где континент и Франция преуспевали в течение всего XVIII века, отрасль соединившая прошлое и будущее, Восток и Европу и лучше любой другой деятельности определяющая жизненные рамки: производство ситца.

В середине XVIII века совершенно новая индустрия находилась на самом взлете. В 1760 году 21 мастерская находится во Франции, 7 — в Женеве, 15 — в Мюлузе (который еще не был французским) и только 1 — в Манчестере. Подобная аномалия легко объяснима. В Англии в середине XVIII века прядение, ткачество и набивка уже были естественными этапами дешевого текстильного производства. «Но на континенте, несмотря на некоторое сходство, хлопчатобумажные ткани были роскошью; их потребление начиналось с ситца, материи дорогостоящей, набиваемой с доски и раскрашиваемой кистями, мода на которые произвела фурор в XVIII веке, заменив собой пристрастие рафинированной публики к шелкам броше, линонам[103] и батистам» (М. Леви-Лебуайе). Индустрия почти независимая от естественных условий, всем обязанная человеку и ничем — вещам. Миткали, которые использует ситцевое производство, легко, соответственно своей цене, переносят транспортировку и задержки. Доставляли их издалека. В 1785 году французские ткани составляли только 20 % национального потребления. «Остальное шло из Индий, 500 тыс. штук путем прямого импорта, 300 тыс. штук путем закупки на иностранных складах». Оборудование нехитрое: «гравированные деревянные валы, столы, несколько подвалов. двигательная сила ни к чему». «От рисовавших эскизы художников, таких как Ж.-П. Юэ, Линге, Жергон, Портале, Прево или Мален-отец, не требовалось личного присутствия, атмосфера мастерской, — тонко подмечает Морис Леви-Лебуайе, — отнюдь не идеальное место, чтобы создавать сельские сценки, характерные для счастливого искусства XVIII века. Мастера, которые пускали в дело эти рисунки, тоже были весьма немногочисленны: 1000–1500, быть может, человек около 1750 года, едва ли 25 тыс. человек к концу века; граверы и колористы, рисовальщицы и набойщики — все были мэтрами в искусстве, дававшем им возможность выбирать себе место жительства и работы».

* * *

Миткаль на 80 % шел из Индии. Ситцы могучего XVIII века уже архаизм, который легко развеял XIX век. Соединяя Восток и Запад, ставя Европу и Индийский океан в последний раз наравне, они свидетельствовали о торговле между равными, они были современниками начавшегося процесса деиндустриализации мира на пользу Европе, процесса только что начавшегося, которому было еще очень далеко до завершения.

Фредерик Мауро отнес примерно к 1730–1750 годам поворот, утвердивший силовые отношения в Индийском океане и заменивший торговлю между равными, прежде всего унаследованную голландцами примерно в 1600–1620 годах у оттесненных португальцев, торговлей, которая отныне выкачивала для Европы восточный капитал. Между 1740 и 1760 годами платежный баланс Индийского океана, традиционно бывший в XVI–XVII веках неблагоприятным для Европы, продолжает быть неблагоприятным и для Азии. Этот поворот соответствует сдвигу в эффективности общей для Запада техники и массированному приходу англичан в Индийский океан.

Иначе говоря, победы Клайва (23 июня 1757 года при Плесси пушка засвидетельствовала новую и парадоксальную разницу в техническом уровне двух миров, легко рассеяв 78 тыс. воинов наваба Бенгалии), Уоррена Гастингса были подготовлены гораздо раньше. Равно как и провал старины Дюплекса (1754) и позабавивший любопытствующих договор Годе,[104] они не были рождены случаем. Победы, подобные победам в Индии, обеспечиваются заранее.

Вплоть до середины XVIII века утечка американской монеты, а также выгоды торговли из Индии в Индию смягчали структурный дефицит торгового баланса Европы в Азии.

После 1750 года положение изменилось. Частная торговля агентов английской Ост-Индской компании, прежде всего торговля таможенными лицензиями, продажа пропусков и разрешений, исходя из практики, существовавшей в клонящейся к упадку империи Великого Могола, добровольная или вынужденная покупка всевозрастающей массы европейских товаров, отдача в наем службы при индийских князьях, в особенности по драгоценной артиллерийской части, взимание податей обеспечивали на все более обширных территориях значительное накопление капиталов в пользу Европы. «Общая сумма изъятого англичанами из Бенгалии и переведенного в Англию с 1757 по 1780 год достигает 38 млн. фунтов» в устойчивой монете, это восьмикратная стоимость недвижимого капитала Лондона в 1666 году.

В отношении Китая происходит аналогичный сдвиг и аналогичный рост. Лидировал чай. Мы уже видели, что даже в Европе он, заставляя отступить тифозные инфекции, способствовал победе над смертностью. С 1640 по 1730 год в рамках несколько укороченного XVII века экономической истории наиболее достоверный индекс активности (суда, отправляемые из Европы в Азию) увеличивается в 7 раз. В 1640–1650 годы действительно он удерживается на аномально низком уровне. По отношению к самому высокому уровню 1590–1620 годов увеличение происходит в 4 и, возможно, в 5 раз чуть больше чем за столетие. С 1720–1730 по 1790–1800 годы, за короткий семидесятилетний XVIII век, наиболее репрезентативные показатели вырастают в 10–15—20 раз.

С 1690–1700 годов до конца XVIII века крупная колониальная торговля не прекращала накапливать богатства, которые окончательно не подсчитаны, и эти богатства в самом начале индустриальной революции сыграли роль, переоценить которую невозможно. Умножение в 1,5 раза в агрикультуре между 1620 и 1760 годами, предположительно троекратное увеличение валового объема индустриального производства. Рост по меньшей мере в 10,15, а скорее, в 20 раз оборотов крупной торговли. Именно крупная торговля была движущей силой. Перед лицом такого роста Америка была регионом скромным. В сущности, к концу XVI века она достигла уровня, который ей было трудно превзойти.

Сахарная Америка не прекращала развиваться почти китайскими темпами. Она создала Бордо, Нант и Гавр, придала завершенность могуществу Амстердама и Лондона, реконструировала Лиссабон Помбала. Почти несуществующая в начале XVII века, эта торговля возросла в 5–6, а то и в 7 раз с начала по конец XVIII века.

Что касается Америки драгоценных металлов (испанская Америка и бразильские плато), мы, исходя из уточненных данных Гамильтона, предлагаем оценить в 90 тыс. тонн в серебряном эквиваленте общий рост объема экспорта в направлении Европы за три столетия; кроме того, около 10 тыс. тонн по различным каналам отправились на Дальний Восток. Сколько металла помимо этих масс подвергалось тезаврации на месте или было мобилизовано для нужд американской экономики? Мы этого не знаем. С 1620 по 1760 год в период спада Америка, вероятнее всего, отправила в Европу не более 20–25 тыс. тонн. Внешне Кадис наследовал Севилье. В действительности официальная торговля одолела торговлю «на длину копья», которая велась напрямую вне всяких правил из неиспанских портов в направлении кастильских Индий. Но в Кадисе испанская коммерция осталась далеко позади трех крупных соперников: французов, англичан, голландцев. Испанская Америка начиная с 1650–1660 годов сделалась кондоминиумом, негласно эксплуатируемым к совместной выгоде крупными морскими державами европейского северо-запада. В 1760 году Англия, по-видимому, вышла на первое место, к 70-м годам восстановила силу Франция. Как и в сфере индустрии, и это еще более очевидно, только континентальный катаклизм Французской революции сделает Англию единственным и бесспорным победителем.

ГлаваХ ОБЩЕСТВО. СОСЛОВИЯ И КЛАССЫ

Середина XVIII века готовит нам еще один подвох. Все повсеместно приходит в движение около 1750 года, а что же до этого? Крупная колониальная торговля показала, по крайней мере, где сформировалось капиталистическое накопление, которое взорвет в конце XVIII века аристократический мир аграрного общества.

Но все не так просто. Начиная от поворотной середины XVIII века, в Европе обозначаются четыре сектора. Нигде капиталистическое накопление от крупной торговли не имело столь давней истории, как в Голландии, и не было столь скорым, как в Англии. Вот уж где ему нечего было взрывать. Буржуазия занимала гибкие формы аристократического общества и трансформировала его. Таким образом, подпитка роста не требовала никаких затрат. Почти что плавный take off, скажем вслед за Франсуа Крузе, take off последовательно-постепенный.

Что касается сектора северо-западного, бельгийского, западно-немецкого, здесь накопление поначалу было едва ли меньшим, но общество оставалось ригидным, политические условия плохими, и вот — катастрофический взрыв конца XVIII века. Он крушит, бьет, ломает. по всей социальной лестнице он вызывает самые ретроградные рефлексы отказа от роста. Словом, он задвигает далеко на второй план всю ту часть Европы, которая наряду с Англией обладала привилегией самых прекрасных достижений.

На юге, в Средиземноморье, усиливается отставание. Ничто всерьез не угрожает старому сословному обществу. На востоке — парадоксальный, на взгляд Запада, мир. Общество земельной аристократии, которое усиливает притеснение крестьянства, переживающего падение статуса. Западный IX век, совмещенный во времени с первыми признаками индустриальной революции.

* * *

Вся социальная история классической Европы, в сущности, социальная история Запада, — которую Восток, пытаясь копировать, искажает, — заключена в опасной своей справедливостью формуле: сословное общество медленно, глубоко преобразуется в общество классовое. Французская революция все-таки — это всего лишь перевод в план конституционно-правовой и политический этого замещения, почти завершившегося в социальном порядке около 1750 года. Ломая экономический рост, двигатель социального потрясения, Французская революция неизбежно даже спровоцировала отвердение того, что могло продолжать существовать в старых сословных структурах. В области коллективных представлений откат был несомненен. Немалая часть французского общества в 1815 году была привержена сословным представлениям в большей степени, чем это было в 1785 году. Общество Старого порядка, невредимое почти во всем средиземноморском секторе (за исключением Пьемонта и Каталонии), переживающее процесс упрочения в славянском мире на востоке, глубоко разложившееся в атлантической Европе под влиянием большой колониальной торговли в середине XVIII века, продолжает существовать и намного позже 1789 или 1815 года: юридически в Центральной Европе вплоть до 1848 года, в России же и еще позже 1861-го, вплоть до примерно 1890,1905 или 1917года, а во французских деревнях запада по некоторым параметрам — вплоть до примерно 1880 года. Вместе с социальной историей мы снова обретаем чрезвычайную весомость вещей. Наконец, это возвращает нас к тому понятию структуры, которое мы отчасти потеряли из виду, пытаясь уловить реальность материальной цивилизации классической Европы и постоянно сталкиваясь к концу ее длительности с неопределенным периодом 1750–1770 годов, начинающим потрясающую мутацию, на которую нам рано отвлекаться. Важно изначально твердо отметить, что социальная реальность классической Европы весьма широко выступала из берегов. Между XIV и XVIII веками, а в некотором смысле с V по XVIII век доминирующим и определяющим является один и тот же принцип социальной стратификации, мы постараемся сказать, в скольких видах и компромиссах.

Ролан Мунье в недавней своей публикации поставил во главу угла несколько генеральных принципов классификации, которыми мы можем руководствоваться. Предварительный вопрос социальной истории (следует особо остерегаться говорить о ней с недомолвками, ибо это неизбежно означает имплицитный ответ, почти обязательно анахроничный, в силу бессознательного переноса нашего жизненного опыта) — это, очевидно, вопрос о принципах, двигателях и представлениях, которые определяют социальную стратификацию. Все развитые общества, входящие в поле наблюдения истории, упорядочиваются по трем крупным типам стратификации: «стратификация кастовая, стратификация сословная, стратификация классовая». Это в теории. В жизненной реальности социума три принципа, которые анализ, изъясняясь по-картезиански, позволил выделить в их подвижности, эти три принципа образуют параллелограмм сил, выделяющий доминанту. Это равновесие движущих сил стратификации, которые столь полно согласуются с совокупностью социального коллективного существа, очевидно обладает свойством сохраняться очень долго. Что не исключает определенной пластичности. Классическая эра, при кажущейся неподвижности баланса движущих сил стратификации, является в действительности периодом относительно большой пластичности.

Кастовая стратификация, отличающаяся тенденцией к наследственности, предполагает иерархизацию групп «не в соответствии с достоянием своих членов и их способностью расходовать, не в соответствии с их ролью в производстве материальных благ, но в соответствии с их степенью религиозной чистоты или нечистоты». В XVIII веке, когда классическая Европа встретилась с Индией и расширила влияние, индийское общество группировалось примерно в две сотни каст, «в свою очередь подразделяющихся на примерно две тысячи подкаст, иерархизованных внутри каст». Каждая каста играет в процессе производства вполне определенную роль или, по крайней мере, ее деятельность организуется вокруг ограниченного количества возможностей. Принадлежность к касте определена превратностями наследственности, строго соблюдаемой эндогамией, слегка скорректированной гипергамией. Стало быть, возможно только коллективное возвышение. Эта социальная система, которая давала возможность жить бок о бок самым различным расам, мыслима лишь в перспективе всеобщего принятия сансары и кармы. В неумолимом круговороте перерождений (сансара), который осуществляется согласно не менее неумолимому учету заслуг и ошибок (карма), социальное возвышение осуществляется посмертно в момент реинкарнации. Стало быть, какой бы ни была тенденция к наследственности, тенденция первого порядка в Европе аристократических реакций к самоконструированию на касты, стратификация на касты не имеет шанса вне религиозных вселенных перерождения.

Но влияние экономического таково, что даже в Индии XVIII века внутрь каст и между кастами вкрадывается стратификация по классам. «Имеются социальные классы», можно сказать вслед за Роланом Мунье, точнее, имеется совершенная система классов, когда «в рыночной экономике. роль, играемая в производстве материальных благ, и уровень дохода. помещают индивидуума» на определенный уровень в социальной иерархии. Для существования класса надо, чтобы внутри группы, определенной одним источником дохода, одним порядком уровня дохода, одним уровнем жизни, имелся минимум общего, группового сознания. С момента утверждения денежной экономики классовое деление естественным образом стремится себя навязать.

И все-таки в обществе XVII и 1-й пол. XVIII века по всей барочной и классической Европе классовая стратификация отнюдь не становится ведущим способом дифференциации; продолжает превалировать стратификация сословная если не всегда фактически, то, по крайней мере, юридически и в представлениях, которые восходят к далекому прошлому. Если длительность экономических структур — данность, то для природы взаимосвязи способов производства (не являются ли способы производства Европы 1750-х годов гораздо более близки к способам производства XII века, нежели 1880-х годов?) нормально, что категории социальных ценностей 1600–1750 годов остаются гораздо ближе социальным ценностям Средневековья, нежели ценностям, порожденным индустриальной революцией. Ролан Мунье охотно подчеркивает взаимосвязанность критериев социальной стратификации Европы Нового времени с близкими им критериями из далекого прошлого. «Стратификация по сословиям, — пишет он, — (.по-немецки Stande. по-английски estates.) существовала в Европе с XIV по XVIII век. хотя этот род включал несколько видов и местами классовые общества появились в этой географической зоне уже в тот период. Можно было бы включить сюда феодальную систему с IX века и, быть может, вассальный порядок с конца V века».

В этой стратификации по сословиям, или по estates, социальные группы были иерархизованы не по положению или влиянию в экономическом порядке, «но в соответствии с уважением, почетом, достоинством, придаваемыми обществом или социальными фракциями» вне обязательной связи с производством материальных благ. «Внутри каждой страты, каждого estate, — уточняет дополнительно Ролан Мунье, — корпорации, товарищества образуют группы действия, каждая со своим статусом, обусловленным консенсусом мнений, социальной оценкой и своим уставом, постоянным или легальным.» В каждом сословии существует тенденция к эндогамии, а в верхах даже тенденция к кастовости.

«В верхах», согласно «Трактату о сословиях и простых достоинствах» (1610) Шарля Луазо, «церковное сословие, клир, ибо в правах посланники Божии должны сохранять первый ранг почета. Затем дворянство, либо старинное с незапамятных времен благородство, происходящее от древних родов, либо дворянство звания, проистекающего от службы или от сеньории, которые сообщают те же самые привилегии. Наконец, третье сословие, которое составляет остальной народ» (цит. по Р. Мунье).

Каждое из основных сословий имеет свою нисходящую иерархию. Во Франции 1-й пол. XVII века, согласно тому же Луазо, во главе первого сословия стояли кардиналы, примасы или патриархи, архиепископы и епископы, три высших ранга; наконец, четыре низших ранга — посвященные в духовный сан. «Дворянское сословие подразделяется сверху вниз на принцев крови, принцев-родственников, более отдаленных от суверена, высокое рыцарское дворянство, различающееся между собой достоинством своих феодов в нисходящем порядке: герцог, маркиз, граф, барон, шателен, наконец, простое дворянство рядовых благородных, профессиональных военных». Второе сословие включает также чиновников судебного и финансового ведомств, положение которых дает им дворянство по должности и званию.

Возможность такого социального осмоса, допустимого перехода из третьего во второе сословие, шла во Франции на уменьшение. В середине XVII века первая из верховных палат, парижский парламент, традиционная машина получения доступа к высокому дворянству начала демонстрировать свою отстраненность по отношению к таким новым людям. «Гийом I де Ламуаньон (1617–1677), первый председатель в 1658 году, — пишет Франсуа Блюш, — стал автором такого рода реакции: “По собственному побуждению в 1659 году парламент запрещает доступ в свои ряды родственников и свойственников откупщиков”». Людовик XIV, навязывая время от времени неприятные парламенту кандидатуры, сумеет держать эту дверь полуоткрытой. В течение XVIII века она в конечном счете захлопнется. Цитируемый Франсуа Блюшем Жан Эгре, «интерпретируя постановления Совета об освобождении от золотой дворянской марки для благородных кандидатов на аноблирующие должности, доказывает, что накануне 1789 года около 90 % парламентариев (тоже не только парижане), вступающих в должность, были благородными». В 1715 году благородные составляли в парижском парламенте 81,5 % численного состава, 91 % благородных и сыновей привилегированных, в 1771-м — 80,9 % и 89,9 % соответственно.

Таким образом, третье сословие включает чиновников не дающих дворянского звания должностей. «В принципе, — свидетельствует Ролан Мунье, — во главе сословия были люди образованные. с дипломами факультетов теологии, юриспруденции, медицины, искусств.» Адвокаты, финансисты, «практикующие врачи и дельцы» (секретари суда, нотариусы, прокуроры. судейские длинной мантии. судебные приставы. короткие мантии). Затем идут купцы. На их счет Луазо высказывается следующим образом: «Как по причине и полезности, даже общественной необходимости и коммерции. так и из-за обыкновенного богатства. которое приносит им доверие и уважение, не говоря о том, что способ пользоваться ремесленниками и мастеровыми придает им большое влияние в городах: поэтому купцы — это последние в народе, кто несет почетные свойства, будучи именуемы почтенными людьми или честными персонами и городскими буржуа. Равно как. аптекари, ювелиры, золотых и серебряных дел мастера. Ежели они обитают в городе и причастны к почестям, должностям и привилегиям города, все могут претендовать на титул буржуа». Ниже буржуа стоят ремесленники, «кои живут более трудом телесным, нежели продажей товара или ухищрениями ума, и эти суть самые ничтожные» (цит. по Р. Мунье).

Во главе хотя и низких персон стоят хлебопашцы, земледельцы или арендаторы. Такое возвеличивание достоинства независимого крестьянина-хозяина, владельца одной или нескольких упряжек (примерно одна десятая сельского населения Франции), шло по нарастающей, пока не расцвело пышным мифом в XVIII веке в лицемерной литературе трактатов о счастье. Жан Блондель в трактате «Люди как они есть и должны быть», опубликованном в Лондоне и Париже в 1658 году, позволяет себе ни к чему не обязывающий панегирик: «.В хижинах своих, где вам недостает самого необходимого, вы в некотором смысле тысячекратно счастливее, нежели люди света, коих ненасытная душа всегда сыщет чего еще пожелать. Счастливы те, кто, подобно вам, не имеет, если так можно выразиться, иных чувств, кроме чувства природного инстинкта» (цит. по Р. Мози). Шарль Луазо, не владевший подобным слогом, не пошел бы столь далеко. Но, следуя стилю Блонделя, Робер Мози подчеркивает первенство и высшую степень достоинства четвертого сословия, отдаваемую хлебопашцу в восприятии XVIII века, когда мило заявляет: «Среди всех сих счастливых бедняков, наиизбраннейшими остаются хлебопашцы. Естественные рамки их жизни легче согласуются со свободными ассоциациями и метаморфозами, чем мрачный интерьер ремесленника. Вкус пасторальной поэзии служит пищей и оправданием экзальтации сельских обрядов. Крестьяне — это единственная часть народа, с коей почтенные горожане иной раз соприкасаются. Люди светские и буржуа игнорируют рабочих из предместий, а когда развлекаются на лоне природы, то пренебрегают деревенским мельником, но наносят визит хлебопашцам».

Внизу Луазо помещает «ремесленников или мастеровых. которые занимаются искусствами механическими, а потому именуются, ради отличия от свободных искусств. механиками. подлыми и грязными». Еще ниже — «простые подсобные поденные рабочие. самые подлые из простолюдинов». В самом низу — категория «узаконенных нищих, бродяг и оборванцев. пребывающих в праздности и беззаботности за счет других».

Таким виделся социальный порядок во времена Шарля Луазо. С некоторыми оговорками картина применима к большинству европейских стран. Трактаты о счастье убедительно доказывают, что он не так уж девальвировался в XVIII веке.

«Каждое слово имеет свой особый знак. иначе говоря, свои социальные символы» — Р. Мунье прав, уточняя это. Почетные прерогативы, титулы и ранги, «предымена», иерархия которых вполне определенна и иногда изумительна для нас. Рене Декарт из коллежа Ла-Флеш в письмах употреблял обращение: «Мадемуазель моя матушка». Сословия имеют привилегии, которые мы склонны замечать только в одном-единственном смысле, если бы они были на пользу двум первым сословиям. «Третье сословие пользуется широкой всеобщей привилегией, а именно той, что благородные, за исключением хозяев стеколен и кузниц, не могут разделять прибыль от товара и ремесла, не могут составлять конкуренцию третьему сословию». Наконец, каждое сословие должно дорожить своим званием. И именно здесь начинаются трудности.

Сантьяго: это влияние экономики, ибо по древности и почету Сантьяго выше. Что касается архиепископа Таррагоны, то был ли он так уж уверен в своем превосходстве над простым викарным епископом Сигуэнцы, доход которого был втрое выше? Внутри сословия ранг и его требования снова вводят доход, а следовательно, экономику. Когда неравенство доходов превышает некий порог, оно запутывает традиционную иерархию сословий. «Poderoso Caballero, es Don Dinero»[105] — писал Франсиско Кеведо; благородное перезолочение герба и гипергамия — в Испании она приводит к мезальянсам дворянства с иудео-христианскими семьями — есть способ социального осмоса, реванш класса над сословием.

Такой способ социального осмоса, однако, был широко осуждаем. Послушаем крик возмущенной души, когда семья банкира Самуэля Бернара проникла в среду парижского парламентского дворянства. Вот уж что будет списано на безнравственность эпохи пост-Регентства:

О времена! О нравы! Век гнилью напоен.
Попрали честь сыны фамилий старых.
Моле, Мирапуа, Ламуаньон
Берут в супруги дочерей Бернара
И делят барыши с ворьем.

И можно держать пари, что анонимный стихоплет был не голубых кровей. Зато какое вливание доходов! «Когда председатель Ламуаньон в 1732 году женился на внучке Самуэля Бернара, на счету сей юной персоны было 800 тыс. ливров, 200 тыс. ливров обеспечения, 40 тыс. экю подарок зятю, 1 тыс. экю на белье и платье, а также прекрасные бриллианты. Мальзерб, кузен председателя, женился на девице Гримо де ла Рейньер: приданое невесты исчислялось 600 тыс. ливров наличными, а также 200 тыс. ливров краткосрочным платежом и обязательство, которое Ла Рейньер охотно подписал, обеспечивать в течение многих лет стол и кров молодой семьи. Председатель Моле женился на дочери Самуэля Бернара в 1735 году: она получила в приданое 1 млн. 200 тыс. ливров и унаследует от отца 6 842 088 ливров» (Ф. Блюш).

Восемьдесят процентов дохода классической Европы, скажем проще, 80–85 % производимых богатств исходили от земли и сущего на земле. Великое богатство — это, в сущности, не столько земля, сколько крестьянин, обрабатывающий ее в таком мире, в котором, кроме мускульной силы, еще нет иных машин или в них нет необходимости.

Таким образом, дополнительно встает проблема расхождения уровней жизни. Простой взгляд на доходы подтверждает, что оно в среднем в 10,15 и 20 раз больше, чем в наши дни, с нижней точкой несоизмеримо более низкой, но это неравенство не имело тех последствий, которых, казалось, можно было бы ожидать. Для богатых оно выражалось не столько в сверхпотреблении благ, сколько в сверхпотреблении услуг. Отличие между столом бедных и богатых было ли столь уж значительным? Возможности желудка, не говоря о свирепости подагры, были всетаки ограниченными.

Гамма уровней жизни была гаммой услуг. Десятая часть населения, возможно, mutatis mutandis находилась в услужении у 2–3 % населения. Вот истинный вес доминирования на вершине социальной пирамиды. В конечном счете он гораздо менее значителен, чем мы это представляем. Изъятие материальных благ в обществе, бедном благами и богатом людьми, имело бы более опасный эффект.

О чудовищных размерах штата челяди при Старом порядке уже все было сказано. Не будем искать их на самом верху: один из графов Оливаресов, ребенок и младший сын в семействе, которое еще не достигло величия, был студентом в Саламанке и имел сорок девять слуг, а вот на уровне промежуточном примеры более доказательны. Скромный дворянин из Бовези Готье де Кревкер в 1593 году решил сократить прислугу в своем доме: «оказалось, что он по-прежнему кормил», как правило, «57 персон, — сообщает Пьер Губер, — более 40 из которых были слуги».

Обратимся, по докладу от 15 июля 1720 года (AN, АЕ, В, 225 Р181) Партийе, консула Франции в Кадисе, к сфере обслуги. Наем дома обходился ему в 650 пиастров в год. Он платил своему хранителю печати сиру Луи Деластру, французу из Булонь-сюр-Мер, поскольку сборы канцелярии были недостаточны, он давал ему кров и стол. Он оценил его содержание в 250 пиастров в год. То же самое относительно вице-консула Барбье: дополнительное жалованье, кров, стол. Далее, наемный лекарь для больных соотечественников и домочадцев, нечетко определенная общественная функция прислуги. Теперь перейдем к собственно прислуге: мажордом — 120 пиастров в год, три служанки — 1–2 пистоля в месяц (4–8 пиастров), одна — 3 пиастра, два пажа, по обычаю страны, — полтора пистоля в месяц (6 пиастров) каждому в качестве жалованья и содержания плюс 4 пистоля вознаграждения, повар — 30 пистолей в год, не считая вознаграждения помощнику повара (полтора пистоля в месяц), кучер, конюх, привратник с оплатой соответственно в 5, 4 и 3 пиастра. В целом на Партийе, его жену и троих детей приходится 11 персон: три — женская прислуга, восемь — мужская. На «функционера», как бы мы сказали сегодня, средней руки.

Итак, все просто. В сердце социального механизма все в конечном счете тяготеет к «сколько» и «как». Сколько изымает верхушка социальной иерархии у массы тружеников полей? Как осуществляется изъятие? И как внутри самой крестьянской массы, которая далеко не была однородной, осуществляется распределение немалого остатка — ибо, несмотря на ошибочные расчеты, крестьяне все-таки оставляли себе основное — как осуществляется внутри этой массы распределение создаваемого богатства? С учетом, разумеется, того, что богатство — это еще не все, что честь не в этом и что надо много денег, чтобы обрести толику той чести, которую иные получают от рождения, рискуя утратить ее из-за недостатка средств, иначе говоря, из-за неспособности поддерживать положение. В конечном счете это еще раз позволяет сказать, что есть только одна проблема — проблема сеньории, поскольку именно в рамках сеньории совершается эта любопытная алхимия.

Сеньория хранит ключ к одному из самых трудных и, стало быть, к одному из самых плодотворных противоречий социальной истории трех солидарных столетий, которая охватывает период от начала XVI до конца XVIII века. Выигрыш денежной экономики — вот одна из констант нескольких долгих веков. А значит, возвышение буржуазии, согласно раздражающе банальной схеме, — когда она завершит свое восхождение от пещер до атомной эры, эта буржуазия в наших дрянных учебниках? — купцов, сказал бы Шарль Луазо, связанных с полезностью, с общественной необходимостью коммерции. Но восхождение этого класса было еще более скорым, чем даже восхождение торговли «товаром». Она восходит, направляемая вперед преумножением. Деньги гипнотизируют, деньги поляризуют, деньги мобилизуют. Восхождение буржуазии — это восхождение группы людей, умеющих обращаться с чудесным денежным инструментом. Но эта группа людей слишком осведомлена об экономической и социальной реальности своего времени, чтобы не знать лучше дворян и хлебопашцев, что источник богатства и власти кроется не в коммерции, которая породила их, а в многочисленной массе живущих на земле людей. С добытыми коммерцией деньгами она приступает к завоеванию этой единственной реальности, которая к тому же приносит престиж и почет. Соразмерно тому, что иерархизация по сословиям не такая уж мистификация, как в это старались поверить. Приобретение земли, приобретение сеньории, подкуп государства: эта другая великая реальность весьма реальна, поскольку предполагает власть над людьми.

Здесь и кроется противоречивость. Торговая и денежная мутация двух первых третей XVI века, казалось, поколебала сословное общество. Буржуа заняли главные должности в территориальных штатах, там, где сеньор уже давно оставил домениальную сеньорию, как, например, во Франции, и в определенном смысле обратил «бан» в звонкую монету, революция цен в первое время разорила сеньора. Могла ли она разорить сеньора в пользу низов социальной пирамиды? В сущности, подобное расточение по рукам огромного большинства стоило бы Европе будущего ее цивилизации, оно неминуемо блокировало бы процесс прогресса и повлекло бы за собой регресс и смерть. Оказавшиеся в опасном положении сеньории — это сеньории, вынужденные заново себя изобретать и, прежде всего, приносимые в жертву формирующемуся из торговли классу. Конец XVI века — это не только изменение экономического климата, а значит, паралич двойного процесса социальной мутации — ускоренного роста торгового сектора и революции цен. Это еще и новое дворянство, не менее преданное ценностям сословия и чести. Тем паче что оно обрело их большими усилиями и помнило об этом. Сословное общество, взбудораженное в XVI веке планетарным взрывом экономики коммерческой и европейской в масштабах еще только намеченных мировых отношений и революцией цен, было усилено и укреплено включением в него нового слоя продвигающихся внутри класса. Это возвышение было подкреплено падением экономической конъюнктуры. Вот почему экономическая революция XVI века фатальным образом вылилась не в исчезновение, но в укрепление аристократических общественных структур. Точно так же не происходит и значительной модификации производственных секторов. Эта модификация происходит, как известно, лишь в более поздний период, в середине XVIII века в нескольких привилегированных секторах. Возвышение буржуазии в XVI веке, укрепление аристократических структур сословного общества в XVII веке, повторный запуск процесса трансформации в XVIII веке. При этом на западе — английская модель с ее консервативной пластичностью и французская, имеющая оттенок ригидности, которую можно объяснить слишком совершенным успехом.

В не очень далекой перспективе XVII век резко противостоит XVI веку. Так же как 2-я пол. XVIII века противостоит временному единству XVII века, длящегося, невзирая на формальные рамки, до середины следующего столетия. В более длительной перспективе XVI, XVII и XVIII века суть не более чем диалектические моменты одного и того же роста.

Аристократическое господство над землей и людьми осуществлялось в рамках сеньории. Традиционно существует сеньория домениальная и баналитетная. С этой точки зрения Европа разделилась между двумя полюсами: предельно схематизируя, можно сказать, что была Европа домениальной сеньории и Европа баналитетной сеньории.

Франция до карикатурной степени относится к Европе баналитетной сеньории. Быть может, потому, что здесь феодальная система была более совершенной, чем где бы то ни было, и здесь сеньор в результате распыления почти всей государственности получал более широкие права на управление баном. По многим соображениям французский сеньор допускал дробление обязательной доли наследства. После нижней точки XV века, особенно после появления в XVI веке нового дворянства, происходящего от городского капитала, закрепившегося в сельской местности и гораздо более жадного, происходит частичное восстановление домениальной сеньории. Для новых дворян, рассуждавших по-буржуазному, собственность являлась средством, вернее всего гарантирующим положение. В XVII–XVIII веках французские крестьяне сохранили не более чем 35–40 % земель, тогда как в XVI веке им принадлежало гораздо больше половины. На 65 % земли, находившейся в собственности благородной аристократии, церковников или буржуазии, вступающей во дворянство, не более 10–15 % — земли, эксплуатируемые непосредственно благородным или буржуазным собственником. На 10–15 % обрабатываемой земли французский крестьянин был сельскохозяйственным рабочим крупного собственника, предпринимателя не из крестьян; на 50 % обрабатываемой земли он был арендатором, фермером, хозяйствующим на свой страх и риск, но вдвойне обремененным рентой, земельной рентой, арендной платой, которой облагалась земля, и личными повинностями, которыми он был обязан сеньору; на 30 % обрабатываемых земель он являлся фактическим собственником, обязанным оплачивать сеньору свои личные повинности, в большинстве случаев наиболее тяжелую и более позднюю, наиболее оспариваемую из сеньориальных повинностей — шампар, жестко не определенный процент от урожая. На всех землях существовала десятина: 2, 3, 4 %, практически никогда одна десятая — предназначенная церкви и пополняющая mutatis mutandis нарождающийся социальный бюджет нации. Аллод, т. е. земля без сеньора, составлял не более 1–2 % территории.

Каким бы тяжелым ни было его положение, французский крестьянин, по крайней мере юридически, был привилегированным. Даже если его уровень жизни отставал с конца XVII века и в XVIII веке от уровня жизни крестьян Англии и Соединенных провинций.

Противоположная картина наблюдается в странах, которые знали крестьянскую собственность лишь в незначительной степени. А также в тех, где обязательные сеньориальные повинности были наиболее легкими. В Кастилии крестьянская собственность в конце XVI века, по данным Ноэля Соломона, не превышала 15–20 %. Несомненно, она была несколько больше в Галисии, но значительно меньше в Андалусии. В Испании крестьянская собственность традиционно была очень малой. Совершенно иначе обстояли дела в Англии, где возникшая в XV веке ситуация, примерно сопоставимая с ситуацией французской, однако не ставшая столь выигрышной для крестьянской собственности, привела к восстановлению домениальной сеньории.

Процесс огораживаний, начавшийся в XVI веке, но достигший полного размаха после 1750 года, навязывая издержки ограды из страха пострадать в одностороннем порядке от прав других на неогороженных землях, ускорил процесс конституирования крупных владений. В XVIII веке крестьянская собственность сокращается, но, в отличие от Кастилии, Англия сочетает крупную собственность с крупным хозяйством. Что и позволило английской агрикультуре возглавить великое обновление сельскохозяйственной технологии.

Итак, в Западной и Южной Европе три полюса: Кастилия — полюс дворянской собственности и мелкого хозяйства; Франция — полюс мелкокрестьянской собственности, но весьма тяжелых сеньориальных прав; Англия — полюс крупной аристократической собственности, соединенной с крупным хозяйством при высокой производительности и новаторской технологии.

На востоке складывается парадоксальная ситуация с крупной собственностью, которая, вместо того чтобы, как в Англии, покушаться на крестьянскую землю, покушается на самих крестьян. Богемия, Польша, Россия в XVI, XVII и XVIII веках проходят путь, напоминающий путь западного крестьянства в VII, VIII и IX веках нашей эры. Йозеф Вулка обнаружил там любопытное сочетание барщины и наемного труда. Усиление барщины, обращение к отвергнутой почти повсеместно на Западе старой и одиозной системе барщины по произволу или по усмотрению, но при этом оплачиваемой — это нечто новое. Но поскольку это делалось по принуждению, то очевидно, что заработная плата была фиктивной, много ниже экономической стоимости выполняемой работы. Утверждение новой системы, покоящейся на радикальном увеличении барщины, требующей от крепостных нескольких рабочих дней в неделю, и, самое главное, неограниченной барщины (ситуация Запада VIII века), в Польше совершается раньше (XVI век), чем в Богемии — Моравии, где этот процесс ускорился в начале XVII века в результате смены старого дворянства новым после Белой Горы.

Таким образом, Центральная и Восточная Европа эволюционирует к крупному хозяйству, но из-за недостатка денежных средств — согласимся с Йозефом Булкой, что подобная система парализует формирование реального рынка рабочей силы, — крупное хозяйство пользуется худшей из систем, системой подневольного труда. Одиозной социально, плачевной экономически. Инициатива сходит на нет, продуктивность минимальная.

В России последний сдвиг к крепостничеству произошел после 1750 года в правление Екатерины II когда государство предоставило более действенные меры и поддержку сеньорам против беглых крепостных, выступающих против сеньории. Итак, это четвертый полюс в истории сеньории. Во Франции наблюдается укрепление баналитетной сеньории путем усиления реальных денежных и натуральных повинностей, во всей Восточной Европе — отягощение баналитетной сеньории путем усиления личной зависимости крестьян.

Слово «собственник» употреблялось в различных значениях, но к понятию земельной собственности при Старом порядке всегда прилагалось понятие вечного пользования с правом передачи. Именно в этом и только в этом смысле можно говорить о крестьянской собственности. «Тем самым собственник противопоставляется тому, чье владение является ненадежным и ограниченным во времени: арендатору, издольщику, испольщику, земледельцу» (П. де Сен-Жакоб). Цензитарий, в крестьянском понимании, есть собственник, сколь бы тяжелой ни была обременяющая землю повинность, поскольку цензива сопряжена с правом передачи. Вот почему обложенный непомерной барщиной и пребывающий в личной крепостной зависимости русский крестьянин, тем не менее, считал себя владельцем выделенной «миром» земли, которую он обрабатывал от отца к сыну.

Цензива, обычная форма владения, является, вероятно, результатом давнего дробления indominicatum. Старинные цензивы, на которые у сеньора не было документов, но только «признание», имели легкие обязательства; цензивы недавние облагались более тяжко. Бывало, что цензива оказывалась в руках нескольких держателей, совокупно ответственных за ценз. При всяком переходе собственности выгодоприобретатель был обязан в порядке признания вносить особый налог сеньору.

В XVII веке, на стыке между долгим сеньориальным прошлым и миром домениального хозяйства, более соответствующего возможностям обмена, складывается новый порядок: уступка сеньором держания «за ценз и ренту» — ценз легкий, включающий обыкновенно различные повинности по фьефу, а ренту тяжелую, дающую реальный доход. Как правило, никакая продажа не была возможной до внесения ренты, выступавшей таким образом в качестве гарантии держания. Многие земли попросту были, так сказать, податными. Первоначально талья была не оформлением держания, а разновидностью вносимой всем населением подати. Талья для сеньории была «вносимой» (в отличие от десятины, которая была «взимаемой»). Она превращается в терцию или шампар, наиболее тяжелую из сеньориальных повинностей. От далекого прошлого тут и там оставались земли, не подлежащие передаче по наследству, пережиток стародавнего серважа; их держатель находился в почти подневольном положении, от которого он всегда мог избавиться через героическую процедуру дезавуирования, иначе говоря, отречения.

В XVII–XVIII веках с возникновением на селе аноблированной или переживающей процесс аноблирования буржуазии вводятся две крупные новации: во-первых, повременные выплаты, близкие современной аренде (гранже или испольщики). Renterre, или rentaire, — фиксированное количество зерна с дневной нормы вспашки (2–5 мер, в зависимости от урожайности), аренда фермы. На Британских островах, параллельно с ростом крупной собственности, когда сеньор не ведет собственного хозяйства, — это относится прежде всего к Ирландии — такие современные формы прекарной уступки возобладали в конечном счете над старинными, выходящими из употребления формами. Но крупная новация французской сеньории — это продвижение тяжелого и непопулярного шампара, коварного потомка сеньориальной тальи. Бургундии потребуется пять столетий, с конца XII по XVIII век, чтобы вся неблагородная земля на 97–98 % была постепенно охвачена шампаром. Терция или шампар были очень обременительны. В Бургундии они представляли собой девятый сноп. Возможным было понижение до тринадцатого, даже до пятнадцатого, в исключительных случаях было возможно повышение до шестого, даже до пятого снопа, «или по крайней мере до трети чистого продукта, ибо это не исключает обыкновенной десятины», Божьей десятины. В разгар XVII века можно проследить непрерывный подъем и консолидацию шампара. «В 1602 году, под предлогом задолженности 6 900 ливров, 790 дневных норм (263 гектара) в Фонтен-ан-Десмуа, именовавшиеся до тех пор свободными землями, были обложены сеньориальной терцией и подтверждены в таком качестве в 1695 году интендантом Буше, затем Ферраном, несмотря на жалобы населения».

В конце XVII века не много оставалось земель, где не был введен шампар. Несколько выделяющихся островков в Нормандии. вот и все, что можно отметить географически. Распространение терции было французской разновидностью сеньориальной реакции. Напротив, те части Европы, где преобладал indominicatum — indominicatum наследственный в форме капиталистического присвоения (Англия), — не знали ее, как не знала ее Европа нового крепостничества (Польша, Богемия,Россия): неопределенная барщина 2–3 дня в неделю, такое равнение на Западную Европу периода, предшествовавшего освободительной революции XVII века, абсолютно не то же самое, что шампар.

Почти повсеместно пытались высчитать объем перемещения, осуществляемого в ущерб крестьянской массе. Как правило, его переоценивали. С этой оговоркой мы получаем экстраординарное постоянство во времени и в пространстве.

Ноэль Соломон пришел к очень близким выводам относительно Новой Кастилии 1575 года, несмотря на сеньориальную систему, глубоко отличную в своих качествах и средствах от того, с чем имел дело Пьер Губер в Бовези XVII века. «Не боясь ошибиться, — пишет Ноэль Соломон, — мы можем утверждать, что более 50 % урожая под разными предлогами уходило на обогащение некрестьянских классов». Пьер Губер в результате, очевидно, строгих расчетов пришел к весьма близким результатам: крестьянин-собственник сохранял 48 % урожая, фермер-издольщик — менее трети. Впрочем, расчеты Пьера Губера смешивают техническое и социальное. За вычетом 20 % заранее определенных расходов на обработку и эксплуатацию земли получается соответственно около 70 и 50 %, иначе говоря, ситуация сходная, едва ли не лучшая, чем у крестьян Новой Кастилии. Впрочем, расчеты как Пьера Губера, так и Ноэля Соломона не должны восприниматься чересчур буквально. Крестьянская экономика — это экономика частично закрытая. Наши документы отражают не все. Часть самосодержания, собственного потребления средств производства остается вне расчетов как в Кастилии, так и во Франции между Соммой и Луарой. Если бы изымалось 50 % крестьянского продукта, одно из фундаментальных условий для развертывания непрерывного роста было бы реализовано с XVII века. Скорее всего, крестьяне Кастилии и Франции умерли бы от голода, как американские индейцы, от которых долгое время никто не мог требовать, чтобы стоимость производства и воспроизводства была возмещена.

Вот в чем, в общих чертах, фундаментальное отличие положения «Жака-простака» и «Хуана-лабрадора» от гораздо более трагического положения «Хуана-индианито» в безбрежном Новом Свете. Без такого латентного бунта людей и вещей крестьянские массы, источник богатства и мощи Европы, были бы изведены верхушкой поддерживаемой ими социальной пирамиды.

Но сколько различий в положении существовало внутри самой крестьянской массы. В самом низу — поденщики, около 50 %, может, чуть больше, но никак не меньше, по всей Франции. Равно как и в Кастилии — 50 % jornaleros, значительно больше (80 %) в Андалусии, на Сицилии, на равнинах Неаполитанского королевства, по всей «латифундистской» Европе, к югу от сорокового градуса северной широты.

Но в той мере, в какой они составляют массу, их положение, по крайней мере психологически, является менее плачевным. Английский сельскохозяйственный рабочий, появившийся в конце XVIII века, благодаря начавшемуся техническому прогрессу компенсирует непрочность своего пролетарского положения лучшим питанием. От массы поденщиков отделяются вниз многочисленные в голодные годы «нищие» и «бродяги» Шарля Луазо, движение которых летом 1780 года способствовало запуску психологического механизма великого страха. Из поденщиков, быть может, выходят вверх некоторые ремесленники, мастера соломенной кровли, «глиномесы» саманных краев, которые отправляются по утрам по окрестным деревням и которые в городе, как «люди профессии», не признают «именования поденщиков, как одного из самых низких», отмечает Пьер Губер в согласии с Луазо.

Поденщик — не специализированный крестьян, выполняющий для других обычную поурочную работу. Это рабочая сила, кормящаяся с заработка, получая часть натурой или несколько грошей в день, и содержащаяся как должник авансом зимой и в трудные времена. В отличие от андалусских jornaleros и английских сельскохозяйственных рабочих после «огораживаний», французский поденщик редко бывал «пролетарием» как таковым. «Довольно часто можно видеть его собственником дома, скромной хижины из одной комнаты, увенчанной чердаком, с пристроенным хлевом, souillis, небольшим гумном, садиком в несколько ар. Внутри кое-какая грубая мебель, соломенные тюфяки, глиняная посуда, две-три пары простыней, несколько пеньковых половиков, саржевые покрывала и одеяло: более или менее редко» (П. Губер). Зачастую хижину делили две семьи, обреченные на ужасную тесноту. Но за видимой стороной положение поденщика, по крайней мере во Франции, ухудшалось. Такова, применительно к Верхней Бургундии, мысль Пьера де Сен-Жакоба, который драматизирует, пренебрегая не поддающимися учету доходами: «Многие. получают лишь 100–150 ливров, включая питание. В 1726 году на 8—10 су поденной платы поденщик мог обеспечить себя 10 фунтами пеклеванного хлеба или 5 фунтами белого. В 1788 году на 12 су — не более чем 7 фунтами пеклеванного и 3 фунтами белого».

Но действительно ли являются поденщиками эти люди, которые, будучи «поденщиками согласно податному списку», умудряются откармливать «шерстистый скот» благодаря общине, эти поденщики-фермеры, как их именует Пьер Губер, которые держат по нескольку коров и собственную дюжину овец? Действительно ли поденщики эти поденщики-ткачи, которые заполняют пробелы сельскохозяйственного календаря, нанимаясь к предпринимателю-купцу из ближнего ткацкого города?

Наиболее оригинальным в среде французского крестьянства было прекрасно обрисованное Губером положение кусочников (haricotiers[106]). «Надо ли в поисках корней этого образного термина, — пишет он, — напоминать о haricot de mouton,[107] мясо для которого резали на мелкие кусочки? Кусочник владел маленьким земельным наделом, он извлекал доход и из других, которые арендовал, он откармливал небольшое стадо и со всего этого вел свою убогую жизнь. Среди кусочников не принято ходить внаймы, они работают на другого только в порядке взаимопомощи.» Достоинство — вот слово, которое прежде всего приходит на ум. Это именно та категория, которой недостает почти повсеместно на периферии Европы. Она существует в Кантабрийской Испании, но не в Кастилии, не в Андалусии; в Пьемонте, но не в Южной Италии. В Нидерландах lato sensu,[108] в Швейцарии и рейнской Германии, но не в Германии Восточной, а fortiori не в Центральной и Восточной Европе, славянской и мадьярской. Эквивалент, без сомнения, можно обнаружить в Швеции и скандинавском мире. Во Франции кусочник имел от 2 до 8 гектаров на хозяйство, 4 гектара в среднем. Близок к его положению сельский ремесленник благородной профессии, плотник, портной, каретник, бондарь, который, как правило, держит за ценз несколько дневных норм доброй земли, виноградарь, чистильщики колодцев и садовники, пригородные огородники. Хлебопашец, тип которого обнаруживается по всей Европе, — это кусочник, располагающий по меньшей мере одной упряжкой при среднем хозяйстве в 8—10 гектаров как минимум. Его престиж в недрах крестьянского общества, извечно искушаемого кастовым духом, таков, что, бывало, семья пришедших в упадок безлошадных хлебопашцев сохраняла свой ранг в податном списке на протяжении одного-двух поколений.

На вершине крестьянского общества находится крупный арендатор, не менее землепашца отмеченный литературным признанием. И разве это не лучшее доказательство медленного, но верного проникновения капитализма в сельское хозяйство? В Англии, переживавшей процесс трансформации XVIII века, крупные арендаторы составляли элиту крестьянства. Эли Галеви в свое время хорошо уловил в этом два противоречивых аспекта для второй половины того же XVIII века. В Скалистом краю Дербишира, в Шропшире, Корнуолле и даже в окрестностях Лондона, в Серри, слишком медливших, по мнению министерства сельского хозяйства, войти в ритм века, здесь в рамках нашей эпохи, на пороге великих перемен, распространявшихся в преуспевающей Англии, остается нетронутым континентальный образ жизни; «в доме плиточный пол» (в Ирландии пол был земляным), «стол без скатерти, оловянная утварь, соломенные тюфяки. в хозяйстве старое деревянное ярмо, соломенные хомуты». Облаченные в свободный сюртук «столь же явные враги аграрного прогресса, как и разложения нравов», потомки Английской республики, — как утверждает Джеймс в 1794 году в работе, посвященной Серри, — они «предпочитают дешево продавать свой хлеб старым клиентам, чем принимать более выгодные предложения от людей, с которыми не привыкли иметь дело» (цит. по Э. Галеви). Однако именно из этой категории, единственной выделяющейся в великой аграрной революции XVIII века, составляются авангард и движущая сила аграрных перемен. Если поверить Юнгу, склонному несколько приукрашивать картину и к тому же заставшему ситуацию, которая только намечалась около 1760 года, на треть века раньше, английские арендаторы были рассудительными капиталистами, ловившими любую возможность обогащения, любой случай расширения кругозора: в Линкольншире, в Дургеме во 2-й пол. XVIII века все чаще становилось правилом, что добрый фермер оседлывал время от времени коня и пускался в тур по Англии, дабы войти в курс свершившегося в других провинциях прогресса. Вплоть до того, что по образу жизни арендаторская элита смыкалась с частью джентри. «Английский фермер есть джентльмен второй категории», — пишет Эли Галеви. Это настолько далеко от арендатора из Бовези и даже от «сеньориальных сборщиков», этих крестьян-паразитов сеньориальной системы, которые легким обогащением путем примитивных злоупотреблений никак не способствовали техническому прогрессу.

* * *

Разбогатевшие землепашцы, арендаторы — сборщики тальи, ловкие проводники сеньориальной реакции, из которой они умели, пользуясь случаем, извлечь выгоду, эта мелкая аристократия «деревенских петухов»[109] составляет первый эшелон социального возвышения, первый этап на пути превращения в буржуазию. Надо ли удивляться при таких условиях, что обеспечившая свой успех буржуазия города через должность, переживая процесс инфильтрации во второе сословие, одновременно стремится на селе через сеньорию закрепить свое непростое восхождение?

Всю историю Запада можно — это удобно и проще — поместить между двумя вариантами аристократической стерилизации буржуазного восхождения: наиболее переменчивым английским и французским, т. е. более континентальным.

Социальное восхождение всегда тормозится теми усилиями, которые каждая социальная группа в своем восхождении прилагает, дабы возвести барьер между собой и более низкой ступенью, только что ею покинутой. Поскольку все начинается на земле, чтобы туда и возвратиться, симптоматично старание землепашцев выделить себя относительно поденщиков и кусочников. В крайнем случае, будут какое-то время терпеть разорившегося землепашца, но разбогатевшему, владеющему одной упряжкой кусочнику придется долго дожидаться признания за ним желаемого ранга. Это еще более ощутимо на высоком уровне сборщиков тальи. Пьер Губер наблюдал в Бовези в начале XVIII века группу, вставшую на путь превращения в касту. Эндогамия сеньориальных сборщиков, которая усиливается в XVIII веке, дает представление о масштабах помех, которые XVIII век стремится повсеместно противопоставить социальной мобильности.

Буржуа — это прежде всего купец. В среднем городе, наподобие Бове (10–15 тыс. жителей), их бывало 80—100–130 человек. От лавочника до негоцианта, до купца-предпринимателя, до промышленного магната, вплоть до верхушки буржуазии — до каргадоров (cargadores) индийской торговли, до Heeren XVII Ост-Индской компании в Амстердаме, до негоциантов крупной колониальной коммерции из Лондона, Бристоля, Нанта, Бордо, Руана, Гавра, Гамбурга, тем более до купцов-банкиров, сотрапезников великих сеньоров, друзей министров, обласканных знаками внимания короля. Это, к примеру, Самуэль Бернар, в конце Войны за испанское наследство содействовавший спасению Франции, Исаак Фелюссон или Неккер, женевский банкир, приверженец «религии, именующей себя реформированной» и генеральный контролер финансов крупнейшей монархии Старого порядка эпохи упадка.

Писать историю восхождения буржуазии означало бы писать историю коммерции, второго сектора деятельности старинной экономики, следующего непосредственно за агрикультурой и намного опережающего индустрию. Отметим лишь, что социальная мобильность в XVII веке была ниже, чем на заре бурного роста конца XV — начала XVI века.

Сильнее всего замедление было заметно на Пиренейском полуострове, где общество в начале XVI века еще отличается скоростью социального осмоса, в XVII веке застывает в полном отказе от мобильности; крупные сеньоры, идальго, капитулянты-буржуа и удовлетворенные своим старохристианским достоинством крестьяне связывают воедино социальный организм общим аристократическим взглядом.

Во Франции прошло время, когда два поколения Бонов, Брисоне, Вертело, Рюзе прибрали к рукам государство и церковь. Прошло время подвижности английских Фишеров, Лэтимеров, Тиндейлов, Моров, которые с легкостью переходили от галантерейной торговли к управлению королевством или епископату, не порывая с родной средой и делами.

Задержанная в своем восхождении XVII веком с его повышением цен и сопротивлением аристократии, замененной во время Революции и Республики разоренным мелким джентри, крупная английская буржуазия, за некоторым исключением, не оставляет бизнеса. В сущности, английское государство, защищенное островным положением и терзаемое архаизмом парламентского контроля, было не слишком соблазнительным.

На континенте Франция приходит к необходимому, эффективному, но в конечном счете выхолащивающему и опасному решению. Продажность должностей по французской модели с опозданием в пятьдесят лет охватит Испанию и значительную часть континента. Но не коснется Англии. Наибольшего размаха она достигнет во Франции.

Большая часть королевской государственной администрации стала в XVI веке должностями, иначе говоря, по определению Ролана Мунье, «социальными степенями, сопровождающими государственную администрацию». Наиболее значительные из них дают дворянство по должности.

Это, помимо комиссаров с патентом, канцлер, хранитель печати, государственные советники, инспекторы, председатели верховных палат. Советники верховных палат, стоявшие во главе парламента, получали личное дворянство, которое, однако, сохранялось в трех поколениях. Покупаемые весьма дорого должности являлись немаловажной частью растущих расходов государства. Их цена была залогом доходности. Акционеры королевства, должностные лица отдавали росту государства столько же рвения, сколько и преумножению личного достояния: но разве Франция не была их достоянием? Растущая фракция деловой буржуазии, отвращаясь от торговли, станет формироваться в «четвертое сословие», сословие мантии. От покупки до наследования — немалый путь в несколько этапов. С 1522 года король постоянно предоставлял своим чиновникам за деньги права преемственности, т. е. возможность, продолжая во всей полноте исполнять должностные обязанности, назначать себе преемника: сына, зятя, племянника или покупателя. Лига делала попытку сломать этот порядок. Враждебность чиновников спасла монархию, а стало быть, и Францию. Король был обязан воздать им сторицей. Воздаяние приходится на начало спада конъюнктуры, когда торговля становится менее привлекательной, а государство имеет тем более крупные потребности. Шарль Поле, гениальный службист, предложит решение, которое позволит примирить чаяния чиновников и права короля. Полетта была страховым взносом, дающим гарантию права передачи должности. Успех был громадным, сопротивление дворянства — бесполезным. Несмотря на злобу некоего Шарля Сореля и некоего Бальзака, несмотря на контрнаступление регентства Марии Медичи и волнение Генеральных штатов 1614–1615 годов, продажа и наследование должностей были признаны во Франции в начале XVII века. Отсюда они пустились покорять часть континентальной Европы.

В XVI веке продажа стала условием социальной мобильности, а как же наследование, гарантированное полеттой? Второе сословие напрасно метало гром и молнии. Буржуазия покупала фьефы и должности. Она превращалась в дворянство мантии. Удовлетворенная своим возвышением, она крепко заперла дверь, сквозь которую прошла. Аристократическая реакция в государстве, сеньориальная реакция в деревне будут в XVIII веке направляться чиновным крылом дворянства. Эта буржуазия, с XVI века сделавшаяся аристократией в государстве и в деревне, придает XVII и XVIII векам кристаллическую твердость аристократических структур. Прежнее дворянство допустило вторжение в свои ряды, новое же, с его врожденным вкусом к крючкотворству, приумножило барьеры и фильтры на пути новых выдвижений. Разумеется, ему не удалось удержать восходящую буржуазию за конторкой и при товаре, однако оно сумело перекрыть клапаны настолько, что довело машину до взрыва. В конце XVIII века это станет на континенте санкцией за чрезмерное торможение социальной мобильности.

В этом смысле лучшее доказательство — парижский парламент XVIII века. Первая из суверенных палат полностью перестала играть свою роль отмывания от неблагородного происхождения. Туда стали приходить молодыми, это знак привилегии от рождения. С 1659 по 1703 год средний возраст младших советников в момент вступления в должность составлял 25 лет и 8 месяцев, советников-секретарей — 32 года и 3 месяца, общий средний возраст — 26 лет и 3 месяца. С 1704 по 1715 год произошло дальнейшее снижение возраста соответственно до 22 лет и 8 месяцев, 30 лет и 8 месяцев, 22 лет и 11 месяцев. В 1709 году из 209 действительных советников (по Ф. Блюшу) только 10 были простолюдинами (4,8 %);в 1771-м на 155 советников приходится 15 простолюдинов (9,6 %). Представители старинного дворянства были еще достаточно редки; тем не менее примерно каждый второй советник, вступивший в парламент с 1716 по 1760 год, представлял по меньшей мере четвертое дворянское поколение. И это благодаря не королю, а сословию. Тридцать три семейства (5,65 %) возводили свое дворянское достоинство самое меньшее к 1500 году. Старинное дворянство, во всяком случае, уже давно было отмечено аноблированием. Например, семейство Гранж-Трианон, давшее купеческого старшину в 1464 году, до конца XVI века не имело доступа во второе сословие. Более столетия оно оставалось высшей парижской буржуазией, равно как и семейство Топинар де Тильер до перехода во второе сословие в 1720 году. Возьмем семейство Терре (один из триумвиров 1771 года, один из наиболее крупных контролеров финансов Старой Франции, советник-секретарь парламента с 1736 года). Первый известный предок (ум. около 1552 года) из Боен-сюр-Линьон был «деревенским петухом». Сын его Антуан, «трактирщик и мясник», вышел в мелкие буржуа и удачно женился. Антуан-второй был купцом и приобрел землю. Его сын Пьер, и это случилось в середине XVII века, посредством женитьбы перебрался в разряд крупной буржуазии. Жан Терре, сын Пьера, первый чиновник с должностью, разумеется по финансовой части. «От брака Жана Терре с дочерью контролера доменов графа де Форе родились Франсуа, первый врач короля (ум. в 1753 году), и Антуан-третий, финансист, генеральный директор по налогам на соль, аноблированный в 1720 году по канцлерской должности, отец 10 детей, в том числе Жозефа, аббата Терре, секретаря советника парламента и генерального контролера финансов» (Ф. Блюш). За семь поколений совершается переход от крестьянства до буржуазии (одно столетие) и от буржуазии до второго сословия и славы (еще одно столетие).

Если старинные буржуа, составляющие горделивое парламентское дворянство, попирали устои, за миллион и более вступая в неравный брак с семейством Самуэля Бернара, то они умели широко распахнуть дверь в высшие эшелоны власти в государстве.

Из парламента великие амбиции вели через инспекторство, «должность-отмычку», по выражению маркиза Мирабо (цит. по Блюшу) и канцлера д’Агессо: «Инспекторы как желания человеческого сердца — они стремятся к скорейшему небытию: это положение, коего стяжают, лишь чтобы покинуть; корпорация, куда вступают лишь затем, чтобы выйти вон, и всякий задерживающийся там каждодневно ощущает свое слабение, уход в забвение». С1717по 1789 год из парламента вышло четыре канцлера Франции, шесть хранителей печати (Луи Шовлен, Машо д’Арнувиль, Берье, д’Алигр, Ламуаньон де Бавиль и Барентен), тринадцать генеральных контролеров финансов, в том числе Терре, три секретаря по иностранным делам, один по военным, один по морским, один по делам королевского дома. и Франсуа Блюш делает вывод: «таким образом парламент дал тридцать министров, государственных секретарей, генеральных контролеров, канцлеров или хранителей печати», не говоря о должностных лицах полиции, послах, парижских прево, гражданских чинах Шатле и т. д.

Что означало для государственной службы блокирование доходности постов, показывают некоторые цифры по XVIII веку, эпохе относительного, тем не менее, спада цен на должности. В достатке парижского парламентского дворянства стоимость должности составляла в среднем 23,44 % по расчетам Ф. Блюша (30,9 % — в начале карьеры и 14,3 % — в конце). Должность младшего советника между 1748–1750 годами стоила от 35 до 40 тыс. ливров, секретаря советника — 34,5—36 тыс., субститута — 25–30 тыс., председателя дознаний и кассаций —185–172—200 тыс. ливров. И все-таки из сопротивления кооптации homines novi,[110] приносящих свежие деньги от конторки и товара, цена парламентских постов вопреки или в силу придаваемого им престижа, была в 4–5 раз меньше, чем такса на аноблирующие должности, единственно по причине гораздо более либерального отношения короля. Между 1748 и 1750 годами должность хранителя мостов и дорог Франции стоила 595 тыс. ливров, должность генерального финансового откупщика в Кане можно было получить за 484 тыс. ливров, королевское секретарство при великом канцлере ордена Почетного легиона (аноблирующее первой степени) — за 105–185 тыс. ливров, финансовое интендантство (должность, возводящая в достоинство) — за 200 тыс. ливров. и в самом низу лестницы: 12 тыс. ливров за должность комиссара короткой мантии в Париже, 9 тыс. ливров — за адвоката в королевском совете, 7,5 тыс. ливров — за инспектора полиции. В конце правления Людовика XIV, несмотря на неоднократные драконовские сокращения, годовая сумма государственных рент достигла 86 млн. ливров, что составляет половину теоретических доходов государства и намного превышает сумму реальных поступлений в трудные 1700–1715 годы, т. е. 55 млн. в год в среднем. Сумма долга составила около 2 млрд. Два миллиарда и, возможно, один миллиард официально — вот конечное назначение коммерческих барышей, на остальное покупают сеньории. Круг замкнулся. Государство на континенте обходится дорого, но за неимением пролива — Фронда и Тридцатилетняя война доказали это — оно вполне оправдывает свою цену.

Великая амбиция Кольбера состояла в том, чтобы отвратить французскую буржуазию от государственных соблазнов. В своих письмах он обрушивается «вперемешку на безделье, милостивые даяния, паломничество, прерывающие работу праздники, монастыри, рантье, чиновное сословие». И делает это до того яростно, что Юбер Люти высказывается так: «Можно понять, насколько экономист в нем грезил обществом кальвинистской нравственности, скрижалями отринутых ценностей и насколько он отчаялся в обществе одновременно католическом, дворянском и лелеющем старину».

Вот почему благодаря остракизму, которому она подверглась, протестантская буржуазия стала во Франции и в сети Убежища единственным сектором французской буржуазии, вынужденным по необходимости оставаться в рамках торговли, финансов и банков.

Следует серьезно остерегаться анахронизма. Роль банка оставалась скромной. Поначалу, на заре XVII века он обеспечивал путем эмиссии переводных векселей международные обмены, после распространения он начал дополнительно в Амстердаме и Лондоне, а затем постепенно и на континенте предоставлять коммерции краткосрочный кредит от учета векселей, в основном же размещал государственные бумаги, служил посредником между не имеющими кредита государствами и небезосновательно пугливыми искателями ренты, — таковы были ограниченные масштабы роли этого привилегированного сектора торговли: торговли деньгами. Банк XVII–XVIII веков практически никак не участвовал в промышленности. Финансирование английской промышленной революции XVII века осуществлялось, если вспомнить, почти исключительно за счет самофинансирования.

Как прекрасно доказал Люти, французский банк конца XVII века и в XVIII веке был протестантским, опирающимся на солидаризирующую общность «диаспоры» XVI века и Убежища XVII века. Означает ли это, что французские буржуа так называемой реформированной церкви, покорные некоему призванию кальвинистского предопределения, как того хотелось бы Максу Веберу, или — логичнее — тому аскетическому труду, что вывел их вперед, не позволяя слишком приблизиться к Аркадии должностей, — означает ли это, что они полностью и окончательно повинуются буржуазному призванию к торговле, к конторке, к служению экономическому росту?

Это верно лишь отчасти. Парижский банк — в начале XIX века скажут «женевский банк» — был на службе короля. И до и после эксперимента Лоу, эксперимента, который он перенес без особого ущерба, протестантский банк оставался на службе государства. Звезда поменяла хозяев. Туртон и Гине в момент отмены Нантского эдикта, звезда Самуэля Бернара во время Войны за испанское наследство, до и после Лоу, менее значительная роль Исаака Фелюссона, Кроза, семейств Андре, Буасье, Буе, Бита, Лаба,Троншен. и финальное восхождение Неккера. Было бы несправедливо сводить их деятельность единственно к служению Генеральным штатам. Гугенотские банкиры сыграли решающую роль в распространении благоприятных условий для международной торговли, они представляли собой наиболее активные элементы французской колонии в Кадисе; таким образом, их роль в развитии крупной американской торговли, пополнявшей монетные средства Европы, значительная в 1730-е годы, вырастает еще больше при Гарнье, Моле и Дюма около 1740–1750 годов. Столь же важной была роль группы женевских гугенотских банкиров в расцвете производства часов. Но за деревьями следует видеть лес. Именно на службе Генеральных штатов и особенно в деле мобилизации капиталов Франции и Европы, дружественной и враждебной, гугенотский банк совершил свои великие дела.

Довольно характерно для этой важнейшей среды гугенотского банка семейство Фелюссон. Происходящее из Сен-Симфорьен-ле-Шатель, под Лионом, оно относится к первому женевскому Убежищу XVI века, как и их родственники Дегуты и Батье де Баль, купцы, фабриканты шелка, хозяева тростилен. они и в Женеве слишком долго оставались верны фамильной традиции производителей шелка. Женевская ветвь, слишком долго приспосабливавшаяся, пребывала, следовательно, в упадке в конце XVII века, когда Исаак обеспечил ей на долгое время блестящее положение в финансах и банковской сфере. Родившийся в 1698 году, единственный сын (четверо живых детей при восьми умерших в раннем возрасте) Теофиля-второго и Жанны Гине, Исаак покинул Женеву в семнадцать лет, за год до смерти отца. От единоверцев-родственников к единоверцам-друзьям, упорно работая как приказчик и посредник, Исаак приобщился к деловой среде, изучил немецкий в Базеле, голландский — в Амстердаме (им он владел лучше, чем французским), английский — в Эксетере у Бидуэлла, лондонского единоверца кузенов Гине. Фелюссон обеспечил свое состояние во времена системы Лоу.

Убежища сыграли главную роль в формировании французской разновидности европейского Просвещения в сознании эпохи.

Разве положение меньшинства, толкавшее протестантскую буржуазию к обособлению в делах и подвигавшее ее на неустанное приращение своего богатства, фактически не отрезало ее от государства и его соблазнов? Парадоксальным образом, нет. Опорой короля Франции были католические чиновники и протестантские банкиры. Удивительное в конечном счете разделение труда, обнажающее важный факт структурного свойства.

Построение государства остается крупнейшим экономическим деянием классической Европы.

Глава XI КОНЪЮНКТУРА

Банк и государство — нет ничего более чувствительного к флуктуациям конъюнктуры.

Разве не парадокс — помещать рассмотрение конъюнктуры, т. е. движения в чистом виде, в заключение раздела, посвященного более ригидным структурам? Парадокс, в сущности, кажущийся. Колебательное движение — это еще и способ отрицания движения. Структурные сдвиги обеспечивает только непреодолимая тенденция на повышение. Колебательные движения всегда совершаются вокруг одной оси. Очевидно, неподвижность экономики Старого порядка лучше всего проявляет себя в устойчивом характере колебаний.

Новейшими изысканиями в истории неоспоримо установлено столь же давнее, насколько проникает ретроспективный взгляд, постоянство больших фундаментальных экономических ритмов, хотя на деле нет возможности что-либо доказать за пределами престатистической эры, но Европа классическая была вполне престатистической и даже протостатистической. Вибрация, колебания повсеместно с амплитудами, превосходящими все то, к чему приучил нас экономический анализ реалий нынешней эпохи. Колебания цен в отношении обыкновенно 1:3 на самые ходовые товары; колебания сбора зерновых от года к году; колебания производства тканей в отношении 1:2 и даже, что поразительно для нас, 1:4; еще более поразительные колебания торговли на дальние расстояния: 1:10 по объему и 1:100 по стоимости от года к году — в частности, колебания на важнейшем направлении, в торговом сообщении между Европой и испанской Америкой, производившей монетный металл, колебания объема денежной массы. Испания, особенно до 1680 года, Франция в почти сопоставимой степени с 1700 по 1726 год, испытывали монетарные колебания, неизбежно наводящие на мысль о превратностях валютной системы в Европе 1920–1929 годов. И наконец, гораздо более драматичные — у нас они изучались издавна — колебания численности населения. Все эти колебания не создают беспорядочного фона человеческой деятельности. Они внутренне связаны между собой в едином пространстве системой соотношений, иной раз поразительных. Негативное, разумеется, соотношение между ценой и сбором зерновых. Это предсказуемо. Менее очевидное на первый взгляд позитивное соотношение цен и объемов морской торговли на дальние расстояния. Совокупная система таких соотношений представляет собой конъюнктуру. Но конъюнктура — это еще и обстановка. Экономическая конъюнктура, навязывающая себя человеку, не бывает независимой от человека. При экономике XVII — 1-й пол. XVIII века, непосредственно зависящей от природный условий, ее, разумеется, еще могли определять множество независимых от человеческой воли факторов, которые мы называем «экзогенными», но конъюнктура — это, по сути дела, равнодействующая, поразительно выводимая из системы согласования атомарных воль. Говорить о влиянии конъюнктуры на всю совокупность человеческой активности, и не только экономической, ибо ничто: ни политика, ни идеи, ни восприятие искусства, ни даже проявление религиозных чувств не ускользает от воздействия конъюнктуры — это равносильно утверждению о влиянии человека на человека, о влиянии людей и сопротивлении вещей. «Yo soy уо у mi circunstancia» («я — это я и мои обстоятельства»), как говаривал Ортега-и-Гассет. Конъюнктура не лимитирует человеческой свободы. Она выступает как воплощение circunstancia: пульсирующей структуры вещей, идей, человеческих существ.

Упорядоченные, сплоченные, связанные в рамках регионального и даже национального пространства колебания выделяли по крайней мере три Франции: одна Франция — между Соммой и Луарой, другая Франция — южная и еще одна Франция на востоке — маргинальная; в общей сложности три Испании: ансамбль Кастилия — Андалусия, кантабрийский ансамбль и ансамбль Каталония — Валенсия; была Англия восточная и Англия западная, Ирландия южная и Ирландия западная — совокупность Шотландии и Северной Ирландии, а вот Соединенные провинции были близки к гомогенному экономическому целому. Именно в этом главное завоевание экономической истории последних лет, достоверность равнодействующей мировой конъюнктуры всех конъюнктур далеко за признаваемыми за нею пределами. Уже существует более или менее обширная сфера деятельности, охваченная единой мир-экономикой и, таким образом, подчиняющаяся мировой конъюнктуре в XIX веке, но также и в XVIII, и в XVII веках — эпоха классической Европы — и даже, без сомнения, в XVI веке — момент великой пространственной мутации, планетарного взрыва христианского Запада, — где анализ выделяет четыре фундаментальных ритма: краткосрочные двух-, трех-, четырехлетние флуктуации; цикл приблизительно 10-летний; интерциклический вариант и, если угодно, флуктуация Кондратьева — в целом 30-летняя; столетняя фаза.

Можно и должно удивляться, когда обнаруживаешь в столь далеком прошлом при столь глубоко отличных способах производства и способах коммуникации целый мир относительно неплохо согласующихся флуктуаций. Еще более поразительно наблюдать, сколько частных конъюнктур образуют начиная с XVI века в масштабе не только европейском, но собственно мировом равнодействующую — первый, неполный, неуверенный эскиз мировой конъюнктуры. Такой подход — главное. Без него мы были бы не в праве говорить о конъюнктуре. Эта конъюнктура прошлого вытекает из расчетов по статистическим данным, которые мы постараемся выстроить, отталкиваясь от фрагментарных цифровых элементов престатистики Старого порядка.

* * *

Эти предварительные сведения не должны затмить для нас главное: весьма специфическую динамику старой конъюнктуры. Нам предстоит очень скоро вывести ее основные линии. И условия.

Какие это условия? Прежде всего, порядок и соотношение родов деятельности. Мы, в Европе 60-х годов XX века, привыкли к соотношению: индустрия — торговля — агрикультура с существенным преобладанием промышленного сектора. Отношение, которое утвердилось по всей классической Европе, было отношением традиционным: агрикультура — торговля — индустрия с большим весом аграрной сферы.

Тут главной особенностью аграрной конъюнктуры является прежде всего то, что это была конъюнктура падения производства, конъюнктура скудости. Эрнест Лабрусс великолепно обрисовал ее, он перевел ее в некую модель, которая учитывает основное. Метеорологический кризис недопроизводства, взлет цен, неравное распределение неизбежного конъюнктурного голода, дефицит аграрного дохода обездоленных, недостаточно компенсированный сверхдоходом привилегированных, вызывает кризис наиболее значительного, по крайней мере наиболее чувствительного, промышленного сектора — сектора текстильного и, в силу факторов взаимодействия, — кризис всей индустрии. Затронута даже часть торгового сектора. Эта модель кризиса совершенно исчезла в Европе с середины XIX века. Аграрные кривые отражают три типа флуктуаций: цикл 7—9-летний, концентрирующийся вокруг пика цен, который соответствует метеорологическим обстоятельствам недопроизводства; кондратьевский 25—30-летний цикл, более или менее связанный с ритмом солнечной активности; столетняя ценовая тенденция: конец широкого движения на повышение (начало XVII века), долгое плато стагнации (XVII — начало XVIII века) и вступление в новую фазу роста (после 1730–1740 годов). Циклы десятилетние, циклы тридцатилетние и столетние колебания обнаруживаются и в других секторах, не полностью охваченных аграрной конъюнктурой.

Эти другие сектора, не полностью связанные с аграрным сектором, — сектора крупной колониальной торговли. Они имеют более богатую конъюнктуру: следует различать уже не три, а четыре взаимоналожившиеся флуктуации.

Остается центральная, примерно десятилетняя флуктуация: около 11 лет в начале XVII века, менее 9 лет в конце XVII века, но эта флуктуация в свою очередь образована двумя-тремя более короткими флуктуациями, которые, по внешней аналогии с ритмами северо-американской экономики 1919–1939 годов, мы предлагаем называть циклами Китчина. Доминирующая аграрная флуктуация находится в негативной корреляции с ценами и является экзогенной; флуктуации крупной колониальной торговли находятся в позитивной корреляции с ценами, они являются к тому же эндогенными, по крайней мере на стадии десятилетней флуктуации. Напротив, трехлетняя флуктуация кажется связанной в основном с перебоями в навигации на дальние расстояния. Десятилетняя флуктуация определяется сложностью регулировать снабжение по заказу на столь дальние расстояния. Она является, таким образом, эндогенной и соприкасается в некоторой степени с современными экономическими ритмами, вызванными приспособлением производства к изменениям спроса.

Аграрные и торговые флуктуации не бывают абсолютно независимыми. Мы показали это на примере американской торговли Севильи и ритма аграрных цен в Андалусии.

Итак, первое условие — соотношение родов деятельности. Второе условие — недостатки монетарной экономики. Не хотелось бы заострять внимание на этом аспекте. Монетный запас Европы возрастал с 1510 по 1620 год в ритме, который в целом превосходил насущные потребности. Исходя из расчетов Гамильтона и переходя от них к урегулированиям, которые становятся необходимыми (контрабанда на поступающем из Америки, продукция немецких рудников), массу монетарного металла, влитую в европейскую экономику, можно оценить в 25–30 тыс. тонн в золотом эквиваленте. Шестнадцатый век отмечен не только общим повышением цен на металлы на 450 %, но и общим ростом монетарной экономики.

Надо ли говорить, до какой степени XVII век и 1-я пол. XVIII века контрастируют между собой? Для возросшего населения, для более обширного пространства, протянувшегося на восток, монетарная масса прирастает уже не в достаточном ритме. Между 1620 и 1750 годами прирост составил не более 15–20 тыс. тонн в золотом эквиваленте по самому большому максимуму. Показательна цена на зерновые во Франции между высоким пиком 1630-х годов и спадом 1720-го, постоянное падение в монете устанавливается в отношении 100:40, подъем цен на треть в XVI веке был отменен. Даже если инфляция частично и ослабила последствия этого, падение цен стало крупным экономическим и социальным фактом XVII века. Оно способствовало той социальной ригидности, которую мы отметили по контрасту с мобильностью XVI века. Падение цен сделало богатых еще богаче и увереннее в себе, бедные же стали еще более бедными и жили с ощущением постоянной опасности, во всяком случае, с ощущением безысходности своего положения.

Цивилизация классической Европы Глава XI.  КОНЪЮНКТУРА. * * * Цивилизация классической Европы Глава XI.  КОНЪЮНКТУРА. * * *

23. Дальний Восток в манильской торговле

Эти карты, как и две следующие, являются частью двух более длинных серий, открывающих их истинное значение. И в том и в другом случае мы пытались получить географию Дальнего Востока и испанской Америки лишь относительно ее зависимости от крупной европейской торговли. Два выигрышных пункта наблюдения: манильский порт на Филиппинах для первых девяти карт; портовый комплекс Севилья — Кадис для двух американских карт.

Манила определяет приоритеты Дальнего Востока в протяженном временном отрезке в несколько деформирующем свете крупной европейской торговли. Эта карта показывает иерархию ценностей на входе в порт Манилы согласно географическому происхождению прибывающего (размер окружностей пропорционален гамме ценностей: от менее тысячи до нескольких сотен тысяч песо по 272 мараведи, или 1 доллар серебром, или 5 турских ливров после стабилизационных мер герцога Бурбонского в 1726 году).

Здесь мы представляем конъюнктурную географию манильской торговли, а стало быть, конъюнктурную географию одного из наиболее значительных торговых оборотов классической Европы на Дальнем Востоке.

Здесь отражено 19 главных локальных привязок: Китай, Формоза, Макао, Новая Испания, Филиппины, Макассар, Ява, в общих чертах Индонезия, Камбоджа, Сиам, Кохинхина, Малакка, Бенгалия, Пондишери, Коромандельский берег, Гоа, в общих чертах Индия, Сурат.

Эти 9 карт основаны на 39 картах, раскрывающих в атласе по пятилеткам иерархию ввозимых товаров. Здесь можно проследить длительную конъюнктуру торговой активности в Тихом океане. Полное соответствие классическим схемам южной, средиземноморской и американской модальностям европейской атлантической конъюнктуры самого широкого размаха. Эта конъюнктура европейской торговли на Дальнем Востоке определяется 30-летним ритмом: 1590–1620, повышение; 1620–1650, верхний предел; 1650–1680, падение; 1680–1715, невероятное оживление; 1715–1750, долгая серость; 1750–1790, блистательный подъем, соотносимый к тому же с взрывным ростом китайского населения. «Долгий полукондратьев», как сказали бы экономисты, лучше вписывается в систему, чем дорогая сердцу историков столетняя фаза. Можно проследить при этом структуру — диалектику трех гигантов вокруг Манилы: Америки, Китая, Индии. Индонезия представляет собой скромную константу, которой можно пренебречь.

Крупный же фактор, фактор доминирующий — это подъем Индии, который в Маниле даже завершится, как это ни парадоксально, несмотря на неблагоприятный фактор расстояния, в 1787 году практическим выходом на один уровень с Китаем.


Денежная масса XVII и XVIII веков оставалась, в сущности, тесно взаимосвязана с оборотными средствами. Предпринятые одновременно в Англии и Франции (система Лоу, май 1719 — декабрь 1720 года) попытки ввести в оборот бумажные деньги, отделенные от металлического индекса, привели к провалу, который, как следствие, помешал, особенно во Франции, разумному обращению к новому оборотному средству, т. е. массовому применению бумажных денег эмиссионного банка.

Цивилизация классической Европы Глава XI.  КОНЪЮНКТУРА. * * *

24. Америка в торговом комплексе Севилья — Кадис

Вначале (1-я пол. XVI века) выделялись Сан-Доминго и Пуэрто-Плата, потом Сан-Доминго ото всего острова Эспаньола. Около 1530–1540 годов — Сан-Доминго, Веракрус и Номбреде-Диос, другими словами, перешеек и Перу уравняли свои права на будущее.

С 1540–1550 годов доминирует континент. В 1541—1560-м перешеек обгоняет Веракрус; в 1561 — 1580-м два порта уравниваются; в 1580— 1620-х (ситуация, отраженная на первой карте 1601–1610 годов) лидирует Новая Испания. Веракрус поначалу стремительно теряет свои позиции вплоть до того, что около 1640–1650 годов Пуэрто-Бело, заменивший Номбре-де-Диос на перешейке после 1598 года, преуспевает больше.

После наивысшего уровня 1590–1620 годов, после фантастического роста XVI века, спад продолжается. Никакого оживления не происходит до самого конца XVII века; новый колоссальный рост отмечается после 1750 года, но в недрах совершенно иных структур.


Какие же оборотные средства были в ходу? Самый старый, самый верный, единственно неоспоримый — это переводный вексель купцов-банкиров. С начала XVII века его эффективность возрастала, как мы видели, путем учета векселей. Его применение в торговом деле ограничивалось исчислением вексельных курсов международных обменов. Тесно связанный с золотым обеспечением, он был скорее не умножителем объема, а ускорителем оборота. По отношению к XVI веку объем выпущенных переводных векселей не претерпел существенного роста. Наибольшая польза от этого заметна к востоку, где в направлении Германии распространилась сеть маклерских контор, которая в XVI веке была исключительно средиземноморской и западной.

Гораздо более сомнительны были денежные билеты, выпущенные во время Войны за испанское наследство ведомством генерального контролера. Это была попытка еще до пресловутой финансовой системы Лоу ввести в оборот бумажные деньги, не прибегая к банковской эмиссии. Выпущенные первоначально в 1701 году беспроцентными, денежные билеты станут носителями процентной ставки в размере 4 %, а потом 8 % (1703–1704). В октябре 1706 года масса билетов в обращении составила больше 180 млн. Теперь уже ничто не останавливало обесценивание. «По официальной оценке, сделанной в 1709 году, — пишет Герберт Люти, — специальными комиссиями, уполномоченными проверить счета отчислений на армию, денежные билеты, еще близкие к паритету в конце 1705 года, потеряли бы 6 % в январе — марте 1706 года, 14 % в апреле — июне, 28 % в июле — сентябре, 53 % в октябре — декабре 1706-го, 63 % в мае 1707 года, чтобы затем слегка подняться снова, благодаря прекращению выпуска и мерам изъятия и конверсии; но. в декабре 1706 года Самуэль Бернар потребовал от казны возмещения потери 78,5 % на денежных билетах, которые он получил». Будучи средством военной экономики, денежные билеты не вышли за пределы узкого круга финансистов, банкиров и войсковых поставщиков.

Таким образом, вся денежная система нововременной Европы напрямую зависела от денежной наличности. Эта недостаточность была особенно чувствительной во Франции 1680–1720 годов. Без автономных источников металла французская монета находилась под постоянной угрозой неблагоприятного денежного курса. Сам по себе он был следствием структурно дефицитного торгового баланса. Этот факт начала XVIII века был реальностью уже в XVI и на протяжении почти всего XVII века. Стоило случиться войне, ставящей под угрозу торговые отношения с Америкой, — ив Европе произошел всеобщий и повсеместный обвал (таково было косвенное следствие войны Аугсбургской лиги и прямое — Войны за испанское наследство). Франция была задета жестоко. Оценки Арнольда, основанные на переплавках, не учитывают тезаврацию, а значит, они ниже реальных, но линия, которую они вычерчивают (приводится по Г. Люти), бесспорна.

Цивилизация классической Европы Глава XI.  КОНЪЮНКТУРА. * * * Цивилизация классической Европы Глава XI.  КОНЪЮНКТУРА. * * *

25. Крупные показатели торговой активности

Некоторые показатели торговой активности особенно ярко иллюстрируют два с половиной столетия конъюнктуры.

А. Конъюнктура торговли Испании с Америкой.

Для столетия с 1550 по 1650 год мы взяли наиболее неоспоримый из показателей активности — глобальную торговлю в объемах в десятки тысяч тонн, перемещаемых туда и обратно между Испанией и Америкой. Ранний переворот конъюнктуры. Спад наметился в 1608–1610 годах, крах произошел после 1620—1630-х. Вся 2-я пол. XVII века — глубокий провал междупиком конца XVI века и оживлением в XVIII веке. Фактически это уже другие Америки. Однако суммарный оборот между Европой и Америкой по своей стоимости до конца XVII века не достигает крайне благоприятного уровня 1590–1620 годов.

В. Конъюнктура европейской торговли на Дальнем Востоке Тут явное оживление, прослеживаемое по серии восточных подборок Луи Дерминьи. График представляет последовательно для продолжительного периода 1650–1790 годов китайские джонки, входящие в Нагасаки; корабли, отправляющиеся из Европы в Азию вплоть до 1730 года; общее количество прибывающих в Манилу; китайские джонки, прибывающие в Манилу; западные корабли, прибывающие в Кантон.

Без особого труда мы отмечаем тридцатилетнюю конъюнктуру, довольно близкую к нашим цифровым рядам манильской торговли в стоимостном выражении. Бурное оживление в конце XVII века, неудачи второй четверти XVIII века, экстраординарный взлет в конце XVIII века.

1690-й и 1750-й — годы безусловного поворота морской конъюнктуры XVIII века.


В 1683 году 18 млн. 518 тыс. серебряных марок, или 500 млн. турских ливров по 27 ливров за марку, или 1 млн. герминативных франков.

В 1693 году 17 млн 666 тыс. 607 серебряных марок, или 548 млн турских ливров по 31 ливру за марку, или 954 млн герминативных франков.

В 1697 году 14 млн 814 тыс. 815 серебряных марок, или 489 млн турских ливров по 33 ливра за марку, или 8G0 млн герминативных франков.

В 1715 году 13 млн 544 тыс. 117 серебряных марок, или 489 млн турских ливров по 35 ливров за марку, или 731 млн герминативных франков.

За неимением достаточного количества оборотных средств приходилось, таким образом, прибегать к порче монеты — к классическому завышению реальной монеты по отношению к расчетной монете. В период естественной дефляции драгоценного металла этот прием себя оправдывал; применяемый разумно, он способствовал сглаживанию последствий падения цен. В XVII веке все государства прибегали к подобному приему. Даже Англия, даже Голландия. И та и другая отказались от него: Англия в 1693 году с созданием Английского банка, Голландия — в 1682-м. Флорин содержал 14,28 г чистого серебра в 1575 году; 10,94 г — в 1604-м; 10,89 г — в 1607-м; 10,70 г — в 1611-м; 10,28 г — в 1620-м; 9,61 г — в 1682-м. Флорин содержал 9,61 г чистого серебра вплоть до 1844 года. Голландия дает героический и уникальный пример почти совершенной денежной стабильности на всем протяжении ужасного XVII века. Твердость флорина вызывала уважение к голландской экономике.


Цивилизация классической Европы Глава XI.  КОНЪЮНКТУРА. * * *

26. Основные статьи экспорта из Америки в Европу

Американские товары, экспортируемые в направлении Испании, не легко выстроить в непрерывные ряды. Полному учету мешают внушительные масштабы контрабанды. Нам пришлось в своей работе «Севилья и Атлантика» критиковать и истолковывать эти и некоторые другие данные.

Здесь мы ограничились 50-летием на рубеже XVI и XVII веков, примерно 1575–1625 годами, чтобы представить относительные порядки величин.

На фоне карты «американского Средиземноморья» против каждого источника мы вычертили прямоугольники, показывающие масштабы весовых (вверху) и стоимостных (внизу) соотношений, за исключением главного американского товара — драгоценного металла, великолепно исследованного Эрлом Дж. Гамильтоном.

В объеме (А), за исключением СанДоминго, прародины американского сахара, и Пуэрто-Рико, доминируют кожи. Ничего удивительного: наибольшая часть этих огромных пространств, лишенных своего индейского населения, была в начале XVII века предоставлена фантастически многочисленным стадам, которые внесли решительный вклад в изгнание оттуда человека.

По стоимости (В), напротив, кроме Сан-Доминго и Пуэрто-Рико — прежде всего сахарных Антильских островов, доминируют красители: красная мексиканская кошениль либо темное индиго.

Ничтожная по весу бесчисленная фармакопея Вест-Индии весьма значительна в стоимостном выражении — мы учли бакаут, сассапариль и канафистоль, бакаут давал основную массу — в первую очередь средства против сифилиса: священное дерево (бакаут) и разного рода потогонные, позволяющие сильному человеку переносить лечение ртутью в больших дозах. Такова была первоначальная ситуация.

Аналогичная карта по XVIII веку могла бы показать выросшую до ошеломительных размеров империю сахара, тесно связанную с заселением чернокожими Антильских островов и приходом новых держав: Англии, Франции, Голландии и даже динамичной Испании на Кубу и Пуэрто-Рико во 2-й пол. XVIII века.


Иное дело Испания и Франция.

Надо ли говорить об Испании? Здесь не было осуществлено валютного единства. Каталония была осторожна в расходах, и Валенсия старалась поддерживать стабильность динара. Валенсийский динар следовал, но в более спокойном ритме превратностям кастильского мараведи. С 1501 по 1609 тод динар был эквивалентен 0,1389 г чистого серебра. Что касается каталонского принципата, он ревниво сохранял стабильность ливра. До такой степени, что позволил Пьеру Вилару предположить, что желание избежать в стране драмы валютного хаоса Кастилии предопределило движение к разрыву 1640 года. Война, французская интервенция за 12 лет привели к впечатляющему крушению. С 1641 по 1652–1653 годы двойной золотой экю, который равнялся 56 су, достиг постепенно стоимости 320 су. Завышение реальной монеты, таким образом, падало вертикально от монеты расчетной. Содержание золота в ливре с 2,22 г золота в 1641 году упало до 0,383 г в 1652–1653 годах. Несколько менее ощутимым было падение по серебру. В июне 1640 года унция стоила 17 су, в 1651-м — 40 су. В года смятений золото, которое легче транспортировать, легче спрятать, золото, благородный металл международных обменов, естественно становится важнее серебра, металла внутренних сделок.

Что касается мараведи, то после волнений XV века, которые обесценили кастильскую расчетную монету, его стабильность была образцовой вплоть до 1602 года. Мараведи был единственной европейской расчетной монетой, которая пережила XVI век неиспорченной (0,094 г чистого серебра).

Последствия такой исключительной твердости окажутся весьма дорогостоящими. В течение всего XVI века стоимость расчетной монеты поддерживалась ценой ряда банкротств, воздействие которых на торговлю и, более того, на социальную психологию было губительным. Трижды, по меньшей мере, кастильское правительство изменяло в собственную пользу процентную ставку: в 1653,1608 и 1621 годах. Шесть раз оно подводило к банкротству по краткосрочным обязательствам: в 1557, 1575, 1596, 1607,1627 и 1647 годах.

Но культ валютной стабильности в то время, когда падение поступлений золота и серебра из Америки, сокращение по объему и стоимости торговли с Индиями, переворот главной тенденции цен обязывали смириться, сыграет с Испанией худшую шутку. Вместо того чтобы прибегнуть к простому, классическому для Франции приему завышения, сначала герцог Лерма, потом Оливарес решат выпутаться, выпуская негласно по совершенно фиктивной стоимости и в огромном количестве биллон, который все меньше и меньше содержал серебра и все больше и больше меди. Кастилии довелось испытать в действии экономический закон, неправильно приписываемый Грешэму:[111] плохая монета изгоняет хорошую, — и всей испанской экономике пришлось в течение шестидесяти лет жить на медной, громоздкой и неэффективной монете. Кроме того, перебои С эмиссией и переплавкой, вспышки инфляции и дефляционная расплата привели к усилению аристократического предрассудка. Появляются две спасительные ценности: золото и серебро, — превращаемые в сокровища, в чудовищного вида посуду, в тяжелое и безобразное убранство церквей в стиле Чурригеры,[112] — и земля, защищенная умножением майоратов. Рядом со скандальным богатством тех, кто через коридоры власти узнавал на несколько дней раньше о готовящемся изменить порядок факторов указе, существовала тотальная ригидность социального организма, сосредоточенного на самых бесплодных надежных ценностях. Гамильтон вывел график перебоев в такой политике. Мудрая перемена произошла в 1680 году.

Тысяча шестьсот восьмидесятый год не означал остановки инфляции, она продолжалась и в XVTII веке в разумных, приемлемых для экономики пределах; 1680 год обозначил по крайней мере конец скачкообразной валютной политики, конец потрясающей неустойчивости; но одного столетия было недостаточно для исправления ущерба, нанесенного в 1620–1680 годах психологическим движущим силам экономического роста.

Между твердой монетой (флорин и фунт стерлингов) и монетой неустойчивой (мараведи) Франция представляла промежуточный вариант. Нам придется остановиться на этом подробнее.

Денежное пространство Франции было относительно унифицированным. Начиная с 1667 года единственная расчетная монета — турский ливр, соль и денье в масштабах королевства. В первой половине века еще сохранялся как пережиток расчет в паризи.[113] Он был официально упразднен в 1667 году. На периферии королевства (Воклюз, княжество Оранж, Домб, Седан и Лотарингское герцогство) расчетные монеты, унаследованные от прошлого, сохранялись еще очень долго в XVIII веке. Известно, что фактически только контракты, заключенные в национальной монете, признавались судами. Король устанавливал стоимость экю ордонансом. Таким образом, он имел возможность изменить содержание турского ливра без дорогостоящего усилия по всеобщей переплавке наличной монеты. Никакая страна в Европе XVI–XVII веков не использовала столь полно возможности завышения стоимости расчетной монеты. Тем самым во Франции XVI века эффект девальвации накладывался на эффект регулярного падения покупательной способности денег. От завышения к завышению стоимость турского ливра в граммах чистого серебра снизилась с 6 апреля 1513 года по сентябрь 1602-го с 17,96 до 10,98 г.

Цивилизация классической Европы Глава XI.  КОНЪЮНКТУРА. * * *

27. Курсы цен в Париже и Бове

Индекс цен во Франции При нынешнем уровне исследований графики могли бы составить целые тома. Мы, естественно, ограничились презентацией нескольких равно классических и показательных серий согласно оси юг — север одной и другой части Франции. Мы отразили Испанию, Францию, Голландию, Данию и, через амстердамские индексы, широкую гамму тропических и прибалтийских продуктов.

В Париже дороже всего благородная пшеница, повышение цен на которую относительно спадов меньше, чем сильные колебания цен на рожь, хлебный злак бедноты. Рожь примечательна своими скачками цен. Бедные питаются дешево в хорошие временные циклы, но в период кризиса им приходится переплачивать за свою скромную пищу. Овес в Париже — роскошь для лошадей, а ячмень в трудные времена служит еще и пищей для людей. Это цены номинальные. Показательная стоимость (внизу) позволяет корректировать почти постоянный эффект девальвации турского ливра. Но в повседневности имеют значение именно номинальные цены, а не цены на золото или серебро, служащие для долговременного экономического анализа и сопоставлений в обширных географических рамках.

После Парижа взглянем на провинцию. Мы взяли цены на пшеницу в Бове по курсу (следовательно, возможно сопоставление Парижа и Бове) из великолепного исследования Пьера Губера (номинальные цены на пшеницу и, пунктиром, цены, скорректированные в устойчивой монете). Бовези и Париж принадлежат к одному географическому сектору. Стало быть, это сравнение категории город — деревня. До 1650 года большое совпадение. После 1650-го кажется, что парижское преимущество и его современный характер утверждаются с меньшими колебаниями. Париж амортизировал перебои за счет расширения снабжающей его территории и предусмотрительности властей.

Как общее правило отметим в двух случаях относительное спокойствие, особенно в Париже, 1662–1690 годов. Тусклое время Кольбера, разумеется, не имело того динамизма, как оживленный XVI или мощный XVIII век, зато это было спокойное для бедноты время. Понятно, что первые годы единоличного правления, несмотря ни на что, не оставили слишком плохих воспоминаний.

Внизу мобильная средняя одиннадцатилетняя кривая цен на пшеницу, цен, скорректированных в серебряной монете с постоянным содержанием металла в Бове, передает конъюнктуру французского XVII века. Подъем вплоть до 1630 года, выравнивание с понижением с 1630 по 1650 год, падение 1650–1670 годов. Постепенное понижение 1670–1730 годов, при убийственных случайностях 1693 и 1709 годов, ощутимых даже на мобильной средней кривой такой продолжительности, а значит, отшлифованной и сглаженной.


Все падение приходится на период 1513–1577 годов. В 1577 году начинается долгий 25-летний период денежной стабильности. Действительно в эту эпоху падение покупательной способности денег шло в наиболее быстром темпе. Однако эта стабильность парадоксальна, если учитывать тот факт, что она, в общем, соответствует пароксизму гражданской войны. Тем не менее она будет существенно облегчена испанской интервенцией и крупными кредитами, предоставленными Лиге. Политическая интервенция Испании, поставщицы белого металла, сгладит последствия хронического дефицита французского торгового баланса. Меры 1577 года были мудрыми. Возможно, Франция стояла на грани монетной катастрофы, сравнимой с той, что опустошит Кастилию в XVII веке. Привязывая французскую расчетную монету к золотому экю, монете реальной, Генрих III добился искомого психологического эффекта. Эта серьезная модификация привычек несла, тем не менее, огромный риск в перспективе помешать спасительному обращению к урегулированию понижением монеты.

Вот что нужно иметь в виду в первую очередь, чтобы хорошо понимать французскую денежную политику XVII века и фактически невозможность строго поддерживать стабильность расчетной монеты, каковы бы ни были намерения суперинтендантства и ведомства генерального контролера. Поэтому мы можем различить две противостоящие друг другу эпохи валютной политики. Эпоха крупных девальваций. Она соответствует обострению военных усилий: 1636–1641 годы (28 июня 1636 года — понижение ливра с 10,98 до 8,69 г; 18 ноября 1641-го — с 8,69 до 8,3 г); провал Войны за испанское наследство и тяжелое выравнивание в эпоху регентства. Выраженный в герминативном франке ливр стоил 1,523 франка 1 октября 1693 года, он был поднят до 1,655 франка 1 января 1700 года (7,02 г чистого серебра) и упал до 1,022 франка в мае 1728 года. С 1 января 1700 года до окончательной стабилизации в мае 1726-го происходит 85 колебаний, из которых 26 приходятся на один только 1720 год.

Нижняя точка (0,415 герминативного франка) была достигнута в 1720 году. Более интересны времена относительной стабильности с 1641 по 1700 год. Последовательные выравнивания ливра начались как следствие простого обязательства привести закон в соответствие со скромной реальностью. Они обнажали ограниченность монетарной основы французской экономики. Однако французский опыт мог быть распространен на большинство европейских экономик.

Жестокая драма Франции — что характерно для Европы XVI века — это недостаточный запас звонкой монеты. Масса деревенского населения редко держала в руках что-либо крупнее пятифранковой монеты, сомнительной, фиктивной, неполновесной, истертой. И поскольку она обладала лишь официально ограниченной платежной способностью (мадам де Севинье сетовала на громоздкие мешки с медью, которые получала от своих арендаторов), неизбежной была высокая ценность серебра.

Другая трудность проистекала из соотношения золото/серебро (коэффициент). Турский ливр находился между дешевым серебром (Испания) и серебром дорогим на севере (Нидерланды и Соединенные провинции). Как правило, в Европе мы имеем дело с очень медленным обесцениванием серебра по отношению к золоту. После 1560 года и за исключением 1700–1750 годов, с притоком бразильского золота, имеется серьезный дисбаланс в производстве двух металлов. Упомянутое обесценивание можно проследить почти повсюду. В Испании, например, коэффициент соотношения золото/серебро составлял 10,11 и 10,61, затем 12,12 в XVI веке (1497–1536, 1537–1565,1566—1608), он поднимается с 12,12 до 15,45 с 1566 по 1680 год, чтобы вновь снизиться до 15,20 в 1700-м и до 15,00 в 1750 году, затем с 15,03 он еще поднимается до 16,2 в конце XVIII века. Даже эволюция во Франции в период 1561–1700 годов — за исключением периода Кольбера, который стремился привлечь золото выгодным, как правило, для этого металла показателем рентабельности, — проходит при относительно более крупной валоризации серебра: 13,73 — с 1614 по 1636 год; 14,49 — с 1641 по 1662-й; 14,91 — с 1679 по 1700 год. В Амстердаме, в центре дорогого серебра для нужд торговли с Дальним Востоком, где международные платежи осуществлялись в серебре, эволюция, тем не менее, была той же самой: показатель рентабельности рос с 10,77 и 10,97 (1521–1580,1580—1584) до 14,50 в конце XVIII века и твердо держался с 1640 по 1750 год на уровне чуть выше 13 (13,02 с 1685 по 1750 год). Малейшая ошибка в оценке несла риск самых серьезных последствий. Или же обычная переоценка серебра (только во французском языке серебро и деньги обозначаются одним и тем же словом) могла лишить королевство золота, необходимого для обеспечения равновесия обменов в международных торговых отношениях, золото было необходимо и для большой политики. Поэтому Ришелье в какой-то момент и Кольбер отдавали первенство золоту, рискуя дезорганизовать внутренний обмен. Запас был недостаточный, и ходило множество плохой монеты. Виной тому не только деятельность фальшивомонетчиков и длительное использование трудноконтролируемых иностранных денег, но также посредственная работа многих монетных дворов. В начале XVII века монеты по-прежнему выбивали в основном молотком. Сколь бы искусным ни был мастер, невозможно было избежать неправильностей, возникающих от малейшей оплошности. Это было на руку мошенникам и делало возможным обрезывание краев.

Цивилизация классической Европы Глава XI.  КОНЪЮНКТУРА. * * *

28. Индексы цен на севере и в Средиземноморье

А. Цены в Дании.

Наверху датской серии — к несчастью, она поздняя, а потому ее непросто сравнивать с испанской серией — зерно, как датское, так и импортированное из Гольштейна, рожь, ячмень и солод, основа национального напитка, пива. Можно отметить циклические бури 1757–1758 годов; непрерывное повышение 1760-х.

Классический XVIII век, век бешеного роста, начинается на Балтике гораздо позже, чем во Франции. Первый отрыв обнаруживается на уровне 1740-х годов после долгого ровного спада 1728 и 1730–1735 годов.

XVIII век далек от той цельности, которую ему слишком поспешно приписали. Суровое экономическое время XVII века очень долго продолжается на севере. Классическая Европа, какой мы ее определили с 1620 по 1760 год, была к тому же экономической реальностью.

В. Зерно и вино в Новой Кастилии По Испании мы отобразили, исходя из выкладок Гамильтона по отпускным ценам в Новой Кастилии, цену на хлеб и вино (разрыв винной кривой между 1650 и 1651 годами связан со сменой источника и единицы измерения). Это цены номинальные, они, стало быть, передают мучительную реальность инфляции и испанской монетной неустойчивости в XVII — начале XVIII века. Кроме того, цены Гамильтона отпускные, а значит, цены полу-оптовой, менее нервозной бухгалтерии, чем рыночные цены французских прейскурантов.

На этом фоне еще более ощутима амплитуда циклических бурь. Драмы 1660–1680 годов, по контрасту со спокойствием французских кривых этой эпохи, новые драмы середины XVIII века. Относительно благоденствие эпохи восстановления в разгар правления Филиппа V, когда Испания понемногу восстановила свое человеческое богатство, уничтоженное сверхсмертностью и особенно падением рождаемости XVII века.


Изобретенный в XVI веке чеканочный пресс восторжествовал в 1640 году. И вскоре гравированная по ребру легенда осложнила старания обрезывателей краев.

Разумеется, этот материал не позволял обеспечить полноту денежной экономики на всей территории, на всех социальных уровнях.

Ввиду подобной недостаточности надо ли говорить об английском превосходстве, достигнутом благодаря деятельности Английского банка после 1693 года? Не будем преувеличивать. Английской стабилизации предшествовали примерно 35 лет стабилизации французской. Можно сказать, что XVIII век здесь начался в конце XVII века. Монетный XVII век, долгий туннель после возможностей XVI века, заканчивается блистательным оживлением американской торговли. Первоначально золото из Бразилии, а затем постепенно (с 1740 по 1760 год) оттеснившее его серебро из Мексики прекращают монетный голод последовательными траншами через Атлантику из эпицентра, находящегося скорее не в Лиссабоне и Кадисе, а в Лондоне. Региональные диспропорции в XVIII веке ослабевают и меняют направление. Шестнадцатый — семнадцатый века противопоставляли средиземноморскую конъюнктуру северной. Восемнадцатый век противопоставляет скорее конъюнктуру атлантическую конъюнктуре внутренней.

Для зерновых два десятилетних нюанса, цикл средиземноморский и цикл севера, прослеживаются далеко в прошлое, насколько позволяют расчеты. Короткая торговая флуктуация, напротив, подчиняется ритму обращения, который утвердился в качестве доминанты. В XVI веке существовала несомненная согласованность торговых ритмов Севильи с Америкой, отраженных с более или менее долгим расхождением в экономиках прибрежных регионов с торговой доминантой. После 1630 года эффект господства распространяется, отражается, перекрещивается. Конъюнктура XVII века отличается от прекрасного единства XVI века.

Согласие утверждается заново в долговременных масштабах. В общем, XVII век начинался в условиях застоя и спада скорее на юге, нежели на севере. Оживление скорее происходит на западе, вблизи побережья, нежели на востоке, во внутренних землях. Эти уже контрасты, а не вариации вокруг средней линии лучше передаются цифрами и графиками, чем словами.

Проследим их в момент долгих столетних поворотов между 1590–1650 годами, с одной стороны, и 1690—1750-ми — с другой.

Фредерик Мауро предложил схему международной конъюнктуры, несомненно приложимую к Европе и прослеживаемую в ее основных чертах. Долгий спад XVII столетия распадается на семь полуциклов Кондратьева. Интерцикл затруднений: 1595–1620 годы. Прекращение ускорения, затем прекращение роста испано-американской экономики. Истощение серебряного производства. Чума в Испании, изгнание морисков, долгий застой правления Лермы. Кризис поначалу был атлантическим, американским, испанским. Однако не пощадил он и Англию. Относительная эйфория правления Генриха IV во Франции обманчива. Германия по-прежнему процветает. Между тем при общем кризисе французская экономика и экономика севера образует защищенный сектор. Конъюнктурные «ножницы» такого рода создали в начале века весомый политический фактор.

1620–1635. Некоторое оживление. Но Италия приходит в упадок. За кризисом 1619–1622 годов следует чума. Испания силится сдержать свое падение. Но после 1630 года терпит крах Севилья и приходят в упадок американские рудники. Рухнула Германия. Два региона, однако, переживают подъем. На северо-западе возобновляется индустриальная предреволюция в Англии, приносит свои плоды политика крупных компаний в Голландии. Сахарная Бразилия находится в разгаре роста, который дает о себе знать от Лиссабона и Амстердама по всей прибрежной полосе.

Цивилизация классической Европы Глава XI.  КОНЪЮНКТУРА. * * *

29. Индексы цен в Голландии

Комплексные показатели амстердамского рынка.

Нет смысла напоминать о выигрышном положении Амстердама. В той степени* в какой уже существовали в некоторых ограниченных пунктах и для некоторых ключевых секторов все характеристики рыночной экономики, мы можем обнаружить их и в Амстердаме.

Голландия с точки зрения экономической истории — это сектор привилегированный, по крайней мере начиная с XVII века. Качество источников и внимание историков соответствуют реальному превосходству голландской экономики.

Графики 1 и 2 отражают индексы цен. История цен, благодаря усилиям Постумуса, вышла здесь на уровень инструмента современной статистики. На графике 1 различные индексы (индексы несбалансированные (А), индексы сбалансированные (В), сбалансированные индексы 44 продуктов (С)) дают весьма отчетливую кривую цен. Вот где действительно можно увидеть европейскую конъюнктуру, по крайней мере конъюнктуру Северной Европы.

Подъем до 1630 года, восходящее выравнивание с 1630 по 1650-й, падение с 1660 по 1685-й — разложенный на три «кондратьева» XVII век. Оживление конца XVII века, падение 1-й пол. XVIII века, запоздалый и сильный подъем с 1750 года. Такова же конъюнктура Дании, Филиппин и Дальнего Востока. Не был ли Амстердам чем-то средним между Балтикой и Китаем?

На графике 2 сравниваются аграрные и «индустриальные» индексы. Внизу аграрные цены (индексы сбалансированные (D), количества продукции по цене (f)), вверху — цены неаграрные (индексы сбалансированные (£), количества продукции по цене (G)). Важный вывод: повышение XVI и 1-й пол. XVII века было, прежде всего, «индустриальным». Оно предполагало и позволяло создание в Голландии экономики, главным образом, торговой и индустриальной. Возможно, Голландия была первой европейской и мировой страной, утратившей аграрную и деревенскую доминанту в пользу торговых и индустриальных характеристик Нового времени.

На графике 5, обратите внимание, даны не цены на зерновые, а индексы цен. Амстердам был столицей торговли балтийским зерном, сюда, таким образом, входят кёнигсбергский хлеб, прусская рожь, фрисландский озимый ячмень и фуражный овес. Поэтому не стоит удивляться, что этот классический XVII век отличается привычными и регулярными спадами. Это верно как для хлебных злаков, так и для других товаров.

На графике 3 отражены цены на текстиль: шерсть из Сеговии, хлопок из Смирны, плетеный шелк из Болоньи, хлопчатобумажная пряжа из Смирны, саржа из Лейдена и Хондсхота. Во всем большая стабильность. Падение XVII века еще ощущается, но технический прогресс очень рано, в конце XVII века, уравновешивает в некоторых секторах естественный и ожидаемый скачок цен.

На графике 4 — цены на металлы. Тридцатилетняя и Северная войны продлевают скачок цен и после 1650 года. Кроме того, мы приближаемся здесь к балтийской конъюнктуре, конъюнктуре запоздалой по отношению к более южной Европе. Спад XVII века был глубоким и продолжался в первые десятилетия XVIII века. Подъем начинается с 1740 года, с решения проблемы древесины. Кривые скачкообразные, напоминающие аграрные, связаны с военными превратностями и морозами, влиявшими на производство и транспортировку древесины.


1660–1670. Некоторые признаки робкого оживления во Франции, в Англии, умеренное процветание в Голландии, но Средиземноморье балансирует над пропастью.

1670–1690. Спад горнорудного производства в Америке и стагнация валютного запаса вызывают обвал цен и общий застой.

1690–1720. Несмотря на драму великого противостояния между морскими державами и Францией, приморская экономика демонстрирует неоспоримые признаки оживления. Подъем в Англии, подъем в Бразилии, подъем на северном направлении, возобновление процветания в Голландии.

Между тем в Испании, во Франции, в Италии позитивные факторы уравновешиваются негативными факторами. Снова обозначаются «ножницы» между процветающим северо-западным сектором и продолжающими пребывать в застое югом и востоком.

1720–1730. Короткий интерцикл кризиса и затруднений. Банкротство Лоу, кризис крупной английской торговли задают тон.

1730–1775. Большой интерцикл оживления. Регион за регионом, страна за страной, начинается великий взлет. Меняется ценовая тенденция, и начинается долговременный подъем, поддержанный открытием новых пространств в Америке и новых зон торговой эксплуатации на Дальнем Востоке.

Часть третья Духовные искания

С 1620–1630 по 1750–1760 годы во внешне неподвижных рамках стабильного материального мира, внутри иерархического и уравновешенного общества совершилась самая великая из интеллектуальных революций. История мысли — это прежде всего история людей, которые мыслят. От 1620–1630 до 1750–1760 годов сменяются три поколения. Три крупных хронологических этапа классической Европы. Отрезок 1620–1630, 1680–1690 годов, организующийся вокруг духовной драмы 1685 года, ньютоновских «Начал», исчисления бесконечно малых, — громадный этап, этап революционный. Двум следующим поколениям предстоит извлечь выводы, приблизиться к созданию позитивной науки, которая поднялась от элементарной физики сил и простейшей механики небесных тел до сложности жизни, выводы, торопливо сделанные из простого перенесения геометрического пространства на социальное, политическое, метафизическое, если угодно, из перенесения бесконечного и пустого геометрического пространства на механическую этику. Поколение духовного кризиса, поколение мифов субституции. «Deus sive Natura»,[114] — изрек Спиноза; да, 1-я пол. VIII века действительно была, как считал Жан Эрар, 50-летием идеи природы. Поколению «Энциклопедии» достанется на уровне, количественно более значительном, дело популяризации утешительных мифов субституции — эти грубые мифы, однако, были не в состоянии замаскировать брешь, которую пробил взорвавшийся старый добрый маленький космос Аристотеля, соразмерный жителю Средиземноморья, иерархизованный, приглаженный, упорядоченный, столь скандально далекий от библейского слова Божия, но усилиями греческих отцов церкви, а за ними и святого Фомы принявший христианское обличье.

Глава XII ВЕЛИКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ (1620/1630—1680/1690)

Время духа в меньшей степени, чем время вещное, и время интеллектуальной истории в еще меньшей степени, чем время экономическое, есть время однородное. В человеческой истории мало какая эпоха сравнится по значению с той, что началась с законов Кеплера и завершилась одновременным открытием исчисления бесконечно малых и публикацией «Математических начал натуральной философии» Исаака Ньютона. Планетарный взрыв средиземноморского человечества в XVI веке не так много значил по сравнению с революцией, которая началась в 1620-х годах.

Математизация мира, взрыв замкнутого космоса античной и средневековой мысли, радикальная унификация бесконечной и геометрической вселенной устранением старых противоречий между миром подлунным и миром звезд, конец физики свойств, идентификация материи и пространства. Для рассудочного ученого, для нормального человека и позже для теолога старая античная натура с ее двухтысячелетним опытом — более одной трети предполагаемой истории человечества в шесть коротких тысячелетий, — эта натура, наследие античной мысли, иерархическая организация сущностей, форм и свойств, уступила место более скромной и менее человечной природе, согласованному ансамблю количественных феноменов, объединенных законами, которые, по крайней мере, сохраняют силу в пределах науки чисто феноменологической. Галилео Галилей (1564–1642) в «Saggiatore» («Пробирщик») дерзко выдвинул невероятную в 1623 году формулу: «Природа написана на математическом языке». Рене Декарт в 1637-м в «Рассуждении о методе» создал историю одной мысли, своей, которая является мыслью конструктора современного мира. Поначалу мастерство инженера даже соблазнительно для математиков. «Я знаю, что. у математиков есть весьма тонкие догадки, которые способны изрядно послужить как удовлетворению любопытства, так и развитию ремесел». Но в дальнейшем подтверждается прозрение Галилея: «Мне стали особенно любезны математики по причине достоверности и очевидности их рассуждений; но при этом я отнюдь не заметил их прямой применимости, и, полагая, что они служат лишь механическим искусствам, я поразился тем, что на их выкладках, столь твердых и основательных, ничего более выдающегося не строилось».

Не только математики (имеется в виду требующая воображения геометрия в соединении с упрощающей алгеброй: «.я брал все лучшее в геометрическом и алгебраическом анализе и правил все изъяны одного другим») владеют привилегированным способом изучения мира, — в конечном счете всякий объект истинного познания по определению может и должен стать объектом познания математического, — но скоро не будет больше иного познания, кроме математического, поскольку «сии длинные, вполне простые и легкие цепочки умозаключений, коими имеют обыкновение пользоваться геометры. дали мне основание предположить, что все вещи, могущие попасть в сферу изучения людей, следуют друг за другом в той же манере и что — если только воздерживаться от принятия за истину того, что таковой не является, и соблюдать необходимый для выведения одного из другого порядок — в силу этого не может быть ничего столь удаленного, чего в конечном счете нельзя достигнуть, и столь сокрытого, чего нельзя открыть». Душа, будучи реально отделяемой от тела, принимает на себя весь этот мир свойств, который тяготил физику в течение двух тысяч лет: вне мысли более не может быть ничего, кроме пространства и движения. Всякая наука, включая науки о жизни, оказывается сводима к геометрии и механике, этому гармоничному сочетанию пространства, времени и числа.

Это чудовищное и фундаментальное упрощение стало знамением целого столетия. Мы до сих пор, не вполне отдавая себе отчет, пребываем под его знаком. Оно обеспечило господство духа над вещами. Оно завершилось грандиозным фиаско без двойного предварительного заключения в скобки политики и религии. «Поэтому, — пишет Декарт, — я никак не мог одобрять те смутные и беспокойные настроения, которые, не будучи призванными ни своим рождением, ни судьбой к управлению общественными делами, никогда не допускают мысли о какойлибо новой реформации. Первое (правило) — это повиноваться законам и обычаям моей страны, твердо придерживаясь религии, в которой Бог сделал милость мне быть воспитанным с детства, и направляя себя во всех прочих делах в соответствии с наиболее умеренными и наиболее удаленными от крайностей мнениями».

Отнюдь не ограничивая догму «все подвергать сомнению», это первое правило анализа придало ей ее истинную ценность: нельзя браться за все одновременно. Эта беспрецедентная революция опиралась на политический, социальный, метафизический и религиозный порядок, что лучше всего защищало ее от обвинений. Невелика важность, говорит кое-кто, что творцы современного мира, Кеплер, Декарт, Лейбниц, Ньютон, были людьми верующими, если мир, порожденный их мыслью, получился лишенным Бога. Важность, тем не менее, большая. Эти творцы были не просто верующими, но онтологический оптимизм, который ими двигал, не имел иных корней, кроме веры. Революция современного мира не обязательно означала ослабление веры. Как раз напротив, она была вознесена религиозным приливом, она оказалась на высоте бурного времени церковной реформации. Это не случайно. Нужна была экстраординарная вера в обет «созданного по его образу», чтобы постигнуть без рассуждений математизацию мира, чтобы без рассуждений все поставить на нее и актом чистой веры в ее тотальную простоту вопреки видимостям мира, в ее тотальную рациональность вопреки очевидности чувств всем рискнуть и все выиграть; пари, близкое к пари Паскаля.

Таким образом, было бы опасно, неограниченно используя картезианский принцип разделения трудностей, расчленять целостное искание: история религиозная и история научная неотделимы. Именно Божий промысел страстно искал Кеплер в движении планет, именно в качестве отблеска Божьей мысли представлял Декарт геометрию и алгебру. Великие конструкторы нововременного мира, движимые не материальной потребностью и практикой, но ради постижения плана устроения направляемые черпаемой в сердцевине религиозного представления о великом творении Господнем эстетикой, задумывали столь совершенный универсум, что унаследовавшие его без всяких заслуг поколения вообразили, что он может существовать без Бога. Гипотеза столь полезная, что без нее никто и никогда не бросился бы в столь безумную авантюру.

* * *

Все началось, если воспользоваться удачной формулой Робера Ленобля, с «чуда 1620-х годов», чуда, продлившегося от «Saggiatore» (1623) до «Начал» (1687). В истории человечества было три главных момента: VI и в меньшей степени IV века до Р. Х.; «чудо 1620-х годов»; период от постоянной Планка (1900) и двух формул относительности Эйнштейна до первой искусственной трансмутации Резерфорда (1919) и волновой механики Луи де Бройля (1923). Остальное, в сравнении с подобной плотностью событий, сводится к популяризации и пустословию.

Чудо не объясняют. В творческой мысли всегда есть нечто несводимое к обусловленности, и все-таки следует поставить проблему: в какой контекст вписалось чудо 1620-х годов? Были условия внутренние, были условия внешние. Эндогенные и экзогенные, как сказали бы экономисты.

* * *

Каковы же условия экзогенные? Их легче всего обнаружить, но они наименее убедительны. Небезынтересно, однако, обратиться к уже процитированной фразе из «Рассуждения о методе»: «я никак не мог одобрить те смутные и беспокойные настроения.» Великая революция происходит от заключения в скобки, от концентрации на главном, она предполагает — парадокс отнюдь не поверхностный — принятие порядка. Одним словом, стабильность. Она есть также в своем первом движении — достаточно перечитать финальное предостережение «Рассуждения» — отказ новой науки от службы злу: позор «тем, кто умеет приносить пользу только одним в ущерб другим». Свобода и достоинстводосуг. Послушаем гимн досугу: «Я всегда считал себя более обязанным тем, по благосклонности которых я без помех обладал досугом, нежели тем, кто предлагал мне самые почетные на земле должности». Это Рене Декарт, но с ним были согласны также и юрист, докладчик в государственном совете Франсуа Виет, великий Ферма, советник парламента Тулузы. В области религиозной революции следует добавить Паскаля, Арно, Сен-Сирана, Берюля; вне Франции — Непера, богатого шотландского сеньора, создателя логарифмов, Кеплера, обеспеченность которого позволяла ему заниматься в тихом университете Тюбингена, пока расположение императора не принесло ему наследие Тихо Браге, Левенгука, открывшего сперматозоиды, этого суконщика из Делфта, достигшего высоких муниципальных и синдикальных постов: все они принадлежали к одной и той же среде.

Тема социального происхождения творцов науки, малых и скромных наряду с гигантами научного чуда XVII века, еще ждет своего исследования. Оно, несомненно, раскрыло бы роль возвышающейся буржуазии. Подавляющую роль во Франции службы и должности, значимость деятельности, приводящей к достатку. Большинство творцов этой великой революции были выходцами из буржуазии (Непер — исключение), не так давно принятыми во второе сословие, воспринявшими от родной среды вкус к порядку, точность в цифрах и даже некоторую житейскую арифметическую практику и ориентированными на стабильность, достоинство, удовлетворение желаний.

Суровый, трудный XVII век был сосредоточен на самом себе. Ни до, ни после эта фракция поднимающегося третьего сословия уже не была склонна продолжать в той же манере, с тем же порывом начатое восхождение, если ее к этому не принуждали. Атмосфера фазы Б, по Симиану. Никакой другой момент конъюнктурного времени не предоставляет столько досуга элите людей, привычных к точности, социально подготовленных к количественной строгости, консерваторам порядка по природе, любителям порядка по устремлениям. Нет, никакой конъюнктурный период не был столь благоприятен для этого типа социального досуга, как 1620—1660-е годы. Понижение цен, ставя на первое место ренту, увеличивало досуг. Помеха для легкого развития, присвоение великими государствами мощи, экономического роста крупной торговой буржуазии, одним словом, все то, что замедляет экономический прорыв, играло на пользу одному из благоприятных условий научного сдвига. Научная революция — творение буржуазии, которая смогла жить по-благородному.

Объяснение убогое, учитывающее внешнюю сторону, а не содержание. Тулуза не больше объясняет Ферма, чем Ла-Флеш — Декарта. Ни в коем случае не следует применять к научной революции то, что совершил Гольдман для религиозной революции сокровенного Бога. Отметим лишь, что картезианская революция количественного упрощения пришлась на момент поворота столетней конъюнктуры, момент трудный, трагический, суровый, она пришлась на момент двойного утверждения государства внутри и вовне. Эти революционеры духа, сокрушители космоса и спокойных тем были консерваторами в сфере социальной, такова цена их дерзости. Они выбрали главное.

Робер Ленобль любил подчеркнуть другой аспект новизны XVII века. Надо ли говорить о создании в масштабах Европы маленького мира исследований? Он был создан вне и в противовес сети университетов, которые оставались — и останутся вплоть до конца XVIII века — оплотом схоластики, а в Падуе, с ее антихристианским аверроизмом, оплотом агрессивного, безнадежно ограниченного и закрытого для перемен новой эпохи аристократизма. Сколько расколов, сколько соперничества в этом малом мире! Часть своих опытов Роберваль хранил в тайне. Тот же Роберваль и Паскаль в опытах с барометров ожесточенно нападали на отца Магни; Декарт, несмотря на отдельные красивые фразы об опытах, которые следует вести сообща, являл собой наиболее совершенный тип ученого-одиночки, уединенно разгадывающего план Творения: «Все постигается и усваивается лучше, — писал Декарт в шестой книге “Рассуждения”, — когда это узнается от кого-либо другого, нежели когда до этого доходят самостоятельно.» Декарт всегда избегал публиковать детали своих открытий, ему случалось даже искажать способ их изложения, для того чтобы те, кто будет их читать, не могли похвалиться, что им все понятно. Нет ли этого в наброске, намеренно придающем туманность его геометрии за счет игры тем, что он называет предположениями? «.Я их (не) называл предположениями, — говорит он, — дабы воспрепятствовать тому, чтобы некоторые умы, воображающие, что в один день постигают все то, что другой придумал за 20 лет, коль скоро им об этом сказано два-три слова. не могли воспользоваться случаем построить какую-либо нелепую философию на том, что они полагают моими принципами и что от этого считается моим заблуждением.» Декарт заранее не признавал картезианцев, которые в течение 50 лет мучили на пути к новой схоластической системе сторонников физики Ньютона. Наконец, стоит ли вспоминать великий спор о том, кому принадлежит честь открытия (самого важного в конце XVII века) исчисления бесконечно малых? Это было дитя всех и никого в частности: Ньютона, продолжателя Гюйгенса и особенно Бэрроу (1630–1677), Лейбница.

Замкнутый мир — это все равно мир. Обмен суждениями начинался в русле, проложенном схоластическими диспутами, в форме вызова. Нет ли приглашения к этой форме дискуссии в конце «Рассуждения»? «.Отнюдь не желаю предопределять ничьи суждения, высказываясь самолично о собственных писаниях; но был бы весьма рад, если бы их изучили, и с целью, чтобы тому было больше случаев, умоляю всех, у кого возникнут какие-либо возражения, направлять их моему издателю, уведомленный которым я постараюсь дать своевременный ответ; и благодаря этому, читатели, ознакомясь одновременно с тем и с другим, будут более способны судить об истине». Книгоиздание было одной из причин долгого пребывания Декарта в Голландии; высокая концентрация средств распространения в треугольнике Фландрия — Голландия олицетворялась громкими именами Плантена — Моретуса в Антверпене, затем Блаё в Амстердаме и особенно Эльзевиров в Лейдене и Амстердаме. На заре XVII века начинает оформляться профессия книготорговца, издателя, книгопечатника, и типография получает наконец средства, которые ей с излишней щедростью предоставляют иной раз с конца XV и начала XVI века. Новация конца XVI века — это крупные книготорговцы-издатели, которые дают работу мастерам-печатникам. В Париже — уступающем Голландии — в XVII веке мастерские на четыре пресса и десять рабочих были исключением. Себастьян Крамуази в Париже, служа отцам церкви, принял наследство Плантена. И парадоксальным образом книга начинает весьма умеренно все чаще приносить доход автору. В начале XVII века утверждается наконец приоритет национальных языков в противовес монополии латинского. Во 2-й пол. XV века 77 % европейских изданий были на латинском языке, 7 % — на итальянском, 5–6 % — на немецком, 4–5 % — на французском, 1 % — на фламандском. В XVI веке типография сыграла главную роль в формировании и становлении языков, в их унификации по достаточно обширным лингвистическим зонам. В XVI веке отступление латинского языка было медленным — фактор негативный, но одновременно и позитивный постольку, поскольку он выражает замечательное явление повышения культуры коммерческой и торговой среди части населения. Отступление латыни было более ранним и более глубоким на западе (Франция, Испания, Англия). Во Франции в 1575 году французские издания безусловно превосходят издания латинские. Германия, Голландия, скандинавские страны и Центральная Европа остаются в XVII веке великим центром сопротивления латинского языка. Разумеется, создатели науки и нововременной мысли чудесных 1620-х годов были, как и старый университетский мир, против которого они восстали, вскормлены латынью. Но думали ли они на латыни? Декарт — сомнительно, Лейбниц — да, Кеплер, как немец, — несомненно, но Ньютон? Несмотря на то что они все еще принадлежали к латинскому интернационалу, конструкторы нововременного мира принимали во всей его широте главный лингвистический факт своего времени: повышение статуса разговорных языков — с юга на север, в первую очередь итальянского и кастильского, и с запада на восток, в первую очередь французского, иногда опережаемого нидерландским и подгоняемого английским. Эти конструкторы нововременного мира, гонимые не церквями, как казалось на первый взгляд, а университетскими хранителями аристотелевой науки, воззвали к миру практиков, ко вновь выдвинутой разговорными языками публике. В 1632 году Галилей публикует на итальянском языке «Диалог»; этот вызов стоил ему осуждения инквизицией. Показательно, что представленный без решающего доказательства факт вращения Земли вокруг Солнца никого не возмутил в «De Revolutionibus Orbium coelestium». Опубликованное же в 1543 году у Жана Петри из Нюрнберга, это научное сочинение 23 года ожидало своего второго издания. Осуждение 1632 года не помешало Декарту после трех лет колебаний («Итак, уже три года как я дошел до конца трактата. когда узнал, что персоны, которым я уступаю, осудили один физический вопрос, опубликованный несколько ранее кое-кем другим.») повторить Галилея. В 1637 году он обратился на французском языке к новой «интеллигенции» своим «Рассуждением о методе». Ньютон поступит так же в 1704-м, публикуя на английском свой монументальный трактат «Оптика».

Маленькая республика новой мысли не брезговала говорить на языке всеобщем. Толчок пришел из Италии. Европа начала XVII века некоторое время оставалась средиземноморской. В Риме с 1603 года действует Academia dei Lincei, первая академия наук; Галилей (1564–1642) был ее членом. Спустя полвека во Флоренции при великом герцоге Фердинанде II открывается учреждение с недвусмысленным названием Academia del Cimento («Академия опыта»). В ней с 1657 по 1667 год заседали Вивиани, Борелли, Реди, Стенон. Сосланный после 1663 года в Ансетри Галилей жил в окружении небольшой свиты, в том числе Вивиани и Торричелли. Осужденный, он, тем не менее, опубликовал в 1638 году, причем — отягчающее обстоятельство — на итальянском, свои «Рассуждения». Вскоре после Италии, и несравненно более оживленно, вспыхнул голландский очаг. Здесь Исааком Бикманом был подвигнут к научным исследованиям Декарт, тут он провел наиболее плодотворный период жизни, спасаясь от дрязг университетской науки и куда более грозной инквизиции, но прежде всего находясь рядом с могучими типографщикамииздателями Эльзевиром, Жаном Мэром, которые распространяли по Европе новое знание. Голландия, родина Левенгука (1632–1723), Константина Гюйгенса, покровителя количественной науки и отца Христиана Гюйгенса (1629–1695), самого крупного из физиков между Галилеем и несравненным Ньютоном.

Франция первоначально испытывала итальянское влияние. Пейреск в Экс-ан-Провансе, советник парламента, был почтовым ящиком Европы. Ему принадлежала привилегия распределять «нобелевскую премию» своего времени. Пейреск и парижский покровитель подозрительного Ноде Мазарини были проводниками и гарантами итальянской науки. Экс-ан-Прованс, Тулуза с Ферма, Клермон-Ферран, затем Руан с Этьеном Паскалем,[115] Кан, где сталкивались две академии. такая децентрализация после 60— 70-х годов блекнет перед превосходством парижской концентрации. Если университет придерживался традиции, то Королевский коллеж, принимая Гассенди, инакомыслящего без будущего, и великого Роберваля, был верен своей традиции открытости всему новому.

Марен Мерсенн (1588–1648), «наимельчайший отец Мерсенн», как несправедливо говаривал Вольтер, стал восприемником самых великих мыслей, можно сказать, Пейреском севера, учитывая его громадную переписку и своевременные вопросы. Декарт обязан ему многим. Апологет Мерсенн обеспечит, вопреки скептицизму либертинов (этих рабов неоаверроизма — самой затасканной, самой консервативной из возможных ошибочных мыслей), триумф гелиоцентризма, коперниканства, ставшего запоздало революционным благодаря Кеплеру, Галилею и особенно Декарту. Мерсенн, распространивший «Механику» и позднее «Новые мысли» Галилея, опубликовавший в 1634 году пять «развлекательных» трудов о науке, Мерсенн, написавший в 1634-м: «Науки поклялись друг другу в нерушимом единстве», — Мерсенн наряду с группой братьев Дюпюи внес вклад в основание Парижской академии. Ей придется ждать Кольбера, чтобы в 1666 году получить признание, которое салон Конрара получил для литературы тридцатью одним годом раньше от Ришелье. Она имела честь видеть в своем составе Христиана Гюйгенса, жившего в Париже с 1665 по 1681 год на пенсию Людовика XIV. Наконец, с 1665 года «Журналь де саван» («Газета ученых») превращается в несравненный инструмент дискуссии, распространения и обучения на самом высоком уровне. Во Франции новая физика, распространявшаяся наиболее религиозными умами: Декартом (1596–1650), априористом, обуреваемым идеей новой тотальной науки, Паскалем (1623–1662), Робервалем (1602–1675), Мерсенном, Мальбраншем (1638–1715), — без труда, без внешних препятствий побеждала (1674–1675) старую аристотелеву науку.

В конце XVI века Англия не обгоняла Францию, несмотря на Уильяма Гилберта (1540–1603), придворного врача, чей труд «De Magnete» (1600) выводит магнетизм с уровня, достигнутого Пьером де Марекуром в XIII веке, и Фрэнсиса Бэкона (1561–1626), эмпиризм которого отставал без математики. Лишенный власти канцлер Англии был человеком прошлого, опубликовавшим на латинском языке в 1620 году свой «Novum Organum» («Новый Органон»), Англия Бэкона оставалась средневековой. Однако она расставила вехи. Уильям Гарвей (1578–1658), принятый ко двору Иакова I в 1619 году, стал создателем современной физиологии со своей теорией кровообращения. Фундаментальный труд «Exercitatio anatomica de motu cordis et sanguinis in animalibus» («Анатомическое исследование движения сердца и крови у животных») был опубликован на латинском в 1628 году.

Вскоре появилось две школы. Одна — традиция эмпиризма без будущего в духе Фрэнсиса Бэкона в Кембридже, а затем и в Лондоне под влиянием немца Теодора Хаака. Другая, немного более открытая необходимости радикальной математизации мира, идет из Оксфорда: Роберт Бойль (1627–1691), как и Непер, крупный сеньор (английская знать горела ради науки как чиновная буржуазия во Франции, знать, чьи отпрыски, впрочем, не чурались торговли и товара), — человек, имя которого связано с пневматическим насосом, пустотой и воздушными эффектами горения и дыхания, приобщился к оксфордской группе. От этой группы в 1660 году, за шесть лет до «официального» рождения французской Академии наук, произошло Королевское общество. Однако, хотя «Philosophical Transactions» датируются 1666 годом — совпадение символичное, как наша «Журналь де саван», — они, поначалу вдохновляемые Ольденбургом, немцем, как и Хаак, не сразу стали органом Королевского общества. Эта связь установилась только в XVIII веке: Королевское общество и «Philosophical Transactions» станут тогда точной копией пары Академия наук — «Журналь де саван».

Если Англии не дано было участвовать в чуде XVII века, то уж каким реваншем являлся Исаак Ньютон (1643–1727)! С 1703 года он президент Королевского общества, соавтор Лейбница в вычислении бесконечно малых, единственный творец теории всемирного тяготения, автор «Начал» (1686–1687) и «Оптики» (1704), Аристотель мира, родившегося с Галилеем и умершего только в эпоху Эйнштейна, между 1905 и 1915 годами.

Отставание Восточной и Северной Европы от Италии, Франции и Англии снова делается очевидным. Наука сюда приходит, естественно, из Италии. После Христины шведская группа рассеивается. Наиболее крупные фигуры подвергались большим гонениям. Изгнанный с Вена датчанин Тихо Браге умер в Праге в 1601 году. Иоганн Кеплер (1571–1630), изгнанный из Граца контрреформацией, обрел, благодаря переменчивой протекции императора, хрупкое наследие Тихо Браге. Отец Магни был в Варшаве, Гевелий — в Данциге, Стенон (Нильс Стенсен, 1638–1686), создатель геологии, самый великий из датчан XVII века, оказался мудрее и покинул север. Он перебрался из Копенгагена в Амстердам. Оттуда — в Лейден, потом — в Париж, где жил с 1664 по 1666 год, и, наконец, во Флоренцию под великогерцогскую протекцию Academia del Cimento,Tp,е он нашел покой и необходимую поддержку для расцвета своей деятельности. В 1669 году он публикует свой фундаментальный «Prodomus de solido intra solidum naturaliter contento».

Германия и север присоединятся в полной мере и коллективно (Кеплер — исключение) к великим исканиям духа только на исходе эпохи, после 1660 года; это будет наука стопроцентно латинская. Гигант Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716), соавтор, не считая десятка других славных титулов, разработки исчисления бесконечно малых, содействовал формированию открытой для новой науки среды. После основания в 1682 году в Лейпциге того, что получило громкое имя «Acta eruditorum», он основал в 1700-м Академию наук в Берлине, которую в XVIII веке прославил француз Мопертюи, личный враг Вольтера.

Наряду с академиями и журналами, наконец, действуют кабинеты естествознания братьев Дюпюи в Париже и отца Мерсенна, универсальные кабинеты в Италии, у отца Кирхера в Риме, — окаменелости, кристаллы, измерительные инструменты соседствовали здесь (Барберини, Альдрованди) с чучелами драконов, — они медленно превращаются в минералогические музеи, ботанические сады и обсерватории. Между 1610 и 1667 годами в Париже насчитывалось 23 обсерватории. И вскоре Париж и Гринвич окажутся на разных уровнях.

* * *

Объяснять удивительнейшее чудо мысли условиями работы было бы равносильно объяснению причины следствием. Объяснять его измерительными инструментами и повышенной чувствительностью продукции мастерства стеклодувов и оптической науки (увеличительное стекло, микроскоп, телескоп) — то же самое. Однако тут связь более отчетлива. Новые инструменты ничего не значили для коперникианской революции, и не без основания, но не была ли она ложной революцией? Некоторые работы Ньютона немыслимы без увеличительного стекла, а без микроскопа голландских шлифовщиков линз — эта почти легендарная корпорация имела в своих рядах великого Спинозу — не было бы ни Левенгука, ни, как следствие, спора овистов с анималькулистами, а стало быть, и биологии. Чудо 1620-х годов осталось бы получудом, если бы ученые не располагали необходимым уровнем техники.

Усилители чувствительности следовало бы назвать усилителями новообретенной чувствительности, чувствительности геометрической, чувствительности зрительной. Слишком много после Люсьена Февра твердили, что люди XVI века, равно как и люди Средневековья, по Марку Блоку, еще не умели ставить на первое место интеллектуальную, в полном смысле слова, чувствительность. Возможно, люди XVI века воспринимали мир слухом, обонянием, осязанием, но зрительно, как мы, — это уже, бесспорно, люди XVII века. Они нуждались в зрительных трубах, даже на чердаке «Ученых женщин».[116]

Цивилизация классической Европы Глава XII.  ВЕЛИКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ (1620/1630—1680/1690) * * *

30. Астрономические инструменты

Арбалестрилла (J) принадлежит к числу самых ранних приспособлений древнейшей астрономии. Наблюдение за солнцем и звездами издавна способствовало измерению течения времени. Отсюда очень простые инструменты, предназначенные облегчать такое наблюдение и, главное, делать его компаративным. Арбалестрилла — такая, какой она представлена здесь, датируется XVIII веком, — происходит от обыкновенной палки, к которой прикреплена случайно найденная поперечина. Крестьяне использовали рукоять своих орудий труда, солдаты — свою пику, отсюда обиходное название «посох Якоба».

Результат его эволюции (2) — представленный здесь инструмент датируется 1754 годом — английская кварта, или кварта Дэвиса, которая восходит к концу XV века. По форме она напоминает арбалестриллу, которую призвана была вытеснить. Арбалестрилла, которая несла два фиксированных полумолота, являющихся дугами концентрических окружностей, при этом радиус одной вдвое больше другого. Дуга наибольшего радиуса измеряет 30°, другая — 60°. Первоначально изготавливалась из дерева, обычно из груши, устойчивой к деформации, в XVIII веке предпочтительным стал металл.

В конце XVI века появляется поколение более совершенных инструментов, которые, однако, не вытесняют старые, более простые в употреблении и менее дорогие. К этому поколению принадлежит графометр (3). Представленный здесь инструмент самый древний, изготовлен Филиппом Данфри около 1597 года. «Он представляет собой полукруг из меди или латуни, диаметр имеет вид фиксированной линейки с диоптрами; подвижная линейка вращается вокруг центра и позволяет измерять угол между двумя направлениями, направлением на точку наблюдения и направлением на реперную точку» (М. Дома).

Геометрический квадрант (4) представлен по Диггсу — изобретателю и изготовителю инструментов наблюдения середины XVI века. Он состоит из квадратной медной пластины, на которой нанесена градуированная дуга круга, имеющая один из углов центром, и касательная по отношению к двум противоположным сторонам этого угла.


Чем они располагали до того? Итог подвести не долго. Но как же тогда Тихо Браге (1546–1601)? Сей крупный датский сеньор, «принадлежа к среде, далекой от каких-либо научных исканий — датская знать, одна из самых богатых в Европе, была в то же время одной из самых необразованных», — пишет Александр Койре, что, по крайней мере, давало ей досуг, — был истинным основателем астрономии наблюдения. Рассуждая о новой звезде 1572 года и комете 1577 года, он стал главным образом реформатором таблиц. Десятки тысяч наблюдений, в которые Браге вложил уйму денег, заслужили деятельное озлобление короля, которому надоело оплачивать его долги. Каков был его арсенал для подобной работы? Арбалестрилла, простая градуированная палка, используемая для астрономических наблюдений со времен античности, усовершенствованная в конце XVI века, такая, как ее описал Микаэл Конье в 1581 году; кварта Дэвиса, производное от арбалестриллы, к которой присоединены два круга; астролябия, полный металлический диск, на котором размечены углы; это наследие александрийской науки, «ее самого блистательного периода, совпадающего с Ренессансом», еще продолжало служить в начале XVII века. Графометр, медный или латунный полукруг, диаметр которого представляет собой линейку с диоптрами, уже сложнее и точнее. Но кульминацией наблюдений до появления зрительной трубы стала четверть крута (градуированные секторы). Четверть круга начал использовать Тихо Браге. «Инструменты Тихо Браге измеряли вплоть до примерно трех радиальных метров». Наконец, квадрант, или геометрический квадрат, эффективный для измерения звездных высот, и, пожалуй, шедевр измерительных инструментов до зрительной трубы — теодолит. Эта хитроумная комбинация горизонтального круга и вертикального полукруга традиционно приписывается Леонарду Диггсу; первое описание — сделанное Томасом Диггсом, сыном Леонарда, — датируется 1571 годом. Кроме этого довольно простого инструментария, хорошо знакомого астрономам, геометрам, землемерам и навигаторам, ученые первых лет XVII века располагали также общим с инженерами достоянием — циркулем пропорций. Галилей (1606) и Капра (1607) оспаривают свое авторство на него. Аллом, инженер короля, вел с его помощью строительство в Париже 1610–1615 годов. С конца XVI века используется также пропорционально-редуктивный циркуль. Это немецкое. Плоские линейки, разделенные на десять и сто равных частей, шкалы синусов, тангенсов и секансов, линейки, угломеры, циркуль, скорее принадлежность чертежника-геометра, рейсфедер, перья, транспортир, измерительный циркуль, грифельный, рейсфедерный оказались на столе математика первых десятилетий XVII века. Этот стол показался бы нам скорее загроможденным, чем скудным, в конечном счете математики начала XVII века оставались архаичными, иначе говоря, больше геометрами, чем алгебраистами: Виет уже позади, зато Ферма впереди.

В начале XVII века произошло чудесное появление измерительных инструментов и устройств, усиливающих чувствительность. Одно устройство прошло свой путь в несколько лет. В 1611 году появляется зрительная труба из темного стекла, и с ее помощью сначала Фабрициус, потом Галилей и отец Шейнер обнаруживают солнечные пятна. Темные пятна на Солнце — и Декарт в «Метеорах» (1637) делает вывод (одна гениальная мысль из десяти тысяч других), что Земля — это остывшее солнце. Но если Земля — это остывшее солнце, то подрывается традиционная хронология. Счет шел на тысячелетия, теперь стали умножать на сто и на тысячу. И всё благодаря куску темного стекла в астрономической трубе. Оптики, зеркальщики, искусные на руку ученые, любопытные или имеющие досуг люди церкви работали над созданием первых зрительных труб, принцип которых был открыт случайно.

Что касается стекла, то впереди была Италия, за ней Голландия. Изготовителями и продавцами зрительной трубы стали настоящие ученые. Полученная выгода помогала им питать собственные исследования. «Личные мастерские Галилея и Шейнера. — пишет М. Дома, — пошли от первых зрительных труб, использовавшихся астрономами; у Торричелли была обширная клиентура. Отец де Рейта, отец Керубен, Пьер Борель, Озу, Гюйгенс, Гук изготовляли эти приспособления с целью получения дохода». Почти все ученые XVII века изготовляли оптические стекла. В 1-ю пол. XVIII века — то же самое. Это была, конечно, математика, но конкретная и практичная, энциклопедическая, с незавершенным разделением труда, наука же XVII века оставалась наукой глобальной. В этом пункте она не вполне порвала с традицией схоластической. Самая большая проблема была связана с качеством стекла и однородностью продукта. Известно, до какой свирепости дошла полемика Озу с Гуком и Кампани по поводу свойств и качества стекла. Гласность обеспечивалась книгами, перепиской, газетами и научными обществами.

Начиная с 1630—1640-х годов наука без зрительной трубы уже немыслима. С 1625 года ее изготовление стало предприятием коммерческим. Самой старой из известных мастерских была принадлежащая Корезу, за ним следом идут два итальянца Эстачио Дивини и Джузеппе Кампани. Во Франции около 1650 года — Леба и Менар, в Англии — Кук и Ривз.

Кеплер в «Диоптрике» (1611) формулирует первые, еще приблизительные законы. Кеплеру принадлежит заслуга открытия а priori принципа настоящей астрономической трубы с перевернутым изображением, с двояковогнутым объективом и окуляром, за четыре по крайней мере года до того, как иезуит Шейнер изготовил ее первый образец. Первые зрительные трубы — позднее их назовут галилеевыми, или голландскими, трубами — были простыми морскими подзорными трубами с выпрямляющими изображение вогнутым объективом и выпуклым окуляром. Симптоматичный факт: Кеплер, опубликовавший в 1611 году принцип астрономической трубы и умерший в 1630 году, так и не узнал о существовании инструмента, которым отец Шейнер пользовался с 1615 года.

Следуя путем, намеченным Кеплером, Снеллиусом (ум. в 1626 году, открыл закон рефракции) и Кавальери (1632 год — обобщение изучения фокусных расстояний вогнутых линз), а затем руководствуясь «Диоптрикой» 1637 года (описание, кроме всего прочего, закона рефракции через призму закона синуса), Декарт дал многочисленные решения и еще больше надежд.

Христиан Гюйгенс заставил оптику превратиться не только в теорию, но и в практику. Он взялся за ключевую проблему — от ее решения зависел прогресс инструментария — за проблему хроматических аберраций. Он доказал, что аберрацию можно уменьшить, увеличивая фокусное расстояние по отношению к поверхности линзы. Кроме всего прочего, ему принадлежит заслуга создания первой большой воздушной зрительной трубы (отметьте, что объектив и окуляр не были заключены в общую трубу). Долгое время техника забегала вперед теории. Начиная с конца XVII века и в течение всего XVIII века — и это тоже симптоматично — практика остановилась в ста шагах позади теории: после завершения геометрической оптики благодаря Ньютону, Эйлеру, Д’Аламберу и Клеро. Решительный шаг был сделан в самом конце века, когда в августе 1683 года Христиан и Константин Гюйгенсы начали использовать свою машину для изготовления линз. Первые пробы были неудовлетворительны. Хорошие результаты получились только через несколько лет, и тогда это был штурм фокусных расстояний, о которых ручная работа (единственно известная XVII веку) не позволяла даже мечтать: 34 фута, вскоре 85, 120, 170 и 210 футов. Гюйгенсы обозначили поворот к созданию приборов, усиливающих зрение.

Четыре-пять лет спустя после голландской трубы, этой простой подзорной трубы, в 1612–1618 годах «были изготовлены и опробованы под разными названиями первые модели сложных микроскопов». Ничтожный, бесконечно дебатируемый вопрос об аналоге породил чудовищную библиографию. Правдоподобная традиция приписывает авторство первых микроскопов братьям Янсен из Мидделбурга в Зеландии. Жан дю Пон де Тард, каноник из Сарла, рассказывая о визите к Галилею в 1615 году, описывает новые инструменты, позволяющие видеть «объекты, которые весьма близки к нам, но которые мы не можем узреть по причине их малости». Речь, конечно же, шла о микроскопе. Поначалу два вида техники были абсолютно неразъединимы, Морис Дома это прекрасно доказал. В знаменитых каталогах 1625 года Корез объединяет оба плана: «Чем более близок объект, тем более следует вытянуть трубу, и тогда объект покажется крупным. Таким образом, клещ кажется таким же крупным, как горошина». До 1624 года никаких материальных следов. Первые приборы Метиуса, Янсена (возможно, первый), Дреббеля, Галилея известны только по описаниям.

Прогресс микроскопа шел медленнее, чем у телескопа; 15 лет против полувека. Декарт задумал микроскопы теоретически с гиперболическими линзами, одна из которых должна была достигать по меньшей мере человеческого роста, но техника XVII века была совершенно неспособна реализовать подобное. Это отставание имеет две причины. Меньший спрос: интеллектуальная революция XVII века начиналась с астрономической сферы. И особые технические трудности. Как изготовление часов остановилось перед миниатюризацией, поскольку механика начала XVII века была еще груба, так и фабрикация небольших линз встретила трудности. При увеличении от ста до двухсот раз посредственные линзы первых микроскопов могли давать лишь смутное изображение. Хроматическая аберрация доставляла гораздо больше неудобств, чем при астрономических наблюдениях, а отсутствие диафрагмы не позволяло уменьшить сферическую аберрацию. Понадобились 50 лет и прогресс аппаратуры, чтобы одолеть недоверие, которое философы унаследовали от схоластической традиции, наперекор этой второй данности материи.

В сущности, если в революции лидировала астрономия, то успех астрономической трубы должен был обеспечить успех микроскопа. Морис Дома относит примерно к 1665-му, а то и к 1660 году дату бесспорного рождения микрографии, в связи с опубликованием «Микрографии» Гука. Шаг был сделан. Прошло время курьезов с клещом, крупным, как горошина. Шаг за шагом после Гука голландец Сваммердам (1637–1680) представляет в 1669 году свою знаменитую «Historia Insectorum generalis» («Всеобщую историю насекомых»), а в 1671-м Марчелло Мальпиги (1628–1694) направляет в Королевское общество свои первые наблюдения. Известно, что физиология почки обязана ему и Беллини. Мальпиги, Роберт Гук и Фредерик Рюйш (1638–1731) сделали первые шаги в микроскопической анатомии (не пора ли уже сказать «гистологии»?). Фредерику Рюйшу принадлежит техника сосудистых инъекций и идея сохранения трупов в холодном состоянии для вскрытия. Наконец, в основном начиная с 1673 года великий Антони ван Левенгук предпринимает серию регулярных публикаций в «Philosophical Transactions». Новая микроскопическая наука была интернациональна еще более, чем астрономия.

Начиная с 1660 года сложные микроскопы поступают в свободную продажу в Англии за 3–6 фунтов стерлингов. Одна из самых больших удач приписывается итальянцу Эстачио Дивини (1620–1695). «Журналь де саван» в номере от 1668 года констатировала: «Микроскоп, окуляр которого был составлен из двух плоско-выпуклых линз, соединенных плоскими сторонами». Высотой 42 см, он давал в четырех копиях увеличение от 41 до 43 раз. Безусловное преимущество, представляющее объекты плоскими, а не изогнутыми, крупный прогресс в точности изображения бесконечно малого. Благодаря технике Дивини Мальпиги преуспел в своих первых опытах по микроскопической анатомии. Итальянская техника была верна крупным машинам. С братьями Гюйгенсами голландская техника делает выбор в пользу небольших объективов. Именно с приборами этого образца работал Роберт Гук. Английскому оптику Джону Маршаллу принадлежит заслуга (1720) приспособить к таким приборам возвратный винт с гайкой, которым Гевелий (Иоганн Гевель, 1611–1687), великий данцигский астроном, успел снабдить зрительную трубу. Гевелий раскрыл это в своей сопровожденной чертежами «Machina coelestis» («Небесной машине»), опубликованной в Данциге в 1673 году. Исследования двух бесконечностей шли рука об руку.

Беспорядочное усиление линз, бинокулярное видение (отец Керубен, Петрус Патронус — Милан, 1722) — техника торопливо испытывала разные пути, многие из которых оказались неверными. Прогресс стекольной техники также позволил на время вернуться к более простым устройствам, дающим результаты, более легкие для интерпретации. Левенгуку пришлось делать почти все наблюдения с простым однолинзовым, снабженным возвратным винтом микроскопом весьма большой точности, обеспеченной за счет слабого увеличения (в 40–60 раз). Благодаря Йохану Йостену ван Мушенбруку в конце XVII века в Голландии простой микроскоп обретает диафрагму, а Хартсукер с 1689 года («Диоптрическое эссе» было опубликовано в 1694 году) упоминает барабанный цилиндр с винтом, ставший известным в конечном счете как барабан Вильсона. Морис Дома повторное изобретение микроскопа на стеклянных шарах в Англии и Голландии относит к 1669–1676 годам.

По мере того как усложнялись приборы, увеличивались и задержки с применением и даже эффективной экспериментальной реализацией открытия. Так было с приборами на отражении. Здесь мы снова обнаруживаем практическую взаимосвязь двух бесконечностей: телескопа и микроскопа на отражении.

Теория телескопа более чем на столетие обогнала его практическую реализацию — еще один знак более быстрого развития наук, нежели техники, начиная с 1630—1640-х годов. Кавальери, Мерсенн, Цукки изложили его принцип примерно в 30-е годы. Джеймс Грегори в 1663-м разработал теорию инструмента. Ривз потерпел провал в ее реализации, и Ньютон представил свой аппарат Королевскому обществу в феврале 1672 года. Предыстория не имела практического значения: телескопическая астрономия, астрономия высших планет и особенно звезд оставалась делом завтрашнего дня, когда гениальный шлифовщик зеркал Уильям Гершель (1738–1822) спустя два с половиной века возобновил осторожные попытки старого Тихо Браге. «Несколько телескопов, — пишет Дома, — были изготовлены оптиками где-то после 1720 года, но пришлось дождаться, пока Эдвард Скарлетт, — ок. 1691–1743, — найдет способ делать хорошие зеркала, чтобы производство обрело некоторый размах».

Зеркала были самой большой проблемой. В конечном счете это была проблема металлургическая. Долгое время считалось, что успех Ньютона и Гука крылся в составе используемой бронзы. Молино безуспешно опробовал 450 вариантов различных сплавов. При свойственном началу XVIII века состоянии химии металлов прогресс в этой области могло обеспечить лишь достаточное количество опытов, т. е. в конечном счете интенсивность спроса. Другая проблема — шлифовка. Необходимого уровня мастерства достигало лишь незначительное число рабочих. Отсюда медленный переход, индуктивное время — 60 лет, от изобретения до стадии воплощения. Наконец, астрономия XVII — начала XVIII века — это планетарная астрономия близкой Солнечной системы. Всемирное тяготение, занимавшее все умы, — потребуется столетие, чтобы это повторное введение иррационального и таинственного было освоено и поглощено механической наукой, — было мыслью планетарной. Плохо оправившийся от разрушения старого античного космоса нововременной дух отчаянно уцепился за свою солнечную систему. Остальное философский XVIII век решительно предоставил метафизическим изысканиям христианина, подобного Паскалю. Именно потому, что «вечное безмолвие бесконечных пространств» пугало, вопрос был отложен. Астрономия телескопа — это астрономия звезд, т. е. бесконечных пространств. астрономия застывшей неизвестности механики Лапласа. Окончательная доводка телескопа была изначально задержана существенным ментальным несоответствием». При наличии более скромной, более экономичной, более верной зрительной трубы что мог дать метафизический телескоп? Медленное становление телескопа начинается после 1770–1780 годов, благодаря возможностям, предоставленным американской платиной (холоднокатаный и легко полируемый сплав платины, олова и красной меди), и растущим запросам звездной астрономии. Для рефлекторного микроскопа, задуманного Декартом, детализированного Ньютоном, описанного в 1759-м Бенджаменом Мартеном, в 1769-м — Сельва, начинается второй этап.

Начнем с астрономии. На протяжении 20–30 лет, обе техники сосуществовали. Старая визуальная техника, точность которой была повышена инструментами с диоптрами, и наблюдение по методу Тихо Браге еще держали оборону. Кеплер, как уже отмечалось, так и не отказался, из математической гордыни или по недостатку средств, от обыкновенной голландской зрительной трубы с прямым изображением. Тот же Гевелий, данцигский Тихо Браге, 70 лет спустя после мэтра севера оставался верен секстантам и линейкам с диоптрами. И все-таки, оставаясь преданным старой линзе, Гевелий усовершенствовал винт, который уменьшал движение руки и позволял сделать шаг в немускульной точности.

Гевелий с примитивными, удивлявшими Королевское общество средствами — причем до такой степени, что ему в Данциг в 1679 году спешно отправили Галлея (человека кометы) и новые приборы для совместных опытов, — сумел сравняться в точности наблюдений с новой техникой. Арьергардная схватка, предвещавшая аналогичное же сопротивление крупных парусников и — более близкое — сопротивление зрительной трубы телескопу в начале XIX века.

С микрометром опять происходит ускорение. Изготовленный и примененный Гаскойном в 1639 году, но остававшийся тридцать лет в секрете микрометр, устроенный примитивно из двух штифтов, которые перемещались навстречу друг другу посредством винта с обратной нарезкой, что позволяло уловить диаметр планет, вышел из подполья в 1667 году. Впереди опять были англичане — Гук и Тоунли. Возможно, Гюйгенс в какой-то степени их опередил. Идея носилась в воздухе.

Пикар, человек, который буквально взорвал космос, впервые точно измерив расстояние от Земли до Солнца в 1669 году, принял «для триангуляции от Парижа до Амьена четверть круга радиусом в 38 дюймов и сектор в 18°, каждый снабженный двумя зрительными трубами, одна заменяла фиксированную алидаду, другая — алидаду подвижную». Так четверти круга оказались в зрительной трубе. Все оборудование уже было известно по карте Кассини. В 1663 году Кассини (1625–1712) начал первые методичные работы по триангуляции французских земель, и «впервые человек мог заменить точным изображением весьма смутное впечатление, что есть расстояния, линии рек, высоты гор». От астрономического к геодезическому: точность измерения нисходит до микроскопического согласно прекрасно отработанному методу.

Потребность в точности, страсть к измерению на этом не останавливаются. Температура, будучи величиной неизвестной, делала безнадежной ретроспективную историю климата. пока не подоспел термометр. Порой его связывают с XVI веком. Порта, Галилей, Бэкон, Дреббель; упоминают иной раз Санторио, Телиу, Соломона де Кауса. Но — и тут Морис Дома десятикратно прав — термоскоп не термометр, это лишь курьез. Средневековый Двор чудес, кабинет доктора Фауста не распахнули врата в преддверие храма количественной науки великого XVII века. «Следовательно, лишь около 1641 года были изготовлены первые жидкостные термометры, водные, потом спиртовые, при этом достаточно очень точно определить, кому принадлежит авторство». Из Флоренции по всей Европе с 1667 года распространяются термометры в их современной форме. Наблюдения 80— 90-х годов с помощью флорентийских или голландских термометров мало что давали. Фактически разработка единообразной шкалы пришлась на XVTII век. Эмпирическое изобретение Фаренгейта датируется 1714 годом, работы Реомюра — началом 30-х годов XVIII века. Больше столетия ушло на то, чтобы найти способ измерения температуры.

Барометр, громоздкий, но более простой, и изобретен был чуть раньше. Опыты Торричелли (1643), Паскаля (1647), Берти, Герике стали почти легендой в истории науки. Барометр сразу поверг всех в безумие. Он был недорог, ибо ртуть в Альмадене и Идрии была изобильна и дешева: спрос со стороны венецианского стеклянного производства и американских серебряных рудников (не говоря уже об антисифилитической терапии) поднял ее добычу на высокий уровень. Решающий в отношении точности шаг снова приходится на 60-е, 70-е и 80-е годы XVII века.

Овладев пространством, научный мир XVII века принялся за время. Часовая техника относится к числу старинных. Она восходит к XIV, а то и к XIII веку, но до XVII столетия не было ничего окончательного, точного, единообразного, практичного, не считая нескольких хитроумных диковин для увеселения двора.

Христиану Гюйгенсу принадлежит изобретение маятника (1650–1657) и регулирующей спирали, которая позволяет передавать в плоскость часов равномерные колебания маятников (1675). «Это двойное изобретение весьма четко разделяет два периода: историю часовой механики и хронометрии: до него — фаза формирования, движения вслепую и опытов, после него — этап развития системы маятниковых часов и ее славного наследия, который растянулся на два с половиной столетия, пока современная физика и электроника не обновили наряду с прочими отраслями науки и техники часовое производство и хронометрию».

Но по завершении исторической фазы часовой механики — какая революция возможностей! Овладение временем вслед за овладением пространством — вот наконец и Новое время. Хронометр, достаточно точный, чтобы поймать время, независимый от широты и температуры, хронометр, который позволит мгновенное, точное определение любого местонахождения, меняет тем самым навигацию и картографию, вот конец XVIII столетия: Гаррисон в Англии, Леруа и Берто на континенте, 1767-й, 1772-й. После Бугенвиля и Кука карты прекращают плавать вдоль параллелей, с запада на восток и с востока на запад, приходит конец потерянным островам, которые открывали по три-четыре раза. Перевернувшись, страница познания времени задела и пространство.

Таковы в общих чертах некоторые экзогенные элементы научной революции XVII века. Необходимая декорация. Без нее научное чудо XVII века остановилось бы на полпути, как в эллинистической Греции и Александрии в III веке до н. э., как в XIV веке. Это была бы революция усеченная, как техническая революция в XV веке, — за неимением средств. Тем не менее, выстроив цепь доказательств, мы ничего не доказали, потому что чудо крылось внутри.

* * *

Секрет научной революции коренится в самом мышлении. В первые десятилетия XVII века оказалась накопленной критическая масса революции — скажем так по аналогии с экономической революцией конца XVIII века, — это был тот момент, когда каждая идея влечет за собой другую, когда каждый прогресс не замыкается на проблемном месте, а встречает эхо другого прогресса. Научная революция XVII века — это поразительный геометрический прогресс, поскольку все наконец обретает свое место.

Удивительные тетради Леонардо да Винчи вызывали восхищение. Там было все. Все — в потенции, ничего — реально. Леонардо уже измерял, он заново обрел древнюю пифагорову интуицию примата числа. Казалось, были поставлены и проблемы галилеевой механики; для их решения не хватало лишь исчисления, то есть — всего.

* * *

«Да не войдет сюда никто, не будучи геометром». Через девятнадцать столетий после Платона Галилей в «Saggiatore» 1623 года («Природа написана языком математики») и Декарт в «Диоптрике», «Метеорах» и «Рассуждении» мыслят, говорят и поступают так же. Так же и еще лучше. Тут всё. Греческие математики, т. е. геометрия, не дают ключа к природе. За две тысячи лет они в конечном счете исчерпали свои средства в Александрии. Пробьемся через слова и мысли. Последний и, быть может, самый знаменитый из александрийцев, последний конструктор замкнутого космоса, согласно порядку евклидовой геометрии и плоской кинематики, — Коперник. Гелиоцентризм «De Revolutionibus» — революционный а posteriori — не противоречил Птолемею. Это был последний и гениальный штрих великолепной небесной геометрии. «Der Narr»,[117] — ворчал Лютер в «Застольном разговоре», безумец, да, ибо он, не имея иных причин, кроме эстетических, исходя из потребности в порядке и красоте небесной геометрии, не прибегая к помощи Иисуса Навина из-под стен Иерихона, заставил вращаться вокруг Солнца старушку Землю, которую признали круглой, после того как разглядели опускающийся за горизонт корабль, но считали тяжелой, массивной, твердой, прочной, жестко закрепленной в центре мира.

Предыстория современной астрономии начинается не с Коперника и даже не с осторожного и релятивистского предисловия Осиандера, она начинается с Кеплера, эллипса, закона скоростей и гармонии чисел. Эллипс Кеплера, в отличие от круга, от тупой пластической красоты, исчислим. От математики фигур к математике чисел: какой решительный прогресс в плане абстракции. «Природа написана на языке математики», Слово Божие, упорядочившее мир, извлеченный из небытия (небытия, а не хаоса), есть алгебра. Математика = алгебра. Это само собой разумелось в 1623 году.

Конструкторов нововременного мира звали Галилей, Кеплер, Декарт, Лейбниц и Ньютон. Пятеро бесспорно великих. Галилей — в области динамики, первой количественной физики, Кеплер, выведший первый действительно научный закон и астрономию чисел, Декарт, внесший свой вклад в математику и радикально упростивший материю-пространство, Лейбниц, разработавший исчисление бесконечно малых, Ньютон, разработавший исчисление бесконечно малых и аналитическую унификацию всей земной и небесной физики на основе простой прогрессии масс и геометрической прогрессии скоростей. Следует назвать еще два имени: Виет (1540–1603) и Ферма (1601–1665).

Шестнадцатый век одержал победу над порядком вещей; что касается порядка мыслей, то он, обремененный прошлым, робкий, зачастую ретроградный, как бы утомленный истинными дерзаниями высшей средневековой схоластики, захлебнулся. В сущности, изобрел он не много. Не был ли XVI век последним отблеском поздней античности, которая с IV по XVI век непрерывно умирала? Трезвый взгляд не позволяет отрицать принадлежность XVI века, или так называемой коперникианской революции, к Новому времени. Однако же следует остерегаться несправедливости: XVI век не просто аккумулировал материальные достижения, он разделил с веком семнадцатым великую жажду Бога, без которой не было бы революции в сознании, поскольку только она могла поддержать гипотезу математической структуры мира, сумасшедшей и безумной без Бога, гаранта и творца порядка, но главное, XVI век (отчасти по необходимости, диктуемой мореплавателями, которые объединяли народы в мир-экономику, — а во многом случайно) завершил создание интеллектуального инструментария для разгадки природы.

Возобновление математических исследований традиционно относят к концу XV века. Каково же значение интуиции бездоказательно предвосхитившего идею о бесконечности мира Николая Кузанского (1401–1464), чье утверждение о формальной идентичности круга и многоугольника с бесконечным количеством сторон провозвестило геометрию неделимых, толчок которой дал Кеплер своей «Nova Stereometria doliorum»? Пейербах (1423–1464), Региомонтан (1436–1470), Лука Пачоли (1445?—1514) были великими творцами этой далекой истории математической науки, сконцентрированной единственно на счете. Что можно было сделать в геометрии, кроме как поставить на службу нового распространения древних технику книгопечатания? Гуманисты, хорошие коммивояжеры чужой мысли, взяли это на себя, не обязательно осознанно. Койре резюмировал сдвиг XVI века удачной формулой: от алгебры риторической к алгебре символьной. Немецкой школе после Иоганна Вернера (1468–1528) принадлежит заслуга реформы условных обозначений. С тех пор алгебра становится письменной. Достижение итальянской школы Сципиона дель Ферро и Кардано — уравнения третьей степени и совершенствование условных обозначений по Стевину (1548–1620). Не будем преувеличивать модернизм этой архаичной алгебры, даже воспринявшей скоропись широкой гаммы символов: «Арифметическая и алгебраическая мысль Ренессанса оставалась на уровне мысли грамматической — она была полуконкретна: следовали общему правилу, но оперировали конкретными словами или числами».

Виет (1540–1603) вводит понятие неизвестного в алгебраических выражениях, вскоре усовершенствованное Декартом (опять Декарт): наконец великий немой алгебраической мысли оторвался от грамматики и достиг степени абстракции чистой логики. Алгебра, формальная логика нововременного мира «после того же сокращения становится символической и logistica numerosa, если использовать выражение Виета, поднимается на уровень logistica spaciosa» (А. Койре).

Франсуа Виет в 1579 году закончил «Canon mathematicus», печатание которого из-за таблиц затянется на 8 лет: это новая эра тригонометрии. Адриан ван Ромен (1561–1615) в 1593 году бросил знаменитый вызов. Его можно сформулировать так: «В круге с радиусом I дана хорда дуги. Найти круг в его сорок пятой части». Ответ Виета был немедленным. Позднее он будет дополнен Ферма.

Оставим проблемы числа, десятые которого удлиняются; заслуга Виета в том, что понятием неизвестного он заложил основы анализа, великого союза геометрии и алгебры. Чтобы передать фундаментальный изоморфизм между сферой числовой алгебры и сферой геометрического анализа, который подспудно угадывается в геометрии древних, он изобрел, следуя своей «кажущейся правдопободной логистике», искусство расчета с помощью символов, или родов, представляющих величины как геометрические, так и арифметические.

Декарт, но главным образом Ферма, отталкиваясь от набросков Виета, построили аналитическую геометрию. Кроме того, отсюда же берут начало теория чисел Ферма, логарифмы Непера (1550–1617), расчет вероятности Паскаля, Ферма и Гюйгенса. Чтобы классические математики периода, предшествовавшего революции новых математиков, математике относительности XIX века, века гения Гаусса, Лобачевского, Бернгарда Римана, пришли к моменту зрелости, надо было сделать последний шаг — исчисление бесконечно малых. Первоначальное название дифференциального и интегрального исчислений, рано объединенных. Братья Бернулли, Жак и Жан, но прежде всего — усвоивший и превзошедший работу целого столетия после Виета великий Ньютон, более ясный, более завершенный, более систематичный, чем Лейбниц, более плодовитый, сделавший больше для будущего развития науки. Лейбниц, гениальный любитель, историк, юрист, философ, заставил меняться самую абстрактную из абстрактных, уже почти римановскую науку. После него в течение полутора веков — Клеро, Эйлер, аналитическая геометрия пространства, Д’Аламбер, систематизация Монжем начертательной геометрии, в определенной мере ограниченное совершенствование Лапласа — классические математики уже не могли достичь высшей точки, несмотря на утомительную бесконечность многочисленных микроусовершенствований. Если только не было условий радикального сдвига.

* * *

Критическая масса революции была накоплена. Процесс взаимосвязанного роста произвел научную революцию, радикальную революцию в области представлений о мире и в мышлении.

Ведущий сектор — позаимствуем еще раз термин у политэкономии — астрономия. Первые научные законы, сформулированные в математической форме, — это законы Кеплера 1609 года: небо сокрушает квалитативную физику, союз небесного и подлунного стирает в прах Аристотеля. Первая механика — небесная механика. Математизация мира сходит с небес. Издалека видно лучше, чем вблизи. Мы смелее со звездами, чем с куском глины. Таким образом, поначалу занятие астронома — это и занятие философское. Разве можно лучше подтвердить абсолютный примат теоретической мысли над мыслью практической, опережение техники наукой? И все-таки — мы это видели — никакая другая наука быстрее и отважнее не воспринимала возможности, предоставляемые прогрессирующей техникой. Классическая астрономия, ненасытная потребительница математических средств, производительница бесконечных расчетов, косвенно стала двигателем технического прогресса благодаря зрительной трубе, микрометрии и телескопу.

Она же обусловила, если не претерпела, волну революции философской. Распад замкнутого космоса, завещанного Средним векам языческой античностью, поспешившей забыть страшный, но разрозненный бесконечный мир, который неосознанно провидел Демокрит, был величайшим фактом XVII века. В конечном счете он предопределил религиозную чувствительность. «Сокровенный Бог» XVII столетия не был, как это представляют Люсьен Гольдман и интеллектуальная история марксистского инакомыслия, отражением классовой борьбы. Он не отражал какого-либо снижения ценности богослужений. Это был Бог — создатель мира, неизмеримо более великий, более могущественный, более неумолимый в силу заведенного порядка, более непостижимый разумом, чем когда-либо кто-либо осмеливался вообразить. Никогда люди не сознавали, до какой степени, помимо всякого возможного смысла, было верно слово автора псалма:

«Небеса глаголют славу Божию, и простор являет дело Его рук». Сокровенный Бог, который таинственно говорит жутким молчанием в Евангелии, сразу удостоверенном и признанном первой реформацией, в Евангелии, опосредованно переданном второй реформацией, этот Бог, который, в силу своего величия, может быть постижим только в таинстве Воплощения, Бог обновленной элиты двух объединенных Европ: твердой протестантской с Гомаром, католической твердой с Берюлем, Сен-Сираном и Паскалем, — этот Бог не имел ничего общего с добрым Богом христианских гуманистов. По ту сторону разбитого мирового купола Аристотеля и святого Фомы Аквинского — XVII век, создавший бесконечное пространство, Ньютоново Sensorium Dei,[118] мог обнаружить с помощью зрительной трубы и телескопа лишь ужасающую натуральную натуру Спинозы или Всевышнего Синая. «Страшно впасть в руки Бога живого» (Евр.10:31), — любили повторять в Пор-Рояле.

Для лучшего понимания глубокой оригинальности XVII века и уникального характера перелома 1620—1630-х годов важно лишний раз восстановить в ее истинных масштабах «пресловутую коперникианскую революцию». Предоставим слово Александру Койре: «Только старые традиции: традиция метафизики Просвещения. реминисценция платонизма, реминисценция неоплатонизма и неопифагорейства. могут объяснить чувство, с которым Коперник говорил о Солнце». Надо ли говорить об обожествлении солнца поляками прибалтийской Померании, принадлежавшей к миру, жаждавшему скупого света? Нет, Коперник не был коперникианцем. А первые коперникианцы? Галилей и отчасти Кеплер, добросовестный популяризатор отец Мерсенн и прежде всего подлинный изобретатель бесконечности мира Рене Декарт, дворянин из Пуату со странным взглядом. «Вселенная Коперника не была бесконечным пространством классической физики. У нее были пределы, как у аристотелевой. Разумеется, она была более великой, гораздо более великой, настолько великой, что была неизмеримой (immensum), и между тем конечной — заключенной внутри — и ограниченной неподвижной сферой». Планеты вращаются вокруг Солнца по материальным сферам. «Сферы вращаются по причине своей формы и несут на себе блуждающие планеты, которые вставлены в них, как жемчужины в оправу. Блистающий порядок, светлая астрогеометрия, великолепная космооптика, которая заменила астробиологию Аристотеля. Ничто не выглядит более далеким от нашей науки, чем мировидение Николая Коперника. Однако без этого нашей науки не существовало бы».

Коперник оставил два краеугольных камня аристотелевой квантитативной физики: дуализм физического мира и естественное движение. Выстраивание современного мышления идет через разрушение обоих понятий. Оно предполагает фундаментальное единство физического мира и инерцию. И всетаки Коперник вкрадчиво, возможно не вполне отдавая себе отчет, вводит в аристотелеву твердыню два небольших допущения, через которые Кеплер, Галилей и Декарт подорвут эту махину. Проблема и слабость гелиоцентрической системы состояла в том, чтобы привести в движение Землю, следовательно, постоянно поддерживать ее, насильственно оторвав ее от родного места. Для защиты гелиоцентризма Копернику пришлось изменить понятие тяжести: «Что касается меня, то я, по крайней мере, считаю, что сила тяжести есть не что иное, как некое естественное влечение, данное отдельным частям Божественным провидением Создателя мира, дабы они обретали себя в единстве и целостности, соединяясь в форме шара». Этот цитируемый Александром Койре удачный текст был, возможно, лишь возвратом назад. Он ближе к Эмпедоклу и Платону (свойство подобных соединяться и образовывать целое), нежели к Ньютону. Но в преддверии нововременного мира в конечном счете все, что во вред Аристотелю, было на пользу человечеству: «И можно быть уверенным, что эта способность присуща равно Солнцу, Луне и другим звездным странникам, так что благодаря ее действенности они остаются в округлости, в которой показываются, хотя описывают свои круги многими способами». Это второе допущение, которое, расширяясь, ведет к выводу о единстве мира небесного и подлунного.

Но воспользуется этой смутной догадкой только Кеплер. Кеплер парадоксальным образом предшествовал Галилею. Инерция появляется на кеплеровском небе прежде, чем спуститься на галилееву Землю и обрести свою совершенную и почти окончательную формулировку. Еще раз движущая сила астрономии в действии.

Нет, на всем протяжении 2-й пол. XVI века Коперник никого не убедил. Насмешка Лютера, разумеется, выражала не здравый смысл народа, а скорее суждение схоластов, больших ученых. На их счету был диалектический прорыв Тихо Браге. Солнце вращается вокруг Земли, возвращенной, таким образом, на свое естественное место, но планеты вращаются вокруг Солнца, в чем нет противоречия, поскольку небесные тела лишены массы. Так сочетаются с системой Птолемея преимущества простоты и элегантности коперникианства. Когда астрономия наблюдения, столь необходимая в эпоху, когда корабли атлантической Европы бороздили Землю, осуществляет между 1580 и 1610 годами поразительный рывок вперед, радикально превосходящий по своей резкости античный, самой стойкой остается система Тихо Браге. Разве не говорил тот же Паскаль тридцать лет спустя после речей Мерсенна в защиту Коперника о трех системах мира (Птолемей, Коперник, Тихо Браге), выбор между которыми невозможен, несмотря на «вечное безмолвие бесконечных пространств»? Кеплер писал по поводу ошибки в 8 минут относительно положения Марса (предел точности наблюдения в эпоху Птолемея составлял 10 минут), которая толкнет его мысль на революционный путь: «Нам, кому Божьей милостью был дан в Тихо Браге столь бесценный наблюдатель, что его наблюдения (sic) раскрыли нам ошибку. допущенную Птолемеем, нам надлежит с признательностью принять это благодеяние Бога и извлечь из него пользу». Доказательство, если угодно, малой непосредственной значимости «коперникианской революции». Тихо Браге, сокращая Коперника, спас и консолидировал то, что было полезно и применимо до научного сдвига 1620—1630-х годов.

Революция по Копернику не возымела немедленной реакции, по крайней мере в католической Европе. Лютерово пожимание плечами не было выражением шокированного здравого смысла. Меланхтон, выразитель ортодоксии лютеранской реформации, был более суров. Претензия двигать Землю и остановить Солнце показалась ему абсурдной. Хорошо ли просматривалось основание для его недоверия? Меланхтон, в противовес Лютеру, всегда стремился к сохранению в реформированной Европе реалистической схоластики. В отличие от лютеранского номинализма, можно было говорить о его томизме. Резоны Меланхтона были основаны на Слове Божием. Они были аналогичны тем, которые толкнут Рим к действию, но позднее: осуждение Коперника датируется 1616 годом, Галилея — 1632-м. Во имя Аристотеля. Что значило это двойное осуждение начала XVII века? Рев осла схоластики. Головокружение от новых масштабов великого творения Божия. Ужас перед бесконечными пространствами. Это Аристотель осудил Коперника и Галилея в начале XVII века во имя былой, одержанной в XIII веке греческим несесситаризмом благодаря святому Фоме (1225–1274) победы над августинианством и позднейшим утверждением Этьена Тампье 1277 года о возможности бесконечности, множественности, движения мира исходя из суверенного могущества воли являющего себя Бога.

Космос, окончательно разрушенный Рене Декартом, — это замкнутый мир Аристотеля, не абсурдный маленький круглый шар, плавающий в бесконечной пустоте, но мир, равнообъемный физическому пространству. Вне Вселенной Эйнштейна, как и вне Вселенной Аристотеля, нет ничего, даже пустоты. До такой степени, что даже выражение «вне» не имеет смысла. Был ли мир, который просуществовал до конца XVI века, столь же строго незыблем, как мир Эйнштейна? Вероятно, по заблуждению еретический космос Аристотеля будет рассматриваться теологами римской инквизиции как необходимый для Откровения.

Если конец аристотелева космоса знаменует отправной пункт нововременной мысли, то сам путь открывает Джордано Бруно (1548–1600). И он же его жертва. Арестованный инквизицией в 1593 году, отлученный от церкви после семи лет заключения и сожженный на костре в Риме 17 февраля 1600 года, Джордано Бруно не был ни астрономом, ни физиком, скорее философом и теологом. «Гениальной интуицией, опережая Галилея. превосходя Диггса. Бенедетти. Бруно освободил присущую современной астрономии приверженность бесконечности и противопоставил средневековому представлению о космосе, упорядоченном и конечном», сохраненному Коперником и Кеплером, «свою собственную догадку о бесконечной Вселенной, безграничной и неисчислимой», населенной бесконечным числом миров, подобных нашему. Он публикуется на латыни в 1591-м и еще в 1593 году. Возможно, ему не простили то, что он написал на итальянском в 1584 году свою «Del infinito, universo е mondi» («О бесконечности, Вселенной и мирах»)? Здесь с большей силой выражено то, что предчувствовал Николай Кузанский: если мир конечен, его не будет нигде, иначе говоря, в небытии он будет само небытие. Подобный Богу, мир без границ есть, однако, меньше, чем точка, ничто. «И между тем именно ничтожество мира и тел, которые его составляют, обусловливает его бесконечность. мир, сотворенный Богом, чтобы быть совершенным и достойным своего творца, должен необходимо содержать все, что может быть объектом творения, то есть существа индивидуальные и неисчислимые, земли, звезды, солнца и миры. Таким образом. Богу потребно бесконечное пространство, чтобы поместить в нем свои бесконечные творения». Но не заменит ли Бога этот бесконечный мир, как во времена Лапласа? В этом коренное различие, которое отделяет всю бесконечность мира от совершенной бесконечности Бога: «.Я говорю, что Бог совершенно бесконечен, поскольку Он целиком в мире и в каждой из его частей, бесконечно и полностью; в отличие от бесконечности Вселенной, которая целиком пребывает во всем, но не в частях, которые мы можем постичь, если только по отношению к бесконечности они могут быть названы частями». Во имя греческого несесситаризма был сожжен 17 февраля 1600 года Джордано Бруно, великий христианин великого религиозного века, за то, что провозгласил всемогущество библейского Бога перед миром аристотелианской инквизиции.

Декарт без экивоков толкнул мир в бесконечность. Для него было бесспорным reductio scientiae ad geometriam,[119] поскольку материя совместима с пространством. Таким образом, материальная Вселенная совмещается с пространством евклидовой геометрии. Таким образом, новая Вселенная — «объект геометров, который я понимаю как протяженное тело, или пространство (поскольку невозможно представить пространство, ограниченное другим пространством), простертое в длину, ширину и высоту, или бездну, делимую на различные части, способные обладать различной конфигурацией и размерами.». Но Декарт был более искусен в философском языке, нежели Джордано Бруно, — если он сокрушал схоластику, то знал соответствующие приемы, остерегаясь лишний раз затрагивать слишком неклассическое различие между «вполне бесконечным» миром и «совершенно бесконечным» Богом. Он принял терминологию Николая Кузанского, автора прекрасного образа круга, окружность которого нигде, а центр — повсюду, мир — «безграничен», только Бог — «бесконечен».

Мир Декарта безграничен и — вынужденное упрощение — полон. Для нас это обернулось идеями неуловимой всепроникающей материи, наивной динамики толчка, круговорота двигательных сил. Все это, несколько упрощенное, будет существовать вплоть до Ньютона. Этот выбор имел по крайней мере одно преимущество: он сглаживал резкость разрыва, поскольку в конечном счете фактически, если не формально, сохранял практическое сосуществование пространства и материи.

Самая большая трудность современной космологии после Декарта и вплоть до 1915 года (выбор Эйнштейна в пользу римановского космоса) проистекала от пространства, которое существует там, где нет ничего.

Это была трудность такой степени, что классической космологии, чтобы оставаться логичной, пришлось бы строго придерживаться взглядов Ньютона: пространство есть Sensorium Dei, или, если угодно, оно существует лишь в Боге. Бесконечное пространство в когерентной философии — это Бог, непрерывно творящий мир (Мальбранш), Бог, вмешивающийся во все каждое мгновенье (Ньютон). Лапласова Вселенная без БЬга, какой она была представлена и предложена, есть философский абсурд. Что не помешало ей одержать победу. Триумф абсурда — при любых обстоятельствах — самый предсказуемый и самый естественный из исходов.

«Бог философа и его мир, — пишет Койре, — всегда соотносятся. Однако, в отличие от большинства богов-предшественников, Бог Декарта не был символизируем созданными им вещами». Он являет себя в мире только через непреложность, метафизическую основу, стало быть, обеспечивает торжество необходимых законов инерции и сохранения движения по Галилею.

Между Богом и миром нет аналогии, никаких imagines,[120] никаких Vestigia Dei in mundo.[121] «Не примешь ты ни образа готового, ни формы вещей видимых или невидимых». Всякий образ Божий, всякое суждение о Боге в конечном счете есть идол и, следовательно, объект первой заповеди Ветхого Завета. Таким образом, Бога нельзя узнать иначе чем Открывающим Себя. Поскольку между ним и его творением различие абсолютно, неустранимо, непреодолимо, непостижимо, неосмыслимо, Бога можно узнать только в меру и в пределах Откровения, иначе говоря, Воплощения: «.Благодать и действительность пришли через Иисуса Христа. Бога не видел никто никогда; единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил Его» (Иоан. 1:18). В Европе были лишь два философа (все остальные пришлись на долю Греции): Декарт и Гегель, тот и другой впереди мира. Только они были способны охватить и преодолеть противоречия. Вот почему есть левые гегельянцы и правые гегельянцы, так же как есть левые картезианцы и правые картезианцы: Спиноза и Мальбранш. Нет, Спиноза и неоавгустинианство теоцентриков католической реформации. Не случайно все то, что неудачно называют янсенизмом, иначе говоря, просто все значимое в католической мысли XVII столетия является, с философской точки зрения, картезианством. Теологическая мысль, которая считала себя целиком сконцентрированной на Откровении, была лишь томистской схоластикой, гуманизм и устарелый модернизм которой богохульствовали в каждом слове. Она без труда нашла себе опору среди отцов церкви. Она стала августинианской. Католическая реформа была августинианской и картезианской, эта связь давно установлена Анри Гуйе. Но Дом Робер Дегабе[122] (родился в начале XVII века под Верденом), теолог-ванист, говорил об этом просто: философия «господина Декарта, будучи очищена от ошибок, имеет особую связь с истиной и древней теологией, которую извлекают из Писания и Предания и прежде всего из работ святого Августина». В другом месте, обращаясь к ванистам, он приветствует принятие ими картезианства: «Не следует удивляться, что причины, которые связали вас с теологией святого Августина, заставили вас еще и принять философию, которая почти целиком основана на принципах, проистекающих от геометрического, бесспорно наставляющего метода». Так соединились космология и теология. После Декарта для мыслящего человека уже не будет иного возможного христианства, кроме фундаментально христианского. Deus sive Natura. Спиноза или Сен-Сиран, Гомар, раскол — ряд можно продолжить, расширяя пределы. Декарт отмел и аристотелеву Вселенную под колпаком, и Бога в образе человека кощунственной антропотеологии христианских гуманистов от реалистической схоластики святого Фомы до суммы истин отцаГарасса.[123]

Разумеется, это было ошеломляюще. Изменение масштабов мира — дело не только философов и ученых; оно задевает не только разум, но и чувство.

Земля не перевернулась; еще Эратосфен высчитал точно, едва ли не идеально, все 12 742 км нашего земного радиуса, и кругосветное путешествие Магеллана экспериментально подтвердило это. В конце XVI — начале XVII века рухнули представления Посидония и Марина Тирского, считавших Землю маленькой, благодаря чему Христофор Колумб и дошел по ошибке до Америки. Земля стала более известной.

А вот небо исследовалось через зрительную трубу. По общепринятым оценкам Марена Мерсенна, в 30-е годы XVII века средние показатели расстояния от Солнца до Земли равнялись 1 142 земным радиусам, или примерно 6 млн. 500 тыс. км (вместо 148 млн. км — реальное расстояние). В 24 раза меньше. Что касается звезд, которые даже Кеплер закреплял на неподвижной сфере, то они, как предполагали, находятся в среднем в 14 тыс. радиусов, или в 79 млн. км от Земли, — т. е. на расстоянии менее 5 минут прохождения света (Альфа Центавра находится в 4 годах 4 месяцах; 2–3 тыс. лет — вот подходящий порядок величин; что касается галактик, то счет должен идти на сотни миллионов лет). Астрономия конца XVI — начала XVII века помещает, таким образом, неподвижную сферу, предел замкнутого космоса, гранью которого является уже даже не пространство, а ничто (за гранью которого само слово ничто не имеет смысла), на расстоянии несколько меньшем половины реальной дистанции между Землей и Солнцем.

Откуда такая ошибка? Астрономическая труба увеличивает планеты, но не звезды. Для измерения расстояний «тогда располагали лишь расчетными параллаксами для двух точек, расположенных на Земле, идея измерения параллакса земной орбиты возникнет только в XVIII веке, а результаты даст только в XIX столетии». Таким образом, вот мера того, что Робер Ленобль изящно назвал мирком Дона Камилло, характерным для классицизма. Впрочем, скорее для преклассицизма, ибо первый точный зондаж безграничности мира датируется 1672 годом. И Робер Ленобль едва ли не забавляется, когда пишет: «В центр Земли еще помещали достаточно единодушно ад, как во времена Вергилия и Данте. В Ирландии в большом почете оставалось чистилище святого Патрика. По ту сторону сферы звезд, то есть примерно на середине дистанции до того места, где мы помещаем Солнце, — после 1958 года досягаемого для ракет, — восседает в своем сиянии Бог в окружении ангелов и блаженных». Религия давно уже нуждалась в материальном подкреплении, в пространственной локализации. «Но настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине» (Иоан. 4:23).

Все придет в движение, поначалу медленно. Обратите внимание: мир Декарта безграничен, по выражению специалиста, практически бесконечен в обиходном смысле, но это еще и Вселенная философа, а не астронома. Мерсенн, который воспринял и распространил вышеприведенные расстояния, был решительным коперникианцем. Итак, в силу простого размышления, коперникианцы (вскоре после Галилея в науке уже будут одни только коперникианцы, сомнения Паскаля были тактическими, но «вечное безмолвие бесконечного пространства» есть картезианство, стало быть, тем более коперникианство) испытывали потребность в более просторном небе, чем то, которое было свойственно космологии Птолемея или Тихо Браге: «Громадная орбита Земли вокруг Солнца не меняла ни сияния Солнца, ни величины, ни формы созвездий». Возможности зрительной трубы возрастали, но всякий раз неизменные звезды презирали наши тщетные усилия. Таким образом, Коперник, потом Галилей предложили отодвинуть неподвижную сферу. Возникла мысль, что неподвижная сфера может быть не единственной и звезды расположены в разных плоскостях. Простые рассуждения, которые ничем не подтверждались. Конкретное измерение мира началось в 1672 году в связи с чудесным предприятием Жана Пикара (1620–1682), главы французской астрономии до прихода Кассини, вдохновителя Обсерватории от самого ее основания (1667). Он поднял зрительную трубу на четверть круга (радиусом 1,03 м), который использовал для измерения земного радиуса. В 1672 году ему удалось уточнить расстояние от Земли до Солнца. Во время путешествия в Ураниборг (Дания) для восстановления некоторых наблюдений Тихо Браге, имя которого преследовало астрономию XVII века, он случайно, не вполне отдавая себе отчет, открыл феномен аберрации, иначе говоря, видимый результат сложения скорости светового луча и скорости Земли в ходе ее годового движения. Он организовал в Париже центр лучших астрономов-наблюдателей: Пикар, Озу, Рёмер, Гюйгенс, во главе прежде всего с великим Жаном Домиником Кассини, родившимся в графстве Ницца в 1625 году, наследником Кавальери по кафедре математики в Болонском университете, приглашенным в Париж Людовиком XIV и принявшим французское подданство в 1673 году. Кассини открыл деление колец Сатурна (сохранился термин «деление Кассини» для обозначения интервала между кольцами). Он взялся за крупную проблему медицейских планет (ошибочно названных так Галилеем четырех первых спутников Юпитера), составил точную таблицу и поручил работу Рёмеру. И вот Рёмер сверх ожидания констатирует опережение либо систематическое запаздывание затмений, по мере того как Юпитер пребывает в противостоянии либо в совпадении: общее расстояние вдвое превышало время прохождения света от Солнца до Земли. «Сообщение Рёмера (Г. Валусенки) о скорости света пришлось на 22 ноября 1675 года, о чем напоминает мемориальная доска в Парижской обсерватории.»: 22 ноября 1675 года измерена — это было пока лишь установление порядка величины — скорость света. Декартов бесконечный мир вскоре обретет меру (время-свет) своей безмерности.

Мера пространства — мера времени. Обе тесно связаны. Мы уже касались рассуждений Декарта в «Метеорах». Мерсенн отводил три тысячи лет в дополнение к четырем тысячам лет, предшествовавшим явлению Христа. Но размышления Декарта об открытиях Фабрициуса, Галилея и Шейнера, иначе говоря, первый набросок современной теории происхождения Солнечной системы, отправной пункт рассуждений, кульминацией которых будет теория Лапласа (1747–1827), окончательно поставили все под сомнение. Безвозвратный уход пространства за пределы чувственных данных сопровождался и выходом за эти рамки времени. Тысячелетиям и даже миллионолетиям световых лет стали созвучны сотни тысяч и сотни миллионов лет временных. Реакция XVII века не была немедленной. «Дело Галилея относится к XVIII, а не к XVII веку», — не без основания пишет Робер Ленобль. Кризис долготы времени, тем не менее, был более непосредственным и более серьезным, чем безмерность пространства. В мыслях Паскаля, который резюмировал весь космический ужас классической эпохи, вечное безмолвие давит тяжелее, хотя пространства бесконечны, вечное взято не в специфическом смысле философского языка, но в смысле языка обыденного, иначе говоря, не как абстракция времени, но как бесконечность во времени; если что и взволновало столь сильно классический мир в его открытии, так это неизбывность бесконечного мира. Человек Запада не способен абстрагироваться от времени; вот почему ему так больно слышать Слово вечной жизни, которое он неизбежно путает с каким-то увековечением измеримого времени. Известны ребяческие опыты Бюффона в следующем веке. Эти круглые полированные шары, кованные «наитончайшим по возможности образом, из материалов. которые могут воспроизвести здесь минеральный мир», — так он будет изучать охлаждение и исходя из таких гротескных данных тщиться вычислить время, необходимое для охлаждения Земли. Таковы гримасы классической науки, когда она делается не декартами и ньютонами, а людьми заурядными. В сущности, все-таки ничего фундаментально нового. Если бесконечность Бруно и безграничность Декарта, как и бесконечность Демокрита, — это философские идеи, расстояния Рёмера, Пикара и Кассини — это расстояния измеренные; постоянство Аристотеля, без труда совмещенное схоластами с творением вечного Бога, — это идея философская, но гротескные шары Бюффона и первые окаменелости. введение конкретной меры времени, времени, которое больше не соизмеримо ни с человеческой жизнью, ни с исторической памятью человека! Таким образом, геология, настоящая, а не прежние измышления, — еще один небольшой пример незаурядной интуиции Декарта в его «Principia Philosophiae», вышедших в Амстердаме в 1644 году, — геология Стенона (Нильса Стенсена, 1638–1686), особенно геология английской школы в работах Роберта Гука, Эдварда Ллойда, Джона Вудварда, Мартина Листера, труды немецкой школы от Атанаса Кирхера (1601–1680) до вездесущего Лейбница, — эта геология сталкивается с окаменелостями. Роберту Гуку (1635–1703), самому великому из англичан классической эры, если бы не Ньютон, которому Гук противопоставил сам себя и который раздавил его без малейшей злости, со всей высоты своего космического гения, — Роберту Гуку принадлежит заслуга одного из первых исследований под микроскопом мелких окаменелых животных, в частности фораминифер рода роталиа.

Вот отправной пункт сравнительной анатомии живых и ископаемых растений. В Англии первые шахты окаменевшей энергии рождают и первые исследования, опять благодаря Гуку, современных деревьев, лигнитов и окаменелых деревьев. Он смело сопоставляет ископаемых аммонитов и современных наутилусов. Вот, скорее всего, корни тотального трансформизма XIX века. «Может быть, множество разновидностей происходят от одного вида.» «Мы знаем, что разнообразие климата, почв, питания зачастую вызывает изменения у тех организмов, которые их претерпевают.» И эти мысли современны Карлу II, проектам Ленотра и Версальского парка. Вот они, эти окаменелости! Очень скоро они явятся на свет из своих непостижимых сотен тысяч лет. Они ни в коей мере не потрясут религиозное учение, забывающее о Слове Божьем, передвигающем горы и долины, как значится текстуально, но они нарушат спокойствие благонамеренного человека. Вспомните Вольтера и истории об устрицах (его скептическую реакцию по поводу первых найденных окаменелостей). Вольтер, распространявший на континенте то (весьма немногое), что он мог понять из Ньютона, не любил геологов и геологию, он не любил безграничность времени, которая проникает в каждодневную жизнь. Это было сродни вечной агрессивности теологии.

Мысль XVII века не была мыслью безобидной. Страдание — цена классического порядка, вот почему он нас волнует. В классическом искусстве есть две вершины: «Мысли» и «Федра». «Вечное безмолвие» и «Ариадна, сестра моя».[124] Не будем обманываться: искусство этого периода — искусство трагическое. Вернулась драма. Напряжение барокко — классицизм без труда переходит в диалектическое превышение.

Глава XIII БАРОЧНЫЙ ИЛИ КЛАССИЧЕСКИЙ. БАРОЧНЫЙ И КЛАССИЧЕСКИЙ

Не просто браться за подобный сюжет после Виктора Люсьена Тапье. После него можно лишь пересказывать, и не лучшим образом, то, что он столь совершенно выразил. Семнадцатый век был веком трагическим, каковым не стал XVIII век. Трагическим, потому что досуг избранных, на котором основывается его величие, был обретен ценой страдания многих. Но это в порядке вещей. Так было всегда. И несмотря на всю видимость, медленный подъем экономики подготавливал и воплощал впечатляющее, если об этом знать, следствие — микроподвижки. Но такое начало скрытого роста не было явлено большинству, оно было капитализировано в виде дополнительного досуга в верхах и прежде всего в выходе нового социального слоя к досугу. Никогда досуг не был более плодотворным. Умножение досуга почти столь же бесспорный фактор научной революции, как накопление средств производства — фактор экономической революции конца XVIII века. И быть может, такая модификация отношения между двумя необходимыми и неотделимыми социальными слоями внесла дополнительную трагическую ноту. Семнадцатый век не усугублял бедственного положения обездоленных, как раз наоборот, просто отдельные представители искусства заинтересовались ими. Если французская живопись отвергает обездоленных (Ленен — исключение), то испанская — ставит их во главу угла. Трагический XVII век.

Но трагическое напряжение проникает намного глубже. Новоприобщенная к досугу буржуазная элита, чье положение предоставляло ей массу свободного времени, удачным образом умерившая свое экономическое восхождение, имела плотно заполненный досуг: библиотекарь Декарт, дипломат-любитель Лейбниц, ораторианец отец Мальбранш. Досуг, заполненный мыслями. Трагедия XVII века лишь весьма косвенно разыгрывалась на внешнем уровне вещей, трагедия пребывала в глубине духа.

* * *

В XVII веке все вращалось вокруг Бога, Его требований, Спасения. Все вопияло о жестоком одиночестве человека. Столь фундаментальные изменения в образе мыслей не проходят безнаказанно. И что бы ни говорили о том, что это осталось уделом немногих, разумеется, для кого-то достаточно было драмы повседневной жизни. У них был свой счет: не будем забывать о войне и конъюнктуре. Но всякое материальное улучшение, любой выход к досугу осуществляется ценой страдания. В страдании заложено перемещение, переход, возвышение. Трагическое материальной жизни усиливается великолепным всплеском духовных терзаний. Взглянем на длинную, нескончаемую галерею французского дворянства мантии, от мелкого и сомнительного дворянства Декарта до буржуазии Сен-Сирана, через великий «род» Арно, и живопись от Франса Хальса до Филиппа де Шампеня и множества мастеров помельче поможет нам уловить его черты. О, да! Трагический XVII век. Сколько напряжения, какая суровость, сколько силы, какая грусть! Значит, вот ради чего вы так трудились, так страдали, землепашцы XV века, вот за что боролись представители деревенской верхушки XVI века, отцы этих «судейских крючков», вознесенных наверх вашими усилиями, вашей скаредной трудовой добродетелью, вашим аскетическим самоограничением, считающим каждый соль от плодов стольких мучений на солнце, под дождем, в ваших грубо слепленных хижинах, перед вашими столами, более бедными, чем вы могли бы рассчитывать. Вот, значит, они, сильные мира сего, ответственные, сознательные, страдающие духовно от величия Вселенной, только что выстроенной их же беспощадной рефлексией привыкших к холодному расчету буржуа, скорбящие о потерянном рае скромного, наивного, но привычного и комфортного порядка.

Вот они, наконец, одинокие перед лицом Бога, великого, доброго, но отечески строгого, Бога живого, страшно взыскательного Бога церкви, разделенной, но стремящейся полностью перестроиться в соответствии с Его словом. В свое время Лютер оставлял надежду, «ибо все грешили и лишены славы Божией, и безвозмездно оправданы его милостью посредством искупления, сущим во Иисусе Христе». «Бог так любил мир, что дал своего единственного Сына, с тем чтобы любой верующий в него не погиб, но обрел жизнь вечную.» Таковы утешительные слова первой реформации. Но набожность XVII века предпочитала иные тексты. Когда она читала Библию — даже в католической Европе элита, по крайней мере, ее читала, — ее внимание привлекало другое.

Вместе с Пор-Роялем французская католическая реформация любила повторять: «У Меня отмщение, Я воздам. Господь будет судить народ Свой. Страшно впасть в руки Бога живого!» (Евр. 10:30–31).

Да, вторая реформация была бесконечно более трагической, чем ее выражение в кальвинистской Европе, в Дордрехте и под кистью Рембрандта, в лютеранской Германии, где все свелось к критерию ортодоксии убиквизма, в утверждении Аввакумом и расколом чистого пламени православной веры в противовес официальной русской церкви, в устремленности к благодати августинской Европы, постепенно охваченной плохо поставленной проблемой индивидуального спасения, в посттридентском католицизме, в мистических штучках испанской живописи: в «Христе-искупителе» и потрясающей «Скорбящей» Хосе Риберы (1591–1652), в великом Сурбаране (1598–1664), гениально живописавшем исступленных монахов, и думается, например, в «Явлении Иисуса в Сан-Андресе де Сальмера» из монастыря в Гвадалупе. Даже Италия делает усилие: религиозную драму выражают Караваджо и Карраччи, каждый на свой манер: «Бичевание» и «Пьета» (Палаццо Фарнезе) — второго, «Воскрешение Лазаря» — первого, не говоря уже о менее великих. Религиозный век — религиозное искусство. Манеры, разумеется, были разнообразны, главная проблема — одна.

Возможно, именно здесь мы приближаемся к разгадке противоречия, привлекавшего многих историков искусства и широко освещенного Виктором Люсьеном Тапье. Почему Европа «классическая»? Не лучше ли назвать ее барочной? Никогда парадокс избранного определения не был столь ярок, как в момент поиска художественного выражения веком трагического видения.

Никакая деятельность не требует столь полно человеческого участия, как художественное выражение. Поэтому общество тотально самовыражается в искусстве и через искусство. Все это, чтобы оправдать довольно продолжительный подход. Художники XVII века, помимо индивидуальных и религиозных нюансов, сознательно или бессознательно выражают или выдают это трагическое напряжение. С помощью радикально отличных средств и способов. Таков вопрос. Александр Койре сказал, что Бог философа отражал его мировоззрение, исключив из правила Декарта, философа тотального дуализма и абсолютной трансцендентности, выразившего самые глубокие мысли XVII века. Более того, между космологией и строем породившего ее общества существует глубокая синхронность. Нигде гармония мира и социума не выразилась лучше, чем в Китае. Расстройство нравов каралось расстройством природы, а катастрофическая серия наводнений была знаком того, что император утратил мандат небес. Небо XVII века претерпело самую радикальную трансформацию, которую способен представить человеческий разум. Между космосом птолемеевской астрономии и аристотелевой физики, преобладавших вплоть до 1620—1630-х годов, а для менее сведущих вплоть до 1680-х, и космосом Декарта, бесконечным и наполненным, и дуалистическим космосом Ньютона, бесконечным, как пространство Sensorium Dei, и пустым, произошло абсолютное изменение природы. Драма находится там, между 1620 и 1690 годами, когда все сломалось и переродилось в чудовищных для человека нововременной мысли масштабах. Потом люди привыкнут. В ограниченной природе маленьких людей XVIII века ломтики дыни Бернардена де Сен-Пьера придут на смену бессознательно богохульным нелепостям мнимого христианского гуманиста отца Гарасса. Таким образом, XVII век — это история напряжения, которое поднимается, а затем — поскольку подобное усилие не могло быть длительным, — достигнув вершины, разрешается и стихает. Одна из осей напряжения XVII века: напряжение мысль — общество. Общество XVII века, общество порядка, иерархии скорее качественно, чем количественно выросшего Средневековья, соответствовало иерархическому и качественному строю аристотелевой физики и замкнутому космосу. Научная революция предполагала, как сказал Декарт, заключение социального в скобки. Вплоть до Спинозы и Локка, главным образом Спинозы, который ценой более серьезного, чем у Декарта, упрощения, ассимиляцией того, что Декарт отбросил как уродование своей системы, транспонировал картезианскую революцию в сферу индивидуальной морали, чтобы вскоре, расширяясь, усилиями других она была транспонирована в сферу морали социальной. Количественное приращение социального пространства, геометризация морального духа — вот что называется кризисом европейского сознания. Насколько первая фаза этой чудесной серии последовательных революций была успешной, настолько вторая — проблемной и болезненной. Декарт продолжился в Мальбранше и раскрылся в Спинозе. Парадоксальным образом кризис европейского сознания, усиление классового общества в XVIII веке, логическое замещение им сословного общества отнюдь не добавили напряжения, а способствовали его разрешению. Социальный порядок приравнялся к космологическому видению, к общему порядку мыслей, геометрическое общество — к геометрической природе. «Бесконечной. как во времени, так и в пространстве Вселенной, в которой вечная материя согласно вечным и непреложным законам движется без конца и плана в вечном просторе.» — геометрическое, движимое законами экономики общество взаимозаменяемых атомов обеспечивает привилегированным в силу имущественного положения и рода деятельности управление, с тем чтобы повсюду, по закону минимального эффекта, создавался максимум благ и максимум благополучия для тех, кому естественный закон дал возможность руководить и пользоваться; счастье прочих состоит в созерцании счастья буржуазии и в удовлетворенности виртуальным равенством, которое дальнейший прогресс — времени хватит, Вселенная вечна — позволит, возможно, однажды трансформировать в материальное равенство. Таков конечный пункт с высоты механического материализма Гельвеция и Гольбаха и части энциклопедистов. Около 1770-го.

Кризис сознания и его наивные определения позволяют разрешить некоторые трудные противоречия XVII века. Первоначально сословное общество, с присущим ему мышлением, еще не подвергающим фундаментальному сомнению аристотелеву космологию, с блеском, превосходящим средства, выражает драматургическую коллизию индивидуального и коллективного спасения. Когда наступает кризис, когда нововременная мысль, развертывая свой математический порядок, открывает другое, бесконечно более глубокое измерение великого творения Бога и лучше, чем когда-либо, осознает божественнейшую трансцендентность и радикальное превосходство духовного порядка над материальным, драма становится трагедией, подавленное напряжение достигает максимума интенсивности, но не поддается легкому выражению. На вершине — «Встреча в Эммаусе» и «Федра». Версальский парк вместо Бернини. Сильному движению противопоставляется сила взгляда. Дух поднялся на одну ступеньку. Ценой каких страданий, ценой каких усилий — обратитесь за ответом к Паскалю, Расину и Рембрандту. Они, три эстетические вершины XVII века, дадут это понять. На востоке в этом смысле показательнее всего явление Иоганна-Себастьяна Баха, поскольку Германия отстает на полвека и поскольку ее гении главным образом принадлежат сфере музыки. Рембрандт, Расин, Бах. На такой высоте невозможно оставаться, ибо она грозит смертью. На этом уровне укрощенного напряжения невозможно задержаться, ибо он грозит взрывом. Конечно, «Uber alien Gipfeln ist Ruh»,[125] но вершина — всего лишь точка, а точнее, миг. После фасада Перро[126] и Версальского парка, после Филиппа де Шампеня, Рембрандта — Трианон, Ватто, Буше и Фрагонар. Геометрическая природа, вечное молчание бесконечных пространств наполняется песенками, ледяная природа Спинозы гуманизируется утешительными мифами. Прямые линии чертежей, фасады, говорящие о своем согласии с абстрактным великим Божьим миром, геометрическая молитва в духе Мальбранша — все это отходит… и прямая линия вновь изгибается, воспроизводя изгиб женской груди или бедра. Барокко Бернини говорило об экстазе святой Терезы, кисть Рембрандта — о неизмеримой тайне спасения через веру, хорал Иоганна-Себастьяна Баха — о тайне Воплощения: тайна творения исполнена суеты, она начинается с родовых мук ради причастности к свободе и славе детей Божиих — хорал Иоганна-Себастьяна Баха, музыка ангелов, возвещает второе пришествие Христа. Кисть Буше живописует постельные истории. Каждому по делам его. Каждая эпоха имеет то искусство, которого заслуживает.

* * *

Удалось ли нам разрешить противоречие? Как не позаимствовать у В. Л. Тапье такой образ? Классицизм — всего лишь миг на фоне долгого барокко. «Непрерывное барокко, — говорит П. Коле в своих “Письмах из Франции”, — из недр которого на время возникает классика. классицизм есть предел совершенства, мраморный островок, обнаруживаемый, когда спадают воды, и снова скрываемый приливом, хранящий на светлом камне песок, смешанный с водорослями и ракушками». Но предел совершенства был к тому же точкой максимального напряжения. Классицизм приходится на момент разлома, на момент максимальной остроты противоречий. Классицизм XVII века есть классицизм революции, взрывной «математизации» мира, мира, который никогда не испытывал столь великого, столь величественного по отношению к человеку момента дуализма между социальным порядком и представлением о мире. Используя социальную терминологию, можно сказать, что классицизм — это еще и короткое время долгого досуга, освоенного буржуазией, миг отвлечения от сугубого стремления к возвышению через искушение должностью во Франции или через замедление роста в Голландии 1650—1670-х годов. Достоинство этой гипотезы по крайней мере в том, что она объясняет распределение во времени и в пространстве. Классический миг — Франция, особенно Голландия и Англия. Классический миг — музыка германских дворов 1-й пол. XVIII века. Классический миг — компенсация за духовное напряжение. Классический миг — высшее воздаяние за интеллектуальное сверхчеловеческое напряжение конструкторов нововременного мира. Здесь можно бы и остановиться, прочее не так важно. Любая история искусства скажет об этом лучше. Тем не менее несколько слов.

Первая половина XVI века, вторая половина XV века, прежде всего итальянского, испытали свой классический миг. Как усомниться в том, что он связан с интенсивной духовной драмой, имея в виду Леонардо да Винчи? Веком позднее Леонардо да Винчи не имел бы времени живописать «Джоконду», он был бы занят строительством современного мира наряду с Галилеем, ему, постоянно твердившему в своих тетрадях — простое предвидение — о несовершенстве математического инструментария, в награду досталось умереть прежде, чем на свет появился Виет. Барокко, утверждают, родилось в Риме на другой день после его разгрома (1527), но самое главное — барокко родилось в Италии непосредственно после Тридентского собора. Этого достаточно, чтобы оно стало драматичным искусством.

Конец периода легкого роста, конец глупой веры в безграничные возможности человеческой природы: 2-я пол. XVI века, которая продлится вплоть до 1640 года, — это век более суровый, более реалистический, более беспокойный. Он вернул человека к главному — к размышлению о своем положении. Виктор Л. Тапье называл это искусством деревенского общества, демократическим искусством гипериерархизированного общества, приобщающим простолюдинов к литургии прекрасного, которая легкодоступна для них в силу присущей им восприимчивости и отзывчивости.

Это искусство есть демократическое искусство аристократического общества в той мере, в какой оно по сути своей религиозно. Может, лучше говорить об искусстве контрреформации? Исторически да, но оно охватывало и страны первой реформации. По крайней мере декор (в сущности, декор есть все); ничто не напоминает церковь Иль Джезу[127] больше, чем протестантский храм XVII века. Конечно, это искусство, по сути дела, было искусством католической реформы и общества, остававшегося под властью земельной аристократии. Искусство, которое старается привлечь простой, малокультурный народ к понятию литургии, стало быть, искусство, которое наставляет жестом, театральное искусство для религии добрых дел, которое на Тридентском соборе хотело обновить церковь без потерь, привнося в нее языческий натурализм Ренессанса.

Мы не склонны отождествлять барокко и стиль иезуитов. Тем не менее, волею обстоятельств и «Общества Иисуса» римская церковь Иль Джезу станет лабораторией религиозной архитектуры XVII века. Иль Джезу — церковь 70-х годов XVI века, но ее декор — это уже XVII век; церковь Европы, остававшейся средиземноморской и итальянской до 1640 года (мы объясняли это долго), церковь Европы центральной и восточной — эта центральная и восточная Европа не находилась ли весь XVII век под итальянским влиянием? Понтификат Клемента VIII познал в 1596 году успех, масштабы которого, конечно, не следует преувеличивать. «В Польше осуществилась уния», ценой, правда, некоторых потерь в будущем, «между католической церковью и церковью православной в Брест-Литовске». «Киев стал превращаться в центр католической реформы, где возобновится теологическое образование, где будут печатать трактаты и катехизисы, и влияние его (Киев — город русский) скажется на соседней России». Великая итальянская тень нависла над Россией XVII века, над Польшей и немецкой, а скорее, дунайской после Каленберга (1683) Австрией. Архаическая Европа, не испытавшая интеллектуального напряжения нововременного XVII века, таким образом, оказалась вне классического чуда. Этот итальянский и восточный XVII век был полностью барочным, художественно зависимым от Иль Джезу, от Бернини и Борромини. Спустя полвека Иоганн Бернхард Фишер фон Эрлах (1656–1723), покрывший Центральную Европу своими церквями и дворцами, стал гениальным продолжателем улучшенного барокко, Бернини севера.

Церковь Иль Джезу — лаборатория. Скромная и в конечном счете практичная церковь, созданная, чтобы быть скопированной, хотя первоначально такая цель не преследовалась: «.Купол с фонарем на восьмиугольном барабане», не очень большой, но «видный с Авентина. поражает своей благородной основательностью. фасад, который на повороте с Корсо Витторио Эммануэле, кажется, преграждает дорогу. широкий и массивный в два этажа, верхний этаж снабжен мощными завитками и увенчан тяжелым треугольным фронтоном». Внутренний пышный и вычурный декор сторицей оплачивает относительную умеренность снаружи: ослепительные картины, завитки орнамента из стукко, ляпис-лазурные колонны, оттененные тяжелым орнаментом из золоченой бронзы. Один неф — специалисты долго дискутировали, выясняя, следует ли говорить об одном нефе или о церкви смешанного типа, в которой приделы претерпели некоторое сужение, что породило сообщающиеся капеллы, отделенные контрфорсами. Церковь в форме латинского креста как реакция на греческий крест Ренессанса. «Латинский крест в плане подчеркивает величественность алтаря, он облегчает прохождение процессий». Латинский крест и возвышенный алтарь? Церковь пресуществления, не просто утверждаемого в мире схоластической мысли, но желаемого, обдуманного, наконец, понятного, поскольку оспаривалось другими, во имя общей потребности божественной трансцендентности. Церковь, где священник выделен в роли человека-посредника, обладающего через освященное слово влиянием на Бога, тем влиянием, которое столь непоправимо ввело во искушение всю реформаторскую Европу, лютеранскую, кальвинистскую, англиканскую, а fortiori сектантскую, ради иного восприятия божественной трансцендентности.

И тем не менее такая церковь (тысячи таких церквей), которая выделяет престол и в центре алтаря священника-посредника, символ преемственности церкви, воплощенный в пределах утешительного и человеколюбивого института, церковь, весь декор которой говорит о содействии человеческому спасению, спасению, которое заслуживается ценой тяжких самоограничений, по крайней мере заслуживается, ибо даруется и воспринимается, — такая церковь стала прекрасной церковью единой эпохи реформы: «Хоры просторные, как это принято у бенедиктинцев, картезианцев, цистерцианцев, к каким привыкли ордены нищенствующих монахов, стали отныне ненужными. Более важным стало обеспечить благоприятную акустику, чтобы проповедь было легко слышать, хорошее освещение, чтобы верующие не упустили ни одного жеста служителя культа и могли следить по молитвеннику за священником или поющими. Светлая церковь отвечала образу жизни общества, которое типография уже столетие как приобщила к книге».

Церковь Слова читаемого, внимаемого, воспринимаемого, церковь обучающая, где должен отправляться культ духа, требуемый Богом, который есть Дух, а не магический обряд в таинственном полумраке нефа как таинство, когда темный и абсолютно пассивный народ воспринимает священнодействие, не понимая его, а лишь соучаствуя. Облегченная и лишенная излишеств церковь, способная без фундаментальных преобразований стать храмом, отражала глубинное единство великого времени реформы Церкви.

Стиля иезуитов, конечно, не было, но по всей раздираемой с севера на юг, с запада на восток Европе с конца XVI века до конца XVII века имело место единство сакральной архитектуры. Церковь Иль Джезу выступает как архетип в силу полного своего соответствия потребностям, чувствам эпохи, начавшей считать время, и средствам. На зыбких границах реформации и контрреформации, когда удваивается население новых городов, надо было уметь строить быстро и основательно. Эпоха трехвековых строек великих соборов безвозвратно ушла в прошлое.

И вот — барокко. Особой выразительности оно достигает в Риме 1-й пол. XVII века. Благополучно залечивший раны 1527 года великий город со 100 тыс. жителей, утешенный после раскола христианского мира, удовлетворенный своим владычеством в католическом, скорее, латинском мире, не терял надежды к концу долгой реконкисты вернуть мир к подчинению. Потерянное на севере было возмещено в Америке и в Азии, где около 1595 года недолго существовала надежда обратить в христианство Японию, опираясь на даймё юга. Кроме того, Рим имел, за отсутствием миссионеров в Европе, хороших крестоносцев на своей службе, поляков в Смоленске и Москве с униатской церковью, идущей по следам их коней, Валленштейна и надежду на новое поколение в пустыне, которую он методично создавал там, где была когда-то протестантская Германия. Чтобы выразить свои мысли и чаяния, у него был Бернини (1598–1680) и Борромини (1599–1667). Борромини принадлежит церковь Святой Агнессы на площади Навона; измученный (он сдался смерти в 1667 году), он был скорее архитектором монастыря, нежели города. Бернини крепче, ближе к мирскому, менее глубок. Пока Борромини ваял тяжеловесные скульптуры для собора Святого Петра, Бернини сотворил там грандиозную барочную пародию, каковой стал балдахин, выполненный в 1624–1633 годах, — этот странный монстр, рожденный самой контрреформаторской из религиозных церемоний праздника Тела Господня. «Он соорудил балдахин, — пишет В. Л. Тапье, — доведя до колоссальных монументальных масштабов устройство из ткани, которое обычно развертывали над святыми дарами во время процессий. Он отлил в бронзе то, что до тех пор существовало лишь в дереве и драпировке; он придал мощь, устойчивость и грандиозность тому, что было временным и подвижным, наконец, он соединил два внешне непримиримых качества так, чтобы сохранить то и другое без каких-либо жертв с любой стороны: огромность и легкость».

Ему принадлежит завершение собора Святого Петра таким, каким он предстает сегодня: декор боковых нефов, декорирование апсиды реликварием, представляющим для поклонения толпы древнее кресло, которым, как утверждает предание, пользовался Петр. Прекрасная работа как скульптора, так и архитектора. Главная заслуга Бернини — композиция площади, оборудованной перед базиликой как перистиль. Гений тогдашнего Рима воплощал в камне деревянный, матерчатый и картонный декор, который любит барочная festa.[128] В этом центре паломничества улица была театром, и религия жеста нуждалась в том, чтобы быть вписанной «в просторные эллиптические декорации: крытая галерея из четырех рядов колонн, между которыми описывали круг три прохода». Повозки и пешеходы использовали их, чтобы приблизиться к зданию. Здесь еще одна театральная идея приходит на службу идее религиозной. Эту паломническую церковь, единственной целью которой была молитва, надо было каким-то образом изолировать. Изумление и движение. Размах базилики поражает больше, будучи частично скрытым, пока не проникнешь между колонн.

Другая вершина искусства Бернини — другая вершина искусства контрреформации — знаменитый, даже шокирующий «Экстаз» в церкви Санта-Мария делла Виттория. Председатель Деброссе[129] на французский манер XVIII века видел в нем лишь постельную, альковную сцену. Достойную, конечно, но слишком спорную попытку выразить в камне мистический опыт. «Как передать невыразимое? Плоть остается плотью, — тонко заметил В. Л. Тапье. — Выражение божественной любви, возможно, отличается от выражения любви мирской лишь атмосферой, которая ее окружает». И вот перед нами ангел с немного смущенным лицом подростка, со слабо выраженными половыми признаками, с бронзовой стрелой и трепетное, изнемогающее под рясой тело юной женщины, приоткрывшей рот и отдающей себя движением руки. Никогда чувственность вкупе с одухотворенностью не заходила так далеко. Порыв, жест, судорога.

Рембрандту это было не нужно. Немного света, диссонанс во взгляде. «И когда Он возлежал с ними, то, взяв хлеб, благословил, преломил и подал им. Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его» (Лук. 24:30, 31). Миг благодати. Чтобы зафиксировать вечный миг избрания, кисть Рембрандта скупо расходует средства евангельского рассказа. «Встреча в Эммаусе» датируется 1648 годом, «Экстаз» — 1651-м. Между ними не так много лет, но это два религиозных опыта. Спасение верой и спасение деяниями. Драма внешняя и напряжение внутреннее «в духе и истинности».

То, что касается Рембрандта, бесспорно. Но это же характеризует и Филиппа де Шампеня, и мать Анжелику Арно, и Латура. Пламя свечи и взгляд. Диалог между Богом и человеком, жест Бога человеку. Публика здесь неуместна.

Противопоставлять Караваджо и Карраччи Рембрандту — задача не из трудных, но заманчивых. Это жестокая игра, а значит, игра запретная; не следует также увлекаться легким противопоставлением север — юг. Потому что есть Сурбаран, потому что есть Веласкес, этот слишком рано сформировавшийся классик. Но разве не вся история Испании такова? Ее золотой век, современный эпохе Бернини, на 90 % барочный и на 10 % классический. Барочный Франсиско Кеведо, Тирсо де Молина (1584–1648), если угодно, Кальдерон де ла Барка (1600–1680); несомненно, барочнейший Гонгора, чье имя стало почти нарицательным, почти синонимом словесных исканий: балдахин Бернини породил литературу. Но Лопе де Вега (1562–1635) — уже едва ли, Сервантес — конечно же нет. «Uber alien Gipfeln istRuh».

В таком случае, может, стоит говорить о запоздалом Ренессансе и вспомнить классический момент итальянского Ренессанса эпохи Леонардо да Винчи? Нет, испанский XVII век был тотально барочным, как и в Италии. Но в выражении религиозного чувства, в великой драме человека и Бога вместе с тем оставалось что-то глубокое, аутентичное, что всегда будет сурово ослаблять итальянскую напыщенность. Даже Мурильо с его несколько слащавой мариологией имеет на своем счету незабываемых монахов. А вот Веласкес и Сервантес, современники в силу высоты, с нашей точки зрения, мало репрезентативны. Веласкес, живописец обездоленных и королевского двора, Веласкес и шуты; живописец последних отблесков великой империи, Веласкес и взятие Бреды и многое другое. инфанта, зеркала, глубины души. Ни классический, ни барочный: и то, и другое, и нечто еще.

Веласкес — человек счастливый, светлый гений, более занятый землей, чем небесами, а Сурбаран? На Сурбаране следовало бы остановиться особо: возможно, он самый барочный и самый испанский; может, стоит рассматривать его восприимчивость как амбивалентную, чтобы не рисковать попыткой неадекватного синтеза? Сурбаран: этот жест и взгляд, некий жест, который имеет значение. Что-то происходит в этих испанских монастырях, куда нас вводит Сурбаран. Испанское барокко — как бы его ни воспринимали — для него звук серьезный. Всегда драматичный, никогда не театральный. От одного полуострова до другого, от таланта к аутентичности. Сколь проще была бы Европа без Испании, но и сколь беднее.

Все это самоочевидно. Столкновение двух взаимодополняющих манер было сильно до такой степени, что никто в Европе не переживал столь интенсивно великие искания духа, революцию Нового времени.

Центральное место в эссе Виктора Люсьена Тапье занимает визит Бернини в Париж. Не будем пытаться драматизировать это событие: 1665–1667 годы знаменовали решительный поворот, барочная Франция избрала путь классицизма.

Необходимое упрощение. Франция 1600–1660 годов была барочной на 80 % и классицистской уже на 20 %. За исключением редких явлений и в литературе, и в изобразительном искусстве она предпочитает выражать разрывающее ее и толкающее вперед напряжение скорее силой слова, ритма, жеста, кривой линией, а не только гармонической пропорциональностью прямых линий. Если Франция Ришелье была отчасти классицистской, то Франция Фронды и после Фронды снова всецело отдается великому южному ветру барочного экспрессионизма, дувшему от побежденного политически, но не лишенного своего античного престижа Средиземноморья.

Французской монархии потребовался дворец соответствующих размеров. Дворец размеров, соответствующих растущей сложности служебного аппарата административной монархии. Париж, большая деревня времен Генриха IV, переживал удвоение населения. Для новоиспеченного первого города Европы его выдающиеся размеры и были единственным украшением. Людей было много, но перед античными, ренессансными и барочными напластованиями Рима времен папы Александра VII, соперника Людовика XIV, он являл собой воплощенное в камне ничтожество. Поскольку король после победы над Лигой был парижанином, соображения предосторожности и комфорта требовали завершения Лувра.

Крупные архитектурные усилия предпринимались в последние годы регентства. Мишель Ангье и Романелли занимались этим с 1655 по 1658 год. После 1660 года и королевского водворения Лувр стал слишком мал и под осторожным руководством Лево, медленно и с умом раздвигая застроенное пространство, двинулся на восток в направлении Сен-Жерменл’Оксеруа. Кольбер постепенно расширял свое влияние на государство. У короля не было недостатка в деньгах, несмотря на суровую конъюнктуру.

Закончить Лувр, связав уже существующие части, — вот в чем состоял проект Лево. Скромный, благоразумный и быстрый. Когда заложили первый камень, выяснилось, что восточный фасад призван играть роль главного фасада дворца. Монархия имела свое понятие о чести и свои комплексы. Можно ли было пускаться в авантюру против Европы, не заручившись поддержкой Италии? В 1664 году это не представлялось возможным. В 1667-м — вполне.

В Париже наряду с Лево работают Франсуа Мансар, Коттар, Уден, Маро. Бернини в Риме был задет. Несмотря на свои шестьдесят лет, он был полон энтузиазма. Его таланту еще не выпадало такого шанса, который некогда на склоне лет получил Браманте. Предварительный проект Бернини был направлен Кольберу 23 июня 1664 года: грандиозный, весь в округлостях. Все ради декора, ничего функционального. Учитывая расстояние, как могло быть иначе? Своим практическим и въедливым умом Кольбер почувствовал изъяны, но соблазнился. И потом, нет Рима, кроме Рима, а Бернини архитектор его. Весной 1665 года Бернини отправляется в Париж в сопровождении сына Паоло и целой команды. Отбыв в конце апреля, — вот что значит хороший темп! — 2 июля он был принят как король в нескольких лье от столицы. Памятные встречи. Поклоны, церемонность, реверансы, потоки слов — как во времена Мазарини. Проект разбух. Бернини и его помощники работали не покладая рук. Ох уж эти французы и этот Кольбер с его практицизмом — крыши, камины и отхожие места. Докучливые северяне. Ну и пусть их, платят они хорошо. Бернини своего добился. Бюст Людовика XIV его работы понравился, его проект принят, Лувр будет самым большим дворцом Европы, и с приходом осени великий человек отбыл щедро вознагражденный, с наполняемым особой гордостью сердцем.

Оставалось все это воплотить. И снова вмешиваются мелочи материальной жизни и функциональные запросы. Париж пока не стал центром паломничества, а его чернорабочие с берегов Сены в своей холодной и хмурой стране — Пьер Даниэль Юэ начал распространять «голландоманию» — уже были востребованы. Бригада исполнителей, оставленная мастерской Бернини, оказалась не на высоте. И потом, на месте имелись Лево, Лебрен, Шарль Перро с братом Клодом, а также Мансар в Версале: между 11 марта и 15 июля 1667 года проект Бернини был провален. Работы под руководством Дорбе и Клода Перро начались в 1668 году, и вскоре прямая и строгая, величественная и простая, как картезианские координаты, колоннада была предъявлена во славу Парижа, необходимую ему, лишенному вскоре королевского присутствия и на долгий век утратившему роль столицы в пользу версальского монстра, белизна которого слишком дорогой ценой добывалась из родных болот. Версаль, классическое диалектическое превышение за счет бескомпромиссной победы прямой линии, экономия средств и математическая гармония частей, итальянский по своему презрению к небу и сдержанности в покрытии крыш — незнание естественных условий дорого обойдется будущей прочности, — барочный, как говорили, по своим излишествам. Излишества, в сущности, были вполне относительные. Они проистекали от отсутствия чувства меры у великого государства, рожденного в мирке внутренней монархии, управляемой на казенный счет независимой и добродушной земельной аристократией. Чрезмерность в масштабах, если угодно, большой Вселенной новой физики. Убегание прямых линий в бесконечность. Версаль велик; он кажется еще более великим благодаря Ленотру, устремленный от пруда к пруду вдаль, «как протяженное тело или бесконечно вытянутое в длину пространство, ширина, высота или глубина, делимая на различные части. разной конфигурации и величины» («Рассуждение о методе», четвертая часть).

Отказ от услуг Бернини в 1667 году, как хорошо показал В. Л. Тапье, не был умышленным. Стечение обстоятельств или выбор короля против Парижа, версальский каприз, тяготы войны, все более и более неприятная конъюнктура, невозможность все вести одновременно и уже классическое решение предпринимать только то, что может быть завершено в разумные сроки, сыграло против барочного Лувра. Но кроме того, следует помнить, что одновременно с наметившимся церковным миром янсенизм укрепляет свои позиции в Церкви. А ведь внутренняя напряженность вселенной янсенистов, картезианцев в философии, интегристов благодати, фундаменталистов спасения и откровения, людей духовного культа, плохо сочетается со стилем барокко. Эти угрюмцы осуждают архитектурные излишества. А если все-таки принимают, то только классические, поскольку классическое искусство меньше поддается фантазии, непредвиденному. Как их этика, как их видение мира, оно лишено излишеств, напряжено, бескомпромиссно, сконцентрировано на главном.

Отказ тот был продиктован обстоятельствами, подготовленной к другому выбору атмосферой, и тем не менее отказ решительный. Барочный Лувр с эскизов Бернини не помешал бы янсенистской и картезианской Франции формально выразить свою этику и космологию. «Тем не менее, если бы Париж сохранил в качестве резиденции своих беспрестанно посещаемых иностранцами королей большой барочный дворец, с его лоджиями, с его овальными капеллами, урок итальянизма повторялся бы бесконечно и это, быть может, изменило бы судьбы французской архитектуры». С этой точки зрения провал Бернини имел тяжелые последствия. Бюст Людовика XIV в 1665 году был принят благосклонно: известна странная судьба его конной статуи, которую признательный Кольбер заказал великому итальянскому скульптору. Одетый на римский манер, на вздыбленном коне Людовик XIV в роли участника нескольких знаменитых осад взмывал с камня. Возникла трудноразрешимая проблема равновесия: «Под грудью лошади и для поддержания всего ансамбля пришлось оставить блок мрамора». Но время прошло. Статуя прибыла в Париж, когда ее час истек. Переделку, граничащую с искалечением, поручили Жирардону. Лицо Людовика XIV было перечеканено под Марка Курция, блок мрамора трансформировался в пламя. Так вот застрявший возле швейцарского пруда Людовик XIV был превращен в Марка Курция, бросающегося в огненную бездну.[130] Для парка лучше не придумаешь. «Франция, которая была так близка к принятию от Бернини прекраснейшего сооружения столицы, уже не знала, что делать с его скульптурой, и спрятала ее. В этот день она избежала соблазна барокко». Двадцать второго ноября 1675 года в Парижской обсерватории Оле Рёмер высчитал скорость света.

* * *

Научная и картезианская Франция — это не исконная Европа. Картезианская Франция, но была ли таковой вся Франция? Даже весь город, увлеченный с 1673 по 1686 год операми Люлли, от «Кадмуса и Гермионы» до «Армиды» на либретто Кино и Тома Корнеля в декорациях Берена? Даниель Морне любил повторять, что «из 350 драматических произведений, поставленных в Париже с 1660 по 1669 год, по крайней мере половина была в радикальном несогласии с тем, что принято называть театром классицизма». Даже во Франции утвердившийся классицизм был элитарным, принадлежащим элите воли, мысли, власти и ума. Но такая элита везде, где бы она ни появлялась: во Франции, в Голландии, в Англии, — направляла мир к его новой судьбе.

Для прочих было достаточно барокко. Европа и за морем оставалась барочной. Возможно, потому, что та Европа, которая выходит за свои пределы, захватывает и застраивает земли в Америке, на берегах Африки и Азии, на 60 % иберийская, на 30 % итальянская, в остальном — компактная масса итальянских, французских и английских миссионеров. Барочная Россия, барочная Богемия, барочная Австрия. Лувр, который не построил Бернини, лучше всего покажет Иоганн Бернхард, Фишер фон Эрлах, его ротонды, широкие вогнутые фасады, внутренние купола Граца, странный и притягательный мавзолей принца фон Эггенберга и необычайные монументальные парковые вазы, глубокие и чрезмерно изукрашенные; продление триумфальных арок 1690 года барочной festa вплоть до начала XVIII века.

Эрлах победил в Зальцбурге до того, как пришло признание Вены, этого новопродвинутого в ранг крупнейших города в самом конце XVII века. Несмотря на странности интерьера, фасад дворца принца Евгения отличается строгостью; но причудливые кариатиды большой лестницы ведут нас к самому бесспорному барокко. Что касается зальцбургского собора, то не является ли он карикатурой на австрийскую вечную молодость вычурной Италии? Можно ли сказать, что Эрлах остался равнодушен к версальскому очарованию? Архитектоника больших масс в Нимфенбурге, равно как в Шенбрунне, несмотря на крыши, не производит впечатления Версаля. Все-таки католическая Австрия и Испания Филиппа V, как ни странно, Испания Ла Граньи[131] по отношению к протестантской Германии соблазнен ного севера представляли собой самый прочный бастион ита льянского архаизма за пределами строгих рамок XVII века. Но если Австрия 1690 года неутомимо варьирует модель церкви Иль Джезу, мистический порыв которой она не исчерпала, то не потому ли, что вместе с Центральной Европой она надолго задержалась на начальном этапе контрреформации?

Глава XIV РЕЛИГИОЗНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

Дворцы возводились наравне с церквами, но церкви — прежде всего. Семнадцатый век, как все великие века, был фундаментально теологическим. Как искусство барокко, первоначальное, истинное, церковь Иль Джезу лучше, чем колоннада собора Святого Петра, выразила в стукко, ляпис-лазури, бронзе, красках и камне урезанную, конечно, теологию, но широко распространенное и имеющее давние корни благочестие. Склон, по которому от 1570-х годов восходила Италия, был склоном, ведущим во тьму равнодушия и безбожия, он был крутым и очень высоким, если не в Италии, то по крайней мере в действительно живых областях католической части христианского мира, прежде всего в Испании, а во-вторых, во Франции, оказавшейся впереди в плане духовных достижений. А что же протестантская Европа? Россия с ее расколом? Общины ашкенази на востоке и едва ли не повсеместные общины страдающих сефардов, мучимых жестокими сомнениями? Без желания разобраться в религиозной истории XVII века лучше не пытаться проникнуть за барьеры, которыми превратность политики, случая и игры страстей — эта превратность в XVI веке называлась грехом — разделила великое тело христианского Запада, лучше игнорировать русскую церковь, несмотря на расстояние принадлежащую все тому же XVII веку; лучше забыть, что астрономия была теологична, что Декарт, Ньютон и Спиноза (да, Спиноза) принадлежали Богу. Весь XVII век искал Бога. Ценой недоразумений, конфликтов, страданий, но сколь прекрасно оказалось воздаяние.

Великолепный, но страшный сюжет. Рассмотрение его чревато рядом радикальных ошибок. Самая пагубная, поскольку, несмотря на усилия многих историков, она была еще недавно самой частой, — отказ разобраться с обычной путаницей относительно реформы XVI века. Конец реформации связывают со смертью Лютера (1546) и смертью Кальвина (1564), не видя, что XVI и XVII века во всей их полноте принадлежат к одному и тому же долгому периоду реформации церкви, периоду, который начинается около 1500-го и завершается между 1680–1690 годами самым жестоким, быть может, из недоразумений.

Отрезать первую реформацию от ее многое объясняющих продолжений означает связать ее с неким образом Ренессанса, а следовательно, прийти в конечном счете к стойкому и выгодному стереотипу, удовлетворяющему одновременно рационалистов, замкнувшихся в старой антипротестантской полемике католиков и либеральных протестантов. Так, небезуспешно была достигнута всеобщая выгода. Получалось, таким образом, что человечество на долгом, мучительном пути, восходящем к Просвещению и Разуму, от эры теологической к эре позитивистской переживает блистательный XVI век с его языческим возрождением и его реформой, первый робкий шаг и момент сомнения на окольном пути свободы совести к освобождению от пут христианского мировидения. Ловушка для простаков? Вовсе нет, лучшие знатоки XVI века еще вчера попадались в нее.

Чтобы избегнуть ловушки, неплохо вспомнить две истины.

Во-первых, в плане мысли XVI век был почти полностью солидарен с предшествующей эпохой. Это потом все начнет ломаться, когда аристотелев космос уступит место бесконечной Вселенной великой алгебраической природы конструкторов нововременного мира. Во-вторых, реформация не предполагала ничего отнимать у церкви, раскол был несчастным случаем, реформация — стремлением к более активной религии, более неутомимой, более предприимчивой. Если реформаторские церкви упраздняют священников и монахов, то не для того, чтобы построить светский град, но из безумного в какой-то степени желания всеобщего возвышения. Во имя всеобщего священства все возвышены во граде, подобном Женеве, похожем, по крайней мере в отношении целибата, на просторный бенедиктинский монастырь, где чередуются молитвы и работа.

Другая проблема: принять протестантский мир как целое, несмотря на различия в нем, и исследовать диалектику численности. Принять, вопреки очевидному, протестантскую Европу как целостность — вещь не бесспорная. Если отбросить два перевоплощения, сектантское и унитарное, то есть протестантизм церковный, лютеранский (Аугсбургское исповедание, епископальное или нет), реформатский (кальвинизм от Шотландии до Венгрии), англиканский, получается, что 95 % протестантской Европы в XVII веке, несмотря на преходящие трудности, были глубоко солидарны. Эту солидарность можно измерить в момент крупных кризисов, от коллоквиумов 1560-х годов (Вормсе, в частности) до отмены Нантского эдикта (18 октября 1685 года) — срок короткий. Тогда поищем аргументы численности. Около 1570 года протестантская Европа, грубо говоря, уравновешивала Европу католическую: 40 % с одной стороны, 60 % — с другой. К тому же приблизительный подсчет не учитывает качественных моментов: 50 % французского дворянства, 30 % буржуазии были сторонниками реформации.

Около 1570 года Европа переживала переход в протестантизм. Если бы Франция изменила направление, то партия была бы выиграна. Ошеломляющий удар был нанесен углублением разногласий, порожденным Тридентским собором. Получился реванш: скорее крестовый поход, нежели миссия, путем приложения испанского способа к лютеранской = мавританской ассимиляции. От герцога Альбы до Валленштейна.

В 1630–1635 годах происходит спад. Треть протестантского мира, почти вся Англия, испытала стремление к единству; во Франции после 1627 года дело протестантизма проиграно как по соотношению политических и военных сил, так и в связи с динамизмом католической реформы. Около 1653 года демографическая катастрофа, стершая с лица земли часть Германии, полностью разрушила равновесие в соотношении сил: 15 млн. протестантов вместо 27–28 млн. пятьюдесятью годами ранее. Гораздо меньше четверти Европы. Вестфальский мир был чудом: он результат раздоров в победившем католическом лагере. Английская революция окончательно все подорвала.

Решающим фактором начиная с 1640 года становится закрытие границ. Прекращаются переходы из одной церкви в другую. Религиозная карта Европы обретает завершенность. Отныне соотношение численности есть диалектическое соотношение Северной Европы и Европы южной.

Гораздо меньше четверти Европы, но какой четверти: Англия и Голландия (2/з населения, 9/ю буржуазии). С 22–23 % протестантское население, не прекращающее возрастать до конца XIX века, увеличивается до 40 % к 1570 году. Чтобы установиться сегодня в разросшейся в мировом масштабе Европе на постоянном уровне соотношения 1:2— /з:2/з. После спада эпохи барокко медленный протестантский подъем по всей классической Европе был простым эффектом восстановления, возвращения маятника к наиболее вероятному равновесию. Происходит скорый демографический рост протестантской Европы, стремившейся к совпадению с Европой богатой. В этом смысле карта 1750 года обратно пропорциональна карте 1570 года. Протестантские страны были бедными странами XVI века, в середине XVIII века они становятся уже богатыми. Но если страны севера присоединялись к реформации в массовом порядке, то часть элиты юга делала это индивидуально. С 1550 по 1700 год север продолжал извлекать выгоду из качественной иммиграции элит юга (из Нидерландов в Голландию — Зеландию, из Франции в Швейцарию, Голландию, Англию, Бранденбург; из Италии в Венгрию, униатскую Польшу, Германию; из униатской социнианской Польши в традиционные убежища морских стран), переходивших в исчисляемой пропорции на сторону реформации. В пользу католической Европы возникла обратная волна, меньшая в количественном и тем более в качественном отношении. Большая часть ирландской эмиграции в XVII веке не дала принимавшей ее Испании заметного притока специалистов и капиталов. Отношение, которое со времен Макса Вебера стремятся установить между протестантской этикой (которую путают с этикой кальвинистской) и ростом капитализма, т. е. с экономическим ростом в большей или меньшей степени, было беспричинно затемнено. Ускоренный рост протестантских стран был неоспорим, но он не был обусловлен исключительно их присоединением к реформации. И тем не менее. Кальвинизм и экономический рост, быть может, связаны. Что из этого следует?

Патент на ростовщичество? Старая шутка. Может, стоит согласиться с Максом Вебером относительно практической ценности предопределения и считать, что ветхозаветный по сути своей кальвинист XVII–XVIII веков признавал в материальном успехе знак избранности? Соблазнительно, но, в сущности, малоубедительно. Янсенист, этот католический сторонник предопределения, тоже вполне ветхозаветный, не знаком с таким критерием и сторонится практической деятельности. Более серьезна идея трудовой аскезы. Кальвинистское общество, этот большой секуляризованный монастырь, обогащается так же, как обогащается всякая упорядоченная община. Чтобы лучше понять, взглянем на карты 1570,1640 и 1750 годов. Из всех церквей реформации реформатские церкви, иначе говоря, после лютеранской формулы 1580 года церкви, неразрывно преданные кальвинистской теологии, чаще всего оказывались церквами меньшинства. Меньшинство, происходящее от индивидуального выбора, изначально предполагающего некий набор качеств, обыкновенно являющееся, ибо это естественно, объектом глумления, оказывается обречено на экономический успех. Протестанты-кальвинисты и евреи сефардской диаспоры в XVI–XVII веках чаще всего оказывались в подобной ситуации. Как правило, в положении меньшинства оказывались скорее протестанты, нежели католики. Тем более что английские католики были исключением. Кроме того, в английском примере обращение в католицизм скорее было результатом эволюционного отказа: оно было уделом крестьянских общин в стороне от осей коммуникации. На пользу почти исключительно протестантской Европе пошло формирование избранно притесняемых меньшинств, угнетенных богатых меньшинств.

Фиксирование границы в XVII веке, рост взаимной непримиримости, когда потерялась надежда на массовое обращение других, поставили протестантские меньшинства юга в трудное положение. Тогда-то и хлынула большая диаспора, скажем проще, началось великое переселение на север. Ускоренный рост Северной Европы, несомненно, отчасти держится на этом феномене Убежища, Убежища с его страстями, вкусом к заговорам, легкостью контактов, тенденцией к радикализму, склонностью к ереси; об этой особенности не следует забывать, это был великий шанс классической Европы.

* * *

Следует избавиться от ложных проблем, чтобы добраться до главного. Нет ничего тверже, чем институционализированная граница. Такие границы не переходят. Проблемы, волновавшие христианские умы XVI века, бесспорно, были великими проблемами, но все же не более существенными, чем в XVII веке нескончаемый и повсеместный вопрос о благодати и почти парализующее осознание трансцендентности Бога. Непреложный факт, что граница, которая обрисовалась между 1521 и 1534 годами (отлучение Генриха VIII в Англии и дело о плакатах во Франции[132]), стала границей, к которой в XVII веке уже не возвращались. Разошлись по разные стороны и предоставили событиям идти своим ходом. Граница, которую не нарушают. Декарт и Кольбер — протестанты, даже почти карикатуры на кальвинистов. Свобода совести, мания труда. Но Декарт был добрым католиком, а Кольбер, который хотел приобщить монархию к труду и обязать монастыри заставлять бедных вязать за похлебку, как в Женеве, истинный католик без тени каких-либо историй и искушений. Что касается Лейбница, которому предлагали кардинальскую мантию, то можно ли вообразить более совершенного католика, чем этот человек, продвинувший примирение вплоть до изобретения исчисления бесконечно малых, верившего в человека, человеческое установление и, тем не менее, до самого конца, чего бы это ему ни стоило, остававшийся верным своей церкви, церкви видимой, оставшийся человеком преемственности? Разве не возмутительно за 30 лет до Декарта и за 70 лет до Лейбница представить того и другого переходящими из церкви в церковь, как Юст Липсий и многие другие? В XVII веке не переходят. Уже не переходят. Стало быть, раскол ничего не стоит. Будут и мнимые католики в протестантских странах, согласные быть плохими протестантами, а в католических странах — множество протестантов, стремящихся хотя бы изобразить из себя католиков.

Упрощение примитивное, скажем лишь, что, несмотря на разногласия, впредь усиливающиеся игрой привычек и мистифицирующих историй, существовала упорно придерживающаяся сакрализованной границы одна история одной церкви.

После спада XIV–XV веков XVI век стал веком религиозного прилива. Реформационное дробление, насилие, те же расколы XVI века — таковы негативные стороны избытка религиозности. Но этот избыток характерен для всего XVII века. Религиозный прилив XVI века держался до 1680 года. Научная революция хронологически совпадает с пролонгированной реформацией. Вот почему переход от замкнутого космоса к бесконечной Вселенной нововременной науки немедленно отозвался религиозным эхом. Космологическое восприятие, присущее XVII веку, задает и один из параметров религиозного восприятия.

Возьмем Францию: 35 % Европы, немалое богатство и исключительное влияние. В религиозной истории Франции 1520–1680 годов выделяются четыре крупные фазы, рассматриваемые совокупно как эпоха церковной реформации, поднимающейся волны религиозного прилива. Четыре фазы. Долгие прелиминарии. Период перелома тенденции пришелся на 1480–1520 годы. Религиозная, она же интеллектуальная, элита всей Европы с возмущением осознает косность масс, язычество деревень, равнодушие части элиты, упадок церкви и разложение клира. Тем временем номиналистская теология, избавляя религиозную мысль от тяжеловесного рационализма томистов, расчищает поле для утверждения догматики, основанной либо на тайне церковной организации, либо на новообретенной связи с древней традицией, иначе говоря, с каноническими текстами, с очищенной от толкований Библией. Таким образом объединяют свои усилия многие реформаторские течения.

На подготовленной почве несколько особняком вспыхивает лютеранский конфликт. В сердцевине — старейшая проблема христианской догматики, узловой пункт всякого религиозного опыта XV века: проблема спасения. На этот болезненно пережитый опыт Лютер, в соответствии с древнейшей традицией церкви, ответил радикальным образом: полная безвозмездность. Спасение, даруемое по вере, а не заслуженное, — единственное, что будет сообразно необходимости Воплощения. Этот тест на ортодоксию расколол единство. Те, кто вместе с Лютером видели в безвозмездном спасении самую суть Откровения — всякое участие человека в спасении выглядит одновременно богохульным и абсурдным, несовместимым с великим творением Бога, — отвергают апостольство церкви, института, утратившего основное назначение. Экклесиологии исторической преемственности они противопоставили старую экклесиологию соответствия Слову Божию и свидетельства Святого Духа. Новая церковь строилась на этих основах. Между двумя церквями, каждая из которых приписывала исключительно себе древнюю традицию и апостольство — историческое и духовное, — беспощадная диалектика отлучения от церкви. Задета была не только Германия, вся Европа определялась за или против Лютера и за или против спасения через веру. Первая фаза реформации во Франции, которая соответствует северной бурной весне, продолжалась с 1520 по 1540 год. Эта евангелическая фаза не разрешается делением, она соответствует диффузии течений, питаемых индивидуальными порывами и лютеранским влиянием. Вторая, уже собственно реформатская в экклесиологическом смысле фаза соответствует, вне уже созданного на севере лютеранского четырехугольника, отказу от глобальной реформации в рамках видимой церкви. Над индивидуальной заботой о спасении впредь берет верх забота о церкви, считающей себя близкой церкви апостолической, такой, какой ее структура явлена в «Деяниях апостолов». Даже первая лютеранская реформа не знала такой напряженности между истинной и ложной церквями. Эта фаза поначалу была оправданием разрыва, обусловленного выбором спасения через веру, ощущаемого как центральная ось Откровения. Теперь оно становится центральным пунктом. Идет поиск истинной церкви, «povrette» церкви Кальвина. Разумеется, она проповедует спасение через веру. Оба порядка присутствуют, но факторы поменялись местами. Это главное для понимания французского протестантизма XVII века и одновременно его слабости, проявившейся после начала диалога с глубоко реформированной католической церковью о требованиях августинианской теологии после 1630 года. Этот период соответствует периоду реформатских церквей, «насаженных» во Франции и по всей срединной Европе. Это период расцвета могущества англиканской церкви — самого славного цветка протестантской Европы, догматики «Установлений христианства».[133]

Третья фаза — это в основном фаза католической реформы, попытка синтеза между новообретенным теоцентризмом первой реформы и богатством традиций и завещанных долгим средневековым прошлым форм, почти везде, за исключением Англии, бесполезно принесенных в жертву второй, доктринальной и институциональной фазой реформации. Это движение родилось на юге Европы, в Италии, во время долгого Тридентского собора, в Испании, где оно приняло мистический характер в эпоху святой Терезы и святого Хуана де ла Крус, пока антисемитский психоз «старохристианского» простонародья не свернул шею. В ходе этой первой средиземноморской фазы католическая реформация была поначалу контрреформацией. На обусловленный обстоятельствами протестантский перекос она ответила перекосом контрреформаторским: уже ощутимый в принципиальных догматических дефинициях Тридентского собора, он обрел бесконечно большие масштабы в инквизиторской юриспруденции средиземноморских стран. Все пошло совершенно иначе, когда контрреформация весьма запоздало на стыке XVI–XVII веков достигла Франции. Во франкоязычных странах контрреформация стала настоящей католической реформацией. В 1-й пол. XVII века — в «полувек» святых — католическая реформация на французской земле проходит две вершины: мистическую — святой Франциск Сальский, «Трактат о божественной любви», орден Кармелиток в Париже — и догматическую — Берюль и экклесиологическое движение епископального фундаментализма, Петр Аврелий, который плохо скрывает великую фигуру Сен-Сирана. Период единого фронта католической реформации продолжается во Франции в основном с 1600 по 1640—1650-е годы.

Наконец, специфически французская, не имеющая аналогов в других странах, — фаза практического августинианства примерно с 1650 по 1680—1690-е годы. Нисхождение требований на уровень младшего клира, в эпоху Шоара де Бюзенваля в Бове, трех Анри на Западе: Анри де Лаваля, епископа Ла-Рошели, Анри де Барийона, епископа Люсона, и Анри Арно, епископа Анжера, катехизис которого был редкостным шедевром и который умел, ничего не отвергая, распространять теологию августинианского свойства.

После этого начинается повсеместный спад вместе с компромиссами протестантского теологического либерализма, контрнаступление католического антропоцентризма и обновленные формы христианского гуманизма в момент, когда в левом картезианстве, вослед Спинозе, устанавливается антихристианский рационализм, который уже не ограничивается повторением аристотелианского аверроизма, рационализм, который предлагает видение мира, конечно приводящее в отчаяние — философы пытаются разными уловками скрыть его крайние следствия, — но связное, соблазнительное и прочное. В тот самый момент, когда церквям требовалось оставаться неизменными, они позволили себе разложиться изнутри: они предъявили тогда вместо христианского Откровения гротескную подделку. При поставленной таким образом альтернативе никто не имел права сомневаться. Почти все мыслящие сделали выбор в пользу философов, и этот выбор сохранится вплоть до пробуждения, которое вернет церкви ее откровение поначалу с 1750 года в протестантских странах и полвека спустя в католической Европе.

Начинать следовало бы вот с чего. В религиозной истории XVI и XVII века в совокупности образуют вершину между двумя равнинами. Разделение было следствием изобилия. Спорить должно только о главном. Весна церкви первоначально расцвела на севере и была протестантской, когда соки достигли юга, началась католическая реформация. Исторически противопоставленные друг другу, они были глубоко сходными. Истощение быстро поразило север. Зато на юге полнокровность сохранялась дольше. Между двумя Европами — полувековое расхождение, которое отныне будет давать о себе знать на протяжении всей истории. Православный XVII век (скажем проще, русский XVII век) — это наши одновременно XVI и XVII века. Против реформированной официальной церкви поднимается раскол, «протестанты» и «янсенисты» традиции. История прерывающаяся, история инверсированная, но глубоко взаимосвязанная история. В то же самое время несколько еврейских общин Запада пытаются обновить маймонидскую схоластику в противовес натиску деистского рационализма от Хуана де Прадо до Спинозы.

* * *

Утверждая эту взаимосвязь, невозможно избежать традиционных рамок.

Реформация поначалу была протестантской, начнем же с нее. Первая фаза реформации от начала XVI до начала XVII века повсюду распадается на три последовательных и достаточно характерных периода: 20—25-летняя эпоха блистательного прогресса, более короткое время глубокого спада между периодом лютеранского руководства и периодом руководства кальвинистского; полувековая фаза более медленного прогресса. В начале XVII века состояние прилива предшествовало спаду, гораздо более глубокому, чем спад середины XVI века: он низвел численность протестантской Европы к 1650 году с 28 до 15 млн. душ. Уровень численности 1570–1600 годов восстановится лишь к 1690–1700 годам.

В XVII веке протестантский мир сообразно с национальным духом и экклесиологической структурой волновало множество проблем. Англию в течение целого века занимала проблема церкви. Напряжение возникло по обе стороны от трудного via media англиканской церкви. Англиканская церковь искала диалектический переход между кальвинистской теологией (примат древней традиции, заключенной в Священном Писании, сила единственного события — спасительной встречи Бога и мира в момент Воплощения Слова во Христе, доктринальная чистота судьи истинной церкви, диалектическая связь церкви и Слова Божия) и апостолическим наследием зримой церкви. Чтобы сохранить такую оригинальность, она была вынуждена сражаться и вне и внутри самое себя против последовательных перекосов, вынуждавших ее проявлять излишнее внимание к той или другой из двух ветвей, образующих glorious comprehensiveness.[134] Примерно до 1635 года англиканская церковь выдерживала баланс. Она тем тверже поддерживает кальвинистскую догматику, чем больше настаивает на своей экклесиологической оригинальности внутри протестантского мира, с которым она всецело связана.

Англиканская церковь 1610–1630 годов знала свой короткий век святых. На нее опирался французский протестантизм, солидарный с англиканизмом, а не с сектами. Англикане были зачастую более твердыми кальвинистами, нежели те, кого начали называть вне церкви пуританами. Во главе церкви стоял набожный, образованный, открытый научным новациям, неукоснительно преданный строгой доктрине Слова Божия епископат.

Цена такого качества, а также цена уважения всех традиций прошлого — быстрое исчезновение практики recusancy,[135] католической оппозиции. Неудача порохового заговора спровоцировала решительное поглощение папистского, или римско-католического, инакомыслия англиканской церковью, мощно подтверждавшей свое право на католичность.

Пока англиканская церковь твердо придерживалась позиций прошлого века, она строго ограничивала нонконформистскую тенденцию. Истинный пуританизм развивался не столько вне церкви, сколько внутри нее. Часть пуритан начала XVII века, далекая от ультракальвинизма, в котором ее слишком часто обвиняли, напротив, была либеральной, стесненной строгим предестинаризмом официальной церкви. Характерный пример — пресвитериане Шотландии. По отношению к Ламбетским артикулам (исповедание веры англиканской церкви, названное по лондонскому дворцу архиепископа Кентерберийского) епископальной церкви они оставались в стороне. Отсюда выбор французских протестантов: между либерализмом пресвитериан и кальвинистской теологией епископальной церкви они отдают предпочтение догматике абсолютной безвозмездности.

Вне церкви, а также вне шотландского пресвитерианства, подточенного либерализмом, активный «нонконформизм», лишенный силы и размаха, присоединяется к двум течениям: экклесиологическому радикализму конгрегационалистов и, главным образом, индепендентов. Его можно обнаружить в Голландии, очень быстро он распространяется в Америке, от Коннектикута до Род-Айленда и в Массачусетсе, тогда как Виргиния, более старая и более благородная, была населена «пуританской» по духу эмиграцией, твердыми кальвинистами, но преданными англиканской церкви. Старое пуританство, возможно, было к тому же большой баптистской семьей: во-первых, General Baptism: антипредестинарное меньшинство Смита и Хелвиса, выступавшее против доктрины предопределения, сформировавшееся сразу после Дордрехта, центрального события, как будет видно, всей религиозной истории XVII века; во-вторых, Particular Baptism: солидарное большинство предестинарных гомариан, сторонников учения о предопределении Генри Джекоба.

Пока англиканская церковь оставалась верной кальвинистской линии, шансы сектантов были невелики, но при Карле I и Лоде (1573–1645) начался отход. В Риме какое-то время, как во времена Марии Тюдор, делают ставку на примирение. После возведения в сан в 1633 году новому кентерберийскому примасу была предложена кардинальская шапка. И все-таки ничего не произошло. Англиканская церковь вступила в суровую борьбу с тем, что отвергало крайнюю линию англокатолицизма. Это была недооценка глубины, с которой британская набожность была привязана к реформации. Английская революция была двойной реакцией: реакцией религиозной и реакцией социальной с религиозной окраской. В десять лет все рухнуло. С 1640 по 1645 год отмирает епископальная структура англиканской церкви, с 1645 по 1647 год, после эфемерного успеха пресвитериан, этих вдвойне подозрительных «выскочек», наступает триумф «индепендентов» и «сектантов» (1647–1649) — слишком шумный, чтобы быть долгим. Реакция 1640 года, которая вызвала этот невероятный взрыв, характеризует в основном континентальную историю. С 1640 года начинается европейский спад протестантизма. На континенте все было сдано; почти все было отнято. Гугенотский бастион урезан, немецкие лютеране перебиты войной, чумой и голодом. Если не считать мужественной Голландии и далекой Скандинавии, то сплошные клочья и руины. В этих условиях религиозная политика Лода была чистой провокацией. Взрыв 1640 года был протестом, идущим из глубин. В сущности, он быстро приведет к противоположным желаемому результатам. Мощное разрушение всех форм видимой церкви перешло в анархическое распространение религиозных экспериментов. От христианского материализма Мильтона до self baptism, «с амокрещения», через социальные секты от левеллеров Николаса Ферма и невыносимо грубого Джона Лильберна (1614?—1657) до диггеров (копателей после уравнителей), до Community with Freedom, Общества свободы, Джерарда Уинстэнли (1609–1660?). Из этого порой гротескного, почти всегда мелочного и одиозного расцвета выделился опыт достойный и долговременный — опыт квакерства Джорджа Фокса (1604–1690). Эти умеренные сектанты религии чистого духа (the light within), гонимые за свой социальный антиконформизм (шляпа, которую снимают только перед Богом) и их в какой-то степени агрессивное ненасилие, во втором поколении со времен Уильяма Пенна остепенились и сделали прекрасную карьеру в Америке. Спустя сто двадцать лет Англия переживает немецкий опыт первого анабаптизма. Урок был воспринят. Если англосаксы сохранили от своего XVII века вкус к радикальному религиозному опыту, то это лишь усилило их приверженность к via media и glorious comprehensiveness англиканской церкви, по крайней мере внутри которой царят согласие и свобода.

Следует восхититься умеренностью реакции после 1660 года; пережив убедительный опыт тиранических маньяков свободы, англиканская церковь закрывает скобки и возобновляет курс начала XVII века. Среди творцов примирения — Ричард Бакстер (1615–1691), работавший на необходимое согласие между епископальной и пресвитерианской тенденциями английского протестантизма. Что не отменяло некоторой суровости. Известны «варфоломеевская ночь» пуритан (1662), акт о пяти милях (который в 1664 году запретил пасторам покидать свое местопребывание в радиусе более пяти миль от их бывшего прихода) против пасторов, наиболее замешанных в эксцессах революционного периода. все это мелкие щипки, сравнимые с тем, что творилось на континенте. Англиканство знало еще несколько добрых дней, но поколению ученых-теологов начала XVII века наследовало поколение хороших администраторов и набожных эрудитов. Англиканская церковь внешне по-прежнему возглавляла просвещенную и научную мысль, но ее ученые-христиане уже не были христианскими учеными. Религиозный ренессанс, однако, не так далек, соки снова начинают восходить с первых годов XVIII века. В момент, когда в лице Мальбранша (1638–1715) на континенте умирает последний и самый крупный из христианских философов католической Европы, смена приходит из недр той же Church of England; Джордж Беркли (1685–1753), англиканский епископ Клойна в Ирландии, указывает после Мальбранша конечные пути христианского картезианства. Радикальный идеализм Беркли после Мальбранша и Декарта имел связь с самым старым течением в англиканской церкви — с августинианским платонизмом, которому удалось победно пережить аристотелианское неистовство XIII века благодаря, несомненно, островному положению. Но великий Беркли — это XVIII век, английский XVIII век с парадоксальным христианским привкусом накануне «Великого пробуждения», которое зовется Джон Уэсли (1703–1791).

Во всяком случае, 2-я пол. XVII века была иной. Снова обретает вес политика. И начиная с 1678 года католическая Европа снова осуществляет нажим через двух последних Стюартов: велик был соблазн для англокатолицизма. Англиканская церковь после 1689 года надолго оказалась принужденной к политике единого фронта с Dissent (совокупность протестантских сект, отделенных от англиканской церкви), которая, тем не менее, внушала ей отвращение. Все это без убеждения. Поэтому, в отличие от начала XVII века, жизнь английского протестантизма 2-й пол. XVII века после 1660 года, по-видимому, нашла убежище рядом с англиканской церковью. Выигрывал баптизм, увлекавший проповедниками класса Бенджамена Кича (1640–1704) и особенно Джона Бэньяна (1628–1688), пролетария, гонимого апостола народного образования, удивительного рассказчика «Пути паломника».[136] Квакерство надолго организовалось вокруг Уильяма Пенна. Часто говорили, что Пенн был для секты трясунов, по сравнению с Фоксом, все равно что Менно Саймонс в свое время для перехода экстравагантного анабаптизма в устойчивый баптизм, сделавший, как известно, еще более удачную американскую карьеру, чем квакерство. Уж не Америка ли в XVII веке строила английский нонконформизм?

* * *

Преемственность линии экклесиологического интереса внутри английского протестантизма будет, возможно, завуалирована его тесной общностью с протестантским и католическим континентом.

Религия XVII века была глубоко индивидуальной религией. Как протестантский XVI век, протестантский и католический XVII век обладал болезненным ощущением силы и трансцендентности Бога. Возвращение к Библии, безбрежность творения, если смотреть через зрительную трубу или микроскоп, величественная строгость законов материи — все это призывало человека осознать дистанцию, отделяющую его от первоисточника всякого порядка и всякой силы. К шести традиционным просьбам «Отче наш» протестанты имеют обыкновение присовокуплять славословие: «Ибо Тебе принадлежат во веки веков царство, сила и слава».

«Царство, сила и слава» Божия: общая забота христиан XVII века. Все, кто осознал величие Божие, требования святости вечной жизни и положение грешного человека, не могут допустить ни малейшего соучастия человека в спасении. Общий фронт всей реформы церкви по вопросу спасения по благодати есть цемент всяческого теоцентризма. Формулировка имела нюансы. Но общая мысль, исходящая из общности опыта, была одной и той же. Лютеране настаивали на спасении по вере, кальвинисты в XVII веке уточняли предопределенность спасения свыше, августинианские католики говорили о действенной благодати. Это Бог преодолевает бездну, это Он воплощает достижение цели, Он любовью привлекает конечную природу грешного и ограниченного человека к причастности Его жизни в Нем, в Боге, через Христа в Вечное Царствие, которое есть и которое грядет. Для всех теоцентриков: лютеран, кальвинистов, англикан, католиковавгустинианцев главное в этом, прочее — литература, adiaphora, как говаривал Лютер на своем специфическом языке.[137]

Но эти христиане, обеспокоенные более славой Божьей, нежели своей индивидуальной судьбой, были еще и люди церкви. Протестанты за незначительным меньшинством в той же мере, что и католики, были людьми церкви, озабоченными границей, которая определяет принадлежность к церкви. Вот почему христианство XVII века переживало расцвет критериев ортодоксии.

Если рассуждать беспристрастно, то эти испытания, порожденные подозрением, гневом, эти испытания, задуманные острыми умами, граничили со смешным и одиозным. Но надо остерегаться анахронизма. Каждая церковь в XVII веке была менее восприимчива к общим основам, чем к собственной оригинальности. У каждой церкви был свой тест на ортодоксию. Знамениты два: Дордрехтский тест о предопределении для кальвинистского мира и тест пяти положений для мира католического; два не менее важных, хотя несколько отличных: тест убиквистский для лютеранского мира и тест книг, водосвятия и крестного знамения в Русской православной церкви начала XVII века. Оригинальность протестантизма состояла в утверждении суверенной свободы Божьей и безвозмездного спасения по благодати. Это утверждение имело два нюанса. Лютер видел прежде всего Христа, Слово Божие, воплощенное в личности Иисуса. Распознать истину его через персональный опыт веры — это осязаемый знак перехода от смерти к вечной жизни, участию вне времени в жизни Бога с Христом, во Христе на веки вечные. Убиквизм — это утверждение того, что Бог воплощен повсюду, что Бог после Воплощения неотделим от Воплощения. «Мария, — говорит Лютер, — вскармливала Бога грудью, баюкала его, готовила ему кашу и суп». От этого отталкавается недалекое философское сознание среднего кальвиниста-теолога. Возможно, секрет состоит в довольно глубоком, несмотря ни на что, понимании после XVI века в среде лютеран, как восточной части латинского христианского мира, и русских православных, которые в своей набожности очень почитают Богоматерь. Умеренный убиквизм должен был нанести протестантской Германии минимум ущерба. Несомненно, многие видели в этом дополнительную защиту от соблазна кальвинизма, религии князей и ученых мирян, как будто было не достаточно спора о Тайной вечере. Вездесущность включает и сосуществование хлеба с телом Христовым — лютеранская теология причастия. Тест о вездесущности — самая приемлемая, наименее гонимая из ортодоксий. Возможно, потому, что избранная им референтная формула ставит под сомнение непосредственно не судьбу человека, но божественную природу. Тесты лютеран и православных — это признаки Бога, а тесты кальвинистов и католиков касались Бога только посредством человека. И именно потому, что они ставят судьбу человека под сомнение, они были особенно мучительны.

Дордрехт был самым крупным событием века. Логический дух Кальвина взялся за центральный пункт реформации — безвозмездность спасения. Люди предопределены к спасению Богом, во Христе, иначе говоря, в плане вечности. Неудачно спроецированная на время, вечность выходит за пределы, таким образом, человек заранее предназначен, т. е. ему уготовано спасение. «Предопределен» — это слово употреблялось множество раз в посланиях Павла. Предопределенные к спасению, к славе. Нигде Библия не воздает тем же. Но для плоской логики евклидовой геометрии чем было бы предопределение к спасению без честного дополнения предопределения к смерти? Разумеется, предопределенность находится в ведении божественного предвидения, но в сознании человека и по делам его, — кричат либералы в соответствии с одной из традиций средневековой схоластики по этому вопросу. Чем становится безвозмездность? Вы не можете принять безвозмездность спасения, предопределенность к вечной жизни, не принимая предопределенности осуждения отверженных, несмотря на их усилия, — вторит ортодоксальный хор воинственной реформации. На специфическом языке это называется позитивное осуждение. Утверждать позитивное осуждение — не значит ли это в то же время посягать на суверенную милость Божию, а следовательно, умалять совершенство совершенного Существа? Кальвин предвидел эту проблему. Он занимался ею меньше, чем это ему приписывали, он взял ее в качестве примера антиномий религиозного разума, чтобы прийти к проблеме откровения и веры. Но его последователи оказались не столь скромны. В конце XVI века оттачивается оружие в предчувствии большой грозы. С одной стороны, ни один протестантский или католический теолог не обличал грубый антропоморфизм, с другой стороны, утверждать обратное ложное суждение не было необходимости. Никто до Карла Барта не вытащит теологическую мысль из болота этой старой проблемы семнадцати веков, впервые проявившейся в IV веке в эпоху Пелагия и святого Августина. Но люди Дордрехта были современниками Декарта, тогда как Карл Барт — современник Эйнштейна. Между ними геометрия Римана. Глубокое единство мысли.

Таким образом, кальвинистская Европа в конце XVI века развивала теологию позитивного осуждения, поскольку не видела иного способа подтвердить с должной силой главное для нее в откровении: безвозмездную предопределенность к спасению. Это мучительное противоречие, эта драматическая антиномия, ощущаемая элитой, подобно Кальвину, как предел теологической мысли, как повод для смирения разума, — это противоречие было для других источником несказанного удовлетворения. Знать о своем спасении — хорошо, знать с полной достоверностью о проклятии своих противников — еще лучше. Нужно понимать эти суровые меньшинства в многочисленной и враждебной Европе, которые стремились обезопасить себя и опровергнуть сильный аргумент численности. Позитивное осуждение — оружие, если угодно, теологии паствы малой и к тому же верной. В конечном счете это сектантский соблазн в церкви.

Все разыграется в Голландии. «Ничто не уточняло в Confessio belgica, исповедании веры реформатской церкви Нидерландов в 1561 году, ни даже в Гейдельбергском катехизисе», составленном по заказу пфальцского курфюрста Урсинусом и Олевианусом, одобренном Рейнским синодом в 1563 году и с тех пор ставшем догматическим устоем реформатской церкви, «является ли божественное избрание, — будь то вердикт о спасении или вердикт о проклятии, — полностью произвольным или зависит от божественного предвидения, веры или неверия каждого». Мудрость и подлинно христианское смирение советовали остановиться на этом. Но этот центральный вопрос, от которого зависело все, будучи один раз поставлен, требовал идти дальше, иначе говоря, очень далеко.

Паралогические последствия (для сторонников и противников они были только логическими) предопределения, т. е. позитивного осуждения, были особенно шокирующими в нидерландском кальвинизме, как и повсюду, для меньшинства, исходившего из цвинглианского гуманизма. Пока деревенские пасторы развивали в своих длинных проповедях перед благодарными слушателями все последствия предопределения, в Лейденском университете молодой теолог Арминий восстал в своем преподавании против этого основного пункта доктрины в 1603 году и оставался на этих позициях вплоть до своей преждевременной смерти в 1609-м. Его коллега Гомар (1565–1641) выступил с опровержением и довел предопределение до логического положения, идущего от его посылок: supralapsarisme, предопределение до грехопадения Адама. Последствия известны: 46 «арминианских» пасторов подписывают в 1610 году «Remonstrantia» («Возражения»), адресованные штатам Голландии и Фрисландии. Очевидно, ограничение было незначительным, но все в тесте на ортодоксию выстраивалось на ограниченном и абсурдном следствии, которое требует совершить насилие над сердцем и разумом для доказательства истинности и полноты приобщения. «Ремонстрация» «утверждала двойное предопределение» и даже, восходя к временам «до Сотворения мира, декларировала, что Спаситель мира умер за всех людей, но при этом только верующие действительно достойны прощения». «Ремонстрация» отмежевалась от гомарианства, «только отказываясь рассматривать благодать как неизбежную». Но разве неизбежная благодать не азбука всякого религиозного опыта? Вне ее можно строить любую философию, но без нее невозможно начало реформы или пробуждения.

Ошибкой ремонстрантов было то, что они ввязались в политическую игру. Соединенные провинции поляризовались вокруг этого главного. Установилась связь между ремонстрантами и республиканцами, контрремонстрантами и оранжистами, связь тем более показательная, что по семейной традиции Оранские — Колиньи явно склонялись к арминианскому либерализму. В течение десяти лет в коллизии Арминий — Гомар участвовала вся кальвинистская Европа. Франция, Швейцария, Англия. никто не остался безразличным. Громадное большинство, слишком хорошо понимающее планы и их подоплеку, мысли и их подтекст, приняло сторону Гомара. Надо было рубить сплеча. Дордрехтский синод (13 ноября 1618 — 9 мая 1619 года, 145 заседаний) с его наблюдателями выглядел великим собором протестантской Европы. Нечто вроде оборотной стороны Тридентского собора. На заднем плане возникал вопрос политический. Арминианское меньшинство тяжело расплачивалось за ошибку своего опрометчивого обращения к политической власти десятью годами раньше. Осужденные в теологическом плане дробящим квазиединодушием протестантской Европы, они подвергались практике «Формуляра», осужденные подписать, каяться или эмигрировать.

Фактически за формулами стояла сама сущность откровения; в конце этого плохо сформулированного вопроса — необходимость Воплощения. Если человек может, как бы то ни было, соучаствовать в спасении, то Христос перестает быть Спасителем (ибо он не разделен с Богом), чтобы учить Мудрости. Чтобы учить морали, будь то мораль Нагорной проповеди, Сын Божий не нужен. Этот шаг арминиане сделали быстро.

Итак, эти сыны великой ссоры распространились по всей Европе. И поскольку протестантская Европа для них была закрыта, они разошлись по Европе католической, готовой с радостью их принять, вместе с остатками польского унитаризма. В стенах своих церквей арминиане остались бы христианами, предоставленные же самим себе они не замедлят сформулировать логические следствия из своего отказа смирить разум. Следуя путем Сервета и придерживаясь «христианского» гуманизма братьев Соццини, они отбросят главную догму о Троице и создадут по всей Европе маленькие группы унитариан. В начале XVIII века эволюция арминианского меньшинства к унитаризму повсеместно почти завершится.

Католической Европе в девяти случаях из десяти недоставало проницательности. Ришелье без колебаний сокрушал кальвинистскую Францию изнутри, принимая и субсидируя пасторов и верующих арминианской диаспоры, в том числе Уйтенбогарта. В испанских Нидерландах в 1619 году иезуиты Антверпена, организуя прием и рекомендуя населению быть любезными к сим добрым еретикам, либерально ставят свои печатные станки на службу арминианским беженцам, которые пользуются этим для безграничной пропаганды. Более прозорливое доминиканское меньшинство выступает против такой политики меньшего зла. Нет, арминиане страдают не за католическую истину: Кальвин и его последователи были правы, защищая древнюю традицию церкви и святого Августина против ереси Пелагия.

Дело Дордрехта отзывается эхом вплоть до начала XVIII века. И в первую очередь, естественно, в Европе кальвинистской. В Англии выбор смягчался гибкой структурой англиканской церкви и наличием сект с их размытыми и противоречивыми теологиями. Во Франции, напротив, больной организм французского протестантизма, в огромном большинстве гомарианского после Пьера дю Мулена и Демаре, подвергался яду арминианской диаспоры, навязанной, порой насильно, церквям властью. Джон Камерон, занявший кафедру Гомара в Сомюре, был почти одинок в момент Дордрехта как защитник арминианских позиций. Он учил универсализму спасения согласно каппадокийской традиции, точнее, Григорию Нисскому. Отставленный от кафедры в Сомюре Камерон обрел другую в Монтобане в 1629 году. Лаплас и особенно Моиз Амиро представляли традицию умеренного полуарминианства. Изысканный поэт, родом из Турени, человек куртуазный и умеренный, Моиз Амиро (1595–1665) пытался примирить непримиримое в своем «Кратком трактате о предопределении и его главных спутниках» (1637). Все это не имело серьезных последствий. С Жаном Клодом (1619–1687), шарантонским пастором с 1660 года до отмены Нантского эдикта, Пьером дю Воском (1623–1698), пастором в Кане, Пьером Жюрье (1637–1713), профессором Седанской академии после 1674 года, крайне ослабленные реформатские церкви Франции оставались верными собственно доктрине Кальвина вплоть до отмены Нантского эдикта.

* * *

Протестантизм церкви и благодати, сконцентрированный на Воплощении и, тем не менее, по существу тринитарный, доминирует на 90 % протестантской Европы, лютеранской (епископальной или нет), кальвинистской, англиканской епископальной или реформаторской, охватывая 28–15—25 млн. душ с 1600 по 1700 год. У этой Европы были свои ереси. Самая значительная если не по численности, то по крайней мере по роли, которую она играла в разобщении христианской Европы в XVIII веке, — антитринитаризм, или, если угодно, унитаризм для социально значимых зон на западе.

Существуют три-четыре главные причины массового (весьма относительно, в рамках 4–5 %) антитринитаризма XVII–XVIII веков.

Во-первых, причина философско-гуманистическая. Она уходит корнями в языческую Италию времен, предшествовавших контрреформации, к старому падуанскому аверроизму, обновленному учением Помпонацци. Такой антитринитаризм, очевидно, не имел ничего общего с реформацией. Он мог исторически случайно и под давлением обстоятельств примкнуть к левому крылу сакраментарного гуманизма, пока Буцер и Кальвин не вывели их на путь реформации и церкви. С ними связаны три имени: Камилло Ренато, Лелио Франческо Мари Соццини (1525–1562) и особенно Фаусто Паоло Соццини (1539–1608), отца социнианства. Первоначально это была просто позиция интеллектуалов. Не будь эстафеты, антитринитаризм не имел бы никаких шансов до XVIII–XIX веков. Мощная, самая многочисленная в Европе община евреев-ашкенази Польши и Литвы объясняет успех Соццини в Польше. В конце XVI века значительная социнианская община сложилась в пределах Польши, Литвы, Белоруссии и Украины. Раковский катехизис датируется 1605 годом. Она будет последовательно разрушаться в течение 1-й пол. XVII века католической реформацией, достигшей Польши.

Множество утративших привилегированное положение польских социнианских интеллектуалов медленно передвигаются с востока на запад и приобщаются к либертинским очагам по всей Европе. Это Христофор Остород и Андреас Войдовиус, Самуил Пржипковский, Йонас Шлихтиг в Лейдене в 1616 году, Мартин Руцер и многие другие, принятые во Франции арминианским изгнанием, эволюции которого они способствовали; Гавриил Любенецкий, Немирицкий, Ян Крелл, Анджей Висоватский, родной внук Соццини. Это праотцы «рациональной» религии XVIII века. Протестантская Европа породила рационализм менее радикальный, менее агрессивно антирелигиозный, чем тот, что вышел из Европы католической. Подобно тому как антитринитаристская диаспора создала в итальянской Польше парадокс антитринитаризма Раковской церкви, диаспора польского анти-тринитаризма будет в течение всего XVII века питать и усиливать новые вариации антитринитаризма. В частности, она сделает заметным явлением антитринитаризм иллюминатского происхождения.

Иллюминатский антитринитаризм, порожденный анабаптизмом, в частности сдержанным анабаптизмом Соединенных провинций после реставрации Менно Симонса, перемещается в Англию. Голландский антитринитаризм частично объясняет антиарминианскую суровость контрремонстрантской ортодоксии в Нидерландах. Иллюминизм был одной из потенциальных опасностей кальвинистской формулировки двойного вдохновения Священного Писания. Иллюминаты, пренебрегая историческим вдохновением, слушали только внутренний голос. Крайняя позиция была установлена квакерством, сектой Джорджа Фокса (1624–1690), которой было суждено прекрасное американское будущее в XVIII–XIX веках после пенсильванского святого ковчега и для которой не было другого Христа, кроме Христа внутри себя. Иллюминатский антитринитаризм легче всего переходил в массовый антитринитаризм.

Либеральный антитринитаризм следовал из негативного ответа на тест о предопределении, из диалектики синергизма. Начиная с момента участия человека в своем спасении, деяние Божье меркнет, ибо тут не может быть никакого совместного участия Бога и человека. Если спасение не есть дар, Воплощение теряет смысл. Поэтому антитринитаризм такой же бесспорный итог арминианства или филиппизма, как рационализм — продолжение молинизма. Если крепкие арминианские общины в самих Нидерландах и Англии долго остерегались антитринитарного искушения, то арминианская диаспора иное дело. Так, в армино-социнианской Франции прибытие друзей Яна Уйтенбогарта укрепило в Париже группу польских антитринитаристов. Вливание свежей крови позволило интеллектуальному антитринитаризму в середине XVII века ждать смены эпохи кризиса сознания и Просвещения.

Антитринитаризм вызывал благоговение. Но арминианские группировки могли оказаться притягательными для элит. Они не были тесно связаны с массами, так что не произошло разрыва преемственности. Однако ветхозаветная набожность широкой кальвинистской ортодоксии, решительно теоцентристской теологии без христологического акцента, подготовила почву для особой формы антитринитаризма — унитаризма. Особенно ярко он проявился в Северной Америке, откуда распространился в пуританскую Новую Англию. Он был рожден взаимоналожением латентного рационализма XVIII века и ультракальвинистской чувствительности закрепившихся в Америке английских диссидентов, после того как эта чувствительность перестала направляться мощной церковной организацией.

Унитарианский путь культа чистого благоговения подготовил восприятие философских конструкций гуманистического и либерального антитринитаризма. Эта история может поставить реформацию под сомнение, но это не реформация. В сущности, она относится к социальной истории идей, к генезису массового рационализма XVII, XIX и XX веков — одним словом, к истории домарксистского рационализма.

Однако будем справедливы: англо-саксонский антитринитаризм, лучше сказать, унитарианский — это подчеркивает его позитивное содержание, — никогда не исчерпывал всего христианского содержания. Великий Ньютон, этот благоговейный унитарианец, всю жизнь отстаивал концепцию мира, которая если и не была прямо связана с христианским видением, тем не менее оставалась по многим общим источникам глубоко библейской. Но здесь мы прикасаемся к одной из оригинальных черт англо-саксонского протестантизма, к аспекту glorious comprehensiveness, который есть не что иное, как способность преодолевать противоречия.

* * *

Духовная линия еврейских общин во многом аналогична пути протестантской Европы. Причина не в географии. После драмы 1492 года еврейские общины повсюду были в положении ничтожного меньшинства. За единственным исключением Польши, Великого княжества Литовского и новообретенных русским государством Белоруссии и Малороссии. Там они составляли, как правило, 10–15—20 % населения: это неблагоприятное положение французских протестантов в начале XVII века, не защищаемых Нантским эдиктом. Много евреев было в Испании, еще больше — в Португалии, но их положение — это драматическое положение ложных христиан. Марранизм был одной из главных составляющих сефардского иудаизма. Вся иберийская диаспора в Италии, в Авиньоне, в портах Атлантики и Северного моря, в голландском Убежище была им затронута. Иберийские евреи, которые вновь обрели общины восточного бассейна Средиземного моря под мусульманским контролем, были, бесспорно, менее подвержены «марранскому» комплексу. Кроме того, эти общины контактировали с очагами глубокой набожности в Восточной Европе. Сефардской ветви иудаизма очень рано, с XVII века, и более глубоко в XVIII веке коснулся рационалистский распад. Марранский иудаизм на Западе предвосхищал и предшествовал сдвигам в широкой фракции гугенотской диаспоры. Предельно схематизируя, можно сказать, что крупная еврейская буржуазия Западной Европы широко участвовала в процессе Просвещения. Перед нею открывались три судьбы. Индифферентность; либеральный, близкий к естественной, но интенсивно переживаемой религии иудаизм; возвращение к своим истокам под воздействием духовных богатств, которые несло рано наметившееся перемещение ашкенази с востока на запад.

Иудаизму Aufklarung («просвещенному») на западе противостоял иудаизм мистический, пробужденный, естественно, на востоке. С ним связано великое имя, имя одного вдохновенного бедняка Исраэля из Межибожа, или Исраэля Баал Шем Това, «владеющего именем Божьим», родившегося в 1700-м, умершего в 1760 году, после того как он преуспел на древнем хасидском пути. Хасидизм — старая мистическая традиция, родившаяся в Германии XIII века, совпадающая в своем апогее с достижениями близкого христианству Майстера Экхарта, потерянный и вновь обретенный в Польше XVIII века путь. Поначалу течение совпадало с саббатианством Саббатая Цви (1625–1676), отступникамессии, который кончил обращением в ислам: в действительности между саббатианской ересью, марранским мистицизмом и каббалистической неоортодоксией хасидов не так много общих черт. Все, что на протяжении непростого XIX века поддерживает ортодоксальный иудаизм Восточной Европы, не позволяя ему сгинуть перед нарастанием непримиримости официального православия царей, — все идет из мистического углубления и обновления последователей учителя: Рабби Бера, «магида из Межерича» (ум. в 1770 году), Леви Ицхака из Бердичева, Нахмана из Браслава. Все это — несмотря на давление синагоги, которая, будучи более преданной букве, чем духу, не следует, не признает обетов хасидизма: диалектический переход косной ортодоксии в адаптированную к нуждам мира неоортодоксию.

Находящемуся под угрозой иудаизму XVIII века Баал Шем Тов, этот ашкеназский Уэсли, дал возможность нового пробуждения.

* * *

Католическая Европа, напротив, более четко обозначает свои границы — нет худа без добра. Однажды она даже пыталась провести их внутри самой себя посредством самого разоблачительного теста на ортодоксию — теста из пяти положений, дьявольской выдумки Никола Корне. Но это было осознанно поздно, в 1653 году.

Католическая Европа имела двойное превосходство в численности: 60,78 и 65 % латинской части христианского мира соответственно в 1600, 1650 и 1700 годах, а также более твердую институциональную и церковную структуру. Это последнее преимущество в XVIII веке, когда придет кризис, скажется временным неудобством. Католицизм XVII — начала XVIII века охотнее отторгал, нежели удерживал. Католическая Европа будет претерпевать неудобства не из-за занимаемых теологических позиций — они были и последовательны и успешны, — но из-за позиций философских: из-за катастрофической приверженности умирающему аристотелианству. До сих пор не оценена отрицательная сторона схоластического выбора иезуитов в начале XVII века, отказа последовать за августинцами в перспективе христианского картезианства.

С середины XVI века на юге начинается религиозный подъем. Апогеем итальянской католической реформации может считаться период приблизительно 1580-х годов, мистическая Испания достигает кульминации в три последних десятилетия XVI века. У итальянской католической реформации впереди было еще почти столетие. Испанская католическая реформация с конца XVI века выдохлась и скомпрометировала себя на весь XVII век чудовищным антисемитизмом статутов о чистоте крови. Эта язва, поразившая общество, мысль, церковь, обесценила все добрые устремления. Святейший престол печально наблюдал развитие зла, которому он после дела Силицео в середине XVI века неоднократно пытался противостоять. Боязнь раскола заставила отступить. Испанская инквизиция и, более того, инквизиция португальская своими преследованиями поддерживали марранизм. Начиная с 1600-х годов они препятствовали главным образом всякой оригинальной религиозной мысли. Старая иудео-христианская элита иберийской церкви была обескуражена, раздроблена, уничтожена. Сословия, одно за другим, поддались народным предрассудкам «старохристианства». В столь инфернальной атмосфере заслуга уметь в одиночку противостоять всем принадлежала «Обществу Иисуса». Но ему, беспомощному, пришлось ограничиться молчаливым неодобрением; оно поплатится в XVIII веке, в 1755 году, при Помбале в Португалии, в 1767 году в Испании после el Motin de Esquilache, «восстания против Скилачче» (восстание, которое потрясло Мадрид и большинство испанских городов в 1766 году), заслужив своей мужественной позицией всеобщую ненависть. Более удачная деятельность испанской и португальской церкви складывалась в тиши монастырей или в миссионерстве. Иезуиты растут, тогда как традиционные ордены: августинцы, доминиканцы, францисканцы — исчерпывают себя. С 1600 по 1750 год наблюдается самый большой исход миссионерского духовенства с Пиренейского полуострова. Они создают иберийскую Америку, в будущем католическую. На Дальнем Востоке их постепенно замещают растущие численно итальянские и французские миссионеры. С французской стороны среди самых выдающихся — отец Александр де Роде (род. в Авиньоне в 1597 году), создатель куок-нгу, алфавитной транскрипции вьетнамского языка, отец Ги Ташар, во второй половине века прославившийся своим «Донесением из Сиама», где он пребывал с 1686 по 1689 год. Все это доказательство того, что французский католицизм в XVII веке был охвачен миссионерским духом. Возможно, это был самый позитивный из плодов католической реформации.

Католическая реформация в XVII веке прошлась главным образом по Франции и средней Испании и от Швейцарии до Нидерландов, захватив попутно рейнскую Германию. Эти страны были затронуты в последнюю очередь и поначалу лишь вскользь. Тем не менее именно здесь Европа XVII века пережила свой самый оригинальный и самый плодотворный религиозный опыт.

Отставание католической Франции от Италии и Испании бросается в глаза в конце XVI века по окончании религиозных войн. Но это и естественно: все, кто хотел жить активной и глубокой христианской жизнью в странах французского языка, испытали соблазн протестантской реформации. В 1590 году интеллектуальная элита Франции была протестантской. Лучшая часть черного духовенства перешла в реформацию, где составила часть кадров высших проповедников Слова Божия. Наспех пополненное черное духовенство оказалось посредственным, белого духовенства было недостаточно. В некоторых западных приходах не хватало священников, епископат, назначенный в своих интересах благодаря конкордату 1516 года, в большинстве своем состоял из политиков-аристократов, не имевших духовных амбиций: от кардинала де Гиза до Леонора д’Этампа, от кардинала де Ла-Валетт до Анри де Сурди. Один лишь кардинал дю Перрон, обращенный протестант, был чуть больше чем эрудит и чистый ученый. Что касается мирян, предоставленных без пастыря практике суеверий, то потерянным казалось многое, вплоть до священного смысла.

В эти большие церковные каникулы по Европе прокатилась колоссальная волна сатанизма с 1570 по 1630 год. Она началась на севере, в протестантских Дании и Шотландии, достигла Рейна, а затем Франции. Из наиболее значительных — грандиозные скандалы в Лабурде (страна басков) в 1609–1610 годах. Примитивная магия, возврат к язычеству, идущий от заброшенности деревни христианством, занятым внутренними спорами. Когда протестантская и католическая церкви снова вспомнили о простом народе, примитивная магия и анимизм неизбежно превратились в антихристианство, в сношение с Сатаной. Вот почему волна сатанизма медленно, с 1570 по 1630 год, продвигается с севера на юг. Репрессии повсеместно были суровыми. С 1570 по 1630 год в Европе полыхало 30–50 тыс. костров. Количество всех сожженных до и после того еретиков было ничтожно в сравнении с этим гигантским холокостом малых сих, заблудших на фатальном пути сделки с дьяволом.

При всех своих благих намерениях епископы были бессильны управлять недалеким низшим духовенством. Простого взгляда на карту диоцезов Франции достаточно, чтобы увидеть трудности, вызванные шокирующим неравенством. Карикатурный Дольский диоцез, состоящий из десятка анклавов, разбросанных по Бретани и Нормандии, чудовищно растянутые центральные и восточные диоцезы, крошечные, на итальянский манер, диоцезы юга.

Внеитальянская и внеиберийская католическая реформация проходит в три этапа: восстановление черного духовенства, что соответствует мистической фазе; формирование крепкого белого духовенства вокруг обновленного епископата, что сопровождается интенсивной догматической рефлексией; проникновение вглубь на простонародной стадии, которая продолжается вплоть до начала XVIII столетия, а на западе Франции — без перерыва почти до самого кануна Революции, благодаря деятельности эдистов[138] и монфортенов, специализирующихся на евангелизации деревни.

Монастырская реформа развернулась в начале XVII века. Произошло взаимоналожение двух движений: имплантации реформированных итальянских и испанских орденов и обновления наиболее аскетичных традиционных орденов.

Среди старых орденов — картезианцы, фельяны, цистерцианцы, к которым принадлежало молодое аббатство Пор-Рояль, реформированное в 1609 году. Во главе новых орденов встали воинственные капуцины, прибывшие из Италии в 1573 году, «Общество Иисуса», окончательно возвращенное обратно в 1603 году после его недоказанной причастности к делу о тираноубийстве 1594 года (попытка убийства Генриха IV Жаном Шателем 27 декабря 1594 года и поспешные обвинения, выдвинутые против иезуитов Парижским парламентом).

Но самое оригинальное усилие касалось женского направления, что говорит достаточно ясно о преимущественно мистическом характере первоначальных действий. Здесь особенно показательна крупная фигура из высшей парижской чиновной буржуазии — мадам Акари. Женское монашество, мало распространенное в Средние века, стало одной из феминистских побед XVI века в Испании и XVII века во Франции. В конце XVII века по численности оно составляло около 60 % по отношению к мужскому монашеству. Сдвиг пришелся на начало XVII века. Урсулинки, учрежденные в 1596 году, насчитывали в 1610-м три сотни домов, занимающихся женским образованием, — еще один, обойденный вниманием аспект возвышения положения женщины — дочери Богоматери, монахини Лотарингской Богоматери, дочери Креста, Магдалины, Провидения. И особенно удивительным было учреждение испанского ордена кармелиток в Париже в 1604 году — поистине ловкий прием в тогдашней послевоенной атмосфере. Мадам Акари и Берюлю понадобилось два года, чтобы добиться такого результата. Восемь монастырей в 1610 году, сорок — в 1630-м. Все французское высшее общество с 1604 по 1635–1640 годы встало на путь ордена Кармелиток. Жизнь святой Терезы, переведенная на французский в 1601 году («Библия для святош», — ворчал Пьер де Л’Этуаль), легла в основу этой спекуляции, до тех пор чисто средиземноморской. Барб Акари, Жанна де Шанталь, Маргарита д’Арбуз — вот выдающиеся личности этого женского мистического течения.

Идеологами были святой Франциск Сальский и Пьер де Берюль. Трудно переоценить, насколько движение, которое столь резко противопоставило себя протестантской реформации (святой Франциск Сальский, епископ Женевский in partibus; Пьер де Берюль, человек, провозгласивший в отношении ЛаРошели: Delenda est[139]), обязано протестантской, точнее, кальвинистской реформации, благодаря простому контакту, аналогичному или противоположному течению. «Наставления о благочестивой жизни» (1608) при разнице средств содержат то же, что у Кальвина, требование качественной религиозной жизни, распространенное на все христианское население; в «Трактате о божественной любви» 1616 года происходит аналогичный переворот в главной перспективе: не спасение, но слаба Божия как цель религиозной жизни, радостное приятие проклятия, если такова воля Провидения.

Пьер де Берюль (1575–1629) первый сформулировал суть католической реформы французского образца, решительно поставленной на путь теоцентризма святым Франциском Сальским. «Бытие ради Бога» вместо Gott mit uns, «с нами Бог», всех времен. Берюль, несомненно, наряду с Кальвином, из всех теологов церковной реформации XVI–XVII веков был наиболее настойчивым в ниспровержении основного порядка. Аббат Бремо, делавший вид, что не знает Кальвина, видел это, и мы обязаны ему публикацией любопытного текста Берюля: доказывая, что Бог есть единственная цель человека и единственная забота религиозной жизни, он взывал: «Один из величайших умов сего столетия, — на полях приписка: “Николай Коперник”, — пожелал утверждать, что Солнце, а не Земля находится в центре мира, что оно неподвижно и Земля пропорционально его круглой форме движется вокруг Солнца. Сие новое мнение, мало усвоенное наукой о светилах, является полезным и должно быть воспринято наукой о Спасении». Мысль проницательная и не искажающая Коперника, гелиоцентризм которого был главным образом теологического свойства. Пьер де Берюль, католический теолог воплощенного Слова (многие его страницы заставляют вспомнить о Лютере), был учредителем во Франции в 1601 году ордена ораторианцев. Эта молитвенная ассоциация светских пастырей в 1626 году насчитывала 50 домов. Ни одно нововведение, похоже, не было столь плодотворно. Все мыслящее население Франции XVII века тяготело к ордену ораторианцев. Мальбранш (1638–1715), разумеется, наиболее крупная, наиболее выдающаяся фигура христианского картезианства, но стоит отдать должное всем тем замечательным второстепенным личностям августинианской теологии и науки, которые были опорой ордена ораторианцев: от Луи Томассена (1619–1695), родившегося в семье чиновника в Экс-ан-Провансе и пришедшего в орден в 20 лет (и навсегда) в Марселе учащимся коллежа, до отца Бернара Лами, родившегося в Мансе в июне 1640 года, ораторианца с 1658 года, умершего в Руане 29 января 1715 года, корреспондента и помощника великого Мальбранша. С этой французской школой, отмеченной Берюлем, связаны многие значительные личности: герой милосердия святой Венсан де Поль, которому XVII век обязан коренным изменением позиции по отношению к детям греха, Шарль де Кондран, преемник Берюля во главе ораторианцев, М. Олье, человек от Сен-Сюльпис и первых семинарий, и даже, быть может, несмотря на долгий путь, который закончится отходом от истоков, святой Жан Эд (1607–1680), вдохновитель систематической евангелизации деревни.

Чтобы оценить пройденный путь, надо, вслед за Жаном Орсибалем, исходить из духовных доктрин рубежа XVI–XVII веков. Преподобный отец Гарасс, иезуит, великий человек 10—20-х годов XVII столетия, стал карикатурой на это несчастливое время. Апологет непрестанной борьбы против заблудших агностиков, не имевший масштабности Нодена, Ги Патена, Ламота Ле Вайе, но обладавший резкостью Гассенди, сей мнимовеликий человек в эпоху Декарта заплутал на безысходных путях вульгарного материалистического атомизма, прикрытого, возможно, искренним фидеизмом. Гаррас стал недалеким противником еще более ретроградного агностицизма, агностицизма тех свободомыслящих, которые были ожесточены скорее против Коперника, чем против Бога. Борясь против народных суеверий, Гарасс дошел в конечном счете до религии иссушенной, опирающейся на вульгарный рационализм самого неповоротливого здравого смысла: далекий и отсутствующий Творец, к которому обращаются с прошениями, именуемыми молитвами. Отношения верующего с Богом — выражение принадлежит сему незадачливому пастырю — исчерпываются отношениями двух купцов. За входной билет на Небеси, которые Богу непросто заполнить, положен некий минимум странных услуг, приводимый разумным расчетом к наиболее оптимальному.

Популярный проповедник Гарасс «долгое время довольствовался составлением буффонадно-ядовитых памфлетов против кальвинистов и галликан». Из этой высоко духовной жилы вышли «Elixir Calvinisticon» (1615) против Исаака Казобона, который умер незадолго до этого, «Реформированный Рабле», ответ на «Призвание пастырей» Пьера дю Мулена 1619 года, «Horoscopus Anticotonis» (1613), «Пир мудрецов» (1617), «Изыскания изысканий других трудов мадам Этьенн Пакье» (1622).[140] Вдохновленный столь легкими победами, великий человек опубликовал в 1623 году «Забавное учение добрых умов нашего времени», претендовавшее на окончательное уничтожение атеизма. Кратковременный успех и осуждение поэта Теофиля. Воистину великий труд — первая часть «Теологической суммы главных истин христианской религии», октябрь — ноябрь 1625 года. Цель читается в заглавии: заменить собой решительно устаревшего святого Фому Аквинского. Гарасс не только бессознательно исповедует положения, оплаченные смертью на костре не одним несчастным, но без колебаний коварно атакует реформаторский труд, предпринятый школой Берюля.

Один из друзей Берюля, самый крупный августинианский католический теолог XVII века, Жан Дювержье де Оранн, аббат де Сен-Сиран, должен был решительно положить конец карьере опасного безумца. Экзекуцией стала толстая книга «Сумма главных ошибок и лживых выдумок, содержащихся в “Теологической сумме” отца Гарасса» (1626). Несколько юридических капканов, призванных помешать ее публикации, оказались бесполезными. Гарасс рухнул опозоренный и осмеянный. «Общество Иисуса» чуть позднее само осознало совершенную ошибку и пресекло досадную деятельность злосчастного полемиста.

В 1626 году французская католическая реформация была вынуждена стать полемичной. Заодно она нашла одну из излюбленных тем для широкой образованной публики. Она еще дважды с равным успехом возобновляла попытку публикации в 1643 году «Моральной теологии иезуитов» Антуана Арно, «Писем к Провинциалу» Паскаля в 1657 году. В этот момент единый фронт разрушается. Родившийся в Байоне в 1581 году в семье чиновного буржуа, соученик по Лувенскому и Парижскому университету Янсения (1585–1638), в будущем епископа Ипра и автора «Августина» (1640), самой дискуссионной книги XVII века, учившийся вместе с ним в Камп-де-Прат, Жан Дювержье де Оранн после смерти Берюля, бесспорно, был самым крупным французским теологом. Ему мы обязаны публикацией 1632 года под издательским псевдонимом Петр Аврелий хартии французской католической реформации.

Он повторно поднял и развил ригористически затронутую в «Сумме ошибок отца Гарасса» тему, но главное, Сен-Сиран извлек практические экклесиологические последствия из уточненного Тридентским собором в антипротестантской полемике понятия пресуществления. Если священник есть именно тот, кому в своей непостижимой и спасительной любви Бог дает власть над Собой через слова освящения, то нет человека превыше его, кроме того, для кого власть претворять субстанцию хлеба и вина евхаристии в тело и кровь Христа, а стало быть, Бога продолжается во власти передавать эту власть, иначе говоря — кроме епископа. Искреннее и неповерхностное рассуждение о практических последствиях пресуществления, торжественно подтвержденных Тридентским собором, вело, таким образом, к превосходству церкви по отношению к власти мирской, а внутри церкви — к привилегированному положению священников и, на самой вершине, корпуса епископов, коллективных наследников апостолов и Христа. Первое следствие — возвращение орденов на свое место. Черное духовенство является вспомогательным, полезным подкреплением лишь при условии строгого подчинения руководящей и ответственной власти, т. е. епископам. Это утверждение намечает в католической реформации первую ось возможного расслоения, что в конце концов не преминет совершиться. На юге, в Италии и Испании, посредственное белое духовенство отдало практическое руководство церковью духовенству черному, многочисленному и прямо подчиненному Риму. Заодно Петр Аврелий дал новые теологические основы галликанскому течению и заметное подкрепление древней соборной теории против эволюции, подтвержденной папской монархией. В XVII столетии церковь Франции извлечет из этого выгоду: она возьмет на вооружение светский и галликанский нюанс католической реформации, чтобы затормозить на целый век централизаторскую эволюцию, намеченную Тридентским собором.

Второе следствие практического порядка (у церкви почти не осталось возможности дальнейшего движения) — независимость епископата от мирской власти; выражением независимости стал прежде всего отказ подчинять при каких бы то ни было обстоятельствах высший евангелический порядок интересам государства.

Сен-Сиран дал партии Марийяка новые идеологические основы для неприятия войны против Испании, для поддержки антифискального сопротивления и для неприятия практического «макиавеллизма» Ришелье. Курьезное и парадоксальное сближение. По семейной традиции Сен-Сиран представлял чиновную буржуазию партии «добрых французов», партия Марийяка — происпанскую традицию бывших сторонников Лиги. Отныне традиционное отождествление католической реформации с Испанией теряет свой смысл, по мере того как эстафета переходит к Франции. Духовный крах части чиновной буржуазии завершается перегруппировкой. Ришелье, т. е. макиавеллистское государство, оказался лицом к лицу с фронтом, объединяющим одно крыло партии сторонников Лиги и партию доброго француза. Эта коалиция обеспечила французским протестантам (неизбежный противовес) надежную отсрочку. Но главное, она спровоцирует раскол единого до тех пор фронта католической реформации.

Фундаменталистская сторона этой неоавгустинианской теологии и практических и немедленных политических последствий: отказ от покаяния. Древняя традиция церкви делала покаяние, искреннее сожаление об ошибках во имя любви к Богу, условием прощения. Священник, давая отпущение грехов, лишь удостоверял прощение, обретенное покаянием и верой; условие трудное для обычного грешника. Поэтому развивалась теология более либеральная и более ритуализованная; именуемое покаянием сожаление, обусловленное прежде всего страхом, при условии непременного участия священника может быть достаточным для грешника. Ришелье в этом споре занял позицию в поддержку радикального исповедничества. Без возможности такого полураскаяния как можно понять проведение христианским властителем и его министрами макиавеллистской политики? СенСиран, как и все твердое крыло католической реформации, присоединился к лагерю ярых антиисповедников. В 1638 году Сен-Сиран оказался в Венсенском замке и умер в 1643 году, немного позднее своего гонителя.

Но начиная с этого момента в едином до тех пор фронте католической реформации начинается раскол. Тем более что в 1640 году как раз вышла толстая книга «Augustinus», посмертный труд ипрского епископа Янсения. За или против «Августина» в течение полутора столетий выступала и ополчалась лучшая часть католической церкви. Отныне с умеренным крылом сталкивается крыло радикальное: многочисленное во Франции, в Бельгии, среди католиков Соединенных провинций — повсюду, где католицизм оказался лицом к лицу с церквями, происходящими от реформации протестантской; малочисленное в Италии, еще более малочисленное в Испании, повсюду, где одержала победу первая католическая реформация, являвшаяся, в сущности, контрреформацией.

Последовательные волны католической реформации могли различаться в относительно второстепенных моментах: степень требовательности к простым верующим, относительные позиции епископальной и понтификальной власти, более или менее крупные практические уступки государству и макиавеллистским потребностям политики — ничего существенного до проявления благодати в этом одолеваемом проблемой индивидуального спасения столетии; католический мир имел свой «Дордрехтский синод». Да, из трех великих, стоящих у истоков того, что упрощенно зовется янсенизмом, Сен-Сиран — самый яркий (1581–1683), Янсен (Янсений) (1585–1638) — самый глубокий, Антуан Арно (1612–1696) — наиболее плодовитый; Янсений, конечно, самый значительный, потому что он сразу пошел к самой сути проблемы. Сен-Сиран был очень влиятельной фигурой в церкви; Антуан Арно, который вышел на широкую публику со знаменитым трактатом об «Учащенном причастии» (1643) и «Практической моралью иезуитов», развернул более чем на трехстах страницах конкретные последствия морального ригоризма, но Янсений приблизился к существу: спасение, благодать.

Этот представитель голландского меньшинства, гонимый в молодости за веру католик, страстно желавший обратить свою страну, перешедшую на сторону протестантской реформации, слишком хорошо знал кальвинистский мир, чтобы не понимать, сколь необратима была в некоторых моментах кальвинистская реформация. Католицизм, которым он жил и который предлагал, стремился установиться в диалектическом переходе от кальвинистской реформации, теоцентристская революция божественного суверенитета и всемогущества и преемственность видимой церкви, «истинной церкви, которая должна продолжать в мире миссию Христа». Янсений, будучи личностью переходной, из опасений раскола решительно стоял на стороне папской власти, являясь ультрамонтанистом, далеким от галликанского епископализма Сен-Сирана и парламентской мантии и от страстного антииезуитства молодого Антуана Арно.

Однако началом янсенизма стал не «Августин», а публикация в Лиссабоне в 1588 году «Согласия» блестящего испанского иезуита Молины. Молина являл собой силу гуманизма Ренессанса в церкви контрреформации, но и доведенный до крайности антипротестантизм навыворот, иначе говоря, вернейший способ дать другому власть над собой. Тогда как традиционная теология ограничивалась утверждением антиномии божественного всемогущества и свободной воли человека, настаивая то на одном, то на другом, Молина вознамерился разрешить это противоречие. Святой Августин настаивал на всемогуществе благодати, а реформаторы Лютер и Кальвин, святой Фома и Цвингли, следуя тем же путем, избрали свободу воли. Молина практически упразднил благодать; распределяемая соразмерно усилиям человека и его доброй воле, она уже не является благодатью. Бог беспристрастен, как фиксирующая магнитная лента. И не более. Две опасности: формальное противоречие между этими утверждениями, с одной стороны, Библии (древней традиции), с другой — церкви (новой традиции) и бесполезность в этой перспективе идеи Воплощения. В конечном счете Молина в католицизме, как и Соццини в реформации, дошел до самоотрицания. При одном отличии: Соццини был отвергнут всеми реформатскими церквями, Молину же католицизм терпел как допустимую крайность. Молину вывел из-под удара твердый предестинаризм профессора из Лувена, Байуса, осужденного Пием V в 1567 году за то, что он ненароком попал в ловушку позитивного осуждения. Чем объяснить долготерпение Рима в отношении этого течения нововременного гуманизма? В сущности, позиция Молины подводит итог мысли большинства членов «Общества Иисуса»; Монтемайор в Саламанке (1581), Валенсиа в Ингольштадте (1584), Лессиус и Гамелиус в Лувене в 1586 году, осужденный в 1587 году прославленным университетом, придерживались аналогичных, разве что более удачно сформулированных взглядов. Кроме того, за Молину стояла добрая часть испанской церкви, движимая двойным, сходящимся в одной точке тропизмом: ненавистью к протестантской реформации и возрастающей ненавистью в отношении иудео-христиан. Все, что в христианстве апеллировало к Библии, а стало быть, к древнееврейским истокам, было вдвойне подозрительным: все христианское в конечном счете подозревается в иудаизме или протестантизме; языческий гуманизм внушает доверие. Молина принадлежал к ордену, который имел достоинство и редкое мужество противостоять латентному антисемитизму простонародья Пиренейского полуострова, и оказался в неменьшей степени жертвой комплекса pureza[141] Тем более что «Общество», несомненно, было более уязвимо. «Согласие» было бессознательным средством умерить неутолимую подозрительность старохристианского комплекса.

То, что объяснимо в весьма специфической атмосфере Пиренейского полуострова, вполне может шокировать в других местах. Как не вспомнить формальные запреты IV века против Пелагия, несчастного оппонента святого Августина? Эта доктрина, неотделимая от грубого антропоцентризма христианского гуманизма, обрекла католическую церковь на поражение в точках ее соприкосновения с протестантизмом. Лучше всего это понимали в Лувене, ставшем железным острием копья католической Европы, нацеленного на Голландию, именно здесь и организовалось сопротивление молинизму. Климент VIII позволил Лувенскому университету убедить себя. В 1605 году все было готово к осуждению «Согласия». В 1607 году Павел V отказался от издания буллы. Ему претило уличать «Общество Иисуса», повсеместно работавшее во благо церкви. Больше всего ему претило травмировать и оттолкнуть Испанию. Молинианский ультрамодернизм был, таким образом, ограничен и терпим как предельная и в какой-то степени небезвинная уступка испанскому католицизму, так же как внутри кальвинистских реформатских церквей стремились своей терпимостью ограничить и, приняв в свое лоно, поставить в рамки сектантские цвинглианские течения, это неудобное наследие гуманистической реформации и даже итальянского Ренессанса. Потенциальный Соццини католицизма, Молина, терпимый папским престолом, был всего лишь его Цвингли. Каждый уголок христианского мира был обременен собственным Ренессансом. Modus vivendi 1607 года был не из тех, что нравятся всем. Прежде всего Лувену, глубоко потрясенному несоразмерностью кары: просто неудачно сформулированная Байусом традиционная доктрина Благодати заслужила суровое осуждение. И это при молчании по поводу скандально еретической формулировки Молины, которая практически упраздняла краеугольный камень христианской догматики.

То, что было терпимо до Дордрехтского синода, с 1607 по 1619 год, стало нетерпимым после него. Как можно было в Нидерландах снисходительно смотреть на общую для раздираемого на куски христианского мира ересь, когда голландская реформатская церковь только что показала себя столь твердой в остающемся общим для христианской догматики вопросе? Именно это вытекаёт из мыслей Янсения. И с точки зрения «границы католицизма», чтобы не остаться в долгу перед протестантским противником севера, он тщательно подготовил возврат к традиционной старой доктрине церкви: весьма толстое досье, имеющее целью добиться от папы осуждения «Согласия», основанное главным образом на кропотливой компиляции из святого Августина. Янсений умер в 1638 году в 53 года от чумной заразы, досье было опубликовано в Лувене в 1640 году посмертно, прикрытое от всех канонических разрешений титулом «Августин, или Учение святого Августина о Благодати». Успех этого толстого латинского тома ин-фолио знаменателен. Три издания за три года, Лувен — 1640 год, Париж — 1641-й, Руан — 1643-й.

Благодаря схоластическим тонкостям в различии между благодатью достаточной (достаточной не для того, чтобы спасти, но дабы оправдать осуждение) и благодатью действенной (благодатью, которой невозможно сопротивляться, благодатью всего религиозного опыта, благодатью Библии) Янсению формально удалось не впасть в западню пресловутого позитивного осуждения. Заодно он восстановил главное в суверенной свободе Бога — эту предопределенность спасения, без которой Воплощение перестает быть центральной частью Откровения. В сущности, учение Янсения о благодати не имело права на оригинальность и не претендовало на нее. Оно было слегка схематизированным учением святого Августина.

Вокруг «Августина», этой антикварной новинки, как в IV веке или в 20-е годы XVI века, все упорядочивается и становится явным. Католическая часть христианского мира получила по существенным вопросам свой «дордрехтский синод». Отныне у нее были свои гомариане вокруг «Августина» и свои арминиане вокруг «Общества Иисуса». Но если протестантская Европа в XVII веке была на 90 % гомарианской (она могла стать арминианской только ценой самоуничтожения), то католическая Европа была, возможно, на 20 % гомарианской и на 80 % — арминианской. Нет сомнений, что либеральные позиции, которые победили принудительным порядком, в дальнейшем имели разлагающий эффект. Они влекли за собой после 1680 года возврат к антропоцентризму и христианскому гуманизму. Худшая, наиболее слабая из позиций, наименее терпимая в ответах на трудные проблемы позитивного агностицизма, сформировалась слева от Декарта, от мощной рефлексии Спинозы. Между тем гуманистическая и либеральная позиция по центральной проблеме спасения была опасна не столько в католической перспективе долгого исторического воплощения, сколько в протестантской перспективе события единственного и центрального. Вот почему католицизм смог пройти через молинистский выбор, не будучи им разрушен, тогда как все реформатские общины, отвергшие строгий предестинаризм Кальвина и Дордрехтского синода, вскоре были смяты и разметаны ветрами истории. Но в ближайшем будущем имело значение только одно: глубокая идентичность выбора и забот по обе стороны границы, которая казалась во многих отношениях непреодолимой.

Понадобилась бы не одна книга, чтобы рассказать о дальнейшем. Прежде всего об утверждении, особенно во Франции, психологического и эмоционального типа, глубоко отвечавшего духу столетия. Речь идет о твердом христианстве, исходящем из несокрушимого факта Откровения, которое многого требует от человека и тешит его гордость, смиряя ее. Эта суровая точка зрения пленила «дворянство мантии» и чиновную буржуазию, слившихся во Франции на 60–70 %. Августинианство не выливалось в экономическую активность кальвинизма, оно ратовало за медитативную отстраненность от мира, что абсолютно совпадало с социальной позицией «дворянства мантии» и чиновничества. Оно гораздо лучше старого гуманизма приспособилось к томистской схоластике, к картезианской философии. Августинианское религиозное ощущение сурового Бога, недоступного разуму, не явленного в ощутимом для мира виде и близкого через благодать и Дух сердцу и разуму избранных, совершенно соответствует космологии, написанной языком математики, науки о природе мира бесконечного или безграничного, науки Бруно, Декарта, позднее Борели и Ньютона. Порядок благодати противостоит естественному порядку, как душа — материи в философии Декарта.

У августинианства был свой оплот. Прежде всего Пор-Рояль, цистерцианское женское аббатство парижского «дворянства мантии», которое молодая мать Анжелика Арно реформировала в 1609 году, начиная со знаменитого «дня закрытой двери».[142] У него была своя элита — малые школы и цвет высшей парижской чиновной буржуазии: Антуан Леметр, Николь, Валлон де Бопюи, тот же Антуан Арно. Скоро там будет искать убежище Паскаль. Безуань насчитал 69 мэтров. Вскоре августинианство овладеет значительной частью епископата и цветом монастырской инфраструктуры; старые опытные ордены, прежде всего бенедиктинцы и премонстранты, порой оказывались охвачены им на 100 %.

«Род» Арно имел воинственную душу и множество врагов, которых он культивировал с наслаждением; иезуитов в первую очередь. Это был старый политический выбор, личные проблемы. Арно, родом из Оверни, были из протестантов, обращенных в конце XVI века. Атака Антуана Арно на иезуитов в 1643 году была несправедливой, ибо немилосердно и неразумно обобщала несколько частных случаев. Никола Корне, друг «Общества Иисуса», который в Сорбонне был иного мнения, извлек из книги Янсения пять положений и обманом добился их осуждения в момент Рюэльского перемирия в разгар Фронды 2 августа 1649 года.

Операция была изобретательной, но не вполне честной. Пять положений не принадлежали Янсению. Никто их у него не обнаружил. Янсенисты, в отличие от своих противников, свободно владели, после работ Сен-Сирана и Янсения в Кан-де-Пра, всеми правилами эрудитской школы, которые будут кодифицированы на стыке XVII–XVIII веков мэтрами исторической науки, бенедиктинцами из конгрегации святого Мавра. Грубую ложь утверждающих их подлинность можно разоблачить, опровергнув какое-либо их наличие в мысли Янсения, доведенной до предела.

Дальнейшая операция была простой. Во-первых, добиться папского осуждения (1653), что было относительно нетрудно, поскольку положения были сфабрикованы специально уязвимыми для осуждения, добиться составления «Формуляра» (1655), подписание которого будет обязательным для всех священников. Это породило целый клубок процедур. Но главное было впереди. Проиграв первую битву, августинианское крыло, ударная группа католической реформации, согласилось в своем большинстве осудить положения, единственным автором которых называли Никола Корне, друга «Общества Иисуса». В 1656 году появляются первые «Письма к провинциалу», которые объясняют миру, что произошло, — теология предстала перед высокой образованной публикой на французском языке; таким образом, католическая реформация встала на пути реформации протестантской.

К тому же именно в 1656 году «Формуляр» становится поистине проверкой на ортодоксию, если не эквивалентом контрремонстрации, утвержденной Дордрехтским собором? Под давлением ассамблеи духовенства Франции папа Александр VII ответил буллой от 16 октября 1656 года по сути вопроса, а именно заявив, что пять положений Никола Корне наличествуют в «Августине» и их следует осудить, как если бы их дал Янсений. Пассаж абсурдный по существу. Но главное здесь — не благодать. Критерий «Августина», если угодно, был ответом на Дордрехтский. Главное для католичества — не замысел Бога относительно человека, но основа авторитета в церкви. Кто угодно может удостовериться, что папа ошибся и высказал по ничтожному пункту — содержались ли пять небольших фраз в книге, вышедшей в Лувене в 1640 году под именем Янсения, епископа Ипра, — заведомую ложь. Проблема авторитета папы доводилась тем самым до абсурда, с холодной суровостью теста на ортодоксию. Убиквизм — критерий тайны Воплощения; позитивное осуждение — критерий Божьего замысла относительно человека; крестное знамение двумя или тремя пальцами — критерий ценности ритуала, традиции, а также критерий символики Троицы; тест пяти положений, другое дело, — критерий относительно тайны церкви. Исходя из великой проблемы спасения, заботившей все столетие, католическая реформация оказалась подведена к великой проблеме авторитета в церкви: предел и высший источник власти, одним словом, проблема магистерия.

Впредь более чем на столетие «Формуляр» отравляет жизнь французской церкви и значительной части католической церкви даже за пределами Франции. Сколько драм, неизбежных вопросов совести, подобных казусу великого Мальбранша! Это станет сожалением всей его жизни, и нет ничего более трогательного, чем отречение от своих слов, которое ему пришлось подписать 15 июля 1673 года, можно представить, ценой каких страданий: «.Сегодня я исповедуюсь в том, что подписал против Янсения то, в чем отнюдь не был убежден, что кажется мне по меньшей мере весьма сомнительным и весьма недостоверным. Заявляю во всеуслышание, что я подписывал “Формуляр” не с легкостью и не безоговорочно, — “Формуляр” в конечном счете потребовался, чтобы прикрыть многочисленные увертки и уклонения, которые придумывали противники примиренчества и ограничений совести, чтобы их да было равносильно нет, — особенно в последний раз, а лишь с крайним отвращением, из слепого повиновения вышестоящим моим, с оглядкой на других и по иным человеческим соображениям, которые перебороли мое отвращение, что тем самым я подписал из слабости новую формулу, как то было угодно, не исключая факты, которые она вменяет этому автору, хотя не был убежден в их истинности. Если я не могу потребовать представить сей акт нотариусу по причине деклараций короля, то желаю, чтобы он рассматривался как главная и самая важная часть моей последней воли, и с этой целью я составляю и подписываю его собственноручно, дабы те, кто увидит его, не могли считать мои подписи, стоящие под формулярами, свидетельством моей веры фактам, изложенным против г-на Янсения, но чтобы, напротив, они рассматривали сие послание как удовлетворение за оскорбление, которое я нанес памяти великого епископа, своей подписью вменив ему заблуждение в вере, которое я не считаю, что он проповедовал, что при этом я ничего не увидел в его книге, озаглавленной “Августин”. Молю тех, в чьи руки попадет сие послание, ради всего святого в вере, поручаю им согласно власти, которую имею над ними, в этом случае, наконец, заклинаю их всеми возможными способами, если это необходимо, ради защиты и чести г-на Янсения сделать так, чтобы сие свидетельство возымело тот эффект, коего я желаю. Совершено в Париже, улица Лувр, в субботу 15 июля 1683 года, Н. Мальбранш, священник Ораторианского ордена».

«Формуляр» вполне достиг своей цели: отстранить от священнического призвания августинианцев, сломить морально тех, кто покорился бы «Формуляру» против своей совести. С течением времени такая политика принесла свои плоды, но какой ценой для церкви!

С 1660 года начинаются придирки, а вскоре и гонения на строптивых. В иных местах менее упорные подвергались такому же давлению. После долгих сделок установился modus vivendi, церковный мир, ознаменованный медалью. Тринадцатого октября 1668 года Арно был принят королем, а 31 октября Леметр де Саси, знаменитый переводчик католического издания Библии на французском языке, вышел из Бастилии. Modus vivendi продолжался 11 лет, до 1679 года. Потом ситуация снова ухудшилась, когда король, желая распространить власть на церковь за счет расширения права регалии (совокупность прав, которые осуществлял король в некоторых диоцезах по смерти епископа на время, пока его кресло было свободно), обнаружил на своем пути остатки янсенистского епископата. При папе Иннокентии XI, августинианские симпатии которого были очевидны, конфликт зашел очень далеко: в 1682 году «Декларация четырех статей» (которая закрепила широкую автономию галликанской церкви и ее приверженность примиренческой доктрине); в 1688 году Франция была в двух шагах от схизмы. Преследования французских протестантов и отмена Нантского эдикта были залогом, данным как свидетельство ортодоксии короля.

Разумеется, янсенистским течением не исчерпывалась вся церковь. По отношению к «Формуляру», к самому сильному из кризисов 60-х годов до достижения хрупкого компромисса церковного мира, можно различить пять неравноценных течений.

Первая группа, в сущности, по убеждению одобряла молинистов и ультрамонтанистов, довольных таким подтверждением папского магистерия в церкви.

Одна треть, благосклонная по соображениям политического оппортунизма, состояла из недалеких, без определенной идеологии и близких ко двору людей.

Третья группа (аббат Леруа и его друзья) под влиянием Баркоса, племянника Сен-Сирана, «хотела бы одновременно тотального подчинения и абсолютного отказа подписать “Формуляр”, который обязывал к персональной лжи.». Но Баркос делал различие между церковниками, которые были обязаны отказаться, а стало быть, добровольно устраниться от всех постов в церкви (позиция, которая укладывалась в направление желаний молинистов, инициаторов «Формуляра»), и монахинями, право на суждение которых он отрицал: «.они обязаны подчиниться и из повиновения подписать текст, предложенный их вышестоящими, какой бы он ни был, — позиция парадоксальная, поскольку среди женщин было больше сопротивления, чем среди мужчин. — И те и другие, уклоняясь либо подчиняясь, видели растерзанную истину и стенали, но отказывались действовать ради нее в миру и в церкви». Позиция в духе Баркоса была наиболее типичной для янсенистского менталитета: она прекрасно позволяет отметить фундаментальное отличие, разделяющее янсенистов и кальвинистов, несмотря на их глубокое сходство по проблеме спасения.

Четвертую группу составляет большинство партии янсенистов. Фактически это «третья партия» во главе с Антуаном Арно и Николем. «Она стремилась добиться от Рима и двора наилучшего возможного компромисса между покорностью и защитой истины». Компромиссная формула вращалась вокруг различия между фактом и правом. Партия «стремилась включиться в церковь и в мир через человеческий подвиг». Она стремилась обратить епископов, но оказалась на общих позициях с Баркосом, по крайней мере с его антифеминистским отказом признать за монахинями право суждения. Партия Арно, епископальный янсенизм XVII века, принадлежит, впрочем, к великой, некогда единой партии католической реформации. К концу XVII века она приходит в упадок и постепенно уступает место пятой группе, несущей обещание радикально отличного янсенизма, янсенизма XVIII века, столь же негативного и деструктивного, сколь позитивным и конструктивным был в целом первый.

Пятая группа, которую Люсьен Гольдман определяет как «внутримирской экстремизм», с 1661 года представляла собой то, чем будет янсенизм XVII века после 1713 года. В XVII веке два крупных имени — Леруа и Жаклин Паскаль. Эта группа была враждебна всякому компромиссу с истиной: «Она считала, что всякий христианин обязан судить и действовать во имя истины по максимуму как в церкви, так и в миру: по максимуму, то есть, имплицитно или эксплицитно, он сражается ради разгрома в миру и схизмы в церкви», другими словами, янсенисты-экстремисты, как вся августинианская католическая реформация, оказывают доверие только Богу ради эсхатологического триумфа Его дела и пришествия царствия Его.

Жорж Наме прекрасно видел наметившееся с 60-х годов колебание, экстремизм в духе Баркоса, группа, где обрела рождение янсенистская идеология, — внутримирской экстремизм, диффузионная группа, начальная стадия янсенизма XVIII века.

Трансформированное в янсенизм августинианство, установив критерием ортодоксии второй «Формуляр», фактически совершило поворот на своих позициях. От благодати, центральной проблемы XVII века, оно решительно сместилось, начиная с буллы «Unigenitus» (1713), к относительно второстепенной проблеме верховного магистерия в церкви. Янсенизм XVIII века в соединении с Фрондой ришеристского низшего духовенства[143] стал элементом, ослабляющим сопротивление христианской Европы. Но булла «Unigenitus» датируется 1713 годом. Она появилась после великого кризиса европейского сознания. Впрочем, янсенизм был лишь одним аспектом великой религиозной смуты XVII века.

Пьер Паскаль в великолепной работе, которую он в свое время посвятил Аввакуму и началу раскола, указывает на все, что сближает янсенистов и раскольников. Раскол — это одновременно и немного больше, и немного меньше. Как янсенизм не исчерпывает собой весь католицизм XVII века, так и раскол не исчерпывает все православие. Но тот и другой раскрывают мир на перепутье основ.

* * *

Религиозная история христианской Европы не останавливается на границах разделенного, но солидарного Запада. Оставалась Русская православная церковь — 12 млн. душ с перспективой быстрого роста. В XVII веке Россия лучше всего вписывается в Европу своей религиозной историей. Весь материал для этого предоставил Пьер Паскаль.

Прежде чем отыскивать элементы глубокой идентичности, следует, быть может, напомнить о некоторых особенностях. Рожденная последней из великих автокефальных церквей восточной части христианского мира была самой многочисленной. По численности православные церкви составляли массу, сравнимую с церквями реформации. Из 18–20 млн. душ в XVII веке русское православие объединяло около двух третей. Оставшаяся треть, так же как и лучшая часть монофизитской ереси, оказалась под властью мусульманского государства. Долгое время колониальный форпост севера не страдал от медленного распада авторитетных патриархий Иерусалима, Александрии, потом Антиохии. Опираясь на Византию, он был приучен, развивая собственную литургию и религиозную практику согласно своему духу, получать оттуда общие указания и добиваться оттуда арбитража, умиротворения распрей. Пятнадцатый век в момент, когда Русское государство начинает оправляться от долгого черного времени нашествий, мощным ударом лишает русскую церковь этой покровительственной опоры. Разрыв между русским и греческим православием, породивший весь кризис XVII века, связан не столько с падением Константинополя в 1453 году, сколько с высокомерием злополучного Флорентийского собора 1439 года. Компромисс, рожденный наспех и из страха, по соображениям главным образом политическим, между Константинопольской церковью и Западом, согласованный в метрополии греками, привыкшими решать за свои духовные колонии севера, привел к разлому, предотвратить который не дал почти немедленный провал компромисса. Русская церковь была потрясена легкостью, с которой Константинополь уступил, хотя бы частично, по основному для нее пункту о происхождении Святого Духа. Русская мысль XV века не находилась в состоянии диалектического перехода; ей представлялась невероятной возможность принять хотя бы на время эквивалентность традиционной формулы Никейско-Константинопольского собора: «Святой Дух исходит от Отца через Сына» — более поздней латинской формуле: «.исходит от Отца и Сына». Это главный отправной пункт, без которого не понять драму конфликта Никон — Аввакум в XVII веке о двуперстном или троеперстном крестном знамении. Фактически политические соображения, толкнувшие Константинополь на последние уступки, толкали и Россию, находящуюся в сложных отношениях с латинской Польшей на западе, на путь непримиримости. Серьезный факт: Константинополь испытал во Флоренции непоправимое падение престижа. Москва, отныне новый Иерусалим (после следующих друг за другом падения Иерусалима, отступничества Рима и Константинополя, повлекшего справедливое воздаяние), рассматривала себя как единственного хранителя истинной веры. Представление, глубоко укоренившееся в простом народе, побудительный комплекс раскола. После всех тягот Смутного времени, приписываемых наивно в народном представлении польскому врагу, этот комплекс еще усилился.

Состояние Русской церкви после смуты напоминало состояние западной церкви в середине XV века и даже, быть может, в Х веке, ибо России всегда не хватало григорианской реформы, которая обеспечила бы церкви относительную независимость от сеньориальной власти.

В начале XVII века комплекс превосходства русского православия может показаться малообоснованным. Грубое и необразованное белое духовенство, погрязшее в корысти и распутстве черное, епископат на одно лицо с черным духовенством, из которого он и рекрутировался. Дух русской веры проявлял себя через иконы и литургию. Отсюда стремительная эволюция последней, быстро достигшей чудовищных масштабов. С почти ежедневными церемониями по четыре-пять часов, с чрезвычайно строгими постами перенос монашеского стиля на повседневную жизнь доходит в темном народе до суеверия и упадка духа. Требуя слишком много, церковь не требует более ничего. Русское богослужение в XVII веке проходит в атмосфере невнимания, обставленного множеством непонятных и суеверных жестов, что напоминает атмосферу фламандских церквей в конце XIV века. Осложняющее обстоятельство, досадное удлинение ритуала сглаживалось многоголосным речитативом, что делало его совершенно невразумительным не только для слушателей, что само собой разумеется, но и для самих служителей.

В те времена выделилась элита, первые мысли и поступки которой напоминают поступки и мысли христианского Запада в конце XV века перед лицом аналогичной ситуации. Тем более что Россия не была так уж отрезана, как это несколько преувеличенно принято считать. Сюда регулярно прибывали не только греки, настоящие ученые монахи, а чаще явные плуты, со всей бывшей Византийской империи, находящейся отныне под полным мусульманским контролем, чтобы найти ресурсы и средства, а также чтобы добиться места, подобно Арсению Греку, злому ангелу гордого патриарха Никона. В сущности, XVII век был периодом интенсификации связей. Никогда с XV века они не были столь тесными на этой традиционной оси север — юг. Но Россия все больше и больше сталкивалась с Западом. Эпоха Петра Великого началась не в одночасье и не на пустом месте. Традиционный Запад, иначе говоря, ненавистные поляки, хозяева Белоруссии и сюзерены самой крупной части Малороссии, поляки, старые враги, гнусные латиняне. После 1595 года ко всем их преступлениям добавилась униатская церковь, уния, навязанная силой русским православным жертвам угнетения в Малороссии и на Украине. Патриарх Филарет (1616–1633), этот благонамеренный боярин, отец царя, «счастливо сочетающий, — пишет Пьер Паскаль, — своеобразную диархию здравомыслящего и властного понтифика и монарха, его сына, кроткого и податливого», питал к латинской ереси жгучую ненависть. «После долгих восьми лет страданий в Польше Филарет вынес из плена крайнюю ненависть к католицизму, подозрительность ко всему, что могло бы принести в Московию латинское влияние. Благодаря ему злопамятность, созданная или оживленная Смутным временем, закрепится в актах, которые впоследствии будет трудно аннулировать, не шокируя общественное мнение». Например, новое решение перекрещивать католиков, обращенных в православие. Лучше, «чтобы исключить всякое подозрение в латинском влиянии в Требниках 1602 и 1616 годов, изъять раздел, который позволял в случае болезни погрузить младенца в купель по шею и правой рукой троекратно окропить ему голову водой из купели: получившие подобное лжекрещение должны были перекрещиваться окунанием». Преувеличенная забота о ритуале, сакрализованное значение жеста. Ненависть к полякам содействовала укреплению этого основного момента в православной вере.

И все-таки совершалась большая работа по упорядочению и углублению в западных и южных частях России, подчиненных Польше, внутри униатской церкви или неприсоединенной православной церкви. «Если набожные московиты питали подозрение. относительно православия русских, подчиненных польской власти, те между тем не могли не впасть в соблазн научного и литературного блеска западных и южных братств. У них, ведущих борьбу против униатов, раньше была воссоздана православная теология, открыты школы, раньше распространились типографии, публиковавшие более или менее оригинальные труды. Во всем этом, несомненно, угадывалось латинское влияние, но в эпоху, когда слишком ощутимо было то, чего не хватало великорусской церкви, следовало склониться перед таким превосходством. Поэтому образованные люди с Запада и их книги принимались охотно. Их принимали, не исключая критику,'используя их все». Так появились проповеди святого Иоанна Златоуста о посланиях апостола Павла и Деяниях апостолов, оба ин-фолио, в 1623–1624 годах, отпечатанные в Киевской лавре в 1626 году, комментированный Апокалипсис, катехизис Лаврентия Цыгана ин-фолио в 395 листов. Список был бы слишком длинным, если перечислять книги из Киева, которые принес в Московию ветер обогащенного, несколько более гибкого и латинизированного православия.

Но Россия встретилась не только с католическим Западом. Со Швецией на севере, с самым бесспорным протестантским миром, скандинавским епископальным лютеранством, с кальвинистским миром через английских купцов в Архангельске, рационалистским бастионом раковских социниан.

«Филарет пресекал ересь, когда она проявляла себя. Но, систематически изгоняя католическое влияние вплоть до возможных его истоков, он никогда не принимал радикальных мер против протестантского влияния».

Ради сдерживания Польши приходилось церемониться со Швецией. Но так уж ли это удивительно? Между православием и северным лютеранством было даже больше сродства, чем считал Пьер Паскаль. Главную опасность, очевидно, представлял раковский очаг. Социнианский рационализм, подготовленный в Западной Польше рационализмом томистским, присутствием общин ашкенази, несмотря на отдельные случаи, все-таки почти не имел шансов укорениться в Южной России.

Изначально две тенденции: одна более внимательная к интеллектуальному аспекту, другая — более аскетическая, более озабоченная практическим действием как на уровне вещей, так и на уровне повседневных людских забот.

Типография с почти полуторавековым отставанием проникает в Московию в первые десятилетия XVII столетия. А вместе с нею и все проблемы христианского Запада кануна Реформации, когда пробил час гуманизма. Все эти проблемы умножались глубокой двухвековой изоляцией русской культуры от греческого первоисточника, неточностью и неустойчивостью прекрасного языка, живописного, разумеется, но еще мало соответствующего суровым требованиям точности, навязанной техникой печати, языка, еще мало приспособленного к письменной форме, языка народа, переживающего самый разгар перемен, языка в состоянии тотальной эволюции. Какая литургическая изобретательность с начала XV века по начало XVII века, сколько вариантов. какое вербальное богатство, но какая опасность эволюции столь же беспорядочной, сколь и плохо контролируемой. В Ю-е годы XVII века во время долгого патриаршества Филарета было предпринято значительное усилие по исправлению, усилие, которое завершилось провалом тех, кто его проводил.

Во главе этого усилия оказался человек замечательный по своему уму и набожности, архимандрит Троице-Сергиева монастыря, что в семидесяти километрах к северу от Москвы, Дионисий из Зобрино. Родившийся в Ржеве, в верховьях Волги, этот сын зажиточного крестьянина, ушедший в монастырь после смерти жены и двоих сыновей, прослуживший шесть лет священником в селе неподалеку от Ржева, «был первым из тех деревенских пастырей, которые сыграют столь важную роль в XVII веке». Таким образом, движение шло из более благодатных глубин древней Русской земли.

Борясь против пьянства, распутства и насилия, стремясь дать русской церкви книги, достойные более образованного века, Дионисий обнаружил в Троицкой библиотеке невостребованные там в течение 75 лет «рукописи Максима Грека, ученого монаха с Афона, который был призван для перевода комментированного Псалтыря, фальсифицированного тремя жидовствующими еретиками, получил затем поручение ревизовать Триодь, гомилиарное Евангелие, Молитвенник, Четьи Минеи, Апостола и был обвинен в дискредитации русских святых, чествовавшихся согласно древним книгам, осужден как еретик, заточен, подвергнут пытке и в конце концов умер в Троице 21 января 1556 года». Дионисий вознамерился продолжить его труды. Дело необходимое, быть может, но и опасное, равно как и труд всех переписчиков: восстановить связь с греческой традицией и заодно преодолеть стену ненависти и предрассудков.

В работе Дионисия и его небольшого окружения поражает их усердие, грамотность, скромность и серьезность. Какой контраст с деятельностью Никона и Арсения Грека тридцать лет спустя! Дионисий и Филаретовы переписчики взялись за «Требник», чтобы переработать издание 1602 года, усеченное и очень неточное. Интересно, предвидели ли создатели издания 1602 года тот дополнительный сакральный характер, который придаст типография их собственным ошибкам? Требовалось много мужества, чтобы менять написанное и столь мучительно дешифруемое людьми, которые входили еще на ощупь в новый и священный мир книги. «Переписчики сопоставили издание 1602 года с более чем двадцатью старославянскими манускриптами, иной раз 150—200-летней давности, среди которых точная копия знаменитого “Требника”, переведенного с греческого в 1397 году митрополитом Киприаном». Издание 1618 года включало поправки и изменения.

Наиболее важное дело, стоившее Дионисию жизни и возвестившее уже всю жестокость столкновения середины века между Никоном и ревнителями старой веры, — это формула водосвятия для кануна дня Богоявления, одного из трех основных праздников православной церкви, наиболее глубоко укорененных в сердце русского народа. Издание 1602 года, помнится, включало формулу: «В сей день, Господи, освяти воду сию Твоим Духом Святым и огнем». Слова «и огнем» были явной интерполяцией XVI века, проследить генезис которой и восстановить историю можно было без особого труда.

Логика и греческая теологическая ученость переписчиков могли дать себе волю в дебрях великорусского литургического воображения. Как всегда в православном богослужении, чарующая «тайна Троицы». Переписчики отметили, что некоторые молитвы, обращенные к одной из ипостасей Троицы, заканчиваются славословием, касающимся всех троих: «Слава Тебе, Отцу, и Сыну, и Святому Духу». Простое изменение плана на уровне финального заклинания, не вызывающее никаких трудностей ни для общей мысли, ни для мысли неискушенной. Другое дело мудрые и знающие. «Савеллианская ересь, смешивающая ипостаси», — воскликнул ученый хор. Напишут же: «Слава Тебе, с Твоим пресвятым, благим и животворящим Святым Духом». Истинно нагромождение ляпсусов. С византийской точки зрения, «простительные, на первый взгляд, ошибки», проникнутые простой и чистосердечной спонтанностью, «подвергали православие опасности»: они проталкивали либо «манихейство, отделяющее Сына от Бога и Сына от Марии», либо «арианскую ересь» с ее «тремя сущностями Святой Троицы», либо «соединение и совмещение двух природ во Христе», или же «ересь Пирры, Сергия и Павла, преданную анафеме Шестым вселенским собором при Константине Бородатом, иначе говоря, монофелизм».

Здесь угадывается грамматист, каковым был Арсений Глухой, богослов, каковым был Наседка, литургист, каковым был архимандрит Дионисий. Но манией все подозревать, многочисленными поправками, упреками не столько живым, сколько мертвым глубоко травмировалась восприимчивость русского народа, который некогда спонтанно и наивно выразил свою мольбу к Богу, Христу, Отцу и Святому Духу, которых он любил столь глубоко, столь просто с бессознательно евангельским духом.

Дионисий добился созыва собора русской церкви 4 июля 1618 года; вопль негодования был общим, гнев глухи глубок, «ассамблея отразила среднее мнение русской церкви: оно считало безрассудным по соображениям логики и буквальной критики касаться большого числа текстов уже освященных и традицией и книгопечатанием. В защиту старых обычаев поднялись импровизированные богословы, в свою очередь обнаружившие объяснения и глубокое значение в инстинктивных жестах недавнего национального прошлого. «Святым Духом и Огнем», — гласил старый требник, но разве не сказано в Евангелии от Луки (Лук. 3:16): «Он сам будет крестить вас в Святом Духе и огне»? В 1618 году дух раскола победил. Осужденный Дионисий был подвергнут отвратительной пытке «гладом, жаждой и дымом. предан на побои и поношение». Потребуется личное вмешательство Иерусалимского патриарха Феофана в 1619 году, чтобы положить конец его страданиям и мукам его учеников.

В 1618 году имел место «конфликт между разумом и традицией, между концепцией интеллектуалов, останавливающей русскую церковь на некоторой стадии или возвращающей ее в конечном счете к некоему достоверно чистому источнику, к грекам, и общим чувством верующих, что русская церковь, напротив, имела право развиваться, обогащаться и адаптировать свои книги к жизни». Это был бунт традиции против ученой реформации сверху на английский манер, но с меньшим тактом и меньшей согласованностью внутри.

Предостерегающий инцидент 1618 года не остановил ход событий. Реформация была начата, был восстановлен единый фронт, в большей степени направленный, в сущности, на аскетизм, на глубокое моральное подчинение народа. Это напоминало французскую католическую реформацию 1660–1690 годов. Такие люди, как Неронов, как Аввакум (1620–1682), смиренный пастырь, сын попа, вели в деревнях с их угнетенными мужиками борьбу против наглости б