Год на севере

Литературная экспедиция

18 февраля 1855 года, в разгар Крымской войны, умер российский самодержец Николай I. Перед кончиной он сказал наследнику престола — будущему царю Александру II: «Сдаю тебе свою команду не в Порядке». Государственная машина была потрясена войной, вскрывшей многие изъяны бюрократической системы. После смерти императора даже в придворных кругах раздались голоса, требовавшие крутых перемен, во главе либералов стоял великий князь Константин Николаевич, занимавший пост управляющего флотом и морским ведомством на правах министра. Неудачи русской армии в ходе Крымской кампании и очевидная слабость флота в сравнении с военно-морскими силами англо французской коалиции заставляли правящий класс искать причины поражений…

Многое устарело в императорском флоте, считали приближенные августейшего министра, но начинать перестройку надо с системы набора моряков. Еще в преддверии Крымской войны по инициативе великого князя был создан комитет из чинов военного и морского ведомств «для определения наилучших средств к комплектованию на будущее время флота рекрутами» [p1]. По французскому образцу предлагалось зачислять на морскую службу преимущественно жителей прибрежных местностей с детства знакомых с судовождением, с корабельными снастями, привычных к жизни на воде.

Печальный опыт войны подтвердил необходимость претворения этой идеи в жизнь. Секретарь великого князя А. В. Головнин, сын известного мореплавателя, предложил привлечь к изучению быта населения приморских земель России лучших литераторов. Будучи фактическим руководителем официального органа министерства — «Морского сборника» — он заботился и о популярности вверенного ему издания.

Уже к середине 1856 года «Морской сборник» стал одной из главных трибун либеральных реформаторов, приобрел четко выраженный политический характер. Желая привлечь к либеральному журналу внимание широкой публики, Головнин напомнил великому князю об утвержденном покойным царем заключении Комитета по рекрутскому набору. Чтобы провести в жизнь решения двухлетней давности, нужно начать с изучения занятий и быта рыбаков, считал Головнин. Необходимые материалы смогут собрать известные литераторы, при этом записи их заинтересуют и читающую публику, что отвечало бы целям издателя и его державного патрона — внедрять в русское общество мысль о необходимости ломки старых порядков и переустройства России на западноевропейских началах. А чтобы обеспечить долговременное и широкое сотрудничество видных литераторов на страницах «Морского сборника», была выдвинута оригинальная идея...

11 августа 1855 года великий князь обратился к директору Комиссариатского департамента Морского министерства князю Д. А. Оболенскому с таким письмом: «Прошу вас поискать между молодыми даровитыми литераторами (например, Писемский, Потехин и т. под.) лиц, которых мы могли бы командировать на время в Архангельск, Астрахань, Оренбург, на Волгу и главные озера наши для исследования быта жителей, занимающихся морским делом и рыболовством, и составления статей в «Морской сборник», не определяя этих лиц к нам на службу». [p2]

Условия командировки были предложены весьма привлекательные — продолжительность поездки для каждого была определена в один год, при этом выплачивалось весьма солидное содержание. Кто из литераторов не соблазнится повидать за казенный счет дальние края России, обновить запас впечатлений, собрать материал для будущих сочинений! Так, по-видимому, рассуждали инициаторы дела. Поэтому, учтя прямое указание великого князя на Писемского и Потехина, Оболенский в поисках других кандидатур обратился за рекомендациями к руководителям двух самых влиятельных журналов — к Панаеву и Некрасову как редакторам «Современника», и к Погодину и Шевыреву как редакторам «Москвитявина». Но, против его ожиданий, результаты оказались неудовлетворительны — почти все из рекомендованных по разным причинам не смогли принять участие в экспедиции.

Когда великому князю было доложено о состоянии дел, он приказал директору канцелярия министерства графу Д. А. Толстому удвоить усилия по изысканию литераторов, «хотя даже с риском что выбор этих писателей не вполне будет удачен». [p3] Тогда среди кандидатов в экспедицию появились и начинающие, пока малоизвестные литераторы. Самым молодым из них был Сергей Васильевич Максимов, порекомендованный И. И. Панаевым. В подписанном им рекомендательном письме директору канцелярии Морского министерства говорилось: «Г<осподин> Максимов за свой счет путешествовал с целью изучать русский быт и нравы, а теперь он желает быть присоединенным к какой-нибудь из экспедиций, назначаемых от Морского министерства. Я вам смело рекомендую этого молодого человека и уверен, что его трудами будут довольны». [p4]

***

Двадцатичетырехлетний литератор (Максимов родился 7 октября 1831 года), не имевший к моменту организации «литературной экспедиции» ни одной книги, конечно, мог показаться сомнительным кандидатом в сравнении с широкоизвестными А. Ф. Писемским, А. Н. Островским, А. А. Потехиным, М. Л. Михайловым и А. С. Афанасьевым-Чужбинским, согласившимися поехать по командировке Морского Министерства в дальние края России. Но у тех, кто был знаком с первыми прозаическими опытами Сергея Максимова, кто знал его биографию, не могло возникнуть сомнений в том, что молодой писатель справится с ответственным поручением...

Детство и юность его прошли в глухом углу лесистой Костромской губернии. Посад Парфентьев, где отец будущего писателя — мелкопоместный дворянин — служил почтмейстером, славен был разве что своими солеными груздями да рыжиками. Грибной промысел давал пропитание мещанам заштатного селения, но мало кто из них настроил палат каменных. Покосившиеся бревенчатые домишки, лужи на улицах, оборванные ребятишки, гоняющие кур и дразнящие бездомных псов, — эти впечатления детства роднили будущего беллетриста-этнографа с посадской голытьбой. А речь простонародья, усвоенная им с малых лет, стала для него ключом к пониманию духовной жизни неграмотного люда. Но «уроки» улицы не были, конечно, главным, источником знаний о жизни — отец Сергея Максимова, широко начитанный и природно-одаренный человек, старался привить ему начатки просвещения еще в самом раннем возрасте. А когда мальчик подрос, и его отдали в посадское училище, настал черед книгам из отцовской библиотеки. Навсегда запомнились Сергею Максимову приезды в гости к отцу отставного генерала Катенина. Павел Александрович слыл в округе чудаком — молва приписывала ему экстравагантные поступки под стать удельному князю. Проведя несколько десятилетий в ссылке в своем родовом поместье, знаменитый когда-то поэт и критик, друг Пушкина и декабристов, конечно, приобрел весьма пессимистический взгляд на все происходящее вокруг. Высказывания его отличались желчностью, всю новейшую словесность, включая Гоголя и «натуральную школу», Катенин ставил весьма низко. Его поэтические симпатии всецело принадлежали прошлому. В своих собственных сочинениях он стремился воплотить метрику и словарь народных песен и сказок. Возможно, пристрастия опального поэта отчасти передались и Сергею Максимову, возможно, интерес к старине и народному быту пробудился у него не без влияния Катенина...

Впрочем, в годы юности будущего участника «литературной экспедиции» сложились особенно благоприятные условия для определения им своего призвания. Мощный рост национального самосознания в десятилетия после Отечественной войны обусловил подъем народоведения в России. Сборники пословиц И. М. Снегирева, рассказы из народной жизни В. И. Даля, издания песен и преданий И. П. Сахарова, многочисленные очерки журналах для «семейного чтения» — все это было доступно учащимся Костромской гимназии, куда Сергей Максимов поступил после окончания начального училища в родном Парфентьеве. Гимназия эта считалась одним из лучших учебных заведений такого рода в России, а ее долголетнего руководителя Юрия Никитича Бартенева, заложившего традицию основательности и широты в преподавании, отличал гулкий патриотизм — именно по его мысли в городе был воздвигнут памятник Ивану Сусанину. Учась в гимназии, Сергей Максимов чуть не ежедневно проходил мимо сооружающегося монумента, напомивавшего о славных страницах русского прошлого. Увлечение историей сказалось в том, что Максимов-гимназист изучил многотомную историю государства Российского Н. М. Карамзина, перечитал все имевшиеся в городе романы Загоскина и Вальтера Скотта. А на выпускном акте гимназии прочел собственное сочинение — «Ломоносов как первый русский ученый»…

Тогда же, в гимназические годы, пробудилась у Сергея Максимова страсть к писательству. Первые прозаические опыты его не сохранились, однако, о направлении литературных интересов юноши можно догадаться по некоторым косвенным свидетельствам. В Костроме в конце 1840-х годов служил Алексей Феофилактович Писемский приобретший уже некоторую известность как писатель. В его доме нередко собирались местные литераторы, дабы познакомить друг друга со своими новыми сочинениями. Гимназист выпускного класса также мог появиться в этом обществе. Тем более что у писателя и у Максимова были общие знакомые — их родовые гнезда лежали в соседних уездах. Так или иначе, но именно нравственное влияние Писемского оказалось решающим для будущего автора «Года на Севере» — на это указывал позднее Аполлон Майков в одном из своих писем к Максимову: «Вы помните наше знакомство с Писемским: не знаю, он ли был крестным отцом ваших первых произведений, но помню, что его трезвый взгляд на жизнь и искусство сильно действовал на вас, еще юношу, и не остался без влияния на дальнейшие ваши труды. Он, кажется, первый и указал вам на изучение жизни русского народа, найдя в вас и нужную для того подготовку, меткий взгляд и разумную наблюдательность». [p5]

В 1850 году Максимов приехал в Москву для поступления в университет. Он мечтал о филологическом факультете, однако этот план пришлось оставить. Правительство, напуганное европейскими революциями 1848 года и отечественной «крамолой» в лице петрашевцев, сочло, что «зло пресечь» можно по рецепту грибоедовского Скалозуба, и, не мудрствуя лукаво, приостановило прием студентов на все факультеты, кроме медицинского. Вот и пришлось вчерашнему гимназисту про сочинительство на время забыть. Целых два года он принуждал себя к занятиям в анатомическом театре, к слушанию лекций по фармацевтике, однако так и не смог увлечься медициной.

В 1852 году Максимов перебирается и Петербург в надежде определиться на филологический факультет столичного университета, но и здесь терпит неудачу. Волей-неволей ему приходится продолжать учебу на лекаря — теперь в Медико-хирургической академии. Однако с тем большей настойчивостью он продолжает свои литературные занятия. В Петербурге Максимов познакомился с молодым энергичным журналистом А. В. Старчевским, как раз в это время предпринявшим издание «Справочного энциклопедического словаря». Максимов получил заказ на ряд статей, среди которых была заметка о В. И. Дале. Этот факт красноречиво свидетельствует о том, что уже в ту пору Сергей Васильевич проявлял особый интерес к народоведению.

Старчевский был фактическим руководителем журнала «Библиотека для чтения», поэтому закономерно, что и первый свой прозаический опыт Максимов опубликовал в этом журнале. «Крестьянские посиделки в Костромской губернии» - очерк под этим непритязательным названием, появившийся в январской книжке «Библиотеки» за 1854 год, открыл целую серию произведений, посвященных народному быту верхнего Поволжья. Имя молодого писателя стало появляться на страницах журнала через номер, и уже вскоре, о нем заговорили в литературном мире. «Библиотека для чтения» не считалась солидным изданием: журнал ориентировался главным образом на провинциального читателя и заполнялся в основном произведениями второстепенных писателей, переводами французских романов, светскими повестями. И все же... «Были годы, когда он (журнал. — С. П.) имел до 50 000 подписчиков, цифра, которой никогда ни прежде, ни после не достигал ни один из толстых журналов в России. Его влияние было громадно в провинции, пожалуй, даже больше, чем в самом Петербурге. Он решал судьбу каждого начинающего писателя и либо сразу выводил человека из ничтожества на путь славы, либо бесповоротно, одним махом пера, клеймил его печатью бездарности». [p6] Для Максимова дебют на страницах этого издания оказался удачным. Такой взыскательный читатель, как Иван Сергеевич Тургенев, пришел в восторг от очерка «Сергач», помещенного в ноябрьской книжке «Библиотеки» за 1854 год.

Ободренный первыми успехами и похвалами в печати (среди рецензентов, отметивших появление нового таланта, был и соредактор «Современника» И. И. Панаев), Сергей Максимов решил целиком посвятить себя изучению народного быта. Успех у публики писателей, работавших над «физиологическими очерками», был очевиден для него, и он решает оставить учебу, чтобы всерьез заняться литературным трудом. Весной 1855 года он отправляется во Владимирскую губернию в надежде познакомиться изнутри с бытом офеней — торговцев вразнос, изучить их тайный язык, о котором нередко поминалось в этнографических статьях, но не было никаких достоверных сведений. Старчевский, рассчитывая приобрести для своего журнала несколько интересных очерков, оказал Максимову помощь деньгами, и вчерашний студент смело ринулся в глубь незнакомой жизни.

Странствие по офенским селам едва не окончилось для него трагически. Затеянный исследователем маскарад (Максимов представлялся семинаристом, ищущим место учителя) никого не ввел в заблуждение, напротив, его принимали не то за шпиона, не то за ревизора. И только вмешательство местного священника спасло этнографа от расправы.

В то лето Максимов побывал в Нижегородской губернии, посетил знаменитую Макарьевскую ярмарку, познакомился с жизнью народов Среднего Поволжья. Очерки, написанные им по свежим впечатлениям от этой поездки, вскоре появились в «Библиотеке для чтения». Вместе с ранее опубликованными зарисовками крестьянского быта Костромской губернии эти очерки и составили репутацию молодого писателя, позволившую ему претендовать на участие в «литературной экспедиции»...

***

Когда, с грехом пополам, был определен состав этой экспедиции, управляющий Морским министерством барон Ф. П. Врангель приказал чиновникам министерства разработать специальную программу для ее участников. Барон считал, что «Морскому сборнику» нужны серьезные работы, могущие представить практический интерес для русского флота. Посему, чтобы испытать пригодность кандидатов к серьезной работе, Врангель «положил себе за правило подвергнуть каждого из охотников следовать призыву великого князя, некоторого рода экзамену... Экзамен этот должен состоять в требовании предварительной работы, в которой будущий путешественник излагал бы отчет о материалах, имеющихся уже в печати, относительно страны и обитателей, избранных ими к исследованию, с некоторым критическим разбором и с указанием на неполноты; а в заключение составил бы программу, основанную на таком предварительном изучении предмета и разборе его». [p7] Чиновники министерства разработали обширный документ, которым должны были руководствоваться в предварительной работе кандидаты в экспедицию.

Но, получив от Врангеля продуманную программу, которая ставила перед литераторами четкие задачи, великий князь отмахнулся от чиновной инициативы: «Я не считаю нужным давать подробную программу для этих исследований, предоставляя каждому составлять описание по собственному усмотрению...». [p8] В результате командированные литераторы получили лишь короткую инструкцию, которая, в общем, ни к чему конкретно не обязывала. Писателям были вручены послания за подписью Врангеля:

«Вследствие изъявленного Вами желания отправиться по поручению Морского министерства обозреть жителей……губернии и прибрежья…… моря, занимающихся рыболовством и судоходством, для составления по этому предмету статей в «Морской сборник» прошу Вас обратить при сем особенное внимание: на а) их жилища, их промыслы, с показанием обстоятельств, благоприятствующих и мешающих развитию оных, в) суда и равные судоходные орудия и средства ими употребляемые, означая их названия и представляя, если возможно, их изображение на рисунке, с) физический их вид и состояние и т.д.) преимущественно их нравы, обычаи, привычки и все особенности, резко отличающие их от прочих обитателей той же страны, как в нравственности, так и в промышленном отношении, а равно и в речи, поговорках, поверьях и т. п. Если Вы найдете возможным подметить и другие характеристические черты обозреваемой Вами страны и ее жителей, то совершенно от Вашего усмотрения будет зависеть вместить их в описание, как признаете за лучшее. Морское начальство, не желая стеснить таланта, вполне предоставляет Вам излагать Ваше путешествие и результаты Ваших наблюдений в той форме и тех размерах, которые Вам покажутся наиболее удобными, ожидая от Вашего пера произведения его достойного как по содержанию и изложению, так и по объему». [p9]

И все же Максимов постарался ознакомиться с тем, что писали об избранной им «в удел» Архангельской губернии путешественники иных времен. Книг, посвященных этому краю, оказалось совсем немного: записки академиков И. И. Лепехина и Н. Я. Озерецковского, посетивших Архангельскую губернию в 70-х годах ХVIII века, описание Беломорья архангелогородца А. И. Фомина, члена-корреспондента Петербургской Академии наук, относящееся к концу того же ХVIII века, отчет биолога А. И. Шренка о поездке по «странам полунощным» в 1837 году, «Очерки Архангельской губернии» В. Верещагина, изданные в 1849 году. Да по журналам было рассыпано два-три десятка статей и воспоминаний о посещении Русского Севера. Так что при исполнении программы, врученной писателю морским ведомством, ему приходилось рассчитывать не столько на печатные источники, сколько на собственные силы.

Получив рекомендательные письма к губернским властям и денежное содержание за полгода вперед, вьюжным февральским днем 1856 года Максимов отбыл из Петербурга. Тысячеверстный путь до Архангельска он покрыл за пять дней — довольно быстро, если учесть состояние дорог в этих малонаселенных местах. Затем наступила пора усиленных трудов в городских архивах. Писатель методично просматривал подшивки «Губернских ведомостей»: в неофициальной части этой еженедельной газеты, выходившей в Архангельске с 1838 года, накопилась масса сведений, присланных местными краеведами — учителями, чиновниками, священниками — из разных концов огромной губернии (в те времена в состав ее входили территории современных Архангельской и Мурманской областей, а также часть территории Коми АССР и Карельской АССР). Документы и рукописи, дошедшие из прошлого, также помогли писателю составить представление об этом крае. На страницах книги, родившейся в результате странствий по архангельским пределам, нашли место и выписки из старинных бумаг, и цитаты из книг путешественников, и выдержки из бесхитростных рукописных повествований местных историков-любителей.

Три месяца длилось «теоретическое» ознакомление Максимова с губернией. Наконец, когда на реках сошел лед, дороги просохли и потеплело так, что можно было путешествовать налегке, по-летнему, писатель отправился в путь вдоль берегов Белого моря. Где на лошадях, а больше на карбасах он двигался от селения к селению, везде останавливаясь, подробно расспрашивал поморов об их быте и занятиях. Согласно разосланному во все уезды по пути следования Максимова указу губернского правления об оказании всяческого содействия уполномоченному Морского министерства, местное начальство встречало писателя с величайшим почтением. Но то, что его принимали за одного из власть имущих, служило ему не лучшую службу. И чиновники, и мещане, и крестьяне боялись сказать что-нибудь не так, проговориться невзначай. Этнографу приходилось пускаться на всяческие хитрости, чтобы выудить у собеседников подчас простейшие сведения, записать песню или сказку. Никто не мог поверить, что этот долговязый молодой господин в очках интересуется столь несерьезными предметами — не иначе, для отвода глаз, заключали «проницательные» мужики.

Особенно скрытничали старообрядцы, составлявшие значительную часть населения Поморья: «...останавливался я в домах раскольников — хозяева суетливо прибирали все вещи, книги, оглядывали все углы, шкафы, все ящики в столах...». [p10]

Но все же «большому начальнику» удавалось расположить собеседников к откровенности; возможно, сыграла свого роль нетрадиционная внешность Максимова, поморы не раз заявляли, что впервые в жизни видят бородатого «начальника». Чиновникам в то время действительно воспрещалось ношение бород, и потому литератор из Петербурга мог убедить недоверчивых мужиков, что он — из другого теста, нежели полицейские и иные власти.

Но при всем недоверии к начальству, общем для русского простолюдина, поморов отличала от жителей центральных губерний независимая манера держаться и говорить. Максимова приятно поразила эта черта северного крестьянина. «Какая-то крепкая самоуверенность в личных достоинствах и развязность в движениях, хотя в то же время и своеобразная развязность, которая высказывается в протягивании руки первым, в смелом движении сесть на стул без приглашения», — отмечает путешественник при описании быта поморов Кемского берега. То же чувство собственного достоинства бросилось ему в глаза при общении с жителями дальней печорской глуши. Человеку, прибывшему из крепостной России, была в диковинку лишенная приниженных интонаций речь мужиков, смело обращавшихся к гостю «из самого – Питенбруха» на «ты», удивлял его и относительно зажиточный быт Поморья.

Книга о путешествии на Север складывалась уже в ходе поездки — писатель старался вести записи под свежим впечатлением от увиденного и услышанного. И, тем не менее, сочинение Максимова не носило характера этнографического дневника. За описаниями конкретных нравов и обычаев отчетливо проступала мысль о высоком значении личной свободы, о ее благотворном влиянии на духовный строй народа. Это понял и читатель — «Год на Севере» приобрел широкую популярность как своеобразный гимн воле.

...За лето 1856 года путешественник добрался до Колы — тогдашнего административного центра Лапландии, побывал на Терском берегу Белого моря, на Соловецких островах. Четыре месяца странствий по местам недавних столкновений с десантами английского флота позволили писателю представить масштаб бедствий, причиненных войной даже этому краю, лежащему за тысячи верст от полей сражений. Не столько сожженные села и разрушенные памятники старины напоминали о пережитом лихолетье, сколько явное обнищание народа, на несколько лет отрезанного морской блокадой от привычных мест промысла. В то же время Максимов смог убедиться в глубоком патриотизме поморов, сказавшемся в том, что они не боялись понести ущерб в ходе столкновений с превосходящими силами англичан и смело давали отпор их попыткам хозяйничать на русских берегах. О любви к своему Отечеству, понимании его величия говорили и слова свадебных обрядов, и сказки, и предания о новгородской старине, о Грозном царе, о Петре Великом...

Вторая часть путешествия Максимова пришлась на зимние месяцы. С октября 1856 по февраль 1857 года он проделал долгий путь по скованным льдом большим рекам Севера — Мезени, Пинеге и Печоре. Конечной точкой его странствия стал на этот раз Пустозерск — крайний форпост русской государственности в приполярной пустыне. Посещение этих суровых мест значительно обогатило представления писателя о своеобразии исторических судеб края, сохранившего до новейших времен духовное наследие новгородской вечевой республики.

Широко распространенная на Севере грамотность, цивилизованный быт поморов, развитое чувство красоты, выразившееся в строительстве жилищ, в росписях и вышивках, наконец, своеобразный и богатый язык — все это создавало целостную картину особой культуры, сложившейся на окраине России за пять-шесть столетий. А хозяйственная жизнь народа, трудившегося на морской ниве, материальная культура поморов составили основание этой зрелой и богатой духовной культуры. Максимов с подлинно писательским мастерством воссоздавал в своих записях целостный облик увиденного им мира, через портреты встреченных им людей передавал характерные особенности разных народов, населявших обширную губернию. Такое повествовательное мастерство и поставило книгу Максимова в ряд заметнейших сочинений того времени.

Когда «Год на Севере» появился отдельным двухтомным изданием (это было в 1859 году), все крупнейшие журналы высоко оценили труд молодого писателя. В «Библиотеке для чтения» выступил ее тогдашний редактор А. В. Дружинин, один из ведущих критиков и прозаиков; книгу Максимова он воспринял, прежде всего, как явление изящной словесности, что для тонкого и проницательного ценителя прозы ведущих русских мастеров значило очень много. Н. В. Шелгунов, рецензировавший «Год на Севере» в «Русском слове», писал: «г. Максимов человек места, по преимуществу, он сроднялся тесно с русской природой, с русской жизнью, он отлично чувствует и понимает ее и в этом заключается секрет его силы и той поразительной верности, с какой он описывает быт русского крестьянина и простую, но осмысленную верным пониманием жизни и окружающих обстоятельств, речь простого русского человека». [p11]

Судить об отношении к произведению Максимова в литературных кругах того времени можно по цитате из «Отечественных записок»: «Первое впечатление, производимое книгой, совершенно в пользу автора. Вы видите живую, наблюдательную, восприимчивую натуру; вы чувствуете присутствие неоспоримо замечательного таланта в этом рассказчике, который о чем бы ни принялся говоритьвам — о поездке ли по морю во время бури, об ужасах ли полярной зимы, о поездке ли в Соловки, об утомительной езде по тундрам или о процессе рыбной ловли и рыболовных снастях — непременно увлечет вас живою непосредственностью впечатлений, простотой и прелестью рассказа. Начнет ли он передавать вам разговор поморских крестьян — вы чувствуете, что перед вами говорят живые люди, что в их речах нет слова сочиненного, придуманного автором. Все это явления природы, все это сцены из жизни, отлично схваченные, отлично переданные, и вы с жадностью перелистываете книгу, незаметно приближаетесь к концу и, может быть, пожалеете, что нельзя идти дальше, что вместо двух довольно толстых книжек не написано их больше». [p12]

Но не только литературные достоинства определяли ценность книги Максимова. Ее высоко оценили и представители строгой науки. «Записки Русского Географического общества» так отозвались о труде путешественника: «...рассматриваемое сочинение хотя и не представляет систематической связи этнографии и истории (что впрочем, и не было целью автора), но для того, кто в истории ищет народной жизни, должно быть названо одним из важнейших для нее пособий...». [p13]

Венцом общественного признания труда писателя-путешественника было присуждение ему за книгу «Год на Севере» малой золотой медали Русского Географического общества.

Время показало, что значение «Года на Севере» шире его литературных и научно-познавательных достоинств. Сочинение это открыло в русской литературе тему Севера. То, что писалось о Поморье и архангельской тундре до Максимова, отличалось точностью и добросовестностью наблюдений, нередко было отмечено печатью таланта. Однако только в «Годе на Севере» был по-писательски осмыслен феномен целостной культуры приполярной «Украины» и воссоздан в слове «образ жития» русского народа, за сотни лет противостояния суровой природе выработавшего могучий свободолюбивый характер человека-творца, привыкшего бороться и побеждать, высоко нести свет народной нравственности и культуры.

***

Теме Русского Севера Максимов оставался верен всю жизнь. Почти во всех написанных им книгах он, так или иначе, возвращался к впечатлениям своего первого большого путешествия.

А писал он много: одних только книжек «для народа» вышло больше десятка. Среди них были сочинения, непосредственно навеянные «литературной экспедицией»: «Голодовка и зимовка на Новой Земле», «Ледяное царство и мертвая земля», «Край крещеного света».

После каждой своей поездки (на Амур в 1859—1860 гг., на реку Урал и Каспий в 1861 г., по Смоленщине и Белоруссии в 1867—1868 гг.) писатель помещал в газетах и журналах своего рода художественные отчеты об увиденном, а затем составлял сборники очерков, объединенные какой-то общей идеей. Так появились книги «На Востоке», «Лесная глушь», «Сибирь и каторга», «Бродячая Русь Христа-ради». К примеру, в последнем из названных сочинений были собраны наблюдения писателя над бытом всевозможных побирушек, нищих, бродяг, мошенников, в изобилии слонявшихся по градам и весям Руси. А солидный том, озаглавленный «Нечистая, неведомая и крестная сила» явился настоящей энциклопедией суеверных представлений, бытовавших в крестьянской среде. Будучи прекрасным знатоком простонародной речи, хорошо зная историю языка и старинную письменность, Максимов увлекся объяснением малопонятных ходячих выражений вроде «шиворот-навыворот», «точить лясы», «попасть впросак». В 80-х годах прошлого века на страницах газет «Новости» и «Новое время», в юмористическом журнале «Осколки» то и дело появлялись заметки Максимова, в которых писатель истолковывал те или иные меткие речения. А затем все эти небольшие публикации составили книгу «Крылатые слова» — первое исследование такого рода на русском языке. Подобно многим другим произведениям писателя, книге суждена была долгая жизнь: «Крылатые слова» выдержали ряд переизданий (в том числе — в советское время).

Обилие написанного Максимовым вызывает удивление, если учесть, что большую часть жизни ему пришлось отдать газетной рутине — тридцать лет он был редактором «Ведомостей Санкт-петербургского градоначальства и городской полиции». В конторе этого страшно скучного казенного листка, почти целиком заполненного объявлениями да «дневником происшествий», повествовавшей о мелких городских скандалах и казусах вроде «укушения кошкою», Максимову приходилось проводить несколько часов ежедневно, а то и засиживаться до ночи. Но бросить постылую службу писатель не мог: «Максимов был человек совершенно необеспеченный, семья у него была большая, а литературного заработка далеко не хватало...». [p14]

В прошлом веке не столь четко, как ныне, разграничивали изящную словесность (собственно художественную литературу) и то, что сегодня мы называем научно-популярным очерком. Творчество таких писателей, как Лесков, Глеб Успенский, Григорович, на добрую половину состоит из произведений «документального» жанра, что, однако, не противоречит их репутации мастеров слова. Избрание в 1900 г. Максимова почетным членом Российской Академии наук по отделению русского языка и словесности свидетельствовало о том, что современники воспринимали книги путешественника-этнографа, как подлинно художественные произведения. Когда в 1901 г. Сергей Васильевич скончался, некрологи о нем поместили все крупнейшие литературно-художественные журналы...

При жизни писатель получил широкое признание, как у читателей, так и у собратьев по перу. Почти все книги его выдержали по нескольку изданий, причем «Год на Севере» принадлежал к числу наиболее читаемых: за двадцать с небольшим лет он выходил четыре раза. Крупнейшие мастера русской литературы Некрасов, Лесков, Толстой, Чехов — высоко ценили прозу писателя-землепроходца. М. Е. Салтыков-Щедрин писал: «Драгоценнейшее свойство г. Максимова заключается в его близком знакомстве с народом и его материальною и духовною обстановкою. В этом смысле рассказы его должны быть настольною книгой для всех исследователей русской народности». [p15] И это действительно было так — при работе над поэмой «Кому на Руси жить хорошо» Некрасов внимательно изучал «Бродячую Русь Христа-ради», а, создавая поэму «Русские женщины», он пользовался книгой С. В. Максимова «Сибирь и каторга». Из нее же Лев Толстой заимствовал сюжет для своего рассказа «За что?». «Год на Севере» также стал книгой, которую прочитывал всякий, кто решил что-то написать о Беломорье, о Печоре и арктических побережьях. Следы знакомства с «Годом на Севере» можно найти в книгах многих писателей, прошедших позднее по стопам Максимова.

Участие в «литературной экспедиции» сблизило молодого тогда Максимова с такими писателями, как А. Н. Островский и А. Ф. Писемский — давнее знакомство с обоими переросло в настоящую дружбу. Особенно тесными были отношения с Писемским — общие воспоминания о Костромской гимназии, о Катенине, которого Алексей Феофилактович знавал в годы своей юности, о Юрии Никитиче Бартеневе (он был двоюродным братом матери Писемского) делали их встречи по-родственному задушевными. Своеобразными памятниками признательности Максимоваего старшим современникам стали его воспоминания об Островском и Писемском, об их важной роли в литературной экспедиции — что, между прочим, ставилось под сомнение некоторыми мемуаристами после смерти писателей.

За свою жизнь Максимов был свидетелем и участником многих событий, исторических по своему значению. Он присутствовал на Конной площади в Петербурге 19 мая 1864 года, когда совершалась гражданская казнь Н. Г. Чернышевского. Он видел на столичных улицах следы покушений на императоров, наблюдал первые политические демонстрации и лишь немного не дожил до крушения дворянского государства. И в книгах Максимова запечатлен тот великий перелом, в ходе которого произошло превращение России из полупатриархального государства в современную промышленную державу — ибо в быту народа, в его культуре чутко отражались черты социальной новизны. Но, изображая с подлинно научной точностью увиденные формы жизни, писатель стремился за сиюминутной правдой прозреть то вечное, что обеспечивает поступательное развитие народа в истории, что является залогом его духовного возрождения при любых испытаниях.

И потому книгам Максимова суждена долгая жизнь.

Сергей Плеханов.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БЕЛОЕ МОРЕ И ЕГО ПРИБРЕЖЬЯ.

I. БЕРЕГА ЗИМНИЙ И МЕЗЕНСКИЙ

Общий физический вид этих берегов. — Город Мезень и его история. — Икотник. — Первые впечатления города. — Беседы с туземцами об обычаях домашней и общественной жизни. — Народные присловья. — Гаврило Васильич. — Моя поездка в село Долгощелье и в деревушку Семжу. — Ездовые олени. — Подробности промыслов за морскими зверями. — Крупная порода тюленей. — Нерпы, лысуны, морской заяц, тевяк. — Способы их ловли. — Промысел выволочный. — Ужна. — Приметы. — Морская цинга. — Уродливость тюленьего рода.


Северо-восточный берег двинского залива и юговосточный берег Горла до устья Мезенского залива Белого моря издавна носит название Зимнего берега и по картам, и на языке туземцев...

Жители этого берега — потомки первых поселенцев северных мест России, новгородцев — издавна приобретают средства к своему существованию преимущественно в промысле морского зверя. Средоточием этих промыслов можно считать прибрежья Мезенского залива, и именно город Мезень и соседние с ним селения, в особенности село Долгощелье и деревню Сёмжу. Так говорят факты, к тому же приводят и результаты личных внимательных наблюдений. Обращаюсь к последним.

Городок Мезень нашел я в средине ноября месяца 1856 года уже закиданным глубокими снегами, давшими мне возможность при крепких постоянных морозах проехать по тундре из Пинеги на Кулой прямо, не делая огромного крюка по так называемой Нижней Тайболе. Хуже плохого села наших великорусских губерний глядел этот дальний городок, случайно превратившийся из бедной слободы Окладниковой в уездный город Архангельской губернии. До сих еще пор, правда, город этот известен в народе под именем Слободы Большой (в отличие от Малой Слободы — печорской Усть-Цильмы). До сих еще пор велик тот пустырь, не застроенный домами, который отделяет ближайшую к Окладниковой слободу Кузнецову, долженствующую входить в черту города Мезени, названного так по реке, протекающей возле. До сих еще пор свежо в народе историческое предание о первоначальном заселении места, занимаемого теперь городом. Два новгородца — Окладников и Филатов явились первыми к устью реки Мезени, и первые положили здесь начало заселениям: один там, где теперь город Мезень, другой выселился ближе к морю, туда, где теперь раскинулась деревушка Сёмжа. Оба новгородца явились с семьями и с доброю волей противостоять негостеприимному климату и всевозможным лишениям и — оба устояли. Тот и другой заручились грамотами Грозного царя и правами «копити на великого государя слободы и с песков и рыбных ловищ и с сокольих и кречатьих садбищ давати с Году на год великому князю оброки». Окладников явился на новое место своего жительства с пятью сыновьями и с иконою Нерукотворного Спаса. Икона эта долгое время переходила от одного лица к другому, пока не сбереглась в руках какого-то безвестного отшельника, жившего в пустыньке на морском берегу, при устье реки Хорговки, и пока не была перенесена отсюда (в 16бЗ году) в Спасскую церковь Кузнецовой слободки. Копились между тем годы и десятки лет на столетия, копились и обе слободки на государей, вблизи Студеного моря–окияна. При царе Михаиле в Окладникову слободу наезжал уже кеврольский воевода для сбора подати с туземцев и ясака с самоедов. Самоеды в определенное время приходили сюда и издавна уже имели поблизости (в 20 верстах, по дороге в Канинскую тундру, на месте, носящем название Кузьмина перелеска) главное свое мольбище. В нем в 1825 году сожжено было миссионерами более ста идолов и разрушено обширное требище. В 1703 году строилась в слободе церковь Богоявления; в 1718—другая церковь, Рождества Богородицы; вскоре затем поставлены были в разных местах девять крестов (свято хранимых в настоящее время) в память об жестокой зиме, стоявшей до 24 мая, когда едва не вымерзло все живущее в городе. В 1736 году привезена была в Окладникову слободу отдельная от кеврольской воеводская канцелярия капитаном Степаном Немецким; в 1780 году обе слободы (Кузнецова и Окладникова) по реке названы городом Мезенью и получили в герб красную лисицу в серебряном поле. В 1808 году жители вновь нареченного города потерпели новое бедствие от сильного разлития реки и разбрелись бы по соседним селениям, если бы правительство не выдало им пособия. Беглыми из Сибири и острогов, преступниками и московскими и другими раскольниками населились ближайшие к Мезени леса и селения. Стоит теперь уездный город Мезень, обложившись множеством больших и малых деревень и неудобною к обитанию тундрою, со своим уездом, больше которого по пространству и меньше по населенности нет уже другого на всем громадном протяжении Великой России.

Вот, таким образом, все бедное событиями прошедшее города Мезени, который мрачно глядит теперь своими полуразрушенными домами, своими полусгнившими, непочиненными церквами. Ряды домов, брошенных без всякой симметрии и порядка, наводят тоску. Все почти дома пошатнулись на сторону и в некоторых местах даже надломились посередине и покосились в противоположные стороны. Съезды, выходящие, по обыкновению всех русских деревень, на улицу, здесь обломились и погнили; ворота, которые давно когда-то, может быть, выпускали на эти съезды бойкую лошадку из уничтожившейся уже в настоящее время породы мезенок, как-то глупо, бесцельно торчат высоко под крышей и наглухо заколочены. Навесы над длинными задворьями обломились, и самые стены этих дворов рухнули, сгнили, а может быть, и истреблены в топливе. Мостки подле домов также погнили и, не поправленные, провалились; мосты по улицам тоже не менее тоскливого вида и бесцельного существования. Банями глядят дома бедняков, остатками мамаева разгрома — дома более достаточных; но три кабака новеньких; но казначейство, на этот раз выстроенное за городом, непременно каменное, и два-три дома, вероятно туземных монополистов, с расписанными ставнями, с тесовой обшивкой, с длинным и крытым двором позади. По улицам бродят с саночками самоедки с детьми, в рваных малицах, вышедшие от крайней скудости на едому ( См. главу "Самоеды"). Из туземцев не видать ни души: может быть, холод, закрутивший 28 градусами, тому причиной; может быть, нет никого дома и все на промыслах...

Говорунья старушка-хозяйка, явившаяся в дырявом крашенинном сарафане и доставшая мне самовар у соседей, говорит, что промыслам теперь быть не время: еще-де Никола не пришел.

— Где же большаки ваши, мещане мезенские?

— Да вишь у нас теперь ярмарка...

— Где же она? Не видать ни народу, не слыхать ни шуму, ни крику. Это, что ли, бабушка, торговцы-то?

В окно видны бегущие по улице целые аргиши: множество оленьих санок, одни за другими, нагруженные обледенелыми бочками.

— Это не торговцы, это пустозера, — отвечает хозяйка: — на Никольску на Волок (в Пинегу) ладятся... с рыбой и со всячиной. Эти у нас и возов не развязывают.

— Где же ваша-то ярмарка?

— А нашей не видать. По домам торгуют: коё свои же, кто с достатком, коё с Волока наезжают. Человек с пяток есть полно ли всех-то торговых?

— А народ-от где, бабушка? Никого не видать.

— Повремени: может кто и пройдет.

— Нет, бабушка, скучен ваш город, беден...

— Да уж и захотел ты от нашей слободы!

— Хуже, хозяюшка, я и городов не видывал, а проехал на веку своем больше сотни.

— Задвённая сторона наша, задвённая, желанный! К морю сели близко, хлебушко не родится. Что в море упромыслим, то и наше: времена-то вишь ноне крепкотугие. Эдаких, кажись, никогда не бывало.

—Отчего же так, бабушка?

— Да, вишь, аглечькой[1] в летошный год приходил - баловал шибко. Много он на нас напустил напастей всяких...

— А ведь он к Мезени вашей не подходил...

— Не подходить-то не подходил: это слово твое верно. В губе, вишь, он стоял: река, знать, его наша не подпустила. Мелководна ведь она у нас, пройти-то ему, знать, не под силу было. А все же таки, родимый мой...

Старуха замолчала и подперлась локотком.

— Чего, бабушка? — подстрекнул я.

— Не пускал он, родимый, в море-то не пускал: промысла-то и затянулись, да года на два промысла-то наши затянулись! Стоит он рожон ему вострый! - а прибыли нам оттого никакой нету: ну и исхудали, измаялись временем тем.

— Чем же жили-то вы, бабушка, во все это время, питались чем?

— Да семужку в реке ловили, навагу опять: тем и питались. Рыбинка-то аглечькова тоже не слушалась: ее-то ему не пропустить нельзя было. Против божьего соизволенья не пойдешь. Рыбинку-то он и пропустил к нам, стрелье бы ему в бока его басурманские, — право, окаянному!..

— Не хочешь ли вот лучше чайку, бабушка? Что браниться-то: прошлого ведь — сказано — не воротишь.

— Правда твоя, батюшка, правда! А на чайку на твоем благодарствую.

— Что же так, хозяюшка?

— Да я ведь из мирских-то чашек не пью. Велишь, по свою сбегаю вниз?

— Сделай милость. Посидим — потолкуем!

И эта хозяйка, как и много других на летнем пути моем, оказалась раскольницей.

— Не пью я с мирскими-то, — говорила она мне, вернувшись. Не пью по родительскому по завету, как вот себя ни помню. Так и малолеткой учили. Я ведь и все остальное — правдой тебе говорить надо по старине правлю.

— Что же еще-то такое ты по старине правишь?

— А вот старым крестом крещусь... эким.

И старуха сложила на перстах аввакумовский, дониконовский крест[2].

— Ну, а еще-то что же, бабушка?

— А еще-то? да что тебе еще-то! Ну, по старым книгам молитвы творю по утрам и по вечерам ста по три начал[3] кладу...

— Ну, а дальше?

— Чего тебе еще дальше-то? Все тут! дальше тебе и сказывать нечего — по старой вере, на старом кресте живу — вот тебе и все тут. Только мы живем-то уж очень нужно[4]: наготы да босоты изувешены шесты...

— Аглечькой-то нас уж очень обидел: старуха тебе правду сказывает, — перебил ее явившийся к нашему чаю хозяин, с поразительно болезненным лицом, худой и словно убитый тяжелым горем.

— Отчего ты такой бледный, хозяин?

— А все не могу: икота долит.

— И у вас она водится, как и в Пинеге?

— В каком месте злого человека нету? Сам рассуди! Нагонит он на тебе по злости скорбь какую, и ведайся с ней, и долит она тебя, мучает. Вот подойдет и у меня к сердечушку-то и начнет глодать его, что и свет-от в очах помутится. Начнешь разговаривать — удержу тебе нет. Спросят тебя — не слышишь, а болтаешь знай свое, что на ум взбредет, — это еще не велико горе, — это «говоруха».

— Ругаешься на ту пору самыми такими неладными словами, что въяве-то и на ум не взойдет, — перебила хозяйка. Начнешь ты: «ох-ох!» да «ой-ой!» и всякими такими звериными голосами заговорит в тебе нечистый. От него ведь это сердечушко-то больно-надрывно! За душу-то, одначе, не трогает, не смеет, стало...

— У меня так и за душу берет, берет окаянный! — Перебил речь старухи, в свою очередь, хозяин.

— У тебя ведь с ветру, сынок! Это ты не сумлевайся, я уж тебе давно так-то сказывала.

— Да вот так и гляди по ветру! А по мне по следу[5] — по следу оно и есть, — ответил хозяин на замечание матери.

Но эта не слушала его и продолжала свое:

— У сынка уж то, что говоруха отстала, а почалась немуха, нет у него как у людей, а только рык да крик подобно лесному зверю, — волку бы, что ли сказать. Худо у таких-то одно: из «немухи» сама смертна нарождается. Бьется-бьется ин человек, — почнет его ломать справа налево всякими судорогами, а в них и сама смерть приключается. Ведь сто бесов животы те гложут.

— У иных так, слышь, и на человека-то на того по молитве указывает, который порчу-то напустил по науке[6] али по злобе. По имени и человека того называет и деревню его сказывает. Редко же, однако, эдак; больше все втай, потому как дело оно от лукавого — нечисто и есть оно отныне и до века!

— Аминь, матушка! — закончил хозяин. — Гостю ведь и отдохнуть надо после дороги. Поизморился же, чай, поизмялся: дороги-то ведь наши тот же нечистый прокладывал. Пойдем-ко!

Вот памятные, самые первые впечатления мои по приезде в Мезень, тоскливее которой, действительно, я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жальче и печальнее, хотя и имеет много сходного в частностях с другими уездными городами: согласное, живущее дружно и угощающее друг друга сытно и много общество чиновников. Среди них, по обыкновению, принадлежит первое место разбитным усатым господам, с размашистыми, лошадиными манерами, и последнее место — жалким, загнанным, робким учителям уездного училища, находящим все свое развлечение и наслаждение в танцах, если где таковые затеваются. В Мезени танцев нет: карты, и еще карты поглотили там все свободное от службы время. Женское население из чиновного класса, по обыкновению, так же застенчиво, также дико смотрит и боязливо и неохотно говорит со всяким новым лицом, и так же имеет (все поголовно) полное и неотъемлемое право на название хороших, добросовестно знающих свое дело хозяек... Впрочем, не до них наше дело.

Хозяйка снова и охотно толковала мне:

— На всяку болесть о́берег есть и таки люди — берещики — живут, что знают, как слово говорить «в усупор» боли. Вот взять озёву — зевнешь да не перекрестишь рот, а черт и побывает — против нее свой оберег. Али бо коровушка бодается, как ее усмирить? А ты, мол, пестравушка с места не шевелись: «Не дай Господи ни ножнова ляганья, ни хвостова маханья, ни роговова боданья; стой горой, а дой рекой, озеро сметаны, река молока».

— Бывает прикос, а кто и призором зовет — сохнет тебе ребенок, отбивается от еды. Это — взглянул нехорошим взглядом недобрый человек, — ни от чего больше и взял «урок», а иные знающие отчитывают. Приключается так-то всего чаще, и никак не ухоронишься — вот взять бы «баенную нечисть»: всего осыплет, все тело покроет коростами. И ведомо всякому, что прилучилась в бане и знамо нежить баенная вспрыснула по вражьему указанию — и ничто поделаешь тут, как веред перстом не очертишь, на ветер не бросишь.

— Притчи идут на тех, что рожают неладно, — такой притычется грех, что стонут да охают, и никто не догадается, откуда така трясовица. Когда повенчаются впервые да повалятся спать, кладем на всю перву ночь под постель кочергу и ухват: это противу той самой болести, чтоб не прилучалась впредь до веку. Иной привык чертиться да лешакаться, — что у него ни слово, то либо черт, либо леший, — вот таких одолевает болесть эка. И грыжа к таким-то пристает: сам звал нечистого, сам он и добрался до тебя и посетил. Пупыши (вереда) пойдут, — иди на болото, ищи траву — так она и зовется грыжная трава, столь длинна, как наши женские волосы.

— Бывает знобея, что всего знобит: не согреешься ничем и все на печь лезешь; бывает оглухица: завалит тебе оба уха, — ничем не промоешь; желтея бывает: весь ты цветом таким оцветешь, что горит на привозных ситцах. Бывает неядея — сам знаешь, какая притка[7]. Сказывать ли? да всего и не перескажешь, где уж... Много же их по нашим местам всяких притчей живет: ино на лице прикинутся, ино из-под земли выходят, по ветру налетают теже: всего не пересчитаешь по тому, — иное и еретик напуск делает — стрелье бы под сердцем взять.

А между тем, дальнейшее знакомство мое с Мезенью приносит с собой не много утешительных фактов. Говорят про мезенцев (да кстати и о пинежанах), что это — самые обездоленные люди, и при этом указывают на село Суру (говоря присловьем «Сура — дура») и на соседнюю с ней деревню Беричевскую, где икотная болезнь и невзгоды постоянных голодовок довели жителей до идиотизма и крайних суеверий. В погосте Немнюге опарники, не за то, что они едят скороспелый и недопеченый хлеб, а будто бы даже предпочитают сырую опару, почитая ее лакомством. Самих горожан в Пинеге назвали мне «водохлебами», за обычай братьденьги за воду с приезжих торговцев на тамошние обе ярмарки: никольскую и благовещенскую. Досужий мещанин пробьет пешней прорубь, встанет подле и сбирает за водопой грошики, а считать их, по великому неумению и непривычке, не умеет. «Покупала по цетыре денежки, продавала по два гросыка, барыса куца куцей, а денег ни копиецки» — так насмехаются над пинежанками, неумелыми в базарных оборотах и денежном счете, да кстати задевают обычную привычку в их говоре — прицокивать. «Пинега Мезень — толста селезень» — прибавляют другие. Это значит, что и женщины этих мест отличаются от двинянок неуклюжестью. Она выражается в толстых, как обрубки деревьев, нижних конечностях, в большой ступне, в неуклюжем, опухшем малокровном теле. По суеверному понятию и заблуждению все это уродство (уверяют) зависит от болезненного чрезмерного развития брюшного черева, лежащего, как известно, в левом подвздошке, насупротив печени, и называемого селезенкой. Говорят, что давно уже начались из самого города Мезени частые и довольно значительные переселения мещан на берега моря, особенно в сторону Канина, что таким образом образовались уже там многие селения, как, например, Мгла, Несь и другие. Говорят, что город отсюда переводится в Усть-Важку или в Печорскую Ижму. Рассказывают, что не дальше, как сегодняшнею ночью, у пустозера, проезжавшего за городом под хмельком в аргише, отвязали от санок трех оленей; что здесь, если хочешь жить домовито, запирайся покрепче и замки держи непорченные, нержавые и ненаружные, что на такое нечистое дело и здесь найдутся топоры и долото. Говорят, что свадьбы здесь справлялись когда-то, в давние времена, широко и гульливо, что прежде обдаривали всех гостей, а теперь и из родных-то не всякого.

— Да и свадеб-то вон что-то не слыхать совсем, — рассказывала мне хозяйка. — Допрежь, в досельные годы, все правили по отцовским заветам. И зарученье правили с подарками: кто платком, а кто деньгами. И деньги-то эти жених невесте клал в долитую рюмку вина — большие. За зарученьем, дня через три, почестной стол бывал у жениха в дому: за почестным столом невестина мать хлебинами — обедом своим — потчевала и хорошими подарками всякого гостя одаривала.

Ноне и сватанье-то не такое стало: ноне с вечера заручились сами молодые промеж себя, а наутро и под венец пошли. Съедят в этот день обед — да и дело в конец. Прежде лучше было, не в пример лучше.

— А чем же, бабушка, лучше было?

— Да в старые годы вот как было: идет сваха в невестин дом со своим сказом, придет — не садится и дальше матицы[8] полатей не заходит. Сгребется она руками за матицу и из рук ее не выпускает: сказывай ей либо да, либо нет. И отказы бывали. А ноне рады-рады, коли женишок на девку наклевался: бери ее вовсе, да поскорее, нам-де, с ней, по своей скудости, нечего делать...

— Что же дальше-то, хозяюшка?

— Ну, вот сговорили. Девку к венцу обряжать станут; придут девушки — отпевать начнут. Сидит невеста платком накрыта, и плачь она — не плачь, а слезы на глазах оказывай. Попоют девушки — кончат. Невеста встанет с места, низким поклоном свою благодарность отдаст. А песни поют такие печальные, что и со стороны жалость берет, слеза пробивается, вчуже сплачешь — такие жалости попадаются. Верь ты мне!

— Ноне, батюшка, — продолжала старуха с преглубоким вздохом: — ноне, родитель ты мой, у нас и поседок не сбирается, и на масленице с горок не катаются. Все кинули, все бросили. Ии-хи-хи, тошнехонько!

— Все ведь это, кормилец ты мой, от нужды от великия. Вон, сказывают, вниз-то туды, по Мезени по реке, кое-где, слышь, правят все же это. А у нас ты и песни никакой, не услышишь, какая она такая есть... Тяжелые времена пали на нашу сторонушку задвённую: это перед твоей милостью, как перед Богом!

Все-таки последние слова старухи были справедливы в одном, хотя и подлежали еще большому сомнению приводимые ею причины. В этом случае выручил меня, как и во всех других, толковый старожил, человек грамотный, бывалый, зажиточный, прочитавший на своем веку много книг и не духовного содержания. Таких посылала мне, впрочем, судьба почти в каждом большом селении.

На этот раз случай выпал такого рода. Был какой-то праздник, кажется воскресенье. На углу церковной площадки подле кабака, стояла куча праздного и праздничного народа. Лица у всех были такие плотные, здоровые: попадались решительные красавцы с правильно обрисованными профилями, с крепким румянцем, с густыми пушистыми бородами. Все одетые чучелами в свои некрасивые, неуклюжие совики и малицы. Последние покрыты были, по обыкновению, прихотливо-пестрыми ситцевыми рубашками. Толпе этой было, видимо, очень весело: проедет ли самоед на оленях — они осмеют его, обругают; пробежит ли собака, по обыкновению большая, желтая, хохлатая — они и на ее счет пустят свой смех и замечания. Никого и ничто не пропускали эти мезенцы без того, чтобы не поглумиться своими доморощенными остротами, не посмеяться своим веселым, простосердечным смехом.

— Весело же вам живется, Гаврило Васильич, — заметил я моему гостю, явившемуся ко мне по приглашению.

— Это вы насчет чего же изволите говорить?

Гаврило Васильич долго живал в Архангельске на купеческих конторах и сам хвалился умением говорить со всяким: кого хочешь присылай.

— Да вот, видишь, как распоясались земляки-то твои, что стоят у питейного дома. Выпили, что ли?

— На что им выпить-то? На выпивку в нашем городу найдешь ли и пять человек имущих. Эти не выпили: они так смеются.

— Так, стало быть, живется вам весело?

— И этим не похвастаемся. Спросите хоть их же самих: многого хорошего не скажут. Гляди, другой и щи-то лаптями хлебает. А смеются они оттого, что глупый народ, дураки.

Гаврило Васильич как-будто сердится.

— Нашему народу, — продолжал он, — плеть надо, да хорошую, чтобы горохом вскакивал. Наш народ (я буду говорить вам сущую правду) — лентяй, такой лентяй, что вот если заработал на год одним промыслом, за другим не потянет руки и с места не подымется. А вот встанет на перепутье-то, да и начнет гоготать: ведь это дело легче, споркое это дело, особенно с голодухи! И добро бы, ребята малые, али молодые, а то ведь у иного борода в лопату и вся седая — и он туда же. Вот и вспомнишь пословицу: борода-то, мол, выросла, а ума с накопыльник[9] не вынесла. К нашему народу пословица эта как лучше нельзя подходит, и вот почему. Приходили к нам английские корабли, пугали, на промысла не выпускали из дому; ушли — мы два года прожили, с голоду не померли, на то время и к печи-то своей попригляделись, полюбили ее, что мать родную. Стало замиренье, думаем, коли в два года черт не съел — и этот третий как-нибудь проваландаем, не лыком же шиты. Сдумали мы это дело великое, да и на Мурман не пошли, и советом положили вовеки не ходить туда: далеко будто бы. Да уж очень много рыбы туда приходит, всю не выловишь. Пущай там кемские поморы свое дело правят, пущай их. Когда-когда мы и на промысла-то ближние за зверем морским соберемся — нам ведь и это в труд большой, хоть добрым уловом сутки в трои заручаемся на целый год. Об этом мы не рассуждаем. Позови ты нашего мезенца в покрут — ни за что не пойдет, оттого и крутим больше снизу, речных. А отчего наш нейдет? Оттого нейдет, что у него не столько наготы, сколько гордости всякой да чванства: я-де и сам с усам. А того не знает словно, что держи, по пословице, голову уклонну, а сердце покорно. Вот потому у других нужда такая, что собаки ложки моют, спят на кулаке, а ихние ты щи хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит. Вот что! И не с сердцов все это говорю вам, или злобою какой пылаю. Я ведь и сам здешний, и сам в нужде живал, и сам достаток свой не с неба получил! А жаль народ, жаль брата своего, ближнего. Наш народ — здоровый народ, работной, из него можно выделать такое дело, что весь край наш ухнет да диву дастся.

— Какое же, Гаврила Васильич?

— Да всякое, какое хочешь: от нас первое судно и на Новую Землю шло; мы и пол-Мурмана обчищали; у нас и суда сами строили, в кемское Поморье не кланялись; у нас и лошади хорошие вырастали и на весь край славу пустили; у нас все свое — и хорошее свое — было. А теперь — ничем-ничего. Все пропало, все погибло от лености да от гордости — Матерь Божья!

Гаврило Васильич перекрестился три раза.

— Вы вот о морских промыслах слышать желаете, — поезжайте отсюда Сёмжу да в Долгую Щель: здесь вам ничего сказать не сумеют. Поезжайте, поезжайте! Там дело ведут по-старому. Там народ честный, народ там Богу работает. За одного тамошнего я вам всю нашу Мезень, со всеми мозгами отдам.

Я послушал Гаврила Васильича, нанял четверкуоленей, завернулся в теплые, хотя и тяжелые, совик и малицу и по пустынным снежным полянам, через пни и кочки, прямиком по рыхлому, глубокому снегу съездил на легоньких, но валких саночках сначала в Сёмжу, а потом за реку Мезень и за сосновые леса в село Долгощелье. В два с половиной часа промчали меня легкие на ходу олени через первое сорокаверстное пространство до Сёмжи, давши возможность увидеть, что это — деревушка дворов в пятнадцать, сбитых в кучу без особенного порядка, но ближе к широкому устью реки Мезени, уже с соленой водой и не замерзающему во всю зиму. На этот раз морская вода сполнялась (начался прилив) и ветер дул с моря, а потому все устье было наполнено льдом синим, весенним. Через 6 часов убылая вода унесла этот лед назад и снова оголила черную воду широкого устья. В деревушке деревянная церковь, но выкрытая тесом и покрашенная в зеленую краску. Она, по обыкновению всех поморских церквей, освящена также во имя святителя Николы, как бы в большее подкрепление народной поговорки, которая давно уже и справедливо гласит, что от Холмогор до Колы тридцать три Николы. Здесь же, между прочим, слышал я, что при крепких северных ветрах море нередко выгоняет воду из реки на берега, топит и уносит стога, подступая к деревушке под самые избные стены. Это обстоятельство оправдывается тем, что течение прилива и отлива здесь продолжается дольше, чем во всех других местах Белого моря (исключая только Св. Носа), а потому и возвышение прилива здесь наибольшее (до 20—22 футов). Причину этого явления легко объясняют сильным напором приливной волны от Севера и стеснением ее в горле моря.

Село Долгая Щель, расположенное на берегу реки Кулоя, в 51 версте от Мезени (прямиком через болота и труднопроезжие перелески на 4½ часа не слишком быстрой езды на оленях), оказалось селением более людным (83 дома), чаще и красивее застроенным двухэтажными избами, не разрушившимися, как в г. Мезени, к уезду которого принадлежит это село. В старину оно приписано было к Сийскому монастырю; теперь населено государственными крестьянами, которые, как видно на первых же порах, живут достаточно: для наезжего гостя нашлась у них и рыба всякая, и чай, и сахар, и купленные в Архангельске лакомства, вроде кедровых орешков, пшеничных баранок и окаменелых пшеничных же пряников. Щеляне сеют ячмень (хотя и весьма незначительное число), ловят рыбу и в Кулое, и Сойне, которая издавна дарована здешним крестьянам и соенским бобылям. Последние, выселившись из Долгощелья, образовали новое селение Со́ену. Рыба, вылавливаемая в этих реках, и общая всему Мезенскому и дальнему Канинскому берегу нельма не попадается уже нигде на других беломорских прибрежьях. В Печорском краю она тоже не редкость и везде составляет лакомую, вкусную и здоровую пищу; мясо ее нежное, и посоленое так же приятно, как и свежее. Заходя с моря в реки, она вылавливается здесь в семужьи невода и весит иногда до пуда. Эта рыба лучшая из всех так называемых белорыбиц и достоинством далеко превосходит, например, волжскую или уральскую белорыбицу, хотя и у ней такое же белое мясо.

Как и в Сёмже, так и в Долгощелье нашлось несколько словоохотливых, бывалых и знающих дело хозяев, которые радушно рассказали мне о многих подробностях ловли морского зверя. Рассказы их пополнил мне и во многом объяснил мой мезенский собеседник Гаврила Васильич. Результатами этих рассказов, в общей их сводке, спешу поделиться с читателями.

Вот что сообщили мне:

С первыми крутыми осенними ветрами: по востоку (О), полуношнику (ON) и северу (N), у берегов Белого Моря, покрытого уже большими ледяными припаями, начинают показываться стада, юрова лысей, морского зверя из породы тюленей, каковы: нерпа или тюлень обыкновенный, лысун или тюлень гренландский, морской заяц и, реже других, тевяк — тюлень с конской головой. Плотно сбившимися в кучи, в отдельные семьи, состоящие иногда из нескольких тысяч зверей, гребут эти кожи, эти юрова из стран приполюсных или к Мурманскому берегу, или в Чешскую и Обскую губы океана. Значительное количество семей этих угребает через горло и в Белое море в прямом направлении к островам Соловецким. Частью искание пищи (рыба по осенним ветрам так же спешит выплыть из океана в море и его реки), частью наступающий период соития и деторождения (чему способствуют огромные тороса верст десяти протяжения, отрываемые от береговых припаев носимые по морю), частью, наконец, жажда покоя на безлюдье и вдали от океанского шума и треска — влекут сюда все эти стада дальнего, сального, барышного зверя. Изредка только высовывая свои черные головы на поверхность моря, и то для одного дыхания легкими, звери эти большую часть времени проводят в воде, где, как говорят, и совершают они свой акт соития, парятся — говоря поморским выражением, в течение октября, ноября и первых недель декабря. Тощие с виду, они в это время на беломорской рыбе успевают откормиться и разжиреть до того, что каждый зверь дает иногда до 10 пудов сала. От Соловецких островов по окончании случки, все звери на сувое*, идущем по направлению Воронова мыса от Сосновца, и, выждавши попутные, благоприятные ветры, гребут в январе к Зимнему берегу на Кеды (имя деревни). Здесь издавна места тихие, малонаселенные, стало быть, удобны к деторождению. Звери выбирают здесь самую большую и самую дальнюю, от берега льдину, или самый дальний конец припая, и при помощи передних ласт выползают на них из воды. Тут самки, называемые утельгами, мечут по одному, редко по два детеныша, называемых белька́ми, по причине белой шерсти, которою они в то время бывают покрыты. Через месяц белая шерсть выпадает, местами показывается черными пятнами тело; белек превращается в плеханка, и в келка, когда шерсть его начинает делаться серою. «На Стретеньев день, — говорят поморы, — льды опятнает, и зверя на них — что пня в лесу». После деторождения все юрово ложится обыкновенно на продолжительный отдых, на залежку, и употребляет при этом весь инстинкт все помыслы на то, чтобы защитить новое поколение своей породы от нападений врага. Для этого юрово обыкновенно размещается по льдине таким образом, что в середине держатся бельки и утельги, а по сторонам, кругом их, как бы стена или стража, ложатся самцы - лысуны. С другой стороны, звери, расположившись на залежке и уткнувшись мордой в льдину, начинают оттаивать ее своим дыханием и теплотой тела до того, что продувают ее четверти на полторы, вплоть до воды. В некоторых случаях отдушины эти звери оттаивают снизу и потом уже через них выползают на льдины. Процесс этого, продувания многие промышленники слышали сами (как уверяли). Таким образом, звери имеют готовую и всегда под боком прорубь, через которую легко и удобно могут спасаться в воде при первом приближении злого и беспощадного врага — человека... Соображаясь со всеми обстоятельствами, мезенцы, то есть койдяне, щеляне, сёмецкие (из Сёмжи) и некоторые слобожане (из Мезени) три раза в год выходят артелями на эти промыслы, которые у них, смотря по времени и по способу ловли, носят следующие назнания: 1) выволочный, или устинский, или загребной, и 2) на Кедах.

Отправляясь на Кеды, в место недальнее (там, где мыс Воронов и где начинается заворот Мезенского залива), промышленники обыкновенно берут запас на месяц. Обязанность эта главным образом лежит на хозяине покрута, или, по-здешнему, ужны, который и сам всегда отправляется на место промысла вместе с работниками. Запасаются обыкновенно провизией на 7 человек, котлом, ружьями, печкой (железным листом), баграми, лямками и дровами. На каждого человека полагается: по три пуда печеного хлеба, по пуду харчи, т. е. масла, рыбы соленой, муки, кроме буйна (полотна и рогож), которым закрываются от погоды. Все это складывается в лодку, которую обыкновенно тащат на лямках работники или уженники*. Уженники, идушие на своем содержании, то есть без бахил (высоких кожаных сапог) совика и ружья хозяйского, получают полную часть, то есть восьмую из всего промысла, и напротив, покрученники называемые обыкновенно половинщиками шестнадцатую; треть шестнадцатой достается на долю мальчишек-недоростков. Хозяин берет за снаряд себе все остальное: меньше, если все пошли с ним уженниками, и — гораздо больше, если пошли все половинщиками...

— Вот сказывали наши флюгарки, долгое время полуношником (NO ветром) от Сосновца (остров в горле Белого Моря), подходило дело это к Стретьеву дню, прошел тот праздник, мы долго не думаем на ту пору, сейчас на Кеды с ружьями! — рассказывали мне промышленники мезенские, — тысячи до полуторы народу на это время сбирается. Знаем уж мы это доточно, что наметали утельги бельков своих беленьких, словно серебряных, черноглазеньких таких, чистеньких, гладеньких. С берега мы прямо на льдины идем и все свое богатство тащим: и лодку, и ружья, и котелки, и пищу — все до последней крохи, потому что уж нам на то время нет нужды в промысловых избах. На льдинах мы и огонек раскладываем, и кашицу тут себе варим, и спать тут ложимся; разве который уже боярской кости, так тот под лодку прячется. И ничего, благодаря богу живы бываем: в море-то ведь потеплей на ту пору живет; на горе (то есть на берегу) забористей. Так вот ладно же: постой! Выйдем на льдину, смекаем: коли зверь этот на свой глаз чуток и на нос тоже, что коли, мол, он духу человечьего не терпит и на вид ему человек противен, мы его облукавим: на что и царь в голове сидит? Ладно!

— Надевай, мол, ребята, белые совики, а у кого нет; так на малицы белые рубахи напяливай. С тем, мол, подобием снегу и дело делать будем.

— Что же, мол, лукавый хозяин, ползти к ним на коленках придется?

— Да уж это, мол, так, как и быть тому следно, по молитвенному.

— Ладно, сказывают, поползем. Дай-де только крестом осениться!

— Валяй, мол!

— И поползем под зверя, по душу его по морскую. Кто ледяную доску против рожи-то своей на ту пору держит, кто черную свою шапку за спиной прячет, кто за ропаками да стамухами (намерзшими стойком льдинами) прячется. У всех в руках палки, у всех по ружью, у всех и коленки болят и спину ломит. На это не гневаемся. Ползем, значит, ни единым словом не щелкнем, не перекинемся промежду себя, ползем — знай все дальше, да ближе: и зверя видим, на носу висит... подле ног лежит и отдушинку под собой продувает... И дух они дают от себя такой нехороший: под себя, значит... Тут его по шаболе-то резнешь, да к другому идешь; первый готов, и этот тоже. Большая залежка — других решаешь; ребята твои там тоже смертоубивства творят. Хорошо это, и сердцу весело! Одно не ладно, что большого тут зверя мало живет; весь, почитай, он на то время в воду уходит а лежит больше мелкота, белечки. Этого зверя мы и не облукавили и хохлуш не обманываем, потому этот зверь от тебя никуда не уйдет. Плавать малый не умеет; другая матка и спихнет которого в воду, а он все опять на льдину лезет. Старики в прорубь мечутся, а белек от нее дальше; ему на лед бы да на матерое место! И лежит он перед тобой в полном лике, не трогается и словно бы что-то глупое, неподходящее думает! То ли он матку выжидает тут, чтобы пришла да покормила, то ли он человечий-то образ любит, не спознал еще нашего брата за барышного человека, — Господь его ведает! Только мы этих бельков на Кедах много наколачиваем. А вот, как устанет рука, а зверя много, мы из ружей их бьем. А коли дошли до того, что зверь лежит весь поленьями, а который на утек пошел — мы и баста! Сейчас вынем ножи из-за поясов— свежуем. Строгаем сало в лодку, шкурки почесть и не берем с собой. Этот ведь промысел сальный, сказывать надо, не харавинный*. Такой-то промысел у нас на устье бывает до Конюшина мыса, — устинским его зовем. Этот промысел большой, трудный. На этом промысле не один человек и головушкой своей решал. Тут не зевай. Тут ты будь навеки умный человек, коли вернулся домой живым, непомятым. На этом промыслу хорошо, когда сильные ветры сопрут льдины к берегу. Зверю тут выхода не бывает: бежать ему некуда, воды кругом нету. Тут уж мы за ружья не беремся, хво́стяги в дело пускаем. А хвостяга — это палка черемховая, длиной сажень с локтем, и один конец у ней толстый с шишкой, а на другом багор с крючком да шилом. Когда набежим мы на юрово, да увидим первого зверя на глазах хвостягой этой в морду усноровляем. Если не попадешь — руки береги: зубы у них превострые, да и щетинятся шибко пугают, хоть и редки случаи такие, чтобы укусили кого. Попадешь ты палкой зверю в морду, то и ладно — смерти он под твоей же рукой не минует. Хлипок же зверь этот, до того, слышь, хлипок, что один выстанет и полезет к тебе, так только по щеке ладонью дай раза пошибче — приляжет и морду воткнет в снег — приколи его только. Другой, пожалуй, и тут лукавит, притворяется мертвым, а потом и побежит, да не шибко. Этакого мы в зад прикалываем. С тем и конец.

— Бывают дела на этом устинском промыслу, хитрые дела бывают, такие хитрые, что только вот слушай. Зверя-то мы этак окружим со всех сторон, льды морские пособят нам, сопрет их ветрами, — юрово видит: дело пропащее, сейчас на хитрость. Один взревет чисто, тонко, звонко; другой пристанет, третий, — все заголосят. Этим ревом они словно вот что сказывают: «собирайся-де, други милые, в одну кучу, сообща поведем защиту; полезай ты на меня, ты на меня; навалим большую кучу, да и понатужимся — может, и проломим лед-от». Ну и лезут друг на дружку, большие груды делают и пыхтят на ту пору, крепко пыхтят; слышим, силу-то свою останную собирают. Тут не зевай: коли, руби их, — в куче сподручнее! Не усноровишься — звери проломят лед: бывало этак-то! И бей ты их прямо в голову, а сделал которому шавуй (шавуйный удар — в шею, значит), замечется зверь и всех прочь разгонит. И тут ты никоими силами не остановишь их: начнут забирать передом, да подхватывать задними ластами, что угорелые, и прямо к морю, в воду. А ластами своими они круто забирают: человеку, хоть скороходом он будь, не догнать. На этих, на устинских промыслах, когда много народу, совсем война идет: кричим, ругаемся, деремся, и все норовят как бы вперед попасть поскорей да подальше. Большое тут дело бывает, самое спешное: однажды в сутки едим, да и полуфунта хлеба не съедаем, не хочется. Едим слегка, значит, понемногу. Тяжелее этого загребного нет; недели по три, по четыре земли не видишь, какая такая есть она! Боевой промысел, смертельный, трудный промысел — верь ты Богу!..

— Набьем мы этак-то их, наколотим: на месте же тут и свежуем. Шкуры свертываем трубкой (края закидываем и прижимаем ремнем) к одному концу юрки (длинные ремни сажен в 20) привязываем, а другой конец юрки в лодке прицепляем, да так и спускаем в воду. Конченое, значит, это дело. Счастлив человек коли жив на берег вышел. Много денег тому архангельские купцы и за харавину, и за сало дадут. Только ты им сало на дому вытопи: без того не берут...

Опасен этот устинский или выволочный промысел (выволочный потому, что лед в это время по большей части выволакивается ветрами из Белого моря в океан). Не проходит года, чтобы не погибало два-три человека из смелых, действующих сломя голову и на свое русское авось мезенских промышленников: то льдины рушатся от столкновения с другими, то окажется, что нет пищи ни на льдине, ни за пазухой; ламбы (водяные лыжи) на полой (открытой ото льду) воде не помогают; присутствие духа не сберешь в течение двух-трех дней бесцельного плавания. Смерть, во всяком случае, неизбежная посетительница. И счастлив (как никогда в жизни другой раз!) тот охотник, которого судьба примкнет с роковой его льдиной на берег, особенно же вблизи жилья, хотя бы даже и близ лопарских погостов[10]. Этих спасенных от смерти ловцов (некоторых) можно видеть несколько лет после того (смотря по личному их обету) в Соловецком монастыре исполняющими самые трудные, ломовые монастырские работы. У мезенцев есть обычай, и даже, можно сказать, страсть, ходить в одиночку на тот же опасный промысел выволочный. Страсть эта тем опаснее, что тут уже помочь некому, и притом некому в трудную минуту выплакать свое горе.

Ко всем этим рассказам промышленников можно еще прибавить то, что первые звери, явившиеся в море из океана, считаются нечистыми и бывают с запахом.

II. БЕРЕГ КАНИНСКИЙ

Физический вид его. — Морской зверь этого берега: заяц, тевяк, нерпа. — Способы их ловли: стрельня. — Подробности этого рода промысла, по рассказам туземцев. — Остров Моржовец. — Разволочные избушки их услуга и значение. — Голодовка и зимовка на Груманте (Шпицбергене). — Изобретательность и находчивость.


Если по Зимнему берегу разбросано только шесть селений и по Мезенскому пять, то Канинский окончательно уже пуст и безлюден. Составляя как бы продолжение Мезенского берега (от Мезенского залива до мыса Канина на Полуострове того же имени), который весь покрыт лесом, переходящим в кустарник, Канинский берег безлесен. На нем редка даже приземистая сланка, не доходящая высотою от земли свыше аршина...

При мне весь берег Канинский, как и Мезенский засыпанный снегами, окончательно запустел. Он брошен был на всю зиму и самоедами, которые по летам подходят к нему со своими оленьими стадами (и то, впрочем, редко), и самыми предприимчивыми, самыми смелыми из мезенских промышленников, которые иногда бродят сюда на так называемую стрельну (стрелецкий промысел) за нерпой, морским зайцем и тевяками. Звери эти, говоря словами туземцев, не загребные, не юровые, не кожные, то есть такие, которые не ходят в стадах или юровах семьями, не загребают одновременно, но плавают в одиночку, без соблюдения условных периодов времени, хотя также гребут из океана и с тою же целью — искания пищи. Все три породы зверей этих иногда проводят в водах Белого моря целые года, если не попадутся под пулю самоеда или мезенца...

Промысел этого рода безгранично утомителен: только освоившиеся со своей скудной родиной самоеды способны и привычны переносить все его невзгоды и сопряженные с ними житейские лишения. Самоеды, прикочевывающие со своими оленьими стадами в летнюю пору на Канинский полуостров, иногда по целым суткам флегматически-сосредоточенно лежат в своих карбасах, спущенных на якорь дальше от берега, и терпеливо выжидают, когда-когда покажется на поверхности воды черная головка нерпы, тевяк или морской заяц.

Покажется один из этих зверей, самоед не замедлит выстрелить в него из заряженного уже ружья, прямо в морду, и не промахнется ни в каком случае, если только зверь не успеет, высмотрев своего врага прежде его самого, нырнуть от всегда меткого выстрела в воду (самоеды, как и русские поморы, меткие стрелки). Но такое терпение — выжидать целыми сутками зверя на поверхности воды - может доставаться только на долю полуидиотов из самоедского племени. Русские к тому положительно не привычны: да и в таких случаях они приучились лучше предпочитать верный отдых в семейном кругу, чем на утлом, поталкиваемом с боку на бок карбасе, и притом в такой дали, каков тот же Канинский берег. В этом случае они поступают иначе.

Мезенцы с незапамятных времен пребывания своего на берегах Белого моря знают (и никогда не ошибаются в подобных случаях), что когда на Канинском и Тиманском берегу много корму, то есть, когда у берегов этих появляется в значительном количестве мелкая рыба сайка — род наваги, видом похожая на налима, с синим и жидким телом, и потому негодная к употреблению в пищу — наверно в тех местах должны быть все три породы этого тюленьего рода, которые любят гоняться за рыбой сайкой и употреблять ее в пищу. Только этими обстоятельствами и положительными видимостями соблазняются мезенцы на дальний стрелецкий канинский промысел, и то самые беднейшие из них, в которых нужда породила и храбрость, и страсть действовать на авось, буквально очертя голову.

Зная, что рыбка сайка преимущественно является в тех местах в конце ноября и живет там весь декабрь, что особенно любят жрать эту рыбку барышные нерпы и что потому они являются туда в огромном количестве (продувая льдину, назначенную себе для залежки, нерпы выползают через эту прорубь на поверхность льдины. Они лежат тут сторожко, имея всегда эту прорубь как прибежище, как ближайшее и легчайшее средство к спасению в случае опасности). Зная все это, бедняк из мезенцев долго не задумывается.

«Одна голова не бедна, а и бедна, так одна: семь бед — один ответ, а умирают люди один только раз на веку», - думает какой-нибудь бобыль-одиночка или крутой смельчак, и дела не кладет в долгий ящик.

Не обидела его судьба и самопроизвольная лень возможностью запастись круто испеченным с солью хлебом, горстями десятью соли и крупы (в малице, бахилах, шапке, камусах или рукавицах и под одеялом он всю зиму бедует: без этого только самые плохие и пьющие хозяева живут на свете), смельчак не думает долго и собирается. Ходячая, разменная монета у него перед глазами — живее, чем давно приглядевшийся Канинскии берег и нерпа, и тевяк и заяц морской. Между тем нужда бьет по боку назойливо и ежедневно. Осенится он аввакумовским крестом (если старой веры держится) и никоновским (если не соблазнен в раскол), чмокнет в уста того да другую (если найдутся у него в семье таковые) и, вскинув котомку со съестными припасами за плечи, взяв в руки ружье да дубину (пешню или носок с железным оконечником), ламбы* под мышку, лыжи на ноги, вскинет крестное знамение на лоб, обовьется длинным ремнем и побежит искать счастья и удачи вдали, верст за 300 от родного крова.

— Да тяжело ведь это для вас; скучно, думаю, так, как нигде и никогда, — замечал я тем поморам, которые ежегодно бегали на Канин.

— Скучно, — говорят, — ваша милость, у чертей в котле сидеть на том свете, да вот твоему благородью в стороне нашей задвённой. А нам ничего, ничем-ничего, хоть лопни глаза мои!

— Ведь, чай, все в карбасе качаетесь, да на воду смотрите, зверя выслеживая?

— И в карбасе покачаемся, и в сухомятку поедим, и вместо ручья, из снегу воды добудем — нам это все, что табашнику трубку табаку выкурить. Да нет: мы, ведь, в карбасе на нашей на заветной стрельне не качаемся. Тогда выстает зверя много — незачем - в карбасе лежать: с берега очень в примету. Твою милость, кажись, охота-то наша крепко, вижу, забирает?

— Любопытна, должно быть, если не прямо стреляете.

— Нет, не прямо стреляем, а лукавим. Вот слушай теперь: надо тебе прежде сказать, что нерпа лукавый зверь, особо та, которая около жила шатается. С этой то по-христиански, по-православному не сладишь. Не чутка она на нос, зато далеко берет глазом; это не морж. Заприметит человечье тело версты за две—сейчас в воду; а там лови ты ее, когда семи пядей во лбу... Бродит эта нерпа около припаев ледяных, и места-то мы эти знаем уж по своей по старой вере, по старым приметам. И то мы знаем, что человека она к себе близко не допускает. Вот тут и хитрит человек—божье рожденье, и хитрит-то он вот так. Да постой!..

— Лежит зверь на гладухе (по зимам), на коргах[11],лудах[12] (по летам) ... больше всего на гладухах — тороса такие ледяные по зимам живут — лежат эти нерпы. Тут мы их больше и берем. Вот нерпа лежит — вижу, оком своим вижу и себе верю, что Богу, — и лежит она не одна, а много. Из-за одной и рук марать нечего. Я сейчас на раздумье и сейчас к делу. На плечи напялю черный совик, на голову — белую шапку беспременно, за спину вскину ружье, против себя доску держу, и водой я эту доску оболью и заморожу, и по доске по этой петничек (деревянных гвоздочков) насажаю пропасть, чтобы снег держался, и поползу на коленках на льдину. Нерпа видит доску мою, ропаком, льдиной - стамухой почитает; лежит и глядит на доску на эту зорко, во все глаза. Надул, думаю; стой теперь: я еще тебе штуку подпущу, знай ты меня! И сейчас кричать, сейчас стучать, как смогу и сумею, и опять одним глазком своим накинусь на зверя. Вижу мечется он, по сторонам бросается, в прорубь сунется, опять выскочит, ухо прилаживает, прислушивается к проруби-то: не там ли, мол, шумит кто. Опять у проруби мечется, долго, круто мечется. Думаю: забрало! Пошла битка в кон!... гуляй молодец — твоя неделя. Он-то мечется! — а я ему: "ого-го" свое. Он-то пляшет да скачет, — а я свое дело правлю: ружье налаживаю, да пулей-то ему прямо в морду! — Так он и уткнется, так и продернет его всего крепкой судорогой. Ей Богу! это дело — ладное дело. На берег выйдешь, не прохохочешься. Эко, мол, ты человек — какой дикий да глупый, хуже, мол, ты самоеда нашего, право — недогадливый... Эдак-то мы по веснам больше... Тогда же и заячей ловим...

— А есть у нас, твое благородье, и такие смельчаки (про себя только боюсь тебе сказывать), что облукавливают зверя всякого: и нерпу, и тевяка и заячёй. И облукавливают они его вот как, и это труднее того, что рассказано. Доски на этот раз не берут: тут человек сам за себя отвечай, за свой ум, за все свое. Человек этот выходит на льдину весь белый, ворочается, нерпу раздразнит, расшевелит. Она свое делает, и он по ее: она в одну сторону дернет и головушкой тряхнет — и он так же: она ухом к проруби своей приложится — и он свое ухо на лед. Так и надует, так и облукавит! Зверь помечется, побесится; видит — человек, что верна, свой брат: возьмет, да и ляжет, успокоится и отворотится. Тут ей и пуля горячая!..

— Мы ведь, ваша милость, из своих из плохих винтовок на 50 сажен хватаем, и прямо в морду. И до того глупа на тот час нерпа бывает, что щелкаешь ты выстрелами одних - другие не шелохнутся! Выстрелы-то эти, надо быть, за треск торосьев почитают. Облукавленный зверь — пропащий зверь, как перед Богом!..

— По берегу-то по Канинскому теперь избы настроили, хоть и не больно часто. У иной и часовня есть, и образ есть — да ведь в наледном-то промыслу, что в этих избах? Тут вон со зверем ломаешься, хитришь, бьешь его: ум теряешь и сметку всякую, а на ту пору, глядишь, ветер оторвал твою льдину от припая, да и понес в голомя. Сгоряча-то это тебе не в примету, а очнешься — руками махнешь, крестное знамение на лоб положишь, родителей, коли есть, вспомянешь, знакомые какие на ум взбредут; сердцем опять надорвешься, глаза зажмуришь и поплывешь наудачу, куда ветер несет. На этот случай нам остров Моржовец* подспорье хорошее: все больше на него попадаем. Так вот и со мной раз было дело. А то уносит в океан, так там и погибают.

— Вот оттого-то безрассуднее, бесчеловечнее наших тюленьих промыслов других больше и на свете нет...

— Это ты там как хочешь... а и на дому-то потом не больно же много напастей после смерти своей бывает.

— Да правда ли, полно, все то, что ты сказал теперь?

— Истинная, сущая. Бобыль ты человек — по тебе зато собака не взвоет. Семья у тебя есть—ну, известно, заревут бабы, шибко заревут. Опять-таки и они: поревут, поревут, — перестанут. Это уж дело такое! Нет того на свете горя, в котором бы человек утешения себе не мог получить...

— Нет! Как, брат, ты хочешь, как ты тут ни вертись, а уж если народ о человеке плачет, стало быть человек дорог, стало быть в человеке этои мир лишился товарища, а семья кормильца. Как ты себе не ворочай дальше, а промыслы ваши глупо ведутся: попусту народ теряется из-за лишнего пуда сала. У вас семга есть, навага, зверь на Кедах, на припаях лежит, добывать его в это время безопасно...

— Да ведь зверь-от лежит мелкота больше. А что ты больно смерть-то охаял? Где она тебе, сказано в писании, написана, то место ты и на кривых оглоблях не объедешь: верно так!

Почти так же рассуждают и все другие поморы, которые, как и все простые русские люди, соберутся миром на улице, в кабаке. Услышат нерадостную весть о погибели товарища, покачают головами, покрутят плечами, перекрестятся, потолкуют:

— Вишь ты, братцы, грех какой, божеское наказанье!

— Жаль, парня-то, крепко жаль. Ну-ко поди! Хороший парень-от был, хороший!

— Хороший был, хороший, — это что говорить. Жаль парня, жаль!

— И что его, братцы, угодило так-то?

— Да вот поди ты—угодило!

— Пошли ж ему, Господи, царство небесное!

Опять весь мир деревенский перекрестится, опять все закачают головами, начнут толковать о бездолье погибшего парня, о тяжелом житье у моря и на морских промыслах и обо всем другом многом, да тут же и опросят друг друга:

— А кто из вас, братцы, на стрельню-то ноне собирается?

— Да вот: я да дядя Никифор, дядя Михей, Кузька, Селифантей!

— А когда, братцы, налаживаться станете?

— Да завтра, чай: что волочить дело по-пустому! - ответят в одно слово и дядя Никифор, и дядя Михей, и Кузька, и Селифантей.

Кто попал в беду и кому приходится отсиживаться в виду неизбежной смерти от голодовки, всех тех выручают промысловые избушки, неизбежно торчащие почти на всех островах Белого моря и во множестве разбросанные в удобных и необходимых пунктах по берегам. Кроме сторожевой службы, эти утлые строеньица служат другую, более существенную и знаменательную.

Стоят эти избушки на курьих ножках, лажены они из прахового лесу, что пожалели и в печь бросить; углы избушек обглоданы и расшатаны; венцы сплошь и рядом околочёны заплатами, да и те оторвались; вместо печи каменка, пазы погрело солнышко и вытрусил ветер, — пожалуй, в такой избенке и не выпаришься, и тепло они держат кое-какое. Не хороши избушки складом и видом, — хороши обычаем: не у всякой хозяин есть; не надо стучаться и спрашиваться их и не запирают, в тамошних пустынных и безлюдных странах это издавна так и делается, оставят там лодку и при ней шест: значит чужая и нужная — никто ее не уведет.

Строят эти избушки соседние крестьяне про себя, да отсиделись недель десять сами, закалились еще больше во всякой нужде и терпении, съехали домой — владей избушкой кто хочет. Дай Господи, чтобы повладел ею тот, кому приведется отсиживаться от морских непогод, гибели и голодной смерти. Вот почему не видал я таких промысловых изб, где бы про бездомного случайного человека не оставлено было запасов: кадочки соленой трески, ведерка с солеными сельдями, соли на деревянном кружочке и сетки с поплавками половить свежей рыбки. Хранятся тут же всегда деревянный ножик, выдолбленная чурочка вместо стакана. Вот и низенькие лавки, на которых посидеть можно, и нары - выспаться; вот и тябло - Богу помолиться. На одном я видел самодельную рамочку с медным створчатым образом.

На Колгуеве на Новой Земле, Шпицбергене такие убежища тоже построены давно, но кто их строил и из какого леса (привозного с берегу или выброшенного морем плавика) — никому не известно. Плавик здесь выручает не меньше привозных бревен из прибрежныхвырубят избы в венец, как и быть надо. Рядом с тоненьким березовым бревешком, которое умела подрезать в половодье льдина, ложится и лиственный брус, обтесанный для благородных кораблей: честь всем одинакова. Стены мшат: мох под руками и к тому же так много, что кроме него почти нет других трав и цветов. Устанут щипать мох в пазы, кладут все, что попадется под руки: и морскую траву, и крапиву. Я видывал и пеньку, и клочки рогожки. В стенах прорубают окна: одно маленькое — дыру, в которую тянет из избы дым, другое с задвижною доскою на манер волокового, третье — красное, со стеклами. Переплетов не делают, а выходит так, что вся рама из осколков: один от разбитой бутылки, другой от стакана; одно белое, другое зеленое и все эти осколки скреплены берестяными лентами (березка растет там, извиваясь по земле змейкой и кутаясь во мху). А так как на такие рамы большой злодей ветер, то кое-где стеклянные верешки закрепляют гвоздевыми костыльками. Крыши не кладут; много и той чести, если насыплют на потолок земли, да набросают камушков. Из камней же и печь складывают, то есть, вернее сказать, не печь, а каменку. Если останется лесу, то сделают лавочки, но прежде всего тябло для Божьего милосердия.

Избушка готова: вставши во весь рост, я о потолок запачкал голову. На большие хоромы избушка не похожа, а на деревенскую баньку очень смахивает.

— Приладились мы зимовать, — подсказывал мне один помор, — и когда огляделись, ан в самом-то главном у нас недостача. Все бы есть, а того нету. Забыли — согрешили, а взять негде теперь. Был с нами бывалый человек, — он смекнул, утешил всех, да и позабавил мало-мальски. Вытесал он дощечку такую, гладенькую и чистенькую, нож и выцарапал им на той малой дощечке святой крест на все восемь концов. Помолился на него, поцеловал, поставил на тябло в угол избы, опять помолился и обсказал:

— Вот вам, товарищи, и икона Спасу молиться. На таком-то честном кресте Бог терпел и нам, грешным, велел.

— Без Бога ни до порога! — ответили ему мы на эти его слова все за один вздох и все сразу.

В расчете на подобную избушку, как на защитницу и на покров, плыло на океанский остров Шпицбергенрусское промысловое судно, отправленное мезенским богачом Окладниковым. Пловцы по глухим слухам давно знали, что такая-то избушка свезена на остров и поставлена там. Поэтому не потеряли надежды и не пришли в отчаяние, когда судно их на ходу к острову было затерто льдом. Пристать было невозможно, но лед делал мост, хотя опасный и ненадежный По такой густой, но мелко-ледяной каше, какова шуга, надо было умелым бежать на ламбах (в лыжах к ногам привязываются доски вроде полозьев; в ламбах эти доски загибаются с краев в виде лодочек или корытцев).

Вызвались идти на остров самые искусные и смелые: впереди всех сам голова и воротило - кормщик Алексей Хилков, а за ним три товарища: крестник его Иван Хилков, Степан Шарапов и Федор Вершин. Взяли они ружье, рог с двенадцатью патронами, пороху, пули, топор, маленький котелок, 20 фунтов муки, огниво, трут, ножик. До берегу добежали все четверо целыми и невредимыми. От него в четырех часах пути нашли внутри острова промысловую избушку. Смерили ее, оказалось в длину шесть сажен, в ширину три, в углу стоит битая глиняная печка. Потолок успел прогнить, но его легко было починить и сойдет избушка за гостиницу. Понравилась она так, что тут они и переночевали. Наутро пошли к морю повестить товарищей о радости и счастии, сказать, что нашли то, чего искали. Выбежали на берег, посмотрели на море: ни льду, ни судна; гадай как хочешь, раздавил ли лед судно, или уволок его куда ему ни хотелось, а беда все-таки висит на вороту. Спаслись на ламбах на глубоком море, пришлось погибать на своих ногах на сухом берегу. Хуже беды не могло стрястись: и стыдно, и обидно! Оставалось сделать одно — они и сделали. Вернулись в избушку, вычинили стены, промшили мхом заново, да и прожили в ней 6 лет и З месяца. Умер только один, самый сырой и тучный. Трое ели мерзлую рыбу, отыскивали подо льдом ложечную траву, жевали ее сырую— и спаслись от цинги. От голоду спасались мясом диких оленей, птицы и рыбы. Птица, прилетающая сюда линять, обыкновенно так слабеет, что ее били палками; рыбы было так много, что про свой обиход ловили простым мешком. Заряды жалели и берегли на оленей, на мясо (потребляя в течение 6 лет одно только мясо, они потом не могли есть хлеба). Раз нашли они на берегу доскис гвоздями и большой железный крюк—осколок какого-то разбитого судна. Товарищи-отшельники устроили кузницу, выковав сперва камнем гранитным — голышом — на голыше же из крюка молоток, потом молотком на том же голыше из гвоздей сделали копья, насадили их ремнями на ратовище из наносного лесу: стала рогатина. С ней и воевали. Воевать приходилось с белыми медведями, то есть, вернее сказать, обороняться, так как зверь этот их сильно обижал. Варили пищу, разводя огонь из того же плавнику, который собирали на берегу. Огонь вырубали огнивом на трут, а в трут истлевало их платье. Когда истлела и измызгалась привезенная с берегу обувь, стали присноравливать, выделывать меха и кожу от убитых зверей. Вымачивали да оскабливали, сушили да вырезывали. Нужда выучила и платье шить, и сапоги тачать: один стал портным, другому присоветовали быть сапожником. Тянули да высушивали оленьи жилы, как делают самоеды — выходили нитки, выбирали рыбьи кости — вот и иголки. Надоело, есть вареное, и жареное мясо стали коптить и есть копченое без хлеба, который весь вышел, но с солью, которую выпаривали из соленой морской воды на железном листе. Пили ключевую воду, которой много бьет повсюду между скалами и стекает в море маленькими ручейками. Когда стало прибегать много песцов и лисиц — выдумали сделать самострелы: нашли доску, нашли крепкие и гибкие еловые сучья, приладили к ним доморощенный, но опытный глаз. С самострелом, с железным крюком и несколькими гвоздями они не только защищались от зверей, но и охотились на них. Охота была немудреная: выложат мясо на крышу - прибегут либо песец, либо лисичка. Вместо часов, для счету времени и для счету дней в темные ночи, смастерили глинянную плошку. Стало протекать сало, плошку обожгли и облепили тестом. В шесть лет так наловчились ходить и бегать, что сделались столь быстрыми на бегу, что могли состязаться со скороходами.

Раз пустынники выбежали на берег дрова собирать, взглянули в родимую сторону, а там парусок забелел, словно заблудший небесный посланец, не иначе. Сложили дрова в кучу — зажгли; на длинный шест повязали оленью шкуру. По огню и по флагу поняли с корабля, что на острову живые люди. То было иностранное судно. Корабельщики спустили лодку, приняли отшельников, за 80 рублей с брата доставили в Архангельск, до которого от Груманта[1З] при попутном ветре 10—12 дней ходу. Весь длинный город ходил смотреть на грумантских схимников толпами, как на диковинку и великое чудо. На одном диковинкой была шуба вроде мешка, вся из чернобурых лисиц, по петербургским ценам тысячи на три; на другом — мешок из белых лисиц, так же редкостных. Рассматривали вывезенные ими драгоценности: 50 пудов оленьего жиру, 200 оленьих кож, 10 шкур белых медведей и очень много белых и синих лисиц. За шесть лет рассказов на полгода, да радостей в семье, что и на сотне возов не свезешь. В то время, как они, одетые дикими, на лодке входили в реку Двину и в город Архангельск, жена кормщика Алексея Хилкова шла по мосту. Увидав и узнавши отпетого и оплаканного мужа, она на радостях потеряла голову, заметалась и в нетерпении свидеться с ним поскорее и обнять его покрепче, забыла про мостовые перила и бросилась с мосту прямо в воду. Ее, однако, успели спасти и приняли на подоспевшую лодку.

Из их рассказов оказалось, что самая великая беда заключалась в морозе: вода замерзала даже в избушках, а глотание снегу не только не утоляло жажды, но даже доводило ее до адской муки. Когда не было возможности, по скудости топлива, растопить лед, предпочитали обходиться вовсе без питья. Ледяные куски делались твердыми, как стекло. Льдом покрывалось все, что находилось в избе, до последней веревочки. Стоило приотворить дверь, чтобы в избе образовалось целое облако удушливого пара, и пар этот, от щелей в избе, всегда наполнял ее полумраком. В особенности докучны были метели, которые длились дней по десяти и засыпали избушку так, что во все это время из нее, через двери, не было ни ходу, ни лазу. Когда стихали пурги, единственный выход из избушки — в потолочное отверстие, через которое выходит дым, дым в таком заточении — неумолимый враг, потому что не всегда свободно выходит. Чем морознее становилось на дворе, тем непрогляднее в избе; каменка при этом испускала пурпурово-красные пары, дыхание человека походило на выстрелы из маленького пистолета. Припасы все леденели. Кислая капуста замерзала на манер слюды, слоями; можно было разрубать ее только ломом. Одно масло да сало твердели слабее; их раскалывали крепкимдолотом. Мясо и солонина застывали крепким камнем — и топору они не давались. Дышать было очень приятно, но высовывать язык далеко нельзя и притом, чем меньше приходилось говорить, тем было лучше. Мигнуть один раз стоило большого труда, голые руки как бы обваривало кипятком и ножик в кармане жегся как тлеющий трут...

III. БЕРЕГА ЛЕТНИЙ И ОНЕЖСКИЙ

Прощанье с Архангельском и выезд оттуда. — Первые впечатления моря. — Заблудившаяся стерлядь. — Солза. — Посад Ненокса; соляные варницы; беломорская соль и способы ее добывания. — Уна и Унские Рога с Пертоминским монастырем и преданиями о Петре Великом. — Селения по Летнему и Онежскому берегам. — Лов мелкой морской рыбы: наваги, камбалы, корюхи. Ревяк-Юнды. — Продольники. — Остров Жожгин. — Белуха и промысел этого зверя, по наблюдениям и рассказам. — Салотопенные заводы и способы выварки звериного сала. — Город Онега; его история и первые мои впечатления по приезде туда. — Онсонский лесной торг. Истребительная компания. — Народное прозвище онежан. — Беспутные. — Ссыльный Лев Юрлов. — Князья Долгорукие. — Суда романовки. — Крестный монастырь и Кий-остров.


Архангельский май 1856 года против ожидания оказался совершенно весенним месяцем, хотя, конечно, в своем роде: быстро зеленела трава, промытая вешней водой, быстро пробирались ручьи с гор в овраги и низменности. Скоро затем посинел речной лед, образовались полыньи, желтые окраины; расплылась всюду мягкая, глубокая грязь. Ветер наносил весеннюю свежесть, чаще хмурилось небо дождевыми тучами. Утренники приходили к концу, постепенно утрачивая силу своего холода: все, одним словом, обещало скорый ледоплав и возможность пуститься в море. Вот два дня беспрерывно лил дождь мелкий и частый, столько же времени крепились сильные порывистые ветры, и широкая, глубокая Северная Двина, надтреснувшись во многих местах и густо почерневшая на всем своем видимом Архангельску пространстве, наполнилась почти до краев — и начала вскрываться. Огромными кусками иногда захватывающими больше половины реки, понеслась масса льду по направлению к морю. Раз остановилась она, спертая своим множеством, в узком Верезовском рукаве реки, и залила водою Соломбальское портовое селение до нижних этажей его лачужек. Сутки стояла вода в селении, потешая добродушных обитателей карнавальскими играми в карбасах и лодках. Сутки же держался спершийся в устье лед, противясь напору новых кусков, наносимых горными ветрами. Наконец лед прорвало и вся его масса прошла в Белое море, где придется ему или быть растертым в мелкие куски (шугу) морскими торосами, или растаять в массе морской воды и не дойти таким образом даже до Горла моря. Для города наступило время мутни́цы — той грязной, желтой, густой воды, которая, по крайней негодности к употреблению, запасливыми хозяевами заменяется водою, заготовленной раньше ледоплава.

Кончилась и мутница. Выжидалось появление грязно-чёрного льда из реки Пинеги. Провалил и этот лед, сопровождаемый густою грязною пеной, успевши, по несчастью, разломать несколько барок с зерновым хлебом (по туземному — с сыпью). Наступил июнь: городские деревья усыпались свежим, мягким листом; повсюдная зелень била в глаза, солнце светило весело, грело своей благодетельной теплотою и заметно обсушало весеннюю грязь. Двина уже успела войти в свои берега и кое-где просвечивала даже песком у берегов. Стали ходить положительные слухи, что и море очистилось. Местное население высыпало в городской сад, приучаясь отдыхать под обаянием обновленной и просветлевшей природы... И город Архангельск красовался уже позади меня, весь сбившийся ближе к реке, по которой колыхался почтовый карбас, обязанный доставить меня на первую станцию по онежскому тракту, откуда, как говорили, повезут уже в телеге и на лошадях, и дадут наглазный случай убедиться в истине присловья, что «во всей Онеге нет телеги» и достаточной вероятности факта, что там в былые времена «летом воеводу на санях по городу возили, на рогах онучи сушили».

Вправо передо мною, из-за зелени побережной ветлы, красиво серебрился шпиц и отливал золотом крест, венчавший деревянную церковь Кег-острова. Прямо тянулась река со своей непроглядной далью, в которой хранилось для меня на тот раз все неизвестное, все, что так сильно волнует и неудержимо влечет к себе. Влево тянулся обрывистый черный берег тундры, а ней выглядывал лес, а из-за него еще какое-то село, ещекакая-то деревушка, и опять та же Двина, ушедшая также в непроглядную даль. Ветерок веял прохладой: гребцы мои наладили парус, убрали весла, запели песню и разводили ее беззаботно - весело разносисто - громко.

Я обернулся на Архангельск не с тем, чтобы глубоко вздохнув, пожалеть о разлуке с ним на четыре месяца, но чтобы просто посмотреть, так ли же хорош он на своей реке, как, например, все города приволжские. При поверке и дальнейших соображениях, оказалось тоже, что и ландшафт Архангельска может увлечь художника своей оригинальностью и картинным местоположением. Правда, что и здесь нашлось много черт общих со всеми другими городами: так же церкви занимали переднюю и большую часть плана; так же церкви эти разнообразны были по своей архитектуре; так же белый цвет, сменяясь желтым, резче оттенял зелень садов и палисадников; так же, наконец, низенький новенький деревянный домик стоял рядом с большим двухэтажным каменным. На этот раз разница состоит в том, что вся эта группа городских строений тянется на трехверстном пространстве, замкнутом с правой стороны монастырем Архангельским, слева — собором Соломбалы. В середине красиво разнообразят весь ландшафт развалины так называемого немецкого двора, не разломанного до сих пор за невозможностью пробить скипевшуюся известь, связующую крепкие окаменелые до гранитного свойства кирпичи новгородского дела. Но все это уходит постепенно вдаль и заволакивается туманом. Архангельск скрылся за Кег-островским мысом с одной стороны и тундристым печального вида берегом, с другой. Потянулись берега справа и слева, кое-где лесистые кое-где пустынные. Повсюдное безлюдье: ни человека, ни лошади не видать нигде. Выглянет из-за противоположного мыса еще село, раскинется деревня, но и там почти то же безлюдье и та же тишина, которая для нас нарушается только шумом воды на носу карбаса, да раз только людским говором и криком с попутной соловецкой лодьи, обронившей паруса. Ветер тих; плыли греблей: шумела вода под веслами... Вот и все. Немного и дальше: в станционной избе, называемой Рикосихой, слепили, глаза и не давали покоя мириады комаров, которые обсыпают в течение всего лета при6режья рек, озер и архангельского моря. То же самое ожидало (и действительно встретило) и на следующей станции в Таборах. Невыносимо била в грудь и в спину избитая колеями и выломанная временем и употреблением гать, служащая дорогой: постукивали по ней колеса, привскакивали на своих местах и седок, и ямщик, с трудом собирая дыхание, заматывались, по обыкновению, лошади хохлатые, разбитые ногами, сытно не накормленные, порядочно не выезженные. Те же удовольствия предстояли и на следующей станции и так далее — может быть, вплоть до самого города Онеги. К тому же, ничто не развлекало внимания; пустынность и неприветливость видов поразительно сильно развивали тоску и апатию. Казалось, и нет конца этим мучениям: казалось, и не выдержать всех их...

— Ну вот, твоя милость, все ты пытал спрашивать: где море, где море? На, вон тебе и море!

Ямщик показал кнутовищем в дальную сторону расстилавшегося впереди нас небосклона. Первый раз в жизни приводилось мне видеть море, быть подле него. Я спешил посмотреть по направлению руки ямщика, но на первый раз увидел немногое: тускло и неприветливо глядело по обыкновению серенькое архангельское небо, и хотя на нем на этот раз во всей своей яркости сияло летнее солнце, то солнце, которое в описываемую пору скрывалось под горизонтом на какие-нибудь два-три часа, тем не менее близость моря почти была несомненна. В воздухе чувствовалась та свежая, заметно, крепкая, но приятная прохлада, которая несколько (но довольно слабо) может напоминать ощущения человека, друг вышедшего из густого смолистого леса в жаркую летнюю пору на берег большого болотистого, озера.

Резкий, довольно свежий ветерок, морянка, время от времени (духами — как говорят здесь) начинал веять в лицо и даже заметно разгонял мириады комаров, охотно кучившихся в лесной духоте. Но моря я еще не видал. Белесоватая, широкая полоса, плотно слившаяся с небосклоном, могла, впрочем, казаться дальним краем морской воды, и это не подлежало уже ни малейшему сомнению с той поры, как на этой белесоватой полосе далеко впереди показался беленький парусок, словно вонзенный в небо. Ближняя часть моря еще закрыта была от нас соседним перелеском: виднелся только парусок, полоса на горизонте и — только. Ближе к нам все-таки продолжали еще тянуться длинные, густые ряды невысоких, плотно стоявших одна от другой сосени елей, вперемежку с необъятно-густыми, приземистыми широкими кустами можжевельника. Ниже по земле у самой окраины дороги начиналось и тянулось в лесную даль, через кочки и мшины, бесчисленное множество красных кустов желтой морошки, находившейся, на этот раз, в полном цвету, и зеленели кусты цепкой воронины, всегда разбрасывающей свои длинные ветви по голым и сухим местам, каковы здешние камни и надводные луды. Влево от нас, неоглядно вдаль краснело топкое болото, вплотную почти усыпанное той же морошкой и той же вороницей, кое-где со сверкающими на солнце лужами (радами, сурадками, подрядьем — по-здешнему, пугами — по-мезенски); кое-где по ним успели уже уцепиться мшины и даже объявилась чахлая лесная поросль.

Между тем мы спускались под гору; лес прекратился, и море во всей своей неоглядной ширине лежало перед нами, сверкающее от солнца, пустынное, безбрежное, на этот раз гладкое, как стекло. Сливаясь вдали с горизонтом, оно обозначилось в этом месте густо- черной, но узкой полосой, как бы свидетельствовавшей о том, что дальше ее глаз человеческий проникнуть уже не может. Невозмутимая тишина по всей этой светлой поверхности, не осмысленная ни единым знакомым признаком жизни, производила какое-то неисходное, тяжелое впечатление, еще более усилившееся криком чаек. Они то поднимались, то опускались на огромный камень, красневший далеко от берега. Страшил на ту пору и этот лес, который мрачно потянулся вперед и назад по берегу, и эта пустынность и одиночество вдали от селений, вдали от людей, обок с громадною массой воды и дикою, девственной природою. Сосредоточенное молчание ямщика еще более усиливало безвыходность положения. Визг чаек начинал становиться едва выносимым.

Спустившись под гору, мы подъехали почти к самой воде, направляясь по гладко обмытому, как бы укатанному еще мокрому песку. Чуть не на колеса телеги начали плескаться волны, которые с шумом отпрядывали назад, подсекаясь на возвратном пути другими, новыми. Я заговорил с ямщиком:

— Что же, у вас дорога-то тут и идет подле самой воды?

— Дорога горой пошла. Да, вишь, теперь куйпога* а по ней ехать завсегда выгодней: и кони не заматываются, и твоей милости не обидно. Горой-то, мотри, всего бы обломало.

Своеобразная речь ямщика не казалась мне уже непонятною. Видимо, ехали мы подле морской воды в тот период ее состояния, когда отлив унес ее вдаль о берега (в голóмя), и продолжалось еще то время, когда полая (прибылая) вода не неслась еще приливом к берегу. Через 6, может быть, даже через 5 — 4 часа, то место, по которому мы едем, на аршин покроется водой. Давно также известно мне было, что для приморского жителя все виды местностей делятся только на два рода: море и гору, и горой называет он высокий морской берег, и все, что дальше от моря, хотя бы тут не было не только горы, но даже и какого-либо признака холма, пригорка.

Вероятно, поощренный моим вопросом, ямщик обратился ко мне со своим замечанием. Растопыривши свою пятерню против ветра, к стороне моря, он говорил:

— Ведь оно у нас так-то никогда не живет, чтобы покойно стояло, как в ведре бы, примерно, али в кадке: все зыбит, все шевелится, все этот колышень в нем ходит, как вот и теперь бы взять. Нет ему так-то ни днем, ни ночью покою: из веков уж знать такое, с той самой поры, как Господь его Бог в нашей сторонушке пролиял...

— А вот по осени у нас падут ветра, — ай, как оно разгуляется! Взводнишшо (волнение) такой распустит, что, без нужды-то большой и не суются.

— И вот гляди, твоя милость! — Продолжал он все тем же поучительным тоном, каким начал, указывая своей пятерней на расстилавшееся под нашими ногами море, — никакую дрянь эту наше море в себе не держит, все выкидывает вон из себя: все эти бревна, щепы там, что ли — все на берег мечет. Чистоту блюдет!

Он показал при этом на ряды сухих сучьев, досок и тому подобного, рядами сбитых на прибрежный песок, по которому мы продолжали ехать все дальше влево.

В море белел новый парус: солнце осветило большое судно.

— Лодья идет, — заметил я, — должно быть, из Архангельска?

Ямщик быстро оглянулся, удивленным взглядом посмотрел на меня и спрашивает:

— А ты почем это смекаешь?

— Да ветер дует оттуда, а лодья бежит парусом...

— Так, воистину так: знаешь, стало быть; а то возим и таких, что и не смекают. Не спуста же ты с Волги то сказывался.

Архангельские поморы до того любопытны и подозрительны, что во всякой деревне являются толпами и в одиночку опрашивать всякого, куда, зачем и откуда едет, и всякою подробностию жизни нового лица интересуется едва ли не больше собственной. В этом поморские мужики похожи на великорусских баб и нисколько на мужиков, почти всегда сосредоточенных на личных интересах и более молчаливых, чем любознательных.

— А коли смекнул ты умом своим дело это, — продолжал мой ямщик, — так я тебе и больше скажу. Лодья-то эта, надо быть, первосолку рыбу-тресочку с Мурмана привозила: опять, знать, туды побежала за новой! Едал ли, твоя милость, свежую-то?

Получивши утвердительный ответ, ямщик продолжал:

— Больно, ведь, хороша она, свежая-то: сахарина, братец ты мой, словом сказать! Нам так и мяса твоего не надо, коли тресочка есть — верно слово! У вас там, в Расее-то, какая больше рыба живет, на Волге-то на твоей?

— Стерлядь, осетрина, белужина, судаки...

— Нет, мы про этих и слыхом не слыхали, не ведутся у нас. Стерлядь-то вон, сказывают, годов с пять показалась на Двине: так едят господа, да не хвалят же. Треска, слышь, да семга наша лучше! Нет, у нас вашей рыбы нет: у нас своя. Вон видишь колышки?

Ямщик при этом указал в море. Там торчали в несметном множестве над водою колья, подле которых качался карбас, стоящий на якоре; из-за бортов суденка торчала человеческая голова, накрытая теплой шапкой. Ямщик продолжал:

— К колышкам к этим мы сети такие привязываем: камбала заходит туда, навага опять, кумжа; кое-кое вредкую и сельдь попадает, семужка — мать родная барышная рыба да вон гляди: карбасок качается, голова торчит — это сторож. Как вот он заприметит, что заплыла рыба, толкнула сеть, закачала кибасы (верхние берестяные трубочки, поплавки сети), он взвопит: в избушке-то в этой, что у горы, бабы спят. Услышат они крик, придут, пособят вытащить сеть, Какая там рыбина попадет — вынут.

— А места-то вот эти, где мы камбалу ловим, ка́легой зовут, — продолжал мой ямщик, видимо, разговорившийся и желавший высказать все по этому делу. — У нас ведь, надо тебе говорить, на всякое слово свой ответ есть. Вот как бы это по-твоему?

Он показал на прибрежье.

— Грязь, по-моему, ил...

— По-нашему — няша; по-нашему, коли няша эта ноги человечьей не поднимет — зыбун будет. По чему даве ехали — кечкар: песок-от. Коли камней много наворочено по кечкару, что и невдогад проехать по нему это костливой берег. Так вот и у нас. В Онеге будешь — там это увидишь вчастую. Там больно море не ладно, костливо!

— Вот это, — продолжал он опять, — что осталась вода от полой воды, лужи — залёщины. Так и знай! Ну да ладно же, постой!

Он замолчал, пристально всматриваясь в море. Долго смотрел он туда, потом обернулся ко мне с замечанием:

— А ведь про лодью-то про эту я тебе даве соврал: лодья-то ведь соловецкая! Не треску, а, знать, богомольцев повезла.

— Почему же ты так думаешь?

— Да гляди: на передней мачте у ней словно звездочка горит. У них завсегда на передней мачте крест живет медный; поближе бы стала, и надпись бы на корме распознал. Они ведь у них... лодьи-то расписные такие бывают. Поэтому и вызнаем их. И лодье ихней всякой имя живет, как бы человеку примерно: Зосима бы тебе, Савватий, Александр Невский.

Между тем волны начали плескать на песок заметно чаще и шумливее; в лицо понес значительно свежий ветер (NО), называемый здесь полуношником. Лодья обронила паруса. Небо, впрочем, по-прежнему оставалось чисто и ясно. Поверхность моря уже заметно рябило волнами. Ямщик мой не выдержал:

— Вот ведь правду я тебе даве сказал: нет в нашем море спокою. Завсегда падет какой ни есть ветер, вон теперь на голомянной (морской) сменился.

При этих словах он повернул голову на сторону ветра и, не медля ни минуты, опять заметил:

— Межник от полуношника ко встоку (ОNО); ко встоку-то ближе, вот какой теперь ветер заводится. Пойдет теперь взводень гулять от этого от ветра, всегда уж такой, из веков!

Едва понятная, по множеству провинциализмов, речь моего собеседника была для меня еще не так темна и запутанна, как темна, например, речь дальних поморов. На наречие ямщика, видимо, влияли еще близость губернского города и некоторое общение с проезжающими. В дальнем же Поморье, особенно в местах удаленных от городов, мне не раз приходилось становиться в тупик, слыша на родном языке, от русского же человека непонятные речи. Прислушиваясь впоследствии к языку поморов, наряду с карельскими и древними славянскими, я попадал и на такие слова, которые изумительны были по своему метко верному сочинению. Таково, например, слово нежить, заключающее собирательное понятие о всяком духе народного суеверия: водяном, домовом, лешем, русалке, обо всем, как - бы не живущем человеческою жизнью. Много находил я слов, которые, кажется, удобно могли бы заменить вкоренившиеся у нас иноземные; например: маха́вка — флюгер, пере́шва — бимс, брус для палубной настилки, возка — транспорт, голомя — морская даль, дрог — фал для подъема реи, красная беть — полный бейдевинд, бе́тать — лавировать, приказенье — люк, упруга — шпангоут. Правда, что в то же время попадаются и такие слова, каковы, например: леме́ха — подводная отмель, па́дера — бурная погода с дождем, ала́ж — место на судне, усыпанное песком и заменяющее печь, гуйна — будка на холмогорском карбасе... Но об этом в своем месте.

— Что это тебя охмарило, твоя милость? — Снова заговорил мой ямщик.

— Что ты говоришь? — спросил я.

— Да, вишь, тебя словно схитил кто, осерчал что ли?

— Задумался.

— То-то. А я думал, не от меня ли, мол?

— А что, земляк? — Начал я, чтобы поддержать снова завязавшийся разговор между нами.

— Чего твоей милости надо: спрашивай!

— Неужели у вас только на море и промысел?

— У нас-то?

— Да.

— Не все у моря; в город ходят, на конторах там живут; суда опять чинят...

— Да ведь вы и хлеб, кажется, сеете?

— Как же! Треть ржи высеваем, две трети жита (ячменя). Да что ты захотел от нашего хлеба? Только ведь слава-то, что сеем, себя надуваем, а гляди, все казенной едим: своего не хватает. Вон лета-то наши, видишь, какие у нас: все холода стоят. Где ему тут, хлебушку, уродиться? Не уродиться ему, коли и хорошее лето задастся. Вот и посеем, и надежду на это большую положим, и ждем, и в радость приходим: взойдет наше жито и семя нальется. А там, гляди, из каждой мшины и пошел словно пар туманом: все и прохватит, и позябнет твой хлеб — твои труды. Из чего тут биться, к какому концу приведешь себя? Ни к какому. Верь ты слову!

— Вон, коли хочешь, поле-то наше, все оно тут налицо! Продолжал ямщик, опять указывая на море, — это поле и пахать не надо: само, без тебя рожает. Вон откуда мы хлебушко-то свое добываем и не обижает, ей-Богу! Поведешь с ним дело, без лихвы не выйдешь из него, ей-Богу!..

Мы повернули в гору. Вода значительно прибывала, чем дальше, тем больше. Волны морские становились круче и отдавали глухим шумом, который так увлекателен был во всем этом безлюдье. Есть где было разгуляться и этому морю, и этому шуму, из-за которого не слыхать уже было ни чаек, не видать уже было лодьи, ни сторожевых карбасов. Мы ехали недолго и, стало быть, немного, когда под нашими ногами, под горой, раскинулась неширокая река Со́лза, а по другую сторону — небольшое селение того же имени, с деревянною церковью. Надо было переезжать на карбасе и тащить свои вещи пешком с полверсты для того, чтобы взять новых лошадей и поверить личными расспросами ту поговорку, которая ходит про солзян, и по смыслукоторой, будто они, выходя на морской берег, к устью реки своей, и видя идущую морем лодью, говорят на ветер: «Разбей Бог лодью — накорми Бог Солзу». Настоящий же смысл этого присловья оказался таков, что Солза, находясь в довольно значительном удалении от моря на реке, в которую только осенью (и то в не большом количестве) заходит семга, живет бедно, живет почти исключительно, можно сказать, случайностями: и тою же починкой разбившейся о ближайший, богатый частыми и значительными по величине песчаными мелями, морской берег, или ловлею морского зверя — белухи, которая только годами заходит сюда. Хлебопашество в Солзе также незначительно по бесплодию почвы и суровости полярного климата, и вообще деревушка эта при наглазном осмотре гораздо беднее многих других.

Также незначительно хлебопашество и в следующем поморском селении Нёноксе, но посад этот несравненно богаче и многолюднее Солзы. Не говоря уже о том, что Нёнокский посад, вследствие какой-то случайности, разбит на правильные участки с широкими прямыми улицами, самые дома его глядят как-то весело своими двумя этажами. В нем две церкви, из-за которых синеет узкая полоса моря, удаленного от посада прямым путем на шесть верст. По улицам бродит пропасть коров, овец, лошадей, попадается, против ожидания, много мужиков и не в рваных лохмотьях, как в Солзе. Видимо, живут они зажиточно и живут большею частию дома, не имея нужды отходить от него. Множество каких-то длинных, мрачных с виду изб, попадавшихся мне на дальнейшем пути по берегу из Неноксы в Сюзьму и оказавшихся соляными варницами, принадлежит посадским. В этом исключительном занятии вываркою из морской воды соли ненокшане находят средства к замечательно безбедному существованию. Всех солеваренных заводов по прибрежьям Белого моря насчитывали до десяти. Кроме того, двенадцать соляных колодцев принадлежали к варницам посада Неноксы. Соль, вывариваемая здесь, называется ключевкой, тогда как соль, добываемая на дальних варницах Летнего берега, например в Красном селе, называется морянкой. Дело выварки соли производится таким образом: к чрену — огромному железному ящику, утвержденному на железных же полосах снизу и на четырех столбах по сторонам, — прокапывают от моря канаву или проводят трубы. Канавой этой или трубами протекает морская вода (рассол) и наполняет чан доверху. Снизу подкладывают огонь и нагревают рассол этот до состояния кипения и испарения; затем накипевшую грязь снимают сверху лопаткой, а оставшуюся на дне чрена массу (по прекращении водяных испарений) выгребают и сушат на воздухе...

В осенней ловле семги и другой мелкой морской рыбы ненокшане ищут только простого средства прокормить самих себя и семьи свои некупленной пищей. Правда, что дело выварки соли ведется — во имя русского авось, небось, да как-нибудь — небрежно. Рассол, проходя через грязные, никогда не вычищаемые трубы, дает соль какого-то грязного, черного вида с известковым отложением и другими негодными к употреблению примесями. Правда, что эта соль даже и вкусом своим, отдающим какой-то горечью, не выполняет главного своего назначения и не заключает необходимого характеристического свойства — солености, и, во всяком случае, неизмеримо отошла достоинством от норвежской и французской соли, вывозимой поморами из-за границы (через Норвегию) беспошлинно. Этим обстоятельством можно объяснить себе то, что по берегу Белого моря много уже солеварен прекратили свои работы и что поморы решительно не пускают в дело при солении рыбы свою соль, ограничивая ее употребление только за домашнею трапезой в приварке и в других пресных блюдах. Между тем рассол морской воды по всему Летнему берегу до того основателен, что дает возможность к существованию до настоящего времени в следующем за Неноксой небольшом селении Сюзьме морских купален. Они давно и положительно облегчают страдания многим архангелогородцам, выезжающим сюда по летам на дачи. Точно так же мелькнули и мимо меня городские шляпки, зонтики, пастушеские шляпы с широкими полями и трости в мой проезд через это селение, как мелькали они и в 1831 году, когда начались сюда из Архангельска первые выезды больных для морских купаний.

Те же задымленные, старые саловаренные сараи, пропитанные копотью, смрадом и сыростью, попадаются за Сюзьмой: в Красной горе и в Унском посаде. Те же слышатся рассказы о том, что и здесь ловят по осеням в переметы семгу; что в невода охотно попадает и навага, и кумжа что так же у берега выстают белухи, но что не ловят их за неимением неводов, которые дорого стоят. Невода эти архангельские барышники и готовы бы уступать напрокат, но только за невероятно дорогую процентную сумму, от которой-де легче в петлю лезть, чем класть обузой на свои доморощенные, некупленные плечи. Во всех этих местах по осеням идет и сельдь, но в весьма незначительном количестве сравнительно с кемским Поморьем. Те же двухэтажные дома, те же деревянные церкви или, вместо них, такие же часовни мелькают каждом селении; тем же безлюдьем поражают прибрежья моря; те же, наконец, колышки торчат в воде у берега, и качается на волне карбас со сторожем. Разницы в способах ведения промыслов между всеми этими селениями нет никакой, кроме, может быть, того только, что в Уне (посаде) обыватели ходят также в лес за лесной птицей по примеру следующих деревень к городу Онеге, на значительное уже расстояние удаленных от моря, каковы: Нижмозеро, Кянда, Тамица, Покровское и другие. На 20, на 30 верст удалёны селения одно от другого и только по две, много по три часто пустых промысловых избушки напоминают на всех этих перегонах между приморскими деревнями о близости жизни, труда и разумных существ. Чем-то необычайно приятным, как будто какою-то наградой за долгие мучения кажется после каждого переезда любое из селений, в которое ввезут наконец с великим трудом передвигающие ноги почтовые лошаденки. То же испытывается и в следующих за Сюзьмой селениях — в деревне Красной горе и в посаде Унском.

Не доезжая нескольких верст до Уны, с крайней и Последней к морю горы, можно (с трудом впрочем) усмотреть небольшой край дальней губы, носящей имя соседнего посада. Губа эта памятна русской истории тем, судьба указала ей завидную долю принять на свои тихие воды, защищенные узким проходом (рогами) от морского ветра ту лодью, которая 1694 году едва не разбилась в страшную бурю 2-го июня о подводные мели и едва не поглотила вместе с собой надежду России — Великого Петра. Западный мыс, или рог, называемый яренгским (ниже соседнего красногорского), покрыт березняком и держит перед собою песчаную осыпь, которая в ковше губы, на низменном прибрежье,покрыта лугами, а дальше по горе—лесом и пашнями. Красногорский рог, покрытый сосняком и возвышающийся над водою на 11 с лишком сажен, закрывает со стороны моря небольшой, бедный иноками и средствами к жизни заштатный монастырь Пертоминский и две деревушки с саловарнями.

В Пертоминском монастыре расскажут, что основание ему положено при царе Грозном (1599 года)[14] сергиевским старцем Мамантом в часовне, выстроенной над телами утонувших в море Соловецких монахов Вассиана и Ионы и выкинутых здесь на берег; что в 1604 году иеромонах Ефрем выстроил церковь Преображения, ходил в Вологду за антиминсом[15], на пути был ограблен и убит литовскими людьми; и что, наконец, только в 1637 году удалось кончить дело строения монастыря понойскому иеромонаху Иакову, построившему вторую церковь Успения и собравшему людное братство. Расскажут, что Петр I с бывшим при нем архиереем Афанасием свидетельствовал мощи основателей, а, найдя кости на одного праведного, сам их запечатал, однако ж велел преподобным составить и издать службу. Покажут также, что время основания церкви каменной относится к 1685 году, и прибавят ко всему этому то, что немногочисленность братии в настоящее время зависит от крайнего удаления монастыря в сторону от большой дороги. Питаются они промыслом рыбы и подаянием от богомольцев, изредка заходивших сюда по пути в монастырь Соловецкий, но с тех пор, как завелись пароходы, весь народ проезжает мимо. Впрочем, и в счастливое время этот монастырек, со скотным двором и другими хозяйственными пристройками, более походил на большую ферму, чем на иноческую обитель, будучи даже огорожен одним палисадом. Благодаря спасению своему, Петр I приказал построить каменные кельи и эту ограду с угловой башнею, от которых теперь и следа не осталось. Рассказывают, что и монахи ленивы были молиться, говоря приходящим богомольцам:

— Мы только так позвонили, а за нас ангелы молятся на небесах.

В голодный 1837 год монастырь помогал поморам, которые приходили сюда (даже из-за 35 верст, как из Сюзьмы), чтобы принять ломоть хлеба и отнести его к страдающей семье. Монахи с нанятыми рабочими сеютячмень и рожь и садят овощи (даже огурцы в парниках). В монахах все больше люди дряхлые, ни к какой работе не способные, и в бесплатных рабочих — обетные[16]. Один был человеком достаточным: накупил рябчиков, повез в Петербург, и на дороге загнил товар. Вскоре судно его потонуло в Мсте, а затем обанкротился в 7 тыс., кредитор его в Норвегии. Бедняк удалился в эту пустынь и сделался в ней послушником.

Следующие по Летнему берегу селения — Яренга и Лапшенга — выстроены на песчаном берегу и оба имеют по одной церкви, около 50 домов и по сту обывателей. Яренгская церковь выстроена над телами св. Иоанна и Логина, также утонувших в море вблизи Яренги во времена царствования Федора Ивановича, около 7102 (1594) года. С севера от Лапшенги берег к деревне Дураковой значительно возвышается. Выступают из-за прибрежьев лесистые холмы, известные под названием Летних гор, поднявшихся над морем от 30 до 50 сажен. Однако общий вид берега безотраден: тускло горят во всегдашней мрачности воздуха беломорских прибрежьев сельские кресты и главы, хотя солнце и благоприятствует лучшему явлению. Серенькими кучками кажутся из морской дали дома деревень этих. За ними мрачно чернеет лес, раскинутый по горам, и страшно глядят зубья и щели прибрежного гранита, за который цепляется весь этот сосняк и ельник. За маленькой бедной деревней Дураковой к Ухт-Наволоку берег становится до того костлив, или каменист, что кажется целой стеной, огромной поленницей набросанных один на другой кругляков. К тем из них, которые подмываются водой, прицепилось несметное множество маленьких, белого цвета раковинок, в которых, от действия солнечных лучей и приливов воды, развиваются морские улитки. Видится тура, или морская капуста. Обхвативши листьями своими, бледно-зеленого цвета, прибрежный камень, тура плавает на поверхности воды, не отходя далеко от места своего прикрепления, и поддерживается в этом плавучем положении теми шариками, которые заменяли здесь, вероятно, и цвет, и плод, и которые сильно щелкали и под ногами и в руках от нажиманья.

Лов мелкой рыбы по всему Летнему берегу производится в следующих родах этих рыб и по следующимспособам. Первое место здесь по более значительному улову принадлежит наваге, величиною не превосходя щей двух четвертей. Наружным видом, по отсутствию чешуи или клёска, навага похожа на налима и треску. С последнею она имеет еще то поразительное сходство, что так же кровожадна, если не больше, и так же питается рыбою, меньшею ее по величине. В конце октября или в начале ноября навага бывает самая крупная по величине по той причине, что в это время устьях приморских рек мечет свою мелкозернистую икру, годную в употребление только в свежепросольном виде. Привозимая в Архангельск мороженою, она доставляет дешевую и вкусную пищу для тамошнего бедного простого народа.

Способ ловли рыбы прямо основывается на исключительном свойстве ее — кровожадности. Он состоит в том, что к леске уды привязывается кусочек свинцу, длиною в четверть, а к нему, на ниточках, уже и самая наживка. Это иногда куски той же наваги. Алчная рыба, не замечая того, хватается за наживку тотчас, как только заметит ее в воде и так плотно присасывается своим круглым, огромным ртом все дальше и больше, что потом приходится отбивать ее об лед, или отдирать руками с значительно сильным напряжением. Нередко вытаскивали на наживке нескольких наваг, ухватившихся зубами одна за хвост другой. Так ловят навагу по осеням в Мезени в прорубях и замечают притом, что рыба не хватает наживки в то время, когда мечет икру, потом с весны присасывается так же алчно, как и осенью...

Ко́рюха, также в значительном количестве идущая к Летнему берегу Белого моря, доставляет туземцам значительный продукт для сбыта на архангельском рынке. Рыба эта одной и той же породы с корюшкой, которая ловится в Неве и в Ладожском озере, с тою только разницею, что из моря заходит в реки не на значительные пространства и что вкусом своим она мягче, хотя и меньше телом и не обладает тем неприятным запахом, который поразителен в петербургской корюшке. Продается она простому народу в городе по зимам мороженою, а по летам или сушеною в печах, или вяленою на солнце.

Ка́мбала — менее жирная, чем рижская, но той же палтусинной породы, только значительно меньшая ростом (палтус бывает весом от 7 фунтов до 10 пудов; камбала самая крупная ½ аршина длины и самая мелкая З и 4 вершка). Крутое и белое мясо ее бывает лучше вкусом весною и летом, когда рыба эта любит зарываться в тинистые, иловатые места при устьях приморских рек. Отлив несет ее всегда в море, прилив приносит ее за собою иногда в несметном количестве...

Особенно много этой рыбы в реке Онеге и в более значительных реках Летнего берега и в рр. Тамице и Ухте — Онежского. Идет она большею частию на местное потребление, но в незначительном числе и в вяленом виде отпускается на продажу. Камбал ловят на так называемые про́дольники — тоненькие веревки (сажен 15—20 длиной), к которым на каждом почти полуаршине привязаны на нитках крючочки. Нитки эти носят название подлески: крючки их железные. Продольники укрепляются на дне двумя якорями (камнями); крючки наживляются мелкими морскими червями, которых выкапывают из морского песку.

Менее прочих распространенная в беломорских водах рыба кумжа... В продажу эта рыба не идет, по неудобству солить ее мягкое, нежное мясо, которое скоро горкнет и даже в мороженом виде сохраняется она недолго. В Архангельск обыкновенно привозят ее сонную, хотя еще и достаточно свежею, годною для употребления.

Все эти три последние породы рыб беломорских (кумжа, корюха и камбала) попадают часто уже в готовые сети, хотя бы даже и семужьи; но чаще всего ловят их в так называемые юнды (сети), которые употребляют без поплавков и, прикрепленными на кольях, ставят поперек реки. В мелких местах моря, около устий, бабы-поморки бродят те же сорта рыб сетями, называемыми переметами и которые бывают уже с верхними поплавками. В ячеях этих перёметов (тех же волжских неводов) рыба вязнет.

В Унской губе часто попадается на уды так называемая рявца или ревяк, испускающая изо рта род слабого рева после того, как бывает вынута воды. Рыба эта величиною с окуня, чрезвычайно прожорлива и обладает способностью плавать необыкновенно быстро; для того у ней широкие и длинные перья. Шероховатая кожа испещрена черными и изжелта-красноватыми пятнами. Почитая эту рыбу ядовитою, поморы не употребляют ее в пищу; к тому же она чрезвычайно костливая. На этой последней особенности рявца поморы предположили в ней способность излечивать от колотья и потому сушат ее и кладут под постель страждущего.

В реке Онеге, около каменистых ее берегов в верстах 25 от ее устья, вылавливаются миноги, принадлежащие к породе амфибий и долгое время у тамошнего простого народа известные под именем водяных змеек (с семью жабрами по бокам). Рыба эта, если только можно называть ее рыбой — скорее переход от рыбы к ракам — заходит сюда также из моря. Выловленная, слегка поджаренная на больших сковородах или просто на железных листах и потом маринованная в уксусе с горошчатым перцем и лавровым листом, пускается в продажу. Местное употребление ее до сих пор весьма незначительно. Ловят ее в деревянные мережи, сделанные наподобие лукошек.

Из остальных пород рыб вылавливаются по Летнему берегу только уже речные рыбы: щуки, окуни, лещи, и притом исключительно в озерах, и так редко, и в таком сравнительно незначительном количестве, что не идут в продажу, но даже редко составляют предмет местного потребления. Мурманские треска и палтусина и собственные морские рыбы совершенно удовлетворяют неприхотливому вкусу трудолюбивых, честных, добродушных поморов прибрежьев Летнего и Онежского.

Вот почти все, что удалось мне вызнать из наглазлого знакомства с Летним берегом, который кончается в Ухт-Наволоке и заворачивается здесь, по прямому направлению к SW уже под именем Онежского берега. С каменистого мыса Ухт-Наволока виднелся в дали моря, по направлению к северо-востоку, остров Жожгин, или Жегжизня, как будто весь затянутый в туман, остров, обитаемый только служителями при маяке, освещаемом с 1842 года...

На том же карбасе, заменяющем здесь тряскую телегу и пару обывательских лошадей, объехал я и Онежский берег до села Нижмозера, откуда через Кянду, Тамицу и Покровское шла уже почтовая дорога и везли на той же паре почтовых лошадей. Помнятся на всем берегу гранитные ущелья, кое-где высокие горы (до ЗО и 40 сажен высотою), крупный сосняк по ним; изредка низенький, тоненький, какой-то убогий березняк; по низменностям — луга, по некоторым горным отклонам —пашни с ячменем. Помнится ласковость и приветливость всех жителей в деревнях Летней Золотице и Пушлахте, разгромленной бомбами во время Крымской войны, и селе Лямице. Помнится, привезли меня в следующее село Пурьему, с двумя церквами, более других людное и приглядное. Как теперь вижу перед собой хозяина отводной квартиры, явившегося с следующим интересным известием и запросом:

— Белуха подошла — рыбку обижает; невод наладили, к утру едем: не желаешь ли?

— Боюсь, не покусал бы зверь?

Хозяин на эти слова чуть не расхохотался.

— Нашел ты зверя злого! На-ко, поди: да смирнее зверя этого и в поднебесной нету; даром, что с корову ростом а разумом-то да смирнотой своей и теленка не осилит. Поедем — знай! Посмотри, каково тебе смешно и любопытно будет! Я ведь к тебе не врать пришел, а дело сказывать. Собирайся!

Через час он опять явился ко мне и принес орудия с таким оговором:

— Я вот принес к тебе, чем ты и заняться можешь, чтобы и тебе пай был. Едем мы двумя деревнями: наши с лямицкими один невод держат, поровну и дележ делают.

Орудия, принесенные им, оказались пешней и кутилом. Пешня была не что иное, как лом, которым раскалывают по зимам лед на всем пространстве России: тот же железный, с краю заостренный наконечник, деревянная рукоять длиною около сажени, плотно прикрепленная гвоздями к самой пешне (наконечнику). Кутило отличалось от пешни только тем, что железный наконечник (собственно кутило) на конце имел загиб, наподобие крюка, и палка не прикреплялась к нему гвоздями, а свертывалась и в деле служила только рычагом для усиления удара. К кутилу взамен рукоятки прикреплена была длинная (сажен восьми) веревка.

— Теперь, вишь, у нас время такое стоит, что трава не дошла- страду затевать еще рано, о жниве и думать не моги; только вот и можно белуху ловить. Она на этот раз словно угорелая, только, кажись, на наши берега и лезет: удержу нет. Известно, тут только подавай Боже. Мы четыреста рублев на серебро за свой невод потратили, да вот рублей по пятидесяти ежегод на починку изводим. Потому этот невод наш собственный.

— На каких же условиях берут напрокат от архангельских?

Хозяин на слова эти рукой махнул и потом примолвил:

— Там ведь это — неволя, по Летнему взять или по зимнему берегу. Там, слышь, возьмут этот невод-от, да и думают: «Пошли-ко, мол, Господи, зверя-то, что ни на есть больше; было бы что за невод заплатить, да и остатков и себя бы не обделить, не обидеть». Много ли мало ли зверя придет, а половину выручки отдай неводному хозяину, хоть лопни: а другой раз закинет невод — опять половину отдай; да хоть все лето мечи его — все половину отдавай. Так уж тот злодей-от и стоит над тобой, блюдет за каждым за твоим выездом. Там и выметывают, стало быть, чаще. Там уж и избушек сторожевых по берегу-то насыпано больше нашего. Там и сторожей сидит много; оттуда и на Мурман мало ходят. Там уж, коли начала выставать белуха, много не зевают; как заприметят, сейчас кричат на берег: «Бог-де в помощь!» и выезжают.

А как у нас вот неводок-от свой завелся, мы и благодарим Бога. Раз в год починишь его, да уж и не горюешь: знаешь, что невод этот тебе лет восемь, а не то и все десять прослужит; только имей ты за ним глаз да блюдение. Мы уж и упромыслим что на этих белухах: на сорок человек своих разделим, да другого уж и не знаем никого. И части мы эти делим поровну, потому как все равные деньги на невод клали, всякий на промысел идет на своих харчах, со своим достатком. Вот эдак-то вот мы и ловим белуху по летам три недели в Петровом посту (с Прокофья косить начинаем), за три недели перед Ильиным днем, дело-то и идет у нас ровно, и плеч-то наших не давит, не тяготит.

— А видал ли ты невод белужий? — спросил он меня.

— Нет, еще не случалось...

— Сами плетем, а которые и соловецким монахам заказывают (да берут они дорого). Сети мы эти плетем из бечевок голанских, сколько можно толстых. Ячеи в этой сети по шести верхов (вершков) в поперечнике затем, что на рыбу тут не надеешься; рыба тут самая большая проскочит; а белуха зверь такой, что ты хоть в сажень ячею-то делай, не проскочит. Невод этот на саду сидит сажен с тысячу, да веревок одних у негоцелая верста. Так вот, смотри, какой большой невод этот. А затем и белуха — сальный зверь, а не кожный, как бы лысун али нерпа, заяч. И тех к нам много проходит. Да ладно! С тем и прощай!.. Ложись отдыхать, я тоже, потому карбас-от уж налажен и про твою милость...

Рано утром разбудил он меня еще в сумерки, или в тот полусвет, который держался в это время с час между вечерней зарей и утренней, так что ночи в собственном смысле решительно не было. На карбас свой он поставил кадушку с просоленной треской, бросил мещочек со ржаным хлебом и житником — небольшим караваем ячменного хлеба, который можно употреблять в пищу только в тот день, когда он испечен, и который за ночь, до следующего дня так черствеет и портится, что положительно становится негоден к еде, окаменелым. Три пешни и три кутила лежали тут же подле нас в карбасе. Мы отправились.

Дорогой хозяин успел сообщить мне, что белуха любит чаще приходить к их берегу, чем в другие места, и как главная цель ее появления в Белом море — отыскивать пищи в виде семги, сельдей и другой рыбы, то поэтому и рыбы этой на Онежском берегу меньше, чем в других местах. Сказывал также и то, что и самый берег этот сподручнее для ловли белухи, по значительному количеству мелей, на которые удобно загонять зверя; и что по этому случаю на Онежском берегу белух вылавливается больше, чем где-либо.

— Главная причина, — говорил он, — не стоял бы шалоник долго; шалоник отдирает зверя. А на этого зверя пуще, чем на другого какого, ветер свою силу имеет. Вот, рассказывали, выставала было налыс белуха -то у Летнего берега, да зазнала: к устьям (двинским) пошла. А там пали ветра — угребла, знать, в Кандалуху (Кандалакшскую губу). Может, которая половина и на нашу долю достанется.

— Ишь, времечко-то теперь какое красивое стоит — Любо да два! — Говорил потом хозяин мой, не один раз любуясь погодой. Действительно во всей своей необъятной красе, как огненный шар без лучей, выплывало из- за дальнего края моря летнее солнце. Пронизавши воду своим пурпуровым отцветом, солнце выглянуло из-за воды сначала краем, который постепенно и заметно увеличивался и золотил воду. Вот, наконец, и все солнце,весь этот огненный шар на наших глазах. Кругом его заклубился словно пар, отливавший потом как будто дальними, свивавшимися клубом облаками. Ближние к солнцу края облаков этих желтели, дальние еще отливали пепельным цветом; но солнечных лучей не видать было час, не видать другой. Солнце заметно, почти на наших глазах отмеряло пространство и скоро взбиралось по небу. Кажется, если бы не обманывающий ход лодки все вперед и вперед, можно было бы решительно заметить этот скорый подъем, почти бег солнца к зениту. Свет значительно усиливался; на море было тихо; слегка поталкивала борты нашего карбаса легкая, сдержанная волна. Тумана не видать было ни на дальних лудах, ни на ближнем берегу; но лучи солнца еще часть времени боролись с эфиром, не могли пронизать его и осветить наше море. Оно как будто только и выжидало, как будто только затем и присмирело теперь, чтобы мгновенно осветиться ярким, животворным солнечным блеском.

Долго мы ехали греблей; долго впивал я дыханием своим бесконечно чистый, несколько свежий морской воздух; долго любовался и на безграничный, глубокий- глубокий свод неба, нависший над нами с его солнцем, со светлой, нежной лазурью. Наслаждением подобного рода можно упиваться, но трудно передавать после всего того, что уже давно было не один раз сказано и поэтами, и живописцами. Солнце успело уже озолотить берег и тотчас же, скорее чем в мгновение ока, осветить и нас, и наше море на всю его бесконечную даль от севера к югу и от востока к западу.

Мы были уже почти подле цели.

С десяток карбасов плыло в дальних от нас местах Онежской губы; некоторые из них перед нашими же глазами повернули от соседней к ним луды и, как видно, гребли усиленно в нашу сторону. Быстро отделялись эти карбасы от туманной луды, быстро перебирали лодочники руками; в свежем воздухе моря доносились до нас резкие, дальние крики. На крики эти хозяин мой заметил только одно:

— Чуть не запоздали: обметывают уж!

Он тотчас же повернул руль влево, и наш карбас направился прямо к берегу, в сторону от тех карбасов с которых, по-видимому, раздавались крики. У берега чернелось еще несколько карбасов, и, как видно, без всякого дела. Вероятно, и наше место было там же. Впереди, прямо против берега, к стороне затянутой в туманную хмару луды, белелись, словно большие клочья морской пены, спины белух. В нескольких десятках мест повторялось это явление: лёщились[17] себе белухи, выставляя изжелта-серебристые спины на морской сверхности, и потом быстро опрокидывались головами в морскую глубь, хватая в ней спопутную рыбу. Одна зашипела почти подле самого нашего карбаса и успела обнаружить и горбатую спину, и какую-то дыру на ней, откуда вылетели фонтаном невысокие, но быстро вымеченные брызги воды, серебрившейся на лучах солнца. — Пошла оттыкать пробку, свинья морская! Постой, будет тебе ужо на орехи. Чуть не спихнула, проклятая! — Быстро заметил хозяин.

— А разве бывает этак? — спросил я.

— Нет не бывает, никогда не бывает! Разве сами спихнем ее, а ей, проклятой, нас не опружить, — отвечал он мне неохотно и каким-то сердитым голосом. И сильно прикрикнул мой хозяин на работников, чтобы те гребли сильнее и круче налегали бы на весла.

Послышались со стороны хозяина ругательства, и во всем составе его начались судорожные, нетерпеливые движения. Видно было, что теперь-то наступала для него самая горячая: самая важная пора. К тому же, как я заметил, все карбасы, ближние к берегу, отвалили и плыли по направлению к тем карбасам, которые от луды ладились к берегу и по-прежнему продолжали выбрасывать сеть, беспрестанно путаясь в веревках, и по-прежнему неслись оттуда сильные, громкие ругательства. Их даже можно уже было расслышать целиком, когда мы вдруг круто повернули к тому же месту, дальше от берега. Мгновенно схвачена была с ближнего карбаса и на наш длинная веревка, которую мы спешили выбирать в то время, когда другие передавали ее на ледующий карбас. Долго, до обильного пота, тащили мы конец толстой веревки и перебрасывали ее соседям до той поры, пока не выбросали всю, пока не почувствовали в руках ячеи невода, круто и сильно опускавшегося тяжестью своею ко дну, пока, наконец, и мы не очутились, в свою очередь, крайними. Видно поспели вовремя! Быстро гребли мы веслами и бежали за веревкой; быстро закручивалась эта веревка уже прямопротив нас. Думаю, час целый выжидали мы, когда наконец, попадет эта веревка в наши руки, после того как обойдет сеть меньший круг. Белухи между тем продолжали лещиться и кувыркаться, разгребая ластами воду на две струи, но уже не в разброску одна от другой, а почти все около одного места, ближе к сёредине того круга, который описывал выметанный невод. Зверь выстает заметно чаще и как будто сердится, у него захватывает с натуги и от гнева дыхание, и он спешит вздохнуть свежим воздухом и, если уже возможно это, так в последний раз перед смертью, которая висит над головой.

Между тем крики со всех карбасов, съехавшихся теперь на близкое друг от друга расстояние, превратились в громкий, базарный гул: все невероятно спешили, все как будто обижены были тем, что не по их желанию начали, не по их воле продолжают и, стало быть, неудачно окончат. Вдруг раздался сильный плеск по воде веревки, сопровождаемый сильным, громовым эхом в горах. Раздалась опять крутая, громкая брань, и в мгновение ока несколько карбасов, в том числе и наш, юркнули через эту веревку в середину того заветного круга, который описал невод. Здесь на этот раз уже реже выставали белухи, вероятно, утомленные. Быстро хватал хозяин мой кутило и бросал его выстававшему зверю и, сколько можно было заметить это при скорости удара, прямо в дыхало (в дыру, пускавшую фонтан). С быстротою молнии выхватывал он из кутила палку, бросая ее прочь, в лодку, и в то же время с поразительною ловкостью выбрасывал в воду и всю веревку, привязанную к кутилу. Другой конец этой веревки он задёживал[18] за карбас и опять-таки, ни минуты не медля, хватался за новое кутило. Некоторое время спешливо, внимательно высматривал он на воде выстававшего зверя, держа настороженным орудие смерти. Веревку, сколько я мог заметить, крепко держал он у ратовища (палки) с тою целью, чтобы не спрыгнуло с него кутило, и быстро выхватывал ратовище и ослаблял и кидал всю веревку до дальнего конца в то время, когда замечал сначала спину, а потом и дыхало зверя, как черное пятно, зиявшее мгновенно, тотчас же.

Таким образом выметал он все свои три кутила (в карбасе лежали только пешни) в то время, когда, опомнившись, — он от тяжелых трудов, а я от внимательного выслеживания за его движениями и движения людей соседних карбасов — мы заметили себя у самого берега, на который первые, выскочившие из лодок с уханием и той же бранью, тащили сеть. То же сделали и мы. Впрочем, несколько карбасов еще ездили кругом сети, болтавшейся в воде, и с них время от времени еще выметывали кутила, но, вероятно, уже последние. Некоторое время слышалась эта буркотня, но и она вскоре смолкла. Чайки, все время кружившиеся над белушьим юровом и спешно выхватывавшие изо рта зверя рыбу, в несметном количестве кружились теперь над нами и густой, темной тучей над неводом. Визгливый, разноголосый крик их возмущал душу, но всем было не до них. Начиналась самая трудная, самая спешная пора работы, хотя и со всех нас пот лил градом, хотя весьма многие с трудом переводили дыхание. Крики и брань прекратились. Стадо пойманных, застигнутых врасплох белух на прибрежных кошках обмелело; некоторые из них выставили напоказ всю свою огромную тушу, богатую салом. Видна была гладкая, без шерсти, кожа изжелта-белая, у некоторых с мертвою просинью на одном конце туловища виднелась голова, в зашейке которой чернело дыхало, величиною около полувершка в диаметре, на другом конце хвост длиною с пол-аршина, толщиною пальца в три, обтянутый белою кожицею, отливавшею по краям пепельным цветом.

На плечах ясны были ласты — крылья (как называли промышленники), имеющие некоторое сходство с небольшими свиными окороками, четвероугольной, продолговатой фигуры. Задние ласты, лафтаки, не были больше сажени, и весь зверь, длиною аршин семь, растянувшийся по земле, со своей горбатою спиною, головой, небольшою сравнительно с остальным туловищем, глядел решительным подобием небольшого кита, к породе которых, вероятно, и принадлежит белуха эта.

Пока я занимался рассматриванием фигуры невиданного мною безобразного зверя, промышленники кротили, то есть пришибали пешней в дыхало этих зверей, которые шевелились еще и грозили, при малейших невнимании и оплошности, опрокинуться в воду и уйти от нас в руки других счастливцев, на берег к которым их может выкинуть морская волна. Промышленники наши перекротили всех зверей поочередно, немного отдохнули и, заправившись пищей, начали свежить добычу. Для этого они сначала отрубали голову, хвост и четыре ласта, затем сдирали шкуру вместе с салом и не буксировали его на карбасы только потому, что были на берегу. Мясо бросали тут же, предоставляя его на съедение собакам, которые стадами бегут сюда даже из дальних деревень.

— Куда же пойдет кожа звериная, если сало в продажу? — Спросил я хозяина, не отстававшего, от других и молчавшего во все время работы.

В ответ на это, он только приподнял ногу, показал подошву и пощелкал по ней пальцем.

— На это идет, да на другую кою мелочь, — отвечал мне за него уже другой соседний мужик. Кожа белужья — не кой клад. Это — не нерпичья кожа: та лучше, та барышнее.

Затем опять следовало молчание. Видимо, все с сосредоточенным вниманием занялись своей работой. С трудом, после долгого ожидания с моей стороны, нашелся еще один словоохотливый, который говорил мне:

— Вот все, что ты теперь видел, начальник, дело хорошее. Промысел наш на твой счастливый приезд задался ловкий.

— А как приблизительно?

— Да коли ста два зверей попало, рублев на большую тысячу будет. Ста по два рублев на ассигнации придется на брата. На эти сети поправим; порвала же, чай, зверина, не без того: бесится и она как, вишь, ни смирна теперь. Мечется, живот-от свой горемышныий жалеючи.

— Этакий промысел мы на редкость делаем! — Подхватил рассказчика уже третий, вероятно, желавщий тоже отдохнуть и тоже доказать мне свою бывалость и знание. — Больше всего мечем сети на, мелях у Ягро́в, у Кумбыша́, у Омфа́лы, у Гольца́ (острова это такие живут). Там-то вот мы эти сети и спущаем на кибасах (поплавках деревянных). Зверь-от в них сам заходит и путается; мы его только на мель тащим да кротим пешней.- А там свежуем, спустим в воду, привяжем на веревку к карбасу да и везем в деревню. Зверя по три, по четыре и здесь попадает. Дележ на каждую ромшу после бывает...

— Что же это такое ро́мша ваша?

— А ромша — вот все мы, все обчество наше — артель бы, к примеру. Вот нас теперь 12 карбасов. Накаждом карбасе по чтыре человека и малолетки ребята тут же: - их дело промысловую избу чистить, ложки мыть, зверя караулить, когда мы спим. Это ромша.

А жир-от, что с кожи режем, шелегой зовем; а согреется он да закиснет — сыротоком слывет. Вот тебе и все!

— Нет не все, коли сказывать начал, — перебил его третий голос. — Ты ему расскажи про петровское-то дело. Слушай-ко, твоя милость!

— Поехали наши ребята за белухой на вздогадь,— авось, мол, встренется. А зверь — дурак известный, про то не знает, чего человек-от хочет: не встренулся. Искали они этак-то, долго искали — не нашли. Ухватили, слышь, рожу-то в горсть, чтобы не больно стыдно было добрых людей, поехали в деревню ни с чем. Там-де, думают, грязью закидают; года с три и опослях вспоминать да корить будут соседи. Едут они, едут: известно, надрываются сердцем, боятся мирского суда. А было их человек с десять на трех карбасах и невод был, при них, и невод-от они этот так и не замочили: как был засмоленный, так и остался — ничем-ничего. Едут они это в деревню свою, едут, «да и видим, — говорят, — впереди-то, мол, нас словно пена морская! Да какая, мол, тут пена будет: корг нет, воде мырить не из чего, не из чего и пены пускать. Надо-де быть, братцы, белухи!» Стали присматриваться белухи и есть! «Молись-де, ребята, да заезжай, который удалее!» Так и сделали. Выметали сеть — заехали. Вытащили сеть на мель: сто штук белух предстали пред ними как на блюдечке. Ну — опростили. Известно, барышу много: плохая белуха меньше 12 пудов сала носит на себе...

— А то рассказывали сорочана (из деревни Сороки на Кемском берегу), что к ним в сельдяную сеть белуха-то зашла. Стали, слышь, осматривать ее, потащили: да что, мол, туго подается, али, мол, рыбы поленницу навалило. «Думаем-де, — говорят, — мы этак-то, тащим знай. Вытащили, глядим: дураково поле — белуха зверь. Разрезали — двадцать пудов сала вынули». Рыбу-то она в сети слышь, пожрала, а себя самое в руки врага таки выдала. Худо вот, начальник, когда на заметке замотает тебе зверь один ряд сети, особо при самом начале: тогда всех товарищев до единого выпустит. Оттого вот мы при поворотах-то давеча и орали крепко себя не помня, потому знаем, что выпустил ты зверей в море — вдоговку за ними ни на какомты карбасе непоспеешь, хоть будь тебе самая красивая беть (полный бейдевинд). Это уж мы знаем доподлинно: лют зверь на воде, круто берет!..

— Так вот, твоя милость, какие дела бывают, — говорил он как бы в заключение, и снова принялся за работу...

В тот же день вечером я оставил своих промышленников за счастливой добычей, а сам отправился дальше, по направлению к городу Онеге. Целые сутки ехад я до той поры, когда мне опять удалось ступить на твердую землю и сесть, хоть и в тряскую, но в привычную, сыздетства знакомую телегу. Заснул я в ней крепко и сладко и проснулся, разбуженный ямщиком, который слышу, рапортует, что приехали-де.

— Куда?

— В село Тамицу; 35 верст до Онеги осталось. А у меня, ваше благородъе, дорогой-то лошадки было побесились. Ты не слыхал, чай?

— Отчего же?

— А Бог их ведает: коров, может, повидали. Вишь, с моря-то туману навалило: темно стало, ничего не видать. А и море-то верст, надо быть, двенадцать отседова...

Ямщик замолчал. Слышался взрывистый звон почтового колокольчика, который, вероятно, раскачала отряхнувшаяся лошадь, и шум порогов, несущийся прямо с реки. Ямщик опять подошел к телеге с писарем, явившимся за подорожной.

— Чай, в реку-то семга заходит; хорошо ей тут: она любит пороги.

— Где семге!..

Ямщик расхохотался. Даже писарь не мог удержаться от улыбки.

Думаешь ты, река-то и нивесть какая? — Вопросительно объяснил ямщик, — мелкая ведь река-то, курице по холку, и все тут. Кумжа вот разве зайдет.

Ямщик обратился к писарю.

— Заходит! — Отвечал он грубо заспанным голосом и взял подорожную для прописки в избу.

Ямщик не отвечал.

— Здешний народ все больше в Питер ходит на лесные дворы. Так вот и пойдет тебе со всей Онеги, знай это!..

Слышу, опять раздается приятный на этот раз звоннового колокольчика; выезжает новая телега, набитая доверху сеном, с новым ямщиком на козлах и в шапке с медным гербом-на лбу. Валюсь я в это сено и на нем уже приятно и сладко засыпаю и просыпаюсь на другой день в виду Онеги, освещенной ярким солнцем, пробившим и испарившим весь ночной туман прибрежьев.

Едва ли особенно лучше было в том, что солнце осветило Онегу плачевно глядела она из-за ярового поля черными гнилыми домами. Правда, что белелась на горе каменная церковь, но церковь эта оказалась недостоенною; правда, что белелось еще каменное здание, но и оно оказалось неизменным казенным казначейством, с неизбежными сильно захватанными дверями, с грубыми, заспанными, полупьяными сторожами-солдатами. Единственная улица города, по которой можно еще ездить на лошадях (все другие, три или четыре, заросли травой и затянулись кочками, представляя вид недавно высушенного болота), была когда-то выстлана досками, но теперь представляла ужасный вид гнили, с трудом преодолимый путь к цели, которою на этот раз служила отводная квартира. Но и к ней можно, не обинуясь, отнести слова поговорки: «Набезрыбье и рак рыба, на безлюдье и Фома дворянин». Бедна Онега и печально глядит в глаза каждому проезжему. Бедностью своей (как оказалось после) она может соперничать только с одной Мезенью. Правда, что есть в ней опрятных домиков два-три, но это дома богачей и лесной конторы, которая нашла себе приют в этом городе.

Сколько бесприветен вид города, столько же печально смотрит и протекающая подле, хотя и значительно широкая, богатая семгой и миногами река Онега. Всю ее, словно нарочно, какие-то богатыри закидали бесчисленным множеством крупных камней, перебор которых иногда сплошным рядом чуть не доходит берега до другого, противоположного. Четыре раза в сутки все эти уродливо-каменные переборы, производящие на глаз неприятное, тяжелое впечатление, высоко покрываются прибылою с моря водою и потом опять, почти те же двенадцать часов, мечутся на глаза обывателям обнаженные, серые камни, в иных местах сопровождаемые длинными, желтыми запесками. Вид на город с реки, и притом издали, недурен; но мрачно гляят из города берега реки, поросшие густым, черным лесом, из которого, в одном только месте прямо противгорода, белеют доски и строения поньгамского лесопильного завода. На меня смотрит оттуда дальняя дорого на поморье, со всеми ужасами неизвестности, которой кажется, на этот раз и коца нет за всеми болотами, реками, морем и океаном, озерами и гранитными берегами и лудами...

Вот вся нехитрая, несложная и небогатая приметными событиями история этого города. Не дальше как восемьдесят лет тому назад он был просто Усть-Янскою волостью, состоящею из нескольких слобод, до сих пор еще сохранивших древние свои имена: Верхи (верхний конец города), Низы (средний) и Погост (остальная часть ко взморью, самая лучшая и самая главная часть города). Все эти слободы по указу императрицы Екатерины II в 1780 году вошли в черту нового уездного города Архангельской губернии. Первоначальное заселение его относится к первым временам появления новгородцев на берегах Белого моря для рыбных и морских промыслов еще во время княжения на Руси Василия Темного. При набеге литовских людей и русских изменников на северные страны России, около 1613 года, Усть-Янская волость была почти совершенно выжжена и истреблена; однако в 1621 году была уже в ней церковь и до 20 домов. С 1657 до 1764 года волость по указу царя Алексея Михайловича принадлежала со всеми рыбными тонями, сенокосами, пажитями ведению соседнего с нею монастыря Крестного, тогда еще нового и не имевшего никаких угодий. Принадлежа затем к Беломорской провинции Новгородского наместничества, Усть-Янская волость в 1774 году отчислена к Архангельской воеводской канцелярии и вверена управлению экономического казначея и его помощников. С 1761 года в Онёге существовала лесная Контора англичанина Тома; оживившая торговлю тамошнего края, значительно усилившая население Усть-Янской волости и, вероятно, немало способствовавшая к тому, что волость эта, предпочтительно перед другими соседними, названа была городом. Девятнадцать лет производил здесь Том, свою лесную торговлю по контракту, заключенному им с графом Шуваловым тогдашним северным монополистом. В это время Том успел отпустить за море более 18 коммерческих судов, больше 9 гальясов и 20 речных судов, выстроенных на двух тамошних верфях и нагруженных петрозаводским железом, волжским хлебом и онежскими досками и канатами. В то же впемя начали приходить сюда иностранные корабли (ежегодно от 20 до 70) за теми же досками и канатами. Около того времени, когда Усть-Янская волость названа была городом, дела Тома начали упадать, закрылся канатный завод, а вскоре прекращено и судостроение. С 1769 года, по случаю худого состояния и слабого кредита купца Тома, за неплатеж по обязательству казенных денег лесной торг вверен был заведованию Гаумана. В 1781 году он передан был Вологодской казенной палате, и в 1783 году лесной торг окончательно взят был в казну и отдается теперь торговым компаниям только на арендное содержание. В 1783 году за рекою Онегою выстроена была, вместо обветшалой, новая верфь о 4 эллингах, на которой и был построен в том же году корабль. Двумя годами раньше этого времени (1781) при новом городе учрежден открытый порт по следующему указу Екатерины II:

«Учредив при самом устроении Вологодского наместничества город Онег для доставления жителям его пропитания и в распространение торговли, всемилостивейше позволяем от пристани сего нового города выпускать российские продукты и товары, коих вывоз не запрещен особыми указами, с пошлиною, до будущего нашего соизволения, каковая собирается в городе Архангельском; равным образом ввозить туда все незаповедные товары с таковою же пошлиною, которая при архангельском порте установлена для оных; чего ради для досмотра и сбора настоящую определить таможню, с потребным числом служителей, под ведением казеннои палаты Вологодской губернии».

Таможня в настоящее время находится на острове Кие, около которого, за крайним мелководьем реки Онеги, и останавливаются иностранные корабли. Они являются сюда ежегодно за досками и брусьями, распиливаемыми на двух заводах компании, поньгамском (на берегу реки Онеги, прямо против города) и андском (по направлению вверх по реке Онеге, в 8 верстах от города)...

Все обыватели города Онеги заняты работами на этих заводах, живя там пять суток в неделю; на шестые приходят они в контору, получают расчет и в воскресенье, почти с самого утра, на улицах слышатся песи, бродят подгулявшие горожане. Песни эти не смолкают на ночь, тянутся потом и во весь следующийдень — понедельник который известен и там под именем маленького воскресенья. По общим слухам и по наглядным приметам, трудно найти в другом каком-либо городе такого долгого, бестолкового загула, как в Онеге. Вот почему дома безобразно покривились на бок, деревянные мостки погнили и обвалились, улицы заросли травой, три городских кабака новенькие, каменная церковь недостроена, деревянная, кладбищенская, полуразрушилась. Весь заработок онежане успевают пропить в эти два загульные дня (иные, более ретивые, начинают еще с вечера субботы), если толковая, храбрая и сильная жена не успеет отобрать у расходившегося мужа небольшие остатки, которые пойдут потом на недельное пропитание голодной, полунагой семьи. Можно положительно сказать, что только в женском населении, отличающемся крепким, здоровым и красивым телосложением, сохранился новгородский тип. Ему, даже до сих пор, не изменяет и внешний наряд женщин, особенно праздничный.

До сих еще пор одевались они, если не нарядно, то пестро и пышно, хотя по большей части в платье, переходящее из поколения в поколение по наследству. Штофные сарафаны из алой, голубой или зеленой материи, а часто из золотной (или золотой) парчи топырятся и шуршат. На головах у девушек надеты шелковые платки, у женщин — низенькие шапочки с золотым начельником или широким позументом. У богатых девушек по праздникам кокошники, называемые повязками и имеющие форму усеченного конуса или павловского кивера, украшены огромным начельником, широким позументом, пронизанным жемчугом ряда в три- четыре. Сзади по косе пускалась алая лента ниже пояса. У всех блюдется старый обычай: при всяхой встрече кланяться и приветствовать друг друга добрым пожеланием и приветом вроде следующего:

— Почти праздник-от!

— Твои гости!

Каждую субботу и накануне всех больших праздников моют полы, подоконницы, лестницы и даже самые стены изб. Изба, по-старинному еще, делится на три части: шолнуш, или кухню, заменяющую также спальню, собственно избу — столовую комнату, и горенку, которая ставится за поветью или сараем, прястраиваемым прямо к избе, и которая, по обыкновению, строится без печи и украшается картинами, зеркалами, чашками, самоваром, завозимыми сюда торгова́нами, временно приезжающими из Каргополя, и офенями — бродячими вязниковцами[19]. Точно так же до сих еще пор чаще, чем где-либо в других местах, слышится здесь старина, древнее сказание и новгородская песня, которую можно услышать у тех же девушек по зимам на посёдках. Последние также исстари свято блюдутся здесь, хотя, и то же время, и значительно ослабели или совершенно прекратились во всех других, местах архангельского края.

Если, с одной стороны, лесопильные заводы отвлекли все внимание горожан от родного крова, устремив деятельность их на трудные ломовые работы, то, с другой стороны, город Онега замечателен тем, что в нем нет ни кузнецов, ни столяров, ни слесарей; есть только плотники (да и то в чужих руках). По той же самой причине здесь и рыбная ловля незначительна и вся легко справляется женским населением города. Девушки и женщины осматривают и обирают и миноговые мережи, и камбальи уды, и запускают семужьи неводы и поплавни. Потому же и собственно городской торговли решительно не существует: вся она находится в руках онежской лесной компании. По ее милости (отчасти), по причине враждебных природных сил страны (вообще) все приречные онежские жители уходят на дальние промыслы до Петербурга включительно. Всех этих «прохорят», всех этих «прохоровых детей» (по народному прозвищу онежан) можно во многом числе найти в столице на лесных дворах и биржах. Сюда-то из Онеги мифический «Прохор письмо прислал, а лободырному (самому ледащему и глупому изо всех) велел оброк собирать», — как давно уже дразнят и сердят этих простодушных выходцев с реки Онеги. Там у них есть село Усть-Межа, про которое говорят, что в ней «хлебно» (много засевают хлеба), и которое в самом деле представляет конец или географический предел тех местностей, откуда жители уходят на дальние заработки и между прочим на петербургские кирпичные заводы. К югу от села все прионежье сидит дома и питается от земледелия «Не бывать вороне далее Усть-Межи», — иносказательно выражаются про это экономическое явление в жизни прионежского люда (дальше к северу вороне и всякой птице нечего клевать, нечем питаться).

Хозяйничанье монопольной компании иностранцев, без милосердии истребившей леса, довело здесь дела до того, что все бы Прионежье обезлюдело, если бы еще не поддерживала черноземная и хлебородная Каргопольщина. Притом народ отличается глубоким суеверием до такой степени, что когда появились здесь первые проповедники нового раскольничьего толка странников или бегунов, многие здешние (особенно женщины) покинули дома и убежали жить уединенно в лесных трущобах и в землянках. Здесь же указывают на село Шелексу (слывущее так по реке) и называют жителей его беспутными. В оправдание их крайней бедности сохранилось особое предание даже исторического - характера. Рассказывают, что к шелеховцам явился некоторый святой муж и просил места для постройки кельи и часовни. Они не только отказали, но и плот, на котором прибыл преподобный, оттолкнули от берега. Отрясая прах от ног своих, святой муж предрек: «Жить вам ни серо, ни бело; ни голо, ни богато». Нашел себе удобное пристанище этот праведник святой Антоний, записанный в святцах с прозванием Сийский, в 1520 году на прекрасном острове, окруженном глубокими озерами и опоясанном рекою Сиею на ее пути в реку Двину. С той поры имя шелеховца применяют к беспутным и безнравственным людям как ругательное. Эти, по крайней мере, живут в избах, обещающих довольство, хотя и хуже соседей, но зато большая часть прионежан — непокрытая бедность, народ безлапотный: «семерых в один кафтан согнали». Близ самого города (всего в 10 верстах), на озере Андозере, лежит деревушка, про жителей которой прямо говорят: «Андозера — хайдуки[20]: нет ни хлеба, ни муки». Этим еще тем хорошо в печальной жизни, что озеро дает рыбу и с нею привыкли они обходиться без хлеба, который и не сеют. Менее счастливые осуждены просто побираться Христовым именем, а по этой причине там и подслушано руководящее убеждение того смысла, что бедному всегда подаст Бог или, как говорят они по-своему: «Андел дал бы в цяшку, Микола на ложку». Как бы то ни было, во всех этих крайних проявлениях беспомощной бедности немалая доля ответственности легла на Онежскую компанию лесного торга.

Доски и брусья с заводов компании доставляются к кораблям, стоящим на Кийском рейде, при помощиособого рода плоскодонных судов, назыаемых романовками эти не иное что, как те же ло́дьи, только с некоторыми незначительными особенностями. Так, иапример при противном ветре они, по крайней плоскодонности своей ходить не могут и потому, в этом случае буксируются компанейским пароходом. На них ставятся две мачты, к ним прикрепляются косые паруса… Суда эти дальше Кийского рейда не ходят, хотя и был один раз такой случай, что одна из этих романовок сходила и, к счастью, благополучно вернулась из Архангельска на диво и крайнее удивление самих же строителей и хозяев. Прежде в Подпорожье строили лодьи, но теперь, как говорят, и не думают. Редкий из порожских не умеет строить романовок по аляповатым, бестолковым чертежам.

В этих же деревнях Подпорожской волости построен огромный забор для семги, пользующейся во всей России заслуженною славою как одной из лучших и известной под именем порога.


Второго июля поморская шкуна «Николай Старков», нагрузившись досками и брусьями, ладилась пуститься в море, через Кемь в Норвегию, где хозяин этой шкуны предполагал продать свой лесной товар. Брат его предложил мне отправиться вместе с ним, обещая доставить в Кемь прямо морем и не дальше как через двое, много через трое суток. Над предложением этим я долго не задумывался: близкая неизвестность, неизведанный еще мною морской путь, надежное судно, способное лавировать (по здешнему бетаться), ласковый хозяин, говорун и остряк, прямо из корня всего поморского края — каково Кемское Поморье и деревня Сорока — все это, взятое вместе, соблазнило меня.

Я предпочел шкуну и дальнее морское раздолье езде верхом на девяносто с лишним верст и потом скучному прибрежному плаванию около всего Кемского берега слишком на двести верст еще и по тому важному обстоятельству, что на возвратном пути с Мурмана и Терского берега мне не пришлось бы уже миновать этих интересных мест.

На другой же день со всеми своими пожитками я был уже на шкуне — и город Онега потянулся взад, выказывая крайние ко взморью строения свои, между которыми рисовались высокие дома лесной компании.

Из-за них белела соборная церковь; мрачно и неприветливо чернела темная роща, рассыпанная по крутой загородной горе. Чахлый лес сопровождал оба берега реки. Вдали белел уже маяк, и все-таки не пропадал из глаз, не закрывался ни берегом, ни лесом бедный хотя и длинный городок Онега. Ровно сутки лавировали мы между отмелями и подводными коргами и кошками каменистой реки Онеги на полном, докучливом безветрии, два раза на всем этом десятиверстном пути бросали мы якорь, выжидая ветра, и один раз так неудачно, что шкуну нашу убылая вода едва совсем не положила набок. Изловчившись кое-как, с криками и ругательствами хозяина и его двух работников, мы на прибылой воде, поднявшей наше судно, медленно выбрались вперед на Онежский рейд, пристали к острову Кию. Здесь вышли на берег его, с тем, чтобы записаться в таможне и дождаться потом на берегу нового прилива, обещавшего нам надежду ехать дальше в глубь моря, помимо несчетного множества шхер и луд Онежского залива, с большим удобством и легкостью. Ровно полторы сутки потом, на полном, всегда обидном и докучливом безветрии, виделся нам остров Кий с обгорелым Крестным монастырем, казенною таможнею, реденькой сосновой рощею и красновато-грязным гранитным берегом. Тот же гранит бил в глаза и на всех остальных спопутных лудах: Пурлуде, Шаглоне, Кондострове и других мелких лудах, не имеющих часто никакого названия,

Остров Кий — сплошная гранитная скала, возвышающаяся на 40 футов над уровнем малой воды, прикрутая к юго-востоку и западу, несколько отлогая во все другие стороны. Гранит покрыт тонким, разрывным слоем земли, на которой, особенно в щелях и ложбинах, прицелились высокие сосновые деревья, образующие реденькие, сильно просвечивающие рощи. Вот весь наружный вид острова, дополняющийся на юго-восточной стороне сараями лесной компании, домами таможни, выстроенной вновь после английского разгрома. Только они и составляют единственные жилые места острова. На зиму эти здания пустеют, при них остаются только сторожа; но летом они заселены значительнее и гуще. Жизнь и деятельность кипят в это время на всем острове и около него, на рейде, в значительных размерах. Исключительная цель этой жизни и деятельности — доставка досок на романовках из складных сараев на острова на иностранные корабли, стоящие в верстах в полутора на рейде. Остальное жилье острова — Крестный монастырь, возвышающийся на северо-восточной стороне, состоит менее чем из десяти человек монахов.В мой приезд монастырь представлял обгорелую, далео еще не поправленную массу зданий. За несколько дней до прихода англичан на Онежский рейд Крестный монастырь сгорел от неосторожности монахов.

Бедный в настоящее время, по незначительности рыбной ловли и бесплодности островного гранита, существуюий весьма незначительными и редкими вкладами соловецких богомольцев, Крестный монастырь, как известно, основан в 1657 году патриархом Никоном. Он, бывши еще соловецким иеромонахом и отправлявшийся с церковными требами, потерпел крушение в устье реки Онеги, спасся на этом острове и, по исконному обычаю того края, поставил на том месте, где вступил на берег, деревянный крест. Это было в 1635 году. В 1652 году Никон, будучи уже новгородским митрололитом, ездил в Соловецкий монастырь вместе с князем Хованским за мощами митрополита Филиппа, видел на Кий-острове крест свой, видел веру к нему в ближних жителях и тогда же решился основать здесь монастырь. Обет свой он привел в исполнение тогда уже, когда сделался московским патриархом. В 1656 году Никон, по жалованной грамоте от царя Алексея Михайловича, начал строить монастырь на счет своей келейной казны и на те шесть тысяч рублей, которые пожалованы были ему царем Алексеем. В 1692 году царь Петр Алексеевич указал производить монастырю государского жалованья на церковные потребы и на монашеские одежды каждогодно по 292 рубля 90 копеек, что и производилось по 1707 год...

Монастырь нельзя покинуть, не вспомнив, что здесь около 12 лет прожил в ссылке лишенный сана воронежскии епископ Лев (Юрлов), известный своими приключениями. Голиков в «Истории Петра» рассказывает между прочим следующее: однажды Петр пригласил невестку свою Марфу Матвеевну (супругу царя Федора, на ассамблею в Немецкую слободу к голландскому купцу Гоппу. С царицей был ее паж Юрлов. После ужина во время танцев царь попросил меду, но его неоказалось. Когда потребовал анисовки, то не оказалосьтого кубка, серебряного с крышкой весьма изящной работы, из которого обычно пил государь настойку. Он приказал запереть ворота и никого не выпускать не только на улицу, но и из покоев на двор. По расспросам у прислуги узнали, что выходил к царицыной карете один только ее паж. Спрятанный кубок отыскали а невестке своей царь приказал на другой день утром прислать к нему Юрлова. Этот бросился к ногам царицы и повинился.

— Что ты сделал, проклятый! Ведь государь засечет тебя и вечно напишет в матросы или, по крайней мере, в солдаты.

Вручивши ему несколько червонцев, царица велела ему спасаться, как знает. Она получила от Петра выговор, а Юрлов стал промышлять о своем животе. Все поиски остались тщетными потому, что виновный забежал далеко и в одном из вологодских монастырей успел постричься в монахи с именем Льва. В 1727 г. он был уже в Переяславле Залесском архимандритом Горицкого монастыря, так как в этом году (1 марта) его хиротонисали[21] во епископа и послали на епархию в Воронеж. Живя здесь, он завел ссору с губернатором, которая разгорелась сильно как раз к тому времени, когда на престол вступила Анна. Губернатор, получив указ сената, пригласил архиерея служить соборный молебен и приводить граждан и чиновников к присяге на подданство. Архиерей отказался неимением указа из синода. Губернатор поспешил воспользоваться случаем отомстить врагу и тотчас же отправил в сенат курьера с доносом на Льва. Сенат решил взять епископа в Москву, предать суду, лишить сана, переименовав Лаврентием. Суд приговорил наказать его кнутом и сослать в этот никоновский монастырь. Решение приведено в исполнение 3 декабря 1730 года. Императрица Елизавета, прощавшая всех обвиненных при Анне, вспомнила обо Льве и приказала освободить его от ссылки и возвратить ему архиерейский сан. Прощенный отказался от управления епархией и кончил жизнь в Москве на покое в Знаменском монастыре.

Таким образом, и маленький Крестный монастырь не избег той же участи, какая предназначена была всем отдаленным монастырям и в особенности такому большому и богатому; каков ставропигиальный[22] и знаменитый Соловецкий. Тамошняя монастырская тюрьма сделалась специальным местом для заключения не только преступников против веры, но и для ссылаемых за оскорбление Величества. В таковых между прочим зачтены были два князя Долгоруких — Василий Владимирович и родственник его Василий Лукич; желавшие ограничить самодержавные права императрицы Анны (первый прожил два года, а второй девять лет до освобождения Елизаветою). Когда разыгралась ссора Бирона с Артемием Волынским, сюда же в Соловки сослан был и здесь же умер друг бывшего кабинет-министра граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, наказанный будто бы за дерзкие речи против правительства, а собственно за связи и дружбу с Волынским.

IV. НА ШКУНЕ

Переезд из Онеги в Кемь. — Впечатления морского пути. — Луды. — Старик-работник. — Егор Старков. — Шижмуи. — Взводень. — Характеристика морских ветров. — Морские праметы. Морские воды, прилив и отлив. — Куйпога. — Подводные опасности: — Предания о спопутных островах: Накодимском, Полтам-Корге, Немецкой Вараке, Осинке. — Голодная смерть. — Предание о Колгуеве и Жогжине и богатырях Колге и Жогже. — Кончак. — На берегу.


С востока потянуло крепкой проницающей сыростью. Показались густо-плотные клочки облаков, превратившихся вскоре в сплошную массу, затянувшую ту часть горизонта, откуда появилось впервые густое дымчатое облачко — первый предвозвестник тумана. Солнце, до этой поры яркое и жгучее, со всеми характерными признаками летнего июльского солнца, стало каким-то матово-фольговым кругом, на который даже смотреть было можно безнаказанно, а там и совсем его затянуло туманом: ни один луч, ни одна искра света не могли пронизать тумана, чтобы осветить и нашу серую шкуну, нахмурившееся море, начинавшее усиленно плескать в борта ее. Заводился ветер, но противняк. Вся надежда полагалась на полую воду, которая, следуя законам отлива, пошла с берегов и понесла вслед за нами клочья изжелта-зеленой туры (морского горошка), мелкие щепки, где-то выхваченное бревно, еловые ветки, лениво колыхавшиеся в густой пене, смытой с беретов соседнего гранитного островка, а отчасти пущенной и нашим утлым судном. Шли медленно, сколько это можно было понять из того, что у бортов не визжала и не шумела вода, разрезываемая носом, а медленно, монотонно плескалась на судно, и след шкуны был так короток, что конец его легко можно было уследить глазом. Вот пробежал легонький ветерок и прорубил стихавшую поверхность хмурого моря: след судна стал заметно удлиняться и совсем пропадать из глаз, подхватываемый набегавшими волнами.

— Перекинь кливер!.. Тяни шкот! — раздались громкие, урывистые слова, в которых было так много успокоительно-приятного, тем более что преследовавшее нас безветрие от самого города Онеги и его мелкой и порожистой реки бесило даже привычных мореходов работников судна. Не один уже раз замечал хозяин:

— Надо быть, старая баба помирала на ту пору, как заводилось нам вечор поветерье...

— А то что же? — Спрашивал я.

— Дело-то вот какое несхожее: у нас вера (примета) такая, что каким ветром пошел из становища, таким и на место придешь. Обидит тебя вот этак-то противняком на выходе, так на противняках тебе и весь путь идти. Больно уж горько ладиться этак-то, словно тебя кто за корму-то сгреб и не пущает.

Обиженный безветрием хозяин уходил с палубы и крепко засыпал, уложивши свое богатырски развитое тело во всю длину узенькой, душной каюты. У руля оставлял он работника с приказаньем ладиться на восток к Онежскому берегу и на Орлов-Наволок, откуда, по его мнению, течение моря идет прямо на Кузовские острова. От них уже рукой подать и до вожделенной Кеми. Старик дремал у руля, не считая нужным слишком налегать на него или поворачивать по требованиям прихотливого ветра. Другой работник (на шкуне их было всего трое), хотя и не ладно кроеный богатырь, пользуясь тем завидным преимуществом, что он был братом хозяину, тоже большею частью спал, и только когда уже не было никакой возможности смежить очей, от излишнего пресыщения в этом невинном удовольствии расходовать скучное время, щипал паклю или выливал помпой воду прямо на палубу...

По-прежнему безотрадно и тихо море, по-прежнему ощущается та чарующая чистота воздуха, от которой как-то и в груди широко и привольно, и дышится таклегко, ничто, кажется, не увлечет с палубы в каюту. Здесь уже окончательно сонное царство и ведут бессвязные, бестолковые разговоры в бреду оба брата. Один проснулся, вышел на палубу и также заметно поражен увлекающей прелестью теплой погоды.

— Эка благодать! Эка благодать-матушка! Эко привольное раздолье, жизть благодатная!.. мирозданье божеское! А все бы, гляди, лучше, кабы поветерье-то пало. Ну, да ладно!.. Море — это горе, а без него — кажись, вдвое. Что у вас там... в Расее-то; есть экое-то? — Прихвастнул хозяин и, получивши отрицательный ответ, еще больше приударил на свое:

— То-то, ведь нет!.. ину пору, правда, и тоска берет этак в непогодь али-бо на берегу сидя, а попал вот в этакую благодать, так слезными рыданиями не прочь удовольствие себе получить: не сошел бы с палубы!..

— А что, паря, готов ли обед-от? Наставляй скореича!.. — Завершит, бывало, свою речь хозяин. Знаешь уже, что уйдет он с братом в каюту и станет есть там сначала жидкость на треть с морской водой, называемой ими рассолом, и на две трети с пресной, сильно потеплевшей и значительно выстоявшейся в нечистом бочонке. Горячую жидкость эту зовут они ухой, хотя оттуда вынута и потребляется особо обожаемая всем архангельским краем треска, со своим одуряющим аммиакальным запахом, который не пропадает в ней и по выварке. Наверное знаешь, бывало, что съедят товарищи всю уху — один непременно примолвит, постукивая ложкой в пустую чашку: «Дождя не будет!» Твердо знаешь и то, что за треской последует пшенная каша, причем непременно потужит хозяин, что забыл прихватить с собой с берега масла, и заменит его той же соленой ухой. Твердо знаешь, что при первом появлении в каюту к обеду, обзовет он тебя приглашением:

— Поешь трещочки-то, хорошо ведь!

— Не хочу; спасибо!

Не привышное, вишь, дело-то тебе, не привышное. Мы так вот и о пасхе ей разговляемся: на сковородке яйцами обливаем, да со скоромным маслом и едим всласть: знатно кушанье!.. Что же своей-то не поешь?

— Ветчины-то? Не хочешь ли попробовать?

— На оба конца не соблаговолила бы... А с молитвою и все всласть: давай за твое здоровье! Вареную-то вот, чай, благонадежно можно есть.

Попробовал — не нравится: нашел, что она в пироге лучше, а так-де боязно есть.

— Женщины-то едят ли ее?

— Едят.

— А любят ли?

— да уж едят, так, стало быть, любят... То-то!

Надоели в безветрии и эти докучные, невяжущиеся разговоры. И рады, и истинный на улице праздник для всех нас, когда, бывало, повстречаемся на морском безлюдье с другим судном, которое везет также живых существ. И все в этом судне интересует нас: и какой оно краской покрашено, — и потому сумское ли оно, или кемское, — и что везут: треску или мелкую рыбу морскую, и сколько рабочих. Спит кто — разбудят бывало: «Ступай, лодья идет, полно дрыхать-то». И приветствуем, бывало, встречных заветным прадедовским приветом, и нам отвечают тем же:

— Путем-дорогой здравствуйте, молодцы!

— Здорово ваше здоровье на все четыре ветра!

— Откуда Бог несет?

— С Мурмана — в Город.

— Чьих вы?

— Кемские.

— Что это у вас лодья-то без мачты?

— На голомяни сломало несхожие ветры пали.

— У нас так вольненькая морянка все тянет, так... легонькая. Третьи вот сутки от Онеги шляндаем... — Там, на Терском — аи-какие бури стояли! Со дна воротило, и все межонные ветра были!..

С тем мы и разошлись. Не удивили и не озадачили уже прислушавшееся к местному говору ухо новые слова, вставленные в короткие речи приветствия. Знал я уже давно, что Мурманом зовется тот берег океана, который потянулся от Белого моря на запад мимо Колы к норвежской границе и на который съезжаются все поморы для ловли трески — спасительного продукта для пищи, заменяющего легко и благодетельно всякого рода хлеб, который в северных краях не родится. Знал я, что городом зовется исключительно один только Архангельск, куда свозится и где продается вся выловленная на океане треска; что морянка — легонький, благодатный по выражению поморов, ветерок с моря; голомянь - даль морская, все, что пошло от берега, который в свою очередь, носит общее название горы, и что, наконец, с понятием о межонных ветрах соединяется понятие о непостоянстве ветров, дующих летом, когда случается что ветры обойдут кругом по всем румбам компаса, тогда как осенью морские ветры — северный, северо-восточный и восточный часто дуют беспрестанно не только целым дням, но даже и по целым неделям.

На море по-прежнему тишь и гладь; но на дальнем краю там, где начинается синева горизонта, промелькнуло что-то белое, как будто волны; вот ближе и в какой замечательной непоследовательности одна за другой, то в одном месте, то заметно далеко в другом!

— Что это такое, старик?

— А белухи лёщатся: знать, ветер чуют! Спину показывают, целым юровом (стадом) выплыли.

Юрово это так близко, что можно различать все их проделки. Старик-работник не выдержал:

— Белух-то как есть спихнем: на дороге стали! Любят они дух человечий — идут на него.

Белухи, высовывая голову, заметно вдыхают в себя воздух, издавая при этом неприятные для уха звуки, наподобие свиного хрюканья, и прячут голову в воду, выгибая при этом свою горбатую, серебристую как вешний снег, спину.

— Совсем свинья бы, — присказал снова старик, — только ног нету, а хрюкает.

Над белушьим стадом мгновенно закружились — откуда взялись — огромные стаи чаек, подхватывая изо рту зверя пойманных им маленьких рыбок. Старик и здесь не выдержал:

— Чайки эти завсегда живут мирским подаянием, что богомолки соловецкие!.. Ишь, норовит!.. Ишь, сторожит, проклятая!..

Действительно, зоркая чайка, заметив зверя у поверхности воды, тотчас опускалась ниже и распускала свои крылья настороже. Зверь, разгребая воду ластами на две струи, высовывал свою небольшую голову и терял часть добычи: чайки уже тут как тут.

Старик продолжал раскачивать головой и хлопать себя по бедрам и как - будто горевал белушьему горю:

— Эка, гляжу, ненасыть, эки проклятые! Всего им мало, обжоры!..

Белухи по-прежнему продолжали шуметь и водой по-прежнему судорожно вскрикивали, и немедленно тяжело отлетали прочь чайки с рыбой во рту...

Таков вид на море. На палубе виднелись прежние давно знакомые картины: хозяин для разнообразия сел к рулю, отпустил горемычного старика-работника отдохнуть, соснуть, а сам замурлыкал себе под нос ту заунывную песню, от которой еще тяжелее становится на душе. Старик, воспользовавшись свободой, бросил на веревочке плицу (деревянное корытце, которым на мелких судах беломорских вычерпывают воду), достал морской воды и вымыл ею руки — занятие, к которому он ежедневно прибегал раз по пяти — по шести на день. Он завалился спать на палубе, сильно пропекаемой жгучим солнцем. Брат хозяина лениво щиплет по-прежнему паклю, как будто серьезное дело делает: ни песен не поет, ни с кем не заговаривает. Раз только подошел он к борту и бессознательно-тупо поглядел в темно-зеленую чернеть воды и засвистал тем дребезжащим свистом, каким приохочивает ямщик на питье свою уходившуюся и взмыленную тройку.

— Чего, черт, рассвистался-то? — Обозвал его брат, все еще наваливавшийся на руль и мурлыкавший свою горемычную русскую песню.

— Да, вишь,— нерпа!..

— Выстает, что ли?

— Знамо.

На гладкой поверхности моря время от времени показывалась между тем черненькая, маленькая живая головка, с плоским утиным носом, судорожно вертевшаяся из стороны в сторону, как бы прислушиваясь к диким звукам человеческого свиста. Вот показалась серебристая, лоснящаяся, сизая шейка зверька, и вот часть беленького брюшка. Зверек бойко поматывает головкой, ныряет в воду и опять выстает, чтобы снова подхватить долетающие до него звуки свиста. Опять он крутит головкой, подплывая почти к самому судну, и опять прячется, и опять выстаёт, но уже в другом месте, далеко в голоме: такой он юркий скороход!

— Надо быть, осенний выводок, — заметил хозяин, — да, вишь, заблудился, отстал от стада. Летом не следно им жить здесь: есть нечего, уходят за сельдями за Грумант (Шпицберген), И любопытный зверек: охочь на свист-от. Тем вот и донимаем, берем на стрельну. Больше за ними и уходу нет: нет этих там сетей, крючьев что ли. А салом лаком, мягкое сало дает и кожу дает хорошую. Вон соловецкие монахи сапоги-бахилы делают, поясами чресла перепоясывают. Сходный, барышной зверек, что говорить: одно — мал!..

Хозяин утомлен и озадачен безысходностью положения: вяло как-то и по палубе он ходит, и спит уж чересчур часто и долго, и песни все поет заунывные, да и ест лениво и много. Не таков был он в первый день знакомства с ним, когда пробирались мелководной и порожистой рекой Онегой, ежеминутно почти меряясь шестом, чтобы, не ровен час, не сесть на мель и не положить судна совсем набок. Раз я поймал его на такой штуке: долго, долго смотрел он против ветра и крутил головой, как будто сердился; затем снял шапку, похлопал себя по лбу и стал зачесывать вихор на правый висок. Опять похлопал себя по лбу и засвистал.

— Что это ты делаешь?

—Ветер хочу раздразнить: вишь, ведь, чтоб его!..

— Как будто он тебя послушается?

Хозяин задумался было, но вскоре спохватился:

— Бывало, и слушивался; а коли и не так, так все как-то на сердце легче, как будто и сделал свое дело-то... Совсем напротивел, — свищи, старик!

Старик, также охотно и сохраняя ту же важность выражения в лице, хлопал себя по лбу, присвистывал и дразнил ветер.

— Что, старик, и тебе легче? — Спросил я его.

— Знамо, легче!..

Одним словом, всем надоело постоянное безветрие в течение целых двух суток. Даже и старик-работник, который хвастался тем, что «вот-де пятый десяток живу, а почесть не сходил с судна», не доволен своим положением. Время от времени он охает и отрывисто поддакивает сетованиям на безветрие или постоянный противняк. По целым часам приходилось, бывало, просиживать у борта, бессознательно созерцая гладкую, безбрежную поверхность моря и синюю массу дальнего берега, на котором нельзя уже различить ни черных кучек - избенок селения, ни яркой золотой точки, горящей в кресте над церковью, ни оврага со сверкающей змейкой-речонкой: все ушло вдаль и отливало туманной синевой. Теперь и того не видно: все заволокло туманом, до того густым, что в нем нельзя уже различитьс кормы даже старика, рочищего кливер, и брата хозяина, вскарабкавшегося на бизань по оборванной грозящей ежеминутно смертью, веревочной лестнице (ва́нтам), где и самые приступки (выбленки) чрез два в третий измочалены, висят клочьями.

Наступила минута всеобщего торжественного молчания; все стояли настороже в ожидании того, в какую сторону примет направление ветер, до того времени игравший кливером то с одной стороны его, то с другой. Наступил и этот момент, сопровождаемый невыносимым скрипом бизани и всеми резкими, бранными словами, на какие только может хватить умения и привычки русского человека в сердцах и безмерно обиженного. У брата хозяина сильным порывом ветра вырвало из рук кливер, шкот. Его поймали багром, но виноватый получил пять-шесть ударов в спину — и отдохнуть бы, но хозяин, весь уже превратившийся в суетливого, почувствовавшего и сознавшего трудную минуту в своем положении посреди враждебных стихий, требовал его к бизани, крепко бранил. Бранили за то, что спутал все веревки на мачте, хотя скорее спутал их ветер, и за то, что медленно рочил бечеву, и за то, что медленно отходил к другому борту для закрепы шкота. Не ушел и смирный старик от зоркого глаза и заметок хозяина: и ему послано с бизани приказание, с сильной закрепкой и памяткой, налечь на руль крепче и держать круче, наперерез волны. Любо было видеть его в эту минуту полного разгара хлопотливости: он то взберется на лестницу вверх, то опять, почти в мгновение ока, очутится внизу у кливера. Наконец, торжествующий, посреди прежнего всеобщего молчания, он сел к рулю сам, прогнавши старика следить за кливером.

— Что, хозяин, теперь весело?

— Ну, да как не весело? Благодать! И на сердце складно. Этак-то вот иную пору там, в океане, сутки у руля-то просидишь легко и передать жаль. Таково-то любо!..

На палубе сделалось так холодно, как холодно бывает в крещенский мороз: холод леденит руки и бьет в виски; только постоянным движением можно противодействовать его влиянию. Ходить по палубе непривычному человеку уже невозможно и смешно видеть, как прыгнувший работник ухватился было за бочонок, но при новом повороте судна на противоположный конецсброшен был к печке. В каюте свалило со стола бумаги, книги, чернильницу в шкапу хлопали дверцы и звенели две-три чашки. Хозяин плавал с некоторым кофортом: у него имелся и медный чайничек для чаю. Чай прислащал он сдобными колобками, хотя и значительно высохшими одеревеневшими после обеда услаждал себя часто, сверх сыта, щелканьем кедровых орешков — меледы, называя их гнидами. Вина не держал вовсе, считая вино на судне совершенно лишним продуктом:

— Вино на судне — гибель, и без него тошно! На берегу еще отчего не побаловаться в добрый час? Там с вином весело; здесь — маета. От холодов и под полушубком согреемся. Иные, пожалуй, и любят брать с собой, да тоже в море, почитай, не пьют. Аглечкие, что в город на кораблях ходят, те, пожалуй, вон с утра до вечера пьяны. За них ведь другие дело-то правят, им с пола-горя пить-то. А у нас вся надежда в тебе: работать за тебя некому, сам все...

Затем еще несколько ругательств и плюх со стороны хозяина, еще несколько сдавленных криков из уст брата его в ответ за науку, и нас погнало в сторону от прямого, принятого нами пути. Еще несколько криков и бранных слов, да визг каната и всплеск свалившегося в воду якоря — и мы на безопасном месте, под островом Шижмуем, наполовину лесистым, наполовину голым, как вообще гол беломорский гранит.

— Экой взводнишшо разворотило: сюды-нали досягнул!

— Поди-ко там теперь какой ад девствует! Больно пылко...

— Пыль, пыль, братец ты мой - Прибавил от себя старик, стараясь поддержать разговор, завязавшийся тотчас после того, как обронены были паруса и повернулось судно. Один только хозяйский брат видимо был недоволен, стоя насупившись и сохраняя прежнее упорное молчание. Но и он был замечен хозяином:

— Слышь, черт, Петруха! Сердишься что ли, аль нету?

Петруха молчит.

— Ишь, ведь, словно Грумант, и разгневался! Пошто старик-от не сердится?

Петруха все еще стоит на своем: лицо его мрачнее неба и воды окольной.

— Больно что ли, коли молчишь?

— Знамо, больно, против сердца бьешь: с разу-то ведь и духу тяжело!..

— Любя ведь, леший!

Петруха на замечание это издал какой-то глухой грудной звук, который братом его был принят по-своему.

— Сгоряча-то ведь, дурак, не разберешь. По шее бы, вишь, надо.

— Ну как те не по шее?.. Себя бы бил по шее-то.

— Ладно, ну ладно, поцалуемся!.. Да вари-ко паужин. Делать-то, видно, некого: спать ляжем...

Прямо против судна потянулся длинный Шижмуй, слева лесистый и зеленый, справа каменистый и черный; далеко у края торчит что-то густо-черное: кажется, изба, а может быть, и просто огромный камень. Там и сям прорезаются в ночном полумраке деревянные кресты, которыми уставлены чуть не вплотную все берега и острова Белого моря, все перекрестки и выгоны городов и селений Архангельской губернии. Кресты эти ставятся по обету или местными жителями, или богомольцами, идущими в Соловецкий. Кресты на Шижмуе могли иметь иное начало: может быть, тем же крутым ветром, каким загнало сюда и нас, загнало в это становище утлые суденки промышленников и надолго затянул один и тот же ветер, запирая все пути к выходу не на один день мрачно-скучного гореванья. Ловцы сошли на остров и долго поджидали вожделенной поры, когда уляжется ветер или переменится в попутный. Проходит не один день скучного житья на голой луде, а между тем флюгарка на мачте по-прежнему реет в ту же враждебную сторону, по-прежнему несется страшный гул от дальнего взводня со стороны моря и по-прежнему черно и сумрачно это море, до половины покрытое густой, серебристо-белой пеной. Ту же тоску и безвыходность положения, испытывают промышленники, какая впору только тем несчастным, которые брошены на голый, безлюдный камень, окруженный громадною массою воды и сверху покрытый беспредельным голубым небом. Там с криком пролетит орел, тяжело размахивая своими сильными крыльями, и находит себе место, приют и довольство на первой же спопутной луде. Далеко не таково безвестное положение покорившихся прихотливым капризам моря, когда, наконец, самый запас провизии подходит к концу, а налепившиесяпо луде ягоды: сочная морошка и кислая, водянистая вороница, набили оскомину. Даже забившаяся овражек между камнями лужа дождевой воды, пощаженная палящими летними лучами солнца, грозит скоро истощиться окончательно и обещает рано или поздно возможность горькой смерти столько же от жажды, сколько и от голоду. Промышленникам остается одно: быть верными завету своих праотцов и в сооружении деревянного креста полагать всю надежду на лучшую долю... За материалами ходить недалеко: лес под руками, и плохой тот мореход, который не только в дальнее морское плавание, но даже и в ближайшее — на соседнюю луду за грибами или ягодами — не прихватит с собой топора и пилы. Целой артелью, меньше, чем в сутки, сооружается крест и вырезывается на нем приличная надпись с именем Страдавшего и годом сооружения.

— Всегда после того, как вкапывали крест в землю, переставал ветер. Если он не становился попутным, то зато до конца плавания противняк не мешал плыть ровно и спорко, и бетаться (т. е. реить, лавировать), — говорили мне в один голос и прежде, и после большая часть ходоков по беломорским пучинам.

Между подобного рода крестами много, и едва ли, впрочем, не большая часть, таких, которые сооружались спасшимися. Из них два креста сделались историческими: один Петра Великого, сооруженный собственными его руками на берегу Унской губы в 1684 году и хранящийся теперь в Архангельском соборе, и другой Никона, послуживший началом основания на Кий-острове Крестного монастыря.

Если утомительны эти колыханья между голыми островами при полном безветрии, то едва ли не втрое мучительнее гнетет наболевшее сердце пяти-шестичасовая стоянка на якоре: приглядятся окольные однообразные виды, с каждой мелочной подробностью которых делаешься как будто знакомым сыздетства. Глаз болит от беспредельной поверхности моря, взволнованной, возмущенной на всем своем пространстве непокойными, спорящими волнами: одна подсекает другую, разбиваясь в мелкие дребезги об острые корги, голыши и луды. Мельничным воплем отдает шум волн, набегающих на каменистый перебор между соседними голышами, оголенными убылой водой...

— Гагара кричит — на море беспременно падет сильный ветер. По старым временам, на пятницу ветер сменяется, как бы ни играл круто...

— Да верно ли это, хозяин?

— С тем, возьми!..

Полая вода продолжает подвигать нас, хотя и медленно, вперед. Потаились Шижмуи. Вместо них выплыли новые луды, из которых одним знатоки дали название Медвежьих Голов, другие обозвали именем Сеннухи. Далеко впереди выяснились высокие Кузова, цель настоящих наших помыслов и желаний. Каким-то матовым отблеском покрыты эти острова от вершин до мест прибоя волн и рисуются тускло: нельзя еще отделить гранита от того мелкого кустарника, которым, говорят, он вплотную усыпан.

— Гляди правее Седловатой луды, видишь?

— Ничего не вижу; но Седловатую луду узнаю и дивлюсь ее меткому прозвищу: лучше назвать ее едва ли можно...

— То-то! Совсем ведь седло... А направо-то видишь еще кое-что? — Продолжал добиваться своего хозяин, когда вопрос возбудил всеобщее любопытство.

Двое работников смотрели туда же и тоже не понимали: отчего мне не видно того, на что указывает хозяин. Один из них даже не выдержал и дополнил:

— Вишь, белеть нали стало! Совсем видно...

Но я по-прежнему ничего не видал. За поморами, хотя бы даже и в очках, не угоняешься: они очень зорки и далекое видят ясно, благодаря безграничному горизонту моря, на котором с малых лет развивается их зрение. Только тогда, как нас значительно подвело еще дальше вперед, на северо-востоке выплыло как бы облачко, сначала незначительной величины, потом постепенно округлявшееся, резко обозначая свою подошву на месте прибоя воли. На этом облаке, действительно, забелела небольшая, но круглая точка. Над точкой прорезалась и загорелась золотая звездочка, одна, вот другая... третья, и еще, и еще...

Невольно дрогнуло сердце, и не надо было сомнений и расспросов: само собой разумеется, что золотые звездочки эти принадлежали дальней изо всех русских обителей, монастырю Соловецкому, с которым связано столько живых впечатлений, обильный наплыв которых мешал найти в них единое целое.

Некоторое время виделась только серая масса с себристо-снежным пробелом, который начинал постепенно увеличиваться и выделил из себя две церкви, еще что-то похожее на длинную стену, и вдруг все снова пропало.

— Темень подняло: дождя, знать, будет. А не надо нама-ка! — Послышался голос хозяина.

— Зорок же, брат, ты и догадлив!

— Нам нельзя без того. Слепым-то у нас и на печи места много. Близорук в море будешь, так и нос расшибешь. Наше море не такое, чтобы корг этих, кошек, голышей не было, не такое!..

Предсказание хозяина сбылось: из теменцы — дальнего облачка — явилась вскоре над нашими головами целая и густая туча, обсыпавшая нас бойким, но скоро переставшим дождем, вызвавшим новое замечание Егора:

— В море встанет темень — жди дождя; в горах (в береговой стороне) завязалась она и кажет словно молочная, да зачернело оттуда море синей полосой,— быть ветру, и крепкому ветру. Так и завсегда, вот как и теперь!

Это предсказание сбылось как нельзя вернее и лучше: дождь загнал меня в каюту, куда послышались вскоре с палубы новые крики, и опять начались возня и брань.

Слышится задыхающийся голос Егора:

— К снастям, ребятушки, к снастям, други милые, человеки земнородные! Постарайся, други, золотом золочу и по всему свету пущу славу! Вот так, упрись! Вот этак, серебряные, золотые!.. А чтоб тебе, старому черту, ежа против шерсти родить, что кливер-то опустил, анафема?.. Не задорься, крепись на руле-то, лупоглазый! Рочи живей, одер необычный!.. Начну вот кроить шестом-то, скажешь, которое место чешется!.. Окаянные!.. держи ветер-от так, желанные мои, так, верно, так! Спасибо на доброй подмоге! Ишь, как знатно пошло прописывать. Молодцы ребята, тысячи рублей за вас не деньги! — Рочи-ко скоренько, рочи, бетайся, други, бетайся!.. Вот лихо!.. Вот лихо!.. Знатно! Шевелись, старик, шевелись, перекидывайся, шевелись покрепче — погуще поешь: ладно! Вот тебе раз! Вот тебе раз!

За последними словами в каюту донеслись новые звуки хозяйского свиста. Я вышел на палубу: стоит он расставив ноги и разводя руками, лицом к ветру, и опять снял шапку, опять машет ею против ветра.

— Что, Егор?

— Да, вишь, окаянный какой!..

— Что же, обидел?

— Попугал только, проклятый: на то и шалоник — разбойник, чтоб ему пусто было!.. Рони паруса, братцы, да крути якорь: надо опять поло́й* дожидаться!.. Вот и горюй тут!..

— И тебе-то, гляжу, Егор, обидно!

— Зареву, вот по-коровьи зареву, и знай! Совсем обида: вино бы под рукой было, кажись, облопался бы, чтобы не видать экого посрамления на головушке. Сказано: как, знать, пошли, так и придем непутно! А Кузова-то далеко ушли: к Кильякам, знать, ладиться надо!..

— Что же так?

— Теченье-то, вишь, тяга-то тебе к берегу, без ветра одним бетаньем не одолишь...

— А ведь это, брат, совсем уж не по-морскому. Это уж, выходит, на авось идти.

Егор ничего не ответил. Видимо совсем ошеломленный от постоянных неудач, швырнул он без видимой нужды шест с одного борта на другой, две огромные, тяжелые щепки бросил в море, лег было на досках на палубе, и не улежал, пошел в каюту. На пути сильно толкнул попавшегося брата, без видимой причины, и только в каюте смог улечься окончательно и ровно восемь часов проспал непробудным богатырским сном.

Кончались уже пятые сутки нашего морского плавания, и немного принесло оно с собой радостей. На все гляделось как-то смутно, во всем составе чуялась какая-то истома, и на всех виделось то же самое: хозяин перестал шутить и петь песни; брат его глядит еще сумрачнее и молчит еще упорнее; старик-работник, словно развинченный еще чаще стал доставать морской воды и умывать руки. Все истомились и неохотно заговаривают друг с другом. Дальний поморский берег синеет по-прежнему бестолково, неясно, каким-то длинным, бесконечно длинным облаком, обрамленным снизу яркой синевой неба, что водой морской дальний остров. Таковы и Кильяки, заменившие для нас значение вожделенных Кузовов, такова и Белогузиха, таковы и Медвежьи Головы, бьющие теперь в глаза своим красновато-грязным гранитом и вечною зеленью сосен и елок. Раз только потешил нас бойкий ветер, но и тот выпал настолько боек, насколько и бесполезно опасен, да другой попугал, говоря метким выражением Егора, сумрачно созерцающего теперь давно знакомые и сильно напротивевшие ему виды.

— Вот, — рассказывал он, — выглядывает круглой шапкой, что повыше всех из Кузовов, Никодимский остров, и жил на нем старец в посте и молитве, и помер, уложивши головушку на псалтырь старопечатную. Так и нашли ягодницы — девки кемские — лет тому десять, а не то и пятнадцать. С тех пор и зовут по Никодиму-то старцу и остров Никодимским. Стали было ходить с молитвой туда, да исправник не велел...

Трудно было отличить этот остров в целой массе других, более или менее высоких островов, целой стеной заступивших весь горизонт впереди. Самое море чрез то потеряло всю свою прелесть безбрежного, почти бесследно сливающегося с дальним горизонтом. Виднелись только острова и с боков, и прямо, и сзади шкуны.

Еще на один из них указывает хозяин, и называя его Полтам-Коргой, ведет новую повесть:

— Девушка — этак в поре: полной девкой заводилась, плыла по ягоды с прялкой, да божественные старины пела: "Сон Богородицы", "Мучение Христово", "Плач Иосифа Прекрасного, егда продаша братия его во Египет" и прочее такое из стихов, что калики перехожие по ярмаркам поют. А как допела она до стиха в плаче-то Иосифа, что.

Внуши-де, мати, плач горькии.
И жалостныи глас тонкии,
Виждь плачевный образ мой, —
Приими, мати, скоро во гроб твой.
Не могу аз больше плакати,
Хотят врази мя заклати,
Отверзи гроб, моя мати!
Приими к себе свое чадо...

и пал, слышь, шалоник бойкий и опружил девушку-то: потопил, значит!.. А сирота была, и ни одного мужика не знала, и все горем горевали по ней... Погоревали, сказывают, немного-немало, да так и забыли, и забыли бы совсем. Да выходит: в сонных видениях являться стала то к одному, то к другому, и все с прялкой своей, и все, слышь, просила, чтобы часовню на ее косточках ставили. Взялись мужики, отыскали тело, зарыли, часовню сделали на берегу, где тело-то ее волной выбросило. Исцеления и чудеса были, молебны пели, да приехал раз исправник с понятыми и сжег часовню, и крепко-накрепко наказал не ходить к тому месту. Да народ-от не будь глуп: откопал девушку и перенес ее тело на другое место. Утонула девушка лет пятнадцать, а съудили ее всего года четыре назад...

— Там вон за Кильяками-то, в Кузовах, есть луда такая, ва́рака, а зовут ту вараку Немецкой, так тут, вишь, немчи[23] кашу варили и, стало быть, шли они на Соловки, чтобы монастырь ограбить. Варят это, значит, немчи кашу да и похваляются: кто, выходит, больше ограбил, у кого денег больше. Один этак влез на вараку-то, увидал монастырь вдали, что картину писаную, да и пригрозил. Завидно, вишь, стало, что хорош больно монастырь-от да и казны его счесть нельзя. Пригрозил немец: «Завтра, мол, красоты твоей не видать станет, всю по камушку разнесем». Да видно вражьим было это попущеньем — Божьим-то изволеньем: немец, как сказал слова те свои, так и стал камнем, и товарищи-то все до одного в камни оборотились. Знать их теперь всех по той вараке: в сумерек проедешь—так ровно бы люди: вся почесть гора уставлена ими понизу. Так, выходит, все немчи и стали камнями!..

— А слыхал ли, твоя милость, про Анику? — Завершил свой рассказ хозяин.

— Нет, не слыхал.

— Разбойник, вишь, был: по пятницам молоко хлебал, сырое мясо ел в Велик-день. Жил он околопромыслов на Мурмане и позорил[24] всякого, так что кто-то выловил — и неси к нему его часть; без того проходу не даст: либо все отнимет, а не то и шею накостыляет, пожалуй, и на тот свет отправит. Не было тому Анике ни суда, ни расправы. И позорил он этак-то православный люд, почитай, что лет много. Да стрясся же над ним такой грех, что увязался с народом на промысел паренек молодой: из Корелы пришел, и никто его до той поры не знавал. Пришел, да и поканался[25] коршику: «Возьми да возьми»! И крест на себя наложил: православный мол, я. Приехали. Паренек-то вачеги — рукавицы значит, суконные — просил вымыть. Вымыли ему рукавицы, да выжали плохо—осердился:

«Дай-ко сам!» — говорит. Взял это он в руки рукавицы-то, да как хлопнет, что аглечкий из пушки: разорвал! народ-от диву дался: паренек-то коли, мол, не богатырь, так полбогатыря наверняка будет. А тут и Аника пришел свое дело править проголодался, знать, по зиме-то. «Давайте, — Говорит, — братцы, мое; за тем-де пришел и давно-де я вас поджидаю». А парень-то, что приехал впервые, и идет к нему на устречу: «Ну уж это,— говорит, — нонеча оставь ты думать: не видать- де тебе промыслов наших, как ушей; не бывать плешивому кудрявым, курице петухом, а бабе мужиком». Да как свиснет, сказывают, он его, Анику-то, в ухо: у народа и дух захватило! Смотрят, как опомнились: богатыри-то бороться снялись и пошли козырять по берегу. То на головы станут, то опять угодят на ноги, и все колесом, и все колесом... У народа и в глазах зарябило. Ни крику, ни голосу, только отдуваются, да суставы хрустят. Кувыркают они этак-то, все дальше да дальше, и из глаз пропали, словно бы-де в океан ушли. Стоит это народ-от, да Богу молится, а паренек как тут и был: пришел словно ни в чем не бывал, да и вымолвил: «Молись-де, мол, братцы, крепче; ворога-то вашего совсем не стало: убил», — говорит. Да и пропал паренек-от. С тем только его и видели. Аника-то тоже пропал...

— Ты этому веришь, Егор?

— В становище Корабельна Губа, подле Колы, островок экой махонький есть: зовут его Аникиным и Кучу камней на нем показывают...

— Что же это такое?

— А, стало быть, Аники-то, мол, этого могила. Так и в народе слывет.

— Вот что, твоя милость! — Примолвил мой рассказчик после некоторого раздумья. В стихах старинных поется вот какое: «Что, мол, старина, то и деянье». Да коли уж не веришь этому, что рассказал тебе про старинное, так вон тебе остров Осинка. На нашей памяти было и дело это.

Рассказчик при последних словах тяжело вздохнул и был справедлив, как нельзя больше.

Островок этот, Осинка, не отличаясь ничем особенным от других соседних (такой же серенький, гранитный, только несколько пошире и пониже) замечателен по грустному, тяжелому воспоминанию, какое сопряжено с его именем у поморов.

Здесь не так давно умерли с голоду два мужика, Осип Каншиев и Яков Елисеев. Последний торговал хлебом и, вернувшись домой к осени на лодье, с значительным барышом, прихвастнул в семье, сказывают, раз как-то, «что теперь-де, слава Богу, не умрем с голоду». Сталось иначе. Когда завязалась уже глухая осень, так схожая в том краю с зимой, когда на море у берегов образовались уже ледяные припаи, торосья (огромные льдины) бродили по голомяни. С одним из этих торосов оторвало крутыми морскими ветрами рыболовные сети, привязанные к этим припаям. Сети были мирские, Все мужское население этой деревни отправилось на карбасах для поимки сетей, составлявших надежду не одной семьи и, может быть, даже не одного дня. Рыба, как известно, под шумок осенью идет охотно и подчас в огромном количестве. Сети были, однако, пойманы, хотя и значительно потертыми; но искатели не досчитались двух товарищей, отправившихся вместе на одном карбасе. Беда, при некотором соображении, оказалась избывною: «Мало ли, — думали мужички, — пропадало народу, не только около дому, но и на Груманте, и на Новой Земле, и на Колгуеве, а миловал Бог — ворочались, бывало, через полгода, через год: авось и эти...» Пришел между тем март — весенний месяц: море попрочистило, льды отнесло дальше в голомянь. Поехали искать пропавших — не нашли; попытались другой раз и вышли на Осинку. Здесь изба промысловая: черная, закоптелая, догнивающая свой век под бойкими осенними дождями и раскачиваемая в своем дрябломсоставе крепкими морскими ветрами. Все по-старому. Вошли в избу: лежат на полу два почернелых уже человека, обхватившись руками и плотно прижавшись друг к другу. Сверх рогожка лежит: рогожкой накрылись. В одном узнали Якова Елисеева, а в другом Осипа Каншиева; у одного полон рот набит собственным же калом, у другого — мохом. Совсем голодной, не русской смертью умерли несчастные и всего только в десяти верстах от родной деревни! Тут же в избе нашли три дощечки и с надписанием (Яков Елисеев был грамотный). Вот какие горькие строки выстрадал он и написал жене своей Прасковье Евдокимовой:

(1 дощечка) «Пашенька! Как унесло нас — четвертое воскресенье и понедельник; ты не пришла; тепло было. Ходили по Осинке, дожидали вас, вы не приехали; Бог с вами! Панюшка, тощи стали! Карбас отлучился (оторвало ветром) 15 верст ниже льды; по тонколедице пришли».

(2 дощечка) «Панюшка! Я воскресенье ходил по Осинке; вперед не знаем: долго ли живем, или коротко. У Канбалина якорь возьми и долг Рынину заплати. Ты, Пашенька, не забудь моей души грешной. Мы здесь друг другу клялись и скажи отцу: всеми грехами грешны и согрешили, и ты поставь псалтырь (закажи читать). Панюшка! Вели Андриевной, чтоб Бога ради принялась и пусть простит. Мы один белый мох едим и силы не стало. Простите, други и недруги, меня грешного Якова Елисеева».

(З дощечка) «20 числа ходил по Осинке и домой смотрел; лед тонкий: если бы можно, еще бы ушел домой. Пашенька, прости! И всем скажи, и все меня простите. Братец Андрей, не обидь Парасковьи и другим не давай; если станут брать, прокляты будьте. Прости, Пашенька, и меня, и меня грешника простите, Якова. И еще проходили осьмого числа, да не могли. Яков Елисеев».

Стало быть, страдальцы жили на острову более пяти недель.

— Так вот, вишь ты, жизнь-то наша приморская, — перебил хозяин, — где потеряешь — не чаешь, а где и найдешь — не знаешь. Вон и теперь под нами-то, надо быть, сажен 50 печатных глуби есть. Ладно еще, что вольненькая-то морянка тянет, да Бог милует!.. Ну, слушай же, твоя милость, расскажу я тебе еще старину. Знаешь про Ко́лгу да Жо́жгу?

— Слыхал, что есть острова в море — Колгуев да Жожгин...

— Супротив последнего острова есть мысок экой небольшой — Кончаковым Наволоком зовется — неподаль от деревни Дураково. Вот на всех местах этих жили три брата: меньшого-то Кончаком звали, так по именам-то их и острова теперь слывут. Вот, стало быть, и живут эти три брата родные, одного, выходит отца- матери дети; живут в дружбе-согласии; у всех топор один: одному надо швырнул через море к брату: тот подхватил, справил свое дело, топор ему передал. Так и швырялись они — это верно! С котлом опять, чтоб уху варить — самое то же: и котел у всех один был. Живут-то они этак год, другой, третий, да живут недобрым делом: что сорвут с кого, тем и сыты. Ни стиглому, ни сбеглому проходу нет, ни удалому молодцу проезду нет, как в старинах-то поется. Шалят ребята кажинный день, словно по сту голов в плечи-то каждому ввинчено. Стало проходящее христианство поопасываться. В Соловецкий которые богомольцы идут, так и тех уж стали грабить: уж и что бы, кажись, баловства пуще. А вот пришел раз старичок с клюкой: седенький экой, дрябленький, да и поехал в Соловки с богомольцами-то. И пристали они к Жожгину острову, где середний братан жил. И вышел Жожга, и подавай ему все деньги, что было, и все, что везли с собой. Старичок-то клюкой и ударь его, и убил, наповал убил. А по весне приговорился на сальный промысел, да и Колгу убил, и в землю его зарыли. Да сказывали бабы — из земли-то выходить-де стал: и мертвый бы — а лежит, мол, что живой, только что навзничь. И пугает... Долго ли, много ли думали, да гадали и стали на том, что вбить, мол, колдуну, по заплечью-то, промеж двух лопаток, осиновый кол...

— Ну! — Привздохнул откуда взявшийся старик- работник, до той поры незамеченный.

— Перестал вставать: ушел на самое дно, где три большущих кита на своих матерых плечах землю держат.

— Ну, а Кончак-от что, третёй-от брат? — опять спросил рассказчика старик-работник. Но хозяин ответил не прямо, а обратился ко мне, примолвив:

— Старика, гляди, розобрало! Не все тебе, старина сказывать надо: по ночам вопить станешь. Слушай!

Кончак-от такой силы был, что коли сух, да не бывал в бане, что ли, или не купывался — в силе стоит, с живого вола сдерет одним ногтем кожу; а коли попарился этак или искупался, так знай—малый ребенок одолит. Вот и полюби он попову жену и украл ее у попа-то: та на первых порах и смекни—что богатырь-от после бани что лыко моченое. Она и погонись за ним вдоль берега по морю до Кончакова Наволока, тут он изошел духом, умаялся — помер. Там тебе и могилку его укажут, коли хочешь.

— Будет же, браты, видно, разводы-то разводить: вот и Кильяки! Берись за шест да налегай, старина, на руль-то покрепче! — Завершил Егор свои рассказы в самую опасную для нас пору плавания: шли мы узенькой салмой (проливом); саженях в десяти-двенадцати справа и слева тянулся ряд нешироких, невысоких луд, известных в группе своей под именем Кильяков...

В салме этой можно было проследить все разнородные виды морских голышей, так опасных для судов, и прослушать все меткие названия, которыми охарактеризовывали их поморы в отличие один от другого. Вот баклыш — надводный огромный камень, покрываемый прибылою водой, и бакланец (бакланец потому, что любит на ней садиться и вить гнездо морская птица баклан) — низенькая луда, тот же баклыш, но вода прибылая не топит его; корго — подводный камень, иногда в целом переборе, в нескольких десятках экземпляров; пахта — целый утес, одиноко выдавшийся в море из груды соседних островов. Вот поливуха — камень стоящий наравне с поверхностью воды, которая мырит на нем все время буруном. Вот и вечно обманывающие самый опытный глаз водопоймяны — камни и мели, покрываемые водою во время прилива; чуры — хрящеватые отмели или косы; наконец, клин — подводная каменная банка или риф, за́бережье — та часть морского берега, которая во время прилива покрывается водой и осыхает при отливе, и ле́щади — ровные, гладкие подводные мели с арешником — целыми грудами мелких, округленных волнами камней.

Но вот снова крики: «Оброни марсель! И кливер оброни!.. Старик, ступай-ко к бизани: я пойду якорь брошу!» Затем опять несколько глухих криков, ширканье каната, глухой стук и всплеск — шкуна дрогнула и остановилась. Ветер ходит духами: то припадает, то опять зарябит волны, напущенные сюда дальним голомянным взводнем. Пену несет дородно, по замечанию работника, и вся салма наша представляла вообще тот вид, который не позволил бы сунуться в Неву ни одному петербургскому ялику. Егор преспокойно спустил свой ботик со шкуны, достал из каюты два избитых, обгрызанных весла, служивших, может быть, весьма недавно в деревенском дому его для месива пойла коровам, и принялся обряжать парус. Материалом для последней цели послужил старый мешок старика-работника, навязанный на тоненькую палку. Мешок, вдобавок ко всему, в одном месте украшался изрядной величины дырой.

— Мыши прогрызли, в клети лежала! — Объяснил старик. — Думали, надо быть, съестное найти!..

Нашли они немногое: пестрядинную рубаху, кусочек суконца синего, кусочек кожицы, нитки, козырек от шапки — и только. Старик, вечно нанимающийся на суда работником, жил налегке; да едва ли и мог иметь что больше, если представить себе его постоянно в руках прожорливых чужеядных поморских монополистов.

Егор уже готов, одетый в свой полотняный сюртук, пропитанный вохрой с маслом и представлявший вид самодельной клеенки — произведение личной сметки и досужества самого Егора; ни прежде, ни после не случалось мне видеть такого наряда. Сам Егор прихвастнул:

— Никакой дождь не берет: что с гуся вода отменное дело.

Парусок налажен и, к крайнему удовольствию всех моих спутников, надулся ветром.

— Садись, барин, карета готова.

— Егор, не опружило бы? Видишь какой взводень, и ветер не тишет!

— Не из таких бед выхаживали сухи: Бог миловал, а и эта волна, так... сонное виденье!

— Однако в реке-то мелкие волны будут, подшибут, пожалуй!

— Не кверху полетим и в реке, коли пронесет морем. Ветер-то к той поре авось и потишет...

— Страшно, Егор, право страшно!

— Страшен черт, коли во сне приснится, а наяву-то пристанет — так и открестимся. Одно только сумлениенаводит: не осмеяли бы встречные, что вот, мол, палкой подпоясались, мешком упираются...

Трудно было не согласиться на предложение Егора, видя все его хладнокровие и зная его опытность и приглядку ко всякому шагу на море. Через месяц после я уже в подобных случаях не задумывался, видя даже в поморских бабах удивительную смелость, уменье управляться и с рулем, и с косыми, и с прямыми парусами.

Егор продолжал быть верным себе и во все время, когда наша скорлупа-ботик болтался по далеко еще не уходившемуся взводню. У старика-гребца выскочило из уключин (называемых здесь кочетьями) весло, почти вышибенное бойко набежавшей волной. Егор усмехнулся с таким же хладнокровием, с каким посмеялся бы он и в каюте, во время стоянки на якоре, над стариковой дремотой или чем-нибудь подобным.

— Что, старик, каши ложку потерял?

— Бури престаша, ветры улегоша, во своя устроися, — примолвил он в ту пору, когда скорлупа наша обогнула наволок и побежала в небольшую, порожистую речку Кемь. За дальним коленом реки выглянул и самый Город, сначала своими двумя деревянными церквами; потом рядом домов, из которых один коричневый, другой зеленый, остальные все цвета дикого крашенного и дикого крепко подержанного, вылинявшего от дождей и снега...


V. ПОЕЗДКА В СОЛОВЕЦКИЙ МОНАСТЫРЬ

Первые впечатления пути по морю. Воспоминания туземцев о недавнем посещении Белого моря англо-французскою эскадрою. — Мои спутники. — Соловецкий монастырь. — Гостиницы. — Часовни. — Воспоминания о посещении монастыря Петром Великим. — Возмущение соловецких старцев и подробности осады монастыря от московского войска. — Беглецы и старцы. — Настоящее состояние монастыря и его значение. — Поездка на Анзеры и в скит Голгофу. — Соловки с птичьего полета. — Монастырская тюрьма. — Ее внешний вид. Ее история. — Интересный заточник. — Папулин. — Из истории федосеевского раскольничьего толка. — Похищение древнего иконостаса — Древние иконы. — Тюремный преступник, рассказ архимандрита Александра. — Земляные тюрьмы. — Мешок. — Побеги. — Великоважные преступники. — Строгость заточения. — Цепные. — Донской есаул. — Игумен Израиль. — Ссыльные. — Интересные из них: Пархомов и Жуков. — Всенародное покаяние. — Возвращение и обратный путь в Кемь.


Шумливо бежит в недальнее море порожистая, неширокая река Кемь, извиваясь прихотливыми коленами, обставленная высокими гранитными берегами; бойко бежит по ней и наш карбас, подгоняемый крутым, не на шутку расходившимся юго-западным ветром. Недавно оставленный нами город Кемь то закроется от нас ближней варакой, высокой крутизной каменного, бесплодного берега, то покажет, как бы для последнего свидания, часть деревянных домов дальней набережной, то Леп-остров с его деревянной церковью древней постройки. Наконец, он совсем пропадает из виду, когда уходят далеко вправо и влево берега реки, на этот раз какие-то низенькие, какие-то черные, мрачные с виду. Казалось, что вот сейчас же разольется перед нами громадная ширина Белого моря и начнут метаться одна на другую крупные соленые, для непривычного страшные с виду волны. Как будто нарочно для этого и правая крутизна ближнего мыса, затянувшись туманом, отошла далеко назад. Самый ветер надувал наши два паруса полнее и крепче; чайки выкрикали чаще и тоскливее; море ширилось все больше и больше и бросало в нас уже крепкосолеными брызгами. Мы находились в настоящем море и почти открытом, если бы не выступали направо и налево высокие, словно обточенные, скалистые и щелистые острова из группы Кузовов. Дальние краснеют тускло, как будто надрезанные, прохваченные снизу полосой воды, как дальнее облако, неподвижно врезанное в серый горизонт. Ближние из них ярко выясняются своим грязным, сероватым гранитом с прозеленью тщедушного сосняка, с прожелтью выжженной солнцем, выцветшей травы, ягеля (оленьего моха), листьев ягоды вороницы и морошки. Некоторые из этих островов не кажут ничего кроме камня, темного цвета выбоин-щельев и потом опять камня серовато-красного и серовато-желтого. На одном из них прицепилась избушка — таможня.

— Это Попов-Остров, — объясняет кормщик. В избушке солдаты живут. К ним приставай всякий, кто с моря едет, и показывай им, не везешь ли чего из запретного: рому норвежского, чашек чайных, сукна, али бо чего из прочего. Да наши молодцы такие, что и за Кильяками (островами) встанут, не что возьмешь: далеко ведь... Туда досмотрщику не сподручно ехать, хоть и карбаса есть у них, и багры, чтобы за чужой карбас ухватиться. Спасаемся же!

— А вон гляди, этот остров, — продолжал мой кормщик тогда, как выровнялась новая гранитная скала, несколько большая против других соседних.

— Ехали наши ребята на карбасе три человека: богомольцев везли к угодникам. С ними женок штук до пяти было — и все тут. А на ту пору у нас этот аглечкой-то бродил, да обиды всякие делал. Едут вот наши ребята — едут, едут наугад, авось-де со врагом с супостатом и не встретимся, и проедем и святым угодникам молитву воздадим. Ладно, с тем, стало, и едут. Ан глядь-поглядь из-за одной луды в Кильяках словно бы дымок показался. Стали всматриваться — дымок и есть. Наши ребята этак взяли в сторонку рулем и стали заходить правее за луду: там-де встанем, переждем на лютый час, пусть погуляют, проедут. Ружья у них и были, пожалуй, так, вишь, женского-то полу набралось — дери их горой! Ну, вот — хорошо! Слушайте! Обогнули наши молодцы луду ту: пристали. На гору подниматься стали, поднялись — посмотрим, мол, далеко ли супостаты. А они тут и есть под горкой: кто в растяжку, кто стоя, трубочки покуривают, кто как... Насчитали наши ихнова народу надо быть, сказывали, человек до тридцати. Как, слышь, увидали наших на горе, — взболоболькали по-своему, да как кинутся под гору назад, так, слышь, только пятки засверкали. А нашим-то и любо; стоят да глядят, что дальше будет; бегут аглечкие к шлюпке — отчаливать тормошатся, весла хватают… Один оступился, в воду попал, — что бык взревел! Так и удрали, так и удрали на свой пароход. Наши после них пистолет нашли, цигаров, спичек хороших таких, ни одна не пропала, а горела, что тебе восковая свечка... Таково-то хорошо, ей - Богу!..

Нам завязалось поветерье, карбас, несколько накренившись набок, бежал довольно спешно, бойко рассекая несильные, но частые волны. Мы продолжали ехать между островами, оканчивая то тридцативерстное пространство, которое занято ими, начиная от устья реки Кеми. Остальные тридцать верст (изо всех шестидесяти от города до монастыря) идут уже по́лым, по-здешнему, т. е. открытым, свободным от всяких островов морем.

Хорошо было сидеть мне в чистеньком таможенном карбасе, предложенном мне предупредительностью доброго кемского городничего. Род каюты, навес над кормою, сделанный наподобие кибитки, обит был зеленым сукном; тем же сукном обиты были и скамейки по сторонам. На полу подостлана была шкура белого медведя, мягкая, удобная для лежанья и сиденья. Навес не угрожал ударами по голове, как во всех других поморских карбасах, лаженных кое-как, только бы сошло дело с рук. Там сквозной ветер дует безнаказанно, там от дождя навесы не спасают и всегда одолевает одуряющий запах трески, которою запасаются девки-гребцы. Здесь на этот раз ничего из подобного не было; даже и женщин-гребцов заменили на этот раз шесть мужиков, сильных на руки, бойких и острых на язык. Они подобрали весла и, по обычаю всех архангельских поморов, тотчас же принялись за еду. Несутся в мою будку отрывки их разговоров.

Один сообщает прочим, что он вот уже пятый раз в нынешний год ездит в монастырь, и съездит, может быть, и еще четыре раза.

— Чего ж больно так разохотился? — Спрашивает его другой гребец. — Али весело очень, в привычку вошел?

— И в привычку вошел, и усердие имею: я и в запрошедший год два раза был там, хоть и аглечкой бродил — небось не побоялся. Я ведь более по портному делу, на монастырских работников жилетки шью: любят очень. Поживешь на острову три дни положенных, жилеток до пяти и обработаешь. А деньги особь и за греблю, и за шитье получу: вдвое, стало быть, в барышах и бываю...

— Стало, тебе там и помолиться некогда?

— Какая уж тут тебе молитва? Известное дело!

Слышатся новые толки. Тот же портной сообщает товарищам, что монастырь выставляет бочку дегтю даровую для того, чтобы богомольцы могли смазывать свои сапоги.

— А велят ли сапоги-то мазать? — Робко, сдержанным голосом опросила его кемская женка, упросившая нас взять ее с собой.

Портной посмотрел ей на ноги: баба была в сапогах.

— Да хоть голову мажьте, коли усердие есть! — Отвечал он ей и набил трубочку, коротенькую, прожженную и окуренную до безобразия и постоянной воркотни.

Почуялся прогорклый, неприятный запах махорки. Портной высосал трубку в два приема и очумел, вытаращив глаза, которые на этот раз сделались какими-то оловянными и бессмысленными. Вероятно, в это время он испытывал неземное наслаждение, потому что улыбка, до того времени не сходившая с его лица, на этот раз сияла полнейшею, двойною радостию.

— Нечистый вас, братцы, ведает, как это вы в экой дряни смак находите, будь вам пусто! — Послышался голос кормщика.

— Да, ведь это кому как, Гервасей Стефеич. Иной, пожалуй, вон из одной-то чашки с тобой и пить не станет, а все свою носит. Так-то!

— Да ведь из головы блудницы зелье-то это поганое выросло, — заметил было кормщик грубо-сердитым тоном.

— Это, брат Гервасей Стефеич, по книгам ведь. А по мне, коли водки в кабаке выпить захочешь, в артельной чарке она навсегда слаще бывает. Я не брезглив:

по мне, коли водку пить, так из ошметка хорошее дело. Верь ты моему слову нелестному!..

Кормщик замолчал на убеждения соперника. Но не молчал этот:

— Ты это знай, Гервасей Стефеич, что табак бодрости придает, в нем сила... Ты посмотри — вон и его высокородие сигарочку закурил. Стало, это хорошо: вон оно што!..

Кормщик хранил уже после того упорное молчание.

Остряк заглянул ко мне в будку:

— Ваше высокородие!

— Что хочешь сказать?

— Вот вы теперича изволите в обитель преподобных в первый раз ехать?

— Да.

— А знаете ли, какие там дивные дела случаются?

— Нет, не все знаю.

— На зиму, изволите видеть, месяцев на восемь острова Соловецкие совсем запирает: на них тогда ни входу, ни выезду не бывает во все это время. Сначала мутят море бури такие, что и смелый и умелый не суется. Попробовал архимандрит за почтой в Кемь послать — все потонули. С октября месяца у берегов припаи ледяные делаются. Так ли, братцы?

— Припай верст на пять бывают от берега, — подтвердил кто-то.

— Бывают и больше. Вот на ту пору ветры морские, самые такие крепкие, зимние от припаев этих ледяных, льдины, торосья такие, отрывают и носят, что шальных, из стороны в сторону. Промеж льдин этих не протолкаешься: изотрут они утлый карбасенко в щепу.

— А Михей-то Назаров в четвертом году пробрался! — Заметил кто-то.

— Ну, брат, ты мне про это не рассказывай! Про Михея Назарова закон не писан: он ведь блажной. Головушку-то свою где-где он не совал; он ведь, брат, зачурованный. Его и на том свете черти-то голыми руками не ухватят: такой уж!

Все засмеялись.

— Так вот я к тому речь свою веду, ваше высокородие, что монастырь на всю осень, на всю зиму, на всю весну заперт бывает; никаких таких сношений с ним нет. На ту пору они арестантов из казематов выпускают: которые гуляют по монастырю, которые в церковь заходят. В мае (рассказывают монахи), как начнет отходить - земля, побегут с гор потоки, — прилетает чайка; одна сначала, передовая. Сядет она на соборную колокольню и кричит долго-предолго, шибко-прешибко; покричит часок, другой-третий — улетает. Дня через два, через три налетает этих чаек несосветимая сила, проходу от них нету: сами увидите! Живут они на острову все лето, детей (чабарами зовут) тут же и выводят. Монахи и богомольцы их хлебом кормят, и чайки эти совсем ручными делаются, а ведь пугливая, дикая птица от рождения. Вот вам и первое диво!

Все гребцы при этих словах переглянулись. Портной продолжал:

— Осенью прилетают вороны — с чайками драку затевают. Идет у них тут кровопролитие большое: чаек много бывает побито. Чайки улетают с острова все до одной: остаются хозяевами вороны во всю зиму, а по ранней весне и они тоже улетают, тут драки не бывает. Так ведь вот диво-то какое!

Острова между тем стали заметно редеть; быстро уходили они один за другим назад. Крепкий ветер гнал нас все вперед скоро и сильно. Сильно накренившееся на бок судно отбивало боковые волны и разрезало передние смело и прямо. Выплывет остров и начнет мгновенно сокращаться, словно его кто тянет назад; выясняется и отходит взад другой — решительная груда огромных камней, набросанных в замечательном беспорядке один на другой; и сказывается глазам вслед за ним третий остров, покрытый мохом и ельником. На острове этом бродят олени, завезенные сюда с кемского берега, из города, на все лето. Олени эти теряют здесь свою шерсть, спасаются от оводов, которые мучают их в других местах до крайнего истощения сил. Здесь они, по словам гребцов, успевают одичать за все лето до такой степени, что трудно даются в руки. Ловят их тогда, загоняя в загороди и набрасывая петли на рога, которые успевают тогда уже нарости вновь, сбитые животными летом. Между оленями видны еще бараны, тоже кемские, и тоже свезенные сюда с берега на лето.

Едем мы уже два часа с лишком. Прямо против нашего карбаса, на ясном, безоблачном небе из моря выплывает маленькое светлое облачко, не ясно очерченное и представляющее довольно странный, оригинальный вид. Облачко это, по мере дальнейшего выхода нашего из островов, превращалось уже в простое белое пятно и все-таки — по-прежнему вонзенное, словно прибитое к небу.

Гребцы перекрестились.

— Соловки видны! — Был их ответ на мой спрос.

— Верст еще тридцать будет до них, — заметил один.

— Будет, беспременно будет, — отвечал другой.

— Часам к десяти вечера, надо быть, будем! (Мы выехали из Кеми в три часа пополудни).

— А пожалуй, что и будем!..

— Как не быть, коли все такая погодка потянет. Берись-ко, братцы, за весла: скорей пойдет дело, скорее доедем.

Гребцы, видимо соскучившиеся бездельным сидением, охотно берутся за весла, хотя ветер, заметно стихая, все еще держится в парусах. Вода стоит самая кроткая, то есть находится в том своем состоянии, когда она отливом своим умела подладиться под попутный ветер; острова продолжают сокращаться; судно продолжает качать и заметно сильнее по мере того, как мы приближаемся к двадцатипятиверстной салме, отделяющей монастырь от последних островов из группы Кузовов. Наконец, мы въезжаем и в эту салму. Ветерходит сильнее; качка становится крепче и мешает писать, продолжать заметки. Несет нас вперед необыкновенно быстро. Монастырь выясняется сплошной белой массой. Гребцы бросают весла, чтобы не дразнить ветер. По-прежнему крутятся и отлетают прочь с пеной волны, уже не такие частые и мелкие, как те, которые сопровождали нас между Кузовами. Налево, далеко взад, остались в тумане Горелые Острова. На голомяни, вдали моря направо, белеют два паруса, принадлежащие, говорят, мурманским шнякам, везущим в Архангельск треску и палтусину первосолками...

Набежало облако и спрыснуло нас бойким, крупным дождем, заставившим меня спрятаться в будку. Дождь тотчас же перестал и побежал непроглядным туманом направо, затянул от наших глаз острова Заяцкие, принадлежащие к группе Соловецких.

— Там монастырские живут; церковь построена, при церкви монах живет, дряхлый, самый немощный: он и за скотом смотрит, он и с аглечкими спор имел, не давал им скотины. Там-то и козел тот живет, что не давался супостатам в руки...

Так объясняли мне гребцы.

По морю продолжает бродить взводень, который и раскачивает наше судно гораздо сильнее, чем прежде. Ветер стих; едем на веслах. Паруса болтаются то в одну сторону, то в другую: ветер как будто хочет установиться снова, но какой — неизвестно. Ждали его долго и не дождались никакого. Взводень мало-помалу укладывается, начинает меньше раскачивать карбас, рябит уже некрутыми и невысокими волнами. Волны эти по временам нет-нет да и шибнут в борт нашего карбаса, перевалят его с одного боку на другой, и вдруг в правый борт как будто начало бросать камнями; стук затеялся сильный. Гребцы крепче налегли на весла, волны прядали одна через другую в каком-то неопределенном, неестественном беспорядке. Море, на значительное пространство вперед, зарябило широкой полосой, сталась на нем словно рыбья чешуя, хотя впереди и кругом давно уже улеглась вода гладким зеркалом.

— Сувоем едем, на место такое угодили, где обе волны встретились: полая (прилив) с убылой (отлив). Иногда так и осилить его не сумеешь: особо на крутых; а то и тонут — объясняли мне гребцы, когда, наконец, прекратились эти метанья волн в килевые части карбаса. Мы выехали на гладкое море, на котором уже успел на то время улечься недавний сильный взводень.

Монастырь кажется все яснее и яснее: отделилась колокольня от церквей, выделились башни от стены; видно еще что-то многое. Заяцкие острова направо яснеются также замечательно подробно. Мы продолжаем идти греблей. Монастырь всецело забелел между группою деревьев и представлял один из тех видов, которыми можно любоваться и залюбоваться. Вид его был хорош, насколько может быть хороша группа каменных зданий, и особенно в таком месте и после того, когда прежде глаз встречал только голые бесплодные гранитные острова и повсюдное безлюдье и тишь. В общем, монастырь был очень похож на все другие монастыри русские. Разница была только в том, что стена его пестрела огромными камнями, неотесанными, беспорядочно вбитыми в стену словно нечеловеческими руками и силою. Пестрота эта картинностью и — если так можно выразиться — дикостью своею увлекла меня. Прихвалили монастырскую ограду и гребцы мои.

В половине десятого часа монастырь был верстах в двух, на которые обещали всего полчаса ходу. Ровно в десять часов мы уже идем Соловецкой губой, между рядом гранитных корг с несметным множеством деревянных крестов. Теми же крестами уставлены и все три берега, развернувшиеся по сторонам. В губе стоят лодьи и мелкие суда; могут, говорят, подходить к самой монастырской пристани самые крупные суда: до того глубока губа!

У пристани толпится кучка народу, из нее выделяется фигура монаха в затрапезном платье. Монах оказался гостинщиком. Он ввел нас в номер, который не мог похвалиться ни особенною чистотой, ни особенным простором. Говорят, что привелось бы поселиться с пятью-шестью соседями в этой узенькой, маленькой комнате, и что теперь я один здесь потому только, что богомольцев поотвалило, как объяснил мне монах-гостинщик, побежавший докладывать о новоприезжем отцу-архимандриту Александру.

Я остался один, и, бог весть, сколько темных, нерадостных мыслей пришло мне на ту пору в голову. Вот куда, думалось мне на тот раз, забросила меня капризная, темная судьба, вопреки всех предположений имечтаний. Это, казалось мне, грань крайняя: дальше идти было можно, но уже недалеко...

«Сию минуту (писалось мною в дневнике) ушел от меня какой-то допотопный варвар, инвалидный офицер в пьяном виде, сменивший своего предместника, который, по его словам, завтра должен был сесть на карбас и ехать в Архангельск. Много говорил он мне всякого вздору: говорил, что если он архангельский, а я костромской, то мы земляки; что солдат солдату брат, офицер офицеру тоже. Чудак принял меня за ревизора и никак не хотел верить, что я прислан от морского министерства, а не от министерства государственных имуществ, и что приехал я не землю межевать... Хорош бы этакой-то гусь явился к настоящему ревизору. И пришла же блажь для первого знакомства с монахами нализаться до сплетения языка и немощи... И вот — темная дальняя, скучная, бесталанная сторона и безвыходная уездная жизнь: вся из однообразия, грязи, плесени и неизлечимых наростов, получивших каменистое свойство и характер гнилого чирья, переставшего уже ныть и болеть. Сердце мучится сомнением, неведением будущего, и не смеешь смеяться, и больно и стыдно за виноватого, пойманного с поличным».

— Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас! — послышался за дверью чей-то тихий припев, произнесенный тончайшим фальцетом с прибавлением ударов в дверь.

— Аминь! — Отвечал я.

Явился молодой, кудрявый, сытый послушник. Он говорил:

— Отец архимандрит прислали вам свое благословенье: сливок, булку, чухонского масла и просили извинить, что не могут вас видеть сегодня: они уже в постели...

Крепко заснул и я на новом месте; но рано проснулся: монастырские часы монотонно отбивают минуты. Чайки разнокалиберно, разноголосо кричат во всех углах ограды, на нашей гостинице, на берегу, на воде. Некоторые из них летают мимо окон: и длинноносые, и с утиными носами, и серые, и белые — бездна! Криком своим надоедают невыносимо!.. Прямо перед моими глазами хмуро глядит своими выломанными окнами с выбитыми стеклами другая гостиница архангельская, такая же деревянная, обшитая тесом, покрашеннымжелтою же краской. Разница в том, что та гостиница уже необитаема, тес ее по местам ободран, углы поломаны, крыша разбита. Говорят, ее заменят новою, потому что она решительно негодна для обитания, и потому что на нее-то преимущественно и устремлены были выстрелы англичан во время последнего бомбардирования. Архимандрит оставил ее в том виде для того, чтобы богомольцы, приходившие в этот год в огромном числе, могли видеть следы недавнего неприятельского погрома.

По прибрежью бродят лошади с колокольчиками на шее; ходят инвалидные солдаты; на причалившей лодье шевелится люд православный; из-за ограды белеются монастырские церкви и несется звонкий благовест, отдающий долгим эхом. Правее архангельской гостиницы зеленеет осиновый лес, левее — березки, и видятся низенькие белые столбики второй ограды. Дальше сверкает неоглядною, бесконечною гладью море. Чайки продолжают кричать по-прежнему невыносимо тоскливо; у пристани белеет парусок — монахи ловят сельдей на сегодняшнюю трапезу. Солнышко весело светит и разливает приятную, увлекающую теплоту.

Я вышел из номера и пошел бродить подле ограды. Тут, на прибрежье губы, выстроены две часовни: одна петровская, на память двукратного посещения монастыря Петром Великим, другая Константиновская, на память посещения монастыря великим князем Константином Николаевичем. Вблизи их стоит гранитный обелиск на память и с подробным описанием бомбардирования монастыря англичанами.

В первый раз был здесь Великий Петр в 1694 г. 7-го июня. Прибыл он сюда в нарочно устроенной для него в Англии яхте с немногими приближенными особами, с холмогорским архиепископом Афанасием, недавно только спасшийся в Унских Рогах от кораблекрушения. Выйдя на берег, государь тогда же приказал водрузить крест деревянный, который и находится теперь в Петровской часовне. Три дня пробыл он здесь; «в сем удаленном от мира, пустынном месте младый самодержец России упражнялся в молитве и богомыслии, а потом, по отправлении молебного пения и по одарении настоятеля со всем братством денежною милостынею, того же июня 10-го дня изволил отбыть обратно к городу Архангельскому с милостивым обещанием всегдапокровительствовать святой обители», — говорит архимандрит Досифей в своем описании Соловецкого монастыря. Второе посещение монастыря Петром I, по свидетельству соловецкого летописца, последовало в 1702 г. августа 10 дня. «Он прибыл, — говорит летописец, — на 13 кораблях и стал на якорях близ Заяцкого Острова, и была пальба из пушек, а прежде себя его царское величество изволил прислать наперед, чтобы великого государя пришествие архимандрит с братиею ожидал в монастыре, а в судах встречать не ездил. И великий государь с корабля с ближними своими людьми, не со многими изволил прибыть в боте в монастырь, за полчаса до вечера, и, вышед его царское величество на берег, помолился против монастыря и принял от архимандрита благословение; келарь же не со многою братиею подошли с подносом с образом, хлебом и рыбою, и великий государь благодарил и изволил сказать: «будем у вас», а прочая братия все стояли по чину, вышед мало из святых ворот. Благочестивый же государь, не подошел ко вратам, изволил идти кругом ограды монастырския на правую сторону и, обошедши, вшел святыми воротами в монастырь и изволил идти в соборную церковь — благовесту и звону не было — и в соборной церкви помолился и изволил идти в церковь к преподобным чудотворцам и тамо у гробов преподобным прикладывался, потом изволил идти в ризницу, в оружейную, в трапезу и говорил архимандриту, что «завтра кушать буду со всеми своими пришедшими начальными людьми в трапезе». «Литургию слушал у преподобных чудотворцев, еже есть во вторник, потом пожаловал он, великий государь, к архимандриту в келию и благоволил в тот вечер, еже есть августа в десятый день, в понедельник, у архимандрита кушать. И откушавши, великий государь изволил отъехать, часу в шестом ночи, на корабль, а вышеописанные бояре и ближние люди ночевали в гостиной келии. Августа 11-го дня благоволил великий государь придти слушать литургию без благовесту и звону. После соборной службы братия отъели в трапезе, а он, великий государь, изволил войти в монастырь без встречи и с благородным царевичем и великим князем Алексеем Петровичем, и весь его царский синклит; служил иеромонах с иеродиаконом; пели великого государя певчие по скору, по литургии слушал молебен, отпущал одинсвященник со диаконом и благоволил на молебен дачу пожаловать, и отслушав молебен ради благородного царевича, опять изволил ходить в ризницу, и в оружейную, и в прочие службы, и благоволил великий государь в трапезе кушать, и благородный царевич, и при нем ближние люди и начальные, а кушанье приспевало все монастырское и питье, а подчивал архимандрит, келарь и казначей и от братии первые. Он, великий государь, и благородный царевич сидели купно с бояры и с ближними людьми, и, откушав, благоволил по монастырю ходить, по тюрьмам и благоволил быть у архимандрита в кельи до отдачи часов и отбыл его царское величество и с благородным царевичем на корабль ночевать». 12-го Петр Великий был в монастыре уже без царевича, осматривал с ближними Вараку (гору) и поздно уехал на корабль. 13-го с корабля не съезжал. 14-го августа он опять приехал в монастырь, слушал всенощную и сам стоял с певчими на правом клиросе и пел басом. После рассматривал он грамоты, жалованные монастырю; архимандриту Фирсу повелел носить мантию со скрижалями, посох с яблоками и совершать все по чину Чудова монастыря. За литургией архимандрит служил уже так, как указал государь. Там же Петр снова стоял и пел на клиросе; «и по святой литургии (прибавляет летописец) изволил идти в гостиную келью, там кушал с благоверным царевичем. Приспешники были дворцовые. Откушав, изволил быть в монастыре и посетить старца Лаврентия Александровца; понеже он из кельи не выходил никуда, ниже в церковь, разве причащения ради». 15-го августа государь, на малых судах, отбыл на корабли, а 16-го на утре отправился в поход. Вечером он был уже в селении Нюхче кемского берега, откуда шла недавно сделанная по его повеленью деревянная дорога на Повенец. Архимандрит с келарем и некоторыми монахами ездил на корабли благодарить государя за посещение. Петр Великий «довольно их подчивал» и велел отпустить в монастырь из Архангельска двести пудов пороху. «Архимандрит, — прибавляет летописец, — возвратясь в монастырь, прямо пошел в церковь, пел молебен с благовестом и звоном во здравие государя и его спутников; от радости был архимандрит на погребе со всею братиею и довольно трахтовались[26], благодаря Господа Бога за таковое благополучие».

Прямо против монастырских ворот находилась третья часовня, называемая Просфоро-Чудовою.

— На этом месте, — объяснили мне монахи, — новгородские купцы обронили просфору, которую дал им, праведний отец наш Зосима. Пробегала мимо собака, хотела есть, но огонь, изшедши из просфоры, попалил ее.

В версте от монастыря четвертая часовня, Таборская, построена на том месте, где погребены умершие и убитые из московского войска, осаждавшего монастырь с 1667 года по 1677 год[27].

Поводом к восстанию соловецких старцев, как известно, послужило исправление патриархом Никоном церковных книг. В 1656 году вновь исправленные книги присланы были в монастырь Соловецкий. Старцы, зная уже о московских бунтах и распрях, а равно и о том, что сам исправитель (некогда монах соловецкий) находится под царским гневом, присланных из Москвы книг не смотрели, а, запечатав их в сундуки, поставили в оружейной палате. Церковные службы отправлялись по старым книгам. В 1661 году из Москвы было прислано множество священников для обращения старцев к раскаянию. Московское правительство думало делать благо, но сделало ошибку. Все грозило близкою опасностью и восстанием: дела монастырские принимали воинственное настроение. К старцам присоединились беглые донские казаки из шайки Стеньки Разина. Двое из них, Кожевников и Сарафанов, назначены были, на случай опасности, начальниками. На Никона сочинялись разные наветы; возрастала всеобщая ненависть. Рассказывали за верное, что когда Никон, бывши еще иноком, однажды читал евангелие во время литургии в Анзерском монастырском ските, то змей пестрый обвился около шеи его и лежал по плечам. Видел это своими очами святой старец Елеазарий. Старцы перестали повиноваться архимандриту Варфоломею, и в конце седьмого года, по присылке книг из Москвы, рассмотрели их и написали, в опровержение новин, большую челобитную к царю Алексею Михайловичу. Келарь Савватий Абрютин (из московских дворян) с казначеем Геронтием сочинили эту челобитную; старец Кирилл с двумя послушниками вручил ее царю на Москве. В сентябре 1666 года Алексей Михайлович потребовал к себё архимандрита и еще другого, жившего там напокое, архимандрита Никанора, бывшего царского духовника. Из Москвы с ними был отпущен новопоставленный архимандрит соловецкий Иосиф затем, чтобы кротостию увещать непокорных. Соловецкие старцы не впустили архимандритов, кроме Никанора, который присоединился потом к расколу. Вместо первых двух, в 1667 году явились новые увещатели, но старцев и эти не убедили. В следующем году пришла царская грамота, повелевавшая старцам «от противности недоумения и от непослушания отстать» и быть у архимандрита в послушании. Но соловецкие монахи и этой грамоты не приняли. Явился в монастырь стольник Хитрово с обращенным к православию келарем Савватием Абрютиным: монастырские и тогда не послушались. Сведав о том, что из Москвы идет в Суму с ратными людьми стряпчий Волохов, к которому должна была еще присоединиться на Двине стрелецкая сотня, старцы собрали собор. Советом этим положено было отослать на Поморский берег всех немощных и малодушных, а всем остальным (1670 человек) обороняться до последней капли крови. Монастырь запер ворота 7 марта 1669 г. и заявил вооруженное сопротивление. К этому представлялась полная надежда, потому особенно, что монастырь издавна делал огромные запасы съестной провизии, и была возможность иметь сношения с ближними монастырскими вотчинами. В монастыре, сверх того, находилось кроме мелкого ружья, 24 медные пушки, 22 пушки железные, 12 пищалей и, сверх того, свыше 30 000 рублей серебром и медью. Стена была неприступна, твердыня ее неодолима. Все предвещало успех и надежду до такой степени сильную, что и вторая царская грамота была отвергнута. Мирное предложение Волохова сдаться без боя было осмеяно; боевые нападения не имели успеха, и не могли иметь его потому особенно, что Волохов три летних месяца стоял, или, лучше, смотрел на монастырские стены, а всю зиму жил под монастырем в бездействии на Заяцком острове. У него было 725 стрельцов против затворившихся в обители 500 монахов и бельцев. Только в 1670 году удалось ему захватить главного начальника осажденных, чернеца-будильника Авария, с 37 человеками, выехавшими из гавани в море ловить рыбу. В том же году 30 человек вышли из монастыря добровольно, но дело нисколько не подвинулось вперед.

Стряпчий Волохов вызван в Москву. Его место занял голова московских стрельцов Клим Иевлев, явившийся сюда с тысячью человек свежего войска. Этот повел дела, если не успешнее, то умнее Волохова: он перевел свои войска на самый остров, отогнал весь рабочий скот, захватил все рыболовные снасти, сжег все строения, находившиеся вне монастырских стен, прекратил всяческие сношения монастыря с его вотчинами, особенно с селом Керетью. В 1674 году царь отозвал и его в Москву за притеснения и насилия, которыми он отягощал монастырских крестьян; к тому же, как пишут, его постигла цинга. От нее же, как равно от пушечной и мушкетной стрельбы, в самом монастыре погибло 33 человека. Место Иевлева заступил стольник и воевода Иван Мещеринов. Этот, подступив под монастырь, окопался шанцами, построил 13 городков (батарей) и начал делать подкопы. Осажденные принуждены были производить частые вылазки и всегда успешно: подкопы уничтожались при самом начале. Мещеринов делал приступ, но приступ (23 декабря 1676 г.) не был счастлив, Воевода решился блокировать монастырь во всю зиму, как вдруг представился легкий, неожиданный случай сделать дело скорее и легче. К воеводе представлен был перебежчик монах Феоктист, объявивший, что под одною из башен (Белою) находится подземный проход, ведущий из монастыря к кладбищенской церкви, что этот проход закрыт ветхою калиткою, и что перед утреннею зарею ночная стража сменяется и идет по кельям, а в башнях для караула остается только по одному человеку. Ненастная, бурная погода, случившаяся на 22 января, указала на время приступа. Майор Келен с отрядом и проводником Феоктистом, прошел в отверстие, указанное перебежчиком, отворил Святые ворота и впустил через них воеводу с остальным войском. Осажденным, застигнутым врасплох, уже не было никакого спасения и не дано никакой пощады по свидетельству Семена Денисова, который (в своем Выгорецком ските) написал «Историю о запоре и о взятии Соловецкого монастыря»*.

Он говорит, между прочим, следующее: «мужи же мужественнии, из них Стефан и Антоний, с прочими тридесяти, изшедши ко вратом на сретенье и мужественно за отеческие законы во вратех святых бравшеся, вси смертную чашу испиша, от воинов посечени быша. Отцы Киновии[28] и прочии слуги и трудницы, услышавше, паче же узревше нечаянную, новосодеявшуюся плачевную вещь, разбегошася во своя келии и затворишася. Еже услыша воевода не сме долго во обитель внити и посылаша начальники воинов молити и увещавати иноки, да ничтоже боящеся изыдут из келий, никоего же им озлобления сотворити обещаяся и клятвою крепкою свое завещание печатствова. Отцы же, веру емше, изыдоша на сретение с честными кресты и со святыми иконами. Сей же, забыв обещание, преступи и клятву, повеле воинам иконы и кресты отъяти, иноки же и бельцы за караул по келиям развести».

Далее Семен Денисов пишет, что воевода, возвратившись в стан свой, приказал привести к себе сотника Самуила и бить его перед собственными глазами (Самуил ударов пястицами не выдержал и тотчас же умер). Потом приказал позвать архимандрита Никанора.

Этот привезен был на небольших саночках по той причине, что был уже стар и в то же время сильно болел ногами. Воевода говорил ему:

— Рцы ми, Никаноре: чесо ради противился еси государю?

— Самодержавному государю ниже противляхомся, ниже противлятися помышляхом когда, — отвечал Никанор, — зане научихомся от отец к царем чествование паче всего являти. Научихомся от самого Христа восдавати кесареви кесарево, и Божия Богови.

— Чесо ради, обещався увещати прочия к покорению, не токмо преступил обещание, но и сам с ними на сопротивление цареви совещался еси? — Снова спрашивал Никанора воевода.

— Понеже, — отвечал старец, — Божиих неизменных законов апостольских и отеческих преданий,посреде вселенныя живущим соблюдати не попущают нововнесенные уставы и новинства патриарха Никона: сих ради удалихомся мира, избегохом вселенныя и в морский оток, в стяжание преподобных чудотворцев, вселихомся, преподобными их чины и уставы и обычаи тем же благочестием по стопам их руководитися желающе.

— Чесо ради воинства во обитель не пускаете и хотящие внити оружием отбиваете?

— Вас, иже растлити древлецерковные уставы, обругати священных отец труды, сокрушити богоспасительные обычаи пришедших во обитель, праведно не пущахом.

На всякий спрос старец давал ответ решительным, твердым голосом. Разгневанный воевода начал его бранить, но старец не потерялся и тут.

— Что величаешися? — Говорил он, — и что высишися? Яко не боюся тебе, ибо и самодержца душу в руце своей имею...

При этих словах воевода вскочил с места и бил старца тростью по голове, плечам и по спине, выбил ему зубы, приказал связать по ногам и бросил за оградой в ров. В одной рубашке пролежал Никанор всю ночь, а на утре умер.

По словам Денисова, казнены были потом: старец Макарий, резчик Хрисанф, живописец Федор с учеником его, Андреем.

«Тако, — продолжает он далее, — повеле прочия из караула привести иноки и бельцы, числом яко до шестидесяти, и различно испытан и обрете их тверды и непревратны, зельною яростию воскипев, смерти и казни различны уготовав, повесити сия завещав: овыя за выи, овыя за нозе, овыя и множайшия междоребрия острым железом прорезавше и крюком продевше, на нем обесити каждого на своем крюке; иные же от отец зверосердечный мучитель на нозе вервию оцепивши, к конным хвостам привязывати повеле и безмилостивно влачили по отоку, дондеже души испустят».

Выкинутые тела лежали на морском берегу до времени таяния снегов и льдов, когда они были погребены на соседней луде, называемой Женской. Из оставшихся в живых, большая часть разослана была по дальним местам беломорских прибрежьев. Некоторые, более озлобленные, отправлены в дальние города государствана заточение. Иные успели самовольно убежать из монастыря и скрыться. Все те, которые покорились, прощены и оставлены жить в Соловках. Имена упорных, в числе 33, записаны в раскольничьи синодики[29] и поминаются как страдальцы за веру и мученики. Важно было разъяснить и доказать, что в защиту старого благочестия восстала святейшая в России обитель; в убеждении, что мятеж Соловецкий — одно из крупнейших событий в истории раскола — произвел сам по себе сильное влияние на обольщение простых умов в пользу раскола. Несколько избранных произведены даже во святые. Увлекшийся, но бесспорно даровитый историк Денисов в своей «Истории» сообщил о них краткие жития и обычные велеречивые восхваления их подвигов, — обстоятельство, существенно важное вообще для истории распространения раскола. Эти бежавшие из монастыря скитальцы (в числе десяти) были собственно пропагандистами, с большим или меньшим успехом укреплявшими в народе веру в старую книгу и старый обычай. Соловецкое сидение с надлежащими последствиями сделало их озлобленными, уверенными в себе и помогло их очень быстрым успехам. Денисов, упомянув о «многострадальных» Епифании, дивном отце Савватии и Игнатии, дьяконе соловецком, указывает проповедников в лице Иосифа Сухого, положившего основу раскола в Суме и Каргопольских пределах, Ефимия дивного, бросившего первые семена учения в Олонецком уезде, Павла, Серапиона и Логина — в Ковдинской волости и Геннадия Качалова — в Нижнем Новгороде, Тихвине и проч. «И не токмо пустыни (пишет Денисов), и дебри и блата, но и окрест прилежащие грады и веси благочестия светом научивше и просветивше, сторичен плод ко Владыце принесоша». Для пущего успеха дела два фанатика из них (Игнатий и Герман) прибегли к самосожжению.

Весть о покорении монастыря уже не нашла царя Алексея в живых. Мещеринов царем Федором вытребован был в Москву и здесь судим за расхищение монастырской казны и сокровищ.

Монастырь вновь населялся приходившими и присланными монахами из дальних монастырей; но порядку в нем еще долго не было. «Отсюду, — говорит Семен Денисов далее, — в Киновии умножишася мятежи и безчиния: умножишася по келиям особъядения,варения и пирогощения; умножашася винопития и пиянства и рождающия пиянство питий содержание: оставляют яже на пениих молитвословия - исполняют кликов безчиния, яже учащение празднословия, срамословия и лаяний неподобных изношения, яже табаки держания и табакопития и прочие неблаголепные обычаи и деяния».

Показания эти подтверждают и царские грамоты: Федор Иоаннович (в 1591) воспретил медовый квас; Михаил Федорович запрещал (в 1621 г.) употребление пьянственного пития и обыкновение жить по кельям особенно, заговором, как сказано в грамоте. Алексей Михайлович в 1637 г. давал указ о том же и, уже вследствие прошения игумена Ильи, он же вновь подтвердил указ Михаила Федоровича о том, чтобы младые, безбрадые трудники в летнее время жили отдельно вне монастыря, а на зимнее время отправляемы были на берег в Сумский острог или Кемь, «или где пригоже, а в монастыре б им зимовать не велели».

Осматривая настоящее состояние монастыря и вникая во все подробности его внутреннего и внешнего устройства, почти на каждом шагу встречаем имя св. митрополита Филиппа, бывшего здесь с 1548 года по 1566 год игуменом. В эти восемнадцать лет он успел сделать многое, что до сих еще пор имеет всю силу материального своего значения. Поставленный в исключительное положение, любимец грозного царя, щедрого на подарки и милостыню, сам сын богатого отца из старинного боярского рода Колычевых, св. Филипп не стеснял себя в материальных средствах для того, чтобы удовлетворять всем своим стремлениям и помыслам. Он исключительно посвятил деятельность на то, чтобы остров Соловецкий, до того времени сильно запущенный, сделать возможно удобным для обитания: прорыл канавы, вычистил сенокосные луга и увеличил их в числе; провел через леса, горы и болота дороги; устроил для больной братии больницу; учредил по возможности лучшую и здоровую пищу; внутри монастыря, подле сушила, устроил каменную водяную мельницу и для нее провел воду из 52 дальних озер главного Соловецкого острова; в братской и общей кухне устроил колодезь, в который проведена из Святого озера вода через подземную трубу под крепостною стеною. Помпа колодезя этого зимою подогревается нарочно устроенною печью.

Другая печь приготовляет теперь в один раз до 200 хлебов. При многолюдстве богомольцев в печь эту ставят две квашни в день; хлеб день отлеживается, на другой день поедается весь. Остатки едят рабочие, остатки же этих остатков превращаются в сухари. Прежде было обыкновение давать каждому богомольцу по широкому ломтю на дорогу, теперь это, говорят, вывелось из употребления. В квасной запасается 50 бочек по 200 ведер каждая.

Сверх всего этого св. Филипп умножил домашний рогатый скот и на островах Муксалхам выстроил для него особый коровий двор. Он же развел на острове лапландских оленей, которые живут там и до настоящего времени; выстроил просторные соборные церкви и огромную трапезу, вмещающую сверх тысячи человек - гостей и братий. Близ монастыря сделал насыпи и разные машины к облегчению трудов работников; построил кирпичные заводы, заменил старинные чугунные плиты — клепала, била — колоколами; правителям поморских волостей, тиунам,[30] слугам и доводчикам[31] назначил жалованье, и проч., и проч.

Монастырь и в настоящее время находится в таком состоянии, что не нуждается во многом: только пшеница, вино, рожь и некоторое количество соли для монастыря покупное, а все почти остальное он имеет свое. При легком даже взгляде, монастырь поражает необъятным богатством. Не заглядывая в сундуки его, которые, говорят, ломятся от избытка серебра, золота, жемчугов и других драгоценностей, легко видишь, что сверх годичного расхода на братию у него остается еще огромный залишек, который пускается в рост на проценты. При мне высыпали из кружек богомольческих подаяний, скопившихся в полтора почти месяца, до 25000 рублей ассигнациями, но что нынешний год, говорили, один из неурожайных, затем, что первый мирный; в урожайные годы вынимают до 95000. Эту цифру монахи считают средней величиною. Сверх всего того, каждый богомолец покупает просфору, платит за чернила, которыми пишутся имена родных на исподке просфоры, платит за писание, если только он сам не умеет грамоте. Годовые богомольцы платят деньги. Лубочные виды монастыря стоят 25 копеек вместо 5 копеек назначенных; маленький кипарисный образ стоит 75 копеек, за стихи, описывающие бомбардированиеангличан убийственными виршами и переписанные довольно четко на листе, просили с меня 1 рубль 50 копеек. Товары в лавочке для богомольцев, со скудным количеством предметов, дороги неприступно: палочка плохого сургуча стоит 20 копеек (в монастыре почтовое отделение). Спутник мой на Анзеры (в скит) желал записать в синодик на поминовенье своих родных. Монах, сидевший с пером, объявил, что они берут 30 копеек за годичное поминовение и 1 рубль 50 копеек — на вечные времена. Спутник мой решился на первое; писал долго и много; при расчете должен заплатить б рублей; оказалось, что 30 копеек берется с каждого вписанного имени, в чем монах однако не предупредил заказчика, бесповоротно испачкав шнуровую книгу с ясным указанием имен.

— Хорошо еще, что я призабыл многих, а то нахватал бы сотню: жутко бы тогда пришлось! — Простодушно заметил мой спутник.

Торговля производится всюду, чуть ли не во всех монастырских углах: на паперти Анзерского скита продают лубочный вид этого скита, на Анзерской горе Голгофе (в скиту же) продают вид Голгофского скита, и везде кое-какие книги, и везде стихи монаха. Можно купить сапоги из нерпичьей кожи; можно купить и широкий монашеский пояс из той же кожи, довольно хорошо выделанной в самом монастыре. В самом же монастыре пишутся и иконы, шьется платье не только на монахов, но и на штатных служителей, обязанных черными и более трудными работами. Большая половина рабочих живет по обету. Обеты дают они при случае опасностей, которыми так богато негостеприимное Белое море. Тюлений промысел, называемый выволочным, соблазнительный по богатству добычи, опасный по отправлению, губит много людей. Зверя бьют на дальних льдинах; льдины эти часто отрываются ветрами и выволакиваются в море вместе с промышленниками. Счастливые из них прибиваются к острову Сосновцу или к Терскому берегу. Они-то и дают, в благодарность за спасение, обет бесплатно работать на монастырь три — пять лет. Большая часть уносится в океан на неизбежную гибель.

В монастыре вылавливается морской зверь, вытапливается его сало, выделывается его шкура. Есть невода для белух, есть сети для нерпы и бельков. Вмонастырскую губу приходит в несметном числе лучший сорт беломорских сельдей, небольших, нежных мясом, жирных. Только крайне плохой засол, какая-то запущенность этого дела мешают пускать их в продажу. Выловленные сельди летом уходят на братскую уху, выловленные осенью частью потребляются, частию идут впрок на зиму. Полотно для нижнего монашеского белья не покупное: оно сносится богомольными женщинами с разных концов огромной России; они же приносят и нитки. Коровы для молока, творогу и масла в монастыре свои; бараны, живущие на Заяцком острову, дают шерсть для зимних монашеских тулупов и мясо для трапезы штатных монастырских служителей в скоромные дни. Лошадей монастырь имеет также своих. Между монахами и штатными служителями есть представители всякого рода мастерств: серебряники; слесари, медники, оловянишники, портные, сапожники, резчики. Все другие мастерства, не требующие особенных познаний, разделены на послушания; таковы: рыбаки, продавцы, пекаря, мельники, маляры. В этом отношении монастырь представляет целое отдельное общество, независимое, сильное средствами и притом значительно многолюдное. Ежегодные обильные вклады и правильное хозяйство обещают монастырю впереди несчетные годы.

На третий день моего приезда в монастырь я был разбужен поутру громкими криками, раздававшимися под окнами нашей гостиницы и по коридорам ее.

— Что там такое? — Спрашиваю я гостинщика.

— Гонят женок-богомолок сельдей чистить. Сейчас приплыл карбас с свежей рыбой. Ужо на уху она пойдет, — объяснял он.

— А уготовляли ли вы себе цельбоносное купание во Святом озере вчера? — Спросил он меня потом.

Я отвечал отрицательно.

— Все богомольцы немедля по прибытии совершают сей обряд во душевное спасение и телёсное здравие. От многих недугов полезна вода, И сколь она холодна и благотворна, то такой уже, говорят, и не обретается в иных местах, кроме честныя обители сия.

— Что же это, батюшка, обязательно для всех?

— Неволи не полагается, но всяк творит по мере сил. Немотствующие не купаются. У нас, по монастырским обычаям, все богомольцы, искупавшись во Святомозере, идут ко гробу преподобных отец Зосимы и Савватия и ходатайствуют у них об умилостивлении Творца Всевышнего. Затем всякий полагает отправиться воздать молитву при гробе преподобного Елеазара в скиту, сооруженном им на острову Анзерском, и оттуда идут на гору Голгофу, где поминают молитвою предшедших отцов и братию в панихиде при гробе преподобного отца Иисуса Голгофского. За сим, на третий день, посещаются все часовни, места коих освятили своими стопами угодники Божии: одну в трех верстах от обители близ Исакиевой горы, где первоначально поселились преподобные Зосима и Герман, и все семь пустынь.

При последних словах его раздался звон в малый колокол.

— Это что такое?

— Кончилась литургия: к трапезе звонят, пожалуйте! В сей день полагаются скоромные кушанья.

Я отправился. Огромная трапеза была полна народу; монахи пели. Между богомольцами не видать было женщин: все они, по монастырскому обычаю, угощаются в особой зале, так называемой келарской. Раздалось чтениё житий святых того дня, производимое с особого амвона чередным монахом. При перемене кушаньев, при звоне колокольчика, читалась с амвона и прислуживающими послушниками молитва: «Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас». Трапезующие должны были отвечать «аминь». Всем возбранялись разговоры, все обязаны были есть из общей чашки; у всех были деревянные ложки с вырезною благословляющею рукою. Мне попалась ложка с надписанием:

На трапезе благословенной.

Кушать братии почтенной.

У соседа моего на ложке было написано просто «во здравие братии». Вся посуда была оловянная. Кушанье солить или обливать уксусом обязаны были послушники. На этот раз вся трапеза состояла из четырех блюд: холодное — соленые сельди с луком, перцем и уксусом; треска со сметаной и квасом; уха, удивительно вкусная, из сегодня выловленных сельдей; и каша гречневая с коровьим маслом и кислым молоком. В конце трапезы разносились кусочки просфоры, или богородичного хлеба, освященного в конце пением и разрезанного притом же пении и тогда же. Певчие пели потом молитвы и отпуск, и затем все расходились.

Несметное множество чаек усыпало весь двор монастырский, кажется, на это время слетелись они со всего острова и его берегов. Монахи и многие богомольцы бросали им куски хлеба. Чайки до того были безбоязненны, что хватали хлеб этот из рук; многие клевали проходящих за ноги, за полы платья. Крик был невыносимый, и все это, взятое вместе, представляло странную, хотя и своеобразную картину. Некоторые из монахов пошли удить рыбу на озерах, другие — смотреть на море, где в это время разыгрывались знакомые, обыденные сцены: вот чайка учит своего чабара летать; чабар старается делать то же, что и мать: машет крыльями, бежит скоро вперед, но спотыкается, ударяется утиным своим носом в землю, прискакивает, но в воздухе держится недолго: собственная тяжесть не пускает его от земли дальше четверти аршина. За другим чабаром следит мать, и смотрит, как он влез в воду и окунывается, хлопая по воде крыльями и обмачивая голову; чабар на воде держится легко, дальше все прежнее: мальчишки — работники, безбрадые трудники, по словам гостинщика, бродят без дела по берегу, одетые в монастырские подрясники с широкими кожаными поясами и в плисовых круглых колпаках на голове. Мальчишки шалят. Взрослые штатные служители важно толкуют с богомольцами; часы выколачивают половину, чайки кричат, и гул их отдается эхом в стенах монастырских. Кто-то запел: «Воскресение Христово видевше...»

Вернувшись в свой номер, я попросил лошадей, чтобы ехать на Анзерский остров. Потребовали три рубля серебром — и мы отправились. Дорога пошла по Соловецкому острову гладким, исправленным полотном. По сторонам ее потянулся лес со своею обычною обстановкою, невычищенный со множеством неприбранного валежника во многих местах лес этот отдавал решительною дичью. Все в нем напоминало леса наших.

Приволжских губерний: те же высокие деревья словно и не полярные, не архангельские, та же спутанность сортов и видов их: тут и березовая полоса, перепутанная с ивняком, тут и сосняк с кустами густого цепкого волжского можжевельника. Сосняк перепутан с ельником, — даже кое-где между ними проглянула лиственница.Между деревьями, по кочкам, иногда мшистым, иногда обтянутым травою, рассыпались кусты ягод вороницы и морошки. Кое-где красовался цветами шиповник; во многих местах зацветала малина и даже краснела уже ягодами. В воздухе разлита была чарующая свежесть, которою дышишь — не надышишься: то вдруг прольется струя целебной смолки, то здоровый запах травы, то вдруг опять пролетит нежная эфирная струйка, пущенная зажившими цветами шиповника. Луга, выглянувшие между - деревьями, усыпаны были цветами и рисовались таким же пестрым ковром, который так обыкновенен везде, кроме архангельского края. Местность Соловецкого острова решительный контраст со всеми соседними ей: природа словно огорчилась, истощенная в береговых тундрах и болотах, и, собравши последние оставшиеся силы, произвела на острове новый, особенный мир, в котором так всем привольно и так все сродни и знакомо дальнему, заезжему человеку. Вот пошла дорога под гору, на мостик, перекинутый через бойкий ручеек: вот побежала она в гору, взрытую по местам колеями, вот канавы, прорытые по сторонам полотна ее и опять та же лесная чаща и между нею болото такое же ржавое, такое же зыбкое, как везде и всюду в России, богатой и горами, и болотами, и роскошными лугами. Прекратился лес, открылась поляна, на поляне посеяна рожь. Рожь уже наливается, налив идет к концу; васильки в полной силе. Вправо от дороги, между редко расставленными деревьями, через поляну, засыпанную хвоей, выглянуло озеро, большое, рыбное, на этот раз светлое, зеркальное. Лесная чаща продолжает по-прежнему окружать нас со всех сторон и дышит своим здоровым, целебным дыханием. В ней запела даже где-то птичка, другая, третья... Весело на душе, летят все черные мысли прочь, забываешь обо всем прежнем и живешь только настоящим. Пусть бы дальше и больше тянулась эта дорога с увлекательными видами и свежестью; пусть никакое тревожное воспоминание не беспокоит теперь воображение. А воспоминаний этих накопилось так много, ими так сильно утомлена и пресыщена душа, что прежний путь по прибрежьям кажется как будто сном, какой-то сказкой, выслушанной еще в детстве, и теперь с трудом припоминаемой.

Ехали мы лесом часа два. За лесом началось поле, на конце которого стоит избушка и в ней живут два монаха-перевозчика. У избушки этой надо было оставить лошадей и садиться в карбас, на котором предстоял путь через салму (пролив) в 4 версты 300 сажен. Ветру никакого не заводилось: привелось ехать на гребле, между тем как быстрина течения здесь поразительна; к тому же на то время вода на том берегу распалась, как выразился наш перевозчик, т. е. пошла на прибыль, начался прилив и обещал нам навстречу сувой, но сувой оказался несильным, и мы, хотя и медленно, но прошли его при помощи только двух весел. По пути нам морем играла белуха у самого карбаса и так близко, что можно было рассмотреть, как опрокидывала она свое огромное сальное тело в воду, выгибая над водой спину и выкидывая на шее фонтаном воду. Провожающие нас монахи говорят, что она удивительно быстро ходит, и если уж одной удалось прорвать невод, так все другие уйдут за ней мгновенно.

— Молоко-то у ней тоже белое! — Заметил монах.

— А где же его видели? — Спросил мой спутник.

— У пропавшей (околевшей, и выброшенной на берег) видели.

Через полтора часа езды мы были уже на берегу Анзерского острова подле часовни, на месте которой, говорят, основатель скита Елеазарий работал в избушке деревянную посуду и потом продавал ее приходившим на Мурман поморам. Приготовленную посуду он, по преданию, выставлял на пристани, а сам удалялся в леса от людей. Приплывавшие поморы брали посуду, а в отплату оставляли хлеб и другие съестные припасы, по силе возможности.

От часовни этой мы шли 2½ версты пешком до Анзерского скита, раскинутого в ложбине с каменными кельями (в них живет 14 монахов) и таковою же небольшою церковью. Вблизи скита этого ловятся лучшие соловецкие сельди и семга и производятся по осеням промыслы тюленей и морских зайцев.

На острову Анзерском жил несколько лет Никон.

Пустынножительство в этом ските существует на том же положении, как и в монастыре Соловецком.

В Анзерском скиту нас посадили опять в линейку, чтобы везти на Голгофу, в Иисусо-Голгофский скит, до которого считают 6½ верст. На второй версте началасьэта высокая, словно сахарная голова, гора Голгофа, чрезвычайно крутая, вулканического вида, дорога побежала винтом между высокими деревьями, в виду озер, разлившихся у подошвы горы. Словно поставленная на облаках, белелась над нашими головами скитская церковь далеко-далеко наверху. Здесь первоначально жил Елеазар, а после него иеросхимонах Иисус, водрузивший здесь крест и положивший таким образом первое основание скита в 1712 году. По завещанию его, в скиту воспрещено употребление рыбы и молочной пищи, кроме субботы и воскресенья, и установлено неусыпное чтение псалтыря. Братии здесь жило в то время 8 человек.

Вид с горы и скитской колокольни поразителен: море протянулось во всей своей пустынности и ушло в безграничную даль океана. Неоглядная даль эта сливается в ближайшей стороне с бойкою, богатою лесною и луговою растительностью острова, с другой, дальней, ограничивается группою островов Муксалмовских. На них пасется монастырский скот. Между Большими и Малыми Муксалмами разливалась салма с необыкновенною быстротою течения, усиленною еще сверх того присутствием порогов. Пороги эти носят название Железных Ворот, едва одолимых гребным карбасом в сухую воду и едва доступных, по быстроте течения, при приливе, или полой воде, по-туземному. В самом узком месте этих ворот с одного берега на другой перекинут мост для перехода скота и оленей. За Муксалмами выясняется группа островов Заяцких с белою церковью, и вот правее их и ближе весь зеленый и огромный Соловецкий. Среди зелени его лесов светлеют зеркальным блеском то несомненные озера, то врезавшиеся в берег морские губы, которые так легко принять за озёра. Между последними отличаются два: одно Исаковское, другое Секирное. Первое выделяется из всех тем, что выстроенная на берегу его пустынь означает место, на котором впервые поселился преподобный Зосима. Второе отличается от прочих не столько пустынью, сколько высящейся над ним горою, которая почитается самою высокою на всем Соловецком лесистом острове. На верхушке горы некогда (во время шведской войны в конце прошлого века) построена была батарея и поставлен маяк. Теперь белеется на том месте церковь.

Затем повсюду кругом, как венец, сверкает громаднаянеоглядная масса воды, сверкающей на полном свете полуденного летнего солнца. Вот на море этом чернеет корга, едва не заливаемая прибылой водой, та корга, на которой ловят монахи морских зверей по осеням и зимам. С колокольни, на которой вечно ходит круговой ветер (хотя бы под горою и на море была полная тишь и гладь), глаз бы не оторвал от всего, что рисуется и красуется внизу. Гора Голгофа до того высока, что видна с моря верст за 50, по словам туземцев, и до того своеобразна, что чаек, одолевающих криком внизу, в Анзерском скиту, — в здешнем Голгофском не могли прикормить. Не водятся также здесь и голуби; и только вороны да орлы способны прилетать сюда вить гнезда и кормиться от сытной и обильной братской трапезы.

В Голгофском скиту не служат молебнов - служат одни панихиды.

На обратном пути, в Анзерском ските, нам предложили варенцу и сливок, которых здесь, по словам монахов, в изобилии.

— Тяжелы были времена обители в запрошедшие годы, — рассказывал мне анзерский монах. — В скиту нашем стекла дрожали от пальбы неприятельских пушек. Страшный дым стоял все время над монастырем: думали уже мы, что случился пожар и загорелась какая-либо из башен. Дым, стоявший над монастырем, минут через пятнадцать разносило ветром, и сердца наши испытывали велие веселие, радовались надеждою. Пришедшие монахи сказывали - на другой день, что гроза миновала и молитвами преподобных отец наших Зосимы, Савватия и Германа Соловецких, Елеазара Анзерского и Иисуса Голгофского обитель спаслась и только испытала некоторые повреждения.

Повреждения эти, сохраненные еще на мой проезд, состояли, как сказано, в неисправимых повреждениях архангельской гостиницы. Одно ядро прошибло крышу и опалило образ у дверей холодного собора, другое пробило в одном месте стену; многие расшибли церковные и келейные окна. Все эти ядра, собранные в значительном числе, показывали богомольцам, выставленными по прилавку на соборной паперти. Пушки, из которых стрелял монастырь, отец-архимандрит Александр предполагал позолотить и выставить при входе в святые ворота. Также позолочены были и те ядра,из которых одно упало в соборной церкви и не разорвалось и другое, засевшее в соборной главе и чуть не брошенное вниз, по неосторожности, кровельщиком, впоследствии, когда поправлялись главы и кровля.

Вот что можно услышать от соловецких монахов, с присоединением того, что осталось в воспоминаниях самого отца-архимандрита Александра об недавнем бомбардировании монастыря англичанами.

Эскадра английская, как известно, останавливалась около Заяцких островов. Отсюда отправлены были в монастырь парламентеры с просьбою снабдить их пароходы баранами. Архимандрит отказал. Англичане высадились на один из Заяцких островов, и именно на тот, где паслись в то время бараны. Часть их была поймана, не давался долго один козел, но когда был схвачен, лизал руки у врагов, своих владетелей. За такую ласковость англичане отпустили козла, не взявши его с собою. Монастырю, во всяком случае, угрожала опасность. Англичане, державшиеся той системы, чтобы не стрелять и не начинать ссоры с беззащитными селениями, сожгли в то же время Пушлахту и Кандалакшу, только после того, когда видели, что жители выбежали с ружьями и стреляли по ним. Англичане знали, что монастырь — сильная крепость, что в крепости этой есть некоторое количество инвалидной команды, есть пушки и боевые снаряды и есть, сверх всего, огромный запас провизии, К тому же из монастыря получен был отказ в снабжении мясом. Архимандрит знал, что бомбардирование неизбежно. Незадолго до него командир эскадры поручил заяцкому монаху, отправившемуся в монастырь, передать настоятелю подарок. Подарок этот была штуцерная пуля со всем припасом.

— Попенял я им, что посылают пулю, — рассказывал этот монах. «Послали бы вы, — я говорю, — отцу-архимандриту ружье английское хорошее». «А пусть, — говорят, — приедет сам — подарим!». «А мне подарите ружье?» — Спрашивал я. «Тебе, — говорят, — не надо ружья». Подавая мне пульку, командир, переглянувшись с другим, стоявшим рядом, усмехнулся.

Собрал отец-архимандрит совет из монашествующей братии и объявил им о своем намерении ехать для личных переговоров с неприятелями. Одни отсоветывали, другие утверждали в этом намерении. Отец Александр решился на последнее и, благословивши ираспростившись со слезами с братиею, сел в монастырский баркас управление которым доверил он самому опытному кормщику, а в помощь ему выбрал самых сильных из всего количества штатных монастырских служителей.

При холодном противном ветре, против которого с трудом держался баркас и едва спасала теплая двойная одежда, ехал отец Александр до неприятельских пароходов. Только на рассвете (отправившись после вечерен) он мог достигнуть до них. Выкинут был парламентерский флаг; с парохода неприятельского спущена была шлюпка для переговоров. Настоятель согласился сесть только в таком случае, когда увидел, что на шлюпку вскочило много.

— Отчего ты не давал нам баранов? — Спрашивал переговорщик. Переводчик этот чисто говорил по-русски: сказывал, что воспитывался и жил в Архангельске, и привык так бойко говорить по-русски; сказывался простым солдатом, хотя, по словам отца-архимандрита, и имел на фуражке кокарду.

— Оттого не даем ничего, что вы враги наши! — Отвечал архимандрит.

— Мы бы тебе заплатили деньги.

— Денег мне ваших не надо, потому что я монах и не нуждаюсь в деньгах. Я всем обеспечен от обители.

— Мы тебя возьмем в плен и увезем с собою.

— В плен вы меня взять не смеете, потому что я под парламентерским флагом приехал к вам, да и что вам во мне, и зачем вы меня так далеко повезете?..

— Дал бы ты нам баранов, мы бы вас не трогали.

— Дать я вам всего этого не могу, да и не позволит братия.

— А мы будем молиться...

— Сам не хочу и не дам, и братии не позволю, потому что мы, хотя и монахи, но принадлежим своему отечеству, любим его и молимся за своего государя.

— Ну, так мы будем стрелять...

— А мы будем молиться...

— Стрелять мы будем завтра.

— Стало быть, так и я знать буду и так же точно перескажу братии. Поеду и сам приготовлюсь, по обрядам нашей церкви, к смерти.

Оставив англичан с положительным отказом, отец архимандрит собрал всю братию и приказал ей исповедьюи причащением святых тайн приготовиться к завтрашнему дню. На другой день, в самый день бомбардирования, причастился и сам, и не дожидаясь начала пальбы, начал литию[32] с тем, чтобы при пении ее обойти вокруг монастырских стен. Лишь только потянулось шествие по стенам и не совершило еще половины крестного хода, раздался оглушительный гром от пальбы, завизжали пули, некоторые из них носились над головами богомольцев, незначительная часть которых успела пробраться на то время в монастырь. И вдруг — в одно мгновение (которое, по словам очевидцев, неизгладимо останется в их памяти) — раздался сзади шествия страшный крик и почти все задние ряды повалились ничком на землю. Оказалось, что ядро прошибло стену и пролетело над головами богомольцев, не сделав им вреда. В то же время другое ядро ударило в соборную главу и влетело в церковь, другое пробило кровлю и попалило образ. Гул и пальба не прекращались долго, даже и в то время, когда крестный ход вернулся в собор.

Наконец все стихло: архимандрит совершал благодарственнее молебное пение. Английская эскадра отправилась в Кемь...

При этом присовокупляют, что во время пальбы на монастырском дворе не видали убитою ни одной чайки.

Хотя теперь уже, может быть, уничтожен и последний след повреждений, произведенных в монастыре неприятелем, но, думаю, воспоминания и рассказы о нем слышатся богомольцами и до сих еще пор так же обильно, как слышал и я. Тогда для монахов было это свежо, но мне изменяет память; все, что осталось в ней, я передаю как могу и помню.

15 июля 1856 года был последний день моего пребывания в монастыре. В последний раз видел я приветливого, гостеприимного, словоохотливого отца-архимандрита и простился с ним. В последний раз видел я двух схимников с пожелтевшими, словно воск, лицами, в ризах, обшитых спереди и сзади крестами, с седыми, как серебро, волосами. Схимники выходили за трапезу.

Карбас мой был уже готов - и мы отправились. Понесло нас сначала легоньким поветерьем: летний ветер надул паруса и веял приятной, клонящей ко сну прохладой. Монастырь еще виделся долго нам сзади, сереясвоими стенами из неотесанных камней, плотно лежащих один на другом. Но вот и стену затянуло туманом.

— На Сеннухе мара! — Кричит кормщик.

— Что такое? — Спросил я.

— Сеннуха — острова, а мара — гляди вон!

Я видел впереди спустившийся туман, который казался дальним, едва приметным берегом. Ехать было невыносимо скучно, к тому же ветер пал, и гребцы сели в весла. Затем пошли обычные, давно наскучившие подробности.

— Батюшко, припади! — Говорил один гребец, обращаясь к ветру.

— Припадет — побежим! — Подхватил его сосед и товарищ.

— Товарищи, други, — не посрамимся, — просил третий, крепко налегая на свое весло.

— Сделайте милость, товарищи, понатужьтесь: там станет легче! — Упрашивал кормщик...

Гребцы послушно налегали на весла, хотя и хорошо знали, что там не могло быть легче.

Портной наш сидел каким-то сумрачным, как будто обидел кто.

— Что ты такой невеселый? — Заметил я ему.

— Из монастыря едучи, всегда так надо.

— Разве работы не было?

— Ни одной жилетки не удалось сшить.

— Что же ты там делал?

— А у монахов про житие все слушал... все три дни жития слушал.

Опять по сторонам старые виды, и опять на карбасе пустые, наполовину понятные и неинтересные разговоры. Ветер то припадет, то опять стихнет. Дальний остров сначала выплывает словно облако, потом меледится — чуть выясняется в тумане, и, наконец, по мере приближения к нему совсем обозначается ясно и живо с грудами камней, по которым прошли желобки, словно приступки. В тех желобках, где более тени и тень эта долговременна, сверкают лужи дождевой воды сомнительных качеств, черной, как пиво, и все-таки дорогой, в крайних случаях, при летней жаре, для заезжих. По лудам, и по самым счастливым из них, цепляется кое-какая растительность и зеленеет у самой воды какая-то скользкая, грязная слизь.

Влево от нас выплывало из-за островов судно. На мачте этого судна засверкала от лучей солнца золотая звездочка, вероятно, крест, без которого не бывает ни одной монастырской лодьи, назначенной перевозить богомольцев из Архангельска, из Сумы и иногда из Кеми. Все мы рады этому судну, и всех занимает оно, и рисуются в моем утомленном воображении следующие картины.

Видится мне дряблая, разбитая ногами и голосом старушонка в крашенинном сарафане, с остроносой сорокой[33] на голове, баба плаксивая, богомольная: вывела она сыновей, дождалась и баловливых внуков. В товариществе попова Гаранюшки баженника-дурачка да Матвеюшки, что позапрошлый год медведь ломал, да не изломал совсем, сама с клюкой, Христовым именем пробирается в неведомый ей край.

Дребезжит ее разбитый голос под волоковыми окнами спопутных городов, сел и деревушек. В деревушках видят у старухи котомку за плечами, старенькие лаптишки под котомкой — в избу зовут:

— Богомолушка, кормилица?

— Нешто, родимые.

— Куда Бог несет?

— К Соловецким, родители, за грехи свои Богу помолиться.

— Далеко, кормилушка, далеко. Возьми-ко, сердобольная, гривенку: поставь и за нас свечку там — не погнушайся, богоданная! А вот тебе пятак за проход, пирог на дорогу. Да присядь-ко, касатушка, пообедай.

Бредет эта старушоночка и цокает: рассказывает про свою родину за густыми сосновыми лесами ветлужскими и кедровыми лесами вологодскими. Молит она милостынки и у вагана-шенкурца и у холмогора-заугольника. Приходит, наконец, и в длинный Архангельск, но уже не с пустыми руками, хотя и с разбитыми, сильно отяжелевшими ногами. Поскупится она заплатить, из бережливости и скопидомства, лишний грош, ее заставят щипать паклю или прясть канатное прядево — и без денег свезут...

Вот она на палубе огромного судна — монастырской лодьи, плоскодонной, безобразной, со старой оснасткой и покроем, посреди густой толпы богомольного люда. Едет тут и бородатый раздобревший купец, которому удалось хватить горячую копейку на выгодномказенном подряде. Едет тут и оставленный за штатом недальний чиновник из духовного звания, распевающий в досужее время церковные стихиры и не пропустивший на своем веку ни одной заутрени и обедни в воскресный день. Едет тут и сухой монах дальнего монастыря из-под Киева, отправленный со сборною памятью и игуменским благословением... Все тут вместе: и светская архангельская дама—вдова с томными глазами, со вкрадчивым разговором и в костюме, имеющем претензию на заметное кокетство, и бойкая щебетунья баба-солдатка из Соломбалы, и длинный семинарист богословского класса, и дальний сельский поп, низкопоклонный, угодливый, приниженный.

Паруса уже налажены, спасти подобраны, остается только вытащить рычагом якорь. Все богомольцы стоят без шапок и чего-то ждут с сосредоточенным вниманием и при сдержанном молчании. Раздается сладенький тенорок кормщика:

— Молись, господа! Молись благословёны—в путь-дорогу пора. Читай, Кондратушко, молитву на путь шествующим!

Вслед за тем раздается звонкий, выровненный, развитой до поразительной чистоты голос монастырского служки: богомольцы творят молитвы на городские церкви и потом на все четыре стороны, из которых на каждой непременно блестит по одному — по два церковных креста.

Судно трогается, и бежит, если ветер крепко попутный, и плывет лениво и вяло, плохо лавируя, если поветерье (говоря поморским выражением) кормщику в зубы. Бежит монастырское судно вблизи Летнего берега Белого моря к Ухт-Наволоку и далее открытым морем.

Трудными повенецкими дорогами с Онежского озера идут другие партии богомольцев из ближних к Петербургу губерний. То пробираются они по узким тропинкам через гранитные скалы, выкрытые тундрой с оленьим мохом и лесами с дряблыми деревьями, то плывут они по зеркальным, глубоким озерам в утлых, неудобных лодках или на посад Суму,— или на деревню Сороку людные и богатые селения поморского прибрежья Белого моря.

Здесь их также принимают на лодьи или монастырские, или обывательские. В нередких случаях едутбогомольцы и в мелких судах, карбасах. Теперь возит их монастырь уже на собственных прекрасных пароходах и таким облегчением пути все не нахвалятся.

В одном из промежутков между циклопическими стенами Соловецкого монастыря, складенными из громадных диких камней, и стенами жилых Монастырских строений, в северо-западном углу, приютилась отдельная палата - каменная и двухэтажная. Весь этот угол отгорожен высокой каменной стеной. Часть палаты занята была казармами караульных солдат, присылаемых на определенное время из Архангельска с офицером, другая часть — арестантскими. 12 чуланов существовали издавна в нижнем этаже очень старинного здания, построенного еще в 1615 году. 16 новых чуланов прилажены были и в верхнем этаже в 1828 году, а в 1842 году тюрьма увеличилась надстройкою третьего этажа, который и делает ее видною богомольцам из-за стен. Для солдат и офицеров построено отдельное здание. До того времени мест заключения было несколько: у Никольских ворот, у Святых ворот, под крыльцом Успенского собора, и в башнях: западной и на восточной стороне (у Архангельских ворот). Все были неудобны, но главное неудобство признано было в их разбросанности, не дозволявшей правильного надзора и требовавшей многочисленной стражи. Из стен начали перемещать в подвальные этажи монастырских корпусов. Явились таким образом тюрьмы: Келарская, Успенская и Преображенская (по церквам). Некоторые тюрьмы носили название по фамилиям заключенных; таковы Головленкова и Салтыковская. Иных узников не помещали в тюрьмы: так, один священник Симеон жил в хлебне, прикованным на цепь, и в таком виде месил братские, хлебы; иные весь день были на воле в оковах и без них, но на монастырских черных работах. Наступило строгое время преследования за всяческие убеждения, в том числе и за религиозные, в виду развития сект скопческой, молоканской и духоборческой. Основателями этих сект наших рационалистов и были впервые оживлены новые соловецкие чуланы, похожие более на собачьи конуры. Соловки стали второю по счету живою могилой после таковой же, приспособленной в городе Суздале, в тамошнем Спасо-Енфимиевом монастыре.

Мне не разрешили попасть туда, несмотря на то, чтоя был снабжен официальною бумагой, предлагавшею оказывать в моих работах возможное содействие. Готовно показывали мне все, что относилось до монастырского хозяйства, столь замечательного благоустройством и предусмотренною обеспеченностью. Я видел даже и ту палатку в связи с Преподобнической церковью, в два этажа, в которой сложена была разная церковная ветхая утварь и те иконы, которые отбирала кемская полиция в Поморье и доставила из разрушенных федосеевских скитов на Топ-озере, реке Мягриге и других. Приходилось довольствоваться чужими сведениями, без личной проверки, полагаться на них.

Хотелось мне попасть в тюрьму собственно затем, чтобы повидаться и побеседовать с одним из замечательных людей, деятелей раскола федосеевщины, моим почтенным земляком (костромичом) судиславским купцом - батюшкой-отцом, батюшкой Николаем Андреевичем Папулиным. Народная местная молва и семейные наши предания указывали на Соловецкую тюрьму, как на место заточения этого выдающегося человека, который не пройдет бесследно в истории беспоповщинских толков. Хотелось мне успокоить его нежданным появлением пришельца с родимой стороны и вдобавок, может быть, утешить передачей поклона от моего отца, с которым соловецкий заточник до своей ссылки находился в независимых приятельских отношениях. Спопутно при таком удобном подходящем случае возможно было совершить также одно из дел христианского милосердия, прямо указанного Евангелием - и в то же время в таком святом и многочтимом месте.

Папулин по вере принадлежал к беспоповщине, к федосеевскому толку. Он действовал в то время, когда на старообрядство этого согласия, заменившего церкви часовнями, а попов — выборными наставниками с попечителями, правительственные преследования обрушились усиленно. Вследствие того с их стороны потребовалась особая энергия, понадобились руководители со стойким характером и твердым умом и явились защитники в виде покровителей, владевших капиталами.

Прогнанные с одного места и рассеянные в разные стороны федосеевцы умными и опытными наставниками собирались опять в новом месте, более безопасном и отдаленном. Денежными пособиями попечители этой общины укреплялись тут и снова начинали жить теснымисоюзами с наибольшею опытностью и осторожностью до той поры, когда, вновь открытые, снова принуждены были рассеиваться и прятаться. Это была в полном смысле слова «бедствующая церковь», находившая себе поддержку и существенное руководство в богатой Москве, где так называемое Преображенское кладбище было федосеевской митрополией. Ее влияние было обширно, простираясь на всю Русь; когда во главе стояли такие руководители, как богатый и умный Илья Ковылин, как ловкий, опытный и бывалый Семен Кузьмин. Последний сделался наставником в самое тяжелое гонительное время, в начале сороковых годов. Тогда за делами федосеевщины учрежден был особенно бдительный со стороны правительства тайный надзор. Последнему стало ясно, что мелкие толки беспоповщины разъединены, и Москве не всегда удается сплачивать их, что федосеевщина разбилась на отдельные молельни, число которых, однако, возрастало (из 30, находившихся в Москве в 1826 году, в сороковых годах стало уже около 150), и во всяком случае эта секта усиливалась и видимо укреплялась. Успехи ее оказались наиболее ясными в среде обездоленного, закрепощенного и полукочевого заводского и фабричного населения, и покровителями толка естественно явились владельцы фабрик и заводов тех известных фамилий, которые гремели не только по всей России, но и за пределами ее в Сибири, вплоть до китайских пределов.

Хотя Москва и почиталась главою всей федосеевщины, простирая свое влияние даже до таких удаленных общин, как Топозерская (почти на северной границе Финляндии с Архангельской губернией), но временами принуждена была уступать силу влияния и первенствующий голос иногородным общинам. Это бывало во всех тех случаях, когда дело переходило в руки умных богачей и у них случайно сочетались обе силы: нравственная и материальная. Таким между прочими оказался оптовый торговец грибами, производивший оборот этим тайнобрачным растением ежегодно более чем на 100 тысяч рублей. По этой причине он находился в близких и частых сношениях с московскими богомольными людьми, строго соблюдающими обычаи старины и в том числе православные посты. Всего ближе он стоял к федосеевцам, где старая обрядность доведена была до крайних пределов нетерпимости, и знатоки писания (по свидетельству даже врагов их) настолько были многочисленны, как редко можно найти между православными образованного общества. С одной стоны, ни один федосеевец, даже очень богатый и независимый, не позволит себе оскверниться одной каплей постного масла, одной ложкой горячей пищи в обе великие недели великого поста, так как во всем обиходе установлены точные границы самого строгого, истинно монашеского воздержания. С другой стороны, приверженность всего старообрядства к старым книгам и иконам в федосеевщине породила наилучших знатоков по иконографии, по разбору пошибов письма старинных рукописей и по оценке старопечатных книг. В них понуждались и от них многому научились наши ученые историки, археографы и археологи. Федосеевцы владели главными и истинными сокровищами по всем родам русской старины и между прочим драгоценными иконами. На приобретение их не брезговали никакими средствами, и та община, которой доводил случай обеспечиться редкостями, выдвигалась вперед всех и обогащалась денежными средствами. На этом-то поприще отличился Папулин, и маленький посад Костромской губернии, где он жил, — Судиславль, известный до сих пор лишь сушеными и солеными грибами, носившими его скромное имя, сделался известен и славен во всем разнообразном и богатом староверском мире. Похищение икон из старинных церквей велось издавна в одиночку и по частям, но то, что умудрился сделать Папулин, случилось во все 200 лет существования на Руси раскола только во второй раз. Папулин ухитрился приобрести целую древнюю церковь со всем ее иконостасным и настенным украшением.

В городе Сольвычегодске (Вологодской губернии), где еще со времен Ивана Грозного именитые люди братья Строгановы на вывозке соли и иных торговых предприятиях наживали основы последующих несметных родовых богатств, ими выстроена была всеградская соборная Благовещенская церковь. На ее благолепие богачи эти не щадили своих средств, приобретая редкости и отыскивая святыни, каков между прочим холстинный саккос[34] пермского апостола св. Стефана. Заботу же о церковном украшении они простерли до того, что выписали из Италии мастеров и завели особуюшколу иконописцев, слава которой сохранилась до наших дней.

Папулин искусно соблазнил покладистого протоиерея того собора и купил весь иконостас под видом обветшалости дорогих старых икон, потребовавших будто бы одновременно и обновления, и полной замены вновь написанными. За семь тысяч Папулин приобрел 1300 икон и темною ночью на шести парных подводах вывез их из Сольвычегодска в Судиславль. Тут были иконы, писанные св. Петром митрополитом московским (известным изографом), каковыми московские патриархи благословляли именитых людей Строгановых. Тут же с прочими образами оказалась купленною и икона «Год святых», подлинно писанная знаменитым иконописцем Андреем Рублевым. Вывезенные иконы Папулин исправлял и подновлял: некоторыми украсил свои молельни близ Судиславля, другими торговал не только в Москве, но и в других федосеевских и филипповских общинах. Его приказчик, торговавший в Петербурге грибами, салфетками и холстом, вывез их сюда и украсил домашние столичные молельни и общественную на Волковом кладбище. Самому обошлась каждая икона, мелкая и большая, круглым счетом по 5 рублей, а он брал за иные по 250 и выручил от продажи в разные губернии до 13 тысяч и сверх того 7 тысяч от одного Преображенского кладбища.

Это дело сделалось гласным и обратило на Папулина особенное внимание правительства. По розыскам, дознаниям и расспросам оказалось, что Папулин был не только ловкий торговец, но и опытный ловец в человеках. Жителей исстари православного городка в какой-нибудь десяток лет он совершенно отвел от обеих посадских церквей. При двух своих мельницах — Калишке и Шемякиной — он основал два монастыря-общежития для мужчин и для женщин и в число обитателей не задумывался принимать беглых и беспаспортных. Это последнее обстоятельство принято было за главнейший повод к его осуждению, аресту и ссылке. Но прежде чем случилось все это, он умел ловко прикрывать свои деяния, задаривая и задобривая власти и успешно ведя много лет ловкую борьбу с епархиальными архиереями. Посчастливилось более настойчивому из них — Владимиру (Алявдину), в союз с которым вступил и явился на помощь граф С. Г. Строганов,состоявший тогда в звании попечителя московского учебного округа и уже успевший возвратить некоторые из икон, найденных врасплох у московских федосеевцев.

В хищении святынь, совращении в раскол, пристанодержательстве беглых и укрывании тех, которыми дорожили и за которых боялись в Москве и высылали к Папулину, он был уличен в 1846 году, тайно взят и неведомо куда отправлен. Имущества его из одной Калишки было вывезено 20 возов. Груды икон сложены были в Ипатьевском монастыре и много других небрежно хранились в костромском губернском правлении.

Стало доподлинно известно также и то, что много икон успели из Судиславля припрятать в разных местах и между прочим на Преображенском кладбище в Москве в количестве тридцати. Между ними оказались три другие строгановского письма, и из них одна оценена в 200 рублей.

Этого-то Папулина безуспешно хотелось мне разыскать и увидеть. Проезжая прелестным чищенным лесом поперек острова из главного монастыря в Анзерский скит, я слышал от своего возницы-монаха:

— Не выдерживают они у нас: в уме мешаются. Был случай, что один из них зарезал солдата.

Вот и пример:

— Один досиделся до того, что возмнил о себе, якобы зверь в него вселился, и сам он стал зверем. Встанет на четвереньки и с боку на бок качается и хрюкает. Положат его на постель; отвернуться не успеют, как он опять на том месте мотается. Там, где коленками упирался, большие ямки вывертел, где руками — поменьше: пол-от в покоях кирпичный, мягкий.

Убийство сторожа вызвало улучшение в тюремных помещениях и перемену участи заточенных.

— Не спрашивайте: ни имени, ни фамилии здесь нет, я знаю только нумера. Вот и тот, похожий по вашим приметам, должно быть сидит под № 13, как раз под чертовою дюжиной, — поучал меня инвалидный капитан, на другой день возвращавшийся с командою в Архангельск и успевший уже на прощание со знакомыми монахами подгулять, «наторопиться», как выразился он сам. Я доверился словам его по безвыходной неволе. Добровольно явился он в мой нумер монастырской гостиницы в той же походной форме, в которой сиделпоутру за общею трапезой. Разговаривал, он все оглядывался по сторонам и, оглядываясь, оправдывался:

— Стены здесь слышат — вот какое строгое место!.. А земляк ваш добрый старик и ласковый! Да вот какой добрый: когда ни придешь, он всякий раз начинает около себя обыскиваться, шарит на столе, заглядывает под кровать: «Подарил бы, говорит, что, да взять нечего — все отняли».

Офицер при этих словах не только оглянулся и приподнял над ухом настороженный палец, но на цыпочках подкрался к двери и, быстро отворив ее с видимым расчетом ударить в лоб того, кто там подслушивает, заглянул в длинный неметеный коридор. Возвратившись, он с большей смелостью говорил:

— Доводят их до беды, потому что исправляют. Я готов в рапорт написать, что нельзя доверять монахам таких людей, которые с ними ссорились прежде, там... Помилуйте, скажите: я офицер, а к архимандриту каждое утро должен ходить, как к генералу или коменданту, вытягиваться и рапортовать. Он выслушает, а чашки чаю не даст — гордится предо мною.

Сквозь слёгка нескладную болтовню я узнал от этого офицера, что земляк мой летнею порой сидит в чулане безвыходно, надевает на нос большие круглые очки и беспрестанно читает толстые книги в кожаном переплете.

— Кроткому человеку архимандрит попущает: дает книги, а зимой выпускает с солдатом в старый собор помолиться. Конечно, это дело его, он здесь полный хозяин, на комендантских правах.

— Конечно, без солдата и я ему не могу дозволить, — хвастался офицер. — Положим, что льды обкладывают монастырь так, что не вырвешься. Да здесь держи ухо востро. Вдруг он скрылся: может быть, с берега прибыл сюда его сообщник. Остров-от очень велик, есть где спрятаться. Выждал время, посадил в карбас и увез, здешний народ льдов не боится. Да, по-моему, лучше морская пучина, чем эти чуланы. Я к тому это говорю, что из богомольцев много народу припрашивалось повидаться с ним, давали мне хорошие деньги. Я не соглашался — я помню присягу...

Следовала затем похвальба личными достоинствами, к которой обычно прибегает под хмельком всякий приниженный человек. Нового он уже ничего не говорил истановился просто докучным: видимо, по сумме старых и мелких неудовольствий, желал сплетничать и спьяна злословил языком, наладя тоже на нескладную болтовню и воркотню. Стал он просить и от меня угощения, для того советовал послать к самому архимандриту:

— Пришлет. Хорошего рому пришлет. Хорошо бы на дорожку. Давно не пил. Твоему приезду они не рады. Не по нутру им. Говорили мне, что писать будешь: грехи их переписывать. Постарайся, сделай одолжение!

Дальше пошло уже такое все нескладное, настоящий бред, что я и в самом деле не знал, как развязаться с ним. Он помог мне тем, что пообещал сам войти просить рому — и ушел.

За него договаривал сам архимандрит, пожелавший дополнить мои скудные сведения о № 13, как бы в утешение за отказанное личное свидание.

— Глубоко огорчен я был, когда, приняв настоятельство, посетил тюрьму, неся туда слабое слово утешения, — рассказывал мне отец Александр, прославившийся защитник монастыря Соловецкого во время блокады его англичанами в Крымскую войну. Рассказывал он тем говором, который обличал в нем малоросса и который не сумело затушевать и обезличить даже столь богатое и типическое архангельское наречие и притом в течение многих лет.

— Получил я оскорбление, откуда не ожидал, от своего же, так сказать, брата — духовного. Бросился он на меня с зубовным скрежетом, намеревался ударить, круто обругал. Я уже не давал ему наставлений, ушел от греха. То был безбожник из кончивших курс семинарии певчих. Нумер второй обратился ко мне криком и слезными жалобами на отца, по просьбе которого он и прислан к нам за непочтение родительской власти, Я ходатайствовал через синод и испрошено было повеление, чтобы несчастному отец его обязательно высылал благопотребную сумму в приварок монастырскому продовольствию. Видел и тринадцатый нумер и ожидал новых оскорблений; полагал — отвернется или приблизится, чтобы сказать укоризненное слово. Взглянул он на меня исподлобья кроткими глазами, поклонился очень низко, ничего не сказал, ничего не просил, расположил меня к себе своею покорностью и смирением. Через караульных после выпросилон книги — велел я снабдить ими. Зимой попросился посетить старый собор, чтобы там помолиться; я благословил. Видели вы сами, сколь благолепен иконостас нашего древнего храма постройки московского святителя и чудотворца Филиппа. Поклонился и явленной ему иконе Богоматери, именуемой Хлебенною по явлению ее в пекарне. Сказывали мне монахи, что перед нею с особенным усердием молился тот № 13 и не хотел отрываться. Повторял он и затем свои просьбы, и благословлял ему таковые утешения. Не разрешил только приносить коврик и лестовку[35], ибо нахожу неблаговидным. Да оно и соблазн производит: зачем? При предшественниках моих были случаи обращения монахов в федосеевщину от проживавших в обители на воле ссыльных. Бывали случаи и хуже, но о них перемолчу. Не удивляйтесь: большинство иноков народ простой и легкомысленный, очень много из простых мужиков. Например, когда вступил предшественник мой Дмитрий, то он мало нашел монахов, умевших петь и читать: из местных штатных служителей принужден он был собрать хор и сопровождать службы чтением по полному положенному уставом чину. И еще: предлагал 13 нумеру посещать наши богослужения; он отказался решительным образом, без всяких, однако объяснений. И еще: из докладов по команде замечается в нем последнее время как бы какое-то внутреннее беспокойство. Перестал старец разговаривать, как бы наложил на себя добровольный обет молчания. Нарушает его, чтобы говорить все одни и те же слова: «Разорили, совсем разорили!» Начнет ходить по келье взад и вперед, начнет рукой махать, Я после того посетил его, встал он передо мною, воззрился мутными глазами и вопросил: «Где правда?» Я не собрался ответить, а он крепко топнул ногой, поднял на потолок глаза и крикнул; «Нету правды на земле — в небесах она!» Я распорядился, чтобы не беспокоили его вопросами и не вступали с ним в подобные разговоры и подобные объяснения. Не знаю, исполняют ли? А я уже очень давно его не видал...

Под тою же башнею в северо-западном углу крепости, носившею исстари название «корожной»[36], находились и исторические «земляные тюрьмы», уничтоженные и замуравленные в Соловецком монастыре по синодскому указу еще в 1742 году. Соловки дают об нихнаглядное понятие: это были ямы на целую сажень глубиною, обложенные кирпичом и покрытые сверху дощатой настилкой, на которую насыпана была земля. В такой крыше была прорублена дыра, называвшаяся дерзким именем двери, запиравшаяся впрочем замком после того, как опускали туда самого заточника или пищу ему. Пол устилался соломой, и не было даже тех кирпичных лежанок, которые приделывались к стенам в качестве кроватей или диванов...

Замуравленные земляные тюрьмы (которые особенно предпочитал Петр I) заменены были особенными казематами для секретных арестантов, устроенными в подвале нынешней тюрьмы, куда надо бы было спускаться по нескольким ступеням. На длинном коридоре шесть дверей вели в шесть чуланов сажени по две длины и с небольшим в два аршина ширины, с общим окном, находившимся на уровне земли. Такие же чуланы, похожие на обыкновенные тюремные одиночные камеры, находятся в верхних этажах, но они уже светлые и сухие. В самом нижнем этаже, в конце коридора находилось то «особое уединенное место» с окошечком только в двери и аршина полтора в квадрате, где нельзя ни лежать, ни сесть, протянувши ноги, — этот, так называемый «мешок» в просторечии. Сюда-то с цепью на шее и с железами на ногах замыкались в старину великоважные преступники, обреченные на вечное молчание и на постоянное уединение, с тем, чтобы «ни они кого, ни их кто видеть могли». Сюда же временно, как в карцер, сажались строптивые, и непокойные, и покушавшиеся на побег. Монастырские акты указывают на Потапова, который под шумный праздничный колокольный звон разогнул табуретом решетку и выбросился на крепостную стену и с нее на землю в одной рубашке, В этом поличном он был усмотрен богомольцами, признался им и заслужил перемену квартиры на худшую, с кандалами. В такой же мешок посажен был и раскольщик Белокопытов (присланный сюда с урезанным языком), который с нечеловеческим терпением успел в стене проковырять дыру, через которую вышел на крепостную стену, по веревке спустился через бойницу, ушел в ночь, переночевал в пустой избушке, сколотил из досок плот, выехал на нем в море, но ветром снова был прибит к берегу и схвачен; в следующем году он снова повторил попытку. Достал нож, прорезалим отверстие подле дверного замка и вышел. Восемь дней он блуждал по монастырскому лесу, и снова очутившись в каземате, скованным по рукам и по ногам, просидел там до самой смерти. Впрочем, это — редкие случаи: побеги невозможны в людном монастыре, при постоянном движении многочисленной братии, при крепких затворах, страже, живущей о бок с самими казематами, при развитом до совершенства шпионстве.

Побеги затруднительны даже для тех арестантов, которые живут на воле, именно по географическим условиям острова, когда не на чем сплыть на матерый берег и невозможно скрыться зимою, когда припаями обложится монастырь, и за ними зияет бездна открытого, незамерзающего моря.

Живущие на воле ночевали в казематах (иногда по двое) — из тех, которые присылались для употребления в монастырские работы; иные носили железо на руках только, иные лишь на ногах, другие были совершенно без окон. С каждым присылались инструкции, как содержать их, и даже назначался род самых работ. Этих «смиряли по монастырскому обычаю» либо батогами, шелепами, плетьми и цепью, либо сотнями земных поклонов. Летом при наплыве богомольцев их запирали, зимою пускали на полную волю и мучительное бездействие: грамотным не давали книг, перьев и бумаги, не позволяли сходиться и обмениваться разговорами; некоторым неграмотным позволялось работать на себя в казематах: сапожничать, портняжить, сорить стружками, вытачивая ложки, вырезая крестики, делая ведра, сгибая ободья и обручи.

Большая или меньшая строгость зависела от характера архимандритов: Досифей Нелоленов (приписавший себе известное описание монастыря, составленное ссыльным за богохульство учителем Василием Воскресенским) был самым строгим и суровым дозорщиком; современный моему посещению монастыря Александр был самым мягким и милостивым. Досифей давал убогую пищу, присаживал в одиночные камеры по двое таких арестантов, которые ненавистны были друг другу по религиозному разномыслию...

Кроме раскольников, попадали сюда в заточение и юродивые, и заведомо сумасшедшие (которые такими записывались в ежегодно составляемых донесениях), и крайние мистики, не принадлежавшие ни к какойсекте, но очевидные полупомешанные, так называемые маньяки вроде Котельникова, душевнобольного фанатика (прожил здесь 28 лет). Присылались и за иные вины, как исключение впрочем, но тем не менее личности, интересные по многим отношениям. Попадались обменявшиеся в острогах именами[37] и много таких, которые несли наказание, превышавшее весьма меру вины их. Не говоря о тех раскольниках, у которых смешивалась идея противления господствующей церкви с непризнаванием светской власти и государственных и общественных законов, в прежние времена до нынешнего столетия присылались в Соловецкие тюрьмы и такие лица, которые кричали страшное «слово и дело»[38], и те, которые произносили «важные и непристойные слова». Этим без всяких словесных внушений и духовных наставлений клали в рот, поперек его, палочку с завязками, какая употребляется для зверей, пойманных живьем, и на морду лошадей, чтобы не кусались (ее вынимали, когда давали пищу колодникам, а произносимые в это время слова записывали и отсылали в тайную канцелярию). Некоторых присылали без обозначения вины, иных, как священник Лавровский (в 1831 г.), за подметные письма, в которых порицалось крепостное право. Бывшего казанского царя Симеона Бекбулатовича Лжедмитрий сослал сюда за то, что он обличил этого самозванца в латинстве и увещал народ стоять за православие. Один прислан за то, что насильно постриг жену; другой (монастырский казначей) просто «за грубость».

Тот самый воевода Мещеринов, который взял приступом Соловецкий монастырь и усмирил тем монастырский бунт, явился здесь узником, как обвиненный в разграблении монастырского имущества и в жестоком обращении с побежденными. Петр I прислал самозванца Салтыкова и следом за ним многих «говоривших великие непристойные слова», пойманных на «воровских подметных письмах», сообщников Кочубея, свидетельствовавших измену Мазепы, двое крещенцев жидовского рода, дважды принявших в 1709 г. православие[39], в 1828 г. студенты Московского университета — декабристы, два графа Толстых за неизвестную вину и другие лица, с кратким обозначением за некоторую вину. Прислан был даже особенный колодник, который назывался «бывший Пушкин». Ссылалиепархиальные архиереи по своему усмотрению и произволу, но в 1835 г. состоялось распоряжение, чтобы ссылать только по Высочайшему повелению.

Из ссыльных прошлого века и этого сорта людей с исключительною преступностью выдаются двое Максим Пархомов и Андрей Жуков — настолько, что на них следует остановиться.

У первого началом преступности и дальнейшим поводом к ссылке оказался роман на обычной подкладке. Разлюбил жену, от которой имел четверых детей, и полюбил чужую жену. Когда умер муж последней, любящий человек возымел намерение с нею повенчаться. Убивать законную супругу не поднималась рука, сама смерть к ней не приходила, все меры склонить ее принять иноческий чин не имели успеха. Придумал он постричь жену насильно, так как развод не дозволялся. Избивши до полусмерти, он свел ее в монастырь и, как влиятельное в губернии лицо, заставил постричь. Обиженная пожаловалась на своеволие мужа властям, и ее освободили от монашества, но не сумели водворить к мужу. От второй жены у него родился сын, и на радостях отец задал пир. Один из бывших там был оскорблен и, желая отомстить, подал донос в синод на Пархомова. Брак расторгли; велели жить с первой женой, но эта сама не захотела и вскоре умерла. Пархомов дал в синоде расписку в том, что со второй женой жить не будет, а между тем, тайно продолжал жить с нею по-прежнему. Опять у них родился ребенок, — и опять пир, который в новом доносе выставлен был, как явная и гласная насмешка над синодским приговором. Синодским указом (5 мая 1729 г.) велено обоих супругов в церкви не пущать, ни до каких таинств не допущать и в дом их с духовными требами не входить. Пархомовы скрылись; имение их конфисковано. В 1741 г. Пархомов вознамерился попытать счастья в просьбе об освобождении от наказания и от принцессы Анны Леопольдовны (во время ее правления) получил разрешение, но, имея неосторожность лично явиться в синод с ходатайством о причтении к церкви, был арестован и скованным отдан под караул. Он подает прошение, в котором отказывается от сожительства, и с него снимаются оковы, но вскоре снова просит синод о соединении с женой, и на него опять кладут оковы. Так повторялось несколько раз. Привезлии жену его, которая с перепугу отказалась ради свободы от мужа, и оба окончательно объявили, что не будут жить вместе. Синод не решился им дать свободу, от клятв и анафемы освободил и приказал ввести их в церковь. В воскресный день, в крепостном Петропавловском соборе Торжественно читался архиереем акт присоединения при многочисленном стечении народа. Описывались вины и в конце было сказано: «во отвращение от их душепагубного сквернодейства, а на наставление их к покаянию и на путь спасения, разослать их в монастыри под караулом скованными». Пархомов привезен в Соловки, где его расковали, но жить ему стало столь тяжело, там, где — по его словам — не только здоровье, но и железа ржавеют, и он, из прегорькой неволи и ссылки, «из места крайсветного, заморского, темного и студеного и прискорбного», стал проситься «с радостью души в каторжную работу».

Не менее интересна судьба Жукова, каптенармуса лейб-гвардии Преображенского полка, испытавшего наказание, которое ни до того, ни после, ни над кем не применялось. В 1754 году он, в сообществе с женой своей, убил мать и родную сестру. Заключенные в тюрьму, оба содержались там до 1766 года, когда Екатерина II, не подвергая их смертной казни, вознамерилась примирить их с Богом посредством покаяния перед народом. Для этого убийцы одеты были в посконные свиты; с распущенными волосами, босые, в оковах, имея в руках зажженные восковые свечи, в сопровождении священника каялись всенародно. Их приводили к церкви и, не вводя вовнутрь, но, окружив стражей и поставив на колена, заставляли читать вслух нарочно изготовленную молитву, которою исповедовали свое преступление. Продолжая стоять на коленах, они обязаны были много раз говорить входящим в церковь: «Возлюбленные о Христе! чувствуя мы тяжесть нашего беззакония и ужасаяся раздраженного нами Бога, недостойных себе судим услышание его, вас убо молим, спостраждите нам и восшлите ко Господу молитву, да призрит на покаяние наше и милостив нам будет». На ектениях дьякон возглашал добавочное прошение. По окончании обедни, на особом амвоне внутри церкви, но у самых дверей, проповедник говорил народу поучение. Затем убийцы снова просили выходивших о молитве. Обряд этот совершен был в Москве четыре раза: вУспенском соборе, в Петропавловской церкви на Басманной, в церкви Параскевы Пятницы на Пятницкой и у Николы на Арбате. Затем Алексей Жуков сослан был в Соловки, а жена его в Далматовский женский (Пермской губернии)...

Из секретного монастырского дела видно, что, несмотря на запрещение входа в церковь, этот Жуков ворвался в нее, и притом во время торжественной службы по случаю дня коронования императрицы, и нашумел сильно, и злобно набранился. Безумца вывели в у всех служащих отобрали расписки, что они, под страхом смертной казни, никому не расскажут о слышанном. Жукова заковали и свезли в Архангельск. Дело дошло до Екатерины, которая повелела его прекратить, а преступника отправить обратно в Соловки, но заключить его там так, чтобы про него никто ничего не знал. Просидев в таком заключении около двух лет, Жуков «своею волею удавился», как показывал его караульный.


VI. КАРЕЛЬСКИЙ БЕРЕГ

Первые впечатления прибрежного плаванья и первые деревни этого берега. — Село Кереть и воспоминания об англичанах. — Мой хозяин. — Остров Великий и раскольники. — Село Ковда. — Богачи. — Деревня Княжая. — Карелы: их нравы, обычаи и характер. — Золото полярной страны. — Воицкий рудник и его приключения.


— Прости, крещеная душа, гостенек дорогой! Пошли тебе Никола Угодник да Варлаамий Керетский счастливое плаванье! Едешь ты в сторону дальнюю — всякого горя напримаешься. Вживе бы тебе, заезжему человеку, вернуться назад и нас бы порадовать: мы тебя в своих грешных молитвах не забудем. Смотри — неладное что выйдет тебе: поветерья, что ли, долго не будет, в бурю ли страх обуяет тебя, в великое ли сомнение впадешь и соскучишься крепко — молитву свою Варлаамию Керетскому посылай. Затем он, батюшко, в наших странах и обитель себе земную восприял. Молись ему — пособляет.

Такими советами и напутствием провожал меня кемский хозяин, когда готов уже был карбас, чтобы везти меня в глухую даль Архангельской губернии,к северу от Кеми, вдоль Карельского берега Белого моря.

Чистые, светлые комнаты отводной городской квартиры заменило на этот раз утлое суденко — карбас — два аршина шириною, на восемь аршин в длину, шитое деревянными гвоздями и вичью. Род кибитки — по здешнему болок (из гнутых деревянных ободьев, обтянутых заплатанной парусиной и накрытых поверх всего рогожкой которою затягивалась также задняя часть этого навеса) — должен был защищать меня и от дождя, и от крепких, порывистых духов ветра морского.

Четыре плотные, коренастые девки, сильные на руках и крепкие сердцем — так выразился мой кормщик — сели на весла напротив, ближе к носовой части карбаса. Сзади на руль поместился мужик кормщик — дорогое, самое главное и самое важное лицо, от умения и сметливости которого зависело все мое настоящее.

Четверо гребцов прекрасного пола, как объясняли мне, служили на этот раз заменою пары лошадей (кормщик, стало быть, правил должность ямщика) на том основании, что горою по-здешнему, или берегом попросту, летом ездить нет никакой возможности. Огромные гранитные скалы, наваленные грудами без всякого порядка, глубокие щелья, выстланные болотными, не поднимающими даже легкую ногу оленя, зыбунами, залегли на всем пространстве беломорских прибрежий. Они обеспечивают, таким образом, возможность ездить только морем, вблизи берегов, на карбасах, почтовых или на обязанных, так называемых обывательских.

Таким путем ездит почта от селения Унежмы (на Поморском берегу) до Колы. Так же точно ездят и чиновники земской полиции по Терскому берегу. Естественно, что особенных удобств в этом способе переездов не предвидится. Низенькая, наскоро гнутая и неладно прилаженная кибитка не дает возможности принимать иное положение, кроме сидячего (и то в редких, счастливых случаях), или полулежачего на подстилке, заменяемой в некоторых случаях шкурою белого медведя или оленьей постелью. В большей части других случаев подстилкой служит просто ворох сена, накрытый рогожкой или старым, рваным и отслужившим свой век парусом. Вылезти из этой берлоги на свежий воздух — помешать гребле: карбас короток и узок; поветерье — не всегдашнее подспорье в морскихплаваниях. Лежать под навесом — истощить весь последний запас терпения и иметь неприятность слышать тяжелый запах одуряющей трески, которою (на два дня) запасаются гребцы на случай того несчастия, когда крепкий ветер и сильное волнение посадит на голую и бесплодную луду. Одним словом, скучнее, бесприветнее прибрежного плавания в карбасе трудно вообразить себе что-либо другое. Однообразно покачиваются вперед и назад, упираясь на весла, гребцы — девки да бабы, когда спокойно море и не заводится ни один из ветров, или ходит один и вечный, но настолько слабый, что не способен даже слегка надуть парус. Завизжат гребцы от скуки песню и разведут ее на многие версты, на долгое время, чтобы спорилась работа и уходило вперед докучно-навязчивое время. Подпоет им козелком всегда сосредоточенный на своем руле кормщик. Слушаешь эту песню, привыкаешь к едва выносимому визгу, но удовлетворяешься немногим, она почти все та же, что и в дальних местах Великой России. Не услышишь этой песни под воскресенье, не допросишься и ничем не умирволишь гребцов на праздничную песню на середу и пятницу по вечерам, а тем более ночью, на этот раз коротенькою светлою, полярною. Песня в таких случаях, и то только на настойчивый спрос и просьбу, заменяется плаксиво выпеваемой стариной про Егорья — света храбра, про Романа Митриевича млада, про Царя Ивана Грозного, про сон Богородицы и про другое прочее. Но зато уже таких былин нигде, кроме Севера, не услышишь.

Начнется (падает, завяжется, по туземному говору) ветер — гребцы выберут весла на карбас, наладят два косых паруса, недавно только в народном употреблении заменивших прямые, тяжелые, несподручные. Зарочат (закрепят) они шкот и дадут свободу по воле и прихоти ветра бежать утлому карбасу по широкому, неоглядному приволью моря. Весело сидится тогда на суденке, ничто не увлечет под тот навес, который даже плохо защищает от дождя...

Общая и безграничная радость для всех наступает в то время, когда, наконец, зачернеет в береговой темени устье реки и расширится оно с своими недальними берегами, обещая за следующими наволоками, за дальними коленами реки, верстах в 5, 6, 10 от моря, вожделенное селение, взятое решительно с бою идолгим утомительным трудом сколько для гребцов, столько, кажется, и для седока, известного обыкновенно под общим именем «начальника».

Весело на этот раз смотрит деревушка, раскинувшаяся по обоим берегам всегда порожистой, всегда, следовательно, шумливой реки, с опрокинутыми карбасами, с доживающими последние дни негодными лодьями, шняками, раньшинами. Приветливо машут флюгарки, во множестве укрепленные на высоких шестах, прислоненных к амбарушкам, построенным у самой воды. Гостеприимно глядят и двухэтажные избы и старинная, всегда деревянная церковь. Лают собаки, кричат и плещутся в реке маленькие ребятишки.

То же точно испытываешь и в первой деревне от Кеми — Летней. То же и во всех остальных селениях Карельского берега.

Летняя деревня (на мой приезд) значительно обезлюдела: все обитатели ее ушли на Мурман за треской, по найму от богатых поморов Кемского берега: кемлян и шуеречан. В сентябре вернувшись домой, они до 1 марта живут в деревне. Некоторые уходят, впрочем, на Терский берег, на подряд за семгой, недель на пять. Тогда же оставшиеся дома бьют на льдах нерпу: но промысел этот не составляет для них особенной важности и производится почти исключительно от нечего делать, ради страсти попытать счастья и изведать приключений. Семгу ловят по взморью (в реку она не заходит), а в реке добывают сельдей и сигов, но исключительно для домашнего потребления. Редкий сеет жито (ячмень) и то понемногу. Дальше, севернее Летней, хлеб уже не родится, и не делается даже никаких попыток к тому. Летняя, как и все остальные деревни и села беломорского Поморья, выстроилась в нескольких верстах от моря, по той причине, чтобы и во время прилива морской воды иметь под руками годную в питье пресную воду, и для того же, чтобы укрыться за прибрежными скалами от сильных непогодей, всегда гибельных по зимам и осеням...

Село Ке́реть едва ли не самое лучшее из всех селений Карельского берега. Сбитое в кучу и раскиданное на значительном пространстве по горе и под горою, оно пестро глядит обшитыми тесом и выкрашенными двухэтажными избами. Множество амбарушек, не развалившихся, запертых неломанными замками, приютились к реке и пристани. Самая река Кереть, по обыкновению, также порожистая и, стало быть, шумливая и богатая семгой, как и другие беломорские реки, глядит как-то празднично: у прибрежьев ее, ближе к устью, качается не одна, но пять лодей, и не гниющих за давностью лет и невозможностью быть употребленными в дело, но с наложенными снастями, с живыми людьми на палубе. Между этими крупными и безобразными судами видятся две шкуны, красиво срубленные по верному, толковому чертежу, а не доморощенным путем, и, видимо, умным хозяином, который изменил (на общий пример и благое поучение) закоренелый обычай прадедов держаться лодей и шняков допотопной конструкции и вида. Если прибавить ко всему этому казенные винные подвалы, соляной и хлебный амбары, то село Кереть можно решительно назвать посадом, по крайней мере в том смысле, как понимается посад или безуездный город дальней России.

Случай привел меня в двухэтажный зеленый с мезонином дом туземного богача и дал мне возможность видеть, какою роскошью (относительно) обставляют себя эти богачи-монополисты. Несколько чистых, светлых комнат с крашеными полами глядят празднично; шпалеры, оклеивающие стены, недурного рисунка, хотя и поразительной пестроты и яркости. По внешнему виду комнат можно заключить, что хозяин купец и придерживается старины, если принять во внимание, что все иконы с позолоченными ризами старинного письма, что под киотом, на тябле, стоит ручная курильница, святая вода в бутылке, псалтырь старинного издания (во Львове) и ни одной просфоры ни тут, ни в киоте. Не видать и прошлогодней вербы, не видать и первокрестного пасхального яйца. Комнатные двери — расписные; на столах клеенки; по стенам лучшего издания портреты царской фамилии; четверо часов, из которых одни, с кукушкой, старинные, и другие густого звона и последнего рисунка, выписанные из Петербурга; много шкафов со стеклами, завешенными ситцевыми занавесками, набитых доверху фаянсовой и фарфоровой норвежской посудой; много зеркал, также, вероятно, вывезенных из Норвегии; старинные диваны и стулья — жесткие, с высокими спинками. Между печью и ближней стеной, за ситцевой занавеской, чистый, светлый медный рукомойник над тазом и белое, какснег, полотенце. Все это бросилось мне в глаза и приятно радовало подробностями, чистотою и своеобразием. Видно было, что живет здесь купец, и купец богатый. Наконец, явился ко мне и сам он, с лукавой, умной усмешкой с ласковым словом и приветом, в синей сибирке и смазных, ужасно скрипучих сапогах. На огромном, полновесном серебряном подносе принесла из притворенной хозяйской комнаты чай с лимоном, сливками, архангельскими баранками, при поясных, низких поклонах, сама хозяйка в белом ситцевом с цветочками платье — безобразно толстая баба, расплывшаяся как опара или гриб-дождевик. Началось питье чая до седьмого пота. Тотчас же за чаем явилось угощение пирогами, всеми сортами соленой беломорской рыбы. Тут же — откуда ни взялись — явились и кедровые орешки, и вяземские пряники, и изюм, и еще что-то. Все это надо было есть, чтобы не обидеть отказами хозяев и чтобы, наконец, себя самого избавить от поясных поклонов и докучных просьб того отведать, этого хоть пригубить, к этому призорец оказать; все это — говоря короче — напоминало мне здесь Волгу и ее хлебосольных жителей. Наконец, также по обыкновению, после обеда, хозяин утопил меня в высоких, мягких пуховиках и вышел на цыпочках вниз, где на то время, как помнится, замолчал, вероятно, по его же приказу, и ткацкий станок, и какое-то строганье и пиленье...

По пробуждении моем явились кофе и чай, и опять хозяин с словоохотливыми, подробными рассказами о посещении недавнего неприятеля.

— Приходили, приходили и к нам! — Говорил он.— Высадились на берег: мужичков встретили — ничего не сделали им: мы, говорят, пришли не по вас и вашего-де нам ничего не надо, бить-де и стрелять вас не станем. Заходили в церковь — ничего там не взяли. Гуляли по горам — ром свой пили: других совсем пьяных так и тащили на баркас. Спрашивали затем, что-де у вас казенного? «А вот, — говорят, — соляной, винный да хлебный амбары». «Жги, — говорят, — винный!» И огня подложили. Мужики наши в слезы: пощади-де! «Нет, — говорят, — поздно: горит уж!» Хотели жечь и другие амбары. Наши просили соли: вот- де рыбушка к осени пойдет — солить будет нечем, с голоду помрем. Дали четверть часа сроку — носи-де, что успеешь. Просили хлеба: хватай-де и его сколькоможешь, а мы дескать остальное сожжем. Да упросил переводчик, толковый человек, на нашу речь такой бойкий понятливый и словно бы знакомый, архангельский. Расспрашивали про шкуну мою, да спрятана была верстах в двадцати, в губе, и мужички спасибо им! — не сказали где. «Ну ладно! — говорят, — теперь мы искать твою хорошую шкуну не станем: нужно-де поспешить получать на Сосновце (острове) почту, а получим ее, да назад придем — смотрите! Худо будет!» С тем и ушли, и опять-таки слово свое сдержали — вернулись; спустили баркас на наше селенье, да увидели, что наши Керечане по горе с ружьями побежали к ним на устрету - драла дали и не ворочались уж, а пошли на Ко́вду. Там тоже высадили другого переводчика с матросами; бродили по деревне много, подчивали койдян ромом, возили на пароход — показывали. Наши-то распоясались — попросили пропустить их на Мурман за треской, мимо Сосновца. «Пожалуй, - говорят, — мы и дадим знать своим аглечким, так видишь-де там француз еще есть, а этот негодяй, того и гляди, всех вас перережет, не токмо что все поотнимает». Тем и решили. Спрашивали опять казенного строения - не сказали затем, что другой переводчик раньше надоумил, и добрый такой человек и на русскую речь такой тоже легкий. Когда на берег вышел, сказывали, и шапочку снял, и кланялся, и дружком-приятелем назывался. Наши православные хотели было и переловить их и перестрелять, коли Господь поможет, да надумались таким делом, что белый-де царь никогда сам не начинает, а и они не напали, и ничего не сожгли. Взяли только колокол и там, что и у нас же. Промер в реке сделали — с тем и уехали. После приходили на трёх баркасах, да увидели, что и там мужики с пищалями побежали, перетрусились и поплыли назад. Одно суденко у них село в суматохе-то этой на мель, так, сказывали, все они так и присели на днище, словно перед страшным судом грешники. Говорят, все были старый, да малый, кто кривой, кто хромой — всякий сброд. У убогого человека какая же храбрость? Приходили они, сказывали, затем к Кандалакше, да не успели, слышь, и на берег выйти, Ка́лгане приняли их с первого слова на пищаль: переводчика того, кто в Ковде выходил, убили. Рассердился аглечкой: стал из пушек палить и выжег всю деревню, что и Пушлахту же на Онежском берегу, али бо и город Колу. Стало ними не заводи ссоры: они не обидчики и с тобой они, что с другом своим. Вот хоть бы взять кемских молодцов. Тех взяли в плен да выпустить захотели — так нет, вишь, наши-то, так не сойдем, а дайте нам на дорогу хлеба, ружей, карбас: нам-де далеко, с голоду помереть можем, да пущай-де нас на жилой берег, а не луду, а то-де мы и с судна вашего не сойдем. Так и решил аглечкой дать им хлеба (ружей не дали однако). Нашли где-то карбас — посадили (шибко же, знать, надоели ребята). «Ступайте, — говорят, — дружки, ступайте ради Христа и Господа, вы-де у нас только харчей много тратили, а пользы от вас большой не видали; в нашу-де землю мы других ваших отправили, а вас-де не надо нам!» Труслив же супостат-от наш был, труслив шибко: спроси не меня, спроси ты об этом у всех поморов, у которого хочешь, все тебе одно скажут. Народ на вражьих кораблях — самый негодящий был, самый такой убогий, что и выглоданного яйца не стоит, — вот тебе Господь Бог в том порука! Мне на старости лет о спасении души, а не о лжи какой греховной думать. Слышь: кабы сметки у наших мужиков больше было — всего бы неприятеля живьем половили — ей-Богу!..

Обращаюсь опять к селению. Пустынное летом, оно значительнее посещается зимой, когда из дальних погостов лопари и карелы являются сюда во множестве, чтобы почтить память святого Варлаамия, мощи которого почивают под спудом в керетской церкви. Он был, как известно, кольский священник; убил свою жену и с трупом ее поплыл из родины океаном, у Св. Носа заклял он каких-то вредных морских червей, которые протачивали суда, ходившие мимо, и остановился выше Керети, в лесу на озере. Часто приходившие сюда ягодницы с мирскими песнями заставили его уйти дальше в глубь карельских болот, верст за 20: там он и умер. Тело его принесено в Кереть неизвестным человеком, и то место, где оно было погребено, означено и доныне сохранившимся деревянным крестом близ алтаря. Св. Варлаамию молится здешний и дальний поморский народ о попутной погоде и об удалении всех опасностей морского пути.

Новых и столько же мучительных семьдесят верст легло между Керетью и Ковдой. Первые версты как-будто и порадовали: места начались довольно красивые. Едешь словно озером, тихим и чистым. Кругом всю губу обступили высокие горы с густым хвойным лесом, с зеленой травой. Все это картинно опрокинулось в воде и все это представляло тот превосходный вид, который так любят все богачи целого света, имеющие загородные сады и замки… Тихая погода, при полном солнечном свете и теплом южном ветре, склонила ко сну. Долго ли спал — не помню, но просыпаюсь в то время, когда солнце уже закатилось. Наступил мрак столько же и ночной, сколько и происходивший оттого, что все небо задернуто было черной тучей. Паруса были обронены, шли греблей; по морю ходил взводень, бросавший в наш карбас крупные, сильные волны. Всегда неугомонный и сильный полунощник (северо-восточный) заметно усиливался. Страшно было в этом полумраке, среди открытого моря, правый берег которого совсем пропадал от наших глаз вдалеке. Навстречу выплывала и стояла, словно тень в туманной картине, встречная луда, вся затянутая туманом. Многих трудов и усилий стоило гребцам, чтобы подтянуть к ней карбас и увидеть перед собою высокий лесистый остров и за ним маленькую губу, по которой ходили мелкие волны, слегка рябившие поверхность воды. Губа эта оказалась удобным становищем для нас, тем более что и гребцы устали, и ветер крепчал ежеминутно с новой силой, лишая всякой возможности плыть дальше.

— Кажись, и о трех бы я головах был — не повез бы тебя, ваше благородье, дальше! — Говорил кормщик.

— Пылко стало в море, несосветимо пылко! Хорошо еще, что благополучно вынес нас Господь да Варлаамий Керетский, — поддакивали гребцы-девки.

— Здесь нам переждать придется, пока уляжется погодушка эта: без того нельзя; за тебя ведь мне перед начальством отвечать придется; на то я и кормщик, а ты — казенный человек!

На доводы эти я поневоле должен был согласиться, полез вслед за гребцами по щельям и крупным, подчас скользким, подчас словно обточенным, гранитным камням, представлявшим на целые десятки сажен решительное подобие петербургской Дворцовой площади. Над нашими головами висел сосновый лес, густой ипустынный. Перед глазами нашими вздувалось и отшибало крутыми волнами море, словно взбороненное поле.

— Гляди же, пыль какая, словно береста вода-то: горит, да и все тут! — Не упустил и на этот раз заметить кормщик, не отстававший от меня во все время, когда я поднимался на гору.

— Мы, ваше благородье, соснем пойдем, а тем часом погодушка-то, может, сдаст и пустит. Право так! — Продолжал он вкрадчиво-льстивым голосом.

— Ну, вот и благодарствуем, вот с этаким-то начальством мы не прочь хоть все лето ездить: это по-христиански, — заключил он же, сменив просительный тон голоса на повелительный, когда получил мое согласие и, махнув рукою и головой взбиравшимся на крутизну гребцам, весело полез влево.

Я потащился за ним. Шли долго. Лес редел, открылась площадка и опять море. На площадке избушка разволочная, по-видимому, недавно выстроенная, но уже недоступно грязная, как и все другие... Сюда перевезена на карбасах в локченых[40] меченых зарубками срубах и поставлена наскоро, так что имеет значение лишь временного пристанища рабочих. Прочную и поместительную избу зовут особенно «становою»: она способна для зимовок, а поставленные по разным местам и зависящие от этой главной и будут разволочные, то есть разъемные или разборные избы — филиальными отделениями.

В этой керетской разволочной тоже битые стекла, блестящие радужными отливами, тоже одно заткнуто тряпкой и та же груда камней с углублением в середине, заменяющая печь, нары, солоница с солью, бурак (по-здешнему, туес) с соленой треской; рыболовная сеть не рваная, ведерко с водой, иззубренный топоришко, — одним словом, все то, что, по исконному обычаю, любят оставлять в своих избах промышленники на случаи посещения ее спасшимися от бури и незапасливыми путниками. От нечего делать, и тем более, что сон бежал от глаз, я пошел бродить по острову, между деревьями которого нашел кусты малины, чернику, бруснику, несметное множество морошки. На этот раз еще ни то, ни другое не поспело. Между деревьями, подчас высокими подчас значительно толстыми, попадались: ель, сосна, береза коренговатая, сучковатая, приземистая, одним словом, та, которая в столярных поделкахизвестна под именем карельской. Далеко в середине лесной чащи и, может быть, самого острова нашел я площадку, которая, видимо, нарочно была очищена для какой-либо цели: гнилые бревна, полузарытые ямы говорили, что здесь было когда-то жилье, но чье? Остров оказался Великим, на котором, как сказывали мне впоследствии, жили старушонки-раскольницы скитом, еще недавно прогнанные отсюда земской полицией. Точно такая же пустынь, Ивановка, лежит в десяти верстах от Керети, на пути к Гридину, и третья - Мягрига близ Кеми. Но о них в своем месте...

Между тем далеко уже на утре, когда провожатые выспались, и я сам досыта нагулялся по острову, ветер начал спадать, взводень как будто оседался и не пугал уже своими прежними страшными волнами. Мы, не желая терять времени, поспешили направиться к Ковде, до которой оставалось не больше десяти верст. Хотя волны качали нас как в люльке и часто обсыпали брызгами, хотя самые весла гребцов часто срывались с волны и не успевали захватывать ее круче и глубже, мы, однако, успели-таки, наконец, дождаться и той поры, когда смолкнул ветер и взводень постепенно укладывался и улегся уже, вероятно, весь, когда мы повернули в устье реки Ковды. Здесь до восьми маленьких карбасов качались в волнах, держась против течения на гребле.

— Что это такое?

— Да, вишь, погода какая повадная стояла...

— Ну так что же из этого?

— Так тресочку мелкую ловят на уду.

— На носу-то сидит удильщица, бросает уду, уда без поплавка, на крючке наживка насажена из сельдей. К лесе (веревочке) свинцовый али бо железный кряжик привязан. Схватит треска наживку: леса зашершит о борт — рыба твоя, тащи в карбас, снимай с крючка. Этак-то только здесь. На Мурмане это дело большим обрядом идет.

Я обернулся назад; прямо вдали моря оттенялись синие, высокие горы в северную сторону от нашего карбаса.

— Это Киберинские вараки, и все, что дальше черной полосой пойдет — Терский берег. До него считаем верст 30 Кандалухой, да островами верст восемь.

На одной из этих варак светлеет на солнце что-то, как будто белая церковь, монастырь.

— А это что такое, белое?

— Снег. Там он во все лето не тает. Горы эти самые высокие выше их есть, слышь, только на Канине. Снег у нас вечный.

А между тем середина июля, и такой день, когда тепла градусов 16, солнце светит во всей его силе, и небо необыкновенно чисто: светлое такое, бирюзовое!

Огибаем колено реки: село выглядывает одним краем изб. Река, по обыкновению всех поморских рек, шумит порогами, которые расшатала недавняя непогодь и не угомонило еще наступившее затишье. Шумит она сильнее и едва ли не порожистее всех виденных мною рек.

— Если бы была теперь куйпога (последний час отлива) — нам бы и не выстать, быстрина что с горы, что водопад в Кандалакше, — объясняет кормщик.

И потом опять:

— Весной река шумит так, что уши глохнут; с привычки даже — и то крепко надоедно. Верь Богу!

По берегам реки, более чем в другом месте, видно карбасов и обмеленных лодей и шняк, а еще того более развешано по берегу рыболовных снастей...

— Отчего?

— В эти губы много сельдей заходит. Вон теперь сено косят — страда идет, после Покрова нерпу бьют: серки в пуд попадаются. Со Спасова дня до Покрова только и дела, что сельдь упромышляют. Вон посмотри — ужо пойдешь по деревне — что увидишь?

Увидел я почти у каждого дома и чуть не целые поленницы небольших бочонков, плохо сплоченных из весьма тоненьких досок продолговатой формы. Это — сельдянки, которые известны едва ли не всей России. Здесь, говорят, почти исключительное место их приготовления и здешние сельдянки все-таки плотнее и дольше живут, чем, например сороцкие, гридинские и другие. Всякий домохозяин приготовляет эти бочонки. Приготовляет их и мой хозяин, квартира которого, как живая, теперь перед моими глазами, с ее шахматным крашеным полом, с голубком, сделанным из лучинок на Мурмане и привешенным к потолку, со множеством картин, содержание которых большею частию составляют эпизоды недавней войны и большая часть которых развешена даже в сенях. Помнится между ними вид города Ярославля, рисованный 1731 года в напечатанный иждивением тамошних обитателей, и «изображение птицы дивной, которой еще никто не видал». «Она, — как гласит подпись внизу, — влетела в Париж к градоначальнику и представлена к королю; на голове корова, нос корпусом индейского петуха, голос павлиный, выговор турецкий, пение ее весьма приятно и всех пленяет по примеру инструмента; ест мясо и всякую снедь, что человек употребляет. На спине имела гробницу и в оной три человеческие кости: когда запевает, то всех к сражению приуготовляет. Думают так, что послана по Божию повелению». И эти картины завезены сюда всюду шатающимися вязниковцами, офенями-ходебщиками. Так же точно, как и в Керети, и здесь встречают меня те же угощения густым, как пиво, дешевым кантонским чаем, с теми же глубокими поклонами и ласковым приветом. Помнится, подали к чаю сливок; помнится, каким-то неприятно-соленым вкусом отдавали эти сливки, потом и молоко, и у моего хозяина, также как у священника и сельского головы — карела. На спрос мой о причине подобного явления отвечали все положительно, в один голос, что по незначительному количеству наскабливаемого горбушами сена между гранитными камнями луд и прибрежьев, они принуждены приучить скот к рыбе. Для этой цели оин обыкновенно берут рыбьи головы, которые летом сушат на солнце, разбрасывая их по крышам домов своих. Вяленые таким путем головки эти и кое-как разбитые в порошок, не только койдянами, но и всеми поморами Карельского и Терского берегов, зимою, перед пойлом скота, парятся в горшках. Образовавшеюся от того гущею обливают скудные клочки сена, нацарапанного летом по сюзёмкам и островам. Приученный скот ест, говорят, эту дрянь охотно, хотя по зимам и дает молоко, отдающее запахом сельдей, едва выносимым даже для привычных людей. Летом свежая трава дает еще некоторую возможность пользоваться молоком лучшего вида и вкуса, хотя в то же время и соленым. Обилие приходящих сельдей облегчает способ.

Так же много приходит этих сельдей в губу Княжую, на берегу которой раскинута последняя деревушка Карельского берега — Княжая. Много попадается их в селе Кандалакше, расположенном при вершине Кандалакшского залива (Кандалухи — по тузмному выговору). Кандалакша, как известно, выжжена англичанами. К северу от нее, по направлению к озеру Имандре, идет пешеходный тракт на Колу, мимо лопарских веж и погостов. К юго-востоку потянулся от Кандалакши, к селению По́рьегубе, высокий Терский берег, который из деревни Княжей виден уже значительно яснее и со многими подробностями: высокими вараками, обсыпанными на южных отклонах мелким лесом, мрачно чернеющими щельями и опять-таки сверкающим на вершинах вечно нетающим снегом.

Деревня Княжая или Княжегубская выстроилась также при устье речонки, берега которой в некоторых местах покрыты лугами и болотами, а по горным склонам — сосновым, березовым и еловым лесом. Жители ее заметно беднее обитателей Керети и Ковды; редко ходят за треской на Мурман, ограничиваясь ловлею сельдей в своей губе и незначительного количества мелкой трески для домашнего потребления, и даже не имеют собственных лодей. Впрочем, богатство жителей могло бы быть и значительнее как в Княжей, так и во всех других селениях беломорского прибрежья, если бы все промыслы не находились в руках богачей-монополистов, с которыми судьба знакомила меня почему-то прежде всех остальных жителей селений. Работая из-за хлеба на квас и не столько для себя, сколько на своего патрона-хозяина поморский работник ограничивается только насущным, хотя и не печалится и не плачется вслух на свое бездолье. Он даже примирился с своею участью до подобострастия, до глубочайшего, беспрекословного повиновения лицу покровительствующему, дающему ему тяжелые, невыгодные работы. Сколько можно заметить, при первом же легком и даже поверхностном взгляде, и здесь, как и везде на свете, по непреложному закону людской натуры, богачам-монополистам от бедняков-страдальцев почет в первый низкий поклон. Мне случалось, останавливаясь у местного богача, призывать из властей сельских кого-нибудь для спросов о том например: нет ли в правлении старинных (по ихнему — досельных) бумаг, или для поручения снарядить гребцов и обрядить карбас для дальнейшего пути. Приходившая власть кланялась богачу и спрашивала не меня, а богача: «Что угодно?» Хотя хорошо знала, что требование шло от меня, от приезжего человека в очках.

Я предлагал вопрос или высказывал свое желание.

Собираясь отвечать прямо, пришедшая сельская власть смотрела, после моего вопроса, пристально на богача, смотрела тем раболепно-покорным и робким взглядом, который как будто спрашивал:

— Что повелишь отвечать?

Ответы на мои вопросы составлялись уже потом обоюдными силами, после многих переминаний и заиканий. Богач приказывал делать по-моему, исполнить мое желание, вероятно, в то же время заставляя себя, и непременно против собственной воли, уважать мою особу, по крайней мере, на это время. Получивший приказ богача бежал затем, обыкновенно, сломя голову, и немедленно приводил в исполнение как умел, все, что мне хотелось получить и без таких докучных, досадных приготовлений, оговорок и замедлений.

Крайнее селение Кандалакшской губы — самое северное село на берегу Белого моря Кандалакша, имело до прихода англо-французской эскадры две деревянных церкви, из которых одна стояла на возвышенном западном плече реки Нивы, другая, бывший Коков монастырь, на восточной ее стороне, при устье, до 60 домов и до 140 жителей. Англичане превратили село это в груду пепла. Конечно, теперь оно уже выстроилось вновь и по-прежнему, тем более, что русский человек плохой космополит и трудно расстается с родным пепелищем, и потому еще, что в реку Ниву, богатую большими порогами, из которых один даже глядит решительным и притом чрезвычайно картинным водопадом, — в реку Ниву любит заходить семга. Для нее прежде и существовал забор, один из самых больших в Беломорье, который, по всему вероятию, построен и на нынешнее лето.

Спешим обратиться снова к Карельскому берегу или, лучше, к тому Инородческому племени, которое дало свое имя этому бесприветному, скучному, длинному и бедному берегу Белого моря.

Еще в деревне По́ньгаме можно встретить в говоре некоторых мужиков ломаные русские слова, произносимые с оригинальными, неправильными ударениями, вроде цыганского, и с перестановкою букв: отнако, у городи, Кристос, свой лошадь. Моя болтливая хозяйка в этой деревушке, обзаведшаяся собственным домом, созналась (почему-то, впрочем, неохотно), что она карелка жила на То́позере, в скитах, где родила сына на мху (когда мох вздымала — щипала); что она этого сына учила грамоте; что учитель нанялся к ней с тем, чтобы она за науку кормила бы его в течение всех лет ученья, и что за это выучил он ее сына старопечатной псалтыри и часовнику. Прицокивая уже по-поморски, она, в то же время, в следующем рассказе так же бестолково коверкала на свой карельский лад все русские слова. Она говорила бойко и речисто о том, что она умеет руду (кровь) заговаривать божественными и мирскими заговорами, но что не употребляет божественных оттого, что это грех, и что эти заговоры пускают только староверы федосеевского, а не Даниловского толка. Другой кареляк, попавшийся мне где-то между гребцами и поразивший сосредоточенною молчаливостью, белыми волосами, поразительным сходством с петербургскими чухонцами, и про которого другой гребец, русский, выразился так, что-де «у него наша речь круто же живет», с трудом и отрывочными фразами мог объяснить, что он родом с Елетозера, что промышляют они там рыбу и тем питаются, но что про Топозеро и Пявозеро он ничего не слыхал. В Керети помнится мне еще пять карелов с рыжими, почти красными бородами. Эти карелы, обвязавши голову, шею и часть лица тряпицей от комаров, несли грузные мешки (пудов до шести) с хлебом, выданным им из запасных казенных хлебных магазинов. Сильно изогнувшись под тяжестью ноши, карелы эти, уполномоченные от целого своего селения, сносили эти мешки из села Керети верст за 15 к лодке, которая дожидалась их на дальнем озере. Сваливши мешки, они немедленно являлись за новыми и поразили своей безустанностью.

— Когда же вы отдыхаете? — Спросил я одного из них. К счастью он знал по-русски, семеро других не говорили ни слова.

— А вот идем назад без груза: на ходьбе и отдыхаем! — наивно отвечал умевший говорить по-русски.

Нужный народ, самый бедный: одолела их бедность пуще всех; подошли хуже нашего! — добавил за него проходивший мимо керечанин и слышавший вопрос.

— Вот, — продолжал он, — хлеб они этот не станут есть по-нашему, потому им невыгодно: не хватит, с голоду помрешь. На это у них свой закон, на это они свой хлеб выдумали. На это у них, вместо наших пирогов да сгибней, решка есть. Слушай, что они делают: весной с молоденькой сосны обдирают они кожурину, под кожуриной обрезывают заболонь — мягкая она такая, жирная на этот раз. Заболонь они эту на солнышке сушат, затем в печи. Затем ее в иготи[41] толкут, али бо между жерновами растирают, и выходит из нее словно бы мука — пыль такая. Этой пыли берут они три части, да одну часть муки оржаной, мешают вместе — тесто делают, из теста лепешки крутят. Вот и реска или решка, горькая-прегорькая, рассыпчатая, что песок, — городской собаке дай: рыло отворотит. С голоду, кажись, брюхо лопни: есть не станешь ее. Мы и не едим. Сеют они там у себя, в земле своей, ячмень и рожь когда-когда, да больно плохо родится (у нас так вон и совсем, вишь, нет этого заведения). Беднота народ, а плут, потому от них все колдовство идет, всякую они тяготу с Карелы своей на наше Поморье пущают. Вот зачем они плохой народ и зачем над ним трясутся все эти напасти. Спроси не меня!

Действительно, поверье о напуске скорбей с Карелы во всем Поморье общеизвестно и имеет даже давнишнее историческое значение, давно уже, и по русским летописям, чудское племя, к которому бесспорно принадлежат и карелы, славилось волхвами, колдунами и чародеями, которые сжигаемы были и в Новгороде, призываемы были и к умиравшему Грозному царю, и живали при дворе царя Бориса. Даже и в настоящее время карелы наивно, простосердечно, с полным убеждением и верою в истину передачи, завещают при смерти ведомые им наговоры, заговоры и чарованья доверенным лицам, большею частью, конечно, родным своим. С другой стороны, существованию в настоящее время подобного странного поверья много способствует вера и самих поморов, которые все свои болезни морские приписывают исключительно порче не столько злого духа, сколько злобе какого-нибудь лихого человека из Карелы. С ветру (говоря выражением поморов) приключается им и колотье во всем теле, особенно в суставах, известное у них под именем стрелья и стрел. Тому же напуску с ветру приписывают они и все разнородные проявления скорбута[42] и другие болезни и простосердечно уверены, что только карел, сделавший это или просто из личного удовольствия, от нечего делать или даже из мести, может выгнать эту болезнь при посредстве заклинаний на ветры и на четыре стороны в виде ли сажи, песку, мелко изрезанных волос, щетины морского зверя, смотря по произволу колдуна. Так же точно охотно зовет помор колдуна-карела (или, лучше, самого плутоватого из этого вообще неразвитого, но доброго племени) на свадьбу для отпуска, на погребенье покойника, скоропостижно умершего, или иногда и просто погибшего на промысле. Карелы, в этом случае, по грустному факту в жизни русского человека, заменяют для поморов ту роль, которую поддерживают еще до сих пор плуты-цыгане в дальних от Архангельской губерниях России.

Вот все недоброе карельского племени, или, лучше, небольшого числа их (только одних избранных, умелых). Остальные кареляки, особенно дальние, живущие в глуши болот, дальше от морского берега, по общему мнению поморов, отличаются замечательным простосердечием, гостеприимством и хлебосольством. Воображение поморов, напуганное далью и безвестностью карельских болот, или, лучше всего, злые языки придумали поверье такого рода, что будто бы для кареляков ничего нет проще и обыкновеннее выражения: «положить в озеро», несмотря на то, что выражение это отзывается самым нечеловечным, варварским смыслом. Выражение «положить в озеро», по смыслу своему, равносильно для кареляка с самим исполнением, которое состоит в том, что всякий карел должен зарезать и бросить в озеро каждого помора, доверившего свою жизнь гостеприимству и знакомству этого ближнего своего соседа. Что было первою побудительною причиною к сочинению такой нелепости — решить не беремся, зная из положительных фактов и наблюдений, что торгующие поморы живыми и необворованными возвращались из дальних карельских деревень; что кареляки, выселившиеся на берега моря в русские деревни и немедленно (года в три) обрусевшие, являются такими же честными, трудолюбивыми, предприимчивыми работниками; какими являются на глаза всякого наблюдателя те же поморы: хозяева по́крутов, у которых почасту живут кареляки по найму, не нахвалятся их трудолюбием, беспрекословным, почти бессловесным повиновением всем издавна заведенным обычаям и порядкам в морском деле.

Редки, правда, переселения карелов в русские приморские деревни, не особенно часты также и наймы их в покруты на Мурман или за морским зверем. Карелы большею частью любят жить в своих деревнях, и этою жизнью домашнею сумели обусловить для поморов необходимость в их работах, особенно в приготовлении ружей, пищалей, винтовок. Это — давнишнее, привилегированное, можно сказать, занятие карелов: все винтовки, которыми бьют поморы крупного морского зверя, все пищали, из которых стреляют они мелкого морского зверя, все ружья, которыми добывают они же лесного зверя и птицу, выходят из карельских кузниц и отсюда расходятся по всей Архангельской губернии, в самые отдаленные места ее, каковы, например, Мезенский и Печорский края. Столько же и прадедовский вековой обычай, сколько и богатство карельских болот железными рудами и другими металлами, указали карелам на это ремесло, как на выгодный способ добывания средств к существованию. Не имея правильно организованных заводов, кареляки на домашних кузницах обрабатывают добытую руду и тут же приготовляют: и пищали, и винтовки, и ножи, и горбуши (род серпа, заменяющего в здешних местах косы), и топоры, одним словом, все железные вещи, необходимые для домашнего обихода поморов. Естественно, что все это выходит из рук карелов грубой, доморощенной работы: винтовки, например, непременно требуют от покупщика домашней выправки, очистки. Они выверяются уже самими поморами дома и притом требуют приноровки при прицелах: иное берет влево, редкое прямо и большая часть отдает иногда шибко в грудь, валит с ног. Со всеми этими неизбежными неудобствами, в свою очередь, умели мастерски примириться поморы и, по свойству русской натуры и по давнему навыку в деле, все-таки и из карельских ружей бьют лисицу и белку в мордочку; от пули их улетает редкая птица. Поморские стрелки и с карельскими ружьями — едва ли не лучшие в целой России. Испортится винтовка, дробовка, сделаются они окончательно негодными к употреблению, начнут бить вроссыпь, поморы не задумаются поехать за новыми снарядами и опять-таки к тем же карелам, в деревни Ма́сельгу и Юшкозеро, где живут, по крайнему убеждению покупщиков-охотников, лучшие ружейные мастера.

Большое и едва ли не главное подспорье для поморского народа доставляет карельское племя в другом промысле своем, тоже давнишнем, унаследованном от финнов, — именно в уменьи прочно и красиво строить морские суда: лодьи, раньшины, боты, и понимать чертежи быстро и безошибочно. В этом отношении замечательна деревня Подужемье, расположенная в 15 верстах от города Кеми, вверх по реке...

Все это, взятое вместе, дает некоторый повод заключить, что карельское племя ждет лучшая судьба, чем та, которую несет уже самоедское племя. К тому же карелы скоро и легко выучиваются по-русски, удобно, ненасилованно свыкаются с русскими обычаями, любят даже русскую песню. Самое же главное: они любят жить оседло, не в лопарских вежах или самоедских чумах, а в просторных, теплых и, по возможности, чистых избах. К тому же почти все карелы давно уже христиане...


VII. КОЛА

Путь в этот город от села Кандалакши. — История города. — Ссыльное место и недобрая слава. — Двукратное бомбардирование его англичанами. — Подробности последнего дела англичан в прошлую кампанию. — Кольский Воскресенский собор и предание об его строителе. — Рассказы колян об их жизни и занятиях. — Оригинальное стихотворение. — Рассказы о лопарях с точки зрения на этот народ соседних русских.


Кола, уездный город Архангельской губернии, имеет 811 душ мужского пола, 1 053 ж. п.; домов каменных 1, деревянных 312; ярмарки не бывает; при училище учащих 2, учащихся 39 человек.

Описание Архангельской губернии Пушкарева.

Две тысячи сто тридцать семь верст отделили Колу от Петербурга; тысяча сто верст легли между Петербургом и Архангельском[43]. Так говорят почтовые, карты и календари, и так же добросовестно, честно тысячу раз торчат до Архангельска на каждой версте пестрые казенные верстовые столбы, так же на каждых двадцати пяти верстах предлагаются к услугам каждого странника (по казенной ли он, по частной ли надобности едет) утлые, наскоро шитые станционные домики с жалобной книгой, со смотрителем из почтальонов, с ямщиками, оказавшимися в крестьянском быту ни к чему неспособными. Тянутся по сторонам березовые аллеи там, где дорога бежит по пахотным полям, и пропадают эти аллеи везде, где сама природа потрудилась обильно расставить их в лесной куще. Выбежит на усладу и утешение скучающего путника и разбросается перед его утомленными, наболевшими однообразием видов глазами какая-нибудь серенькая, гниющая, выкрытая соломою и закоптевшая деревенька, или бедный уездный городок с людным, крикливым базаром, с тихою, безмятежною, созерцательною семейною жизнью. Говорливый или безгранично-молчаливый ямщик споет длинную, тоскливую или развалистую песню, расскажет веселую сказку и повезет пошибче обыкновенного, когда обеспечится возможностью получить лишнюю семитку на водку. Одним словом, и на этом пути точно то же, что и везде, на всех других дорогах Великой России. Разница небольшая: меньше разнообразия видов, больше лесов и болот, меньше селений, больше пустырей — да и только. Промелькнут бесприветно шесть уездных городков: ближний Шлиссельбург, со шлюзами, крепостью; какая-то желтая и потому скучная Новая Ладога, с каналом петровского прорытия; тоскливое Лодейное Поле; значительно-каменная, богатая купеческими капиталами Вытегра; заставленный множеством церквей большой Каргополь, пустивший по себе славу своими рыжиками, груздями и прочею соленою снедью и известный скорняжным промыслом. Наконец, дальше Холмогоры, со сгнившими, развалившимися домами, с крупными, рослыми коровами — один из древних городов России, один из самых скучных и бедных между ними, родина гениального рыбака. И вот (в награду за недельное мучение) Архангельск, бесконечно длинный, чистенький, немецкий, с треской и шанежками, с обрусевшими немцами и онемечившимися русскими со всем своеобычным характером и обстановкою, — город портовый и торговый.

Почти тысяча же верст остается отсюда до Коды говорит календарь — и вдесятеро больше нужно времени для того, чтобы настойчиво-храбро одолеть это пространство. Во сто крат требуется больше терпения, чтобы перенести все трудности и сопряженные с ними невзгоды пути, говорит личный опыт теперь, когда так весело наслаждаться плодами одержанной победы.

С лишком двести верст бесплодной тундры, местами покрытой мохом и взбитой кочками, местами болотистой и прорезанной или чистой, бойкой речонкой, или светлым, как хрусталь, озером, залегли между последним северным селением на берегу Белого моря — Кандалакшею — и самым дальним, которое лежит уже на берегу северного океана — Колой.

Счастлив путник, перенесший мучения скучного, бесконечно однообразного прибрежного плавания по морю, когда крепко расходившийся ветер нередко на несколько суток может заставить сесть на голой луде, где нет не только жилья, но даже воды пресной, где кругом море, кипящее бурей, как вода в котле. Счастлив путник, когда, наконец, увидит он обгорелые (после недавнего английского разгрома) пни и кочки людного, строптивого селения Кандалакши, и вдвое несчастлив тем, что путь ему лежит не назад, а вперед.

Узенькой тропинкой с погнившими мостовинами потянулся почтовый тракт в Колу, поперек так называемого Лапландского полуострова этой исключительно земли мхов и лишаев, этой холодной Сахары... Ехать по тропинке этой даже верхом нет никакой возможности: образ пешего хождения на своих на двоих — единственное средство добраться до вожделенной цели.

Подчас с шестом для сохранения равновесия между двумя крайностями: болотною топью с одной стороны и ямой с водой — с другой, подчас на плечах привесившихся, присмотревшихся к делу проводников — плетется путник, обрекший себя на путешествие в Колу летней порой... И рад, как лучшему благу в жизни, как лучшей награде за трудный подвиг и страдания, когда судьба приведет к длинному, десяти-тридцати - пятидесяти - стоверстному озеру, на котором колышется спасительный, дорогой, неоцененный карбас. Как в люльке баюкает он и восстановляет силы, но опять-таки для того, чтобы истощить их в следующих пнях, кочках, болотинах, на погнивших, обсучившихся, выбитых мостовинах. В станционных избушках не насидишь долго: дым, наполняющий их от потолка до пола, ест глаза и захватывает дыхание. Сквозной ветер, свободно входящий в щели сильно прогнившей и расшатанной буйными ветрами избенки, гонит вон на свежий, крепко свежий воздух полярных стран, где затишье — редкий и всегда дорогой гость. Пройдет неделя и с лишком в этой борьбе с препятствиями, когда, наконец, глянет в наболевшие глаза ряд шести-семи уцелевших домов и черные пни пресловутой Колы, выжженой англичанами 11 и 12 июля 1854 года, и долгое время в комплекте уездных городов Архангельской губернии остававшейся за штатом.

Около шестисот лет (со времени первого летописного свидетельства о существовании имени Колы) жило безмятежно это бедное и самое дальнее из селений Великой России. Населенная вначале новгородскими выходцами и беглецами, увлеченными привольем моря и богатством промыслов, Кола только с 1533 года заявлена в летописях, как большое селение, имеющее уже две церкви — Благовещенья и Николы. Нелюдное вначале, селение это с 1550 года начало заселяться теми несчастными, которых прислал сюда царский гнев и наветы крамольных бояр. Алексей Михайлович в 1664 году прислал сюда сто человек стрельцов для защиты слабого населения от частых нападений шведов, которые давно уже враждебно смотрели на Колу и раз (в 1590 году) делали, хотя и неудачно, нападение. Петр Великий в 1704 году выстроил в Коле крепость, прислал 53 пушки и офицера и считал Колу уездом Архангельской губернии, управляемым воеводами, комиссарами и управителями, Екатерина II в 1780 году назвала Колу городом, вывезла уцелевшие орудия, разрушила крепость и в 1792 году прислала сюда коменданта, который через пять лет переименован в городничие.

Как место ссылки Кола получила недобрую память и славу среди соседей. Стало известно «кольско страшилище» создалась поговорка «привязался как кольский солдат». Сам город начали уподоблять рыбацкой уде или крюку и говорить: «Город-то крюк (построился около губы, имеющей форму подковы) да народ-то в нем уда: что ни слово, то и зазубра». Уверились в том, что «кто проживет в Коле три года, того и на Москве не обманут». Преступники, ссылаемые сюда, а равно и их охранители прицеплялись и приставали со своей великой нуждой, стращали и вымогали, прибегали к насилиям и во всяком случае были докучливы, дерзки и нахальны. Стали поговаривать, что в Коле «мужика убить, кто крынку молока испить». Молоко, впрочем, за неимением коров в Коле — величайшая редкость и лакомство, а вместе с тем много всякого другого горя — говорят: «С одной стороны море, с другой — горе, с третьей мох, а с четвертой — ох». Да и «морская губа, что московская тюрьма»: есть вход, а нет выхода. За то «стала Кола — бабья воля» (а «коляне Господни — народ израильский»), тамошние женки так умудрились и освоились, что любая удачлива в рыбачестве, нестрашима и ловка в управлении рулем и парусом на морских промыслах. Они отличаются большей энергией и самостоятельностью, чем вообще удалые и всегда смелые поморки. В Поморье сосчитали, что, «от Колы до ада всего только три версты», а в противоположность мужественным тамошним бабам ставят понойских баб (из села Поноя на Терском берегу). Это имя стало ругательным и укоризненным. «И умен ты, товарищ, а судишь, как понойская баба». Про самое селение, крайнее и последнее на Горле моря, при завороте океанского берега (где Святой Нос, который, по кемскому присловью, «ни одна рыба ни минует, где она ни ходит»), привычно говорят так: «Тут гора и, тут гора, а сверху дыра — вот и Поной». Для колян обратили в укоризненное слово прозвище «чинятниками», так как они преимущественно занимаются постройкою этого рода судов для мурманских промыслов.

Такова вся история города, которому только два раза на веку его привелось испытать невзгоды и бедствия в истинном смысле слов этих, и оба раза от англичан. Первый раз в 1809 году, когда Россия объявила Англии разрыв, запретив ее кораблям приходить в наши гавани. В Коле гавань эта существовала уже издавна. При Елизавете ежегодно приходило уже сюда до семи иностранных судов, за ворванью или оленьими шкурами. Северная компания графа Шувалова усилила население Колы почти вдвое. Город был значительно люден (хотя столетняя деревянная крепость и пришла в ветхость), когда накануне Николина дня с ужасом услышали мирные коляне, что в морской губе показались неприятельские корабли. До сих пор ходят рассказы о том страхе, который обуял горожан, из которых большая и лучшая часть ушла на вёшну (для морских промыслов на Мурманском берегу). До сих еще пор рассказывают о несчастном случае, как одна мать, спеша убежать вместе с соседями за утесы ближайшей к городу горы Салавараки, вместе с пожитками своими сунула в мешок грудного ребенка и таким образом задушила его. 9-го мая подошли к городу два баркаса с 35 матросами (страх был напрасен). Люди сошли на берег, городничий встретил их в воротах деревянной крепостцы и торжественно, церемониально отдал им шпагу. Победители разбили дверь хлебного магазина и вытаскали оттуда весь запас хлеба, потом выкатили из винных подвалов бочки вина, некоторые взяли с собой на баркасы, другие выпили или разлили по земле; наконец, обшарили пустые дома и, зарубивши саблями двух коров, с торжеством и народным гимном на другое утро уплыли в океан. Если считать известный всей России подвиг смелого Кольского мещанина Герасимова за подвиг геройский, то он отмстил англичанам впоследствии за нападение на свой родной город. Отомстил он тем, что, будучи захвачен в плен, неприятельского кормщика столкнул в воду. Остальных врагов своих, спящих, накрыл люком и представил пленниками к коменданту норвежской крепости Вардегуза (по местному выговору Варгаева). Император Александр I наградил Герасимова Георгиевским крестом, установленным для нижних воинских чинов за храбрость.

Естественно, не меньшим ужасом поражена была Кола при нападении на этот город английского винтового корвета «Миранды» с двумя бомбическими двухпудового калибра пушками и четырнадцатью орудиями тридцатишестифунтового калибра. Собраны были чиновники и граждане Колы на совещание. Еще далеко до появления неприятеля составлен был акт о том, «что в случае нападения на город Колу неприятельского войска (говоря словами подлинника), по малому количеству у нас боевых снарядов (2 пуда пороху, 6 пудов свинца), при незначительном числе нижних воинских чинов, усердствуем с радушием в помощь инвалидной команды собрать из всякого сословия милицию под командою г. городничего Шишелова, как уже бывшего в 1812 и 1814 годах в действительных сражениях против неприятеля, на каковой предмет необходимо нужно собрать оружие, и дабы милиционеры не отлучались из города Колы, то выдавать им в роде провианта съестные припасы, и на покупку оных, по согласию и силе - возможности каждого из нас, ныне же сделать пожертвование и, в случае нападения неприятеля на город Колу то защищать и твердо стоять за православную веру, церковь святую, за всемилостивейшего государя и отечество до последней капли крови, не щадя живота своего, боясь крайне нарушить данную присягу и не помышлять о смерти, как доброму и неустрашимому воину надлежит». Следуют подписи: один жертвовал 15 рублей, два охотницких ружья, два пистолета и 20 фунтов просольной трески; другой — 10 рублей, с оговоркою: «На службу отечества я готов посвятить личные мои услуги, не щадя живота до последней капли крови и если нужно на защиту города Колы денежный сбор, то по мере возможности приношу на сей предмет 10 рублей серебром и почту себя счастливейшим, если жертва моя будет благосклонно принята начальством»; третий жертвует 2 рубля; четвертый столько же; пятый 25 копеек; шестой 1 рубль 50 копеек; седьмой пишет так: «Жизни своей жалеть не буду для защиты отечества, но жертвы денежной, по бедному состоянию, принесть не могу». Далее следуют такие слова: «как сей последний ложно именуется мещанином, ибо он только причислен и не может быть, по закону, даже допускаем на мирские сходки, как человек лишенный доброго имени, то за сим никто не осмелится продолжать подписи по сему акту в добровольном своем пожертвовании, а засим, возобновив таковой для подписи желающих, покорнейше прошу не предлагать оного тем лицам, кои не имеют на то права». «Мне известно, — писал начальник губернии, — кольские жители народ отважный и смышленый, а потому я надеюсь, что и в случае недоставки по каким-либо причинам орудий в г. Колу, они не допустят в свой город неприятеля, которого с крутых берегов и из-за кустов легко могут уничтожить меткими выстрелами; пусть сами жители подумают хорошенько, какие к ним могут придти суда, и как можно, чтобы они не справились с пришедшими! Одна только трусость жителей и нераспорядительность городничего может понудить сдать город, чего никак не ожидаю от кольских удальцов и их градоначальника. Да поможет вам Бог нанести стыд тому, кто покусится на вас напасть! Предписываю вам объявить о сем жителям г. Колы».

Но сила солому ломит, говорит пословица: неприятель с 2 ½ часов утра 11-го до 7 часов утра 12-го громил город бомбами, гранатами, калеными ядрами и пулями с зажигательным составом. Город не был взят и пытавшийся выйти на берег десант, при одном только виде спешивших к нему навстречу наших солдат, удалился от берега и возвратился на фрегат. «Ожесточенный неприятель, в яростной злобе своей, должен был ограничиться только тем, что сжег большую часть города, а именно: две церкви, колокольню, часовню, 92 обывательских дома, деревянный острог и казенные магазины: хлебный, соляной и винный. При этом неизлишне заметить, что город Кола, построенный без всякого порядка, с тесными, вымощенными деревом улицами, всегда, в случае пожара подвергался большой опасности; при настоящем же случае пожар был неизбежен. Между погоревшими церквами был и прекрасный Воскресенский собор.

Собор этот построен при царях Иоанне и Петре Алексеевичах в 1684 году. Увенчанный восемнадцатью главами с восьмиконечными крестами, собор имел три храма: главный средний освящен был во имя Воскресения Христова, правый придел св. Николая Чудотворца, левый св. великомученика Георгия. На восточной стороне церкви, под кровлею, прибита была доска, на которой славянскими буквами написана история основания храма. Служба совершалась в нем со дня великой Субботы по день Успения Пресвятой Богородицы; он не был согреваем печами и сохранил необыкновенную прочность, изумлявшую всех в течение ста семидесяти лет. 11 августа 1854 года загорелся он вечером, в половине восьмого, и горел ярко и скоро, как построенный из соснового леса.

— Вот его жаль, да еще старого пепелища жаль, а то, что́ город? Городу этому только звание было. Кому надо, тот выселится, за это мы не боимся. Пущай на то и губа-то наша привольная губа! — Толкуют старики коляне, временно расселившиеся по ближним поморским селениям берегов Карельского и Терского.

— А все же вы охотнее бы вернулись в Колу, чем теперь свыкаетесь с чужими местами и обычаями?

— Да ведь это опять-таки привычка, не иное что. Привесился ты к своей печке, посвыкся с ней, известно, на чужой-то печи тебе, как будто, и зябко, А обычаи наши кольские — те же обычаи, что и терские, не далеко ушли. У промыслового и поморского народа одна забота и конец один. Гляди ты на море, да полюби его, да не жалей души своей многогрешной — хорошо будет! Море наше, где ни возьми, везде с рыбой, везде, стало быть, с добычей. Разноты тут большой не видать: у нас вон переметами рыбку-то ловят, а здесь, вишь, харвами. Присмотришься ко всему этому, так то же самое и выйдет...

— В Коле нам по летам делать нечего, рассказывали всегда словоохотливые коляне, — солнышко хоть и глядит во все глаза, да не греет. Ничего у нас не растет, ничего и не сеем. Капусту вон бабы и садят, да и капустка у нас не православная; вытянет ее всю в лист да вдоль, а кочнем не вьет, не загибает. Рубим ее, солим, да с молитвой во щах и хлебаем: ничего, вперемежку с рыбушкой-то — живет! Вся тут и овощь наша. Потому у нас нет этих растений самых, что вдруг тебе ни с того, ни с сего падает ветер северный и надевай теплую шубу, хоть поутру и в рубахе по городу ходил. Зато нарожается у нас морошка знатная, ей и в Питере не брезгуют, крупная такая, что грецкий орех. Заливаем мы ее в анкерах спиртом али бо то ромом. Она так и идет в Шунгу на ярмарку, и не киснет, и хвалят все морошку кольскую. Ягодой этой в иной год вся тундра усыпана, что снегом; другая так и погнивает. Да это опять-таки что? Все это бабье дело!

По лопарским-то вон угодьям горностай бегает, выдра в море идет, россомаха роет норы в скалах. Так опять-таки и то не наше угодье и не след нам лопаря обижать. Лопарь, известно, не умный человек; ему Господь такого разума не дал, хоть бы вот как нашему брату. Лопаря обидеть легко, потому он добр; придешь к нему в вежу - всем потчует. Вчерашней рыбы не подает, а живую тащит, сегодняшнюю. А и выпьет — драться не лезет: не то, что наш помор; а ты его поцелуй, ты его сам зазови в гости, ты с ним крестом поменяйся, крестовым братом назови. Так он за тебя тогда душу свою заложит и выкупать не станет. Вот они каковы человеки есть — добрый народ. Теперь вон сказывают, что озорничать стали, убивают-де которого бессильного, да я не верю же этому: без вести в море человек погибает — на лопаря валят, кровью-то его человечьею пятнают, а он добрый, хлебосольный народ.

— Старики вон наши рассказывают, что за то, что они в Бога нашего верят раз (давно уж это годов с восемьдесят назад) принесло морским ветром в губу нашу пять китов, да в подосенок. Океян-от нахлестал к губе торосьев бродячих и заморозил губу-то самую — так, слышь, сердечные-то и остались. Льду-то и не смогли проломать. Сбежались лопари, да и изрубили топорами сало-то их, чуть ли, сказывают, не на три тысячи рублей деньгами. Словно горы, слышь, ледяные-то бугры стояли над зверями: нам-де страшно было, храбрые лопари, небось, не испужались. На моей памяти зашел этак кит-от по прибылой воде (за рыбой, знать, за мелкой погнался) да и замешкался, Вода-то его не подождала — пошла на убыль: он и сел на мели. Нас, что было — все высыпали, да на него с топорами, с ножами, скребками, кто с чем успел, и малые, и старые, и бабий пол. Рубили мы его часов пять и много вырубили. И сколь силен зверь этот; так вон, сказываю тебе: как почуял прибылую-то воду — покачнул нас, чуть не свалил: пошевелился значит. Да не смог, знать, уйти, так и дорубили до смерти. Из одного языка 80 пудов сала вытопили, вынули нутро, мужик самый большой вставал, топором не досягал до ребр. Ребра, что бревна, позвонки, что наковальни, али стул высокий. Вот какой матерезный зверь этот. Редко же, надо тебе сказывать, бывает это, потому и лезем дальше от дому, хоть и мило там и очень больно приятно с хозяйками. И теперь родины-то нашей Колы-то жаль, надо говорить правду. Очень жаль! Пуще того жаль собора нашего: такой он был приглядный, хороший, таким благолепием сиял, особенно вон с горы Саловараки — все отдай да мало. Очень его жаль!

— Ну, да ладно, стану я сказывать теперь тебе про мастера, что строил собор-от наш: мастер этот был не из наших. Построил он много церквей по Поморью, затем и нашу. В Нюхче увидишь похожую, в Колежме; только раз в пять поменьше те будут. Церкви он строил почесть что задаром; говорил: меня-де только без денег домой не пущайте, а я-де Богу работаю, мзды большой не приемлю. Так построил он в Шунге церковь. Позвали к нам в Колу. Согласился, пришел и к нам, и у нас работал, и у нас соорудил церковь: вывел ее, значит, до глав. Довел до глав и идет к старосте:

— Я, говорит, — главы буду выводить два месяца. Когда весь ваш народ, говорит, с промыслов домой придет, тогда-де и кресты поставим.

— Да не долго ли, святой человек, — говорит староста-то, — чай, и скорей можно?

— Нет, — говорит, скорей нельзя.

— Ну-де, как знаешь!

— Я, — говорит, — не с тем сказал и пришел к тебе. Ты, — говорит, — надо мной не ломайся, потому как я мастер и для Бога работаю, а не для ваших бород. У меня-де и своя таковая-то есть.

Подивился тут староста, подивился: ни с чего-де человек в сердце вошел. А он и сказывает:

— Ты, говорит, — на всю ту пору мне клади по кубку вина утром, в полдень и вечером: без того-де и работать не стану.

Староста стал торговаться с ним: на двух кубках порешили, да чтобы поутру не пить. Так он тяпал, да тяпал и главы стяпал. Народ с промыслов стал собираться. Опять пришел мастер к старосте, сказывает:

— Не надо, — говорит, — мне вина твоего, а через неделю повести народ, чтобы собрался — середний крест ставить стану, так чтобы при всех это дело было, Я, говорит, так и батюшек-попов повестил.

— Ладно, — сказывают, — будет по-твоему.

Осталось три дня, церковь готова и крест у церкви к стене прислонен стоит: бери, значит, поднимай его да и ставь.

— Не пора ли-де? — Опрашивают.

— Нет, — говорит, — сказал в воскресенье так и будет.

Глядят: сидит мастер на горе против собора, плачет, утром сидит, в полдень сидит, вечером сидит и все плачет. Обедать зовут — ругается, спать зовут — пинается, а сам все на собор-от на свой смотрит, и все плачет. Сидит он этак-то и на другой день и другую ночь, и плачет уж - всхлипывает. Ребятенки собрались, смеются над ним — не трогает, не гоняет их. В субботу только к вечерне сходил и опять сел на горе и просидел всю ночь. В воскресенье после обедни только вина попросил, да хлеба с солью на закуску. Народ собрался весь, и стар и мал; лопари, слышь, наехали из самых дальних погостов. Все его ждут. Приходит хмурый такой, нерадостный и хоть бы те, слышь, капля слезинки. Ждут, что будет. Молебен отпели, староста с шапкой мастера обошел народ: накидали денег много в его, мастерову значит, пользу, по обычаям. Полез он с крестом на веревке, уладил его, повозился там, Стал у подножия-то — кланяется. Народ ухнул, закричал ему: «Бог тебе в помощь, Божья, мол, над тобой милость святая!». Все, как быть надо. Стал слезать — народ замолчал, слез — ждет народ, что будет, не расходится.

— К вам, — говорит, — православные слово и дело. Пойдем, — говорит, — вместе на реку на Тулому вашу. Там, говорит, я с вами толковать буду.

Народ испугался на первых-то на порах, да видят лицо его кроткое такое, светлое: поверили, пошли — смотрят. Подошел он к крутому берегу, вытащил из-за пояса из-за своего топор: размахнулся, бросил его в воду и выкрикнул:

— Не было такого мастера на свете, нет и не будет!..

Сказал слова эти, бросился в толпу. Побежали за ним, кто догадался. На квартиру пришел. Целый день не ел, все ревел, благим матом ревел, да потом справился и денежки взял и в свое место ушел.

И с той поры, сказывают старики, сколько ни было ему зазывов, поклонов низких, просьб почестных, никуда не пошел, топора не брал в руки. Лет с десяток жил после того и пил, мертвую пил. Тем и помер.

VIII. МУРМАН

Время, вызывающее поморов на тресковый промысел; путь их к океану. — Жальники. — Хивуса. — Подснежная статуя. — Подробности способов ловли трески и палтусины. — Мурманские судохозяева и их покрутчики во взаимном отношении друг к другу и артели — покруту. — Станы и становища. — Торосы и припаи. — Сало и шуга. — Устройство рыболовного яруса. — Зуйки. — Весельчаки. — Стряски. — Приготовление трески. — Штокфиш. — Норвежский ром. — Приезд хозяев. — Архангельский рынок. — Возвращение мурманских промышленников домой и обряды до и после этого.


В конце февраля полярная архангельская зима начинает заметно умерять свои холода, которые в конце января и в начале февраля едва выносимы. В феврале зима сдает, кротеет, говоря меткими поморскими выражениями. Перестают играть в северном краю неба сполохи (полярные сияния); северо-восточный ветер, сменяющий горные, чаще нагоняет густые туманы, покрывающие сплошным, непроницаемым пластом все прибрежье. Хотя оно все еще засыпано глубокими, в рост человека, снегами, тем не менее привычному уху помора слышатся подчас учащенные, вдвое зловещие крики воронов, чующих свой скорый отлет в глубь окрестных карельских и дальних финляндских болот. Снег на берегах и на лугах еще сверкает своим поразительно ярким, едва выносимым для непривычного глаза блеском. Пороги в реках, не замерзающие во всю зиму, продолжают шуметь по-прежнему, но глухо и далеко не так бойко, как в начале весны. Окраины моря подернуты еще широким ледяным припаем, и при сильных ветрах все еще разгуливают по нем огромные ледяные поля с потрясающим шумом и треском. Подобно раскатам грома, ломаются там самые большие из льдин — то́росы, от сильно набежавшей и бойко разрезавшей их меньшей льдины. Но зато чаще перепадающие оттепели стали держаться дольше, а за ними и неразлучные насты на снежных полях — тот промерзающий и обледеняющийся верхний слой снега, по которому так легко бегать на лыжах. Ночи становятся заметно короче, превращаясь при блеске луны, освещающей не менее блестящие снега, почти в такой же светлый и ясный день, каким впору быть зимнему дню и при солнце. Но по избам идут еще своим чередом вечерины, хотя и без песен и плясок, по причине великого поста. Между тем незаметно наступают и первые мартовские дни — Евдокеи — заветное время для поморов. Соображает каждый на них, про себя, пока ещё лежа дома в теплой избе и в домашней холе следующее:

— В Крещенье, на водосвятье, и потом целый день крепкий север тянул: надо быть, по старым памятям, морскому промыслу хорошим; тоже опять и звезды — низко, у самого моря шибко горят и играют. Чистый Понедельник весну хорошую посулил: выпала на тот день такая светлая да благодатная погодка, что и бояться, стало быть, нечего. Все таково хорошо показует, самого заставь сделать-то этак — не сделаешь!..

Вот что бывает дальше на всем протяжении Поморья, начиная от городка Онеги и оканчивая последними деревнями дальней Кандалакшской губы — Княжой и Кандалакшей. Во всяком почти селении найдется по одному, нередко по три и даже более богачей, у которых ведется туго набитая киса с деньгами, неразлучная с ними страсть к приобретению еще больших сумм и, наконец, исконный (у иных еще прадедовский) обычай обряжать покрут, то есть нанимать работников для промысла трески и палтусины на дальнем Мурманском берегу океана. За работниками дело не стоит: всегда тут же, подле, дом-о-дом в той же деревне, живут целые семьи недостаточных мужиков, у которых нужда отняла возможность действовать самостоятельно, по себе, а, с другой стороны, природа наградила крепким здоровьем и силами, не отказавши, в то же время, ни в терпении, ни в смелости. Привычка приспособила небогатых поморов к тому, чтобы целые полгода не видать семьи и часто даже не получать от нее никаких вестей, а короткое и близкое знакомство с морем отучило и от жаркой печи и от теплых полатей. Помору в избе и тесно, и душно, если только он в силах и если еще не изломали его вконец житейские нужды и трудные ломовые работы. Богач - припасай деньги и свою добрую волю, а бедняк - наемщик не заставит просить и кланяться.

Он придет около Евдокей в избу богателя, встанет у дверей, поклонится на тябло, да сам же и отдаст поясной поклон хозяину:

— Что, батюшко, Евстигней Парамоныч, ладишь нонеча туды-то?

Проситель махнет головой и рукой в угол.

— Знамое дело. Ну, да как и не ладить? Ни одной, почесть, весны, как жив, не запомню, чтобы не обряжал покрутов. Сам вот подряжаю на двадцатую, да и батюшка-покойничек тем же пробавлялся...

— Знаем доподлинно и эту причину. Так и нонеча, выходит, надумал?

— От других не отстану!

— Так, Евстигней Парамоныч, так, и как же, коли не так.

Проситель, оглядывая шапку свою с разных сторон, перекладывает ее из руки в руку и, того и гляди, запустит правую руку за затылок.

— Беру ребят нонешную весну на два стана, — продолжает хозяин.

— Так, Евстигней Парамоныч, так: и это хорошее дело!.. Стало быть, тебе покручеников — то много же надо?

— По глаголу твоему. Вестимо, больше, чем позапрошлый год.

— Я-то не лишний буду?

— Имел, имел, Степанушко, и тебя в предмете: милости просим! Обряжайся с Богом!

Степанушко опять кланяется в пояс и опять оглядывает свою хохлатую шапку со всех сторон:

— Ты это как, Евстигней Парамоныч, меня-то... в какие?

— Да по-старому, думаю, по-сёгодушному.

— Не обидно ли будет опять-то в наживочники?

— Это уж твое дело, святой человек: на твой кладу разум. Сам смекай!

Проситель учащенно завертел шапкой и весь зарделся: озадачили его последние слова богателя.

«Ишь ведь ты прорва какая! Не ладно вышло-то больно — на уме-то не так сложилось: ребятам нахвастал, что в коршики возьмет меня Евстигней-то Парамоныч», — раздумывал проситель, по временам искоса поглядывая на хозяина.

— В коршики-то кого берешь? — говорил он уже вслух.

— Аль ты надумал?

— Больно бы ладно; отчего нет?

— Да не управишься, ведь тяжело, свыку надо много.

В ответ на это проситель только улыбнулся и насмешливо посмотрел на хозяина.

— Обряды-то все мурманские знать надо: где тебе сеть опустить, где стоит тебе корга, в кое время рыба шибче идет, все надо, — продолжает хозяин.

Но и этим словам проситель улыбнулся, и только 6оязнь рассердить хозяина и таким путем испортить все дело помешала ему прихвастнуть о себе: «что и мы-де с твое-то знаем, тоже, не первый год идем на Мурман-от, а богат вон ты — так и ежовист, ни с какой де тебя стороны не ухватишь».

— Не обидь, — говорил он уже вслух, — вечные за тебя Богу молельщики: возьми в коршики-то!..

— В коршики, сказал, не возьму; есть уж. До коршиков-то тебе надо еще раз пяток съездить туда, да тогда уж разве. А то как тебе довериться! И ребята, пожалуй, с тобой не пойдут: им надо по знати, а ты еще и весельщиком не стаивал,

— Вели: состоим! Нам это дело в примету: у тебя вот, на пятую вёшну иду!

— Не, Степан, остань ты — остань: и не обижай ты меня по-пустому.

— Да хоть парнишку мово вели взять с собой?

— Парнишку бери, парнишко не тягость, пущай привыкает, хорошо ведь это.

— Хорошо-то хорошо, Евстигней Парамоныч, что говорить!

— Ведь в зуйки берешь: чтобы кашу варил да потроха прибирал?

— Да уж, известно, не в коршики. Ты, Евстигней Парамоныч, не дашь ли теперича мне хоть маленечко?

— Чего же это?

— Денег бы маленечко дал — вечные бы Богу молельщики. А то, вишь, дома-то оставить нечего: измаются!

— Денег отчего не дать: мы за этим добром не стоим — много его у нас, для ча не дать денег? Сколько же тебе надо?

— Да, вишь, бабам на лето, сколько положишь: твоя власть во всем, а мы тут, выходит, ни в чем непричинны…

— Бабам скажи, чтобы зашли, когда им тамо надо будет, — а тебе вот на перву пору полтинничек.

Полтинник этот — так называемый запивной и заручный — не пойдет в общий счет при осеннем раскладе заработков промысловых. Вот почему проситель не настаивал больше и тотчас же ушел, заручившись главным, т. е. хозяином. Просьба в кормщики сказалась так, спроста, с кончика языка соскочила без умыслу, как выражаются они же сами и как бывает часто со всяким поваженным человеком, когда ему придет вдруг ни с того ни с сего просить и еще и еще, хотя и так уже сыт и удовлетворен, что называется по горло. В кормщики поступают всегда испытанные, искусившиеся в своем деле ходоки: новичкам тут не место. Хорошие кормщики все наперечет в Поморье; их знают все хозяева и не заставляют приходить к себе кланяться. Скорее хозяин ходит за ними, просит и поблажает.

— Скоро, Еремушка, Евдокеи, — говорит хозяин вкрадчиво-льстивым голосом.

— То-то, кажись, скоро, Евстигней Парамоныч; вороны уж больно шибко кричат. Вечор, слышь, выпить захотел, сунулся, ан карман-от хоть вывороти, словно тут Мамай войной ходил: ничего не осталось...

Хозяин улыбается и милостиво и ласково, столько же приучившийся слышать почти во всяком ответе весельчака-кормщика шутку, столько же и поблажающий ему, как человеку дорогому и нужному:

— Собираешься ли?

— Куда это?

— А на Мурман-от?

— Чего мне собираться-то? На то хозяева, сказа но, на свете живут, чтобы покруты собирать, а наше дело известное: дело боярское! Чего собираться-то мне? Брюхо вон только с собой-то прихвачу, да зубы еще, нешто, ну... язык тоже, и будет с меня на лето-то!..

— К кому же идти надумал, Еремушко?

— Да кто даст больше. Нам, известно, у того хорошо, где с тебя работы меньше спрашивают, да рому дают больше!

— А ко мне пойдешь?

— И к тебе пойду, коли вот — свершёны* больше 25 рублев положишь... на серебро выходит, да теперь дашь на выпивку полтора целковых — не в счет.

Хозяин не стоит за этим, зная, что опытный кормщик не у него, так у другого найдет себе место. Еремушка только спросит, получивши деньги:

— Когда обедом-то на расставаньи кормить станешь, на Прокофья, что ли? Так и знать будем: придем!..

И придет исполнить обещание, верный старому обычаю заручиться хозяином. Заручка эта, по-давнему всегда завершается перед походом покрутчиков обедом, на который сзывают промышленников мальчишки — зуйки; являющиеся в назначенные хозяином покрута избы с поклоном и приговором: «Звали пообедать — пожалуй-ко!» Повторивши еще раз последнее слово, зуйки стремглав убегают в другие дома, к другим званным-желанным. Обед прощальный, по обыкновению, бывает сытный и жирный, где первым блюдом треска, облитая яйцами и плавающая в масле, последним — жареная семга или навага — все это подправляемое обильным количеством национальной водки, а у тароватого хозяина и ромом и хересом, которые так дешево достаются в Норвегии. Естественно, к концу обеда, когда гости, что называется, распояшутся и войдут во вкус, начинаются крупные разговоры, затем споры. Гости, пожалуй, побранятся и поцелуются, потом наговорят про себя и для себя всякого пьяного бестолкового вздору, споют несколько безалаберных, бессмысленных песен без конца и начала и, разбредясь кое-как по своим углам, покончат таким образом дело с хозяином до будущей осени, когда вернутся домой уже с промыслов.

На другой день после хозяйского пира, если не похмелье, со всею неприглядною обстановкою вчерашнего пьянства, то уже непременно сборы в дальний путь-дорогу и прощанья со всеми родными и соседями. Наконец наступает и самый день провод, с неизменным бабьим воем на целую деревню. Мужья, братья и сыновья, обрядившись по-дорожному и помолившись на свою сельскую церковь, целой ватагой идут на дальний Мурман за треской, а стало быть, и за деньгами. «Там (подсмеиваются сами над собой поморы), там каша сладка, да на море мачта прядка» (упруга, тяжела и непослушна, а на сдобрение каши разливанное море рыбьего жира, добытого топлением из тресковой печени и прямо полученного из самой жирной океанской рыбы — палтуса).

Русская баба везде не прочь поплакать, было бы только к чему привязаться. А тут вот какое горе: вчера был муж подле, тут же под боком, а теперь, гляди, и нет его, да и завтра нет, и все лето не будет. А там надо за дровами в лес съездить, лошадь впречь, дерево свалить. Смотришь, из начальства кто наехал и пошел крутить все да браниться направо и налево; надо ему подводу сбивать, гребцов собирать, карбас обрядить, да и такой, чтобы и с боков не просачивал, да сверху бы навес был, чтобы не мочилось его благородье дождем. Во всем правь десятского должность: с женским-то умом — толком не везде тут угодишь. Парнишку где бы тут в иную пору сунула вместо себя — пущай-де отвечает перед начальством — так и тут несходное: и парнишек-то всех прихватили большаки с собой на Мурман. Воют бабы целым селением вперегонку одна перед другой, когда мужики, с ног до головы укутанные в оленя, потянутся из деревни на задворья и дальше в снежную степь. Будут ли назад живы-здоровы? Ведь всяко бывает! Кто туда хаживал, тот здесь сказывал, что по Мурманской дорожке много «жальников» насыпано, а под этими насыпями много косточек сложено, — и все-то их одних добрых молодцев — покручеников. «Во тяжких грехах без покаяния они приняли смертушку напрасную, телеса у них пошли без погребения, не отданы матушке—сырой земле, придавило буйным ветрушком, призагрело красным солнышком, запало тело снежечком пушистым». Повоют бабы потом и в домах целыми артелями, и в одиночку, назавтра поохают, повздыхают тяжело и глубоко, но уже не дальше на том простом основании, что нудой поля не изъездишь, тугой моря не переплывешь; не навек же и не первый же год так-то...

Со стоическим хладнокровием переносят мужья их более тягостную и более безутешную разлуку с родными семьями и деревней, тем более, что бесприютная, голая действительность обступает их со всех сторон и не дает покою своим холодом, крепко-накрепко заправляемым постоянными, упорными ветрами с моря, и своими глубокими, в маховую сажень, снегами. Рады путники, как находке, как особой награде за свою решимость и трудный дальний путь, когда мороз прокует рыхлый подвесенний снег крепким настом, давая им возможность легче и удобнее бежать по нем на лыжах. Картина странствия значительно оживляется, и хотя не слышно разговоров, уступивших место серьезной работе, для того, чтобы по возможности скорее сократить расстояние до места привала, зато учащеннее слышатся и взвизги и лай больших желтых собак, запряженных в салазки с необходимой поклажей и управляемых ребятенками, с малолетства обреченными привыкать к будущим трудовым работам на океане. Впереди несутся на лыжах вперегонку и только отдуваются, быстро переменяя одну ногу другой и подкатывая себя все дальше и дальше, большаки артельные. Сзади прыгает и заметно отстает весь поезд с собаками и ребятишками, а между тем вдали уже чернеет одинокая промысловая изба, до половины зарытая снегом, место привала, если только бьет уже кровь в ноги и подгибаются колени, и если далеко еще путникам до селения, которые не бывают ближе 40—50 верст одно от другого на всем пути по прибрежьям. Горькое горе, только привычным человеком выносимое, — это те метели, по-местному хивуса, когда снег носится целыми тучами с одного места на другое, подрывая бегущих на лыжах и сбивая с ног собачонок, ежеминутно грозя засыпать все это высоким снежным курганом. Тут один исход, если нет подле спасительной избушки и высокого подветренного бугра, — обернуть сани вверх копыльями, лечь под них, предаваясь воле Божьей, и пережидать, пока ветер перестанет раскачивать чунку и нагребать на нее новые сугробы.

Это не диво испытанным в путевых лишениях поморам, лежат они и толкуют:

— А тепло, братцы, что в бане! Хоть бы и век так.

— Мокро уж больно, Ервасей Петрович. Ишь, словно капель какая: всего так и обливает тебя...

— Бери-ко шесты, да поростолкайте — легше будет.

— А ты бы, Матвеюшко, налегал боком-то, уминал бы снег-от; все, гляди, и дышать бы просторнее стало. А что, крутит, братцы, ветер-от? Разгребись-ко, да выстань!..

— Крепче серчает, Ервасей Петрович, так и залепило всю рожу, как выглянул.

— Ну, лежи, братцы, плотней да дружней. Твори молитву «помилуй мя Боже!»

— А что, Ервасей Петрович, на ум мне пришло: которого у тебя хозяйка-то парнишку родила — ан пятого?

— Ишь тебе, черту, дела-то мало! Лежи, знай, да плотней ложись, другое думай что смешное, не засыпай, бодрись. Тыкай шестом-то кверху. Шапку бы кто просунул: повадней бы дышать-то. Ну-кось, ребята!..

— Водки бы теперь выпить, Ервасей Петрович!..

— Рому бы аглечкого!..

— Плетью бы вас, дураков, поперек живота, чтобы знали, что к чему и какую молитву творить надо перед смертью. Лежи-ко дружней, да разговаривай меньше; попусту-то только дух-от глотаете!..

— Ну, братцы, знать еще не написана про нас смерть эта! — говорил тот же Ервасей Петрович уже в лучших обстоятельствах, — в теплой, знакомой избе ближайшего селения. — Знать еще в книге-то судеб Божиих имена наши не похерены: быть нам, стало быть, и ноне на Мурмане.

— Наше дело еще что? Полусуток-то почитай не лежали; а вон лопари на тундре — трое было — так заснули, надо быть, под чункой-то. По весне уж нашли, то кисель-де, сказывают, совсем погнили: такие-де черные, как уголь, мол, черные!..

— А бывает, что и по суткам лежат — и ничего. Надо-де в носу щекотать, чтобы сон-от не брал.

— Не надо бы выходить в такую погоду.

— Ну да как ты узнаешь-то, Елистратушко, как? Вон в деревне: так оно, по-стариковски, не ходи в море — бури падут, коли ребятенки на улице в колокола звонят, играют, значит. А тут-то как? Пущай, коли крепко на востоке небесья чернетью затянет — ветер падет крутой и с пылью; да как усноровиться-то, как? По летам, вишь, так чайки бы да гагары сказывают — и сноровился подлаживался, а тут тебе снегу, что воды в море, а ширь-то, ширь по полю, что почесть не в двои сутки из жилья в жилье угодишь...

— Нет, да уж что, Ервасей Петрович, толковать по пустому; не ты смерти ищешь, сказано: она сторожит. Вон Луканько-то по три года на Мурман ходил и в город по все разы плавал: а дома по грибы ведь поехал-то, и опрокинуло. От смерти не посторонишься: на роду пишется, где тебе умереть надо, то место и на кривой оглобле не объедешь...

Лопоть (все, что носится на себе, рухлядь) высохнет, ребятенки выспятся, хозяева отдохнут, собаки отлежатся и путники опять направляются дальше, крепко заправивши желудки, и с прежнею верою в лучшую долю и более или менее отрадное будущее. Мелькнут мимо их спопутные деревни и села, по обыкновению, приютившиеся верст на 5, на 6 от моря, при устье более или менее значительной речки, всегда порожистой несколько широкой при устье, но на второй же, третьей версте значительно сузившейся и переходящей в плохую лесную речонку. Селения эти двумя рядами двухэтажных, чистеньких, веселеньких изб, раскрашенных по ставням, по крышам и даже воротам, всегда расположены по обеим сторонам речонки. Чуть живой мостик, почти пригодный только для пешеходов и вовсе неудобный для конной езды (которая, впрочем, и не в ходу), соединяет обе половины селения. В редком из них дома эти идут несбиваясь в кучу, даже в некоторой симметрии. В редком нет кабака. В редком из них клети, старенькие и низенькие, не составляют вторую сторону улицы собственно набережную. Редкое селение не в две, три версты длиною, и всегда и во всех несколько десятков пестрых крашеных шестов с флюгарками, заменяемыми часто простым клочком ситца, ленточкой и даже веревкой, голиком. В богатых селениях, преимущественно селах, разница та, что побольше домов новеньких, обшитых тесом и раскрашенных всеми яркоприхотливыми цветами: коричневым, зеленым и синим. В иных из них внутри и зеркал много, и картины развешены, и полы штучные и крашеные. Всегда и во всех селах старинные, обветшалые церкви, только по углам обшиты тесом, с резкими, яркими заплатами кое-где по местам на крышах, с отдельно стоящими колокольнями в один просвет, где три-четыре маленьких колокола, до половины разбитых, с глухим сиплым звоном. Тут же, против церкви, общественный дом для церковников: верхний этаж для попа, нижний для дьячка и пономаря — дом с горшками герани на окнах, с садиком или, лучше, клочком огородца перед окнами, где нередко можно увидеть и парничок, и пять-шесть грядок с неизбежным чучелом на одной из них. Пропасть мелких судов вперебивку с кое-какими из крупных, зазимовавших в реке, желтые большие собаки, бегающие по улице, парочка бойких и статных оленей, кучи сбитого у дворов и по задворьям снега довершают картину любого поморского селения, всегда однообразного.

Промышленники, отправляющиеся на Мурман, идут из Кандалакши или почтовым путем на Колу, или через Лапландию — прямо к своим становищам, смотря по тому, куда ближе лежат эти становища — к Святому ли Носу или к городу Коле. Труднее и бесприютнее из обоих путей на Мурман тот, который идет через Лапландию — эту огромную тундру, кое-где покрытую озерами и частыми порожистыми реками и прерываемую небольшими гранитного свойства горами. Горы эти, уже окончательно пустынные, с незначительными проблесками жизни, обступили океан, образовавши таким образом сплошную стену на 300 верст протяжения (от Св. Носа до Кольской губы), называемую издревле норманским берегом, превратившимся на языке туземцев в Мурманский, Мурман. Тонкий слой тундры, этой сгустившейся болотной грязи, поросшей кореньями трав, в смещении с песком и мелкими камешками, выстилает все вершины мурманского гранита, давая достаточно питательных соков для ягеля — белого мха — любимой, единственной пищи оленей. Кое-где на покатостях мох зеленеет, и над ним прорезается коленчатый приземистый березняк — сланка. На южных склонах березняк этот вырастает и больше аршина, а мох сменяется зеленою травою; появляются кое-где цветы даже порядочный сосняк, особенно по рекам, бегущим из Лапландии. Зато собственно прибрежье — подошвы мурманского берегового гранита — сплошной голый камень с булыжником по отлогостям, с вечными снегами в расселинах, обращенных к северу, и песчаников в некоторых небольших заливцах или, по-туземному, заводях. Берег на всем протяжении, представляя всевозможного рода неровности, то переходя в высокие, обрывистые горы, то спускаясь в синюю массу воды океана невысокими отлогостями и мысами, называемыми обыкновенно носом, изрезан множеством губ и заливов. Неопасные по подводным коргам и мелям, и защищенные от морских ветров губы, удобные для якорных стоянок, носят название «становищ», которыми особенно богат приглубый, почти - всюду чистый Мурманский берег, сравнительно с обмелевшими беломорскими берегами. Более удобные и более безопасные из «становищ» (и именно те, в которые не заходит прибой океанских волн, в которых тихо гуляет всякий ветер) служат временным пристанищем беломорских судов, назначенных для трескового промысла. По большим ущельям, снабженным пресною водою от пробегающих в них речонок, настроены рыбачьи станы — те уродливые избенки, догнивающие свой век под морскими дождями и снегами и расшатываемые крепкими, порывистыми и продолжительными морскими ветрами, избенки, которых так много по всем островам и пустынным берегам северных морей России.

До двадцати станов разбросано на всем протяжении берега от Семи Островов до Териберихи (губы) и от Иоканских островов до Кильдина. В каждой становой избе помещается обыкновенно от двенадцати до шестнадцати человек, и только в крайних случаях больше двадцати. Весь люд, населяющий места эти летом, с малолетства подготовленный к трудным и однообразно-утомительным работам, начинает настоящую деятельность свою тогда только, когда прибрежья океана очистятся от льда и дадут возможность опускать яруса.

Ярусы эти обыкновенно обряжаются следующим способом: к веревке, свитой из тонкого прядева и называемой оростягой, на одном конце прикрепляется уда — крючок, обложенный варом в месте прикрепления, чтобы рыба не могла сорваться. Оростяги эти (или, как иные называют, арестеги, аростяги, длиною в аршин и полтора) привязываются другим концом своим, на расстоянии одна от другой около 4 аршин, к толстым веревкам, концами своими связанным между собой. Меряют же на Мурмане не казенными или клейменными аршинами, а своей властной рукой-владыкой; меряют там «петлей», а в петле этой столько длины, сколько ее приходится от плеча левой руки до конца пальцев вытянутой правой руки. На расстоянии таких двух петель привязываются в ярусе все четыре тысячи оростяг верхними концами своими, противоположными тем, на которых прикреплены крючья с наживкой. Веревки эти, взятые в совокупности с удами и оростягами, и называются ярусом. Он обыкновенно спускается на самое дно океана и растягивается на нем верст на 5 и на 6.

Для того, чтобы ярус удерживался на дне океана, употребляются особого устройства якоря, состоящие из тяжелого булыжного камня, защемленного в сучковатое полено и укрепленного в нем вичью, древесными кореньями. От якоря на поверхность воды выпускается кубасная симка или стоянка, такая же, как ярус, веревка, к противоположному концу которой, над водою, прикрепляется деревянный поплавок, называемый обыкновенно кубасом. К кубасу, на верхней поверхности его, плотно прибивается шест длиною аршина в два, с голиком или веником на конце, называемый махавкой. Махавка эта означает место, где брошен ярус, и должна быть приметна из становища. Крючки наживляются по веснам маленькой рыбкой мойвой и, пикшей, летом — червями, кусочками сельдей, семги и даже той же самой треской и кусочками того же самого палтуса, для которых и сооружается весь этот длинный подводный ярус. Его бросают от берега верст на 5 и на 10 и всегда четыре человека, отправляющиеся для этой цели на особого рода судне, называемом обыкновенно шняко́й.

Четверо рабочих трясут тряску, т. е. через каждые шесть часов, по убылой воде, осматривают и обирают ярус: коршик (кормщик) правит судном, тяглец тянет ярус; весельщик улаживает судно на одном месте, чтобы ловче было тяглецу вытаскивать якорь. По мере того как все более и более сокращается стоянка, вода начинает белеть и серебриться, а когда покажутся оростяги, зацепившаяся рыба болезненно бьется почти на каждом крючке. Редко попадет туда какой-нибудь полип, еще реже сельдь. Обязанность наживочника — снять с уды рыбу (треску и палтусов) и, отвертывая им головы, бросать в шняку и опять наживлять крючки новой наживкой до тех пор, пока не осмотрен весь ярус и пока шняка их способна нести на себе всю нацепившуюся на крючья рыбу. Случается так, что в благополучный улов с одного яруса увозят по две и по три полных шняки. Случается и так, что вынимают ярус совершенно пустым: не только без рыбы, но даже и без наживок и уд. Ударят промышленники себя с горя по бедрам, примолвив:

— И так-то мы, братцы, на хозяйское — чужое дело - не падки: а тут вот тебе этакой еще срам, да поношенье!

— А все ведь это, Ервасей Петрович, акула, Надо быть, прорва эта ненасытная!

— Кому, как не этой лешачихе беды творить. Подавиться бы ей, проклятой, добром нашим, и, гляди, брюхо-то у ней пучина морская: чай, облизнулась только. Опять, смотри, придет пообедать. Надо бы, ребята, на другое место якорь-то положить!..

— Надо, Ервасей Петрович, надо! Больно бы надо!

— Опять придет. Коли на другом месте выметать — лучше будет, Ервасей Петрович!

— Али, братцы, и так ладно? Не придет, чай!

— А и то, Ервасей Петрович, и так ладно, не придет!

— Не придет, Ервасей Петрович, пошто ей придти? Сытой ушла.

— Хозяйское ведь добро-то, братцы вам что? Известное дело, мы тут ни в чем не причинны. Не намордник же надеть на зверя-то!

— Поди же ты, ребятушки: пришла обжора рыба и поела все. Что вот ты тут с ней станешь делать?

— Ничего, Ервасей Петрович, не поделаешь: ишь, ведь она, какая ленивая. На готовом ей складнее жить.

— Черт, а не рыба — прости меня, Господи!

— Никак ты вразумить ее не угодишь. Ушла ведь проклятая, далеко ушла, чай, в самое, тоись, голомя ушла.

— В самое голомя ушла, далеко ушла, Ервасей Петрович! Продолжают выплакивать свое горе и неудачу промышленники.

Опять они хлопают себя по бедрам и утешают себя тем, что ничего нельзя поделать с прорвой-рыбой. Опять еще долго качают головами, пока не догадается кормщик прикрикнуть на весельщика, чтобы греб назад в становище.

Первым делом и главной заботой по приходе в мурманские становища исстари водился обычай для каждого из них выбирать старосту. В шутку его называют «старый староста», а на самом деле на него возлагаются самоважнейшие обязанности в этой временной свободно сложившейся общине. Он разбирает ссоры и разнимает драки, принимая на себя все случайности неприятных последствий и все неудобства гласного разбирательства. Он же уряжает всякий технический порядок в становище, посылает на шняку, указывает время когда следует выезжать в океан и обирать рыбу. Отправлению всех этих почтенных обязанностей предшествует обычное шутливое торжество посвящения в высокий сан этого главного человека изо всех добровольно собравшихся сюда. Налаживают получше «кережку» — обыкновенные лопарские санки в виде корыта с острым носом и об одном полозе на самой середине днища. В нее сажают избранного старосту, и так как оглобель и дышла в кережке не полагается, то в ременные лямки впрягаются сами проводники, называя такой способ ездою на обывательских без прогонов, а самое торжество «поездом старого старосты». Возят его поочередно от одного стана к другому, в каждом из них все выбегают навстречу, потчуют высокого гостя водкой, а чтобы в то же время показать силу и значение самой артели и власть общины, обливают старосту водой и даже помоями. Весь этот канунный день староста ездит по становищам и возвращается к ночи в свое перепачканным с ног до головы и пьяным до бесчувствия. На другой день, с больной головой, он вступает в свои права и начинает исправлять должностные выборные обязанности.

Здесь, за неимением положительного дела, приходится обыкновенно плести оростяги, сети для семги и сельдей, точить уды, а то и просто спать врастяжку со всею настойчивостью опытных знатоков этого дела. Приготовлением ухи, припасом дров промыванием бочонков и другими мелкими, утомительными работами заняты ребятенки-подростки, очень метко прозванные зуйками, на том основании, что они, не имея доли в общем участке, пользуются только остатками от трапезы большаков, как маленькая птичка зуек (из породы чаек) хватает все выкидыши, ненужные потроха из распластанных рыб. Из-за зуйков-ребятишек крепко и сладко спится подчас помору после неудачного осмотра яруса; зато по два, по три дня не приходится и очей смыкать, когда шибко пойдет на яруса рыба и когда приходится в одни сутки делать по четыре, по пяти добросовестных стрясок. Не говоря уже о хлопотах на воде подле ярусов, не менее хлопотливые работы ожидают рыбаков и на берегу, в станах, особенно если время близится к лету и ожидается скорый приезд хозяев с новыми запасами хлеба-соли, копченого мяса и, главное, крепкого, дешевого заграничного рому, покупаемого обыкновенно в норвежских ближайших портах: Гаммерфесте, Вадзэ и Вардегузе *

Работа кипит на берегу, чему немало способствует светлая, с незаходящим солнцем, полярная ночь. Береговые работы состоят в том, что тяглец отвертывает головы, кормщик пластает рыбу, надрезая ее по спине впродоль, и вынимает внутренности вместе с хребетною костью, которые зуйками выбрасываются вместе с головами рыбы в море, как ненужные. Наживочник отбирает для сала максу. Рыба с вынутою захребетною костью назначается в продажу под названием — штокфиш, и потому, полежавши некоторое время в кучах, раскладывается по жердинам, называемым па́лтухами, положенным на е́луях — толстых бревнах укрепленных в козлах. Около двенадцати недель рыба таким образом сохнет на этих палтухах и то только в таком случае, когда не ожидается скорого приезда хозяев. Обыкновенно же треску и палтусину солят вместе с хребетною костью в амбарах или, лучше, в подвалах, врытых в землю и обложенных дерном. Рыба укладывается плотно от полу до самого потолка штабелями — пластами, рядами. Каждый ряд солится особо и так скупо и небрежно (на 100 пудов рыбы приблизительно 16 пудов соли, лучшего, впрочем, сорта, голландской), что рыба впоследствии дает противный, аммиакальный, одуряющий запах.

Когда придут хозяйские суда, односолка-рыба опять укладывается штабелями в судах и снова просаливается, и хотя делается несколько лучшею на вкус, но все-таки не теряет своего противного запаха. Из максы или печенки вытапливается сало или тот благодетельный жир, который известен едва ли не каждому под именем трескового. Языки солятся особо в отдельных бочонках — но очень, впрочем редко — так же как и головы, часто сушатся на солнце и идут потом, превращенные в порошок, в пойло домашнему скоту, особенно коровам. Палтус — также главный предмет (после трески) промысла на Мурмане — никогда не сушится, по причине присутствия в теле значительного количества жиру (чего не достает телу трески), но солится тем же путем, как треска, и отдает тем же, если еще не более неприятным запахом. Рыба эта портится (горкнет) скорее трески потому особенно, что места около костей снабжены маслянистым жиром; солится же всегда с головой. На ярусах не часто, но попадаются еще небольшие акулы, дающие до 8 и 10 пудов максы (сала). Некоторое время солили ее и продавали простому народу в Архангельске, где не без основания находили ее чрезвычайно вкусною. Кожу, хорошо просушенную, употребляли в становых избах вместо стекол.

В начале весны и даже среди лета, когда вдруг временно перестает идти на яруса рыба, отнесенная сильными ветрами к норвежским и гренландским берегам, или перехваченная в окрестностях Шпицбергена (называемого поморами Грумантом) стадами морских зверей — китов, касаток, акул, белух — архангельские поморы, от безделья и скуки, ловят рыбу особым путем — на леску. Это — веревка, наполовину тоньше тех, которые употребляются на яруса. К ней привязывается железный кусочек — грузево, который тянет ко дну и самую леску и перевесло — железный прут, привязанный поперек ее. К двум концам этого перевесла, к особо приделанным ушкам, привязываются оростяги с теми же крючками и наживкой, как и в обыкновенном ярусе. Когда услышат, что грузево щелкнуло в каменистое дно моря, леску несколько приподнимают и как при обыкновенном ужении дальше уже по приглядке замечают: хватила ли рыба наживку. В счастливую пору уловов грузево не успевает доходить до половины своего пути ко дну, как алчная, всегда прожорливая треска на лету хватает приготовленную для нее наживку с роковым крючком.

При сильных ветрах, когда гуляет по океану громадный взводень, с волнами величиною в порядочный петербургский дом, промышленники сидят в своих становых избах, предоставляя яруса воле Божьей и грустно созерцая с высокого берега, как махавка над кубасом, вздрагивая, покачивается на хребте высокой волны и как захлестнется набегом новой и совсем скроется из глаз, вся ушедшая в волну или сшибленная на бок и не успевающая, как должно, изловчиться. Кубас вместе с махавкой то мигнет на поверхности серебристой воды, то опять спрячется под водой.

— Эка, братцы, пыль какая пошла несосветимая! Этак ли еще бывает, Ервасей Петрович!

— Ну да сказывай ты малым ребятам это-то — не знаю, что ли?

— В избе-то теперь ничего; на ярусе так вот поди порато[44] бы страшно и тебе показалось; а в избе — ничего: вон ребята в карты козыряют, а к ночи, слышь кто кого обломает — и за вином к лопарям беги: попойку, стало быть, затевают.

— Вечор, Ервасей Петрович, Гришутка таких нам насказал бывальщин, что наши затылки-то все в кровь расчесали.

— Это что, парень?

— Да уж складно больно, Ервасей Петрович: не то тебе плакать надо, не то Гришуткину-то смеху даваться. Так это тебе пел, да все по-церковному, и ко всякому-то слову склад прибирал, как это, вишь князь Роман Митриевич-млад простился со своей княгиней со сожительницей, выходит, — и поехал, вишь, немчов донимать: что, мол, вы теперича подать перестали платить? Мне, говорит, и то, и се — деньги надо, немча некрещеная. Поганый, мол, вы народ, и разговоров терять не хочу с вами! И как это нет его дома год нет, другой. Схватили его, что ли? Гришутка-то, вишь, не знает. Вот теперича сожительница его и выходит это на крылец и видит: «бежит из-за моря из-за синя три черныих, три корабля». Она, вишь, и заплакала, да так складно и жалостливо. Гришутка-то, слышь, рожу этак на сторону, глаза-то, что кот, зажмурил, и словно ему княгини-то, значит, больно стало. Уж и взвыл же он это, как бы вот она сама-то... этак... этак! И рукой-то правой машет и грудь-то вздымает... этак... этак! да нет уж, Ервасей Петрович заставь самого его: прослезит. А я-ко не смогу так!

— Что и говорить, братец, всякому, сказано, зерну своя борозда. А по-стариковски, кто горазд песню петь, сказку сказывать кто ест спорко да много, скорее всех — тот и в работе золотой человек. У стариков наших, Михеюшко, водился вот какой обычай. Теперь, вишь, оставили вы его и не знаете. Пришли этак-то покрученики к которому хозяину на Мурман-от наниматься; он с ними и слова не молвит, а велит идти вниз в избу, да и выставит им всякой снеди многое число. Ребята-то разъедятся, а он, хозяин-от, на ту пору и сойдет к ним, и сядет этак сбоку, чтобы видно ему было всех. Смотрит он, кто ест шибче, кто, свою-то съевши, с чужой ложки рвет — тех и опросит: как-де и звать тебя и годов тебе сколько? А уж кого не опросил, который на него есьвой-то этой, выходит, не угодил, так лучше и не разговаривай: ступай прямо домой — не возьмет. Лениво-де ешь, ленив и в работе — мне-коде не надо таких. Мне, говорит, коли человек ест, да за ушами у него визжит — дорогой человек: у этого и в работе руки зудятся. А ведь, почесть, парень, на то и выходит, ест человек скоро и словно спешит, словно надо ему что-то сделать. А другой пошел этак в потяготку, да в распояску, рот-то словно ворота спросонков растворяет, чешется, ложку-то положит на стол, да скоро ли еще достанет ее опять — ну, человек тот спать после обеда ляжет; ушатом холодной воды облей его после — не разбудишь.

— Да ведь Гришутка-то, Ервасей Петрович, больно же боек и в работе!

— Да то ведь я и говорю, дураково поле! Горазд Гришутка и на песню, и на сказку горазд, а будущей весной ему и в коршики не зазорно проситься. Лихой, что говорить!..

Действительно, трудно найти хоть один стан на всем Мурмане, в котором не нашелся бы свой потешник — душа и любимец общества, то необходимое лицо, без которого едва ли стоит хоть одна артель в России. Всегда непринужденная веселость, бойкая речь, знание присловий и пословок, и умение вклеить их в разговор кстати и у места, простая, но меткая безобидная шутка над всяким попавшимся под руку своим братом, а, пожалуй, и чужим, прохожим человеком, лишь только было бы весело самому шутнику и всем его окружающим — вот особенности, характеризующие всякого шутника, балясника подобного рода, будет ли он из ямщичьего круга, извозчик ли столичный, или тот же архангельский покрученик на пустынном берегу пустынного океана. Это едва ли не одна из главных характеристических особенностей нашего народа, непринужденно и неудержимо веселого на радостях, не унывающего в горе и неспособного пасть глубоко перед несчастиям, какого бы рода ни были они. Ломало народ наш всякое горе, ломает оно и теперь подчас крепко больно, а все же в нем еще много сил и хватит их на столько, чтобы быть поистине великим народом.

—Что это, Григорьюшко, погода-то шибко разыгралась, пылит уж оченно! — затрагивал шутника Ервасей Петрович, разлакомившись похвальными отзывами про него.

— А тебе-то что, твое это дело?

— Ну, дак как же не мое-то?

— Да ты что это: дразнить меня что ли пришел?

— Пошто дразнить? Так пришел: посмотреть, вон, как ты в карты играешь.

— С тем и ладно! Не серди в другой раз, а не то всю родню расскажу. Вишь, проиграл все свои, на хозяйский карман — чтоб он лопнул! — счет пошел. До шуток ли тут? Ужо проиграюсь — расскажу тебе сказку про белого быка. Шел бы дразнил лучше хозяев-то; кстати моряну на них несет, авось и услышат. Встань, вот этак-то по ветру, да и шапку скинь: оголи лысину, тебе же ее не покупать стать, вишь, какая заправская выгорела, что Кандалакша запрошлый год. А виски знай примазывай, присвистывай да приговаривай: «сдуй, мол, моряна, не на вас, мол хозяев, надея (надежда); мать-сыра-земля народит — накормит, что посеял, то и вырастет». Да и накрой голову-то шапкой, чтобы знали хозяева, что у тебя и виски есть, и волоса не все вылезли, да и брюхо наполовину против хозяйского будет. Им ведь что, хозяевам-то, было бы семги вдоволь да чаю много, да рому на досужий час, а ты хоть с голоду лопни — и не почешутся: свое возьмут. Вон что ни стряска, то и их, а тебе только по усам течет, да в рот не канет. Сколько забрался-то у хозяина-то?

— Я, Григорьюшко, только половину взял вперед-от, да и то за нынешнее лето.

— Вот, постой, привезут они тебе рому — сдешевеешь; придешь домой и гроша ломаного на будущую- то весну не дадут за тебя, коли не надломаешь спины от поклонов им да почестей. Я ведь тоже было этак-то сначала, да вижу, всеми очесами-то вижу, что как ни кинь — все клин, взял да и закабалил себя на четыре лета вперед. Хоть патоку гони теперь они из меня, хоть поленья щипли, больше себя не сделаю, — лоб ты взрежь. Вот Михайло-то, да и Степка, да и Елистратко косолапый, да и все, гляди, наперед за два лета забрались. А что еще будет, как сами-то приедут? Им что, хозяевам-то: купил он тебя, так и пляши и ломайся, а уж он обсчитать тебя не преминет. Вон и меня позапрошлый год на десять рублев наказал, да и нонешний, гляди, так же будет, коли не дрогнет рука, да не покачнется совесть в груди!.. Живодеры ведь все хозяева-то наши, сатанино племя! Богачи, так и... Хлюст, хлюст, братцы! Хоть вы-то не обидьте, пустите душу в рай! — завершил свою речь Григорьюшко — баловник и утешитель своей артели.

В начале июня в мурманские становища приезжают сами хозяева на собственных лодьях, привезя с собой муку, соль и другие припасы на остаток лета, с некоторым залишком для начала будущей весны. Явился в свой стан и хозяин шутника Григорьюшки, плотно раздобревший мужик с масляным лицом и зажиревшими пальцами, круглый и гладкий, упрямый и своенравный, по обычаю всех тех мужиков, которые с измалолетства помаленьку сколачивали рубли и в сорок лет считают уже не только сотни, но и тысячи. В неизменной синей сибирке, в жилетке, личных сапогах и суконной шапке с глянцевитым козырьком,- хозяин сановито, важно вылезает на берег, приветствуемый собравшимися работниками:

— Добро пожаловать, Евстигней Парамоныч, на наши промысла с молитвой да со святым благословением!

— Благополучно ли пронесло твою милость?

— А бойкие ветры были, бойкие, Евстигней Парамоныч!

— Ну, как-то вы живете-можете? Все ли по Божьему благополучию?

— Твоими молитвами, Евстигней Парамоныч. Живем!..

— Как ты, Григорьюшко, шутки шутишь?

— Как не шутить, Евстигней Парамоныч? Кабы на животе-то плотнее лежало — спал бы!..

— Ну, а ты, Ервасей Петрович?

— Да вот, видишь, трясочку встряхнули: почесть, не полная шняка вышла, да вечор три обрядили. Рыбинки дал Бог — благодать. Рыбинки нонешный год дал Бог: амбарушку посолили, да еще пол-амбарушки станет. Сушить уж начали, и той пудов с сотню наберется. Посмотри, Евстигней Парамоныч!

— Ладно, други, ладно так-то! С вами хоть бы век промысла обряжать: вот уж, гляди, и с залишком снасть-то окинулась... поочистилась! Неси-ко, ребята, с лодьи угощение: рому ямацкого я из Норвеги прихватил, позабавьтесь!

— Благодарим на почестях: много довольны!

— Продли Господь твою жизнь на кои веки!

— С внуками тебе радоваться, да и с правнуками! Не прикажешь ли — разведем веселенькую, Евстигней Парамоныч? — спрашивал шутник Григорьюшко, почувствовавши всю прыть и задор от прохватившего его насквозь нефабрикованного, заграничного одуряющего рому.

— Станем, братцы, хозяина ноне чествовать, а завтра, что Бог даст: может, и поедем к ярусу, а может — и нет! Ну-ко разливанную-то приударим!

Пьет и поет, и пляшет весь промысловый люд на Мурмане с приездом тароватых хозяев. Но как во всех подобных пиршествах редко простой человек обходится без загулу на трое, на четверо суток, то мурманские промышленники куражат не один день, тем более что за хмельное наличными платить не из чего, да и неоткуда: хозяева после рассчитывают и охотно выпаивают весь ром, прихваченный в Норвегии. Более догадливые и радеющие о себе хозяева, естественно, тут-то и руки греют и рыбу удят. Более честные и предостерегут, пожалуй:

— Смотри, ребята, ноне по серебряному рублю платил за бутылку-то!

— Да хоть бы и по три четвертака пришлось тебе гуртом-то, давай, не бойсь — коли есть еще — не стоим! Ты нам не указывай: сами хозяева! Вот хотим на ярус ехать — едем, а нет, так хоть лыки дери ты с нас. Ты нам не указывай — сами хозяева!..

— Что мне указывать? Зачем я стану, дружки мои, вам указывать?

— Вот это дело; это по нашему. Слышь вон гармонию? Ну и давай, рому давай, коньяку давай! Водки мы вашей поморской и знать не хотим. Водка эта — вода, званья не стоит, пьфу!..

Лучшим спасением в этих попойках-загулах — более или менее скорый отъезд хозяев со свежей первосолкой треской в Архангельск. Еще два дня гуляет промысловый народ и стоят яруса нетронутыми. Время и обычай однако берут свое. Чаще стали выплывать шняки на голомя, реже несутся из становищ песни и пьяные выкрики: или хозяева уехали, или наконец истощился запас привезённого ими вина. Снова обычной чередой идут стряски и посол выловленной рыбы, снова смешки и подсмеиванья над хозяевами, и снова тянется целый ряд волшебных сказок про бабу-ягу костяную ногу, про царя Берендея, про Яшку — красную рубашку и опять по субботам и перед большими праздниками поются старины стародавние про Романа Митриевича, про Егорья-света-храброго, про царя Ивана Грозного, про Иосифа-царевича, про Иосифа прекрасного. Между делом, при затянувшейся неблагоприятной морянке, досужие мастера работают разные безделушки. Отсюда те модели корабликов, лодей, раньшин, со всеми снастями, которыми изукрашены палисадники, ворота и светелочные балконы в, богатых домах богатых поморских селений. Отсюда же и те голубки, гнутые из лучинок и раскрашенные, которыми любят украшать потолки своих чистеньких зал - все богачи прибрежьев Белого моря. Мешая дело с бездельем, к августу месяцу мурманские промышленники успевают наловить и насолить рыбы достаточно для того, чтобы часть оставить для будущей весны, а другою нагрузить раньшину*, если они поедут по хозяйскому наказу прямо домой, и лодью*, если велено им ехать в Архангельск к Оспожинской или Маргаритинской (в сентябре) ярмарке.

Наступает вожделенный, давно ожидаемый август месяц. Рыба идет заметно не дружнее, чем в меженное время. Дни убывают, и солнышко давно уже уходит в море, и чем дальше за первого Спаса идут летние дни, тем дольше ночует солнышко в море. Морские ветра отдают крепким осенним холодом, а летние дуют и реже, и далеко непостояннее. Морошка, которой такое обильное количество на всей тундре за гористым берегом, поблекла, заводянела: гнить ей скоро придется. Чаечьи выводки, чабры, стали большими птицами и покрикивают сильнее и учащеннее, чуя свой скорый отлет в теплые дальние страны. Показались кое-где даже вороны со своим зловещим криком, редкие летние гости Мурмана. Лист на березках и ивняке начинает крепко желтеть и к концу августа слетит и прогниет на сырой влажной тундре к середине сентября, когда падает первый снег, который почти всегда бывает зимним нетающим снегом. После Успеньева дня завязываются частые холодные туманы и начинают дуть северные, попутные в Архангельск, ветра.

— Попадешь на них в добрый час — сутки в трои угодишь к ярмарке! — думают промышленники которым уже далеко теперь не до песен и загула. Нагрузивши лодью доверху самой свежей, самой лакомой для архангельского люда треской, они покидают Мурман под присмотром соседних лопарей, всегда верных и честных в исполнении раз данного им обещания. Помор в этом отношении покоен: у него ничего не пропадает, ни даже фунта из оставленной им про весенний запас трески. Зверя бояться нечего: медведь не охотник до рыбы, да он сюда и не ходит. Не ходят на Мурман и другие звери, предпочитающие для своих прогулок и обсемьяненья огромную лопарскую тундру, где им предстоит меньше опасности вдалеке от жилья и людей. Только неискусившиеся, неопытные из них близко подходят к селениям на свою беду и конечную погибель в силках и разного рода и вида капканах.

Впрочем, надо заметить кстати, что коляне, как ближайшие соседи океана, являются на нем за треской не один раз в год. В марте идут они на так называемую вешну и к Петрову дню приезжают назад за сухой рыбой. Стараясь рассчитаться с хозяевами в долгах, они идут в начале июля на летню и обряжают ее всю от себя и на себя. Около Успенья возвращаются домой и с Ивана Постного отправляются третий раз на подосенок, и тогда промышляют до Воздвиженья. Выловленную в это время рыбу солят для себя на зиму; затем, починивши сети и напекши хлеба, идут около Покрова на осенню, возвращаясь с ней домой к дмитриеву дню или к Филиппову заговенью, около 13 ноября, с свежей мороженой рыбой, которая и идет в Петербург. Перед Веденьевым днем уходят на зимню, и рыба с этого промысла идет также в Петербург, через посредство села Шунги, в котором бывает две зимние ярмарки: Никольская и Благовещенская.

Таким образом, в конце августа и в начале сентября, вообще во все лето пустынное Белое море заметно оживает. Редкий день не пробежит на его волнующейся от частых осенних ветров поверхности пять-шесть разного рода судов: и неуклюжие лодьи, и красивенькие, ходкие шкуны, и раньшины, и большие и малые карбасы. Все это направляется в двинскую губу, к двинским устьям и дальше в Архангельск. В начале сентября вся Двина перед городской пристанью вплотную заставлена уже беломорскими судами. Пристань, длинная, покатая к реке площадь гостиных рядов оживлена так, как никогда в другое время года. Торговки, являющиеся туда из городских слободок Кузнечихи и Архиерейской только по вторникам, теперь торгуют на площади целый день перед столиками, закладенными шерстяными чулками, всякой рухлядью, подержанной и подновленной, и заставленными самодельными компасами, имеющими на поморском наречии название маток. На плотах набережной целые артели поденщиц-женщин, называемых по-архангельски женками, обмывают треску от той грязи, которая напласталась на рыбе в мурманских грязных амбарах. Отсюда-то и со всей пристани, и со всех беломорских судов, и от всех рослых богатырей-поморов, расхаживающих по рынку и по всему городу, несется тот характеристически-неприятный запах трески, который не дает покоя нигде на всем протяжении бестолково-длинного Архангельска и даже в адмиралтейском Соломбальском селении. По улицам то и дело снует местный люд, прихвативший два-три звена любимой лакомой рыбы и в плетушку, по-здешнему — туез, и в лукошко, и так под мышку. Дорвались до дешевого, вкусного, сытного и здорового добра, навезенного в таком огромном количестве поморами с Мурмана: и приземистый, коренастый матросик рабочего экипажа, и инвалидный солдатик, и гарнизонный молодец, и соломбальская щебетунья-торговка солдатская вдова, торгующая всяким добром на потребу неприхотливого местного населения самого северного и самого холодного из наших губернских городов. Несут треску и на трапезу бедного писца любой из палат, и для стола губернских аристократов: будет ли он из чиновного люда или из немцев, искони пустивших корни в архангельской почве и почти сроднившихся с нею и наживших там большие капиталы в торговле с Европой.

Всем в Архангельске угодили мурманские промышленники; угодят еще больше и дальним городам, когда Олонецкая шунгская ярмарка отправит сушеную треску целыми вереницами возов по трем смежным губерниям пройдет эта треска и в Петербург, и на Сенной площади этого людного города накормит дешево и сердито целые сотни толкученских бедняков из серого, простого доброго народа русского.

Пока таким образом поморы, облегчившие свои лодьи от мурманской клади, разгуливают покойно по городскому рынку, покупая для себя, кто сапоги смазные, кто сибирки, кто новые городские шапки и перчатки, кто платки и ситцы на обновы домашним, или весело пропивают залишек в спопутных кабаках, которых так много в Архангельске, — дома, в родных семьях их, с последними числами сентября начинаются все припадки нетерпеливых ожиданий большаков. Всякое судно, издалека еще показавшее свой белый парус, приводит в волнение целое селение. По мачте, по окраске судна, по мельчайшим тончайшим, едва приметным для непривычного глаза признакам узнают; местное ли судно, или ближней деревни и какого хозяина. Живы ли все, благополучно ли было плаванье в город: писем получить не с кем. Последние вести шли еще с Мурмана от хозяев и случайно от проезжавшего рассыльного земского суда. Между тем море бурлит уже по-осеннему, холода стоят сильные, и бури вздымают море с самого дна. Раз начавшийся крутой морской ветер тянет трои-четверы сутки без перемёжек, без устали. Того и гляди, при упорном севере и полуношнике, закует речонки и губы, а там уж недалеки и береговые припаи в самом море. Ветры все противняками смотрят, и за то почти не видать совсем никакого судна, не только своего.

Ноют бабы и плачутся друг другу на крутые, тяжелые времена.

— Чтой-то, женки, словно и не бывало такого горя: такая-то дурь, не глядела бы!..

— И не говори, желанная, словно назло нам и погоды-то такие дались. Не наговорил ли кто?

— А то, девонька, не пустил ли кто с Карелы на нас этакое несхожее попущение? делают ведь...

— Делают, богоданная, ангельская душа твоя, делают! Есть там такие: вон стрелья пущают же!

— Пущают, кормилка, пущают, желанная моя! Экой грех, экое горе!

— И не говори, девонька; такой-то неизбывный грех, такое-то злоключение! Ой, Господи, ой, соловецкие святые угодники!..

— Да помолиться, нешто, женки, Варлаамию-то Керетскому дает ведь поветерье-то, посылает!

— И то, разумницы, помолиться: легче станет, на душе рай расцветет.

— Расцветет, кормилицы, расцветет и... полегшеет.

Молятся бабы о спопутных погодах и целым селением, и каждая порознь в одиночку, всякая о своем сердобольном. Целым селением ходят к морю дразнить ветер, чтобы не серчал и давал бы льготу дорогим летнякам. Для этого они предварительно молятся всем спопутным крестам, которыми так богаты все беломорские прибрежья, где на редком десятке верст не встретишь двух-трех деревянных крестов. На следующую ночь после богомолья все выходят на берег своей деревенской реки и моют здесь котлы; затем бьют поленом флюгарку, чтобы тянула поветерье. Тут же стараются припомнить и сосчитать ровно двадцать семь плешивых из знакомых своих в одной волости, и даже в деревне, если только есть возможность к тому. Вспоминая имя плешивого земляка, делают рубежок на лучинке углем или ножом; произнося имя последнего, двадцать седьмого, нарезывают уже крест.

С этими лучинами все женское население деревни выходит на задворки и выкрикивает сколь возможно громко следующий припевок:

Всток да обедник.
Пора потянуть!
Запад да шалоник.
Пора покидать!
Тридевять плешей.
Все сосчитанные,
Пересчитанные,
Встокова плешь.
Наперед пошла.

С этими словами бросают лучинку через голову, Обратясь лицом к востоку, и тотчас же припевают следующее:

Встоку да обеднику.
Каши наварю.
И блинов напеку;
А западу, шаловику,
Спину оголю.
У встока да обедника.
Жена хороша,
А у запада, шалоника,
Жена померла!

С окончанием последнего припевка обыкновенно спешат посмотреть на кинутую лучину, в какую сторону легла она крестом — с той стороны и надо ожидать ветер, чтобы не серчал и давал бы льготу дорогим прибегают к последнему, известному от старины средству: сажают на щепку таракана и спускают его в воду, приговаривая: «Поди, таракан, на воду, подними таракан, севера».

Но вот с колокольни, откуда уже целый день не сходят ребятишки, несутся их радостные веселые крики: «Чаб, чаб-чебанят, матушки-лодейки, наши деревенски!» Вся деревня целым своим населением бежит на пристань, к которой легонько подвигается то безобразное судно, которое и на ходу тяжело и в бурю опасно, и за то теперь почти уже покинуто. Сходят с лодей на берег и мурманщики, цветущие еще бо́льшим здоровьем и крепостью, чем были перед походом в дальнюю сторону. Полнота и завидная свежесть лиц немало свидетельствуют о том, что чистый морской воздух, которым довелось им питаться в самую лучшую часть года, постоянные, ломовые работы, так благодетельно укрепляющие мышцы и весь состав человека, чарка, употребленная вовремя и в меру и, наконец, тресковое сало, топленое из максы, и служившее вместо чаю, по утрам и на ночь, возымели на телосложение хотя и не ладно кроеного, но крепко шитого русского человека все свое спасительное, благодетельно-укрепляющее влияние.

— Красавцы вы наши, благодетели радости вы наши небесные? Разнесло-то вас, раскрасавило! Жилось без вас — тужилось, а теперь вот и счастье наше прилучилось! Не ждали вас, не гадали ноне, а сталось так, что по-вашему, а не по-нашему. Светы вы наши красные! — Причитывают обрадованные до последнего нельзя бабы и будут еще несколько дней вычитывать все ласкательные приговоры и прозвища, какие только есть в их наречии, вообще богатом и до сих еще пор сохранившем в неприкосновенной целости следы славянского новгородского элемента.

Между тем на первых же днях приезда покрученики получают от хозяев расчет: более радеющие о себе успевают получить наличными. Забравшиеся и не умеющие сводить концы с концами, естественно, очищают только некоторое количество долгу и почти всегда тут же должают и на будущие весны.

Если ни одна заработанная копейка, полученная гуртом и всегда в час добрый не обходится без вспрысков везде, во всех концах громадной отчизны нашей, и здесь точно так же кабак и его содержатели получают огромный процент в общей складчине трудовых, кровных денег, от которых тяжело и весело, и легко и грустно, пожалуй, тому же самому помору. В глухую осень и холодную зиму успевает он отлежаться и отдышаться до того, что с первыми признаками весны его опять тянет в море, которое, по морскому же присловью, хотя и горе, а без него ему вдвое. «Море,— говорят поморы, — наше поле: даст Бог рыбу — даст Бог и хлебу».


IX. ТЕРСКИЙ БЕРЕГ БЕЛОГО МОРЯ

Физический вид на всем далеком протяжении его. - Лопари: их быт и нравы с исторической и этнографической сторон. - Лов семги: село Кузомень, село Варзуга. - Заборы для рыбы и другие рыболовные снасти, употребляемые на Терском берегу и в других местах северного края. - Нравы и обычаи семги. - Лох и вальчаг. - Уменьшение рыбы. - Заборщик. - Водолазы. - Пунды. - Тайники. - Юрики. - Подледна. - Гольцы. - Дальнейший путь мой по Терскому берегу мимо Умбы и Порьегубы. - Серебряная руда. - Впечатления при переезде через Кандалакшскую губу в бурю. - Волчья ночь. - Забытое и заброшенное в крае.

Теми же высокими гранитными скалами, до 25 и 30 сажен высотою, как Мурманский и Карельский берега, начинается и Терский берег от Святого Носа. Таким же гранитным утесом кончается он в вершине Кандалакшского залива. Выкрытые тундрой, с вечным снегом в оврагах, темно-красноватые горы эти тянутся до реки Поной, за изгибами которой разбросано первое селение Терского берега - село Поной, с деревянной церковью, с 20 домами, с таким же количеством обитателей (между которыми встречаются уже оседлые лопари) и с забором для семги, выстроенным поперек порожистой, глубокой реки. Тою же тундрою и беловатым ягелем - оленьим мохом - выкрыты горы и прибрежные скалы берега на дальнейшем протяжении полуострова до реки Пулонги. Редко горы эти и прибрежные скалы поднимаются выше 50 сажен, но большая часть из них, уже около острова Сосновца, покрывается мохом зеленоватого цвета и мелким кустарником, который, по мере приближения берега к реке Пулонге, переходит постепенно в реденький, невысокий сосновый и березовый лес.

Беднее и бесприветнее вида этого прибрежья можно представить себе один только голый Мурманский берег океана, продолжением которого можно считать безошибочно всю северную, начальную часть Терского берега. Около Пулонги начинаются уже песчаные осыпи и кое-где глинистые прикрутости, которые при устье самой большой из рек Терского берега - Варзуги - являются сплошным песчаным полем, кое-где испещренным невысокими песчаными холмами в середине этого поля и более высоким, менее редким лесом по окраинам его. Пять только селений приютились на всем этом бесприветном протяжении Терского берега, до устья реки Варзуги, при устьях маленьких речек, на береговых прикрутостях. Во всех этих селениях можно видеть деревянные часовни, в редком церковь. Таковы Пялица (20 дворов), Чапома (22), Стрельна (4), Тетрина (30) и Чавонга (13). Из деревень этих только одна Тетрина, как бы в исключение из общего правила, не прячется за дальними коленами реки, дальше внутрь земли от устья, но видится с моря всецело на мыске, у подошвы голой гранитной крутизны; оттого и сам вид деревни картинно-своеобразен. Так же приглуб Терский берег и на этом половинном протяжении своем (от Поноя до Варзуги), как приглуб он и везде дальше до Кандалакши. Кое-где и около него есть песчаные отпрядыши и глубокие острова, между которыми по величине замечателен Сосновец, служивший в недавнюю войну станцией судов соединенного англо-французского флота.

Остров этот голым камнем, прорезанным кварцем на десять сажен, возвышается над поверхностью моря, в недальнем (2 мили) расстоянии от берега, и идет на 600 сажен в длину и на 320 сажен в ширину. Издали видится на нем красная башня, а на западном берегу несколько крестов. Теми же крестами в некоторых местах установлено и все прибрежье. Кресты эти и становые избы кое-где на южных отклонах гор, успевают еще поддерживать веру в то, что едешь не окончательно пустыми, безлюдными местами, что если теперь не видно жизни, то во всяком случае, была она прежде, будет потом. Только около редких бедных селений успеваешь встречать живого человека: это или рыбак, выехавший с товарищами осматривать сеть, пущенную в море, или иногда куча девок с песнями и смехом плывут в таком же карбасе на ближний остров докашивать траву или добирать ягоду, успевшую уже созреть на то время (конец июля). Забравшись в селение, встречаешь те же чистые избы, тех же приветливых и словоохотливых русских мужичков с их своеобразным, в высшей степени типичным говором, с их бытом, сложившимся под иными условиями, при иной обстановке, чем во всяком другом месте великой России. Заселение Терского берега славянским племенем одновременно с заселением этим же племенем всего севера России. Умение освоиться с чужой местностью в течение этих шести-семи веков, как с родною, дает почти прямое право считать русское племя за аборигенов прибрежьев Белого моря, а настоящих аборигенов - финское племя лопарей - как пришлецов, как гостей на чужом пиру и притом гостей почти лишних и ненужных.

Лопари, или собственно так называемая "терская лопь", встречаются поодиночке не только на Мурмане, но и у реки Иоканги и на берегу Лумбовского залива (до 80 душ), ив каждом селении Терского берега работниками у богатых хозяев. Семьями или целыми погостами встречаются они только у реки Поноя (свыше 50 душ), около острова Сосновца (свыше 20 душ) и верстах в двадцати от селения Кузреки. В первом случае живут они у моря и ради моря, а потому посильно кладут и свою долю влияния на отправление звериных промыслов и рыбной ловли больше, чем карелы.

Резко бросается в глаза низенький лопарь, всем обличьем заметно отмеченный от соседнего русского люда. Глянцевито-черные волосы щетинисто торчат на голове и, кажется, никогда не способны улечься, они висят какими-то неровными клочьями надо лбом, из-под которого тупо и лениво глядят маленькие глаза, большею частию карие. Несколько выдавшиеся скулы, значительной величины разрез рта делают из лопаря некоторое подобие самоеда, если бы только все черты лопаря были менее округлы, если бы разрез глазной был уже и самая смуглость лица была бы сильнее. Лопарь, напротив, в этом отношении составляет как бы переход от инородческого племени к русскому, хотя бы, например, от того же самоеда к печорцу. Правда, что в то же время лопарь, сравнительно, выше ростом самоеда, менее плечист и коренаст, хотя и далеко не дошел до русских, между которыми попадаются истинные богатыри и красавцы. Зато, в свою очередь, несравненно легче и понятнее говорит лопарь по-русски, чем картавый самоед, и хотя лопарь любит вставлять, уснащивать (по местному выражению) в свою речь лишние, не имеющие никакого смысла слоги, вроде ба, ото и свои родные, коренные слова - все же его понять можно и даже, при случае, разговориться с ним. Продолжая далее сравнение лопарей с самоедами, находим не лишним сказать, что самоеды уходят далеко от своей родной тундры, сбирают милостыню в Архангельске, лопарь же, в свою очередь, редкий и случайный гость этого города и почти никогда не оставляет своей вежи надолго. Если самоедское племя многолюднее, а лопарское малочисленнее, и если самоедов только в последние десятилетия настоящего века начали обращать в христианство, то лопари давно уже христиане.

Лопари охотно и часто выселяются ближе к русским селениям и не строят уже своих погостов далеко, вглуби Лапландии, так же охотно, особенно в последнее время, они женятся на русских девушках. О простоте и даже некоторой тупости лопарей поморы, между прочим, рассказывают следующее. Одному лопину удалось утащить из часовни целый ящик церковного сбора. Желая спрятать его подальше, он вышел на тундру, высмотрел дерево, закопал под ним свою кражу и, отойдя, долго оглядывался потом назад, с целью хорошенько запомнить место. К несчастью лопаря, все это высмотрели ребята-зуйки, ходившие из становища за морошкой. Зуйки рассказали обо всем этом кормщику. Тот пришел, вырыл деньги, ящик расколотил и бросил. Лопин всплакался, целые дни ходил повеся нос и, наконец, не выдержал и рассказал русским промышленникам свое горе.

- Отчего же ты по-дурацки прятал? - спрашивали те.

- Льзя видеть, льзя не видеть, - оправдывался лопин и приписал все это злым духам...

Промышленники русские все единогласно хвалят целомудренность лопарских женщин, их трудолюбие и домовитость, которые немало способствуют тому, что и дети воспитываются в некоторой патриархальной чистоте нравов: мальчик лопарь до совершеннолетия живет большею частию дома и не отпускается на трудные мурманские промыслы. Сама же лопарка всегда дома. На ее обязанности лежит приготовление пищи: тонких лепешек - рески - приготовляемых из теста (муки с водой) и поджариваемых на раскаленном камне, и линды - ухи из рыбы (иногда из мяса оленьего) - род грязноватой невкусной похлебки, с примесью незначительного количества муки. Черный хлеб, покупаемый или вымениваемый у русских промышленников на Мурмане, составляет лакомство. В свободное время лопарка обшивает детей, мужа, самое себя*; они такие же мастерицы шить платья, как и самоедки, но так же неопрятны, так же неразборчивы в пище, подчас так те упрямы, как и мужья их, и все до единой умеют говорить по-русски тем же говором, в котором слышится крепкое ударение на букву "о" и неприятно-пронзительные звуки.

Таким образом, лопарь все лето живет морским промыслом; живет он им и осенью, и зимой, если только случайность судьбы поселила его на Терском берегу, около Поноя. В противном случае, с первыми признаками осенних непогодей, лопари удаляются к своим зимним погостам. Здесь, на ту пору, ближние (всегда большие) озера богаты разного рода рыбой. Часть этой добычи служит для них большим подспорьем на зимнее продовольствие; часть скупается на месте приезжающими на оленях терскими поморами или на деньги, или на соль и ржаную муку.

Зиму лопари в своих дальних вежах посвящают ловле птиц и лесного зверя, и это едва ли не главные и не самые выгодные и прибыльные промыслы...

Лопарь, за крайнею ли удаленностью церквей, или по другим каким, более важным причинам, при православии - крайне суеверен и мало религиозен при всем стремлении уподобляться русским, как сделал это, например, относительно одежды. У лопарей в округе Аккульском водятся такие опытные колдуны, к которым приходят гадать чухны из Саволакса и других мест Финляндии. Здешние кудесники не употребляют однако ни причитаний, ни заговоров, ограничиваясь некоторыми механическими приемами, передаваемыми из рода в род. Терские, например, не соблюдая постов, употребляют круглый год куропаток и наивно оправдываются тем, что куропатка - летучая рыба. Новорожденный ребенок иногда целые годы остается у них без крещения; редкий из взрослых знает какую-либо молитву: большая часть ограничивается крестными осенениями и частыми поклонами перед иконами в часовнях, при своих погостах, при свете свечей, которые держат обыкновенно в руках; лопари носят крест, как украшение, поверх одежды. В то же время лопари верны и честны в данном слове, любят искренне своих земляков и стоят за них горой. Между тем, нет между ними ни одного грамотного, хотя все охотно учатся говорить по-русски, все без исключения привержены к крепким напиткам, которые сделали им уже много положительного вреда, - сделают еще больше, если не найдет их рука спасающая, благодетельная, если не найдет их грамотность, и честный привет, и доброе внимание.

ЛОВ СЕМГИ.

Село Кузомень, расположенное на реке Варзуге, в шести верстах от устья и в двух верстах от моря, выстроилось на песчаном грунте и в этом отношении составляет разительное исключение изо всех других беломорских селений, которые все стоят на граните. С колокольни, недавно выстроенной вновь, можно видеть всю эту огромную массу песку, обложившего селение со всех сторон, кроме той, которая прилегает к широкой реке Варзуге - большей из всех рек Терского берега. Окрестное песчаное поле бесприветно тянется до моря. В редких местах на этой степи выставляются песчаные холмы, краснея издали своим глинистым основанием. На редком из этих холмов с трудом держится еще дряблое деревце, и как будто что-то подле него зеленеет. Мелькает еще такая же зелень на дальнем горизонте, где, может быть, уже начинаются леса. Леса идут за селением по берегу реки, на которой качаются на якоре суда; несколько других белеют парусами. Море на этот раз отдает взводнем и валит на берег одну за другой пенистые, неугомонные волны. Самое селение кажется довольно большим и выстроенным как будто недавно. Дома его глядят чисто, приветливо: все почти они выкрыты тесом; редкие, словно бани, врыты до половины в землю. Печально как и дома эти, смотрят и те амбарушки, которые прицепились на крутом берегу Варзуги, и которым судьба сулила хранить промысловые снасти и во всех беломорских селениях стоять впереди домов па берегу и приветствовать всякого приезжего прежде всего другого. В Кузомени глубокий, летучий песок кругом, и тот же песок между домами. Кончаясь на том берегу реки, он опять начинается в другом и идет бесплодною степью все дальше и больше в ближнюю лапландскую тундру. Как черные, непроглядные точки видятся на этом песке ближние к морю промысловые избушки, салотопенные амбары, как и вообще во всех других приморских деревнях Терского берега. Кузомень отличается от них только тою заветною особенностью, что в ней не встретишь ни единой собаки, тогда как огромные, желтые животные эти стадами наполняют все другие поморские селения.

- Отчего же? - спрашивал я у туземцев.

- Не ведутся - места-то у нас, видишь, не такие, неповадные; да и зверь-от этот для нашего края почитай что лишний! - отвечали одни.

- Место у нас такое сталось, - прибавляли другие, - что и овец-то как еще Бог держит и чем питает: травы у нас нет, листвы тоже. Скажем тебе - пожалуй, и не поверишь - овца наша песок ест, пыль глотает; сети ты на виду и не вешай - все обгрызет, все иссосет; рада-рада, коли тряпочка какая попадется. Даем им тоже месиво из сельдяных головок в пойле. Да ведь уж скот, известно, не человек - с однова сыт не бывает, целый день ест - не наестся. Поедешь в Варзугу - тоже увидишь.

Людное, богатое село Варзуга - одно из первых по времени заселений новгородцев по Терскому берегу - ушло на 18 верст внутрь земли от Кузомени. Везут туда обыкновенно рекою Варзугою в карбасе до того места, которое зовется ямой и выше которого начинаются уже пороги, столь высокие и бойкие, что по ним нельзя без опасности подниматься в лодке. От ямы дорога идет узенькой тропинкой по песчаным холмам, иногда довольно высоким, между дряблыми стволами деревьев и плотно сцепившимися кустами можжевельника. Между деревьями тянутся огромные пространства, покрытые белым мохом. Слева над горами разлеглось неоглядное, ржавое болото; в ложбинах бегут много ручейков, которые надо переходить вброд или перепрыгивать. К тому же, на этот раз, все это пятиверстное пространство надо было проходить с оглядкой: тут, как рассказывали, показывалась медведица с пестуном и медвежатами и успела даже задавить несколько коров и овец. По счастью, навстречу попадалось много мужиков, одетых в полотняные колпаки (по-туземному, в "куколи") от комаров, шедших со страды со всей беззаботностью и полной безбоязненностью, как бы по улицам своей деревни. За полторы версты, с последней песчаной горы, показалось, наконец, и самое село, разбросанное двумя порядками по обеим сторонам реки Варзуги. Виделись две высокие, почерневшие от времени церкви, одна на правом, другая на левом берегу: одна посвящена имени святого Ильи, другая имени святых апостолов Петра и Павла.

Село это можно почитать, в относительном смысле, центром деятельности, главным местом, столицею всего Терского берега. Сюда бредут и лопари, плывут и торговцы кемские и архангельские (особенно в августе месяце): первые (лопари) для продажи, все последние для закупки семги - почти единственного продукта, от которого живет все население Терского берега. Еще в Поное можно видеть забор для семги*. Выстроены такие же заборы и в Варзуге, и в Умбе, и в Кандалакше. Еще около Сосновца и далее по берегу видны десятки промысловых избушек и вымеченные на воду сети для той же рыбы. Семга для жителей Терского берега - единственное и богатое средство для существования и занятий. Отсюда, как говорится, во всех беломорских местах на мурманские промыслы подъемов нет, то есть хозяева не обряжают покрутов за треской и палтусиной. Некоторые из них давно когда-то пробовали - не понравилось, и они предпочли тамошним промыслам домашние, более легкие и выгодные. Семга идет на Терский берег в громадном числе.

Следуя из веков своим врожденным инстинктивным побуждениям, семга ежегодно совершает свои переселения из стран приполюсных к берегам морей. Совершая эти путешествия в несметном множестве и становясь на пути богатою добычею для морского зверя, рыба эта (все-таки в несметном еще числе) входит, между прочим, из океана в Белое море. Здесь она выбирает реки самые порожистые и, по возможности, самые покойные в истоках, вероятно, вследствие того же инстинктивного побуждения. Обладая крепко развитыми мускулами, дающими ей возможность плавать быстрее всех известных пород рыб, семга, пробираясь реками и встречая на пути преграду в порогах, прыгает через них иногда в 1½ сажени высотою. За то по-латыни она и называется salmo, то есть прыгун.

Беломорская семга, рассыпаясь после полярного переселения и путешествий по прибрежьям Мурманского берега, Новой Земли, по берегам Норвегии до крайних южных пределов последней, по всем порожистым, самым дальним рекам Белого, моря: Двине, Мезени, Онеге, Кеми, преимущественно и несравненно в большем числе расплывается по рекам ближайшего к океану, Терского берега. Здесь ее самый главный и самый богатый улов. Лучшим способом для этой цели туземцы издавна, из темных и дальних исторических времен, почитают заборы.

Ранней весной, по возможности тотчас же после половодья, когда уйдут все льды и речная вода войдет в свои берега, строят эти заборы в реке Онеге (около волости Подпорожья); на Карельском берегу: в Поньгаме, в Керети; на Терском берегу: в Кандалакше, в Умбе, в Варзуге, в Поное. В Поньгаме встречается простой первообраз этих заборов: там неширокая речка перерезана поперек заставой из хвороста и хвойных лапок, плотно прикрепленных к двум слегам - длинным бревнам, которые сходятся между собой под углом. Вершина этого угла обращена в верхнюю сторону реки и только в одной вершине этой остается отверстие (обе другие стороны плотно законопачены хвойными лапками и хворостом). В отверстие это, в проход, в воротца (что все равно) вставляется обыкновенно вёрша широким основанием своим. Вёрша эта не что иное как неправильной формы конус, составленный из планок, оплетенных веревочными сетками. Внутри этой верши привязывается в висячем положении так называемый язык - ветка же (род колокола), обращенная основанием своим к основанию верши, а узким отверстием вершины своей, конечно, прямо против вершины верши. Здесь язык укрепляется в висячем положении посредством веревок и употребляется в этом случае для того, чтобы воспрепятствовать обратному выходу рыбы, успевшей зайти в вершу через широкое основание ее, обращенное в сторону прихода рыбы (вниз реки). Для того, чтобы забор не могли снести и размыть вода речная и дождевая, на верхние бревна его кладутся обыкновенно тяжелые камни. Забор подобного устройства - самый несложный и самый маленький изо всех существующих в Поморье. Такой же точно забор с одной вершей выстроен и в реке Кузе около селения Терского берега - Кузреки. В Умбе забор ставится в огромных размерах: здесь и река гораздо шире, и самой рыбы идет несравненно больше.

Умбовский забор, при взгляде с горы, кажется решительным мостом, с верхнею стороною настолько широкою, что по ней можно свободно ходить в ряд четырем человекам. Верхняя сторона этого забора бревенчатая и называется мосты. По мостам этим к стороне моря накладывается для тяжести значительное число огромных камней, и чем, говорят, больше этого груза, тем плотнее сидят мостовые бревна на перекладах (бревнах же), укрепленных на козлах (перебоях). Эти перебои вбиты в дно реки на умбовском заборе в шести местах. Свободные пространства, имеющие форму треугольников, заслоняются так называемой тальёю - прутьями, сплетенными вичьем (древесными корнями). Талья эта, имеющая вид самого плотного частокола, опускается на дно реки в несколько наклонном положении к стороне моря и отвесно к верхним мостовинам. Все значение ее состоит в том, чтобы рыба не могла перейти в нее и чтобы, в то же время, не унесла ее вода. Для этой последней цели посередине тальи, параллельно с поверхностью воды, пришиваются тонкие хворостины, называемые сельга́ми. Таких тальевых треугольников в Умбовском заборе четыре, для четырех вершей (в Понойском столько же, Подпорожском или Онежском десять). В этих треугольниках, как и в поньгамском, вершина оставляется свободною, с отверстием, к которому приставляются основанием своим те же верши. Разница только в том, что умбовские верши плетутся из самых толстых бечевок и притом так велики, что человек может входить в них и свободно стоять на деревянной стороне конуса (лежащей при запуске на дне), не касаясь даже головой до верху. Верша и здесь кладется также на бок и, чтобы держалась тяжестью своею на воде, упирается вершиною или головою своею в коле - щипце, воткнутом в речное дно. По кольям этим идут кольца; по кольцам свободно поднимаются верши вверх при посредстве ворота. Верша сидит на воде четверти на три, а чтобы и этим свободным пространством не могла пробраться рыба вверх, опускается туда род лесенки, называемой наплеской.

Рыба, ища прохода, стукается головою об талью и, не видя отверстия, идет в первое попавшееся, которое и приводит ее таким образом в вершу. Здесь она продолжает то же стремление свое все вперед и вперед и, не находя пути, упирается головою в сетку и стоит таким образом неподвижно, как будто отдыхает. Инстинкт не научил ее к обратному повороту в море, в котором рыба и не может находить особой нужды, привыкши метать икру в вершинах рек, а не в соленой воде. Как магнит железо, влечет ее инстинкт на место, родину, в верховья реки.

Заборы эти служат, обыкновенно, на все лето, когда идет особый сорт семги - меже́нь (от меженное - летнее время) или межонка, доходящая весом от 1 до 3½ фунтов, не так жирная и вкусная, как осень, которая начинает идти осенью, с первых чисел августа месяца. Семга осень имеет уже значительно более нежное и ярко-красное мясо, а весом доходит от 6 до 10 и даже гораздо более фунтов. Весной, когда роспалятся реки, попадается особый вид семги, называемый залеткой, но в чрезвычайно малом числе, и притом эта рыба далеко отстает вкусом, весом и даже видом не только от осени, но и от межонки*. Рыба эта идет тогда всегда с икрой, вкус которой (особенно в осоленном виде) хвалят поморы. Икры этой добывают они из одной рыбы иногда до пяти фунтов. Вот почему лов залетки должен быть положительно запрещен законом, да и самые заборы, стоящие в реке все лето, доставляя богатое средство к существованию одним, отнимают от других, верховых жителей, средства к тому же (много уже тяжб заведено по этому предмету у соседей). Но и та рыба, которая успеет пройти вверх и притом в незначительном числе, запасается на пути икрой и, стало быть, не может идти на улов во имя будущих поколений, которые с годами заметно уменьшаются.

Меньше рыбы, против прежних годов, стало ходить теперь в реки беломорских берегов, - говорят в одно слово сами поморы, - и меньше ее, вероятно, вследствие того же неправильного производства промысла, совершаемого без всяких правил во всякое время года. Новая рыба, идущая обратно из рек, попадается в те же сети, на которые не положено никакого разумного правила, кроме личного произвола рыбаков, всегда ошибочного, всегда поэтому вредного для целого поколения вкусной, здоровой для человеческого организма рыбы. Богатый улов осенью сам по себе указывает на законное время для лова, когда у рыбы нет еще икры, которую обыкновенно мечет межонка. Но эта межонка, как сказано, преимущественно и задерживается в заборах, обязанность которых в осеннее время исполняют сети, тайники, гарвы, но опять-таки как подспорье для большего улова, а не как конечная замена забора.

Заборы стоят всю зиму. Их ломает только весенняя вода или руки догадливых мужиков там, где лес дорог и его мало. Промышленники в этих случаях оправдываются тем, что не попадет рыба в забор - попадет в пасть морского зверя: акул, китов, белух. Последний сорт зверя за тем только и является в Белое море, чтобы поживиться семгой; но в то же время сами охотно вылавливают этого зверя в огромном количестве, во всех удобных местах и во всякое время. Они не замечают в деле личной прибыли того, что, уничтожая злейшего врага рыбы для сала, в то же время незаметно усиливают количество добываемой семги. Вот, кажется, почему скорее надо усилить звериные промыслы, всегда выгодные, прибыльные и безопасные, чем строить заборы, и особенно на летнее время, или ловить семгу-залетку с икрой в весеннее время. Большего застоя, большего невнимания к делу трудно найти и ином месте и в иных делах русского человека, как в этом и вообще во всех других беломорских промыслах. Поморы в этом отношении живут еще тою жизнию и по тем правилам, которые случайно установились еще во времена до Марфы Посадницы, во времена первого населения этого богатого края. Соловецкий монастырь, который мог бы служить поучительным, верным и решительным примером, идет тем же путем, ни на йоту не отставая от остальных прибрежьев. В Европе семга принадлежит к числу гастрономических яств; древние поговорки тамошних рыбаков семгу почтительно называют "господином". Там же замечено, что, несмотря на свое плодородие, семга весьма заметно уменьшается в водах европейского материка. Еще несколько столетий тому назад лосось в изобилии подымался в реки из Балтийского и Немецкого морей, - по крайней мере, в древних постановлениях германских приморских городов воспрещалось господам кормить своих служителей более двух раз в неделю мясом этой рыбы. Наибольшее количество лососей ловилось до сих пор в Шотландии в реке Твид. В ней еще несколько десятков лет тому назад получалось ежегодно до 200 тыс. особей. Такая богатая ловля существовала только потому, что эта рыба с древнейших времен находилась под защитою законов. Ловля рыбы подвергнута была известным правилам, и первый парламент в правление Якова 1-го (1424 г.) установил значительный штраф в 10 шиллингов за всякого не вовремя пойманного лососька. В новейшее время и в Англии количество этой рыбы значительно уменьшилось и искусственное население ими рек еще до сих пор не имело никакого успеха. Примеры эти довольно красноречивы и должны быть внушительны для наших поморов.

Устройство самого большого из беломорских заборов, построенного на реке Онеге в 17 верстах выше города, у деревни Подпорожской волости Каменихи, почти точно такое же, как и всех других. Здесь вылавливается тот сорт беломорской семги, который известен в Петербурге под именем порог и считается лучшим, хотя и ошибочно. Правда, что при опытных руках хозяина его, засол этой семги делается добросовестно и с некоторым знанием дела, но сама рыба в долгом пути по Белому морю заметно тощает, хотя, в то же время, и любит эту реку, в высшей степени порожистую, в сухую воду кажущуюся с берега как бы вплотную забросанною огромными камнями сплошным каменным мостом. Здесь меньший приход рыбы (особенно заметный в последнее время) объясняют тем, что пугает ее шумом пароход кампании, буксирующий романовки, нагруженные лесом и досками.

Вот вся разница сортов беломорской семги, пускаемой в продажу и известной под именем тех рек, где она вылавливается. Семга-порог с лучшим засолом и таким же плотным твердым мясом, как умба; варзуга мясом заметно нежнее, а осенняя почитается лучшею из всех сортов беломорских; кола, вылавливаемая по Мурманскому берегу, могла бы быть лучшею, но солится так скупо и небрежно, что расходится только между простым народом, а в Петербург доставляется почти окончательно негодною, в рогожах, мороженою, потерявшею свой цвет, сок и нежный вкус. Поньгама и кандалакша - худшие из сортов этой рыбы. Поной - сухая, без жиру. Мезень - также, и притом последняя мало вывозится из губернии. Нежную, мягкую, с белым жиром между каждым слоем мяса печорскую семгу можно почитать самым лучшим сортом этой рыбьей породы. Столько же неумение солить, сколько и необыкновенная нежность печорской семги лишает обе столицы возможности употреблять в пищу эту рыбу. Она, отливающая нежным розовым цветом, попадается иногда на архангельском рынке, но и здесь стоит в низкой цене, затем что скоро покрывается ржавчиной и горкнет, тогда как умба, варзуга и порог способны долго хранить свой засол, не теряя вкуса, вида и даже красного цвета...

На Канинском берегу, на островах Ко́лгуеве и Новой Земле, попадется особый род семги, меньше ростом, с более нежным мясом и со всеми теми же привычками и свойствами, какими обладает сама семга; это - гольцы. Они также любят подниматься вверх по рекам для метания икры, также любят борьбу с порогами и крутым, сильным течением, так же лоншают, то есть возвращаются из реки в море с носовым наростом. На этом основании и ловят их теми же способами, то есть строят небольшие заборы с деревянными вершами, и точно так же гольцов этих набивается в каждую вершу так много, что все остальные, задние, стоят неподвижно большими табунами, уткнувшись головами в тальи забора. Отсюда их большею частию и добывают просто саком. Кроме заборов, гольцов ловят еще в невода при устьях рек. Лучшие вкусом гольцы - новоземельские, вылавливаемые в незначительном числе и исключительно притом для домашнего употребления. Вообще голец мелок, шкурка его синеватая с мелкой чешуей. Рыба эта очень вкусна, даже осоленная скупо и дурной солью.

Так же скупо и, в то же время, так же дурно осаливается на всех пунктах улова семга, вопреки огромному требованию на эту рыбу во всех столичных и других рынках России; несмотря на то, что поморам дозволено приобретение лучшей французской соли в Норвегии и провоз ее оттуда беспошлинно, соление до сих пор производится небрежно: рыба солится плохо вычищенная, плохо промытая, не тотчас по улове, а значительно уже вылежавшаяся, стало быть потерявшая половину изо всего ее лучшего. Купорится она в нечистых, промозглых, прогорклых бочонках, нечистыми руками, с количеством соли, брошенным наугад, без системы, без положительного знания, по каким-то вековым предрассудкам и приметам. Поразительное исключение составляет, может быть, одна только семга-порог, приготовляемая опрятнее, но и та солится вместе с костями, нередко в старом рассоле и без помощи селитры, которая принята за благо во всех других местах Европы. Несмотря, однако ж, на то, порог-семга солится не заграничной солью, а русскою, той же беломорскою (с варниц Красной горы)...


Быстро нес меня карбас на легком благоприятном поветерье от деревни Кузомени по направлению к Кашкаранцам. Скоро пронес он это сорокаверстное пространство и к вечеру позволил увидеть эту деревню прямо с моря, на далеко выдавшемся из земли песчано-каменистом мысу, со множеством обычных крестов на наволо́ках. Назади помнился камень-корабль - скала, имеющая издали поразительное сходство с этим великаном судов; впереди виднелась деревушка Кашкаранцы с относительно недурными строениями. Попались в карбасе кашкараны, обиравшие рыбу с тоней, которых . такая пропасть по всему спопутному берегу. То же множество промысловых избушек, не пустых на то время (был конец июля), стояло на берегу и на дальнейшем пути, на следующих 15-ти верстах до Сальницы и 20-ти до Оленицы. Огромная мель, на которой торчали голые камни чуть не над поверхностью воды, не позволила мне побывать в первой из этих деревушек. Не был я также и в следующей деревушке - Оленице (с 30 домами и 50 мужиками); белелась только верстах в шести от нас вновь строившаяся деревянная церковь. Благоприятное - редкий гость - поветерье понесло нас мимо; даже сами гребцы не хотели сменяться до Кузреки, которая отстоит от Оленицы, как думают, верст на тридцать пять (зимние пути, конечно, короче верст на пять, на семь, на десять и даже больше).

Кузрека - маленькая (10 дворов), грязненькая, старенькая деревушка, заброшенная далеко за устьем реки Кузи, мелкой до того, что по стрежу ее расставлены вехи, обстоятельство, помешавшее англичанам посетить эту деревушку, несмотря на то, что она в то время почти совершенно обезлюдела: все мужское население ее уходило на помощь в Умбу, до которой от Кузреки 30 верст морем. Немногим пополнило мои сведения посещение этой деревушки, помимо семужьей ловли, которая и здесь составляет насущное, главное занятие. Из этой деревушки, точно так же, как и изо всех прежних до Поноя, народ не поднимается на Мурман, но по зимам, с Федора Тирона до Благовещенья, ходит для промысла морского зверя недели на три, на четыре на Бабий Нос, на мысы Погорельский, Никодимский, в Девятое (становище у Поноя) и на Святой Нос.

На промысел этот идут обыкновенно в следующем порядке: впереди бежит на лыжах хозяин, обязанный высматривать удобное для прохода место и кричать, где камень, где ропачистый (негладкий) лед, между которым вода обыкновенно садит (ходит с необыкновенной быстротой) и мельчит торосный лед в шугу, по которой бегут уже на длинных и широких "ламбах". Пока они бегут, мы ненадолго остановимся осмотреть эти диковинные ламбы, которые здесь, на Терском берегу, чаще называются лопарским словом "калги". Берут доску длиною в 2 аршина 6 вершков, шириной 2½ вершка, в толщину не более ⅞ того же вершка.

К верхней стороне доски, предназначенной для подошвы человеческой ноги, чтобы она здесь не скользила, деревянными гвоздочками прикрепляется кусок бересты в пол-аршина длины и в 2 ½ вершка ширины. Это - "пелгас". Эту доску в передней части загибают несколько кверху и "носок" затесывают острым углом. Нижнюю сторону доски обшивают сплошь всю тюленьей кожей, края которой заворачивают на верхнюю сторону. Это - "мелгас". Когда промышленник поставит ногу, то на "пятнике" обхватывает сзади ремнем "запятником", а весь перед ноги прикрепляется ремнем, называемым и "переноском" и "наносошником". Поморские ламбы отличаются только тем, что короче, (всего 1½ аршина) и шире (до 6 вершков) и вместо обоих ремней - пелгаса и мелгаса - снабжены ременной дугой поперечки, в которую свободно просовывается нога, как в калоши или в стремя. С носка идет поводок для управления, когда нужно, руками, как и в лыжах.

Позади хозяина покрута, на этот раз правящего обязанность кормщика, бегут на лыжах двое его работников, которые тянут на лямках лодку с подделанными внизу креньями. В лодке - провизия, теплая лопоть (носильное платье), орудия ловли: пешни, ножи, кутило и другая снасть. У всех на спину перекинуты винтовки, у всех в карманах и за пазухой кусочки свинцу для пуль и порох.

Точно так же и здесь, на Терском, как и на Зимнем, Мезенском и Канинском, сильные ветра раздергивают лед, на котором промышленники заняты своей работой, и уносят его в добрый час на Соловецкий остров или к мезенским берегам; в несчастный час, при перемене ветра - в океан на верную гибель!..

На Святом Носе те же промыслы производят исключительно одни почти лопари. Удача этого промысла на Терском берегу зависит от ветров, которые в то же время могут вынести льды с юровами в океан или просто прибить их к Карельскому берегу, предоставивши таким образом промысел в другие руки, или примкнут те же неблагоприятные ветра и те льдины к необитаемой пустынной части Терского берега (между Кандалакшей и Порьегубой). Здесь зверь спокойно живет зиму и спокойно выплывает по весне в океан, ускользнув из рук поморов.

И вот - Умба, лучшее (после Варзуги) селение Терского берега, с огромным забором, глубокою, картинно обставленною высокими скалами рекою. С одной из варак глядит высоко поднявшаяся к небу деревянная часовня, словно орлиное гнездо, чуть держащася на обрывистой, сероватой, гранитной крутизне. С параллели этой скалы и часовни, из-за чащи высоких сосновых деревьев уже сереет своими избами и самое село, - та Умба, которою, как носились слухи, хотели заменить Колу, переведя сюда уездный город с его присутствиями и уездом; та, наконец, Умба, которая пользуется лучшею рекою во всех прибрежьях моря - рекою, порожистою только на две версты выше села, где и устроен забор для семги, охотно посещающей эту реку через два ее рукава. Река эта, против обыкновения, не надоедает уже шумом, а тихо катится в море по глубокому стрежу. Так же тихо и скромно расходится народ по домам (на мой приезд туда только что отошла обедня), небольшая часть того доброго и приветливого народа Терского берега, между которым, как положительно известно, нет ни одного раскольника и про который, вероятно, еще до сих пор рассказывают все поморы ближних и дальних берегов, что стоит только обокраденному мужику заявить о своей пропаже в церкви после обедни, - вор или вынужденный обстоятельствами похититель, непременно скажется, или укажет на него другой.

Действительно, на всем Терском берегу в редких случаях употребляются замки, и то по большей части против коровы или блудливой овцы. Доверчиво смотрят все терские, откровенно высказывают, все свое сокровенное, хотя и высказывают это несколько книжным, фигурным языком, не отличаясь, в то же время, в говоре от других поморов. Гостеприимство и угощения доведены здесь до крайней степени добродушия; хозяин и хозяйка суетятся все время, принося все лучшее и беспрестанно потчуя и оправдываясь при этом тем, что, по пословице, "хозяева-де и с перстов наедятся". Добродушие это и по-своему понимаемое ими гостеприимство доходило несколько раз до того, что кормщики (по большей части хозяева обывательского карбаса) не хотели даже получать прогонных денег, что с трудом можно было убедить в этом законном их праве.

- С тебя деньги грех брать, странный (странник, заезжий), а мы за Богом - дома! - был ответ одних.

- Странникову-то златницу черт подхватывает да и несет к сатане. Тот над ней прыгает, пляшет, к дьявольскому сердцу своему прижимает. Так и в писании сказано! - объясняли другие.

То же гостеприимство и готовность на услуги, словоохотливость и радушный, родственный прием ожидали меня и в следующем селении, Порьегубе, за 30 верст от Умбы. Высокие Умбовские горы долго еще тянулись по берегу, выкрытые уже значительно густым сосняком и ельником; острова попадались редко. Селение оказалось забившимся за дальней губой, приглубокой, обставленной низменными берегами с густым, непроглядным бором. В селении церковь и только 15 дворов. Бедность селения, как сказывали, зависит от безрыбья губы, от некоторой удаленности от моря. Лесные и тундряные промыслы пушного зверя и перекупка рыбы у лопарей дают возможность жителям Порьегубы выменивать достаточное количество муки для годового пропитания с судов, приходящих сюда из Кемского Поморья.

С Порьегубы путь лежал назад, через Кандалакшскую губу, в селение Карельского берега - Ковду, покинутую мною только в прошлом месяце. Плыть приводилось сначала десять верст между островами и лудами (Крестовой, Озерчанкой, Столбовыми, Седловатым, Хедостровом, Медвежьим); затем 20 верст полным (открытым) морем и потом опять десять верст между лудами противоположного, Карельского берега, до устья реки Ковды. На самом высоком и крутом из островов Порьегубских - Медвежьем, покрытом кустарником, мы останавливались и с трудом могли различить четыре рудокопные ямы: Орел, Надежду, Курт и Боярскую. Эти ямы, зарываемые временем и непогодами, служат последним, отживающим, наглазным признаком существования на острове Медведе с 1740 по 1790 год разработки серебряной руды и строений при этом прииске. Разработка производилась частными людьми, но "Берг-коллегия, усмотрев прииск сей в делопроизводстве неспособным, оставила оный". Около ям этих промышленники до сих еще пор находят куски свинцового блеска. Впрочем, забытого и заброшенного в архангельском крае немало. В 15 верстах от села Керети, по дороге в Колу, в Пулонской горе, керетчане добывали слюду большими листьями. Яму залило водой, а водокачек не было. В океанских губах ловились устрицы и добывался отличный аспидный камень, который от солнечного жара выламывался сам собой слоями.

Начинало темнеть. Острова то уходили назад и скрывались в тумане, то продолжали снова выплывать впереди. Мы ехали греблей, хотя и перебегал какой-то ветер с разных сторон, желавший, по всем приметам, уходиться, улечься в одной стороне чистого, ясного неба.

- Который-то час, ваша милость? - спросил меня, кормщик. - По-нашему, надо быть, девятый на исходе, коли бы не десятый в начале.

Я сверился с часами. Кормщик ошибся немногим: мои часы показывали половину девятого.

- Отчего ж ты угадал?

- А, вишь, солнце-то в побережнике (NW), немного подалось к межнику на север.

- По нашему счету, дело это во какое! - объяснял он потом. - Солнышко пошло от полуношника (NO) на всток и пришло туда - знай: шесть часов ночи. Вставай наш брат - помор, Богу молись, за работу примайся, пора! Солнышко на ту пору к обеднику (SO) три часа целых пройдет, в девять часов в обеднике будет; береговые наши терские обедать садятся: первая выть. В двенадцать часов солнышко на лете (S) будет, на ветре том в ту сторону неба уходит. В три часа за полдень оно на шалоник (SW): вторая выть, береговые паужинают. В шесть часов солнце на запад придет да не прячется, а только стоит в той стороне неба - и все тут. В девять оно в побережнике: для береговых третья выть, ужинать садятся. В двенадцать часов солнышко на север придет: мужики все уже давно повалились и заспали, у мужика на брюхе туго, и сон крепок, не дотычешься. Спит он и еще три часа, когда солнышко свое дело правит, в три часа ночи в полуношник придет. Опять ты его, мужика, на ту пору не дотолкаешься: все еще крепок сон, все еще мужик огрызается. Дай ты ему еще три часа доху. Когда солнышко на всток придет - опять мужик сам горошком вскочит: выспался, вздынулся, умылся, Богу помолился, всех за работу усадил и сам за работу принялся.

Идет красный денек вперед да вперед, идет красное солнышко своим чередом по ветрам, и опять мужику четыре выти, четыре раз ест, двенадцать часов работает. На Мурмане вон, сказывают, всего только три выти, а то слышь, и две, а то-де и одна, да и та всухомятку, особо когда работа-де горячая идет. Это ведь нам, береговым, хорошо на четыре-то выти распоясываться от нечего делать. Мы, пожалуй, в межниках еще сверх сыта пообедаем, когда межник от лета ближе к шалонику (2 часа), или когда межник от запада ближе к шалонику (4 часа за полдень). Право так, не смехом!..

- А вон, гляди, и матушка Турья-гора, госпожа Кандалуха-губа, батюшка Олений Рог! - вдруг прервал свою речь кормщик, указывая на последний ясневший остров, за которым чуть-чуть вдали синела безбрежная, непроглядная полоса воды в Кандалакшской губе.

Последнее присловье его, общее всем поморам, посещающим Кандалакшскую губу, имеет тот смысл, что Кандалакшская губа "куда не едешь - все впереди, все она, все прямо, все в нее угодишь" - объясняли мне кормщики. Турья гора, гранитный утес с уступами, в 200 футов высотою над морем, у мыса Турья, на Терском берегу, приметна издали, "где-где покажется" (по словам поморов), а Олений Рог (на Оленевском острову, у Карельского берега) с мелкими местами далеко оттянул в голомя Кандалакшской губы, отпрядышами сажен на 50 от берега, между селениями Керетью и Ковдой.

Между тем мы плыли все-таки еще между островами, хотя и последними, и все-таки по-прежнему на гребле. Ветер установился сначала южный, потом перебежал, переменился на запад. Но оба легким дуновением, незаметно располагали ко сну, на этот раз и монотонно затянутая кормщиком песня послужила для последнего занятия хорошим, благоприятным подспорьем. Я, убаюканный всем этим и легким покачиванием карбаса на легких волнах, заснул.

Просыпаюсь: чувствую озноб и холод, который, вероятно, и разбудил меня. Вижу обручья будки, слышу ужасный шум и свист, в которых ничего нельзя разобрать. Смотрю вперед - гребцы положили весла, подняли свои косые паруса, и вместо того, чтобы спать по обыкновению, молча сидят на своих местах, закутавшись в полушубки. Действительно, холодная, пронизывающая сырость наполняла и мою будку: холодно было и мне, одетому, однако, совсем по-осеннему. Неопределенность молчания соседей, на первых минутах пробуждения, подействовала как-то смутно и тяжело. Мне сделалось бессознательно страшно.

- В чем, братцы, дело? - спросил я.

Ответа не было, я обратился к кормщику, но и тот молчал. Неопределенный страх мой усилился. Я настаивал-таки на своем и опросил кормщика.

- Пылко больно! - отвечал он мне сердито и неохотно.

- Какой ветер?

- Полуношник.

В словах этих представилось мне столько ужаса и двусмысленности, что, помнится, сердце облилось кровью и начало еще сильнее биться. Так же бессознательно я позволил себе, несколько оправившись, другое движение - вон из будки. Страх мой был не напрасен: море буквально кипело котлом; высокие волны бороздили его справа, ветер свистел невыносимо, может быть, в снастях нашего карбаса, может быть, несся этот свист продолженным эхом из дальних скал Терского берега, который на этот раз ушел далеко и весь затянулся туманом. В этом же тумане, еще более непроглядном, еще более густом, виделся за головою кормщика противоположный Карельский берег - цель нашего плавания. Дальнее море в туманном мраке слилось уже с хмурым небом, затянутым, в свою очередь, черными тучами без просвета, как в глухую осеннюю - волчью ночь. Мы были на половине пути, в самой середине Кандалакшской губы.

Ветер ходил здесь свободно, без препятствий, без остановок. Здесь он был полный и неограниченный властелин и хозяин; надо было крайнее уменье, чтобы бороться своим умом и толком с его враждебными порывами. Мне делалось уже окончательно страшно и привелось даже пожалеть о том, что холод разбудил меня прежде времени. Лучше было бы проснуться в то время, когда карбас миновал все опасности, а не теперь, когда она на носу, когда от нее никуда не спрячешься, когда на десять верст вперед, на десять верст назад нет ни одной хоронушки, ни одного становища, хоть бы один островок, хоть бы одна скала даже и на пол-аршина над водою. Кипевшее море, постепенно крепчавший ветер ужасом обдавали по-прежнему сердце и нагоняли мрачные, страшные мысли. Я спрятался опять под будку, хотел заснуть - не мог: масса разных воспоминаний путалась в голове без связи, без порядка, но так, в то же время, быстро и своеобразно, что трудно было уследить за мыслями. Припомнился дальний уездный городок, куда бы ехал теперь с несказанного охотою, где бы желал быть в настоящую пору и полжизни бы отдал за то; где будут долго и искренно плакать над горькою участью, предложенной негостеприимною, далеко не родною и не родственной морскою губою Белого моря. И вдруг, вслед за тем, промелькнул большой город: вспомнились золотые главы, узкие улицы, площади с фонтанами, бульвары с густо поросшими аллеями, маленький садик во дворе между четырьмя большими домами, theatrum anatomicum с крылечком, несколько лиц, хорошо знакомых издавна, с которыми бы не расстался вовеки. Опять новые виды: железная дорога, толпа мужиков кругом; незнакомый красивый город, высокие дома, чудно обставленные гранитные берега реки, еще что-то..., длинный Архангельск и семужий забор в Умбе, и опять что-то еще более неясное и неопределенное... седой старик в Порьегубе, угощающий густым, как пиво, чаем и окаменелыми баранками; овца в Варзуге, бегающая в круги, бесконечно долго, бесконечно много, словно сумасшедшая, под окнами моей квартиры. "Крючок от сети в бок попал - не ослобонится", - вспоминается объяснение хозяина, как будто сейчас выговоренное, и как будто звуки слов этих еще не застыли в воздухе...

Также бессознательно смешными показались на этот раз и эти слова, как смешны были и другие случаи, пришедшие вслед за тем на память, но зачем и с какой стати? - объяснить я себе этого уже окончательно не мог. Чувствовалось только, что как будто на душе с этой минуты сделалось и светлее и приятнее. Я уже смел закурить сигару, смел опять вылезть вон и сесть на будку; смел опять смотреть на волны даже, как казалось, безбоязненно, хотя и не безнаказанно. Бойкая волна круто разорвалась о накренившийся бок нашего карбаса, вырвала сигару из рук и унесла ее в море. Обливши меня щедро брызгами, волна плеснула на грудь и в лица гребцов и заставила одного из них нарушить его упорно сдерживаемое, сосредоточенное молчание.

- Ишь, лешая, плескается! - успел он однозвучно выговорить и опять замолчал.

- Слушай, Васька! На берег придём, нос и уши обрублю тебе непременно: верь ты моему слову нелестному! Что зеваешь-то, окаянный, неумытая душа! Рочи шкот-от, леший! - кричал кормщик гребцу-лопарю и как будто уже заметно более спокойным голосом.

Он был так щедр на слова, что, казалось, в душе его затихла буря: да и была ли она? Он как будто не сердится уже на свое ремесло, а с любовью, крепко налегши на руль и внимательно устремивши взгляд свой вперед на дальний берег, что-то высматривает и, хотя молча, справляет свою обязанность. С ним, казалось мне, уже можно было заговорить и не рассердить его.

- Что уж, не страшно теперь: доедем?

- Чего страшно? Чего доедем? Известно, доедем!.. Сидел бы, твоя милость, под будкой; а то на будке-то сидя мешаешь, заслоняешь, не видно! - отвечал он резко, но опять-таки спокойнее и не с сердцов.

Он снова замолчал, крепко налег на руль: и то повернет его вправо, то отдаст немного назад, и опять двигает головой по сторонам, что-то сосредоточенно-внимательно высматривает.

Вот он кричит на помощников:

- Отдай, Гришка, кливера, рулю тяжело, скорей, проклятый! Ишь ведь ты, с Васькой-то одного гнезда воры. Ужо вот я вас!.. Шевелись!.. Набежит бойчее волна, опружит... Рулю тяжело: руки-то у меня не каменные, жильные чай, саднеют уж!.. Ну, живей, стрелья бы вам в спину обоим!..

Кажется мне, невольно ухватившемуся за его мысль, что слова эти были справедливы и брань сыпалась по заслугам. Как будто нарочно медленно, не живо брались гребцы за свое дело, как будто бы мертвым узлом крепили они шкот и другие снасти, и вот, того и гляди, вырвется бечева из рук, начнет хлестаться на воде. Набежит в это время волна, не умеющая медлить и пережидать ленивого. Но кормщик молчал: стало быть, все хорошо. Мысль об опасности пропала окончательно; даже весело было смотреть, как одна волна, набегая слева страшной горой на самый карбас, готовая залить его, ломалась подле борта, словно нагибалась тут и проходила под судном на правую сторону уже неопасною, уже побежденною, а потому и покорною. Новая, такая же высокая, такая же страшная, точно так же, с тем же шумом вздымалась налево от нас, так же опускалась и проходила под карбас, легонько покачнувши его и отдавая свою пену назад, на новые волны, которые постигала та же участь. Весело было смотреть в это время на всю эту игру расходившегося взводня, весело было встречать все другие, новые волны и следить за ними на другой стороне за карбасом, который продолжал тянуть за собою светящийся, свободный от пены след все больше и дальше. Вдали, в крайней дали, едва досягаемой взглядом, неугомонные волны заметали этот след, уничтожали его навсегда, как лишний, бесполезный и обидный признак победы утлого суденка-щепки, но выстроенного для борьбы этой и победы человеком и для человека.

Между тем ветер, надувши наши паруса, продолжал крепчать. Судно рассекало, резало волны и быстро бежало вперед. Скоро оно успело подтянуть к нам острова, скоро бросило некоторые из них назади. Взводень оказался между островами этими, действительно, слабее и рыдал только там, где оставался свободный проход для ветра, свободный выход в море. Наконец, и последние острова остались назади, мы ехали рекой Ковдой между избами. Слышался давно знакомый шум порогов, который как будто, на этот раз, разносился еще сильнее, резче и даже музыкальнее. Но вот уже карбас наш привязан: мы на берегу и в теплой комнате. Передо мною кормщик держит руки, все окровавленные, все имевшие поразительно-неприятный, отталкивающий вид, и просит на водку гривенник для косушки, простосердечно давая этому гривеннику огромное значение десяти рублей серебром.

- А ведь страшно было ехать? - заметил я ему.

- Чего страшного: этак ли еще бывает? - отвечал он прежним своим равнодушным голосом и с прежним невозмутимым спокойствием.

- Ну да, однако, и с нами хорошо было?

- Хорошо-то, хорошо!.. Страшно было! Два раза чуть не опружило; а все вот эти черти!

Он указал на улыбавшихся гребцов.

- Что же ты с ними сделаешь?

- А что с ними сделать? Дал ты нам деньги - пойдем, выпьем вместе за твое здоровье. Да надо же будет и нам переждать здесь: ветер-от теперь противняк на Терский берег...

- А я могу ехать дальше?

- Отчего не ехать? Можешь - поезжай. А лучше бы, кабы и ты переждал: неровен ведь час...

Двое суток тянул потом крепкий северо-восток и держал меня в селе Ковде, не пуская с места. Каждый раз, как ни пошлешь посмотреть на море, приносился один ответ:

- Пыль, пыль, страшенная пыль в море. Вода, что бересто, словно мылом налита.

- Спас тебя Бог на этот раз, нечего в другой раз смерти пытать. Коршик-от у тебя был золотой человек, этаких-то по всему Поморью только три и есть и всех по именам знают: малого ребенка спроси об Иване Архипове. С этим человеком можно горе горевать. Другой на таком взводнишше, да на таком крутом ветре, пожалуй, безотменно бы пустил тебя рыбу ловить. Пей-ко вот чай-то, прошу покорно!

Прежний знакомый хозяин квартиры с шахматным полом, с мурманским голубком под потолком и с птицей дивной, говорящей человеческими голосами, усердно кланяясь, поил меня чаем со сливками. Общелкивая, в то же время, маленькими кусочками крупно наколотый сахар и хитро поставив, московским обычаем, блюдечко с чаем на распяленных рогулькой пальцах правой руки, растабарывал:

- Нет ничего обидней смерти этой выжидать среди моря, когда вот баба какая на ту пору прилучится. Сам ты о себе на ту пору думаешь мало, все попечение о житии своем откладываешь, только молитвы набираешь, чтобы больше их было. А бабы - нет: бабы сомущают. Сердце у тебя окаменеет; перед собой только и видишь воду да карбас: а они вой поднимают, под сердечушки свои хватаются, словно оно выпрыгнуть у них хочет! Опять же бабы эти - дери их горой! - причитанья свои надрывные, что на могилах сказывают, начнут разводить: в лес бы бежал! В чувство приводят, памятью твоей руководствуют. Иногда, слышь, до смехов доходит дело, развеселяют... Одна, как теперь вижу и помню, до того добралась: "Батюшко-де, слышь, Никола Угодник, помоги, если сможешь!"

На другой день после этого разговора я уже ехал в обратный путь вдоль Карельского берега, и на пятые сутки скучного прибрежного плавания был опять в Кеми, на Поморском берегу Белого моря.

Х. ПОМОРСКИЙ БЕРЕГ, ИЛИ СОБСТВЕННО ПОМОРЬЕ*

1. Город Кемь; его история. — Занятия кемлян и жемчужная ловля. — Шкиперское училище. — 2. Разоренная обитель. — Копыловская вера. — Чашники. — Кто такой Копылов. — Вещественные следы Топозерского скита. — Дикая и пустынная река. — Пороги на р. Кеми. — Дорога на Токозеро. — Громадное озеро. — Скитское островное селение. — Внешний вид и внутренний быт скита.— Церковные службы в нем. — Влияние его на окрестных жителей. — Большаки. — Женщины. — Иван Демидыч. — Его мнения и рассказы. — Разоренные скаты. — Их государственное значение и последствия разрушений. — З. Беломорские суда. — Внешний вид города Кеми. — Леп-остров. — Туземные богачи-судохозяева. — Строители судов и обряды, соблюдаемые при судостроении. — Белорские суда: лодья, раньшина с чердаками, шаяка, кочмар, разные виды карбасов. — Мелкие речные суда: барки, полубарки, каюки, обласы, завозни, разные виды плотов, покинутые кочки. — 4. Беломорская торговля: история ее и настоящее состояние по сношению поморов с Норвегией. — Путь из Кеми в Онегу. — Село Шуя. — Село Сорока. — 5. Сельдяной промысел: полярные переселения этой рыбы; подробности ловли сельдей по всем прибрежьям, но преимущественно в деревне Сороке. — Порядок лова. — Общинный лов. — Деревни Сухая и Вирьма. — б. Сумский посад: его история, занятия жителей. — Обжа. — Таможня. — Соловецкие богомольцы; путь их из Петербурга по переволокам между Онежским озером и посадом Сумою. — Здешний раскол. — Пертозерский скит. — Карташова. — Ее влияние. — Характеристика поморов присловьями. 7. — От Сумы до Онеги. - Железные ворота. — Село Колежма. — Нервные болезни. — Раздевулье. — Размужичье. — Трудный путь до села Нюхча. — Предание о посещении этого села Петром Великим и история пребывания Петра в северном краю России, предшествовавшего посещению Нюхчи. — Народные предания о дальнейшем пути Петра Великого вплоть до Повенца. — Ямы. — Раскольничья хлеб-соль. — Петр на крестинах. — Он же на работах. Повенецкий Петр. — Случай в дороге. — Дальнейший путь мой из Нюхчи; Унежма. Верховая езда. — Села Кушерека, Малошуйка, Ворзогоры. — Крестьянская свадьба — Могилки. — Разлучение с повязкой. — Здоров. — Дружки и дружок (Вежливой). — Катанья. — Честны. — Здарье. — Баянник. — Коробье. — Полюбовная гостьба. — Дорога в Онегу. — Последнее свидание с этим городом и конечный путь и возвращение мое в Архангельск. — Образчик нравов.

КЕМЬ.

Кемь, по всей справедливости, почитается центром промышленной деятельности всего Поморского края.

Капиталисты этого города строят лучше и в большем против других, количестве морские суда, отправляя их и на дальние промыслы за треской на Мурманский берег, и за морским зверем на Новую Землю и Колгуев, они же первыми ездили и на дальний Шпицберген; они же ведут деятельную, с годами усиливающуюся торговлю с Норвегией. Оставляя для приличного случая объяснение значения этого города в ряду всех других поморских селений и всю силу нравственного влияния его на домашний и общественный быт всех соседних ему обитателей, считаю главным проследить теперь за историческими судьбами города, чтобы потом перейти к главным проявлениям деятельности жителей его: судостроению и заграничной торговле.

В архиве Кемской ратуши сохранилась рукопись, начатая по приказу олонецкого наместнического правления в 1787 году и продолженная до 30-х годов нынешнего столетия. Она называется так: «История о новоучрежденом городе Кеми, состоящем Олонецкои губернии в Петрозаводском ведении, при пределах Белого моря, Северного океана, на реке Кеми». История эта начинается так: «От сотворения мира в лето 7084 (1576) и 7098 (1590) оная Кемская волость от шведов дважды была воюема. Храмы божии и обывательские дома выжжены, жители побиты, иные в полон взяты, а другие разбежались. По населении, лета 7099, июня, по грамоте царя и великого князя Феодора Иоанновича, Кемская волость отдана Соловецкого монастыря игумену Иакову с братиею. Того же лета, августа 2 дня, по таковой же царя и великого князя грамоте велено ему, игумену, с братиею хрестьян судом и расправою ведать Соловецкого монастыря властям, или кому они прикажут». Этим и ограничиваются все сведения о первоначальном заселении города. То же самое подтверждает и соловецкий летописец. В XV веке, по свидетельству его, Кемь называлась уже волостью и принадлежала именитой посаднице Марфе Борецкой. Марфа в 1450 году подарила эту волость вместе с другими Соловецкому монастырю. После падения новгородского веча, Кемь сделалась государевою собственностью и была ею до царя Федора. Больше соловецкий летописец уже не говорит ничего, хотя, по всему вероятию можно предположить, что и Кемь, как и посад Сума, первоначально населена была кареляками, и Кемь была такая бедная карельская деревушка, как и финская Suoma — Сума. В Кеми до сих еще пор хранятся на языке туземцев старинные карельские названия частей города, хотя карелы русским новгородским Населением и отодвинуты вверх по реке Кеми на 18 верст (до деревни Подужемья). Слобода, расположенная на северном берегу реки, до настоящего времени зовется ма́ндера (по-карельски твердая, матерая земля); городской погост называется гайжа; часть города на южном берегу — ко́рга. Гайжу можно назвать главною частию города, потому что здесь находятся соборная церковь, казенные и общественные здания. Это большой остров, образованный двумя рукавами реки. Против этого острова (к востоку) находится другой, меньшей величины, называемый Леп-островом, отделенный небольшим проливцем Пудас. Здесь находится деревянная церковь и полуразрушенная, догнивающая свой долгий век деревянная башня — один из остатков некогда бывшего здесь острота.

Построенный исключительно для защиты от набегов немецких людей», острог, однако, не успел исполнить своего назначения: немцы не приходили. Городок спокойно догнивал свой век до указа Екатерины II, когда Кемь отведена была от монастыря. Боевые снаряды остались, однако, за ним. До того времени в Кеми, на особом подворье, до сих пор еще сохранившем всю оригинальность своей архитектуры, жили соловецкие старцы, сбирая на монастырь волостные доходы с рыбных ловищ и кречатьих садбищ.

«В 1713 и 1715 годах, по указам его царского величества Петра Алексеевича, продолжает вышеупомянутая «История» — для укомплектования морского флота, набирано в матросы поголовно людей годных крепких и здоровых, господином лубенахтом и кавалером Синявиным, да лейб-гвардии капитан-лейтенантом Румянцевым (отцом задунайского героя). Из Кемского города взято с полным мундиром 44 человека, которых указом его величества велено в предбудущие наборы с прочими губерниями уравнить зачетами; оставшихся же от взятых в матросы сирот, престарелых родителей, жен и малолетних детей воспитывать того городка обществом». Набор этот — Синявшина — до сих еще пор памятен народу, до сих еще пор живет в памяти их, как дальние муки и разбои каянских немцев и литовских людей. Выбраны были лучшие люди; волости заметно упадали, не имея уже крепких, здоровых рук для промысла; Синявин до сих еще пор для помора — второй Мамай, второй Бирон. Еще далеко до него, в 1702 году, Кемь отпускала работных людей для проложения дороги от села Нюхчи на Повенец, по которой Петр вез сухим путем свои яхты.

«В 1749 и 1763 г. бывшими великими вешними наводнениями в проходе Кеми-реки вешнего льда у городка, с летней и с западной стороны, стены льдом и водою сломало и унесло в море, также и обывательских домов и анбаров по низким местам состоящим, много сломало и унесло. В 1764 году по указу ее величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны, оный Кемский город из вотчины Соловецкого монастыря под ведомство государственной коллегии экономии присланным от архангелогородской губернской канцелярии поручиком Матвеем Какушкиным отведен и управляем был, как прочие духовные вотчины, архангелогородскими экономическими казначеями. 1785 года, мая в 16 день, по именному государыни императрицы Екатерины II указу, данному правящему должность олонецкого и архангельского генерал-губернатора господину генерал-поручику Тутолмину, велено пределы Олонецкого наместничества распространить до Белого моря, и Кемский городок переименовать городом; а того же 1785 г., августа 22 дня, прибывшим нарочно его превосходительством, господином статским советником олонецким губернатором Гаврилою Романовичем Державиным, с церковною надлежащею церемониею, открыть".

Герб города изображает щит, в верхней части которого находится губернский герб, а в нижней, в голубом поле, венок из жемчуга. Это последнее обстоятельство немаловажно и не потеряло своего значения и до их пор. В порожистой, быстрой и местами чрезвычайно мелкой реке Кеми попадаются жемчужные раковины, хотя лов их и не составляет исключительного занятия всех жителей, но даже и одного какого-нибудь семейства. Жемчуг этот ловят от безделья досужие люди и не всегда для продажи, потому что здешний жемчуг невысокой доброты и попадается в реке в незначительном количестве. Иногда целый день терпеливые люди роются в воде и достают много горсть, чаще три-четыре зернышка. Ловля эта обыкновенно производится следующим простым способом. Искатели садятся на бревенчатый плот небольшой, с отверстием в середине, заставленным трубой. Большая часть трубы этой находится в воде. Один, по берегу, тянет плотик, другой смотрит через трубу в воду. Заметив подле камня раковину, имеющую сходство с жемчужною (обыкновенно, при ясной солнечной погоде, когда животное открывает раковину) наблюдатель опускает через трубу длинный шест с щипчиками или крючком на одном конце его. Раковина смыкается и тогда ее удобно бывает принять на щипчики. Разломивши раковину, счастливец, нашедший зернышко, обязан немедленно положить его за щеку для той цели, чтобы это зернышко — отложение болезненного процесса улитки (как объясняют обыкновенно зарождение жемчуга) — через прикосновение со слюною, делалось из мягкого постепенно твердым, до состояния настоящего жемчуга (обыкновенно через 6 часов, как замечают). Точно так же (замечают поморы) жемчуг водится во всех реках, куда любит в избытке заходить семга, и что между этой породою рыб и слизняком существует какая-то темная, загадочная, труднообъяснимая симпатия. Ловится жемчуг и в других поморских реках, кроме Кеми, как, например, в Жемчужной губе, около Княжьей губы, около Колы. Но и кемляне, как и все остальные поморы, не дают этой отрасли промыслов особенной доли участия и внимания, кладя всю жизнь, находя всю цель исключительно в рыбных и звериных промыслах, в судостроении и торговле.

РАЗОРЕННАЯ ОБИТЕЛЬ.

— Ты какой веры? — при случае, спросишь иного помора и нередко получишь ответ:

— Копыловской.

— Какая же это неслыханная вера и что это за неведомый раскольничий толк?

— Вера-то у них одна с нами, да согласие не одно, — уклончиво отыгрываются одни из вопрошаемых, осторожные и недоверчивые.

— Он своим иконам молится, из своей посудины ест и пьет, — серьезно поясняли те из словоохотливых поморов, которые принимают в свои дома священников и сами ходят в церковь.

— Он и в кабак со своею чашкой ходит, — толкует полицейский солдат Михеев, стараясь изобразить кривым глазом насмешливую улыбку. — Сначала соблюдает себя: свою чашку достает из-за пазухи. Ее и подставляет, а когда подвыпил, то уж и не разбирает: тянет из артельной. Не взирает, что она теперь и позахватана.

Более обстоятельных объяснений я уже и не слыхивал и, к полному удивлению, именно от тех людей, которые находились во всегдашних сношениях с исповедниками «копыловской» веры. Подозревалось затаенное нежелание выдавать своих, потребовавшее большой осторожности в расспросах; оставалось рассчитывать на благоприятные случаи в будущем. Ясным казалось также и то обстоятельство, что поморы, за недосугом и за своими делами, не привыкли заглядывать в чужую душу и копаться в чужой совести, вообще заниматься обидным и щекотливым для других делом.

— Всякая Божья птица по-своему Господа славит, как умеет.

— Видимое дело, не стесняет того человека держать всегда при себе за пазухой или в кармане свою чашку, — пускай и носит.

Очень редко, и то больше от чиновных людей, доводилось слышать обидчивые сетования на ту брезгливость, с какою относятся староверы к православным именно в подобных приемах. На первых порах и самому лично случалось испытывать то же обидное и неприятное чувство досады, видя себя каким-то отщепенцем.

— Посудите сами, ведь они нас просто-таки считают погаными, — толковал мне исправник. — Мне доводилось одолжаться стаканами: он морщится, упирается, не дает. Прикрикнешь — уступит, да на твоих же глазах возьмет из рук тот стакан и разобьет о камень. Ему уже такая посуда не годится. Он не жалеет, хоть помнит, что стекло в здешних местах — товар редкий и дорогой. У богатых мужиков на тот конец держится в особом поставце уже такая особенная, которая и носит свое имя «миршоны». У бедных из такой посуды и люди пьют, и собаки лакают. Кажется, ее никогда и не моют.

Этот обычай в самом деле докучлив в Поморье, где смешано сидят рядом православные со староверами, обменявшись насмешливыми прозвищами, как отличиями дух отдельных лагерей. Одни — миршные, или миршоные, другие — чашники, то есть поганые и чистые. Последние с застарелым закалом и с закоренелыми убеждениями.

Один из таких толковал мне:

— Уж скоро изойдет вторая сотня лет, как вера-то сблудила.

Вот почему в Поморье необходимо было опознаваться, чтобы не попадаться впросак, и поневоле прибегать к таким, по-видимому, странным вопросам, каков в среде коренных русских людей вопрос о том, какой он веры. Оказывается, что есть еще какая-то копыловская. Чем еще эта вера может огорчать заезжего человека?

В одном селении, в отводной квартире хозяйка, по моем входе, тотчас задернула пеленой иконы. В другой и другая, явившись с ручною кадильницей, так густо начадила дешевым ладаном, что пришлось выбираться вон на вольный воздух. Расторопный, умный и начитанный Егор Старков, хозяин моей шкуны, на которой я переправлялся по Белому морю из Онеги в Кемь, спускаясь в каюту молиться, просил меня на то время не курить. Увидя мою стеариновую свечку, похвалил ее:

— Хорошо бы ее теперь к образам поставить, — вишь, ведь, какая она толстая. Почем фунт-от эких свеч? Какой белый, чудный свет для Бога!

На объяснение мое, что в России в больших городах нет этого обычая, он с сердцем и с нескрываемою досадой резко заявил:

— Погаси ее, сделай милость: пущай не мешает мне!

Между тем, Егор человек бывалый, тертый калач, в Норвегу ходил, с тамошними «нехристями» давно уже ведет всякие дела. Однако, и он то и дело проявляет странности в характере, в приемах и убеждении. Все, бывало, ждем какой-нибудь выходки. Между прочим, почти ко всякому резко выдающемуся случаю у него находилось книжное изречение.

— Завтра 16 иулия, — говорил он, — святого равноапостольного князя Владимира, во святом крещении Василия.

Оказалось, что он почти все святцы знает наизусть. Не диковина в тех местах, среди староверов, встречать начетчиков. Очевидно, Егор был из таковых: не копыловский ли?

Я его об этом решился спросить и получил резкий ответ:

— Нету такой веры. Дураки тебе такой ответ держали. Есть такой в Кеми богач Копылов. Вот я тебя провожу, куда тебе идти указано в город, а сам к нему зайду! дураки про такую веру сказывают, а ее и не бывало.

Он ушел наверх, словно бы даже рассердился.

Спустившись в каюту обедать и, видимо, пообмякши в сытом настроении духа, сам Егор начал разговор:

— О Копылове ты даве меня спрашивал, — тако дело обсказывать буду. Ладился я судно строить. Смекал я такой счет, что по нашим местам судно вгонит ста, в четыре с половиной, а в Норвегу сведу, там за него дадут тысячу, а то, по временам судя, и полторы могу получить. Как быть, как стать? Места в Норвеге безлесные, а из Онеги всего лесу не вывезешь: сходно бы деньги в тако дело пустить. Нам, с дураком-братом, после батюшки-покойничка скопленных осталось ста три рублев. Видишь, полутораста не хватает. Как быть, как стать? Поищи-ка по деревне-то, по нашей по Сороке, такого капитала, И кто поверит мне, ледащему, неимущему? Я к Копылову. На знати он у нас по всему - Поморью. Одно слово — богач. Горд и ругателен. Как примет? По человеку он прием делает, а как он меня понимает, — того я не ведаю. Слыхал, то он по взгляду смекает и по разговору разбирает людей. А знает он про всякого по Поморью-ту. Да, впрочем, и сам вот ты теперь видишь, много ли народу живет в наших украинах. Где река покрупнее пала в море, там и деревня; на мелкой речушке и жительства нет никакого. Ищи его дальше, — обходи то место. А встал на горку и все дома сосчитал, — немного их. Про всякого слышим, всякого скажем наперечет: и как он, и что он. А Копылов про иного слышит и знает до потроху, прозирается: таково ему дело предуставлено. Бывает, что воззрится и уж насквозь видит. Заробел я от таких слухов про него, однако, приотворил дверь-то, просунулся, встал у притолки, очи перекстил и начала положил, как устав наш велит. Накинулся он на меня, изругал: «молод, говорит, в Норвегу торговать ходить: рому тутошнего пить захотел, с трубкой баловаться начнешь». Я ему клятвы сказываю, а он того пуще обиды говорит. Насказал сколько-то, что я запужался даже: привел меня, мол, леший, в такой тупичок, в уголок, что и выходу мне нету. Он и на улицу со мной вышел и там все пытал махаться руками, и зыкать на меня, невзирая, что народ по улице ходит и все въявь слышит. Маял-маял, да и молвил на ушко: «Через три дня заходи!».

— И что ж бы ты думал? дал ведь. Сколько я просил, столько он от щедрот своих и выложил! Сказать он мне не сказал, а я сердцем своим понял так: вот-де тебе, бери на здоровье, разживайся! — и выложил бумажками, В осенях, после Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, я ему тот забор отдал полностью золотом. Так он сам мне, и приказал золотых там наменять и золотыми заплатить ему. Я было серебром подсменил малую толику, так он ругался опять, да на тот раз полегче. А я теперь новую шкуну сладил, именем покойничка старшего брата назвал,

Досками нагрузил, да вот по третье лето туда дерева вожу. Шкуну свою не продаю, хоть и были на нее охотники, да я треской там нагружаюсь и в обратну ту треску сухую сюда, либо в город (Архангельск) вожу продавать. Вот тебе Копылов! Каков он таков есть человек на сем свете, вот тебе — смекай!

В самом городе Кеми, в месте жительства этого известного в Поморье и интересного человека, получишь о нем такие сведения. Сообщал добрейший и обязательнейший человек городничий Осип Яковлевич.

— Не думаете ли вы познакомиться с ним? Не советую. От него что-либо интересное для вас и для печати слышать — все равно, что перед любою нашею скалой стоять и ждать от нее слова. С полной откровенностью должен я вам признаться в том, что он первым известил меня о вашем приезде, случайно встретившись на улице. «Пали, говорит, слухи, что из Питера большой начальник наезжает какую-то проверку делать». Принял я его слова за обычные у них, у раскольников, вести. Все они кого-то ждут, чего-то опасаются. Вестями этими они, любят пробавляться всласть, но цены большой сообщениям их я привык не давать. Мимо ушей пропустил и это известие. Уже через три недели после того разговора привезла почта указ губернского правления, предписывающий оказывать вам возможное и законное содействие при исполнении поручения, возложенного на вас морским министерством по воле генерал-адмирала. Да я и сам вчера слышал, как он из-за косяка, хоронясь и прищуриваясь, всматривался, любопытничал, как пробирались вы мимо его дома из карбаса. Приметы, знать, ваши распознавал, чтоб обходить потом и не натолкнуться ненароком.

Таким образом, вопрос мой на первых шагах решен был разом в отрицательном смысле.

— Что же, в самом деле; представляет собою этот Копылов?

— Прежде всего, Копылов он, должно быть потому, что родители его на дровешках сюда зимой въехали, а теперь он сам может ездить в каретах. Отец благочинный толкует по-своему: поставить на копыл — по-здешнему значит расстроить что-нибудь, поставить вверх дном. Смутьян он, говорит батюшка, помутил церковь; многих православных отвел. По-моему, он — большак, как привычно говорят здесь*. Он, так сказать, комиссионер и казначей, и блюститель федосеевщины здешних мест. Большой человек по влиянию и богатый по средствам. А где его корень и в чем его сила — за справками надо ехать в Москву. Сказать я вам сам ничего не могу, потому что ничего не знаю, а показать кое-что желаю с удовольствием.

Осип Яковлевич вынес ко мне несколько церковных книг, страшно закопченных, засаленных и захватанных, большею частью аляповато и самоделкой оправленных в кожу. Все больше псалтыри, печатные и писанные (и довольно плохо). На одной псалтыри надпись: «Сия богодуховенная книга, глаголема псалтырь, блаженного пророка Давида царя, раба Божия Илариона, писанная с древней псалтыри; аз многогрешный Иларион писал своею рукой». В печатной псалтыри бумага в некоторых местах повыхватана и исчезнувшие строки подклеены бумажными заплатками с починкою слов пером в неискусной руке. Еще псалтырь писанная, но переплет ее так улощен грязью с рук и воском со свечей, что книга даже скользила в руках.

— Все это конфисковано в Топозерском скиту, — объясняет Осип Яковлевич. — В этом ящике все это и хранится при описи и в таком виде получено мною от предместника моего.

Таковы ничтожные по числу и по наружным качествам следы некогда процветавшей и большой обители Топозерской, славной, по всему русскому староверческому миру. В настоящем случае для нас это, пожалуй, лоскуток той канвы, по которой еще можно отчасти восстановить прежний рисунок, не прибегая к помощи Копылова и не выпуская, однако, его самого из вида, как ближайшего свидетеля интересных прежних событий, поучительных и для настоящего, и для будущих времен.

Из тех в полном смысле мертвых и глубоких трущоб, которые в новейших учебниках географии носят название «страны великих озер», взялась одна река, редко упоминаемая в тех же учебниках, но достойная особенного внимания. Во-первых, она не так ничтожна по величине своей, потому что протекает 400 верст; во-вторых, со своими притоками она образует огромную водную систему, усиливая течением пять более или менее значительных озер и несколько маленьких, которые она прорезает; в-третьих, глубина ее восходит в нередких случаях свыше 12-ти сажен, а ширина до целой версты, особенно в тех местах, где ей удается выбиваться из скал на широкий простор влажных, мокрых и болотистых низин. Угрюмо нависшие над прозрачными водами утесы и скалы делают реку Кемь дикою и пустынною, но, по Батюшкову, прелестною и в дикости своей, совершенно йота в йоту отвечающею той стране, которая соседит с ней и воспета поэтом. Близ самых финляндских границ берет эта почтенная река Кемь свое начало из озера Гогарина, в прямое свидетельство этим последним именем о том, что русские люди издавна спознали реку и бывали на ее верховьях. Здесь в Кемь впадает очень порожистая речка Шомбо-Курья, образующая несколько довольно значительных озер и между ними Костяное. Это не соединяется ни с каким озером, но от него в ¾ версты к северу лежит озеро Поньгама, а к западу от последнего, в одной версте, громадное среди прочих северных озер Архангельской губернии Топозеро. Разлеглось оно, как безбрежное море, в низменных болотистых берегах в длину на 90 верст и в ширину (в самом широком месте) на 40 верст. Живописца видами своими оно не соблазнит: озеро это не чета соседнему Ковдозеру, которое все усыпано зелеными островами, покрытыми рощами и иногда, в контраст и для разнообразия ландшафта, голыми и безжизненными скалами.

Все эти озера, расположившись гораздо выше берегов Белого моря, пустили в него быстробегущие реки — те естественные пути для входа и выхода людям, забредшим сюда по случайностям быта и житейским нуждам и велениям. Из Топозера оказались две таких дороги в живые и обжившиеся страны Поморья: по реке Кеми на городок Кемь, который хотя и зачислен в уездные, но не больше хорошего села, и по реке Поньге — в приморскую деревушку Поньгаму, совсем уже маленькую и очень бедную. Конечно, все эти пути — не дороги даже и в Архангельской губернии, прославившейся своею бездорожицей. Они береговыми кривыми линиями — только указатели таких троп, по которым обязательно надо колесить и делать мучительные, бесконечные обходы, но со временем и при нечеловеческом терпении попадать в желаемые места хотя бы на то же Топозеро. Плотов порожистые реки не допускают, требуют сплавов бревен в россыпь, но река Кемь и таких не щадит. На ней девять злодеев-порогов, которые тянутся по 6 и 7 верст (Белый и Кривой) и иные обладают такого силой падения, что, несмотря на какие-нибудь 60 сажен длины, как Юш, и не больше версты, как в Подужемье (близ города Кеми), ломают крепкие бревна в щепу выстающими тут из воды резаками скалами и бойцами — каменьями. На самых коротких из них спускаться в лодке нельзя. Только в самом городе на морском пороге (200 сажен длины), бойкие, шаловливые и сытые певуньи-женки выучились бороться с пучиной; Но это уже артисты: акробаты. Они с малых лет навыкают смелости и ловкости, которые их и прославили во всем Поморье. На верхних порогах, несмотря на искусство лоцманов, почти ежегодно гибнет много кареляков (говорят, иногда человек по десяти и больше).

- Такими-то труднодосягаемыми путями с едва одолимыми препятствиями обеспечилось топозерское жительство староверов, едва ли не самое отдаленное изо всех мест в Великороссии, куда устремлялись гонимые за веру. Во всяком случае, оно было из давних и происхождением своим обязано многолюдному общежительству выгорецкому, которое, как известно, освободил от ударов своей тяжелой руки даже сам Петр Первый.

Предание приписывает основание Топозерского скита какому-то боярину, сбежавшему во времена стрелецких смут из Москвы, и указывают на деревню Княжую, назвавшуюся так по имени какого-то князя, поселившегося здесь для того, чтобы молиться старым крестом по старинным книгам и пред древнейшими иконами. Будто бы этот самый князь подкупил священника московской церкви св. Анастасии на Неглинной речке близ Кузнецкого моста (давно не существующей) продать старинный иконостас и показать следователям, что те иконы, по воле Божьей, погорели. Сам Илья Алексеевич Ковылин, прославивший Преображенское кладбище[45] наезжал сюда в Поморье для обучения, как жить и молиться, однако, сам из поморских ключей брал воду своим черпаком и привез с собою многое множество тех икон. Он рассказывал здесь и хвастал, что те иконы взяты им из нижнего тябла Успенского собора, но, Тем не менее, Топозерскую часовню этим приношением на Севере он обогатил, возвеличил и прославил. Наезжал сюда и позднейший заместитель его, не менее его оказавший услуг федосеевщине вообще и Преображенскому Кладбищу в особенности, настоятель Семен Кузьмич, после того как выкупился из сельского общества казенных крестьян Владимирской губернии от преследования тамошнего архиерея и приписался в мещане Костромы. Эти сильные умом и характером наместники-попечители не боялись трудностей пути, чтобы полюбоваться на такую пустынную обитель, которая совсем удалена от всяческих соблазнов и предоставлена одним лишь трудам и богомыслию...

Островов на Топозере немного, и те — каменные, покрытые малорослым хвойным лесом, чрез что, естественно, унылость места удваивается. Где-где выглянет по берегу маленькая деревушка карелов (и таких на целом озере всего десяток), да промысловая избушка, не покрытая кровлей, с дырой вместо окна, закоптелая и с каменкой вместо печи, как молчаливый признак близости селения и один из намеков на житейское хозяйство. Таких избушек для временного пристанища, но необитаемых, очень много. Около одной из них дырявая лодка и проводник для доставки на тот остров, на котором расположился интересный скит. От берега сулят до него вглубь озера 12 верст, но лодка ползет пять часов, а остров все еще далеконек. На пути выплывает кое-какой маленький болотистый островок, до того топкий, что далеко по нем не уйдешь и нигде не присядешь, а отдохнуть надо: и проводник умаялся греблей, и седок измучился ожиданием первой половины пути.

— Вот здесь и будет половина, — подсказывает карел, хорошо обучившийся говорить по-русски и приученный креститься большим староверским крестом, как почти все они.

Однако бывалый проезжий этому свидетельству не доверяет, помня поморскую поговорку, что «карельский верстень — поезжай целый день».

Не доверяя, проезжий переспрашивает и догадливо замечает:

— Вот здесь-то ваша баба, должно быть, и веревку оборвала, и клюку, которою версты меряла, бросила и рукой махнула: быть-де так.

Карел старается весело улыбнуться на замечание, но снова наводит на лицо серьезное выражение при ответе в утешение:

— Задняя половина больше, передняя половина «горазд поменьше».

Опять вода кругом, отдающая тою холодноватою сыростью, которая забирается под рубашку, но зато,

по крайней мере, вода эта прозрачная и чистая и на вкус очень приятная. В ней великое множество всякой рыбы, тех, впрочем, сортов, которые не в почете у поморов, пристрастившихся к треске и палтусу и объедающихся вкусною семгой и сельдями. Здесь, вместо семги, лох[46] (да и то редко). Всего больше в Топозере ряпусов, плотвы или сорог, харьюсов, кумжи (крупной желтоватой форели), ершей, сигов, окуней, язей, щук налимов (последних двух архангельские поморы зовут особыми именами: щуку — штука, налима — менек). Весла лодчонки спугивают уток. На заднем островке из-под ног вышмыгивали кулички, издалека несся крик лебедей и вздымалась, паря над водою, их белая, как снег, тучка.

Наконец, и скитский остров оказался весь на виду и как бы длинною стеной разгородил все озеро; длины в нем от 4-х до 5-ти верст, ширины до 2-х. Почву его валят, называют хорошею. Видна и сильная лесная растительность с особенным исключением для можжевельника, достигающего здесь до двух аршин роста. Хвастаются также жители обилием малины и особенно морошки; брусникой покрыты все откосы возвышенных мест. Рассказывают про белых и красных лисиц, про злую речную прожору выдру. А вот там по дороге, где шумит и ломает бревна в реке Кеми порог Кривой и где идущая из моря молодая семга встречается с перезимовавшим лохом (и ловится во множестве), почему-то любят держаться медведи и олени.

Мало-помалу при встречных видах ослабевает предвзятый страх от пустынного и скудного житья. Он сменяется чувством теплого довольства, испытываемым озябшим и оголодавшим путником во всяком жилом месте, где пахнет и дымом, и навозом, и ожидаются ободрительные звуки человеческого голоса, даже собачий лай, всегда докучливый, на этот раз не беспокоит, но, дополняя картину, даже несколько радует.

Еще больше радуют успехи человеческого труда, который также и здесь обязательно вступил в битву и повел ее на жизнь и смерть со враждебными силами негостеприимной природы. На скитском острову зеленеют луга, и пересекают их перелески, но не видать полей: суровость климата и холодная почва с этой стороны победили, заставив положить оружие. Довольно бывает одного мороза, чтоб уничтожить все надежды хлебопашцев: попробуют — и бросят. Вернее и надежнее оказывается покупной и пожертвованный хлеб. Тем не менее разведены огородцы, где возделывают с порядочным успехом морковь, репу, брюкву и картофель (хотя и выходит он мелким), но отбились от рук огурцы, горох и капуста, которые никогда не достигают полной зрелости даже в городе Кеми.

Затем известно, что там, где завелись бабы, появилась и домашняя птица, где мужики, там и домашний скот. Нацарапывают горбушей траву по перелескам и речным бережкам — и кормят, а овца привычна есть и осиновый лист. Умудрил господь отшельников разумом и пособил придумать подспорье к корму: олений мох, болотный хвощ и осиновые ветки. Мох берется рослый, старый и чистый, то есть без примесей опавших листьев и разного сора. За ним плавают на лодках и ищут в боровых местах возвышенные и сухие площадки. Он тут и сидит, сильно переплетенным, но слабо прикрепленным к земле корешками, отчего легко отделяется железною лопаткой. Эта работа «вздымать мох» — бабьего досужества: отобрать и повернуть корнями вверх, чтобы приставшая к корням земля просохла, Дня через два встряхнут моховые кучи вилами — и готово. Такой мох если и от дождей намокнет, то снова просыхает в прежнем соку и неутраченной силе. По первому зимнему пути свозят этот корм в амбары, возов до 20—30 каждый. Когда надо задавать скоту корм, перемешают мох с сеном и заварят горячею водою. Выходит такое кушанье, которое ест всякая скотина охотно и даже отъедается, а коровы дают жирное молоко, конечно, не без запаха мохом. Лет через семь оголенная моховая площадь снова покрывается этим питательным и спасительным лишаем. Хвощ болотный, скошенный даже с мест, покрытых водой, и сгребенный для просушки на сухих местах, скот употребляет довольно охотно, осиновые же листья овцы предпочитают даже сену хорошего качества.

Сверх этих даров природы, топозерским отшельникам помогали расселившиеся по берегам в древнейшие времена обездоленные карелы, привычные на свою беду к хлебу и готовые из-за него одного работать при бесхлебье. Да и в счастливые времена они нанимаются за 50—40 копеек в неделю. Здесь для молитвенных старцев еще новый довольный повод и причина для прохладного жития, в котором самый неодолимый враг — докучное время; его надо убивать и с ним сражаться в ту же силу, как и с самою природой.

Из-за высоких бревенчатых стен забора, построенных нарочно для того, чтобы скит во всем походил на монастырскую обитель, поднимает три главы большая часовня, подобная церкви. Подле нее отдельно стоит высокая колокольня, а кругом раскиданы в полном беспорядке братские кельи с запертыми тесовыми воротами и открытыми у окон ставнями, которые, однако, вопреки поморскому обычаю, не размалеваны. Среди прочих изб, величаемых неподходящим именем келий, возвышается изба большака в два этажа, или, по местному говору, в два жила: нижнее жило про себя, верхнее про почетных гостей и важных собеседований.

Этой избе любой помор позавидовал бы: такие там бывают только у богатых. Здесь те же голубки из лучинок — досужество умелых скитников, прикрепленные потолку ради украшения, те же крашенные в шахматы полы, от которых неприятно рябит в глазах; покрытые клеенками столы, в богатых и больших окладах иконы, как главнейшее украшение, на которое старательно обращено исключительное внимание. Нет такого количества зеркал и стенных часов разных сортов, до которых неизменно охотливы все богачи поморы.

Нет картин светского содержания, вроде рассуждения женитьбе, но зато есть картины с надписанием о том, что сосуды с водой всегда надо покрывать иначе в них вселяется бес, объяснение лестовок, дьявол смущает молящегося федосеевца к «маханию рукой», притча о том, как богач звал на пир, и отчего «они» не пришли. Есть изображение воздушных мытарств о. Феодоры, человеческие возрасты, грехи и добродетели. Наконец, в исключение перед всеми поморскими богачами, украшающими свои парадные комнаты картинами, занесенными офенями, здесь висят портреты всех бывших поморских большаков — настоятелей. Все эти портреты висят без рамок, все писаны масляными красками и, конечно, все непохожи. Затем тот же посудный навесный шкапчик, который у всех светских поморов задергивается тафтичкой, а здесь он в открытую и начистоту. Посуда помечена особыми нарезками, которые обозначают три сорта ее: чистую — для настоящих федосеевцев, почтенных, по сердитых необщительных и довольно грубоватых старичков и болтливых старушек; новоженскую — для недавно присоединившихся, не прошедших всего искуса, не вникших во все правила согласия, и для тех из православных, которые не курят и не нюхают; и миршону или поганую посуду на всю прочую братию и на вся христианы.

В большаковой избе, сверх всего прочего, опытный глаз способен заметить кое-где в полах люки для спуска в нижний этаж, заметное множество чуланчиков, перегородок и дверей, расположенных таким образом, что представляют целый лабиринт, из которого незнакомцу трудно выбраться. Им, этим тайникам, чердачкам, чуланчикам и жилым подпольям, также нередко связанным между собою под землей, дают недоброе толкование: их зовут вертепами разврата и притонами бродяг. Для отвода глаз и для успокоения подозрений, имеется про всякого подозрительного приезжего ласка до приторности, радушие до докучливости и, наконец, пряник, очень большой и всюду неизбежный медовый пряник из тех самых, которые нарочно пекутся и привозятся из Архангельска. Эти пряники, говорят, того же рисунка и величины, в каковом виде некогда подносился, по преданию, выгорецкими раскольниками самому царю Петру Алексеевичу. И еще в подарок заезжим людям неизменный и обязательный шелковый поясок, в палец шириною, с молитвою, вытканною белыми руками девушек-старочек. Они присылаются сюда для обучения грамоте и рукодельям и нередко за содеянное увлечение, в наказание, чтобы очиститься и возродиться от живого греха. Конечно, для сильных и властных, сверх всего, то самое приношение, которое сохранило здесь древнее имя «мзды», основанное па открытом и твердом убеждении, что не для чего различать людей и опасаться от иного недовольного и бранчливого отказа от денежного приношения; «в восьмой тысяче лет толку не встанет»*. Подноси, значит, первому, лишь только вспадет на ум сомнение, что он из опасных и влиятельных.

Все в скиту предусмотрено и предуставлено: мужчины, если не спят и не едят, занимаются чтением и перепиской книг, для чего у грамотных две чернильницы, из которых одна непременно с киноварью. Женщины все за рукоделием: обшивают и починяют. Все из жарко натопленных и душных келий, степенною чередой, с ленивою перевалкой засидевшихся и ожиревших в безработное время суровой осени и долгой зимы, ежедневно ходят в часовню. Она дощатою переборкой, немного выше человеческого роста, разделена на две половины: — правую — мужскую и левую - женскую.

Здесь-то строгие большаки, помогая коротать досадное время в пустынном уединении, держат на ногах свою паству: на утрени — шесть часов, на часах — два часа на вечерне с правилом — три часа.

Такие длинные церковные службы являются на выручку в скуке и на некоторую усладу отшельнической жизни для тех, кто ощущает в себе силы и тоскует по воле и бездельем. Затем крепительный, после часовенного утомления, что называется, врастяжку — сон, который так и слывет в Поморье под названием «скитского». «Пришел сюда этот сон из семи сел, а с ним пришла и лень из семи деревень».

Приглядевшиеся к топозерским работам прямо-таки уверяли в том, что и работают скитские не столько для дела, сколько с целью убить время. Работа их медленная, хуже поденщины; всякое дело они нарочно затягивают. Помогают длинные переходы и переезды к месту работ, оттого расстояния им становятся нипочем, потому что собственно спешить некуда, да никто и не ждет. Дальние переезды и все равно переходы становятся для них даже некоторого рода удовольствием: идешь — не работаешь. Исключительное положение на острове уединенного озера вынудило к самоделкам, и мебель самой грубой топорной работы не потому собственно, что нет мастеров и инструментов (все привезут), а именно от неохоты приложить свои способности вместе, где за труды не платят и даже некому похвалить. Еда скитская тоже особенная, то есть частая и всякий раз протяженная. Хотя вообще северные люди, как все жители холодных стран, едят много, скитские и из этого занятия сделали работу, убивающую время, и удовольствие приятного и легкого труда. Именно тот и скитский труд, который легок: кошельки вязать, полууставом писать, перекоряться, перебраниваться, голубков клеить, бураки расписывать, сплетни разводить ревновать, винцо испивать, по меткой пословице — «жить в скитах в тех же суетах».

Кстати здесь же выучивались пению духовных стихов и старинных богатырских былин старые старики и молодые бабы (от одной из них, выселившейся в деревню Поньгаму, и их несколько слышал и все записал). Впрочем, такой уже и народ сюда подбирался с обязательным сильным перевесом женского пола над мужским, как явление общее и резко выдающееся не только в федосеевщине, но и во всем старообрядстве. На этот случай такая и поговорка сложена: «Муж ревнив, поп глумлив, свекор сердит — пойду в скит, пойду по вере». По вере идти, то же, что «переправиться в староверы», предпочитают старики лет за пятьдесят, преимущественно вдовы и засидевшиеся девки, лет после тридцати, и затем по пословице: «живут по вере, а льют по полумере».

При наружном благочинии, в несомненном довольстве на всем готовом и при внутреннем душевном безмятежном спокойствии процветал Топозерский скит в особенности в 30-х годах нынешнего столетия. Процветал он именно благодаря богатой московской федосеевщине, высоко расценившей его значение и услуги в гонительное время 30-х, 40-х и 50-х годов. Москва взяла его под свою защиту и прислушивалась ко всем его нуждам, и побаивалась недовольного ропота, и не скупилась никакими денежными жертвами и разными приношениями. Дорого стоил этот болотистый островок и этот деревянный скиток не для кармана только, но более для души. Недаром же, когда почуялись первые признаки надвигавшейся бури-урагана, преображенский настоятель Семен Кузьмин решился послать сюда на три года своего лучшего друга, правую руку и такого «твердого адаманта» веры, каковым был московский мещанин Наум Васильев. Митрополит Филарет поручал увещевать его избранному ученому священнику — законоучителю кадетского корпуса, и не имел успеха. Недаром тот же Семен Кузьмин поддерживал и Копылова. Он приставил его стражем Топозерской обители как раз на перепутье. На самом прямом повороте в ту надежную хоронушку сидел он, одаренный большим умом, ловкостью и изворотливостью, и, притом, пользовался большим значёнием и влиянием не в одной лишь Кеми...


В Тверской губернии, в Весьегонском уезде, крепостные крестьяне завели моленную. Помещик, генерал Маврин, на это рассердился, вздумал преследовать, начал круто теснить своих мужиков. Они доброхотно часовню свою уничтожили, но сами взяли да и разбежались всею деревней и прямо ушли на Топозеро, где, конечно, их любовно приняли и обогрели.

Сюда из больших городов северной России, так же уверенно шли все те из ревностных федосеевцев, которым опасно было оставаться в родных местах. Для облегчения путешествия к тому времени сокращен был путь от города Кеми до скита на целых двести верст: кривые дороги, указываемые течением реки с притоками, были обойдены, тропы облажены. Кое-где гатями и мостами улучшены были дороги для верховых вьюков и наставлены приметы для санного пути на снежное время. Дорога же до Кеми по северным губерниям, по Волге на Мологу и далее, была надежно обеспечена весьма скрытыми переходами по селениям и общинам единомышленников. Добирались до Кеми без всяких паспортов и снабжались из Москвы таковыми лишь более дорогие и важные для секты люди, увлеченные надеждою спасения во святой пустынной жизни, искренние ревнители. Брели следом за этими и все те, которые рассчитывали обеспечиться совершенною свободой от всяких податей и полною независимостью от властей. Поговаривали и так, что сюда же из Москвы прятали и тех, которые тверже были в вере, да нечисты в делах, совершили что-нибудь несодеянное, за что строго наказывают по закону.

По мере увеличения населения, а с ним и некоторых стеснительных неудобств в общежитии, явилась надобность, как и во всяких других больших монастырях, в отдельных поселениях, настоящих скитах. Кучками 3—5 избушек стали выселяться с глухого озера на приволье берегов самого моря и на его мало-мальски подходящие острова. Старинным знакомым способом выселков стали распространяться селения в виде займищ на новях и починками на давно покинутых, но некогда возделанных пустошах. При московских, пособиях дряхлеющий север России начал приметно оживать и несомненно увеличиваться населением. По всем признакам ясно было, что это дело не остановится, — дальше пойдет.

Как устраивались скитами на Ковдозере, на Вожмозере, так не побоялись построиться кельями и на более видных местах. По реке Ковде выбрались к деревне Гридиной (близ Керети) и основали здесь пустынь Иванькову. Те, которые выходили с Топозера по реке Кеми, обстроились скитком близ города Кеми и назвали это место Мягригой. На море, на луде (каменистом небольшом острове), названной Великой, также указывали мне место бывшего жилья пустынников. Между Сорокой и Кемью на острове Палтам-Корга стояла известная гробница утонувшей девицы, при маленькой деревянной часовне; и гробница некогда покрывалась тремя шелковыми пеленами с наметами на них серебрянными большими крестами...

Во время переезда на шкуне Егор Старков то и дело рассказывает про святые места и указывает их воочию.

На одном из островов, называемом Кильяками, стоит также пустынька и в ней при часовне живет 30 старушек.

— Ходят их нанимать на акафисты, соглашают читать канон за единоумершего. Когда нанимают церковные (то есть православные), они так и уговариваются: «Мы будем у вас читать, только с тем, чтобы вы сами на то время не молились. Не то мы перестанем и уйдем». Соглашаются. Ихняя молитва очень доходлива, — продолжал объяснять Егор.

— Вот сколько я насказал тебе, а многих обителей сам еще не знаю.

И вздохнул.

Процвела есть пустыня, яко крин Господень, — промолвил он по своему привычному обычаю.

— Кто же эти старцы, выселившиеся из Топозера: те ли, которых за древностию лет надо было снимать с хлебов долой, или уж самые опытные и искусные в делах веры и поучений, пригодные и полезные на непочатых местах?

За Егора объяснил мне уже Демидов:

— Всяко бывает. Однако в последние годы стали появляться такие люди в таких местах, где допрежь не водились: много народу перестало ходить в церковь в Шижне, в Сороке, в Шуе и у нас в Сумах. А про старушек, которых я знаю, могу сказать, что все они круто просоленные. Хозяйственные дела вести всякими богомольными способами — нет их лучше, мужикам ихним за ними далеко не поспеть. Все они — начетницы. Водятся между ними такие, что умеют руду[47] заговаривать божественными и мирскими заговорами. Знают робят повивать. Плачеи на могилки от них хорошие наймуются. Как завидят карбас, так сейчас становятся на молитву и гудят разными голосами, точно тюлени на залежках... У нас, в Поморье, давненько-таки замечается такой обычай. Спросишь иного: какой, мол, ты по вере? Православный, скажет, а вот состареюсь, — приму старую веру. Пойдет к этим — макушку на голове выстрижет, чтобы благодати сверху вольней было входить в его потупелую голову. Вот и знакомца твоего керетского, Савина, недавно тоже в скит на Топозере возили, и там его перекрестили и перемазали. Топозерский скит натворил по этой части больших смут и много грехов на душу принял. Мужиков все еще возят туда; а вот эти самые старушки помаленьку, да по охотке исповедывают и перекрещивают все наше бабье государство. До гонительного-то времени росли эти скиты, как грибы. Далеко ли до Выгорецких-то пустынь? — От Сороки рукой подать и путь прямой.

— Ими оживлялись пустыня и заброшенные страны, заселялись такие острова, которые всем казались ненужными и неудобными, — заметил я.

— Хорошо и так сказать. Если говорить по-твоему, то и впрямь выйдет на то, что жили иные там порато догадливые. Дорогу-ту ко спасению ходили с запасом от доброхотных подаяний. Ограждались от скуки пустынного жития здоровыми женками. Они им помогали поклоны считать. Надо разговаривать и по-другому. Зачем они робят топили? Зачем не поднимали их на ноги, не учили их грамоте, хоть бы и по своей? Все ведь это по нашим местам едино единственно, а они проклятым делом — за ножки да в воду. Исправник-от к ним когда приедет, чем пужал их, когда деньги хотел собрать? «Бросьте-ка, — говорит, — неводок: мне вашей рыбки захотелось, но попадется ли кумжа, хороша она вареная с хреном; я люблю ее». Они ему в ноги, начнут плакаться, затрусят: неровен час, ребеночка сети вытащат...

— Ведь это ты, Демидыч, с чужих слов! По России обо всяком ските подобное же рассказывают. Как же понимать теперь: люди ли богомольные живут там, или волки лютые и свои черева едят? Мне поньгамская старуха рассказывала, совсем мимоходом, что она, когда родила в Топозере на мху сына, то его возростила и потом круглый год кормила учителя. Из-за хлебов одного года он паренька выучил и псалтыри и часослову. Я этого мальчика своими глазами видел. В Москве новорожденных своих федосеевские бабы и девки подкидывали на Преображенское кладбище, и для них имелся там особый приют, называемый «детской палатой». Чтобы не переполнялась она, закуплены были чиновники казенного воспитательного дома: дети на казенный счет вырастали и возвращались родителям. Об этом хорошо знали и доносили по начальству те чиновники, которые приставлены были тайно следить за делами московских федосеевцев. Умерших ребят также принимали на кладбище, завертывали в миткаль и хоронили. Бывали часто и такие случаи, что зачисляли живых подкидышей в списки умерших, к сведению полицейского начальства, именно с тою самою целью, чтобы скрыть их в какой-нибудь из единомышленных общин в Москве или отправить в надежные руки в деревню. Попавшие в воспитательный дом не выпускались из виду, и когда потребовали оттуда возвратившихся на Преображенское кладбище, настоятели придумали хитрую уловку. Так, между прочим, на Первой Мещанской известно было большое заведение одного федосеевца для изделия лакированных кож. Он забрал к себе с разрешения опекунского совета пятьдесят воспитанников из приемышей кладбища, кормил их, обучал своему мастерству: это и законом дозволялось...

Эти слова мои перебил и озадачил собеседник мой необыкновенно энергически высказанным замечанием. Он при этом встал со скамьи, оперся обеими руками о крашенный шахматами круглый стол на одной фигурной толстой ножке (обычный в лучших поморских избах). Опёрся он о стол, словно вызывал меня на кулачный бой и выпрямил спину. Я как теперь вижу эту еще незнакомую мне и непривычную позу всегда сдержанно-спокойного и выдержанно-рассудительного человека.

— Я тебе верю: вот истинный Христос! Всем словам твоим верю. От своих слов отрекаюсь. Одни эти дела их и сомущали мою душеньку. Я пытал узнать правду, да в наших забвённых местах спросить было не у кого. Спасибо тебе большое! Теперь вижу ее, всю правду вижу!

Он поклонился низко и, понизив тон, заговорил уже поспокойнее:

— Спрошу я тебя в упор, как того хочется мне. Скажи теперь по-божески, в такую же силу, как я с тобой доселе говорил, всю подноготную правду скажи: за что их всех разорили? Копылов от них только нажился, черт с ним. Я об нем не думаю, его не жалею. Таких злодеев, что пьют крестьянскую кровь, по нашим местам на каждое селение приходится по одному... хочешь сосчитаю? За что за одного виноватого все прочие разорились? Вот о чем я всех спрашиваю. Брак они отметали, это верно. Так ведь и на Топозере, по слухам, раздор был, проявились новожены, без бабы соскучились: дай-де мне такую, чтоб я ее одну только и знал. Стали и там поговаривать: женившиеся не согрешают, брак чист, ложе нескверно и неблазненно. Да и впрямь, прости Ты меня, Господи! Почему те ихние бабы — невесты христовы в прекрасные ризы облачаются, какие-то светильники куют, а моя верная жена — сатанина свинопасица до самыя смерти? С мужем живет, так якобы, на руки и ноги узы железные надевает? Писано это у них в ихных книгах, сам я читал. Да ведь мало ли что написать можно? Покажи дела!.. А я опять к своему же вернусь... Зачем их разорили? давай теперь считать и смекать. Первое — устроили они жительство, как быть тому подобно. Ведь Топозерский-то скит был втрое больше самого города Кеми. Второе сказать — огородцы развели. Похвали их за то! Подати они не платят: так и все монастыри на одинаковом положении. Ну, да ладно. Этим дай повеленье платить и не вели числиться монастырскими. Пускай себе куфтырьки для дому носят, ничему не мешает, а подати плати. Беглых они в чулан прячут и в подпольях держат, — сосчитай сколько; выведи и накажи. Из книг царский титул вырывают, вот тут ты и прикрикни во весь голос и притопни ногой, и так накажи, чтобы искры из глаз посыпались! Накажи так—то, да и напредки большим кулаком пригрози, чтобы не повадились, ах, мол, вы, сатаниновы внуки, чертовы братья, погибельные сыны адского титана преисподнего...

— Накажи виноватых, зачем всех разорять? продолжал Демидов допытываться уже совершенно спокойным тоном.

Последний, несмотря на свою вопросительную форму, не вызывал, однако, на ответы. Да, собственно, и не были они ему желательны, именно потому, что вопросы заранее решены им домашними средствами и без чужой помощи. Он, просто сказать, разговаривал потому, что опять впал в повествовательный спокойный тон.

— Довелось мне прошлою зимой, на Николу (в 1857 г.), быть в Шунге на ярмарке: свою треску продавал и белку пособрал, песцы были — привез. Послышал я там про недавнее выговское разоренье. Любопытен я с самых малых лет: хочу знать про все разное не для других — для себя одного. Хотя и не по пути прямому было; да ведь и крюк небольшой: завернул туда посмотреть, что это такое за разоренье бывает, — не видывал. Порешил я ехать в Сюземки, так ли, не так ли, а ехать.

— Приехал туда и что там увидел?

— Сюземками, — на вопрос мой объяснил Демидыч, — по нашим местам так звали те пустынные места за то, что там стоят дремучие леса сплошь, чертово место, одно слово сюземка. Церковь печатями запечатана и окна закрыты ставнями, а к ним тоже красные печати приложены. Можно и дома молиться, — подумал я, — затвори клеть и там помолись: господь вездесущ, увидит и услышит. Колокольня превысокая стоит, а колокола сняты с нее. Пролеты с просветом таково-то уныло глядят. И тяжко мне стало на душе. Зачем так? Чем звоны виноваты? Ну да пущай в другом месте сзывают эти колокола на молитву, где бывает нечем (слыхал я, что где-то там, за Двиной, лычный колокол висит, лыками оплетен). Избы заперты и запечатаны — точно кладбище. Заглянул я на настоящее, а там стоят кресты поломаны, кои повалены.

А было то место свято, я это давно знал: тысячи народу сходились туда поклоняться гробам: братьев Денисовых, Данилы Викулыча и сестрицы Денисовых Соломониды* их тетки. От нас туда ходило великое число всякого народу. Заборы в скиту где сломали, где повалили. Поглядел я — и словно пешней мне под сердце ударило! Вход на кладбище заперт и запечатан, под забором его сидят остатные старицы — завидели меня, — и плачут. Взглянул я на них, да и сам заревел и стегнул по лошадке, чтобы кому-нибудь на глаза не попасться. Были те жительства обширные и прекрасные. В одной Лексе жило до 700 сестер. Обе обители царя Петра хорошо помнят. Он их простил, и все цари миловали, — и теперь ни с чего такое разоренье!.. Оправятся ли?

— Я сужу по нашим ближним местам, глядя на Топозерье! — поспешил ответить на свой же вопрос Демидов. — Про Выгозеро после слыхать было, что на том месте, где монастырь стоял, поселили сто душ мужиков. Вывели их откуда-то из-за Питера и сказывали, что сам барин отступился от них: нор на норе, и плут на плуте. Им бы хозяйство ладить, а они и на своих-то местах были гуляки да пьяницы; они и остаточных старцев поразогнали. Как пришли, так бабу и убили. Стали их разбирать, да целую половину и угнали в Сибирь. Малая толика прицепилась к месту, да и те непутные. Правильно ли начальство поступило? Когда делались самовольные пытки, тоже обходилось не без греха, хоть бы и у топозерских. Выгонят ветхих старух негодящих на море, на луды пустые (молодых при себе оставляли), построят им избы (недорогого стоят), дадут харча много, чтобы ели досыта (Москва на это денежки присылала, из Питера даянья шли и мукой и всяким житом, и прочим таким делом). Да, какие же это селенья? Пословица впрямь говорит: «Бабьи города недолго стоят». Цинга по нашим местам гуляет и воюет; на тех местах только одни косточки забелеются. Топозерские знали и другую пословицу: «без баб-де города не живут». Так и действовали. А вот теперь их вдосталь разорили... Что ж станется? Города ведь годами строятся, — взять к примеру нашу Суму. Старики-покойнички сказывали про «Сенявшину». Прислал царь Петр злого генерала Сенявина солдат на войну набирать и город Питер строить и натворил этот человек-то у нас, что доселе не выходит в народе из памяти. Всех распугал. Стали прятаться: кои в леса забежали, те там и погибли. Нахватал самых молоденьких, крепоньких, — всех забрал, никого не оставил ни на племя, ни на семя. Было до него в нашем посаде 600 душ, стало 250, с тех пор вот нам и не поправиться, а ведь сколько годов прошло! дошел вот теперь черед до Топозера. Как он строился? Кто-то скиток завел. Стали к нему пристраиваться втихомолочку, не торопясь, исподволь. Рубят избу, — прислушиваются, не шибко ли топор звенит?..

— Слыхал твоя милость, про Великопоженский скит? — спросил Демидов, круто оборвавши нить рассказа.

Намек этот указывал на свежее событие, как раз случившееся в то время и, несмотря на свою малость, довольно громкое: оно быстро облетело молвою весь архангельский край. Дело было самое простое, которое при других обстоятельствах прошло бы совершенно незамеченным. Около Печоры давно уже существовал этот скит. За глазами, за непроходимой тайболой скит в этом краю (который на Мезени называется «отдаленной») незаметно превратился в настоящее селение, людное и широко разбросанное. Палате государственных имуществ сделалось совестно называть его скитом и она поспешила переименовать его в деревню.

— За что такая милость там, а здесь вот одни только разорения? Не слыхал, твоя милость, за что?

На прямой вопрос, выговоренный в том тоне, что требовался ответ, подкрепляющий разрешающий сомнение или незнание, я не мог сказать ничего, кроме сообщения общих положений, которыми в то время руководились при преследовании раскола. У Демидова оказались свои аргументы, представленные с оговоркой, что говорит он по слухам.

— Прислан был в Соловки из Москвы на смирение и обращение некоторый человек, по прозвищу Гнусин, за большое его озлобление и за писания. Толковал он как-то неладно апокалипсис и разные такие хульные тетрадки писал. Продолжал тот Гнусин делать, то же самое и в Соловках. Того мало, что ругательно писал, а еще и картинки в насмешку хорошо мог рисовать.

В Соловецком он и помер. В то время в Топозере настоятелем был Томилин. Он съездил в монастырь, выпросил тело, перевез морем и похоронил у себя, в скиту. Болтают, что-де у архимандрита Досифея он и писания те и картинки купил. У него, за великие деньги, перекупил их какой-то московский купец и свез в Москву. Там прознали и схапали, а на Топозеро грозу пустили: на полное разрушение. Освятили часовню на православную церковь, попа приставили. Жителям велели выбираться. Кто хочет оставайся, а прочие все вон иди.

Старики ушли, не похотели оставаться.

— А если захочет Москва, — перебил я собеседника своего, в свою очередь, вопросом: — восстанет ли Топозерское жительство?

— Вот ты мне очи просветил. Прямо скажу: восстанет. Они живущи, а Москва сильна. Вот как они живущи. Выходило им, как и всем, общее положение, высланы были те, у которых пачпортов не оказалось. Старым доживать дозволено, а принимать прибылых нельзя. Нельзя вновь строиться и старые избы чинить. Годов с десяток тому будет, приехали из Питера посмотреть: и заплаточек много наложено, и прибылые есть. Рассердились тогда и сделали тот великий и разгром. Стало теперь после них селение, как настоящий соловецкий скит: десятка людей не сосчитаешь. Три монахини поехали прямо в Москву жаловаться. Вскоре туда игуменью вызвали. Знакомая она мне была, звали Анфисой. Сановитая такая, из себя дородная, плотная, даром что было ей пять десятков лет с хвостиком. Ростом высока, пущай, как и все наши бабы, да уж больно гладка была, еще не обрюзгла: на Москве, поди, очень понравилась. Пока не обойдется, бывало, важной такой глядит. Кроме благочестивых разговоров, других никаких не знает. С глаз — хитрая, в словах — увертливая. А разгостится, да опознается, — любила гостить, — такая-то ли добрая да развеселая. И поговорить любила и шутку подкинет такую, что и молодой разбитной женке не сделать. Эта Москву обойдет. Эта там не заблудится, да еще и других прочих с собой на вою дорогу проведет. Топозеру не погибать же стать из-за одного Гнусина.

— Чем пленяли? - отвечал Демидыч на вопрос. — Я должен теперь говорить по всей истинной правде... Заговорил он шепотом:

— В Сюзецки кто в кой час ни попадал, бывало, всегда у них молятся, все где-то служба часовенная идет и днем и ночью: то заутреня, то часы, а то и всенощная, обедни, вечерни, молебны, панихиды — раздолье богомольному человеку. Вот это надо понимать, в самую глубь дела проникать.

Переменивши тон голоса на такой, каким обыкновенно говорят тайны (хотя даже нас никто в это время не слушал), Демидов сообщил:

— Начинают и на Топозеро помаленьку стягиваться, слышал я про то от верных людей. Из нашего селения и из Кеми кое-кто ушел уж туда. С Ковдозера ожидают. Ведь зачем Наум-то Васильев у Копылова сидел? Он собирал рассеянное стадо и новые деньги привозил на покинутое гнездо. Как можно потерять Москве такое место? Ведь оно насиженное, укромное! Поди-ко знай доберись до него: глаза выколешь себе, все тело перецарапаешь, ноги повывихнешь. Да и богата же эта самая Москва! По этим же самым топозерам и нам всем это видно; надо так думать и говорить: не пустяшная какая ни на есть забота житейская, а великое дело — о вере! Уж если человек по вере пошел и около нее начал устраиваться, то он и впрямь как дятел: и упрям, и чуток! день и ночь он крепким носом долбит, а голова у него не болит.

Я твою милость больше и спрашивать не стану, — сам отвечать могу. Топозеру большим городом не быть, а маленький сколотят.

Припомнились эти слова и все сейчас рассказанное, когда случайно попалось мне на глаза в газетах достоверное известие самовидца:

«Деревянный высокий забор обвалился. Ворота и ставни у многих домов заколочены. Много огородов совершенно заросли. Жилых изб я насчитал двенадцать, и между ними видел большую в два этажа, — сказали мне, что тут живет большак. Между жилыми домами разведены маленькие огороды, засеянные репою, луком, картофелем. В жильях — около 20 мужчин и женщин: мужчины сидят за чтением и перепиской рукописей, женщины — за рукоделием...»

Беломорские суда.

Город Кемь внешним видом своим столько же похож на всякое другое беломорское селение, обусловленное простым значением деревни или села, сколько, в то же время, не похож ни на один из других уездных городов России. Начиная с того, что в городе этом встречает всякого проезжего невыносимый, докучливый шум речных порогов, как и всюду по берегам Белого моря. Кемь, в свою очередь, поставлена в такое исключительное и незавидное положение, что разбросалась в поразительном беспорядке по гранитным скалам, которые в пяти-шести местах слились в сплошные груды, как-будто горы. Цепляясь по уступам этих гранитных гор неправильною линиею без симметрии идут одни за другими, одни над другими зеленые, желтые, серые домики и дома этого города. Незначительная часть их, полукругом, как будто в некотором порядке, как бы подобием набережной красивого приморского города (особенно при виде издали, при въезде в город с моря), обогнула широкий, круглый ковш реки, где она слилась с двумя своими рукавами. С одного из этих рукавов с шумом и брызгами несется по крупным камням огромная масса воды, трудно победимая силою весел, силою человека и паруса, крепко надутого сильным и крутым ветром. Там, где масса воды этой не кипит уже котлом, а зияет огромной пучиной, выбитой временем и водой как бы в упор стремлению водопада, выплывает невысокая гранитная скала со старинною церковью, с более древнею башнею уже разрушенного или рухнувшего от времени острога, городка.

Это Леп-остров — ячейка первоначального поселения, защищенного деревянным острогом, который в конце прошлого века уже был в развалинах. Продолжая замечательно спокойное течение свое дальше, река обрамляется теми же гранитными скалами, по которым тянется изгородь, вешала с сетями направо; и рассыпался такой же беспорядочный ряд строений налево, в сторону города. В дальнем конце своем, до которого видно такое множество углов, труб и кровель, ряд домов этих, названный карельским именем мандеры, замыкается деревянной кладбищенской церковью с крестами и гранитными камнями и плитами кругом. На таких же неправильно очерченных, неправильно разметанных кругом камнях и плитах выстроилась соборная церковь, встала отдельно от нее соборная колокольня, неизбежно каменное казначейство, еще несколько домов, пожалуй, относительно и красивых, не похожих на дома деревенские или сельские, ни огородца подле, ни кусточка зелени, кроме зелени ивняка, да дальнего соснового бора, ни лошади подл или даже где-нибудь и вдали. Если в Онеге есть еще хоть одна улица, по которой можно ездить, то по Кеми окончательно по летам ездить невозможно. Два утлых, наскоро плетенных моста, перекинутых через узкие рукава реки, служат только для прохода пешеходов, заблудившейся или, по обыкновению, оставленной без призора бодливой коровы, всегда огромной, всегда желтой собаки, которая по зимам возит воду и воеводу, дрова и его челядинцев.

Взойдешь на гору, взберешься на колокольню — моря не увидишь, море затянули спопутные взору мысы извилистой, коленчатой реки, закрыли избы, сосновый перелесок, недавно построенные против неприятеля батареи, бараки подле. Видишь неровные, прогнившие крыши домов с кадушками и швабрами в них на случай пожара. Видишь опять прихотливые изгибы реки; видишь кемскую женку всю в красном с веслом на плече, идущую к карбасу; видишь этот карбас, который качается на воде подле берега, и парусок другой вдали. Слышишь снова вой порогов или еще более несносный вой своры собак, бегающих по загородным горам. Там дальше тускнеет что-то в тумане: может быть, тот же бор, может быть, те же серовато-красные массы гранита. А там опять-таки слышишь человеческие голоса, как-то не гармонирующие со всею наглазною обстановкою, как будто чужие здесь, хотя под ногами и раскинулся широко один из лучших, самый богатый капиталами город Архангельской губернии.

Спустишься вниз по уступам скал, имеющих в некоторых местах вид и форму решительной лестницы, словно рубила ее рука человеческая, но и тут все-таки ничего не встречаешь нового: слышатся те же пороги, видится тот же широкий и глубокий ковш среди города, среди самой реки. По берегу этого ковша навалены грудами, поленницами доски и бревна. Из-за них по временам вырывается болезненный взвизг пилы, голоса людей, звон топора, плашмя попавшего на сучок. Здесь городская доморощенная верфь и, говорят, хотя и маленькая, но чрезвычайно удобная. На этом месте с этого берега, в этот ковш реки Кеми ежегодно спускают по одному, по два, нередко по три и по четыре крупных морских судна, назначаемых для дальних морских плаваний. Подрядчиками работ этих бывают, конечно, богатые капиталисты города; производителями, работниками — карелы из деревни Подужемье, расположенной в семнадцати верстах выше города, на той же реке Кеми. Вся нехитрая и несложная история этого дела обыкновенно обряжается и ведется простым путем...

Богач-хозяин, задумавший выстроить судно, заручается лесом, нарубленным по берегам и протокам реки Кеми. Для рангоута и досками на большие суда запасается он или на онежских лесопильных заводах, или привозит их на своем же судне из Архангельска, затем, что ближний лес, дряблый и мелкий, негоден для судостроения. Освобожденный указом 1820 года от платежа футовых денег и обязанный только при постройке платить единовременно попенные деньги, хозяин спешит заручиться мастером. Для этого, как сказано уже, ходить недалеко; в семнадцати верстах выше города, в деревне Подужемье, живут карелы, которые всему архангельскому краю известны как лучшие мастера крупных морских судов, не имеющих никакого порока. Мастеров этих возят в самые отдаленные места прибрежьев: дорожат ими и керетчане, и варзужане, и мезенцы и летнесторонние, и соловецкие, и горожане (архангельцы). Работа их в чести и славе и у архангельских англичан и немцев. Кемский судохозяин никогда уже не обойдет ближнего соседа, с которым ежегодно, в день Спаса Преображенья (б августа), в том же Подужемье ведет он хлеб-соль и беседу и разводит веселый, длинный праздник и столованье. Напротив, богатый кемлянин выберет и заговорит себе мастера лучшего: к празднику Спаса мастера бывают все дома. Заказчик, пожалуй, и переждет один год, а, пожалуй, и два, если у этого лучшего мастера есть уже на руках заговоренная работа. Вот отчего кемские суда лучше постройкой, красивее глядят своей внешностью, чем все другие суда, принадлежащие другим деревням и нередко выстроенные доморощенными деревенскими мастерами, не подужемскими карелами. Кемское судно узнается в море издали, угадывается поморами безошибочно; иной сказывает даже при этом имя хозяина, а нередко и имя мастера.

— Лодейку задумал построить, — сказывает кемлянин в избе мастера, являясь туда с поклоном, приветом и приносом заграничного крепкого рому или коньяку.

— Сказывали — слышал.

— Возьмешься ли?

— Для ча не взяться — могим! — отвечает мастер.

— Да свободен ли ты?

— Сказываем — слово, так, стало, — не врем. Сам знаешь!

— Как тебя не знать, весь свет тебя знает. Весь свет с тобой рад дело вести: это перед тобой, что перед Спасом! Откушай-ко!

Откупоривается бутылка, расходуется вино, идут разные сторонние разговоры, которым как ни завязываться, как ни метаться в бок, да по сторонам с Мурмана на город, из города в Москву и Питер, — а сесть на одно, опять на той же задуманной лодейке: в ней и заказчику барыш, и мастеру польза и выгода; для того и другого вожделенные, верные деньги: одному раньше, другому несколько позже. Начавши другую бутылку, и заказчик и мастер, под веселый шумок, говорят о цене, спорят и шумят, не изобижая друг друга; ладят, как умеют и смеют; стягивают, как могут, накидки и скидки. Опять льют и шумят, и опять-таки добираются до искомой, исходной середины, на которой и заказчику, и мастеру становится безобидно и неубыточно. Сойдутся они на этой средней цене непременно: не в первый раз вершат они дело. Ни заказчик не отпустит без конечного ответа хорошего мастера, ни мастер не бросит богатого, честного хозяина. «Спорить — вольно, браниться — грех», — говорит поговорка. Как ни шуметь, как ни выговаривать своего я и своих барышей — заказчику не пойти из избы, мастеру не пустить его из дверей на город. Так во всех случаях, во всех сделках между своими и ближними. Темен человек дальний; свой ближний известен со всею придурью, со всеми изгибами простого, нехитрого сердца.

— Ну, так, что ли, дело наше по тому идет? — спросит еще раз заказчик.

— Так и не инак, потому по самому, — ответит в последний раз мастер.

— Ну, ударим по рукам, поцелуемся и станем Богу молиться.

— Ладно, по рукам и за Бога — по обычаю.

Сговорившиеся хватаются за полы, обнимаются, молятся на тябло: и кемский и подужемец старым дониконовским крестом.

— Когда приходить-то? — спросит последний уже у дверей избы своей.

— Да когда удосужишься, когда зима станет; доски пилеными привез, кокоры обтесали инвалидные солдаты на задельные дни — все готово. Скорее придешь, лучше будет.

Подужемец не замедлит. Сборы его невелики; подмастерье его свой человек, правая рука, от него не отходит и часто живет ним в той же избе, если не рядом.

Сидит кемский хозяин рано поутру в своей светлой, поразительно чистой избе, за крашеным столом, накрытым чистым рядном — скатеркой. Перед ним на столе лежит толстая книга в кожаном переплетё времен Михаила Федоровича раскрытою. Он только что перекрестил очи и, положив начала, сел попитаться, от словесного млека и умственного кладезя, чтобы потом напиться чаю из немиршоной чашки своей, купленной им за морем, в Норвегии. Чем-то мудрым, внушающим уважение, если не страх, глядит его чистое лицо, опушенное большой седой бородой и такими же волосами на лбу, подстриженными, по старому обычаю, в скобку; смело и сурово глядят его умные, бойкие глаза из-под медных очков-клешней, захватывающих его нос до страдательного вида и состояния. Он вслух, для себя, гнусливо читает житие святого настоящего дня, и, может быть, прочтет это житие до конечного аминя, — но в двери стучатся с молитвой: «Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» Слышится в молитве этой женский голос одного из домочадцев; старик отдает аминь. Входит жена, а за нею мастер-подужемец, на другой же день по совершении сделки и подряда.

— Ну вот, и свет в очи, а только что об тебе думал, да и попризабылся было! Ладно же — прошу покорно со мною чаю кушать. Неси, дека, рому заветного; стряпай, девка, обед праздничный. На этот день распоясаться хочу — запой сделать, коли со старости лет выдержу это, да не крякну! Гости пока, почестной гость! Назавтра думу будем думать и об деле смекать; а сегодня в молитвослове показано разрешение вина и елея. Так и станется!

На другой день, рано утром, и хозяин и мастер уже на месте работы и именно там, где река Кемь, сливаясь двумя своими рукавами, образовала широкий ковш. На берегу этого ковша строят кемляне суда свои, но преимущественно большого размера лодьи, шкуны, раньшины, боты. Для мелких судов отводятся другие места, как для карбасов, так и для лодок; но постоянных элингов нет нигде по всему Поморью. При постройке крупных, как и при постройке мелких, приемы одни и те же.

Давно и положительно известно, что лодейные мастера не знают ни чертежей, ни планов и руководствуются при строении судов только навыком и каким-то архитектурным чутьем, которое, как кажется, надо считать прирожденною особенностью карельского народа.

В то же время остальные приемы при деле установлены дедовскими и прадедовскими обычаями, преданием и наглядным наставлением. Точно так же положительно известно и то, что архитектура беломорских судов однообразна и точно такая же и теперь, какая была — говоря поморским же выражением — при царе Капыле, когда грибы воевали с опенками, или, лучше, когда еще правила Поморьем Марфа Посадница. Таковы лодьи, таковы кочмары, таковы шняки и раньшины. Для всех этих судов чертежей и планов не существует. Только шкуны, в последнее время введенные в употребление, начали строить по чертежам, аляповато, бестолково, доморощенным способом начерченным. Правда, что лодьи, имевшие прежде форму нелепого ящика, поморы стали делать острее, но все еще по-прежнему оправдывали плоскодонность своих судов тем, что на них удобнее входить в мелкие приморские реки и затоплять эти, суда на зиму у самой деревни, прямо под глазами, или становить их на городки перед окнами. Но в то же время (и отчасти справедливо), и даже те поморы, которые уже начали вместо лодей строить шкуны, объясняли существование на водах моря еще довольно значительного числа лодей тем, что построение их стоит дешевле (рублей на 100 серебром), хотя в то же время на лодью и требуется, для ее тяжелых, неудобных парусов и снастей, рабочих больше (по крайней мере, пять человек), чем на шкуну (три и даже два рабочих)...

Точно так же, как бывало прежде, мастер намечал на полу мелом, на песке палкой чертеж судна и вымеривал тут же его размеры. Ширину клал вершками пятью или шестью шире трети длины; половина ширины будет высота трюма. На жерди намечал рубежки (заметки) и по этим рубежкам этою же жердью все время намечал шпангоуты, называя их по-своему боранами (носовым и кормовым). Отвесы или перпендикуляры и на чертеж клал по глазу, без циркуля, и точно так же своим именем скул называл боковые части перпендикуляра, его прямые углы. Кончивши чертеж, мастер обыкновенно сбивал лекалы, если строится лодья, и считал это дело лишним, дорогим и для хозяина, если строилась шняка или раньшина. Сбивши лекалы, мастер приступал прямо и не обинуясь к работе, делал поддон — основание, судна, его скелет; обшивал его снаружи и внутри досками; ставил три мачты, если лодья назначалась для дальних морских плаваний, и две, если она приспособлялась для богомольцев, идущих в Соловецкий монастырь.

В одну зиму, при не слишком усиленной и ускоренной работе, лодья бывала готова со всеми своими мелочными подробностями: с неизбежной помпой, с казенкой - каютой, с приказеньем — люком, местом спуска в каюту, с палубой, с козовами, прикрепленными на бушприте, с двумя печами, если лодья мурманская, и с одной, если ей суждено ходить только в Архангельск. Судно это имеет длины 40-80 футов, ширины 12-25 футов, в грузу способно сидеть от 6 до 9 футов и грузу этого способно поднять, смотря по величине и размерам, от 5 до 12 тысяч пудов. Правда, что большая часть настоящих лодей не берет уже свыше тысяч пудов, но все-таки строятся еще лодьи и больших размеров. Судно это все из соснового леса, креплено железом (единственные суда с таким креплением); обшивные доски, его креплены в малых лодьях в наборе, в больших — в гладь деревянными гвоздями и сшиты мягкими древесными корнями — вичью. Перекладины или брусья (бимс), на которые настилается палуба, называются перешва; подкладки из тонких досок какими выстилают внутри низ судна, чтобы не подмок груз, зовут подтоварьем. Лодейные мачты — однодеревные, бушприт короткий; на фок и грот-мачтах по прямому парусу с реею; на бизань-мачте — косой парус с гиком и гафелем; прямые паруса держатся на ветре во всю свою ширину для одинаковых размеров паруса вверху и внизу распоркою, называемою обыкновенно чеплиной. Сверх того, при лодье также употребляется бот, называемый павозком, и, наконец, повсюдная и неизменная бочка для пресной воды, называемая подвозок. Шпангоут лодьи и всех других судов зовется общим именем — упруг.

Таково в устройстве и подробностях своих самое крупное из всех беломорских судов — лодьи, которое непременно должно быть готово в новом своем виде к спуску до половодья. Сильная разливом и нередко заливающая городские строения река Кемь в половодье способна для этого спуска. Самый спуск её на воду требует от строителей, по исконному прадедовскому обычаю, некоторой торжественности, некоторого рода гласности для целого селения.

Лед вынесло из реки в океан, река в полной заливной воде, на крайнем дохе, на крайнем рубеже, с которого она пойдет убывать. К тому же, полая вода эта стоит на приливе — стало быть, обещает благополучный момент для спуска.

Момент этот предусмотрен и час для спуска назначен.

Еще с вечера, накануне дня, назначенного для спуска лодьи, мальчишки-подростки обегали все дома и деревни и повестили хозяев приговором:

— Дядя Еремей! Дядюшка Пантелей на первую выть, (после завтрака) звал тебя на лодейке спущаться — пожалуй-ко!

Мальчишка, скороговоркой произнесши эти слова, убегал из избы, и званный охотно приходил на другой день раньше часа спуска и видел широкое, чреватое днище лодьи, во всем его неприглядном безобразии, еще на городках, на берегу, но без снастей, по обыкновению, без мачт. Виделась только крыша казенки, толстый, тяжелый руль и свежая, щедро просмоленная конопатка. Все деревенские или городские гости, знакомые и благоприятели хозяина, влезают на палубу и ждут молитвы. Придет священник с крестом и чтением молебна — раскольник ли хозяин или нет. Прочтется последняя молитва, дрогнет сердце хозяина, дрогнет и сердце мастера, возбуждены и прочие зрители-гости.

Мастер с помощником спускаются вниз и с крестным знамением подрубают разом с уханьем и вздохами два бревна, поддерживающие корму лодьи. Судно качнется раз и два и, наклонившись несколько на бок, ползет по двум другим бревнам, положенным параллельно килю, прямо в воду. Рявкнет свое заветное ура весь народ на палубе раз, другой, третий, — и лодья уже на воде оселась благополучно; не умереть в тот год хозяину, не потерпеть большого несчастия ни ему, ни всем соседям его, спустившимся на новом судне на вешнюю воду. Хозяина целуют, поздравляют, кланяются в пояс. Честят лестными приговорами мастера, и во все это время ни хозяева, ни гости не надевают шапок до той поры, пока судостроитель-богач не пригласит их всех в свою избу на почетный пир, на пьяное и веселошумливое угощенье. Несется потом неладная песня, бестолковый говор, и долго затем во всю ночь бродят.

по улицам шатающиеся из стороны в сторону тени, которые или скроются в воротах собственного дома, или под углом первой спопутной клети, подле первого попавшегося бревна, как это бывает везде, во всех углах широкого русского царства...

На этих лодьях поморы или возят купленный в Архангельске хлеб в Норвегию или к промышленникам на Мурманский берег, или совершают прибрежные плавания на Терский берег за семгой, на Карельский за сельдями, на Новую Землю за моржами, на Колгуев за птичьим пухом, в Онегу за досками, в тот же Архангельск с треской и палтусиной и в Соловецкий монастырь с богомольцами.

Во всех этих плаваниях поморы ходят по вере по старым приметам, замеченным или самими, или переданным от отцов или бывалых людей, Большею частью лодьи держатся бережья, вблизи берегов, и в крайнем случае, при необходимости пускаться вглубь моря руководствуются компасиками — по-их матками, — покупаемыми обыкновенно за четвертак, полтинник на архангельском рынке. У некоторых хозяев, более толковых и сметливых, встречаются на случай порчи одного два и три запасных. У некоторых ведутся также записные книжки о времени перевалов (поворотах курса), о коргах и опасных мелях, о более удобных и безопасных становищах. Но и в этом случае все поморы руководствуются памятью, поразительно замечательною сметкою и толком и почти всегда верными приметами.

Второе (по величине судна) место, после лодьи должно принадлежать раньшине. Первообраз этого судна — шняка, по величине несколько меньшая предыдущей. Шняка обыкновенно шьется теми же древесными корнями — вичью (по местному названию) — из широких досок, в наборе, длиною от 4 до 5 сажен, шириною немного больше сажени, с плоским, как и лодьи, дном, с острыми носом и кормою. Шняка оставляется открытою. На нее ставят одну мачту посередине; на мачте употребляется еще до сих пор один прямой парус. Обыкновенно же шняка ходит на веслах (шести). Судном этим управляют четыре человека: кормщик, тяглец, наживочник и весельщик, т.е. все те рабочие, которые необходимы для осмотра мурманского яруса с треской и палтусиной. Шняка способна поднять 500 пудов грузу...

На зиму шняки оставляются в становищах под надзором лопарей, но редко пускают их в дальние плавания, хотя бы, например, в тот же Архангельск с мурманскими промыслами. Для этой цели менее запасливые и достаточные хозяева на ту же шняку набивают нашвы (числом 3-4-5) — фальшборты, ставят еще другую (неопускную же) мачту, не накладывают палубы, но над срединою судна делают выпуклую крышу. Шняки эти больше только бортом и, стало быть, способные поднимать более значительный груз, называются раньшинами по той причине, что они привозят первые — ранние промыслы в Архангельск (следующие привозят на лодьях)...

Некоторое сходство в оснастке и в назначении с тою же раньшиною составляет кочмар — палубное же судно, несколько, впрочем, большее, с двумя неопускными мачтами и употребляемое также для перевозки рыбы, назначенной в продажу. Однако, судно это сделалось замечательною редкостью, вытесненное из употребления, вероятно, шкунами...

Там же, откуда выходят в Поморье лучшие лодеиные мастера, то есть в кемской деревушке подужемье строятся и самые употребительные, самые важные для ближних прибрежных плаваний, мелкие беломорские суда — карбасы. Шьются карбасы (крупные суда «строятся» точно таким же образом, как шняки, но меньше последних (длиною 18-25 футов и шириною менее ¼ длины); в воде сидят на фут. На карбасах этих обыкновенно от 4 до 10 одноручных весел и два шпринтовные паруса; шпангоут карбасный зовется опругой. На веслах карбасы легки на ходу и, лавируя весьма недурно, в то же время заметно валки; пустозерские карбасы, с прямою кормою, пускаются в море с грузом, которого они поднимают до 200 пудов. Тот же карбас, только несколько пошире и покороче описанных, употребляется для промысла тюленей на льду и, в таком случае, принимает новое название весновального. Этот род карбасов, как уже сказано, приспособляется к тому, чтобы быть удобно влачимым по льду, а для этого вдоль киля приделываются два полоза, называемые креньями...

Из судов с правильною оснасткою, выстроенных по верным чертежам, безопасных в море и употребление.

которых обусловлено законами науки и примером Европы, в Белом море, кроме иностранных кораблей, теперь довольно уже часто видятся шкуны и шлюпы. Шкуны строятся поморами Кемского и Карельского берегов и употребляются исключительно для торговли с Норвегией; некоторые и редкие возят из Архангельска богомольцев в Соловецкий монастырь. Шлюпы попадаются в редком числе и выходят опять-таки из Кеми и опять-таки употребляются для торговых плаваний в Архангельск и Норвегию! для тех же торговых целей на взморье Двины ходят лихтеры — палубные, плоскодонные (по причине замечательного мелководья бара[48]) суда с трема мачтами. Они подвозят достальной груз из Архангельска на купеческие корабли, но редко пускаются в самое море. Кроме того, существовали на Двине гальясы, но теперь об них и самый слух пропал, как и о кочах. Между тем эти суда, палубные, об одной мачте, сыграли немаловажную роль при заселении края и вообще в его бытовой истории. Их строила казна с большой охотой для таких, например, дальних плаваний, которые предпринимались для походов в Сибирь, — для исследования прохода в реки Обь и Енисей — и не безуспешно. Хаживали они на Новую Землю, побывали и в Обской губе. Вайгачским проливом и Карским морем они доходили до устья реки Мутной. После пятидневного плавания по этой реке и по двум попутным озерам доходили до двухверстного волока. Здесь их перетаскивали в озеро Зеленое и из него по реке прямо в Обскую губу. Когда бунтовал Соловецкий монастырь против новоисправленных книг, на этих кочах сплыли туда из Архангельска стрельцы.

Обращаясь снова к собственно беломорским судам, которые и строятся в Поморье и принадлежат поморам, мы все-таки должны повторить то, что крайняя, Выходящая из размеров, обусловленных наукою корабельной архитектуры, плоскодонность судов поморских зависит не столько от мелководья поморских рек, сколько от какой-то упорно-закоренелой привязанности к старине. Архангельские поморы сметливы и, видя лучшее против того, что есть у них, принимают новизну легко и скоро. Доказательство тому — более десятка шкун, принадлежащих частным лицам и, в то же время, закоренелым раскольникам, и наконец, общее желание всего Поморья завести собственные пароходы, о которых они имели лишь смутное понятие...

БЕЛОМОРСКАЯ ТОРГОВЛЯ.

Выселившись на берег Белого моря исключительно для морских промыслов, поморы-новгородцы на первых порах поставлены были во враждебное положение с соседними норвежцами, записанными в летописях под именем каинских немцев. Но кроме взаимных враждебных столкновений, иных отношений между соседями не было: новгородские дружины плавали на норвежские берега Северного океана и доходили даже до крепости Вардэгуза, но с вооруженною рукою, и, в свою очередь, получали возмездие. О мирных торговых Отношениях не могло быть и помину: всякий отстаивал свой участок земли, всякий старался обусловить свое политическое существование, еще довольно шаткое, значительно неопределенное. Поморы, отданные под защиту, покровительство и ведение Соловецкого монастыря, строили остроги, содержали на общественный счет в острогах этих присылаемых из Москвы стрельцов с пушками, пищалями и пороховым зельем, мирно занимались рыбными и звериными промыслами, сбывая их, и то изредка, в один Архангельск, известный еще тогда под именем Порта св. Николая. Сюда, еще во времена Ивана Грозного (в 1553 г.) по ошибке и случайности зашел на кораблях Ричард Ченслер, названный двинским летописцем Рыцертом, послом англянского короля Эдварта. Ченслер искал прохода в Индию, но нашел ласковый прием при дворе Ивана Грозного и получил позволение на торговлю. В 1557 году в Лондоне учредилось общество с целью основания этой торговли, а в 1569 году королева Елизавета заключила уже формальный торговый трактат. Французские и голландские корабли не замедлили явиться с товарами; англичане вскоре успели овладеть монополиею двинской торговли и довели дело до того, что царь Федор Иоаннович в 1584 году приказал заложить близ устья Двины новый город — Архангельск, за удаленностью от моря города Холмогор. Торговля Архангельска усиливалась, город увеличивался народонаселением, число приходящих кораблей возрастало, а с тем вместе неизбежно усилилась и промышленная деятельность всего поморского края, который уже не беспокоили «немцы». Царь Федор Иоаннович и потом Борис Годунов ослабили монополию англичан, дозволив приход всем иноземцам (с 1604 г. стали ходить гамбургские корабли), а царь Алексей Михайлович даже вовсе запретил англичанам торговлю. Монополистами сделались голландцы с одной стороны и русские гости московские, костромские, галицкие, вологодские, ярославские и казанские с другой. Поморцы пользовались ничтожными выгодами. Таким образом шло дело до времен Великого Петра. «Из Москвы, — говорит г. Пушкарев, автор «Описания Архангельской губернии», — везли в Архангельск товары зимою до Вологды, откуда по Сухоне и Двине сплавляли их на судах. В июле приходили в Архангельск иностранные корабли, и торговля продолжалась до сентября. Это время называли ярмаркою. В октябре иностранные корабли отходили от архангельского порта. Главными отвозными товарами были: паюсная икра (доставляемая из Астрахани), меха и звериные шкуры (отпускалось до 600 сороков соболей, до 350 000 белок, до 16000 лисиц, до 20000 кошек), юфть, пенька, лен, холст, поташ, смола, деготь, сало, мыло, щетина, рогожи (до 400 000 штук), слюда, рыбий клей, лес». Стало быть, собственно поморских не было. Иностранные привозные товары были разнообразны, состоя из золота, серебра, драгоценных каменьев, посуды, мебели, галантерейных вещей, сукон, бархатов, парчей, шелковых тканей, колониальных произведений, аптекарских материалов, экипажей, сахару, лимонов, испанских и французских вин... За все привозные товары платилось с цены по 6 процентов пошлины. Если иноземец вез их сам в Москву, взыскивались еще 10 процентов и в московской таможне особо 6 процентов. С вывозимых товаров, если они менялись на привозные, ничего не взыскивали, но если отпускались без вымена — брали также 6 процентов.

Петр I, после первой поездки своей в Архангельск, дарованием многих льгот, уменьшением пошлин, повелением возить товары на казенных кораблях успел усилить беломорскую торговлю до того, что число ежегодно приходивших кораблей возросло до 150, а сумма пошлин до 150 000 рублей. Но основание Петербурга и желание усилить значение нового города заставили Петра сначала ограничить (⅔ товаров должны идти в новую столицу и только ⅓ в Архангельск), а потом и совершенно ослабить архангельскую торговлю. Указом 1722 года запрещено отпускать русские товары за море и позволено привозить в Архангельск только то количество товаров, какое необходимо для местного потребления. Уничтожая одною рукою, Петр Великий в то же время созидал другой; В 1703 году он позволил Шафирову и Меньшикову учредить компанию для усиления рыбных, звериных и китовых промыслов по Мурманскому берегу океана и по всем беломорским прибрежьям, и для этой цели выписывал из Голландии мастеров. Однако компания не оправдала надежд великого царя: дела велись неправильно мастерами, недобросовестно руководили ими ближние царские доверенные. Петр, уничтожив в 1721 году компании, дозволил заводить подобные частным лицам. Дело нисколько не поправилось. Первым основал компанию купец Евреинов, в 1722 году, но не имел успеха, как и иностранец Гарцин (в 1723 г.). Царь дозволил свободу промыслов без исключительных компаний и в этом деле, как и в деле кораблестроения, нашел исполнителя в том же умном холмогорце Баженине. Баженин в год смерти любившего его монарха посылал для промыслов три судна с голландскими мастерами, но также без значительного успеха. Точно так же шло дело и в последующие царствования. При Елизавете промысла подчинялись монополии графа Шувалова до 1768 года. В этот год все монополии уничтожились. С 1803 по 1813 годы существовала беломорская компания, которая также не принесла особенной пользы. Естественно, что при такой обстановке и условиях самая торговля поморов, помимо архангельской монополии, не могла существовать самостоятельно, идти вперед, иметь что-либо характеристическое, самобытно-русское. И теперь, когда вся торговля Архангельского порта находятся исключительно в руках монополистов — немцёв и англичан, поморы довольствуются незначительным паем в заграничной торговле — паем, добытым с бою. Вся поморская заграничная торговля производится только с четырьмя маленькими норвежскими крепостями. Гаммерфестом, Вардэгузом, Вадзэ и Тромсеном, — но и торговля эта большею частию меновая, и та почти вся находится в руках местных деревенских монополистов. Дела общины, дела артели и обоюдных соглашений здесь нет. Торговлю эту начинает тот, у кого есть значительный капитал и есть крупное морское судно, особенно шкуна или гальот. Значение этой торговли много усиливает Мурманский берег и спопутные берега, на которых производятся сальные промыслы. Кемское судно, обрядившись с весны, обирает на месте улова рыбу, сало за полцены на Карельском, Терском и Мурманском берегах и с этим грузом идет в первую попавшуюся навстречу норвежскую крепостцу и, конечно, преимущественно в ту из них, в которой оно уже успело завести знакомство и начать дела. Здесь оно сбывает товар свой и выменивает соль (беспошлинно), шкуры, треску (если попадется сходнее мурманской), запасается винами, преимущественно крепкими, коньяком, ромом и ликером (по поморски литерою), накупает фаянсовых чашек и всего, что находит дешевле домашнего, и благополучно, умеючи, проскользает со всей этою контрабандою и неконтрабандою мимо океанских и морских бурь, мимо норвежских и русских таможенных досмотрщиков...

Все закупленное или вымененное таким образом в Норвегии торговцы-поморы обыкновенно продают по пути в становищах Мурманского берега, преимущественно же вина и соль. Этими обстоятельствами особенно пользуются хозяева покрутов. Они, обирая по пути первую рыбу, везут и продают ее в Норвегии, здесь закупают соль и вино. Соль пускают в оборот на собственное дело осола поздней рыбы; вином забирают в кабалу своих покрутчиков на следующие годы. Фарфоровую посуду везут для похвальбы и чванства в деревню.

Торговлей с Норвегией, помимо дальних мурманских и новоземельских промыслов, занимаются кроме кемлян и все другие поморы Поморского берега Белого моря, каковы жители селений Шуи, Сороки, Сумы и некоторых других.


На том же карбасе, тем же путем прибрежного плавания (7 верст рекою Кемью и 30 открытым морем) достиг я до первого за Кемью селения Поморского берега — Шуи... В Шуе встречается уже не один на все селение, но несколько богачей-мюнополистов, имеющих, как сказывали, может быть, только наполовину меньшие капиталы против кемских богачей. Легче ли от этого трудовым рабочим и недостаточным шуянам — решить не трудно, тем более, что и богачи села Шуи, по всем наглазным приметам, положительно ни в чем не разнятся от всех других, достаточных мужиков Поморья. То же стремление к роскоши, проявляющееся в фарфоровых чашках, чайниках, несметном множестве картин по стенам, в нескольких стенных часах, разного рода и вида, с кукушками и без кукушек. Какая-то крепкая самоуверенность в личных достоинствах и развязность в движениях, хотя в то же время и своеобразная развязность, которая высказывается в протягивании руки первым, в смелом движении сесть на стул без приглашения. Богатые поморы, как и шуяне, в этом отношении находятся в переходном состоянии, отделяющем их от простого рабочего крестьянина и приближающем несколько к значению богатеющего купца. Не так бедно и не таким угнетением смотрит быт и тех шуян, которые, не наживши еще собственных капиталов, пока всецело находятся в руках богатых соседей. Даже и у бедных на первых порах можно заметить некоторое стремление к роскоши и комфорту. На женах и дочерях их — ситцевые сарафаны ярких цветов ежедневные. Гребцы мои, девки, сверх платья надевали нарукавники — род курточки или теплые рукава, сшитые между собою тесемками. Нарукавники эти предохраняли руки от простуды в то время, когда девки гребцы положили весла, наладили парус и от безделья принимались или за еду, или за сплетни. Стремление к роскоши и какому-то даже тщеславию доходит здесь до того, что туеса (бураки) и лукошки по всему Поморью не природных цветов, но обычно выкрашены масляными красками с изображением различных цветков и предметов...

Ровно двенадцать часов плыли мы 35 верст расстояния от Шуи до следующего поморского селения, то под мрачным обаянием темноты и высоких волн морского взводня, то под чарующим обаянием лунного света, серебрившего хребты волн, белившего хребты дальнего берегового гранита. Над ним расстилался в непроглядном мраке темный лес.

Передо мною селение Сорока, густонаселенное, разбросанное на значительном пространстве, с церковью, с красивыми, выкрытыми тесом и покрашенными краской домами, которые могли бы сделать честь даже городу Кеми.

Селение Сорока известно по всему северу красавицами, каких, действительно, трудно сыскать в других местах русских губерний. Сороцкие девушки и женщины — красавицы почти все без исключения... Прямо.

перед деревнею расстилается широкая губа, из-за дальнего берега которой чуть-чуть чернеют дома ближнего селения Шизни и серебрится на лунном свете крест его деревянной церкви. В губу эту Сороцкую заходит такое несметное количество сельдей, что, по словам туземцев, вода густеет как песок или каша: шапку кинь на воду — не потонет, палку воткни туда — не упадет, а только вертится...

СЕЛЬДЯНОЙ ПРОМЫСЕЛ.

...Мурманские промышленники начинают ловить сельдь в конце июля и только через месяц (в конце августа), а чаще и в сентябре появляется сельдь в Белом море на зимовке...

Из лучшей породы сельдей, собственно полярной, названной нашими зауреей, ловится незначительное количество, и притом лов этот не составляет особенной отрасли промысла. Когда в Кольскую губу навалило несметное руно[49] , коляне черпали сельдей ведрами. На Мурманском берегу рыбу эту ловят для тресковой наживки и частию на уху для дневного пропитания, и то только для того, чтобы семужья и тресковая с палтусиной уха (щерба — по-туземному) не набила, что называется, оскомины. То же самое можно сказать и про Новую Землю, и про печорское устье; а у Канинского полуострова ее даже и ловить некому. Сельдь легко здесь делается добычею морского зверя, который зато и приходит сюда в заметно большом количестве.

Таким образом, исключительный улов сельдей производится только в Белом море. Делом этим заняты все приморские селения, поместившиеся вблизи мелких, защищенных от морских ветров губ... Главными местами улова этой рыбы надо почитать Поньгаму (селение Карельского берега); Соловецкий монастырь и деревню Сороку (главнее всех).

Вылавливаемая в Поньгаме сельдь самая крупная из беломорских родов этой рыбы и составляет один из лучших сортов ее. На семь пудов весу поньгамской сельди идет только тысяча штук; в осень вылавливается ее до 6000 пудов. Отсюда возят сельдей мерзлыми на Шунгскую ярмарку (6 декабря), и редко на Благовещенскую (25 марта), по той причине, что оттепели часто захватывают возы на дороге, а иногда и на рынке. Коптить их не умеют, солить начали в последнее время, но неудачно, и на архангельском рынке, как поньгамские, так и гридинские сельди считаются одним из худших сортов. В губах островов Соловецкого монастыря попадается галадья[50] и вылавливается в таком огромном количестве, что по летам дает монастырю возможность кормить ухою и жареными рыбами людное население обители и огромное количество посещающих её богомольцев. Для этой цели каждое утро выметываются невода. Монастырь в то же время сельдей этих засаливает до 5000 пудов, которые и сбывает в Архангельске; другая часть засола остается на монастырское потребление. Так как засол этот совершается с большею опрятностию и вниманием, то соловецкие сельди почитаются самыми лучшими из всех беломорских (особенно выловленные в Троицком заливе Анзерского острова). Правда, что рыба эта, при изобилии корма у берегов островов Соловецких, делается жирною и даже светлеет телом. В таком случае сороцкие должны быть предпочитаемы им, хотя в то же время засол их отвратительно дурен. Каждая тысяча этих сельдей весит только два пуда, потому сороцкая сельдь — самая мелкая, но зато и самая вкусная; уха из нее легко может спорить с прославленной стерляжьей. Не отличаясь особенно белизною тела, рыба здешняя имеет сладкое и твердое мясо, способное, по приметам знатоков дела, держать в себе засол долгое время и, стало быть, не скоро портиться. По несчастию, и отсюда также идет рыба более в мороженом и талом состоянии и, сравнительно в ничтожном числе осоленною... Здешняя сельдь (как и всего Беломорья) коптится не на местах добычи, а в других городах и нередко других губерний (как, например, Вологодская)...

Сами сорочане в торговле сельдями участвуют редко. Коптят сороцких сельдей обыкновенно жители села Кубенского (Вологодской губернии).

Вот в каком небрежении находится этот род промысла, и вот как рассказывался мне один случай самовидцем события, сорочанином же:

— К нашему мужику карел на возу за сельдями приехал. Спросил: есть ли? Есть-де, карбас полон, с верхом. Стали спорить, торговаться. Поладили. Купил карел весь карбас за один рубль медью.

— Бери же, смотри, все! — приговорил хозяин.

Ладно, все возьму: тебе не оставлю, небось!..

Стал карел складывать рыбу бережненько, хозяин стоит — пожидается; нет, нет, да и припугнет кареляка, чтобы поскорее дело делал, не медлил: некогда-де.

Навалил кареляк рыбы полон воз, так что уж и класть стало некуда. А в карбасе лежит еще много.

Стоит хозяин, сторожит, покрикивает:

— Всю бери, мне не надо!

— Да, вишь, мне некуда: тебе дарю!

— С подареньем-то твоим тебе же и подавиться. Куда мне твоя рыба? Бери знай. Мне с ней куда деваться некуда. Экой дряни у нас много. Ты бы еще песку, вон, морского подарил мне.

Стал, карел опять куда ни попало прятать и попрятал кое-что, да мало.

— Нет, — говорит, — не могу: лучше-де, слышь, тебе оставлю!

Взялся наш хозяин за строгость, да за палку.

— Ты, — говорит, — купил всю — всю и бери, хоть подавися!

Пригрозил эдак, поругался, сам стал пихать, да уминает боками и смеется: стало, на смех кареляку делал. Поладили так-то. Всей рыбы не убралось; однако, отпустил кареляка и домой пришел, и спать на ночь лег. На первом забытье слышит стучит кто-то в оконце, зазывается.

Высунул бороду в оконце, смотрит — кареляк стоит.

— Что, брат, карелушко?

— Лошадка не смогла, пала. Емандую (не знаю), отчего пала.

— Тяжело стало — воз нагрузил; много рыбы купил. Не алчбил бы больно-то! Ну да ладно, посбросай с воза-то побольше — бери мою лошаденку. Пошутил ведь с тобой. Будет время, приведешь лошадку...

С тем и расстались. А кареляк не привел лошадки, да и в деревню нашу с той поры и глазу не кажет, мошенник.

В Сороцкую губу из веков уже является один род сельдей — галадья, и при этом замечают, что ее нет уже ни в Троицкой губе Соловецкого монастыря, ни в Гридине; точно так же как анзерские и гридинские никогда не мешаются с породами кандалакшскими и покровскою. Всякая сельдь, по выходе из океана, отыскивает и всегда находит свое место, если только не признавать возможности и необходимости превращения породы от более или менее дальнего путешествия и свойства пищи. Сельдяные руны приходят к Сороке в более значительном числе обыкновенно в осенние месяцы, начиная с сентября и оканчивая серединою ноября, или лучше тем временем, когда губа покрывается льдом... Лов в Сороке истинный праздник: старый и малый в это время на воде (особенно в первые недели); кипит там изумительная деятельность: простые саки и сачки пускают, в дело, невода едва не рвутся от множества рыбы. Крик и шум, смех и брань делают из этого зрелища, как говорят, решительную ярмарку с тем же гулом, с тою же неуловимою бестолковщиной, затеянною, по-видимому, без особенной видимой цели, но как будто в то же время, и для какого-то важного, великого дела. Из базарного крика зачастую раздается веселый и громкий смех: это, наверное, заставляют неудачных ловцов в шутку целовать «гурей» — столб, сложенный из диких камней один на другой для обозначения того места, где промышляли (таких много встречается по всем беломорским побережьям).

В большей части случаев и в другие времена, как здесь, в Сороке, так и во всех других местах улова этой рыбы, употребляются в дело самые простые снаряды. Ловят неводами, ловят и мережками, теми же самыми мережками, о которых я уже имел случай говорить прежде при описании ловли семги...

— Ты, батюшко, коли тебе наши сороцкие сельди вкусом своим хуже архимандричьих, соловецких показались, знай: там перво-наперво с молитвой засол творят, а у нас со всякой непотребной бранью. Опять же там бочонки-то особенные, к ним и старания больше кладут, потому их мало, потому им и в Питер путь лежит: рыбу лавровым листом обкладывают. А наших ведь много, за всеми не поспеешь, за всеми не углядишь: некогда. Да и глядеть-то нечего, чего глядеть? съедят, ей-Богу, съедят, да еще прихвалят. Так дело не одну уж сотню лет живет. Ты спроси-ко, где хочешь, про Сороку нашу. А! — скажут, — у них сельдей много, у них сельди самые наилучшие. И смотри! — беспременно: самые наилучшие — слово-то это упомянут. Нет, видно, дело это не нам с тобой править. Так пущай оно и будет, как было при покойничках наших. С тем и прощай, ваше благородье, счастливого тебе пути!

Этими словами провожал меня старик-хозяин по пути в карбас, который должен был везти меня до Сухого Наволока или Сухонаволоцкой станции. Перед этой деревушкой морская губа до того мелка, что весла доставали до дна и карбас наш, садясь раз до десяти на мель, едва-едва дотащился до селения. Вот простая, видимая причина, почему селению этому дал народ нехитрое прозвание Сухого. Сухое оказалось маленькой деревушкой в 50 дворов, со ста жителями, которые все почти ушли на то время на Мурманский берег. Лаяли огромные жёлтые собаки, попались таможенные солдаты, их будка и сарай, и — что приятно порадовало после всего, что привелось встретить на недавно покинутых прибрежьях моря, — это огороды с капустой и даже картофелем. Кроме того, здесь можно было достать морошку, уже поспевшую и потому рыхлицу, и молоко, не отдававшее противным сельдяным запахом.

Не заезжая в селение Вирьму (с 80-ю домами и 180-ю жителями), мы на новом карбасе кое-как по прибылой воде пробрались - обратно Сухой губой. Под бойким шалоником (с пылью, как говорят здесь) обогнули ближний наволок направо, на полных парусах пронеслись 17 верст открытым морем, забрались в реку Суму....

В 9 часов вечера я был уже в Суме — посаде, одном из древних по всему Поморскому берегу, некогда игравшем более значительную роль - и имевшем большее значение, чем Кемский острог, хотя и Сума называлась в старину Сумским острогом. Сума и теперь не потеряла своего значения, даже нравственного влияния на соседнее Поморье, хотя значение это стало слабее значения города Кеми.

СУМСКОЙ ПОСАД.

Та же неясность и недостаточность исторических данных о времени первого заселения места, занимаемого теперь посадом, встречается и здесь, как неизвестно то же самое и о первоначальном заселении города Кеми. На тот раз, еще до некоторой степени с большею вероятностию можно положить, что здесь жило сначала финское племя (soumalaiset), давшее свое имя селению. Народное предание говорит, что новгородцы, селившиеся по прибрежьям Белого моря, заняли место несколько выше по реке от нынешнего селения, и именно в так называемом Загорье, в числе десятка домов. Здесь теперь стоит деревянный крест. В 1450 году селение это наряду со всеми другими соседними с ним принадлежало уже посаднице Великого Новгорода Марфе Борецкой, которая именно в этом году подарила его Соловецкому монастырю...

Царская грамота 1555 года утвердила Суму за Соловецким монастырем навсегда. Монастырь посылал сюда своих старцев творить суд и расправу и взимать повинности. На помощь старцам сумский мир давал выборных, которые отправляли полицейские обязанности.

Дальнейшая судьба посада во всем сходна с судьбою Кеми. Точно так же шведы, литовцы и русские изменники нападали на Суму. Шведы по зимам делали частые набеги, значительно усилившиеся в исходе XVI столетия. В предупреждение этого зла, Соловецкий монастырь вынужденным нашелся и здесь, как и в Кеми, построить острог (после чего Сума стала называться Сумским острогом)... В 1590 году в Суму, для предотвращения нападений шведов, опустошивших все почти селения Карельского берега, прибыл воевода Ст. Бор. Колтовской, который, разоривши, в свою очередь, три селения шведских, целый год простоял потом здесь и открытого нападения не дождался. Нападение это уже последовало в 1592 году. Финляндцы, под начальством шведских королевских воевод Мавруса Лаврина да Гавнуса Иверстина, опустошили все Поморье, истребили хлебные магазины, соляные варвицы, весь скот, опустошили рыбные тони, многих крестьян взяли в плен, ограбили и сожгли церкви, сожгли вместе с церквами и самые селения, ближние к Суме, наконец подступили и к этому острогу. Сумские стрельцы, при помощи крестьян, успели упорно удержаться в засаде и даже сделали вылазку. Произошел жестокий бой, по словам соловецкого летописца, немцы были обращены в бегство, воевода их был убит и много было взято в плен. Царь Федор Иоаннович, на случай осадного времени, приказал игумену Иакову заготовить в Сумском остроге 500 четвертей ржаной муки. В 1611 году Сума еще раз видела в стенах своих московские войска, явившиеся для отпора нападений тех же шведов, но этот раз был уже последний: шведы с той поры успокоились. В 1613, 14 и 15 годах Поморье опустошали черкасы и русские изменники под именем литовских людей. После неудачного нападения на Холмогоры подступили они и к Сумскому острогу. Однако острог снова выдержал и эту осаду и притом с малым числом ратных людей, почти единственно при одной помощи своих обывателей.

В 1691 году острог снова укреплялся против шведов, но напрасно.

Мирно повела свой век эта волость до тех дальних времен, когда (в 1764 году) она с прочими поморскими селениями отдана была ведению коллегии экономии. За монастырем оставлено было только подворье его деревянное со скотным двором и с четырьмя сенокосными лугами. Подворье это числится за монастырем, и там до сих пор еще живут два монаха...

Из других преданий старины сохранились в памяти сумлян только два: о том, что Меншиков приписал было Сумской острог вместе с Кемью и Керетью к олонецким Алексеевским железным заводам*, но что государь, по жалобе архимандрита Фирса, возвратил все это в прежнее монастырское владение...

Точно так же, как в Кеми, и здесь в 1826 году от сильных жаров и сухих погод распространились на посадских выгонах сильные пожары, испепелившие церкви, которые впоследствии перенесены были на нынешнее свое место — на гору правой стороны реки Сумы, внутрь старинного острога. Точно так же пожары эти потушены были сильными дождями, начавшимися с 15 августа того же года.

В 1806 году, согласно желанию и просьбе сумских крестьян, они переписаны в мещане, с дарованием им соответствующих прав и присвоением Сумской волости названия посада.

В 1830 году посад Сума избавился от холеры, которая брала свои жертвы по одну сторону его за 70 верст в деревне Нюхче и по другую за 30 верст в селении Сухом. В памяти жителей сохранились старинные названия частей селения. Весь посад поэтому делится на низовье, — ту часть его, которая начинается от взморья.

От низовья следовал жемчужный ряд до средины селения, то есть до того места, где теперь выстроен мост, ведущий в заречную половину селения. Средина селения называлась собственно посадом; и труновой ряд или верховье, та часть посада, в которой выстроились беднейшие обыватели. Она идет дальше по восточному берегу за город, где начинается уже тундра, на которой растет мелкий сосновый и березовый лес и течет река Сума с прикрутыми каменистыми берегами, неширокая, местами довольно глубокая, кроткая течением, с иловатым дном. Другая половина посада Сумы по ту сторону (левую) реки, та, где существует острог и возвышаются церкви, называется нагорье, набережная нагорья — зарецкая сторона, дальше кислая губа, и наконец, опять дальше на выезде — слобода...

Сумские дома точно так же, как и все поморские, двухэтажные; у бедных в один этаж и, в таком случае с неизменными волоковыми окнами. Но как в том, так и в другом случае у каждого дома крытый двор, на который ведут ворота, и над каждыми воротами непременно крест или икона. Внутреннее расположение избы также одинаковое со всеми Поморскими избами и также старинное: неизбежная печь, рядом полати и грядки или воронцы. Подле печи с боку посудный шкаф — блюдник; в правом от входа, переднем углу — божница; против среднего окна стол; подпечки красятся синею и красною краскою; двери и рамы так же; простенки снаружи обмазывают обыкновенно охрой. Над дверями и окнами в избе и горницах, назначенных для гостей, написана мелом, а иногда масляными красками или чернилами на бумажках молитва: «Христос с нами уставися вчера и днесь, той же и во веки».

Со второй половины июня месяца до последних чисел августа жизнь в Сумском посаде идет скромным, тихим, размеренным чередом: женщины ткут холст, бучат и белят его. Затем поспевает морошка, обираемая всем женским населением посада; с морошкой приходит и страдная пора сенокоса, для которого являются сюда из дальних деревень своих карелы, женщины занимаются только уборкою уже готового накошенного сена. При этом замечают, что карелы первым условием, при найме на страду, требуют каши и, по возможности, пшенной.

Впрочем каша пользуется высоким почетом на всем архангельском севере. Если у кого сегодня, говорят, «каша» — значит надо понимать так, что тот хозяин желает отжинаться и приглашает для этой цели добровольных рабочих не за плату, а за угощение. В Холмогорском уезде знают и помнят всероссийскую «крестильную кашу» и за нее кладут копейки «бабке на кашу». По Онеге невеста после бани и «красованья» (когда надевает повязку и при этом похлопывает) идет в подполье и ест там «золотую кашу», то есть непременно яшную. Называют кашей даже и такие кушанья, которые совсем на нее не похожи: горячий из ржаной муки киселек с молоком и маслом — «водяная каша»; густо заваренное ячменное тесто, съедаемое также с молоком или маслом — «каша-повариха». Карелы не отстают во вкусе и питают к этому кушанью выдающееся почтение наравне с русскими, и с некоторыми добавлениями. Так, например, у них на свадьбах, когда приведут молодую и пообедают, и надо снимать с нее платок, — берут на ложку каши и до трех раз подносят ее молодым, чтобы они вкусили уже на этот раз не столько любимого всеми, сколько символического обрядового кушанья...

Изредка, и только отчасти, видоизменяют скромную, тихую жизнь посада (летом) отправления богомольцев в Соловецкий монастырь.

Богомольцы идут на Сумской посад целыми сотнями с повенецкой дороги...

Большими кучками идут эти богомольцы в своему судну, загорелые от жгучего и в здешних местах летнего солнца, с неизбежными котомками за плечами. Под котомками привязаны сапоги или новые лыковые лапти, в котомках праздничное, лучшее платье: нерваные и незаплатанные армяки, может быть, даже и синие сибирки; лапти на ногах, уже непременно измочаленные долгим путем, каковой для иных, идет из стран благословенного малороссийского края. Правда, большая часть этих богомольцев бредет из соседних Петербургской губерний; большею частию убитые с виду, неразговорчивые и вообще какие-то неладные псковичи; бойкие, с размашистыми манерами подстоличные торговцы; нередко купцы целыми семьями, с неизбежными самоварами, больше созерцательные и молчаливые, чем разговорчивые. Правда, что эти редко ходят, чаще ездят на лошадях, хотя и немного выгадывают на тряских и уродливых повенецких дорогах. Большая же часть странников приходит в Суму пешком и почти на ¾ состоит из женщин, пугливых, охающих, почти всегда творящих изустную молитву, большей частью старух. В толпах этих не редкость те полунагие, молчаливые, вытянувшиеся в высокий болезненный рост дурачки-баженники, к которым питает особенное сочувствие весь православный люд русской земли.

Вся толпа богомольцев на пути по посаду Суме творит крестные поклоны перед всяким спопутным крестом, которых так много стоит на перекрестках и перепутьях селения (больше, чем во всех других поморских селениях), и, наконец, садится на лодьи. Паруса еще валяются по палубе; пассажиры собрались уже все.

Судно готово к отправлению, ждут только исправления старинного обычая.

Один из работников обращается к хозяину лодьи:

— Хозяин, благослови путь!

— Святые отцы благословляют, — отвечает хозяин.

— Праведные Бога молят, — прибавляет к этому другой работник, обыкновенно кормщик.

Все вслед за этим молятся в сторону, обращенную к Соловецкому монастырю. Потом вытаскивается якорь, и судно, сделавши поворот по солнцу, отправляется в путь, полусуточный даже при посредственном, умеренном поветерье.

Жители посада Сумы твердо стоят в православии, несмотря на то, что ближняя Сорока и все деревни по направлению к Кеми, самая Кемь и деревни по Карельскому берегу почти все и давно уже держатся раскола. Правда, что и в Суму прокралось старообрядство, но крепится преимущественно между женским населением посада. Между мужчинами мало раскольников и, по мере приближения к городу Онеге, число старообрядцев постепенно уменьшается, и нет уже их в последнем городе и по всем берегам Онежскому и Летнему, и мало их по Двине...

На Мурман сумляне выходят лет также 100 назад и больше (с Норвегией ведут торг не дальше 50 лет). Промышляют сумляне по тем же правилам и при тех приемах и условиях, как и все другие поморы... С Мурманских промыслов возвращаются домой после 20-х чисел августа, заметно напитанные чванством, заметно окрепшие в силах и пополневшие, «быки быками: шея, что полено, лицо разнесет, словно месяц», — по выражению самих же поморов. Днем производится выгрузка судов, а поздно вечером бывает прогулка по посаду молодых парней с девками при веселых хороводных и посиделковых песнях.

Зимние занятия сумлян немногосложны: они или ходят на губы для ловли наваг (самые лучшие и крупные ловятся в нескольких верстах от посада к Кунуручью), или возят на лошадях дрова, ездят подводами от торговцев рыбою и возят проезжающих по делам службы или по делам торговли. В праздничные дни по зимам сумляне спят после обеда, уднуют по старому прадедовскому обычаю, и после уднованья бродят толпами по улицам и толкуют обо всем, что взбредет на ум. При этом случае сумляне имеют привычку, не выслушав рассказа или слов одного, перекричать друг друга, и кто больше кричит, тот почитается самым толковым. У женского пола есть общая привычка, войдя в избу, перекреститься и, помотав потом головою и кивнув хозяевам, тотчас же, не выждав приглашения, с поспешностью сесть на лавку. Этот обычай, как говорят, блюдется из давней старины...

«Сума не купит ума — сама продает», — говорит местное присловье и подкрепление общего мнения соседей. Равняло их со всеми остальными лишь одно общее для всех этих жителей Белого моря прозвище «красными голенищами», за то, что обычно носят они самодельные простые сапоги — бахилы (с круглыми носками и без ранта). Их не чернят; сшитые из нерпичьей кожи, они в самом деле отшибают красноватым цветом, даже если оглядеть помора издали. Эти же самые бахилы столь неуклюжи и некрасивы, что сами обратились в ругательное прозвище, приспособленное горожанами к деревенским жителям. Обутые в привозные из Москвы и с Вологды настоящие сапоги (с каблуком и соковой подошвой), глядя на длинные, четверти на две выше колена бахилы поморов, горожане осмеиваются прозвищем «бахилье». За поморами существует еще нелестное прозвище «ворами», но в этом случае следует помнить, что наши присловья вообще злоупотребляют этим словом, и к тому же оно применяется скорее в старинном, чем в нынешнем смысле[51], и что попалось оно на язык в данном случае лишь вследствие соблазна созвучием. Конечно, находчивость и изворотливость полуголодных и бывалых поморов, не свободная при подходящем случае от плутовства и вороватости, составляет совершенно противоположное качество простодушию доверчивых и ненаходчивых жителей захолустьев, хотя бы даже вроде приречных (конечно, исключая подвинских), и во всяком случае удаленных от больших дорог и частых сношений с новыми и прибылыми.

ОТ СУМЫ ДО ОНЕГИ.

Морем, суженным множеством луд, между которыми самые большие и метко названные — Медвежьи Головы, плыли мы от Сумы по направлению к следующему поморскому селению Колежме, Виделись нам на протяжении пути этого на берегу и наволоках две избы, на трехверстном расстоянии одна от другой, — соляные варницы; мучительно долго и с крайнею опасностью перетаскивали мы свой карбас между грудами огромных камней, словно нарочно наваленных поперек спопутного морского залива. Место это, прозванное железными воротами, ежеминутно грозило опасностью из каждого острия огромных камней, замечательно обточенных морским волнением, и нам, и нашему карбасу, который теперь оказался окончательно утлым, ненадежным, ничтожным суденком. Кое-как, после многих криков, ругательств и почти нечеловеческих усилий, пробрались мы через узенький проход, или собственно ворота, сделанные более усилиями рук человеческих, чем течением моря. И, вырвавшись на вольную воду, мы выиграли не во многом: ветер тянул как-то вяло, вода стояла малая в часы отлива. Не доезжая трех верст до селения, мы сели на мель и дожидались, пока сполнялась вода, которой поверхность мало-помалу из желтоватой до того времени становилась все чернее и чернее. Прибылая вода успела поднять несколько карбас, но позволила ему идти опять-таки не дальше версты расстояния: мы опять сели на мель. Три часа стояли мы на прежней мели (хорошо еще, что сумские девки нашлись в это время насказать мне много песен), немногим меньше привелось бы нам стоять и на этой, дожидаясь полой воды. Наконец, после мучительного ширканья карбасом о корги узкой речонки Колежмы и особенно после утомительнейшего, неприятнейшего пешего хождения (под сильным дождем вдобавок) через две версты от карбаса, где по голым щельям, где по избитым и старым мосткам из бревешек и палок, я попал, наконец, в вожделенное селение Колежму.

Село это разбросано в поразительном беспорядке и, вероятно, оттого, что первоначальные жители предпочитали близость моря удобству местоположения. Местность вплотную изрыта огромными скалами, неправильно раскиданными, отделяющими один дом от другого на заметно большие расстояния. Оба ряда домов идут по обеим сторонам речонки, на противоположной стороне которой видится церковь, мелькают флюгарки, вытянутые в прямое, колебательное положение; слышится ужасный свист ветра. Кормщик приносит не много радостей:

— Дождь перестал, а в море пыль стоит: обождать надо!

Между тем в Колежме положительно делать нечего. Промыслы колежомов сходны с сумскими: та же перекупка у сорочан сельдей, за которыми приезжают сюда зимой из Вологодской губернии; та же осенняя ловля наваг на уды. Судов здесь не строят, на лето уходят на Мурман: все, по обыкновению, точно так же ведется и здесь, как и во всяком другом селении Поморского берега.

От скуки смотришь в окно и видишь, что перестал дождь, ливший много и долго, выглянуло солнце, но и это увидело не много хорошего: ту же порожистую речонку, те же серые дома и бабу, которая, ухвативши неловко ребенка, выскочила, словно угорелая, из избы на улицу, обежала кругом клетушки, стоящей, по обыкновению, подле реки, раз, другой и третий. Баба задевала за каждый угол, за каждым углом что-то выпевала болезненно слабым голосом, словно совершала какое-то таинство, словно творила какой-то тайный, неведомый обряд. Из лепетанья ее удается поймать только несколько бессвязных слов: "ушли детки в богатые клетки". Ребенок все время молчит, словно спит, словно перепуган нечаянностью и крутыми порывами матери так, что не может прийти в сознание и заплакать. Мать продолжает бегать с ним кругом ругой клети, стоящей рядом с первою. На зрелище это собираются мальчишки, подходит колежом, отнимает у бабы ребенка со словами:

— Дай-ко сюда мне ребенка-то!

— Ребенок — не котенок! — отвечает баба, но отдает его и сама бежит на другой конец селения. Ребятишки и несколько праздных баб следуют за ней. В мою комнату входит кормщик с поразительно спокойным видом и тем же хладнокровно отвечает на вопрос мой: «Что это такое делалось перед окнами?»

— А, вишь, полоумная; на ребенке бес-от зло свое вымещает — порчена... Этак-то вот дня по два дурит, а затем и ничего: опять живет...

Что за причина болезни в этих странах, где так мало поводов к нервным болезням! Несчастный вид полоумной женщины, поразившей сразу общим тягостным впечатлением, не выходил у меня из головы и требовал справок. Настоящих собрать не удалось, но приблизительно объяснила повитушка-старуха, которая осматривала ребенка, нашла его уродом, всплеснула руками и, разумеется, не задумалась вскрикнуть во все горло и тогда же объявить всем окружающим до самой роженицы включительно. У последней, конечно, со стыда и испуга, бросилось молоко в голову.

— Чем прегрешила, за что божье наказанье?

— Ведь у тебя, кормилка, ребенок-от «распетушье»: страшное дело!

Страшное дело для матери, — с косвенным отношением неудачных и несчастных родов (по суеверным приметам) ко всему селению, где это случилось, — для меня стало ясным, когда объяснилось, что родилось дитя «ни мальчик, ни девочка». Здесь уже этой уродливости рождения придумалось новое слово на замену общего русского названия «двуснастным, двусбруйным, двуполым» и на отмену длинного, нескладного и непонятного чужого слова «гермафродит», составленного по греческой мифологии. Здесь домашним способом обходятся проще и удовлетворительно. Ребенка и потом взрослого парня, сохраняющего в чертах лица и характера нежную женственность с девичьими ухватками называют «девуля» и «раздевулье»: парень застенчив, на слово краснеет, стыдится того, чего мужчинам не следует, равнодушен к девкам и с ребятами не сходится. Другая женщина его не только заткнет за пояс, но и перехвастает. Она говорит мужским грубым голосом, в ухватках кажется богатырем. Ей бы кнут в руки, да на лошадь. Рукавиц с руки не снимает, любит обувать мужские сапоги и надевать мужичью шапку это — «размужичье». Таких смелых и грубых баб много в Коле, но зато там про себя делают и отличие: все-де бабы, как люди, а незамужние, вышедшие из лет, «залетные», как говорят в Поморье, грубеют, утрачивая женские свойства и размужичиваются, усваивая все мужские привычки и приемы, и даже предпочитают всегда одеваться мужчинами. В некоторых случаях — и не без основания — подозреваются и в этих женщинах «распетушья». Если и вырастет раздевулье в большого мужчину и даже женится, он все-таки останется «бабьяком бабеней». Точно также размужичье до крайнего возраста на старости «мужлан и бородуля», потому что у иных и бородка обозначаётся и на губах усы пробиваются с юношеских лет, чтобы так уже все знали и видели. Кстати сказать, счастливый ребенок, уродившийся со схожими помесными чертами и свойствами отца и матери, «балованное чадушко», на богатом архангельском языке называется «сумясок» — две полосы мяса, согласная и обещающая много хорошего помесь двоякой природы, благодатная и удачная смесь. Вообще должно заметить, что, распоряжаясь с успехом союзами «раз» и «со», коренная народная речь обогатилась не только красивыми словами, но и образно-понятными и внушительными.

Размышление мое прервал тот кормщик, который поразил меня равнодушием к участи колежомской порченой женщины. Он оповестил.

— Карбас готов, ваше благородие. Ветру выпало много, да он нам унос до Нюхчи...

Следующее утро осветило передо мною толпы народа, шедшие в церковь (был праздник Успения), осветило и самую церковь поразительно оригинальной архитектуры, выстроенную на высокой скале и тем же мастером, который строил и кольский собор. В здешней церкви четыре придела: Никольский, Богоявленский, Климента папы римского (особенно чтимого поморами) и святой Троицы. Построена она в 1771 году, освящена в 1774. две, бывшие прежде ее и на другом месте, сгорели. Внутренность существующей церкви довольно богата; староверов здесь заметно меньше, но все-таки существуют. В реке выстроен забор для семги с двумя маленькими вершами, которые называются здесь рюшками; вершина их зовется чупой; в них попадает рыбы мало и ее больше ловят поездами осенью. По веснам заходит сюда мелкая сельдь, которую также ловят и продают в Онеге и за Онегу; берут ее и карелы, и потом вялят, сушат и солят для себя. Сельдей в волости Владыченской меняют на хлеб и редко продают на деньги...

В 1590 году царь Федор Иванович подарил Нюхчу Соловецкому монастырю; в 1764 она, вместе с другими монастырскими волостями, отошла в ведение коллегии экономии.

Здесь все те сведения, которыми можно было воспользоваться в селе Нюхче. В селе два раза в год бывают крестные ходы из селения к часовне, построенной у Святого озера и Святой горы, совершаемые, говорит предание, в воспоминание избавления селения от Панька. Предание об этом Паньке и вообще о паньщине времени набегов на поморские селения литовских людей и русских изменников[52] — в памяти народа сливаются с преданиями о главной исторической достопамятности села Нюхчи — посещении Петром Великим, который вел отсюда две яхты по нарочно устроенной для этой цели дороге. От дороги этой, известной в народе под именем царской и государевой, до сих еще пор сохранились остатки. Та часть ее, которая ведет от села к Святой горе и Святому озеру, ежегодно поправляется и поддерживается по той причине, что здесь совершаются церковные крестные ходы в день Троицы и Покрова. Дальше на всем своем протяжении дорога эта значительно погнила и потерялась в болотинах и грудах гниющего валежника. Только, говорят, около Пулозера (в 45 верстах от Нюхчи) сохранился курган и подле него до сих пор валяется огромный дубовый кряжище-столб, стоявший, вероятно, на кургане, где сохранилась еще огромная яма.

Вот что записано в «Церковном памятнике села Нюхчи» об этом путешествии Петра Великого:

«В 1702 году проходил Петр с сыном своим Алексием и синклитом в Нюхчу с моря. Свиты его, кроме начальников, ближайших бояр, духовных особ и чиновных людей, было 4000 человек. Царь пристал из Архангельска чрез пролив океана на 13 кораблях под горою Рислуды а на малых судах пристал к Вардегоре; корабли изволил отпустить в Архангельск. От пристани царь шел в Нюхчу и изволил посетить село; отсюда пошел в Повенец мхами, лесами и болотами 160 верст, по которым были сделаны мосты олонецкого монастыря крестьянами. По этой дороге людьми протащены две яхты до Повенца, от которого Его Величество озером Онегою на судах поплыл в пределы Великого Новгорода и пришел к городу Орешку, что ныне именуется Шлиссельбург».

А вот что рассказывает о тех же событиях народное предание:

— Были на нашу сторонку многие божеские попущения и разные беды: приходили к нам грабить скот, воровать девок и маленьких ребятенков паны. Всякий панок, у которого были рабы свои, крестьяне бы по-нашему, волен был творить всякий разбой и грабительство. Эдакий-то один пришел и к нашему селению в старые времена. Тоже богатый был панок, и силу большую имел: много народу водил за собой (а сказывал мне все это старик-дедушка, а дедушке-то другой сказывал, а этому-то, другому, было восемь десятков лет: тот дело это сам видел). Грабил этот панок все деревушки поблизости: надумал сотворить то же и с нашим селом и силу распределил, и спать лег. Поутру проснулся, диво видит: бьют его воины всяк своего брата. Бьют они и рубятся и насмерть друг друга кладут: потемнились люди неведомой силой и помотались все в озеро, которое и прозвали с той поры «святым»; и гору подле тоже «святой» прозвали, затем, что спасение свое тут село наше получило.

Увидел панок народу побитие и, не ведаючи причины тому, взмолился Богу со слезами и крепким покаянием, и таким обещанием: «Помилуешь меня, Господи, веру православную приму и разбойничать и убивать крещеные души вовеки не буду!» Господь устроил по его желанию: простил спокаявшегося, дал ему жизнь я силу. Пришел панок этот в селение наше, от священника православного благословение и крещение принял и стал простым крестьянином: стал землю пахать, на промысла в море ездить, скоро научился с волной правиться и стал распрехорошим кормщиком, — всем, слышь, на зависть.

Вот и идет, слушай, царский указ в Архангельский город: будет-де скоро царь — приготовьтесь. Едет-де он морем, так шестнадцать человек ему лочиев (лоцманов) надо. Ждут царя день, ждут и другой; хотят его лик государский видеть: ют дворца его не отходят ни днем, ни ночью. Смотрят, на балкон вышел кто-то. Лоцмана пали на землю, поклонение ему совершили и лежат, и слышат: «Встаньте-де, православные — не царь я, а генерал Щепотев. Петр Алексеевич сзади едет и скоро будет. Велел он вам свою милость сказывать: выбрать-де вам изо всех из шестнадцати самых наилучших, как сами присудите". Выбрали четырех, пришли к Щепотеву. Выберите-де из этих самого лучшего! Он будет у царя коршиком, а все другие ему будут помогать и повиноваться». Выбрали все в один голос Антипа Панова, того самого, что под наше селение с войной приходил и святую веру принял.

Царь на это время приехал и сам, и сейчас на корабль пришел, Антипа Панова за руку взял и вымолвил: «На тебя полагаюсь — не потопи». Панов пал в ноги, побожился, прослезился; поехали. И пала им на дороге зельная буря. Царь велел всем прибодриться, а Панову ладиться к берегу; а берег был подле Унских Рогов, самого страшного места на всем нашем море. Ладился Панов умеючи, да отшибала волна: не скоро и дело спорилось. Царю показалось это в обиду; не вытерпел он, хотел сам править, да не пустил Панов:

«Садись, царь, на свое место: не твое это дело: сам справлюсь!». Повернул сам руль как-то ладно, да и врезался, в самую губу врезался, ни за един камешек не задел да и царя спас. Тут царь деньги на церковь оставил, и церковь построили после (ветха она теперь стала, не служат). Стал царь спрашивать Панова, чем наградить его; пал Панов в ноги, от всего отказался: «Ничего-де не надо!» Дарил царь кафтан свой, и от того Панов отказывался. «Ну, говорит, — теперь не твое дело: бери!» Снял с себя кафтан и всю одежду такую, что вся золотом горела, и надел на Панова, и шляпу свою надел на него; только с кафтана пуговицы срезал, затем, слышь, золотые это пуговицы срезал, что херувимы, вишь, на них были*. И взял он Панова с собой и в дорогу; в Соловецкий монастырь и в Нюхчу привез, и на Повенец повел за собой.

А в Нюхче нашей царь остановился под лудой Крестовой. У Вардегоры была сделана царская пристань для кораблей; лес теперь разнесло, остался один колодезь, да по двум каменным грудам еще можно признать это место. Они-де и песочком были прежде обсыпаны. Теперь вода все это замыла и унесла*. В нашу Нюхчу пришел царь со своим любимцем Щепотевым, погулял по ней, показал народу свои царские очи. Деревню похвалил: «как-де не быть деревне богатой — государево село!» Жил он у нас сутки целые в том месте, где теперь стоит наша церковь, а прежде стояли две соловецкие кельи. Для царевича был припасен другой дом, крестьянский, на другой стороне, супротив царского дома. На другие сутки царь отправился по реке нашей прямой к дороге, а строили эту дорогу целый год всеми волостями соловецкими; из разных сторон народ пригнан был, несколько тысяч, дорога эта так и покатит вдоль по реке, подле берега, верст на 14. Тут поворот называется, и курган был накладен с печь ростом, на самом кряжу да на бережку (и теперь его знать, хоть и стал он поменьше). Тут царь опросил: «Нет ли-де, да не знают ли, где бы можно водою проехать?» Сказали, что нету.

На ту пору под яхтами царскими стали подгибаться, а инде и совсем обваливаться мосты. Доложились царю, что не ловко-де ехать, никак не мочно, нудно-де очень (а ехал он на своих конях, на кораблях привел коней этих из Архангельска). Велел царь на берлины поставить — лесины такие сделали вроде лыж бы, али наших креньев. Так и потащили царские тележки и яхты эти дальше к Пулозеру, где курган высокий знать теперь и кряжище дубовое. Пулозеро (40 верст от Нюхчи) оставил царь в стороне, вправе, и в деревню не заходил, а приехал в деревню Ко́лосьозеро. Тут он и перешел мостом через речку, а затем волоком верст тридцать шел диким таким лесом и опять же по мосту (по настилке). В лесу-то этом и доселева еще полосу, просеку такую, сажени в три в ширину, заприметишь, хоть мосты и заросли травой шибко. Из Колосьозера шел царь в деревню Вожмосову*, оттуда уж плыл по Выг-озеру и по Выгу-реке на деревню Телейкину, через речки Муром да Мягкозерскую. Оттуда опять по мосту, по болотам да по лесам, на сорок верст до Повенца города. Гати по дороге и до сей поры в примету. Прошел он, сказывают, всю эту дорогу (160 верст) в десять дней. А затем, толкуют, Онежским озером шел да рекою Свирью в Ладожское. На озере этом он город* взял и положил под ним, сказывают, много народу. Щепотев попрекал его за это: «Зачем-де ты, царь, много народу положил? Лучше бы, слышь, пушку навел: и город бы взял скорее, да и народу бы-де потратил меньше!»

У нас тут по дороге-то по этой одно место за примету, верстах в шестнадцати отсюда, зовется гора Щепотина — и вот почему. Щепотин этот изобидел чем-то царского кормщика Антипа Панова: щипал его, слышь, все сзади; подсмеивался. В обиду, знать, показалось, что тот об руку с царем идет на Щепотином месте. Панов изобиделся. Царь успокаивал было его, мирил обоих. Панов на своем стоял: требовал закону и челобитную подал. Царь принял и решил Щепотина высечь. И высекли его подле этой горы, что сейчас зовется Щепотиной. Сказывают еще, что когда царь был в Соловках — оставил ящик денег с наказом открыть его и тратить деньги тогда только, когда монастырь обеднеет.

Передавая рассказ этот, я старался возможно вернее держаться подлинных слов рассказчика, нюхоцкого крестьянина Ф. Г. Поташева, происходящего по прямой линии (женской) от Панова. Подробности рассказа этого казались мне тем более интересными, что о переправе яхт и путешествии Петра Великого известно не много по коротким, отрывочным сведениям... Если из рассказа этого откинуть все те места, которые подлежат еще некоторому сомнению, как, например, о наказании Щепотина за такую ничтожную, темную вину, то все остальное кажется достойным вероятия, сколько по простоте рассказа и несложности событий, сколько же и по тому обстоятельству, что времена Петра Великого не далеки и не могли еще быть затемнены народным вымыслом и баснословием. В рассказе нюхоцкого старика может показаться баснословным только предание о паньке, и то в подробностях...

Архангельский народ мог увлечься особенною любовию к своему собрату и земляку, одаренному царскими милостями, и настолько, чтобы по созвучию имен произвести его путем баснословия от заморского князя. Это в духе народных преданий всех веков и народов. Потому-то все эти предания достойны внимательной строгой критической проверки, а не бездоказательных опровержений. Панов ли, другой ли кто ездил с Петром в Белое море, но этот же кормщик мог провожать царя на Повенец, и все-таки есть вероятие предположить, что мог об нем царь вспомнить и взыскать своею милостью еще один раз. Правда, что народ перепутал и соединил оба события в один год, тогда, как несчастный случай подле Унских Рогов произошел в 1694 году, а яхты переправлялись уже в 1702 году, как сказано. Но и перепутал народ события эти опять-таки, как нам кажется, для того кормщика, в лице которого он хочет видеть одного из идеалов своих мореходцев, который сумел приложить доморощенные мореходные способности ко спасению великого царя от верной гибели и в самую критическую минуту жизни...


Путь от Нюхчи до Унежмы был последним карбасным путем, так сильно утомившим и опротивевшим в течение с лишком двух долгих месяцев. С Унежмы начинался иной путь и новый способ переправы, мною еще ни разу в жизни не изведанный и предполагавшийся лучшим.

Помню, когда, к неописанному моему счастию, проширкал наш карбас своей матицей килем — для меня в последний раз по коргам и стал на мель, я нетерпеливо бросился вперед по мелководью оставшегося до берега моря вброд. Помню, что с трудом я осилил гранитную крутую вараку, выступившую мне навстречу и до того времени закрывавшую от нас селение. Помню, что наконец осилил я щелья, переполз через все другие спопутные, перепрыгнул через все каменья и скалы и, освободившись от этих препон, бежал, — бегом бежал в селение. Я не замечал, не хотел замечать, что небо задернулось тучами и сыпало крупным, хотя и редким дождем; я видел только одно — вожделенное селение Унежму — маленькое с небольшой церковью, которая скорее часовня, чем церковь. Я ничего в этот раз не знал, что со мною будет дальше: так ли будет дурно, или еще хуже. Я хотел знать и знал только одно, что меня не посадят уже в мучительный карбас и не стеснят будкой и капризами моря. Я хорошо знал и, признаюсь, как дитя радовался тому, что привезший меня карбас пойдет отсюда назад в бесприветную Нюхчу, и что, если я захочу сам, меня не повезут до Ворзогор прямым ближним путем, но путь этот идет опять-таки морем, опять-таки в карбасе. Нет, лучше возьму дальнейший, более поучительный путь и в первый раз в жизни попробую ехать верхом во что бы то ни стало, чем сяду опять в докучливый карбас.

— Давай, брат, мне лошадей!

— Готовы, — отвечал староста, — Вещи на тележку-одноколочку положу и сам сяду, а то тебе марко будет и неловко сидеть: грязью закидает, да и коротка таратаечка, — еле чемодан-от твой уложился... А вот и тебе конек. Не обессудь, коли праховой такой да не ладный: сена-то ведь у нас не больно же много живет, а овсеца-то они у нас сроду не видят.

Мы ехали дальше. Я мчал во всю прыть, насколько позволяли делать то скудныё силы клячи и чудная, ровная дорога куйпогой, то есть по песку, гладко обмытому и укатанному до подобия паркета недавно отбывшей водой. Виделись лишь калужины с водой, еще не просохшей и застоявшейся в ямах. Виделся песок, несметное множество белых червей, выползавших из-под этого песку на его поверхность; кое-где кучки плавнику — щепок, наметанных грудами морем; выяснился лес, черневший по берегу, речонка, выливавшаяся из этого леса, дальние селения впереди, из которых одно было самое дальнее — Ворзогоры. Назади едва поспевала за мною одноколка с чемоданом и ящиком. Я ощутил крайнее неудобство моего седла, кажется, сделанного с тою преимущественною целью, чтобы терзать все, что до него касается: стремена рваные, высоко поднятые и неспособные опускаться ниже. Я мчал себе, мчал во всю немногую силу свой лошаденки, пугливой и в то же время, к полному счастью, послушной. Как бы то ни было, но только в четыре часа с небольшим я успел сделать на коне своем тридцать верст перегону до села Кушереки. Вспоминались мне уже здесь таможенные солдаты, бродившие по улице Унежмы, бабы, ребятишки, мужики, рассказы моего ямщика о том, что здешний народ весь уходит на Мурман; что дома иногда строят они суда и даже лодьи, промышляют мелких сельдей и наваг на продольники; что попадают также сиги, что хлебом пользуются они отчасти из следующего по пути селения Нименги. Вспоминаются при этом кресты, так же, по обыкновению поморских берегов, расставленные и по улицам покинутой Унежмы. Видится, как живой, один из таких крестов под навесом, утвержденным на двух столбах. Вспоминаются бабы на полях, подсекавшие траву, перевертывая коротенькую косу-горбушу с одной стороны на другую. Вспоминаются почему-то и картины, развешенные по стенам станционной квартиры: «Диоген с бочкой и Александр Македонский перед ним в шлеме»; «Крестьянин и Разбойник» (басня); «К атаману алжирских разбойников представляют бежавшую пленницу»; «Жена вавилонская, апокалипсис глава седьмая-на-десять»; «Дмитрий Донской»; «О богаче, дающем пир, и почему они не пришли», и прочие.

Ожидают новые впечатления, требуют внимания новые серьезные данные: перед окнами расстилается новое селение — Кушерека, людное, одно из больших и красивых сел Поморского берега. Село это строит малые суда (лодьи весьма редко). За три версты до селения по унежемской дороге в трех сараях варят соль. Село имеет церковь, не так древнюю и, вместе с тем, не оригинальной архитектуры, имеет реку Кушу, мелкую, но бочажистую (ямистую) и порожистую. Народ ходит на Мурман: обрадовавшись уходу англичан, на этот раз ушел туда почти весь. Ловится семга в заборы, в те же мережки, называемые здесь уже нёршами, попадают корюха, камбала; кумжу (форель) ловят сетями; ловят также по озерам мелкую рыбу для домашнего потребления и по зимам удят наваг для продажи. Озерная рыба и здесь не в чести, ни щуки, ни меньки (налимы), ни прочая мелкая: избалованные морскими рыбами, хвастливые поморы сложили даже такую поговорку: «карельска рыба — не рыба: лонски сиги — не сиги», или с таким изменением: «карельски сиги — не рыба, деревенска рожь — не хлебы»...

От Кушереки до Малошуйки считают почтовым трактом пятнадцать верст. Дорога идет сначала горой, потом спускается в ложбину, как будто в овраг какой-то. Подкова лошади не звенит о придорожный гранит и не врезывается в рыхлую тундру или летучий песок. Влеве видится узкая полоса моря, как говорят, на восемь верст отошедшего в сторону. Еще некоторое время чернеет Кушерека своими строениями, отливает крест ее церкви — и все это пропадает по мере того, как мы спускаемся в ложбину. Тут шумит бойкая, по обыновению говорливая речка; через речку перекинут мост, наполовину расшатавшийся и наполовину погнивший. Пришли на память в эту пору предостережения кушерецкого ямщика, который подвел ко мне лошадь с таким оговором:

— Конек маленький, а не обидит тебя: нарочно такого про твою милость выбрал.

Оставалось, конечно, поблагодарить, что я и сделал.

— Только ты под уздцы его не дергай — на дыбы становится, сбрасывает. Не щекоти опять же — задом брыкает. Не хлещи — замотает головой, замотает, не усидишь, хоть какой будь привышный. По весне-то его гад (змея) укусил.

— Так ты бы попользовал его.

— Пользовал: травы парили.

— Какие же?

— Голубенькие такие бывают цветочки...

— Словно бы колокольчики! — добавил другой мужик.

— А ты бы, Никифорушко, канфарой примочил, — вступился третий.

— А, ладно, — отвечал Никифорушко, — есть канфара-то; разносчики, вишь, у нас в деревне-то живут: есть, чай, у них. Ладно, ну!

Лошаденка, вопреки предостережениям, оказалась бойкою, не брыкливою и не тряскою, так что я успел даже приладиться ехать на ней вскачь, особенно после того, как дорога из ложбины потянулась в гору. Тянулась дорога эта по косогорью, кажется, две-три версты. Скакал мой конек, для которого достаточно было одного только взвизга, легкого удара поводьем, и вынес меня на гребень горы, на котором только что могла уместиться одна дорога: так узок и обрывист был этот гребень. Узеньким, хотя и замечательно гладким рубежком шла по этому гребню почтовая тропа, достаточная, впрочем, для того, чтобы пропускать верхового и потом одноколку также с верховым. Одноколка, с трудом поспевая за мной, плелась себе вперед, не задевая ни за придорожные пни, ни за сучья.

Мы продолжали между тем подниматься все выше и выше. Но вот впереди нас на спопутном холмике показался крест под навесом; рядом с ним другой. Гора здесь как будто надломилась и пошла вперед отлого вниз, заметно некруто, какими-то террасами, приступками. Но ехать дальше было невозможно. Я, как прикованный, остановился на одном месте и, как видно, самом высоком месте горы и дороги — на половине станции, как предупреждал ямщик раньше. Ямщик говорил еще что-то и долго и много, но я уже не слушал его: я был всецело охвачен чарующею прелестью всего, что лежало теперь перед глазами.

Высокие березы и сосны, не дряблые, но ветвистые, с бойкою крупною зеленью, провожавшие нас в гору, здесь раздвинулись, несколько поредели и как будто именно для того, чтобы во всей прелести и цельности открыть чудные окрестные картины! Пусть отвечают они сами за себя, очаровывая отвыкшие от подобных картин глаза, забывшие о них на однообразии прежних поморских видов.

Влево от дороги, по всему отклону горы, рассыпалась густая березовая роща, оживлявшая тяжелый, густой цвет хвойных деревьев, приметных только при внимательном осмотре. Роща эта сплошною непроглядною стеною обступила зеркальное озеро, темное от густой тени, наброшенной на него, темное оттого, что ушло оно далеко вниз, разлился под самой горой, полное картинной прелести, гладкое, невозмущаемое, кажется, ни одной волной. Солнце, разливавшее всюду кругом богатый свет, не проникало туда ни одним лучом, не нарушало царствовавшего там мрака. Мрак этот сливался с тенью берега, густой прибрежной рощи и расстилался по всёму протяжению рощи, поднимавшейся на берег озера, также в гору. Видно было, как постепенно склонялась она на дальнейшем протяжении, ре дела заметно, переходила в кустарник, пропадала в этом кустарнике. Пропадал и этот кустарник в спопутном песке. Песок тянулся немного; на него уже плескалось, набегало волнами своими море, у самого почти горизонта, далеко-далеко...

— Что загляделся долго: али уж хорошо больно?

Ямщик, стоявший все время, поехал вперед; я бессознательно повиновался ему.

— Гора, вишь, здесь; самое высокое место, так и берет глаз-от далеко — оттого это. Малошуйские бабы за грибами сюда ходят: много грибов по горе-то этой живет; попадаются и белые: сушат, во щах едят по постам.

— Морошку-то больше мочат, а то так едят, — говорил мой ямщик во все то время, когда исчезала от нас часовня; стушевались все эти чудные виды. Я еще долго не отрывался от них, несколько раз поднимался снова наверх к часовне и всякий раз встречал от ямщика наставления:

— Пора, ваше благородье, на место: стемнеет, хуже будет. Дорога за Малошуйкой самая такая неладная, что и нет ее хуже нигде. Полно, будет!..

Село Малошуйка большое, раскиданное по двум берегам довольно широкой речонки. Встречает оно меня большими домами, деревянной еще не старой церковью. Оставшиеся дома жители его рассказали о том, что село это некогда, до штатов[53], приписано было к Кожеозерскому монастырю (существующему еще до сих пор вверх по реке Онеге); что они стреляют птиц и деньгами от продажи их оплачивают государственные повинности. Бьют и морских зверей, ловят и рыбу, но в незначительном количестве. Большею частию они по летам также выбираются на Мурман и строят суда, но немного. Отлучаются и в Питер для черновых работ, на которые укажет случайность и личный произвол хозяев. Прежде занимались в селе Малошуйском хлебопашеством, но теперь производится это в меньших размерах, оттого-де, что земля неблагодарна, а вероятнее оттого, что сманили богатые соседи — океан и море.

По церковному «Памятнику» видно, что церковь Сретения освящена в 1600 году по благословению новгородского митрополита Евфимея, а другая церковь (холодная), Николая Чудотворца, сооружена в 1700 году. Обе церкви эти существуют и в настоящее время, и обе заново обиты тесом. Жители здешние еще держатся православия, и только незадолго до моего приезда вывезены отсюда в Онегу два раскольника, явившиеся было сюда проповедывать старый закон и исповедание. Рассказывают еще, как бы в дополнение ко всем этим сведениям, что у самого почти селения есть небольшой, сажен в 50 высотою, обсыпавшийся курган, который сохраняет еще новое предание о набегах паньков (литовских людей) и тяжелом времени паньщины. Сюда, будто бы, малошуйский народ, проведав о скором набеге неприятелей, спрятал свои богатства в трех цренах (котлах): в одном положено было золото, в другом серебро, в третьем медь. Црены эти покрыты были сырыми кожами, засыпаны землей, образовавшей этот холм или «челпан» — по здешнему говору, и зачурованы крепким заговором. Никто не может взять этого клада (пробовали несколько раз, разрывали гору). Откроется клад и скажется (выйдет наружу) тогда, когда явится сюда семь Иванов, все семь Иванычей, все одного отца дети. Узнают об этом московские купцы — придут и раскопают...

Предание об этих паньках не пропадает и дальше и еще раз встречается при имени следующего за Малошуйкой селения Ворзогор, которое будто бы называлось прежде Во́рогоры и по той причине, что первое заселение этого места начато ворами, теми же паньками, основавшими здесь свой главный притон. Поселившись на высокой горе, паньки эти — воры — прямо из селения могли видеть все идущие по реке Онеге и по Белому морю суда, всякого едущего по нименгской и малошуйской дорогам. Предание это присовокупляет далее еще то, что ворзогорские воры грабили окрестности и потом, когда приписаны были к Нименге, селению, брошенному в сторону от почтовой дороги, на реке того же имени, занятому вываркой соли в одном чрене и заселенному, как говорит то жё предание, еще во времена Иоанна Грозного.

Рассказывают также, что в Малошуйке живал некогда богатырь Ауров, который-де, что сено косил, побивал дубиной нападавших на селение паньков с бердышами, которые были-де как грабли, по форме своей и внешнему виду.

За Нименгой в болотах, рассказывали другие, лет тому восемьдесят назад, семь беглых образовали было селение, относительно людное и большое. Один случай, причиною которого было поползновение к свальному греху одного из поселенцев, — и именно убийство за то виновного пешней, впотьмах в сенях — уничтожило дело поселенцев в самом начале. По случаю убийства этого наехал суд и разогнал всех поселенцев; теперь уже нет селения, а обитатели его спокойно перебрались в соседние, оженились там и незаметно пропали в массе защищенных правами законов обитателей.

В Малошуйке свадьба: крестный отец — по старинному новгородскому обычаю, которому следовала, может быть, и Марфа Посадница, выходя замуж за Исака Борецкого, — крестный отец (или брюдга, то есть крестная мать) сходил сватом, вызвал невестина отца в сени (непременно в сени), сговорился с ним, услав весть о намерении в невестину избу. Разнесли эту весть бабы по деревне.

— Находит на дело! — защебетала и невестина и женихова бабья родня.

Надо ладить жениховой родне подарки: будущему свёкру — ситцевую рубаху, холщовые порты, будущей свекрови — штоф на сороку, которую сладит она в виде копыта и положит в сундук, если заразилась от молодых девок городскою модой. Ей же припасает невеста красной холстины на сорочку (которую по Белому морю рубахой не называют). Золовкам пойдет штофное очелье к девичьей повязке; деверьям по ситцевой рубахе да вместо стариковых портов по ивановскому платку с цветочками либо с городочками. Женихов отец или сам жених дают невестину, отцу деньги «на подъем», то есть на вино.

Если злые люди свадьбы не расхинят (не расстроют), если не уверят в том, что невеста «кросен расставить не толкует» (то есть не умеет ничего делать), быть представлению сложному и многотрудному.

Зажегши свечу и помолившись иконам, начинают пить малое рукобитье: дело кончено, по рукам ударено, и малое рукобитье выпито. Теперь за «большим» стоит дело. Ходит невёстин отец по знакомым, всякого просит, — молитствуется: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий! Иван Михалыч, загости ко мне хлеба-соли кушать, на винну чарку». Невеста с девушками идут в свою беседу, которая называется «заплачкой». Она прощается поочередно с каждой подругой. Жених посылает двух парней с угощениями. С ними приходит и невестина крестная мать, с «почолком» или повязкой с двумя рогами, вышитой на серебре кемским жемчугом, которую и надевают на невесту. Теперь, само собою разумеется, надо плакать. Невеста плачет и вычитывает — стиховодничает, подруги подголосничают, помогают стихи водить такие:

Не во саду-то я, бедная, обсиделасе,
Не на сад-то я, бедна, огляделасе,
Не на травку-муравку зеленую,
Не на всяки цветочки лазоревы.
Не вода надо мной разливается,
Не огонь надо мной разгорается:
Разгорается мое зяблое сердце ретивое,
Разливаются мои горькие слезы горячие.
По блеклому лицу — не румяному.
Что за чудо — за диво великое,
Прежде этыя поры — прежде времени.
Сидела я, глупа косата голубушка,
В собранной своей тихой беседы смиренныя,
Не бывала крестовая ласкова матушка.
Со хорошей-то моей дорогой воли вольныя.
Уж послушайте, милые подружки любовныя,
Не расплетайте моей русой косы красовитыя.
Два востраго ножа, два булатнаго,
Обрежьте свои белыя опальныя рученьки, —

поет невеста так потому, что в это время расплетают ей косу торопливо и скоро, — скоро по той причине, что та девушка, которая выплетет из кос ленту раньше, берет себе эту ленту. Окончание песни обязывает невесту на новый обряд. Она «давает добров», те есть при каждом стихе ударяет правым кулаком в левую ладонь и кланяется в пояс. После нескольких таких поклонов падает она в ноги тому, кому давает добров и, поднявшись с полу, обнимает. Давая добров крестной матери; спрашивает (с подголосницами): «по чьему входишь повеленью ды благословленью, — со слова ли, с досаду ли ласкотников — желанных родителей, не от своего ль ума, да от разума?» Ответ заключается в самой песне. Невесту накрывают платком и уводят из избы с песней:

Послушайте, мои милыя подруженьки любовныя!
Пойдемте вон со тихия беседы смиренныя:
Пришли скорые послы, да незастенчивые.

Идя по улице, поют о надежде заступы милых, ласковых братьецов: «сполна-де пекет красное солнышко угревное, — во родительском доме — теплом витом гнездышке сидят они вкупе во собрании, весь-то род племя ближонное. Топерь слава тебе Боже — Господи! не бедная ды не обидная»...

Между тем кончилась улица, пришли к лестнице. На лестницу эту вызывают родную мать для встречи, без матери «не несут ножки резвыя во часту во ступенчату лисвёнку, как севодня до по-севоднешному». Когда выйдет мать «со тонким-то звучным со голосом, со умильной-то со горазной со причетью», — стихи поют ей спасибо.

Приходят в сени, опять заплачка:
Становись моя поневольная млада головушка.
Середь новых-то сеней перёных.
В сенях снимают с головы плат с новой заплачкой:
Теперь скину свои очи ясныя,
Оведу кругом новы сели перёныя, —
На которой стены ограды белокаменныя.
Стоят чудные Спасы многомилостивые.

И молитва:

Помолиться было сизой касатой голубушке.
Богу Спасу, Пресвятой Богородицы, —
Придучись со пути — со дорожки широкия.
Затем невеста здоровается с сенями (конечно, стихами же):
Вы здорово, новы сени перёныя,
Кругом светлыя окошка косесчатыя,
Кругом белыя брусовыя лавочки,

Потом зовет она подруг в дом, приговаривает к дому и себе, садясь на лавку в песьнём (печном) углу; потом опять стиховная молитва ко Господу и Пресвятой Богородице и Николе Угоднику.

Свет Сударь Микола многомилосливой.

Попусти тонкой молодой незвучен голос.
Случилось слыхать сизой касатой голубушке.
От чужих-то от младых от ясных от соколов.
Через три губы синя солона моря.
Есть мощи-ты среди синя солона моря.
На зеленом-то высоком на острове.
Стоит Божья церковь пресвященая.
Благословите же Соловецкие преподобные.
Чудотворцы многомилосливые.
Попустить тонкий молодой незвучен голос.
По родительскому теплому витому гнездушку.

Попускает невеста звучен голос к родителям, как бы опомнившись, что забыла спросить и благословиться у них: «чей дом, того воля довольная». Затем плач о своей воле: «прости вольная волюшка! Оставайтеся все шуточки-глумочки у родителей в дому. Прошла теперь волюшка у красных солнушков. Пошла я, повыступила во женско печально житье подначально. Не своя теперь день пройдет, даваючи, другой слова дожидаючись; третий похоячись (то есть наряжаючись): вот и вся неделька семиденная прошла - прокатилася. Приношу благодареньице, что дрочили (ласкали) да нежили, крутили (наряжали) да ладили». Вставши с лавки из печного угла, она идет давать отцу «здоров». «Здоров» этот подлиннее всех и поскладнее:

Расшанитесь-ко, народ, люди добрые,
Чужи белые хороши лебедочки, —
Дайте несомножечко пути дорожки широкия.
Со одну дубовую мостовиночку:
Пройти-проплыть сизой косатой голубушке.
На родительский дом тепло витое гнездушко.
Перед белые столы перед дубовые.
Могу ли усмотреть, дитя бедное,
Сквозь туман горьки слезы горячия, —
На которой белой брусовой на лавочке.
Пекет красное солнце угревное,
Сидят мои желанные сердечны родители.
.................................
Пропивают меня сизу косату голубушку.
Во злодейку — неволю великую.
Послушай-ко, желанный родитель-батюшко,
За каку вину — опалу великую.
Отдал да обневолил во злодейку — неволюшку?
Разве не трудница была, не работница,
Не верная слуга все изменная: —
Изменяла ль тебе, красное солнце угревное,
У всякого зелья — работы тяжелыя?
Не берея была красным наливным ягодкам,
Не ловея была свежия рыбы трепущия?
Разве укорять тебя стала, упрекать.
При толпах тебя — при артелях великиих,
При славных царевых при кабаках?
Лучше найми меня в казачихи-нахлебниды,
Возьми собину счетную — золотую казну, —
Заплати-ко чужим ясным-то соколам.
За проторы убытки велики;
За довольное хмельно зелено вино.

Старик в начале песни сидит задумчивый и, так как стихи водится самым заунывным голосом, то и нет того отца, у которого не растопила бы эта заплачка сердце и который бы не рыдал на всю избу. Плач становится общим. Невеста, которой уже надорвали нервы до того времени, плачет исподтишка. Кланяясь в ноги, она с трудом поднимется, обоймет отцову шею да и скатится головой на плечо. Редкая из невест допевает стихи благодарственные сначала отцу, потом матери, братьям и всем семейным по тому же порядку, в каком пишут письма родным с чужой стороны. Благодарят за невесту подруги ее и за то, что давали много вольной воли, дозволяли ходить-гулять по гульбам-прохладам, по тихим полуночным вечеринкам; наделяли покрутой-покрасой великой, что дивовался народ — люди добрые, завидовали милые подружки-лебедушки.

Когда выберутся из избы гости, невеста одевает девушек одну барином, другую барыней. Барина — в синий кафтан, барыню — в хорошую шубейку и платок. Эти двое идут к жениху с песнями и отдают ему честь поклоном от невесты. Посланных сажают за стол и потчуют вином или водкой. Редкая из них не выпьет при этом двух-трех рюмок, стараясь вернуться к невесте пошатываясь, как бы пьяными. По дворам проказят: у холостых ребят опрокидывают на дворах костры дров, загораживают дорогу в ворота дровнями, санями, что попадет под руку. Выбирают разумеется те дворы, где понужнее и поприятнее. Чаще же всего затаскивают дровни на реку и запихивают в прорубь.

Возвратившись к невесте, начинают гулять: заунывные песни сменяют на веселые. Захватившись в круг руками, вертятся, притопывают и поют такую песню;

Бражка ты, бражка моя.
Да и-и-их-и!
Дорога бражка поссучена была.
На ручью-то бражка ссученая,
На полатях рассоложенная.
Да на эту бражку нету питухов,
Нет удалых добрых молодцев.
Я посля мужа в честном пиру была.
Со боярами состольничала.
Супротиву холостого сидела,
Супротиву на скамеёчке.
Уж я пьяна я не пьяная была,
Я кокошничек в руках несла,
Подзатыльничек под поясом.

И пошла крутить гульба до упаду, Некоторые девушки остаются ночевать у невесты.

Утром приходят от жениха дружки — два холостые парня — будить невесту, которую подруги стараются спрятать как можно дальше*. Прячутся и сами под одеяла, шубы, солому, кафтаны, укрывая лицо для того, чтобы дружки дольше не могли прознать, где спит невеста. В этой путанице дружкам не один раз доведется понапрасну прочесть молитву и поднять с постели не ту, которую следует. Того, кто показал невесту, дружки благодарят калачами. Будят невесту такой молитвой: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий, княгиня первобрачна (имярек), встань — убудись, от крепкого сна прохватись: белый свет спорыдаетсе, заря размыкаетсе; на улице собаки лают, ребята играют, по боярским домам соловьи свищут, по крестьянским домам петухи поют, печи топятся». Скинув одеяло, невеста начинает стиховодничать. В стихах выражает сетование, что вот будила родная матушка, а сегодня убужают чужи молоды ясны соколы. У всех были перины пуховые, тепло одеяло соболиное, — у ней, у невесты, вместо перины три ряда серых валючих камушков, одеялом была белая льдина холодная. Во сне она видела, что под светлым окошком косесчатым стоит тихое приглубое озеро: в нем плавают серые водоплавные утушки; у них подобрано легкое крылье утиное; у одной это крылушко распущено. Эти утушки — подружки любовные: у них зачесаны младые буйны головы. Только у ней одной распущены тонкие вольные волосы.

А потому зовут мать чесать голову, просят найти ее хороший частозубчатый гребешок, вплести семишелковые ленточки. Когда мать вычешет голову, получает песенную благодарность с сожалением, что не заплела косы и не вплела в нее ленточек.

Посылает невеста сестру за водою на реку обмыть горьки слезы горячие, намыть радости-веселья великого, но с наказом: первую струю пропустить вниз по славной Дунай-реке и другую туда же, а из третьей струи зачерпнуть водицы ключевыя. Первой струей умывается разлучница злодейка-неволя; другой — чужи-дальни не сердечные, а богоданные (жениховы) родители. С третьей струи у частой ступенчатой лесенки надо поплеснуть воды студеныя: пусть вырастет чаща-роща непроходимая, чтобы нельзя было ни пройти, ни проехати разлучникам злодеям великим.

После этого стиха невеста умывается водой, а подруги пекут блины, которыми угощают дружек и подшучивают: всей оравой стянут с ног сапоги, нальют в них воды или накладут снегу и куда-нибудь запрячут. За сапоги берут выкуп калачами. Сама невеста пришьет дружкам на плечи по, ленте: большому на правое, малому на левое; дает каждому по белой опояске. Затем молится богу, предварительно попросив стиховным плачем зажечь свечу у иконы:

— Помолиться было Богу Спасу, Пресвятой Богородице за Царя Государя Великого за Матушку Царицу Государыню. Им дай Господи здравия-здоровья, долгого веку протяжного; жить после меня, с маленькими сердечными детушками, со всей силой-армией. Теперь помолиться за ласкотного родителя-батюшку, за мать, за братьев, сестер и всех домашних; за всех подруг и за себя самоё, чтобы жить во злодейке-неволе великой.

По окончании молитвы — отцу «добров», тот самый, что отдан был и на рукобитье. Затем приготовляется в баненку парную мыльную, но просит отца жаловать идти впёреди себя; за ним мать, подруг и всех соседей, величая по имени. По выходе из бани невесту накрывают платком: «Спасибо тебе, парная мыльная баёнка, на храненьи да на береженьи. Уж раскатить бы тебя с верхнего бревешка до нижнего, да пусть моются в тебе ласкотники желанные родители: глупая моя младая буйна головушка (не надо мне желать этого)».

Затем невеста просит у отца лошадей погулять по Дунай-реке быстрой, покрасоваться во честном похвальном девочесьви, во ангельском чину — во архангельском, — проститься со славной гладкой горочкой, со хорошей новошатровой колоколенкой.

Катаются на трех лошадях в санях до полудня, пока невеста не объедет всей той родни своей, где прежде гащивала. Везде делает «добров»: кто был добр — тем стиховодничает, кто не ласков был, тех вправе на этот раз выкорить при всем честном народе. Не успеет объездить все избы — останавливается и дает добров на улице. У женихова дома дружки выносят водку и потчуют ею подруг и самую невесту. К возвратившейся домой невесте приезжают гости чёсные: крестная мать женихова, сестры его и тетки. Невеста встречает их приветствием на улице, сажает за стол и просит мать свою расставливать столы белодубовы, развертывать скатерти бельчатые, сажать гостей милых-небывалых.

По отъезде «чёсных» невеста надевает на себя хорошее платье и повязки. Повязками ударяет по воздуху, хлопает (это называется «невеста красуется») и принаряжется во покруты-покрасы великие. Затем благодарит она за них отца и братьев. По окончании красованья она садится под образом; обвешанным полотенцем, шитым по концам красной бумагой[54]. У образа горит восковая свеча. Садится невеста «за байник», то есть за стол, накрытый скатертью с хлебом-солью. Приглашает отца и мать ко белупшеничному байничку. Подходит отец и, помолившись Богу, дарит ситцу на сарафан или на рукава, судя по состоянию. Подходят и дарят все, кто пил вино на рукобитье. Получивши подарок, невеста обнимает каждого по нескольку раз. Подарки эти, делаемые женихом и его товарищами, называются общим именем «вздарья», «приноса», «задарья» и «здарья» (много названий — значит, обычай повсеместный). Здарья от невесты жениховым родителям и родственникам выговариваются заранее, при сватовстве. Недача считается оскорблением и может расстроить налаженную свадьбу. Бедна невеста — жених поможет. Ничего она не принесет — от свекрови невестке всегдашние покоры и нередко гонения.

С невестой конец, теперь за женихом дело.

Благословившись у родителей, он едет с большим дружкой звать свою родню «в пояс» (на свадьбу), то есть идти с поезжанами за невестою. По улице идет без шапки и за большое удовольствие считает пригласить «к себе в законный брак» встречного; когда родня его, то есть поезжане, соберутся, они пойдут впереди, за ними «тысяцкий» (который сватал невесту) с иконой в руках, наконец жених и сватьи (крестная мать и тетки). Для встречи их в сенях у невесты зажжены у икон восковые свечи, почему поезд и останавливается здесь для богомоленья. Стихи в избе прекращаются, и девки захватываются кругом невесты так, чтобы ей не видно было, когда зайдут гости в избу. Дружки с великим трудом заталкивают кучу девушек в задний угол и выхватывают у них невесту. Ее уводят в горницу или в подызбицу снаряжать к венцу. В это время жених уже сидит с поезжанами за столом против невестина образа. Изба полна народа: пришли смотреть жениха. Это — смотренье, когда едва можно повернуться в избе, к тому же наносят еще досок, настановят скамеек, чтобы всем и все было видно. Сидят «сморёны» на воронцах, на печи, на полатях, наваливаются на стол, который то и дело поскрипывает. В некоторых избах в предупреждение порчи обивают печи досками, чтобы не проломали. Дружки, как ни стараются, ничего в таких делах не успевают: гости требовательны и настойчивы, желая посмотреть невесту, которую для этой цели сажают иногда за стол на показ.

Девки поют уже свадебные песни. Особенно злобятся на свата, как и везде на всей Руси святой и стародавней:

Да тебе, свату большому да изменщику девочьему,
(такому-то)
На ступень ступить нога сломить,
На другой ступить друга сломить.
На третьей голова свернуть.
Того мало свату большему.
Да изменщику девочьему:
На печи спать под шубою,
Под тремя полушубками,
Под четырема тулупами, —
Да трясло б тебе повытрясло,
Да сквозь печь провалитисе,
В мясных щах оваритисе.
Того мало свату большему.
Да изменщику девочьему:
С хором бы тя о борону.
да с горы бы тя о каменье.
Без попа без покаенья,
Без духовного батюшка, —
Не ходил бы, не сватался,
Стариков не обманывал.
Да старух не подговаривал,
Не хвалил, не нахваливал.
Чужи дальныя стороны.
Да подгорские слободы.
Она горем насеяна.
Да слезами поливана.

Каждый стих вдобавок поется по два раза. Песни стихают: перед столом появляется невеста в лучшем наряде, закрытая платком, с двумя своими сватьями. Поклонившись три раза поезжанам, она начинает обносить вином каждого, за что кладут ей в чарку какую-нибудь монету, либо орехи, либо пряники. Когда дойдет очередь до жениха, то он сам уже подносит невесте красной водки до трех раз (она не соглашается). После этой церемонии он подает ей на подносе покрывало (большой платок), мыло, в которое натыкано на ребро грошей, за мылом — гребень, зеркало, потом большой пряник. Встает дружка большой и говорит невесте:

— Господи Иисусе Христе Сыне Божий! Княгиня первобрачная у столов была, молодого князя видела, подарочки приняла: мыльце, гребешок, зеркальце, пряничек: мыльцем умойся, гребешком зачешись, в зеркальце посмотрись, пряничком закуси. У нашего князя (имярек) горка низенька, водка близенько, ходи хорошенько. Сяжу-грезь под матицу весь, худые порядки оставляй дома у матки, а хорошие с собой забирай.

Молодой дружка вступает: подает девушкам на подносе калачи за песни. Жених дает прихожим мужикам денег на водку: эти подарок принимают за совет уходить вон из избы. В избе стало просторно.

Невесту снова накрывают платком и заводят за стол к жениху. Здесь невестин отец благословляет обоих три раза той самой иконой, которая была на стене, и передает ее тысяцкому. Все встают с лавок, молятся богу и идут к венцу в церковь. Жених ведет невесту за платок, а «рожники» (братья) под руки. Впереди идут дружки, побрякивая колокольчиками; поезжане поют песни. Подруги за невестой в церковь не ходят.

Во время венчания в трапезе раздают народу свадебные пироги. Один не делится — и это каравай «баенник» — за то, что с ним долго возятся: делают чистым, беспримесным ржаным, зашивают накануне девишника в скатерть с двумя пшеничными калачами, деревянной столовой чашкой, солонкой с солью и двумя не бывшими в деле ложками, Зашивают баенник в бане (оттого и прозвание), когда невеста, выпарившись, отдыхает, а расшивают наутро после венца, после второй бани обоих молодых. В церкви во время венчания он лежит у крылоса, как запоздалый, но живой свидетель давно отжившей языческой старины. После венца одевают (крутят) невесту в бабий повойник (венчалась она в повязке девичьей), и она с молодым, благословившись у священника, идет в дом жениха. В сенях встречает новобрачных свекор хлебом к солью, то есть решетом, в которое насыпано жито (ячмень) и на него положены хлеб и соль. Решетом свекор три раза обводит вокруг наклоненных голов молодых и передает своей жене для того же. От матери берет молодой и передает молодухе, которая несет хлеб-соль в дом и кладет на стол. В избе, после обыкновенного моления, молодые с тысяцким садятся за столы. Свекор раскрывает лицо молодой и здоровается с нею, за ним все семейные и поезжане с плеча на плечо, приговаривая: «Здорово ли под венцом стояли?» Дружки подносят по рюмке водки поезжанам, и эти уходят. Молодые ужинают одни без поезжан. Им обеденный стол после, когда отдохнут до «ружников», то есть тех, которые привезут от отца и матери приданое: сундуки и перины, называемые общим именем «коробье». Так и было — коробки из луба, а теперь — сундуки, в которых копили и рядили «коробью»; одежду, портну, разное прищеголье, платённо, придано, скруту и круту (припомним, кстати, что в древних новгородских летописях «крута» поминается также в смысле разных необходимых в приданом женских украшений. «Крутить невесту» и сейчас значит то же, что заготовлять ей приданое).

После ужина молодые идут спать в клеть, где невеста расстегивает у жениха кафтан и снимает сапоги, в которых положено несколько серебряных монет. При этом молодой пользуется случаем выманить поцелуй, не спуская с ног сапогов. В силе ноги у жениха возможность сорвать таких поцелуев десятки. Затем молодой валится на кровать лицом к стене и не поворачивается до тех пор, пока молодая не поклонится и не проговорит вслух такой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Такой-то (имярек) пусти ночевать». — На другой день дружки зовут родню молодого на обед, а родню молодой созывают рожники опять с молитвой и просьбой «загостить пожаловать хлеба-соли кушать, молодой смотреть». За обедом, когда дружки обносят водкой, молодая каждого гостя чествует поклоном в пояс. После этой церемонии раздает дары, выряженные при сватовстве, и опять по рюмке водки. Опорожнивший рюмку возвращаете с деньгами по тому же порядку и закону, как и на смотренье. Затем подают кушанья, и за каждым из них чествуют гостей сперва дружки, потом жених и прочие домашние, называя каждого по имени-отчеству: «поешь-покушай, гостей почёствуй».

Кончают всю свадебную церемонию «блинами». Они бывают у родителей молодой через несколько дней после стола, называемого здесь «полюбовная гостьба», На эти блины зовет свою родню сам молодой. На «блинах» порядок все тот же лишь не бывает даров и молодая не носит чарок, но ее все-таки заставляют беспрестанно целоваться с молодым мужем. После блинов молодой выдают приданое, каковое и несут к ней на дом бывшие на свадьбе подруги.

Затем и всему делу конец, да как и везде — «придано в сундуке, а урод на руке». Таким побытом справляются свадьбы по всему беломорскому берегу от Онеги до самого города Кеми...


Таковы видимые порядки обрядовые. Теперь о тех, которые скрыты от посторонних, произведены домашним образом, то есть о брачном договоре...

Сватья толкуют свое в интересах уполномочившей стороны, родители, привычно слушая вполуха, главным образом ожидают существенных предложений, так как дочь в семье — работница, имеющая свою нравственную и материальную цену.

Иногда сват сумеет мастерски расценить работника, желающего получить поддержку в хозяйстве в жене, и никогда не постеснится похвалить выше облака ходячего. Один краснобай похвастал таким образом о бедном и заурядном женихе:

— Хватись — чего у него нету! Хлеба старого полжитницы, четыре скотины на воду ходят, два теленка на сене, пятигодовалый бык на корму; конь тоже хороший, одиннадцать овец, и деньги водятся, домик ничего — живет (то есть порядочный). А хоть из платья-то! Шуб белых, сукманин, кафтан у парня, рубаха дорогого кумачу, тяжелые штаны, пояс из дорогого прядева шленской шерсти, и кисти такие наведены. Не тон что кисти, да и концы-те у пояса разве на два вершка... да что на два, — чуть не на три вышиты золотом! Срядится — просто золотой, все бы на него глядел. Ну, да что говорить: парень ходит на сплавку — гроша не промотает, не пьяница, а осенью-то ходит в лес: у него в лесу насторожено сорок петлей да тридцать кулем — сколько он переловит зайцев. Есть ружье и собака, — стреляет белку. Собака у него, говорят, хороша: я чул, у старовера Митрохи целковый давали за собаку ту. И морд плести мастер, и рыб ловить в озерах — щук. Да есть, ты сам слыхал, и т. д.

Таким художественным мастерским образом передана рекомендация о женихе заурядном и бедном, производящем привычные и общие всем работы и притом в самых скромных размерах. Вся задача свата заключалась в том, чтобы подействовать на ум, чувства и волю родителей. Со стороны последних следуют вопросы материального характера: о свадебных расходах и подарках, даже о количестве гостей, а самое главное для обеих сторон: какая кладка и каково приданое, и какие задатки, и каких размеров неустойки.

Кладка деньгами дается женихом невесте на изготовление приданого, и тогда о последнем уже не бывает речи. Подарки взаимные между сговорившимися и подарки родственникам имеют силу задатков. Условия эти совершаются словесно и держатся на честном слове, но в грамотном населении архангельского Поморья существуют еще письменные договоры на бумаге, «сговорные письма», продолжение допетровских «рядных записей». В них также определяется день венчания, залог или неустойка в предотвращение попятного отказа, перечисляется приданое. Жених, принимаемый в дом, ограничивается правами по отношению к имуществу тестя, ставятся условия, обеспечивающие детей, если невеста выходит замуж «детной вдовой». Неустойку определяют деньгами только богатые, но залог на случай расстройки сватовства обязательно возвращается полностью и в нередких случаях даже с наддачею неустоек. Впрочем, залог отцу невесты дается лишь в местностях края, где существует приданое. Здесь и в этих случаях обычай подарков получил большое развитие, и при необходимости возвращения их происходят недоразумения, доходящие до решения волостными судами. Иски начинают в этих случаях или отцы жен, или сами они, если брак расторгается смертью мужа. Меньше требований, если умер муж, и наоборот — они бывают гораздо значительнее в пользу жениной стороны.

Заключенный брак с обрядами и юридическими условиями считается нерушимым: «женитьба есть, а разженитьбы нет»; худой поп обвенчает, и хорошему не развенчать. Даже бывает и так в поморском крае, придерживающемся беспоповщины: жениха и невесту благословят родители; брачующиеся кладут друг другу руки со словами: «желаю тебя в жену», «желаю тебя в мужа моего», целуются, кладут начало перед родителями, а если их нет — перед пятью свидетелями, и затем новобрачную крутят (сменяют девичий головной убор на бабий), пируют и закрепляют союз тем же порядком навеки нерушимо... Если расходка (развод) совершится по обоюдному согласию сторон, сюда никто не мешается; если же муж прогонит жену или она сама убежит — недовольных разбирает суд: он или восстановляет сожительство или закрепляет своим признанием расходку.

Замечают при этом, что в более цивилизованном Поморье отношения к женщинам и женам мягкие, ласковые, основанные в некоторых случаях (например, в правах наследства при незаконном, то есть невенчанном сожительстве) на очень тонких, гуманных правилах. На Печоре отношения к женщинам совсем другие: в Усть-Цильме, например, самым откровенным образом рядятся о цене невесты и поступают здесь, как при всякой купле-продаже: бьют друг друга по рукам, запивают, передают, как лошадь на недоуздке, из полы в полу. В малых семьях (каково большинство в Поморье) хотя женщине приводится работать больше, но зато и нравственная цена ее выше; она по необходимости должна сбросить с себя отупение и апатию. Зато быть снохой (а особенно при этом вдовой) в большой семье — нет более тяжелой доли для крестьянки. Из малой семьи муж почти никогда не гонит жену, так как без нее решительно не может обойтись; в большой семье родители мужа считают вправе бить невестку, не давать ей есть и даже прогонять от мужа, вон из дома. Малые семьи здесь происходят вследствие частых семейных разделов: неурожай затрудняет добывание средств к пропитанию, надо семье работать каждой на себя, и союз большой семьи распадается, всего чаще весной, когда нет хлеба и, стало быть, тяжело кормить стариков и чужих детей. Труд, по причине его исключительной тяжести, поставлен здесь на замечательно высокую ступень. Мы имели уже случай убедиться (в рассказах о промыслах на Новой Земле), как заботливо обставлена целостность морской добычи. Достаточно поставить подле сложенных вещей колышек или письменную заметку, чтобы всякий понял, что они не брошены или обронены случайно, а оставлены нарочно для сохранения. Кому из проезжих приведется взять по дороге из чужого сена охапку на корм лошади, тот всегда положит в зарод деньги по цене сена. Оставленная лодка, пойманная оторвавшаяся сеть тоже неприкосновенны, как и добыча. Уважение к чужому труду доведено даже де такой тонкости, что ценится рабочее время, бесполезно потраченное по чужой вине и для других, и оплачивается виновным, как бы употребленное по найму в его пользу. Таковы дни, потраченные на отыскание украденного; за труд при перекосе травы, помятой скотом. Запахался в чужой участок, засеял чужое поле — урожай получай весь себе, но за землю заплати кортомные деньги или отдай весь урожай, но получи с обиженного семена и плату за работу. Нарубил по ошибке дров в чужом лесу, — вези их домой, так как прилагал труд, но хозяину заплати по приговору суда.

Подобное трудовое начало применяется и в семьях к женщинам. Исключая повсеместный нерушимый закон о приданом, которое безраздельно принадлежит жене, принесшей его в дом, — собственностью последних признается также и все заработанное в доме: всякий посторонний заработок обращается в женину пользу. Если вдова жила с мужем долгое время, — значит накоплено имущество совместно и в нем она является полноправной наследницей, и не только она, законная сожительница, но и незаконная. «Сестра при братьях не вотчинница», — выговорила старинная поговорка, но если она работала на них, будучи вдовой долгое время, суд отдает ей наследство. «Мы нигде не видали (говорит изучавшая эти отношения в среде крестьянской г-жа А. Ефименко) более идеально развитого уважения к трудовой собственности, чем на нашем глухом севере. Одним словом, трудовой принцип красной нитью проходит через все наследственные отношения крестьян, поскольку они определяются обычным правом». В крестьянских судах интересы слабой стороны, то есть женщины, более принимаются во внимание. Крестьянский суд, руководясь своими обычными понятиями о справедливости, относится к женщине мягче, чем закон. Муж требовал от жены имущества ее — приданого платья и заработанных денег — и при этом выхвалялся, что он ее «в пол втопчет, и при живности ее более никакого согласия делать не будет, кроме побоев». За все это суд волостной приговорил мужа к наказанию розгами.


В Малошуйке я сел опять верхом на лошадь и на этот раз решительно на клячу, для которой собственное право и личный каприз были выше всего остального.

Тяжело ступала она своими уродливыми ногами в липкую болотную грязь, размытую крепким осенним дождем, лившим целые сутки. Лепила эта грязь всего меня с головы до ног; к тому же дорога шла безутешными, бесприветными местностями... Лошадь не слушалась, боялась моста, не умела ладить с выбоинами гати; хотелось ей идти по болоту стороной — зачем, для чего? Она норовилась, брыкала задними ногами, свалила меня раз в грязь и другой, и третий. Я взял другую из телеги, но выгадал не многое: раскормленная болотным сеном, которое скорее раздувает, чем питает желудок, лошадь эта представляла решительное подобие бочки, неловкой, почти невозможной для сиденья. Какого-нибудь седла взять было негде. Кое-как добрались мы до перевоза через реку Нименгу, с грязными, расплывшимися берегами, по которым ходить человеку в дождливую погоду - едва ли возможно. На перевозе стоит таможенный солдат, не здешний уроженец.

— Поломало же ваше благородье напорядках. Изволите видеть: проклятые места здесь, таких я нигде не видал, всю Хохляндию с полком произошел. Вот в Сибирь посылают, а зачем? пошли сюда — намается хуже ада кромешного. Здесь, я доложу вам, только и жить бы надо морскому зверю, смотрите, какой народ мелкота: в гарнизу[55] не годится. А оттого гниет народ: яшный хлеб ест, приварок какой в честь почитает. У них, вот изволите видеть, и лето, и зиму на санях ездят. Запоют они теперь песню, такую длинную, что целый день тянут и на другой день еще допевать оставят, ей-богу! Совсем, выходит по-нашему, кромешные места здешние — вот что; извините меня, ваше благородье, на таком крутом слове!

Но, как известно, летом на санях здешние жители возят только сено к стогам в полях; а такой длинной песни, чтобы тянулась целый день и на другой день оставалась, мне не мог сообщить никто из здешних. Видимо, солдат был озлоблен и скучал здесь по дальней родине, которая отошла от него далеко-далеко (солдат был из Нижнего). Случайность и житейские обстоятельства завели его сюда, в крайнюю даль России; случайность, может быть, и возвратит его на родную сторону.

Через час я уже был в Ворзогорах, жители которого считаются лучшими судостроителями. Они строят и романовки для лесной компании, строят и лодьи для своих промыслов. Ловят так же, как варзужане, сельдей и мелкую морскую рыбу переметами и бреднями, при тех же приемах и обычаях, как и всюду в Поморье. Село делится на два: в обоих свои церкви; в одном даже две, из которых одна новенькая, красивая с виду и богатая внутри.

Каменисто-песчаными и высокими горами шел отсюда путь в Онегу. По сторонам расстилался ячмень, наполовину в то время (23 августа) уже выжатый. Спустившись с горы, дорога пошла в лес — настоящий лес, с высокими, не всегда дряблыми деревьями, с просинью по сторонам, со сплошной лесной стеной, сквозь которую прямо, кажется, нет и проезду... После лесу дорога шла дощатыми широкими мостками Поньгамского завода Онежской лесной компании. Но я не мог понять ее удобств, не мог оценить всей ее прелести, сравнительно с прежней дорогой, размытой дождями, изуродованной до последнего нельзя выбоинами и ухабами. Едва дотащился я до карбаса. Он должен был перевезти меня на другую сторону реки, в город. Едва поднялся я на отлогий городской берег и с трудом дотащился до отводной квартиры, той же самой, которая принадлежала мне до отправления в Поморье. Путешествие верхом возымело всю силу своих последствий.

— Изломало же тебя, моего батюшку, пуще всякой-то напасти да болести, — говорила мне старушка-хозяйка отводной квартиры. — Непривышное, гляжу, дело-то тебе это, непривышное! Ишь, даже ходить не можешь: тяжело, чай, что беремя тащишь, а ноги-то, поди, что свинцом налиты. Ну да вот, ладно, постой: в баню сходишь, как рукой снимет, отойдешь...

Словно тебя ветром шатало, словно я на диво на какое глядел на тебя, как даве с реки пробирался; насилу выдержал на старости лет — не засмеялся, — говорил мне опять старый знакомый семидесятилетний старик, ежедневно навещавший прежде и пришедший теперь поздравить с приездом.

— Тебе смешно, старик, а мне не до шуток!

— Ну да как не смешно? Суди ты сам. Этак-то ведь редко которому выпадает. Пущай вон наши чиновники, тем это дело привышное: смотри-ко, как на коне-то отдирает. А ты, поди и седёлушком-то своим не запасся. Ну да ладно—дело теперь все это прошлое, останное, с тем оно такое и будет вовеки. Сломал же ты-таки путику большую, как еще живот-от твой выдержал, ведь вы все породы-то какой жидкой, словно мочальные. Жил у нас чиновник — измотался совсем по нашим дорогам, в перевод попросился: перевели, слава Богу! Тем только, слышь, и поправили. А ты, на-ко поди, путину такую отляпал, что и наши привышные-то поморы такой не делают. На-ко: три тысячи верст обработал! Поди вот ты тут с тобой и разговаривай!.. Чай, опять завтра в обратную потянешься?

— Нет, старик, поживу у вас с неделю, отдохну.

— Отдохни, кормилец, отдохни: переведи дух! Телеги-то почтовые тоже небольшая находка: обламывают же нашего брата и оне...

Неделю потом справлялся я в Онеге, в старой знакомой Онеге, все такой же: с той же одной проезжей улицей недостроенным собором закиданною камнями рекой, с тою же, наконец, говоруньей, до бесконечности доброй, простодушной хозяйкой-старухой. Точно так же оказалось неизменным давно слыханное присловье, что «во всей Онеге нет телеги», — неизменное до сего дня. Здесь же именно и создалось и, может быть, проверено воочию народное предание, что будто бы воеводу летом на санях возили по городу, пользуясь мокрыми, глинистыми и скользкими болотинами, и здесь же можно уразуметь, что некогда (и не так давно) необходимо было «на рогах» (домашних коров) онучки сушить.

Все старое, давно знакомое, забытое только на время, восставало передо мною и на всем остальном пути до города Архангельска. В Красной Горе разбитная хозяйка почтовой станции встречает приветом, по-видимому, добродушным и искренним, и поражает вопросом:

— Не ты ли, баринушко, остатоцьку оставил?

— Какую, бабушка?

— А ложецку серебряную.

Ложечка эта оказалась действительно моей, но о ней я забыл и думать, и вспомнил и узнал ее только теперь, через три месяца.

В Сюзьме не было уже видно ни архангельских шляп, ни архангельских шляпок и зонтиков, принадлежавших, в первый мой приезд, морским купальщикам и купальщицам.

— Все уехали, давно уехали, — говорили мне здесь. — После другие приезжали, и те уехали. Видишь, ведь, ты больно долго ездил, далеко забирался.

От Тобор до Рикосихи была хуже дорога, вся размытая дождями, вся грязная по ступицу колес почтовой телеги. В Рикосихе пропали уже те мириады комаров, которые, на первый проезд, слепили глаза и буквально не давали покоя и отдыха. С Двины несло уже сыростью, осенней сыростью не слыхать было пения пташек, свободно и громко распевавших прежде. С деревьев кое-где валился лист. В заливе реки Двины вели соловецкую лодью — на зимовку, как сказывали гребцы. Двина у города засыпана была разного вида и наименований судами. Самый Архангельск представлял более оживленную картину, чем тогда, как оставлял я этот город для Поморья. У городской пристани, на судах и на городском базаре толпилась едва ли не половина всего Беломорья: по крайней мере, мурманские промышленники были все тут. Начинался сентябрь месяц: шли первые числа его. Приближалось 14 число — время Маргаритинской ярмарки: стало быть, я приехал в Архангельск в самую лучшую пору его промышленной и торговой деятельности.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПОЕЗДКА ПО СЕВЕРНЫМ РЕКАМ

I. ПОЕЗДКА НА ПЕЧОРУ

1. ТАЙБОЛА

Первые впечатления пути. — Кушни и кушники. — Волки. — Медведи. — Комары.


Декабрь месяц 1856 года нашел меня уже на реке Мезени и притом в самом дальнем южном краю ее, там, где она готова перейти в другую губернию — Вологодскую. Семисотверстная Тайбола, закиданная глубокими снегами, лежала еще передо мною, рисуясь подчас в воображении, как темная ночь без просвета со всей своею мрачной и непривлекательной обстановкой. Все советовали запастись медным и жестяным чайниками, копченой и жареной провизией, хлебом и — терпением. За первыми не стояло дело. Надо было вооружиться последним.

Зима этого года начиналась как-то вяло: по целым суткам налили крупные хлопья снега, но все это, не скрепляемое достаточно крепкими морозами, ложилось на плохо промерзшую землю рыхлою, глубокою, в рост человека, массою. Дороги не устанавливались долго.

Не было бы, кажется, и пути на Печору, если бы не прошли опуда обозы с мерзлой рыбой на ярмарку в Пинегу. Обозы эти оставили за собой узенькую дорогу с глубокими выбоинами, ухабами и широкими раскатами. Прихотливо извиваясь, прошла эта дорога по Тайболе между высокими вековыми соснами, елями и лиственницей. Этой-то дорогой приходилось ехать и мне в длинной, узенькой, только одному сидеть, кибитке, предложенной любезною предупредительностью доброго человека в Архангельске, испытавшего на себе все невзгоды дальних дорог в губернии. Как теперь слышу роковое известие, сказанное мне как-то вскользь и равнодушным тоном в селении Вожгорах, что дальше уже нет деревень вплоть до первого села на Печоре — Усть-Цильмы.

— Тайбола пойдет тебе теперь ста на четыре верст, вплоть до самой отда́лёны, — добавляли ямщики.

— Пугает меня эта ваша Тайбола!

— А вот поезжай: увидишь — нам скажешь, — отвечал бойкий староста с насмешливым видом и тоном.

— Кибиточку-то ты ладную обрядил! — добавил он потом.

— А то что же?

— То-то, мол, хороша: легкая такая!

Он в доказательство своих слов откинул ее в сторону, как самые легонькие, маленькие ребячьи саночки.

— Ходка уж порато, дядя Кузьма, сама бежит! — прибавил от себя привезший меня ямщик.

— У нас ведь места здесь, надо бы тебе сказать, проклятые:-коли сани с отводами, так и не проедешь, — продолжал свое ямской староста.

— Ты гляди-ко, дядя Кузьма, в нутро-то: ишь он как его олешками знатно уколотил, — тепло ему будет!

— Это ты, твоя милость, ладно надумал; а то — илть, холода, кажись, вовсе надумали встать. Не хватили бы только тебя, паря, хивуса на дороге-то...

— Это что же еще такое: хивуса?

— Хивуса эти, вишь.. по-иному бы тебе молвил: падь экая, рянда, чидега — все вместе.

— Курево — сказывай, дядя Кузьма!

— За́мятель, тоись, — говорил третий.

— Все вместе, все вместе: снег тебе сверху идет— одно это. Опять другое: ветер метет тебе снизу и с боков, свет закидает. Ничего тебе не видно и ехать нельзя: лошади столбняком так и встанут, бревном ты их не спихнешь с места, не токмо плетью: самое такое поганое дело!

Староста урывисто махнул рукой.

— По трунде (тундре) вон совсем засыпает.. Эдак-то, слышь, ономнясь пустозеров двое ехали — порешило, замело насмерть! — прибавил старый ямщик.

— Что же вы меня пугаете, ведь ездят же другие!

— Да, это точно, что ездят: вишь, недавно ведь этих лощадей выставлять стали здесь, а то ведь сменных у нас допреж не было: больно же чиновники жаловались в ту пору, скучали... Садись, ваше благородье, ничего: страшен гром, да милостив Бог, ничего — проедешь, чай!

Поехали. Тройка хохлатых, измученных лошаденок, сбитых десятским с разных дворов и потому невыезженных, метнулась в разные стороны, сбилась с дороги в сугроб, опрокинула кибитку набок. Кибитка была, правда, тепла, но неудобна для того, чтобы в таком крайнем случае выбраться из нее. Наконец и это неудобство. ыло устранено: трое мужиков поставили ее на копылья, ухватившись за один бок. Я вылез, но ушел в снег по плечи; наконец, и оттуда вылез и опять сидел в кибитке по-прежнему, созерцая впереди себя длинного, как шест, ямщика, взгромоздившегося на переднюю лошадь. Он ежеминутно дергал руками и прискакивал на крестце ее. Все пошло своим чередом: лошади не метались в сторону и не могли этого делать, потому что мы въехали в лес, на лесную тропинку. Огромные лапчатые ели и сосны, засыпанные снегом, ветвями своими метались в лицо; ямщик задевал головой за сук, раскачивал ветви и подвозил меня с кибиткой под этот сук как раз в то время, когда валилась опуда огромная охапка густого, пушистого снега. Один только, стало быть, ямщик, с передней лошадью, был в барышах. Пробовали снег вытряхивать из саней — нашли бесполезным: ямщик валил на первой же версте новые охапки. Советовал я ему смотреть вперед и быть осторожным — не помогло: он всегда забывал совег этот, но если и сторонился, то по какой-то случайности, не вовремя. Опрокинуться мы не могли: обступившие нас со всех сторон дряблые, выросшие на болоте деревья, подхватывая с одного бока, бросали на противоположный пень, там, где лесная дорога изломана была рытвинами и ухабами. Не меньше радостей приносили и новые виды, когда мы выбирались из лесу на широкую снежную поляну. Здесь не было деревьев и, стало быть, приводилось чаще опрокидываться: повалится кибитка набок, зарывшись до половины в снег, и протащится таким образом вперёд до той поры, пока не услышит форейтор-ямщик задыхающегося голоса из кибитки, вопиющего о пощаде и помощи. Соскочит он с лошади, кое-как поставит опять сани на копылья и в сотый раз удивится причине такого злоключения, промолвив:

— Со всеми, почесть, начальниками вот эдак-то!

— Да вы по-дурацки ездите: вместо облучка садитесь на переднюю лошадь. Нигде ведь так-то не ездят!

— Все так бают да вот поди ты...

— Садись на облучок!

— Насвычно: лошади опять замотаются. Ну, ин ладно!

Чтобы угодить седоку, он и примостится, пожалуй, на облучок, но ненадолго. Лишь только успеешь немного вздремнуть и раскроешь глаза, смотришь: он снова сидит на передней лошади и по-прежнему дергает руками и прискакивает.

— Ты, ямщик, хоть бы песню запел.

Махнет он рукой, обратившись назад, — и ответ его на запрос весь тут.

Примешься от скуки версты считать и, по крайним соображениям, по количеству употребленного на езду времени и по просранству, должно быть далеко за половину и скоро должна появиться станция, на которую обещали 25 верст. Спросишь ямщика об этом.

— Да вот озерко проедем, в лес втянемся, так тут кедры стоят. От них считаем половину-то.

— Так какие же вы 25 верст кладете на станцию?

— Это точно, что неладно кладем, да, вишь, ведь наши-то версты какие: мерила их баба клюкой.

Но и станция здешняя не находка: эта низенькая избенка-кушня, полуразвалившаяся, черная снаружи, с двумя маленькими дырами вместо окон, из которых лезет не пар, а горький дым. Я попробовал пролезть в одну кушню через низенькую дверку и закаялся: больно резали глаза вплотную наполнявшие ее дым и смрад и захватывали дыхание. В четверть часа времени с трудом можно было разглядеть все вопиющее убожество ее, всю голую, горькую бедносгь ее обитателя-кушника, оборванного, с загноившимися глазами, сугорбого старика, с черным, неумытым лицом; как у кузнеца или угольщика, с крайне недовольным и каким-то плаксивым видом. Кушник и здесь не преминул попросить подаянья в одинаковом тоне и одними и теми же словами, как и все другие на дальнем протяжении Тайболы.

— Не сойдется ли что от твоей милости на бедность?

— Скучно тебе жить здесь, старик, одному, без товарищей?

— Пошто скучно, не скучно! Немощный ведь я: в миру не гожусь, нешто делать-то мне!..

— А давно ты ушел из мира?

— Давно. Почитай, порато же давно. Дальние-то кушни на лето снимают: уходят кушники-то по домам, а я круглый год живу здесь.

— И не боишься?

— Чего бояться-то?.. Нету, не боюсь...

— А лесовиков, водяных?

— Кричат же по лесу-то, а ко мне не ходят: оборонял Бог. Молитвой ведь я их!.. Медведи вон по летам живут — те балуют, шибко балуют.

— Что же они с тобой делают?

— Да всяко. Об угол чешутся: расшатывают углы - то; тоже опять дверь припирают...

— Как же это?

— А хворосту, да бревен натаскает к двери-то, тем и запирает. И не выйдешь.

— Ты бы оборонялся.

— Чем обороняться-то стану? Ружья у меня нет; прячусь вон на подволоку — вся моя тут и оборона. Подурит дурак, знаю, пошалит у тебя в избе-то, поломает все, да с тем и уйдет: милует Бог!

— Зверьков, чай, ловишь тоже?

— Это бывает: горносталев ловлю; тоже псецы (песцы) приходят, лисицы...

— Чем же ты кормишься, старик, ешь что?

— А то и ем, что с проезжих сойдет: дают тоже. Летом в наших местах больно хорошо!

— Чем же, старичок?

— Да ягод уж очень много всяких растет, ну и ешь... Промышленники, что за лесным зверьем ходят, хлебушка дают: ем по праздникам!

— А не ошибаешься, в какой день праздник, в который будень?

— Бывает же и эдак, ошибаюсь!

— Кто ямщики у вас, старик?

— А земские выставляют на зиму с Мезени. Летом-то, вишь, здесь лошадями нету езды: реками плавятся, в карбасах. Есть, бают, пешие переволоки, да небольшие.

— Чья же у тебя кушня, своя?

— Нету, мирская; я, коли поломается что, от себя поправлять должон. Опять же уход за ней мой.

— Какой же уход и какая поправка?

— Правда, что нету, да и не спрашивают. Пошутил ономнясь земский начальник один, что стены-де не скоблишь: да сам же и отшутился, не пугал же больно-то: "эдакто-де лучше, коли стена коптится: изба-де меньше гниет, а ты-де, старик, не пужайся". Такой добрый!..

Готовы между тем лошади, и затем новые испытания от кушни до кушни, которые так похожи одна на другую, как две капли воды: с такими же бедными убитыми одиночеством кушниками, между которыми только ближе к Печоре стали попадаться зыряне, умеющие по-русски только выпросить подаяние и затем молчаливые на все расспросы. Говорили ямщики, что они и по зырянски-то толковать разучились.

— Туги же на разговор-от стали! Приедешь это к ним на зиму, мнут они тебе, мнут язык-от свой, чешутся-чешутся, а не приберут тебе ладного слова: сам уже смекаешь. Шибко же дичают за лето, что и наши русские, — отвыкают...

— А все-таки добрые, ласковые по-прежнему?

— Добрые, больно добрые, что дети: ни тебя они обругают когда, ни на твою брань огрызнутся: порато добрые — это что гневить Бога!

Ночью как-то вой волков разбудил меня и обдал всего холодным потом.

— Гони, ямщик, скорее: погибаем!

Ответа не было. Казалось, ямщик дремал себе беззаботно и так крепко, что не слыхал эловещего, леденящего душу воя. Лошади бежали труском.

— Гони лошадей: волки воют!

— А пущай их!

— Съедят, чудак, в клочья разорвут. Гони скорей, если дорога́ тебе жизнь! Опомнись — не спи!

— Не к нам бегут, к лесу!

Вой усиливался, но становился заметно глуще. Слова ямщика оказались правдоподобными боязнь не позволяла мне высунуться из кибитки и посмотреть по направлению к лесу и волчьему вою, чтобы убедиться в его показании. Я нашелся: ударил кнутом коренную, та брыкнула задними ногами и опять пошла прежней ровной побежкой, как бы согласная с мнением и убеждениями ямщика. Этот равнодушно обернулся назад и, еще при большем хладнокровии (поразительном и досадном), отнесся ко мне с таким вопросом:

— Нешто у вас они страшны, там... в Расее-то?

— В клочья рвут, до смерти рвут, голодные ведь они!

— Наши сытые, наши не рвут!..

Он опять замолчал.

— Гони же, братец, не спи: мне еще жизнь не надоела.

— Да ты не бойся! Что больно испужался? Наши волки человека опасаются, стреляем ведь: они от тебя бегут, а не ты... Оленей вот они режут: это водится за ними, за проклятыми, — и много оленя режут!..

Он опять помолчал, но не дремал.

— Оленя они потому режут, что он смирен, нет у него противу волка защиты никакой, разве что в ногах. Так, слышь, подкарауливает серый черт, — на цыпочках подкрадывается и режет. А то бы человека?! Сорок годов живу, не слыхивал, чтобы этого, никогда... девоньку вон с братишком на трунде (тундре) комары заели — это было. Комаров у нас по летам живет несосветимое много: деться некуда.

— Знаю, сам испытал!..

Ямщик глубоко вздохнул, но в прежнем показании своем был справедлив: вой волков стих мало-помалу и затих совсем, когда мы съехали со снежной поляны (оказавшейся, по словам ямщика, замерзшим и закиданным снегом озером), в лес, по обыкновению поразительный своей тишиною и мрачным видом. Выглянувшая из облаков луна позволила разглядеть, по указанию ямщика, дремавшую на придорожном сучке птицу, которая оказалась глухарем, по-здешнему — чухарем.

— У нас, вишь, и птица не пуглива, не токмя...

— Тебе бояться нечего — ты привык. Теперь и я похрабрее буду.

— Медведей ты бойся: эти ломают, так и те теперь в берлогах спят. Летом они хрустят же по Тайболе, так мы сюда и глаз не кажем на ту пору. Бить их в наших местах — не бьют...

— Отчего же не бьют?

— А как ты его досягнешь?! Тайбола-то ишь какая, долгая,. да широкая; на низ-то она к тундре подошла, а вверх так ей, сказывают, и конца там нет.

— Хороший, кажется, лес по ней вырос?

— Какой хороший! С виду — так пожалуй, а то нет — дряблый лес: на болотинах растет, где ему хорошим быть; пущай вон по суходольям который поднимается — ничего, живет, матерой есть. А много ли тебе суходольев? Все, гляди, мшина, да болотина, да зыбь, что человека в иных местах не держит. Озер опять насыпано по тундре-то по этой и невесть кое число; и живут крепко же большие, верст по тридцати бывают.

— И рыбы в них, чай, много?

— Где же без рыбы? Известно, много рыбы: щук, окуней, лещей. да не ловят, разве которое озерко к кушне подошло, так кушники. берут же про свое про удовольствие, а то нет, чтобы...

— И птицы ведь много?

— Много, и — несветимая сила! — много!

— И ее не бьют?

— Где же всю-то перебьешь? да и кому бить-то? Вон там, по Мезени, кладут путики* и много же этих путиков и у Печоры живет, да где ее всю перебьешь?

— Вот, видел даве чухаря? Сидит и глазом не двинет, словно человека-то он я не видал, словно человек-от ему и не страшен...

Послышался лай собаки, тот радостный привет, который бесконечно страден и дорог во всех тех случаях, когда утомляешься долгим и скучным путем и ждешь не дождешься теплого угла, хотя бы, пожалуй, курного и грязного.

На лай этот отозвался и ямщик, обратясь ко мне с замечанием:

— Вон, собаки наши чуткие каки: за версту слышат. С виду ты им ломаного гроша не дашь: хохлатенькая такая да маленькая: да и все тут... Ан нет! На охоте за птицей ли, за зверем ли — золотой человек!

— Привыкли, братец! Живут на лесу, около зверей, Да с толковыми охотниками, вот и выучились!

— Оно, пожалуй, что и от этого!

Лай собаки и на этот раз не обманул нас: впереди уже чернела, как большая серая куча, кушня, до половины в снегу, вся целиком закоптевшая, с кушником у дверей, который опять-таки, по обыкновению, подошел попросить на бедность и, взявши свое, ушел в избу. Изба на этот раз оказалась хорошею: в ней можно было напиться чаю и не задохнуться от дыма.

— Отчего, старик, у тебя в кушне-то не чадно?

— Чадно же живет, как топить начнешь. Теперь, вишь, скутал (закрыл), так, надо быть, оттого.

Коротенький декабрьский день, с двумя часами света и часом бледного просвета на утре и в сумерки, приходил к концу. Вскоре выплыла луна... Вспоминаются еще две кушни, слышались брань и крики ямщиков и робкий голос кушника, просившего на хлеб. Я просыпался и опять засыпал до новых криков на сбившуюся с дороги переднюю лошадь и требований прогонов, на водку. Это была последняя, третья ночь моего путешествия по Тайболе.

Проснувшись на рассвете, я уже видел перед собой, верстах в трех от нас, огромное раскиданное селение с двумя церквами и перед ним большую снежную поляну. Мы спустились под гору.

— Ямщик! рекой, кажется, едем?

— Печорой.

— А впереди Усть-Цильма?

— Она самая и есть.

2. УСТЬ-ЦИЛЬМА

История заселения этого места. — Мой хозяин и раскольники. — Предания — Рассказы о ловле семги, — Очереди и общины. — Суда-каюки. — Поплавня. — Чердынцы. — Быт усть-цилемов. — Свадьбы. — Раскольяицы. — Легкие краны.


Существование Усть-Цильмы как селения не восходит дальше времен Грозного. По двум сохранившимся грамотам его видно, что основателем слободки Цилемской, при впадении реки Цильмы в Печору, был новгородец Ивашко Дмитриев Ластка, которому и дан "на оброк на Печоре на Усть-Цильме лес черный", с правом "на, том месте людей называти, жити и копити на государя слободу, а оброку ему платити в государеву казну на год по кречету или по соколу, а не, будет кречета или сокола, ино за кречета или сокола оброку рубль", на том основании, "что по тем речкам лес-дичь и пашен, и покосов, и рыбных ловищ исстари нет ничьих и от людей далече, верст за пятьсот и бодьше". "А кто у того Ивашка, — говорит грамота дальше, — в слободе при езжих людей учнет жить сильно, а ему не явился, и он с того емлет про мыты на великого князя рубль московский". Богатство края — рыбные ловища и кречатьи, и сокольи садбища (по словам грамоты), и лес-дичь (не початый) — породило Ластке противников: кеврольцев, чакольцев и мезенцев, из которых некоторые знакомы уже были с Печорою и ее богатством прежде — словили рыбные ловли наездом, — как говорит вторая грамота в другом месте. Эти придумали хитрость, хотя и весьма неловкую: они задержали Ластку на пути в Москву, у себя на Пинеге, отправив вперед своих приспешников ходатайствовать у царя об новой грамоте для себя исключительно, В марте посланные явились в Москве с челобитьем и сказом "про Ивана про Ластку, что его без вести нет" и что они готовы дать оброк за два года вперед по три рубли на год. В апреле приехал и Ластка, и к прежнему оброку надбавил еще рубль против противников своих. Решено было тем, что Печора осталась за Ласткою "потому что, как сказано в грамоте, нас те кеврольцы и Чакольцы и мезенцы Вахрамейко Яковлев с товарищи оболгали, что Ивашки Ластки без вести нет, а давати ему оброку царю и великому князю на год в нашу казну по четыре рубли московских". На обороте подпись Грозного, и следует приписка, из которой видно, что пинежане на новый оброк Ластки наложили еще свой рубль, но Ластка и тут не уступил: Печора осталась-таки за ним за шесть рублей оброку в год. Это и засвидетельствовано скрепою такого знаменитого окольничьего, каким был друг Грозного царя Алексей Федорович Адашев.

Ластка затем лес-дичь расчищал и в слободку людей призывал и церковь Николы-Чудотворца в той слободке поставил в 1547 году, и попа устроил "как ему у тоя церкви можно прожити".

Все это происходило в 1555 году. Через девять лет, в 1564 году, в Усть-Цильме считалось уже 14 дворов и в "них людей 19 человек, по Якимову письму Романова"... В начале нынешнего столетия домов считалось в Усть-Цильме уже 120, а жителей 417 душ; церквей 2, обе деревянные, из которых одна, построенная в 1752 году, обветшала, другая, новая, построена в 1853 году.

По преданию, обе церкви и дома жителей были ближе к Печоре, но случился пожар, — и первая церковь, просуществовав около 200 лет, сгорела вместе с деревней. Хотели ставить храм на старом месте, но образ Спаса, принесенный сюда Ласткой и товарищем его Власом, сам собою переходил на новое место. После нескольких попыток возвратить на старое место, принуждены были остановиться на избранном им самим новом месте. Скоро и все поселение перешло сюда, а старое размыло и унесло напором Печоры, — остался на память небольшой холм. Новая церковь построена точно так же с соблюдением того архитектурного приема, который потребован самой жизнью и указан прежними обычаями. Окна в церкви и на паперти прорублены только с южной стороны; с северной, откуда налетают злые студеные силы, оставлено небольшое, всего не больше четверти, квадратное оконце. Явленная икона угодника Николы (вершков шести длины) украшена серебряною ризою со стразами[56] всякий, плывущий сверху, молится здесь и жертвует.

Вот все, что можно было узнать про прошедшее и отчасти настоящее Усть-Цильмы по древним памятникам, актам и книгам, — а в настоящем... Так называемая отводная квартира — комната, обитая, к удивлению, шпалерами, хотя и дешевеньккми и старенькими, вроде тех, какими обиваются станционные комнаты в дальней России на больших трактах. Крашеный стол с побелевшей доской, выскобленный хлопотуньей хозяйкой по излишней чистоплотности, кровать двуспальная с ситцевыми занавесками: во всем признаки квартиры, передо мною только опростанной хозяевами. В углу печь огромная и на этот раз до того натопленная, что в комнате было невыносимо душно. Передо мною сам хозяин, успевший уже расспросить меня, кто я, зачем и откуда.

Все дома усть-цилемские плохо срублены, неискусно слажены и потому большею частью холодны, и в морозы требуют усиленной топки дешевыми дровами. К тому же, избы эти переполнены черными тараканами, прусаками.

— Да теперь на них лекарство придумано, — объясняет хозяин, — растворим окно, остудим печи, двери распахнем, сами к суседам переберемся — вымораживаем дня два-три. В досельные годы, при Грозном царе, когда этот черный таракан на Руси появился, не знали, что с ним делать — боялись. В одном месте, сказывают, полдеревни сожгли от них. В другом целую деревню спалили, чтобы зверя этого истребить.

Пригласил я хозяина чаю напиться — не отказался, но, взявши чашку и перекрестившись, оговорился:

— У нас эдакие вот есть, что с тобой из одной чашки не станут пить и есть...

— Отчего же?

— Вера, значит, такая. И в кабак идет со своей чашкой. Не люблю я этого!..

— Сам-то ты старовер?

— Старой веры, что таиться, старой веры! Да я только старым крестом крещусь — истинным, значит, да в церковь не хожу, по батюшкину по завету, — а то ничего. У нас, почесть, все так, все селение.

— Какого же вы толка?

— Да ты нешто по этому делу приехал? Так я к тебе такого человека приведу: он тебе все скажет, а я говорить не умею. Пойдем теперь, я те селение наше покажу да и от собак обороню. Много же их у нас в селенье: по осеням-то нас волки обижают, забегают с Печоры, так противу них?..

Пошли. Пред глазами ряд домов без порядка и симметрии: один нахально выступил вперед и сузил улицу, другой робко спрятался за него, закрывшись каким-то сараем и обернувшись главным фасадом своим совсем задом к соседу. Дома эти все двухэтажные: у верхнего приделаны балконы, у окон ставни расписанные, размалеваны по всей прихоти доморощенных вкуса и воображения; у каждого на крыше по шесту с флюгаркой, которую часто заменяет простая крашенинная тряпка, голик, палка. Все дома, при общем взгляде на них, как будто сейчас сползли с соседней горы и на перерыв друг перед другом стараются быть поближе к реке Печоре. Печора привольно раскинулась перед селением версты на полторы в ширину. Шли мы долго; и селению, кажется, конца нет.

— Длинна же ваша Усть-Цильма! — обратился я к проводнику-хозяину.

— Живет-таки. Семь верст из конца-то в конец считаем. Пустырей уж очень много: при болотах, вишь, выстроились, проталинки такие по сю пору видны. Вон, гляди, какой пустырь!

Перед нами площадка, в одном конце которой, на пригорке, новая церковь; справа недурное сравнительно здание с надписью «Сельская расправа", подле — кабак.

У кабака куча народу, обратившегося в нашу сторону с изумленными и недоумевающими лицами. Один отошел в нашу сторону; хозяин приотстал.

До слуха моего донеслось следующее:

— Начальник?

— Начальник.

— Какой?

— Большой, из самого из Петенбруха.

— По нас?

— Кажись...

Еще несколько слов, которых уже нельзя было расслышать.

На обратном пути к дому весь народ, стоявший у кабака, значительно увеличившийся в количестве (сколько мог я это заметить), снял шапки. Хозяин опять отстал, пославши вдогонку за мной парнишку, вероятно, с прежнею целью — отгонять от меня собак, и пришел в мою комнату уже час спустя, с поклоном, умоляющим видом и вопросом:

— Не вытолкаешь ты меня в шею?

— Чего ты это, Бог с тобой!- Милости прошу, садись, потолкуем!

— Я не за тем...

— Что ж тебе угодно?

— Да угодно, твою милость, значит, утрудить просьбой...

— Какой же? садись и рассказывай!

Хозяин продолжает ежиться и кланяться:

— Я не за себя, выходит...

— За кого же?

— Мир тебя видеть желает: выборных прислал — не прогонишь ты их? В избе ждут...

— Проси их, что им надо?

Хозяин опрометью бросился за дверь и явился с целой толпой мужиков, из которых только одна половина могла уместиться в комнате; другие установились в избе. Из толпы выходит один, видимо, самый бойкий, кланяется низко в пояс и, встряхнувши седой головой, спрашивает:

— Из Петенбруха, ваша милость?

— Да. Что ж тебе угодно?

— По каким по таким по делам изволишь?

— Посмотреть, как вы рыбку ловите, суденки строите...

— А не по духовным? — послышался вопрос от другого.

— Нет, решительно нет.

— А мы думали.— по духовным: у нас, вишь, тут дело есть такое немудрое... — продолжал опять первый.

— Церковь, вишь, благословенную построить хотели, — поддержал его второй голос.

— Так, вишь, ни то ни се — уж и не знаем, как дело-то это понимать? Яви божескую милость, прими прошеньице!

Весь народ — и передние, и задние — повалился в ноги. История принимала крутой оборот, неожиданный, неприложимый ко всему тому, чего я от них хотел и чего мог ожидать.

— Я, братцы, не за тем послан. Просите тех, от кого это прямо зависит мое тут дело сторона!

Просители опять поклонились; на лицах их можно было прочитать какое-то недоверие к моему ответу. Первым вывел меня из этого неловкого положения тот, который начал говорить со мной и которого они, по видимому, выбрали своим адвокатом.

— Ну, прости нашу глупость мужицкую, что беспокойство тебе причинили. Не гневайся!.

Задние уже полеали из дверей, но выборный оставался.

— Мы ведь темный народ, известно. Думали, что ты вправду такой!..

Он, наконец, поклонился и вышел. В избе уже начался базарный шум, который становился все громче и громче. Немного спустя дверь опять отворилась. Явился седой старик опять с поклоном:

— Говорить с тобой послали...

— Об чем же?

— О том говорить послали, что тебе самому-то надо. Сказывай! Зачем, даве сказывал, послали-то тебя? — я не вслушался...

— Посмотреть, как вы суда строите, как вы рыбку ловите...

— Суда строим? да судов-то мы ведь не строим никаких, нет у нас заводу экого с искони бе. Карбасишки вон шьем маленькие, про домашнюю потребу. Большие-то суда из Мезени приводим. Пониже-то, вон в Городке (Пустозерске), в редкую когда строят же и большие, да мало... Каюки* чердынцы приводят, — так и те там вверху делают, у них же. Пущаем их с рыбкой, кому надо. А рыбку-то мы больше семужку да сижков промышляем, велишь, что ли, сказать, как рыбку-то промышляем, али не надо?.. Может, ты так про рыбу-то спрашивал?...

— Сделай милость, будь так добр!

— Осенью ведь это больше, потому семужка рыбка такая прихотливая, забавная сказать бы тебе надо.

Любит она, матушка, ветры, бури, чтоб вода-то, как в котле, кипела. Знает ли она, что человеку-то эта погода не люба, и сидит-де всякий крещеный в ту пору дома, али бо другое что; по мне, кажись, вернее то: Господь ее Бог сотворил уж такой, что ей бы все с волной, да с порогами бороться, силой своей действовать... Христос ее ведает в том. Только она все против воды идет на устрету, а ведь, Печорушка-то наша больно же бойка, быстро бежит. Навага, сиг, пелядь опять — эти идут больше в ясную погоду, когда солнышко светит, а семужка — нет! Как выходит, поднялись бури, так мы за ней и выезжаем — прости, Бог, грехам нашим! Пущаем поплавню — сеть такая большая, как есть река шириной. Этой больше ловим всем селением, а то и неводами: — теми, почитай меньше, одначе. Что выловим, то на мир и разложим и продадим чердынцам, которые на каючках-то приходят к нам. Этим вот и подати оплачиваем государевы. Ты так и записывай, где у тебя там.

То же общинное право является в силе и дальше на устьях Печоры, где так же все участвуют в лове, не исключая вдов и сирот. Тони погодно переодят в пользование от одной деревни к другой, и каждая деревня, в свою очередь, имеет хорошую и худую тоню. Одни действуют капиталом, другие — трудом. Желающие продают свои паи или участки в паях.

— Что ж дальше с рыбой?

— Солим. Правда, лежит же она у нас сутки двои и, пожалуй, и трои в воде, мокнет — значит...

— Зачем же так? Ведь этак вся истощает: она дрябнет телом, делается хуже, вон как и по Белому морю.

— Это правда, что дрябнет, тоже вон и чердынцы сказывают.

— И солите-то, верно, скупо.

— Не больно же щедро: и на это указывают все...

— За чем же дело, отчего не делаете лучше?

— Да уж делать видно так, как заведено исстари. Вот поди ты, отчего бы и не делать-то лучше, право! Ишь ведь мы народ какой глупый, право? Захотел ты от нас, от дураков: как, знать, рождены, так и заморожены, право!..

— Чем же еще-то живете вы?

— Да как чем — вон скотинку держим и много скотинки-то этой держим. Бьем ее — мясо продаем самоеди. Любят ведь они мясо-то и сырьем жрут, так — пар тебе идет от нее, кровь течет с нее, а ему-то тут, нехристю, и скус, и глазенки-то его махонькие все радостью этой наливаются. Это ведь не русское племя. Вон посмотри ты их: живут они по тундре-то и по деревне у нас ходят, кто за милостыней, кто в работниках живет; бабы... те больше шьют и таково ловко шьют — поискать тебе на белом свете!

— Олени-то есть у вас?

— Самая малость. Только про свой обиход. Во всем селении не найдешь половины протяну того, что вон у ижемца у другого и не больно богатого. Олени-то все у них, вся тундра у них, всех самоедов ограбили эти ижемцы. Зыряне ведь они, не наши!.. Бедное ведь наше селенье, больно бедное: босоты да наготы изувешены шесты. Смотри: дома все погнили да рушатся, а поправить нечем: Вон и теперь дело с пустозерами не можем порешить: загребли Печорушку всю, почесть; выселки свои понаделали чуть не под самым у нас носом. Тако дело!. Не похлопочешь ли ты, ваше сиятельство, яви милость божескую! Плательщики бы были до гробовй доски!..

Старик поднялся со скамьи и повалился в ноги.

— Не нравится мне, старик, низкопоклонство ваше, — зачем оно?

— И, батюшка, с поклону голова не сломится! Будь ты-то только милостив, а мы за этим не стоим!..

— Вы, старик, все-таки меня не за того принимаете, за кого надобно, ошибаетесь...

— Ну, прости, прости, разумник! Не буду просить, ни о чем не буду просить, разве... не кури вот, кормилец, при мне: больно уж оченно перхота долит!

— Изволь, для тебя и за твою словоохотливость...

— Ну да ладно, постой, о чем бишь ты даве спрашивал? Еще-то тебя зачем послали?

— Да вот за тем еще, чтоб посмотреть, как живете?

— Живем-то? Да больно же нужно живем. Сторона, вишь, самая украйная; чай, тебе и доехать до нас много же времени хватило?.. Больно бедно кивем — это что и толковать! Прежде получше жили, а вот теперь какую тебе чердынцы цену за семгу дадут, то и ладно, ту и берешь с крестом да с молитвой. На все ведь нам надо деньги; все ведь мы покупаем: вон и постели — шкуры оленьи, надо бы сказать тебе, — и те покупаем, чего бы хуже! У ижемцев экого добра столь, что хоть волость-то всю укутывай — хватит. Они и оденутся, они и денежки в кованый сундук положат - богаты! Бедней-то нас ты на всей Печоре не сыщешь. Не многим, чем самоеди-то, богаче живем...

— Зачем же народу так много у кабака стоит?

— Пьют у нас — это правда, что пьют, да не больно же шибко. А у кабака стоит кто: не всякий же и за питьем пришел; гляди на половину так постоять собрались да покалякать. Где больше-то делать этак в другом месте? А тут тебе весь мир, весь деревенский толк. Малицы наши теплы, и к морозу мы свычны, озяб который, в кабак зайдет погреться: под руками, благо. По праздникам пьют и шибко гуляют—что хитрить? Наши пьяницы, хоть и не очень отягощают себя пьянством, однако, не дадут своей доле испортиться в подвальной бочке, да и чужое-то, пожалуй, не квасят. Я ведь тебе всю правду... Что же еще-то ты смотреть у нас станешь?

— Песни буду слушать да записывать, не попадется ли хорошая?

— На поседки, стало, пойдешь к девкам? Это ты дело! У нас это все любят, никто не обойдет селения нашего. Затем и слава такая пущена, чай, ты и на Мезени про то слышал? У нас это одно неладно: в старину, сказывают, благочестнее было, да и на моей памяти смирнее. Теперь измотался народ, иссвободился. А может, так и надо... Не сказал ли я тебе, ваша милость, обидного чего этим словом самим. Прости! Я ведь опять с глупа. Пошто же эти тебе песни-то?

— Необходимы также, очень пригодятся мне!

— Да пошто ж и ехать тебе в такую даль? По мне, кажись, ехал ты напрасно: у вас там, в Расее, лучше, красивее, бают, наших песни эти. Не надо бы...

— Это не главное.

— То-то. Еще что тебе надо?

— Посмотреть, как свадьбы справляют.

— Это можно. Почему же опять и не посмотреть тебе, как свадьбы справляют? У нас ведь это все по старине, по самой стародавней.

— Вот это-то и хорошо: это для меня еще более любопытно.

— Ну, врешь, ваше благородие! Ты это не по себе... ты это меня старика приголубить хочешь: видишь, что стар я, да старым крестом помолился, да разговоры тебе разговариваю, ты это меня поласкать... Я тебе не верю! Сказывай дальше!..

— Другие у вас обычаи, каких нет в других местах, приехал посмотреть...

— Да ведь этих-то нет у нас, совсем нет, хоть и не ходи и не выпытывай! Мы живем, надо тебе сказать всю правду, так, как нам начальство велит, от себя мы ничего.., ни-ни, ничевохонько...

Старик при этом мотал головой, шевелил ногами, руками махал; приподнялся со скамьи и, наклонявши голову к плечу, с умоляющим, льстивым выражением лица примолвил:

— Батюшка! Ваша сиятельная особа, христов человек! -позволь я к тебе давешных-то мужиков приведу, хоть не всех... Сделай милость, за благодарностью тебе мы не постоим!..

Словам этим скорее можно было, пожалуй, смеяться , чем сердиться на них. Во всяком случае от старика не было никакой уже возможности добиться чего-нибудь более толкового, идущего к делу. Он начал отвечать как-то урывчиво, невполад, от большей части вопросов отказывался крайним неведением, несмелостью, тупостью и неразумием. Старик; видимо, хитрил и окончательно не доверял мне, что особенно ясно высказал при прощанни со мною:

— Прости, — говорил он, — пошли тебе Господи вечер сей без греха сотворити!

— А ты, кормилец, ангельская твоя душа! — прибавил он потом, немного помолчав и подумавши, — меня не тронешь? Не тронешь за то, что тебе наговорил: может, какую глупость, не ведаючи, вывалил. Памятью-то уж больно слаб стал. Иное и не хотел бы сказать — сказывается! Прости ты меня, старика-дурака досельного. В гроб бы мне уж надо, вот что! Прости, твое благополучие!

Суровость климата, а вследствие того скудость почвы, которая способна произращать только один ячмень, всегда не дозревающий, плохого качества и в малом количестве, наконец (и это главнее всего) — близость моря, отвлекают усть-цилема от домашних работ и приурочивают его к странствиям в дальнюю сторону.

Большую часть весны и лета они, как и все приморские жители, проводят на море: или около устья Печоры или даже на Новой Земле. Осень, самое рыбное время для Печорского края, призывает усть-цилемов к дому, или, лучше, к родной реке. Только зима — и это особенное счастие, исключительное право для них, сравнительно с другими приморскими жителями Архангельской губернии — находит их дома. Но в это время усть-цилему уже положительно делать нечего, если не накопилось (и лишь у самых богатых изних) излишнего количества рыбы для продажи. Дальние поездки на места сбыта — на пинежскую и Усть-Важскую ярмарки отнимают, правда, у них большую часть глухой зимней поры, не принося существенных выгод. Рыба, сравнительно с Пустозерскою волостью, добывается в усть-цилемских участках по Печоре в значительно меньшем количестве. Лов и сбыт добытого лесного зверя (лисиц, выдр, песцов, горностаев, белок) также сравнительно ничтожен. Оленеводство, по словам старожилов, обогатившее наружно слободу, теперь в решительном упадке, по причине сильного соперничества Ижемской волости ("Ижемцы").

Вот почему сильно развившаяся в последнее время в этой волости страсть выселяться в другие места, даже за уральский хребет, на Обь (за Сибирский камень, по их выражению), — значительное количество усть-цилемов в наймах у богатых ижемцев и пустозеров. Больщая часть промыслов идет на вымен хлеба и других необходимых для домашнего обихода предметов, привозимых издавна усть-сысольскими торговцами, а в последнее время сильно набившими руку в коммерческих операциях ижемскими крестьянами. Мелкий рогатый скот, по большей части комолый, — давнишний предмет внимания усть-цилемов, дает, правда, сравнительно значительное количество сала и масла, но и эти продукты находят более выгодный сбыт только в руках наезжающих купцов и торгашей. Выставляют, правда усть-цилемы всякому проезжему и захожему гостю не туземные лакомства: кедровые орехи, пшеничные баранки, известные у них под названием калачиков, вяземские пряники (во имя исконного обычая гостеприимства); пьют даже чай не с медом, а с сахаром; но и за этой щепетильной роскошью можно усмотреть внимательным взглядом самую неприглядную и вопиющую бедность, всю в лохмотьях и заплатах. Дома все до единого расшатало бурными ветрами со стороны моря и огромной Большеземельской тундры, всеми пургами, хивусами, замятелями, куревом и размыло проливными весенними и осенними дождями. Нет (по словам достоверных свидетелей и умных старожилов не из деревенского сословия) ни одного слобожанина, на которого можно было бы указать как на достаточного, не говоря — богатого. Повсюдная бедность, вопиющая бедность! Между тем, нет ни одного селения (исключая толковой Ижмы), в котором была бы сильнее развита грамотность, как в усть-Цильме. Здесь, естественно, как и во всех других местах России, надо искать причину в расколе, сильно развитом по всей волости*.

Как непреложный факт, за истинность которого можно ручаться, известно, что все архангельские раскольники грамотны. Такова и Усть-Цилемская волость. И вот почему становится понятным известное всем ученым - исследователям отечественной старины богатство здесь старинных памятников письменности в актах, отдельных монографиях, старопечатных книгах, грамотах и других бумагах. Они свято хранятся здесь на тяблах, в чуланах и крепких сундуках за замком не как вещи, имеющие ценность, как нечто старое, пережившее много столетий, но как материал для поучения и чтения назидательного, усладительного, душеполезного. Пишущему эти строки удалось видеть свежие, недавние копии, целыми томами большого формата, со старопечатных книг и целые сборники-книги, которые поразительны по той разносторонней пытливости и любознательности, с какими старались записывать печорские грамотеи все, что могло интересовать их и насколько позволяли то делать небогатые относительно средства. Достоверно, однако же, и то, что здесь заводилось училище, но усть-цилемы не приняли его по той причине, что в нем обещали учить по новым, а не по старым книгам, и опять обратились к своим доморощенным грамотницам-бабам, по обыкновению, престарелым сиротам, вдовам или засидевшимся до поздней поры девкам.

Такова вся жизнь усть-цилема, несложная по обыкновению, как и вообще жизнь всякого простого русского человека, по тем сведениям, которые посильно удалось мне собрать в недолгое пребывание в Усть-Цильме.

Родится он в бане, под присмотром и на глазах досужей приспешницы родильного дела бабки-повитушки пять суток выдерживают его в банной духоте и теплоте, часто обмывая. Роженица тоже моется и тоже, до истечения пяти суток, выйти из бани не смеет. В избе на шестые сутки новорожденному дается имя ставленой девкой или стариком, по старопечатному требнику и при благословении дониконовским крестом. Дальше стараются всеми мерами уберечь дитя от недоброго взгляда и неладного оговора чужим человеком: в противном случае вспрыскивают его через уголь холодной водой до судорожного состояния во всем молодом, нежном теле. Потом целых полгода пеленают его усердно и крепко, чтобы не выросло дитя уродом, и не кажут ему сильного печного света, чтобы не косило оно потом во всю жизнь глазами. Годовалых кладут на закорки подростков сестренки или братишки, и дают право выходить на улицу дышать свежим воздухом и развивать на неоглядных полянах, обступивших кругом селение, молодое зрение, которое во взрослом состоянии пригодится при стрелянии дичи и лесных зверьков прямо в мордочку. На вольном просторе и при неудерживаемой ничем свободе ребенок развивается в куче соседних ребятишек-сверстников дальше, во все время до тех пор, когда он делается полным парнем-женихом. Смирен он с детства — его бьют и делают подневольным мучеником всех детских капризов; боек он — ему первый скок в чехарду, ему переднее место во всех играх. Везде он — из главных зачинщиков, а потому чаще бит и отцом своим, и чужими, и сельским начальством. С раннего возраста, лет с трех или четырех, он уже в лодке, на воде, с веслом в руке на детских шалостях, а вскоре и в серьезных работах, где требуется от него ответа нешуточного. Его посылают по ягоды за Печору и туда же стеречь и считать пасущуюся скотину. Он уже сидит на лошади, как большой, уже умеет при ветре справиться с парусом и не опружиться, за отсутствием отца на промыслы, помогает бабам дрова колоть, печь затоплять и во всех домашних работах умелый человек и большое толковое подспорье. Вот он и на рыбных промыслах побывал, и в тундре ходил за оленями, м ими умеет править, и знает весь обиход при этом... Он уже большой подросток и в поседках на святках, и в супрядках в Филипповом посту видит не простую ребячью забаву, а что-то побольше и посерьезнее и потому не пропустит приглянувшуюся ему девку без щипков и щекоток. "Вот, — толкуют бабы, - еще полный жених заводится". Девки и его в счет кладут во всех затеях: будет ли то артельная прогулка за ягодами в дальний лес или посиделка с хухольниками (ряжеными) когда любят в избах гасить лучину и выгонять лишний народ вон на улицу. Парень замечен невестами и одною особенно преследуется на всех встречах и перекрестках. И сам не прочь на ответ и привет и сует выбранной суженой горсть медовых лряников, кедровых орехов, перемигивается часто и многозначительно. Раз платок подарил: узнали бабы об этом и решили, что парень скоро засвататься должен, — и не обманулись. Жених дождался только, когда прошли святки и когда минуло ему семнадцать лет — срок, установленный местным обычаем, и послал сваху, накануне перемолвившись с суженой за банями. За согласием не стоит дело: родители невесты знают, что дочь — ненадежный товар, залежится — с цены спадет, а парни по деревне все равны, ни один не лучше другого, все на одну колодку деланы. Знают они это, и велят жениху нести запрос (от 10 до 15 рублей серебряными деньгами), по очень старинному обычаю; "деньги на стол, так и невеста за стол". Пьют запой на женихов же счет и с женихом вместе, который знаком с кабаком еще с юных лет (13-ти и много с 14). Таковы усть-цилемские обычаи! На смотринах этих творят и рукобитье, и назначают день свадьбы, но не откладывают его на долгий срок. Промысловый народ, весь без исключения, не любит разводить пиры, по обычаю приволжских губрний, особенно усть-цилемы, у которых всякий грош на счету и решительно нет ни одного лишнего. На другой же день, рано утром, выбираются дружки из тех ребят, у которых есть синие кафтаны; у женихова на правом плече нашивают ленты, у невестина дружки — на левом: оба в тот же день ходят сзывать по домам родных к знакомых на завтрашнюю свадьбу.

В день свадьбы, поутру, собираются у жениха все родственники садятся ва стол и ставят свадебный каравай и пирог. Затем выпьют по два стакана пива и по два стакана вина, молятся иконам и едут за невестой, жених рядом с крестным (он же и тысяцкий, обязанный платить половину свадебных издержек), дальше сватья, а там остальные жениховы поезжане. Женихова пара, а подчас тройка, гремит тремя-четырься колокольцами. По приезде к невестину дому все идут с крестом и образом - на крыльцо в таком порядке: впереди дружки, за ними жених и тысяцкий, дальше сватья и, наконец, поезжане. Дверь заперта. Женихов дружка колотится с молитвой: «Господи Исусе Христе, Сыне Божий!" до трех раз. За дверью отдают «аминь". Следуют вопросы из избы, делаемые кем-нибудь из родственников невесты, большею частию братом, и ответы брата жениха, в таком порядке:

«Что вы за люди?" — «Мы люди божьи да государевы".

«Зачем пришли?" — «По ваше сулено, по свое богосужено".

«Какой земли?" — «Российской".

«Какого царя?" — «Белого".

«Как его зовут и прозывают?" «Александр Александрович Романов".

«деточки?" — «Николай, Георгий, Ксения, Михаил, Ольга".

«Где столица?" — «В Питинбруги".

«Какой вы веры?" — «Самой истинной, православной".

«Не по новой?" — «По старой".

«Какой вы губернии" — «Архангельской".

«Какого уезда?" — «Мезенского".

«Волости и селения?" — «Усть-Цилемского".

Дальше следуют вопросы: как зовут жениха, отца его, мать, братьев, сватьев, дружек, поезжан. Разговоры идут добрых полчаса. Наконец их впускают в избу, сажают за стол по порядку и обносят вином и пивом, а за неимением последнего — квасом. Затем невесту, окончательно наряженную к венцу*, с накинутым через голову платком на лицо, выводят к жениху и передают ему из полы в полу конец накинутого ей на голову платка. Жених сажает ее рядом с собой за стол. Немного посидевши, встают; отец невестин спрашивает жениха: «Будешь ли кормить-поить, одевать-обувать и женой почитать?". По ответе "буду" начинается совершение обряда бракосочетания по старым книгам и старым обычаям; затем пир и угощение. Первыми рюмками обносят молодые и, подслащая, по обычаю, горечь вина поцелуями, получают от гостей деньги: 10, 15, 20, 25, 30 и иногда 50 копеек серебром. Мужчины при этом целуют молодую, а женщины молодого. Угостивши гостей, молодых уводят в дальнюю комнату; и пир в собственном смысле затевают уже на другой день в доме молодого и продолжают на третий в доме молодой.

Живут ли молодые согласно и честно? Хотя это дело домашнее и потому, как говорится, темное, но ответ на этот вопрос может дать смысл большей части песен, правда, неутешительный по отношению к нравственности усть-цилемских слобожан и слобожанок, тем более, что в иных местах пишущему эти строки таких песен находить не удавалось. Из 12 песен с подобным содержанием выбираем три с менее резкими выходками против супружества.

В одной из них заключительные слова, обращенные к отцу, такого содержания:

Не давай меня, батюшка, замуж;
Со тем своим мужем гулять нейду,
Про таво свово мужа постелю постелю —
В три ряда каменья накладу.
Во четвертый ряд крапивы настелю;
Со каменьица бока его болят,
Со крапивы бока спрыщевали.

Во второй молодец обращается к жене своей с такими словами:

Ты пустила сухоту.
По моему по животу,
Рассеяла печаль.
По моим ясным очам,
Заставила ходить по ночам —
Приневолила любить.
Чужу-мужню жену.
Что чужа-мужна жена, —
То разлапушка моя.
Что своя-мужна жена, —-
Осока да мурава —
В поле горькая трава,
Бела репьица росла,
Без цветочиков цвела...

В третьей песне, между прочим, девущка, заявившая молодцу о том, что она его любит, на вопрос его «искренно ли?" — отвечает:

Я по совести скажу — одного тебя люблю,
А по правде-то скажу — семерых с тобой люблю.

Все остальные песни, собранные в Усть-Цильме и распеваемые обыкновенно девушками на вечеринках, не свидетельствуют о примерной чистоте нравов: шесть из них, более типичных, решительно не годятся для печати...

От болезней здесь умирают мало. Большею частию пристигает смерть на промыслах: в селении попадается очень много стариков, из которых многие сказывали, что им уже за седьмой, а иные, что и за восьмой десяток лет перевалило. Вообще печорские долголетия замечательны. В деревне Куе в устьях Печоры известны были старики Корепановы (муж и жена), пробывшие в сожительстве 70 лет, а у старухи в то же время жива еще была мать, пешком навещавшая дочь из деревни Никитц. При этом они высоки ростом, и 70-летние старики еще продолжают промышлять на Новой Земле. Заплативши известную, постановленную взаимными договорами, дань кому следует, усть-цилемы хоронят своих покойников ночью. Воют по их душенькам также невыносимо-раздражительным напевом и также поминают его кутьей в 3-й, в 20-й, в сороковой день, через год и так дальше, ежегодно в день смерти и в родительскую — Дмитриеву[58] — субботу, чтобы успокоилась его душенька, если только не кривил он ею при жизни, в торгах с самоедами. Эти, по страсти к вину, пьяными готовы продать за кубок (полштоф) водки целого оленя, пожалуй, чернобурую лисицу и даже весь свой годовой промысел, если у покупщика не дрожит рука и если кулак его здоровее кулака продавца — самоеда.

В последнее время сильно распространилась между усть-цилемами болезнь сифилитическая, перешедшая от самоедов, где почти все поголовно от колыбели заражены ею. Средств к лечению нет никаких, и потому она в тех местах всегда почти смертельна. О таком грустном факте я попечалился старику, навещавшему меня ежедневно и пившему со мной чай, но из своей чашки.

— Что ж делать? — отвечал он, — Божье, знать, на то попущенье за грехи восьмой тысячи*.

— А по мне, ты там как хочешь и что ни толкуй, старик, а тут виною раскол ваш...

— Ты что же это: может, думаешь, что мы свальному греху причастны?

— Ну уж это без всякого сомнения: к вам вон из Ижмы, что в свой дом, наезжают тамошние богачи.

— Ты мне об этом не сказывай, про ижемчей ты мне не сказывай! Это наши супостаты, супротивники мы с ними из старины во вражде, и дирались, крепко-накрепко дирались прежде, до смертного побития дирались. Теперь вот только нешто поулаживаемся промеж себя-то, миримся кое-как. Да и то нет: ижемцы назло славу это на наше пускают такую и соблазняют...

— Да ведь против этого, старик, есть пословицы хорошие, чай, сам знаешь?

— Ты это дело говоришь! Правда же твоя как перед Богом. Ты постой-ко, постой ты! Я вот тебе...

Старик, сделавши многозначителтное и важное выражение на лице, наклонился к самому моему уху и прошептал следующее:

— Поезжай, слышь ты, в Пустозерский Городок; там лучше. Там по Боге... Народ целомудренный. Там нет этого, что вон и в Ижме. И в Ижме этого нет! Одна только волостка-то наша и задалась такой праховой, будь ей пусто!..

Пустозерск давно манил меня в свою глушь и даль близким положением к океану и как городок, сохраняющий в обычаях много старины честной и неиспорченной, и насёленный добрым народом, сколько мог я судить по общим слухам. Наконец, любопытен он, как самое первое заселение новгородцев в двинской земле, сколько можно верить в этом народным преданиям и некоторым намекам, разбросанным в исторических документах.

27 декабря 1856 года я был уже там.

3. ПУСТОЗЕРСК

Первые впечатления в пути. — Городок летом. — Пустое озеро.— Предания об историческах ссыльных: Аввакуме, А. С. Матвееве, В. В. Голицыне, князе Щербатове. — Отводная квартира. — Дома пустозеров. — Непогода. - Рассказы о Новой Земле. — Китоловный промысел. — Котляна. — Правила её. — Лом омулей. — Занятия жителей. — Самоеды.


К Городку (так Пустозерск до сих еще пор известен между ближними и дальними соседями, другого ему имени нет) подъезжал я ровно в полдень. Солнце, не выходившее в тот месяц на горизонт, давало, от дальней зари на столько свету, при обильном подспорье необыкновенно поразительной белизны снегов, что Пустозерск виден был верст за десять. Обстоятельству этому способствовало еще и то главное, что городок лежит на открытом, ровном месте, и лес, казавшийся только издали лесом, на самом деле был приземистый кустарник — сланка (ивняк, почти наполовину с можжевельником), не свыше полутора аршин в вышину. Виделись церковь, крыши домов после двухсуточного созерцания снегу да снегу да того же убогого леса, в котором залегала узенькая, почти тропа, полоса дороги. Мы то и дело цеплялись санями за сучья, то и дело отряхалисъ, помахивая мордами, хохлатые лощаденки наши от валившегося на них снега. Мы выехали на озеро Пустое, давшее свое имя селению, — Пустое потому, что нет на том полуострове, где оно выстроилось, ничего, кроме бугров да моху, да кое-где несчастного мелкого кустарника; кругом лежит мертвая тундряная степь. Кругом мелкие озера, местами песчаные, довольно высокие бугры. Кое-где они окружают какое-нибудь небольшое озерко или глубокую рытвинку и издали кажущиеся укреплениями с башнями странной формы. На них едва держатся корнями малорослые деревья. Северные ветры нанесли сюда песок с берегов Печоры, нарыли глубокие ямы и подкопались под корни чахлых полярных растений. Городок расположился на довольно приметной возвышенности Городенкого озера шириною около 700 сажен. С северо-запада он засыпан песками, другая половина — болото и целые озера грязи. Через них между домами устроены, еще со времен воеводства, деревянные мостики. Таков летний вид Пустозерска, — по сообщениям <тех>, кто видал этот городок в ту пору года. Уверяют они, что от церкви на озеро вид очень красив, но селение одолели пески, которые до половины занесли кладбищенскую Георгиевскую церковь. Бури разрывают могилы и обнажают гробы. Весною Печора делает Городок островом, чему помогает и его семиверстное озеро, обильное рыбой.

Выехали мы на это озеро, закованное толстым льдом, — и Городок открылся весь целиком: маленький, уеднненный, пустынный.

Как теперь вижу его серенькие избы, из-за которых глядела одинокая деревянная церковь с колокольней; весь-он уютно сбился в кучу и словно только что вчера сломан острог — неправильный четвероугольник с заостренными наверху толстыми и высокими бревнами — как будто для того, чтобы селение все оставалось теперь на виду и на потеху ветров и вьюг, набегающих сюда с океана, и неоглядных снежных полей, величина которых еще более усиливает пустынность и однообразие видов. Напросилась мысль о том, что это крайний и самый дальний предел моих странствий, что это одно из последних русских селений на севере, и еще сильнее сжала сердце та мысль непрошеная, что недаром здесь такая пустынность и бесприветная даль, когда Городок этот со времен самой отдаленной старины русской, служил местом ссылки многим боярским фамилиям, подпавшим опале царской. Словно как сейчас выговоренное, вспоминается мне зловещее замечание моего ямщика, указывающего кнутовищем на правый берег озера (называемого Городедким).

— Вон наволок-от этот (мыс) виселичным зовут!

— За что же так? — выговорилось мною как-то невольно.

— Карачеев, сказывают, вешали в старину: виселицы-де тут такие стояли. Приведут, слышь, карачея-то, которого поймают, да и повесят тут. Нападали, вишь, они!.. А перевешали их гораздо больше тысячи.

Это народное предание имеет смысл исторической истины. Карачейские — жившие у Карского моря (Лукоморья, по Нестору) и реки Кары — самоеды, в начале прошлого столетия, нападали на город большими партиями (в 1719, 1730, 1731 и 1746 годах). Они недовольны были — наложенным на них и неведомым до той поры ясаком и за то угоняли оленей, убивали противившихся и только что не производили пожаров. Архангелогородский обер-комендант генерал-майор Ганзер послал туда роту команды с поручим Фрязипым, к которой присоединены были туземные крестьяне и самоеды. Выстроен был острог. Учреждена постоянная команда (она так уже и не выводилась оттуда, и солдаты постепенно вымерли один за другим до последнего). Карачеи мало-помалу успокоились и перестали производить нападения, когда, уже, впрочем, перевешано их было свыше тысячи, насколько в этом можно верить народному преданию. Оно уже изрядно затуманено баснями. Так, между прочим, рассказывают, что они до того злы, что даже на пирах с сырым мясом убивают друг друга, что их не берет ни пуля, ни нож; пуля отскакивает, как от камня, а стрелы вонзаются в них, словно в дерево. Иные стойбища их можно видеть только издали, а подойдешь ближе — они скрываются, уходят в землю. Подобное когда-то, впрочем, сказывали древние новгородцы, приходившие сюда еще в ХI веке.

— А вон туда влеве-то! — перебил мои мысли ямщик: — за лесом площадочка есть такая. Крест на ней стоит, народ ходит молиться — Аввакумов-де. А самого его сожгли в Городке, на площади. Сделали сруб такой из дров. Протопопа поставили в сруб и троих еще с ним товарищей*. А протопоп-то предсказал это раньше что быть-де мне во огни. И распоядок такой сделал: свои книги роздал. Перед смертью к нему прилетал голубь. Из Москвы гонец прибегал и царскую милость привозил. Народ пустозерский и стрельцы, которые приставлены были, советовали бежать, да Аввакум не согласился, милости не принял, советов не послушал, велел себя жечь. Встал он в сруб. Народ собрался, начал молитвы творить, шапки снял, дрова подожгли — замолчали все: протопоп говорить зачал и крест сложил старинный — истинный значит: «Вот-де будете этим крестом молиться — во веки не погибнете, Сначала худо будет, а в последних родах обрящете спасение, а оставите крест — городок ваш погибнет, песком занесет, а погибнет городок — настанет и свету кончина». Двое тут — как огонъ хватил уж их — крикнули, так Аввакум-от наклонился,- да и сказал им что- то такое, хорошее же надо-быть (старики, вишь, наши не помнят). Так и сгорели. Когда сруб рухнул, увидели на озере лошадь скачет — приехал гонец, прощение привез, да опоздал. Стали пепел собирать, чтоб в реку бросить, так только и нашли от этих двух кости, и, надо-быть, тех, которые струсили и крикнули. Старухи видели, что как-де сруб-от рухнул, два голубя, не то лебедя снега белее, взвились оттуда и улетели в небо... душеньки-то это, стало быть, ихние. На том теперь месте по летам песочек такой, знать, как стоял сруб, белый-пребелый песочек, знать, и все год от году его больше да больше. Запрежь на этом месте крест стоял, в мезенских скитах делан, и решеточкой, сказывают, был огорожен. К этому кресту у кого зубы болят прикладывали щеки — проходило; начальство сожгло решетку, а крест велели за город вынести, Нон туда, влево-то!..

Он опять указал в противоположную, левую сторону от Пустозерска.

Впоследствии я был на том месте, в 5 верстах от Городка, и видел целую группу крестов, но креста Аввакумова проводник мой выделить и указать не мог:

«знают-де его немногие старики, да указывать им начальство строго воспретило».

— А еще каких преданий не сохранилось ли?

— Да вон у старичка у одного в Городке-то крест деревянный — этак в четверть — хранится: сам-де, сказывают, Аввакум его сделал и Богу ему молился... А то другого чего нет, да и не слышно. Содержали-то его больно же, сказывают, строго; на то, слышь, народ к ним такой уж приставлен был. Изморили-де совсем. «А хлеба нам дают по полутору фунту на сутки, — писал царю Алексею товарищ Аввакумов по заточению распопа Лазарь, — да квасу нужное дают: ей-ей! — и псом больше сего пометают, а соли не дают, а одежишки нет же: ходим срамно и наго».

«Нынешняго 167 году в великий пост на первой неделе, — пишет Аввакум (этот первый и самый энергический распространитель раскола) в послании своем к царю Алексею Михайловичу из пустозерской темницы, — в понедельник хлеба не ядох, такожде и во вторник и в среду не ядох, еще же в четверг не ядоша пребых; в пятом же — преже часов начал келейное правило, псалмы давыдовы, пети и прииде на мя озноба зело люта и на печи зубы разбило с дрожи, мне же и лежащу на печи умом моим глаголюще псалмы, понеже от Бога дана псалтырь из уст глаголати мне. Прости, государь, за невежество мое: от дрожи тоя нападе на меня мыт и толико изнемог, яко отчаявшу ми ся и жизни сея. Уже всех дней издесять не ядшу ми и больши, и лежащу ми на одре моем и зазираютще себе яковые и великие дни правила не имею, но токмо по четкам молитвы считаю... Тогда нападе на мя печаль и зело отяготихся от кручины и размышлях в себе: что се бысть? Яко древле еретиков так не ругали, яко же меня ныне: волосы и бороду остригли, и прокляли, и в темнице затворили. И в полнощи всенощное чтущу ми наизусть св. Евангелие утренне над ледником, на соломке стоя, в одной рубашке и без пояса в день Вознесения Господня», и проч... «А меня, — пишет он в другом послании к пустозерам, — в Даурскую землю сослали от Москвы, чаю, тысящей будет с двадцать за :Сибирь, и волоча впредь и взад двенадцать лет и паки к Москвы вытащили, яко непотребного мертвеца зело употчевали палками по бокам и кнутом по спине шестьдесят два удара, а о прочих муках по тонку неколи писать. Всяко на хребте моем делаша грешницы. Егда же выехал на Русь: на старые цепи и беды попал. Видите, яко аз есмь наг, Аввакум протопоп и в земли посажен. Жена же моя протопопица Анастасия с детьми в земли же сидит...

От воспоминаний об Аввакуме* прямой переход к другому историческому ссыльному, следовавшему за ним в Пустозерск, — боярину Артамону Сергеевичу Матвееву. Этот «ближний боярин царския печати и государственных посольских дел оберегатель» ехал уже на Верхотурье воеводой по указу царя Федора, как в Казанй настиг его дьяк Горохов, описал все его имение, объявив, что он лишен боярской чести за сообщество с злыми духами, за противозаконное обогащение, за посягательство на жизнь царя чрез посредство аптекарской палаты и осужден на заточение. Тот же дьяк привез его в Пустозерск. Здесь томился он, как известно, около 7 лет (с 1676 по 1682 г.) и, между прочим, писал следующее: «Жители в Пустозерском гладом тают и умирают, а купят здесь четверик московской меры по 13 алтын по 2 деньги, а их будет пуд; и пустозерских жителей всегдашняя пища борщ, да и того в Пустозерском нет, а привозит с Ижмы; и такая нужда в сей стране повсюду, на Турье, Усть-Цильме и в Пустозерском остроге. Ей-ей! службу Божию отправляют на ржаных просфорах, и та мука мало лучше несеянной муки, и ей-ей! не постыдился бы я — свидетель мне Господь Бог! — именем Его ходить и просить милостыню, да никто не подаст и не может подать ради нужды... Избенка дана мне, а другая червю моему сынишку, ей-ей! обе без печи, и во всю зиму рук и ног не отогрели, а иные дни мало что не замерзаем, а от угару беспрестанно умирали; а в подклетнике запасенко мой и рухлядишка, а в другом сироты мои да караульщики стерегут меня, чтобы не убежал (!). А дрова нам дают, пишут, сажень, а дают сажень малую сеченых дров, в аршин отрубки, избу трижды вытопить, а не такую сажень, что в Москве плахами кладут и меряют саженью... Прежде, сказывают, рыбы здесь был достаток и на продажу было, а ныне не токмо на продажу, но с самой весны по июль до сытости сами никто не ел, таем гладом; а хлеб привезли, мука что отруби, и той не продают, оставляют в зиму, в самой голод продать, взять хотят дороже».

С Матвеевым были в ссылке: сын его Андрей (впоследствии граф и двинский воевода), при сыне учитель Поборский — польский шляхтич, добровольно согласившийся на заточение с воспитанником, 30 человек слуг, священник Василий Чернцов. Приставом был человек благородных правил, назначенный пустозерским воеводою стольник Гаврило Яковлевич Тухачевский, Недавно существовала на краю Городка и в сторону к устью Печоры избенка; на которую указывали старожилы, как на жилище Матвеева, а потом Голицына.

Нынешнее состояние Пустозерска значительно лучше,- конечно, вследствие сильно развившихся коммерческих предприятий на Печоре: ижемцы и усть-цилемы везут сюда дрова, усть-сысольцы хлеб в достаточном количестве настолько, что даже дальние нередко пользуются избытком его. Пустозеры едят даже шанежки — праздничное лакомство только достаточных архангельцев.

«За безмерным удалением того Пустозерского острога и за безвестием земледельства, — писал впоследствии сын А. С. Матвеева, — коего никакого нет и об нем не знают, и всякого чина люди, числом всего со сто дворов, питаются с Вычегды реки, из Яренска и из Перми, на малых каючках однажды в год, весною, привозным хлебом, и пуд муки меньше рубля не купят, а питаются житами, в мясоеды птицами, а в посты из Печоры рыбой»... Положение заключенных доходило иногда, до такого плачевного состояния, что у них у всех было только три сухаря: пристав Тухачевский уделял им из своего запаса половину, несмотря на то, что и сам он получал только шесть пудов ржаной муки. В 1682 году Матвеев был переведен в Мезень и, наконец, возвращен в Москву, а в Пустозерск прислан был его враг — любимец Софии, князь Василий Васильевич Голицын с семейством, ровно через девять лет, в 1691 году... Двадцать лет пробыл здесь Голицын, имея несчастье видеть старшего сына своего помешавшегося от тоски и крайнего горя; а в 1710 году он переведен был в Пинегу, где в 1714 году умер и похоронен в Красногорском монастыре. Отсюда писал он: «Мучаем живот свой и скитаемся христовым именем: всякою потребою обнищали и последние рубашки с себя проели. И помереть будет нам томною и голодною смертию».

Воспоминаний о Голицыне в народе не слышно никаких (хотя и осталась о нем память в церкви святого Николая, именно домовый его образ), ровно как и о князе Симеоне Щербатове и его жене Пелагии, которые положили в церковь Евангелие печати 1675 года, подписанное рукою князя в 1727 году. Голицын в Красногорском монастыре оставил пролог с собственноручною надписью, створчатое зеркало, украшенное кругом фольгой и позолоченными орлами, две шитые иконы на плащаницы, сделанные весьма изящно. Все народные предания ограничиваются тем, что князь любил ходить из Пинеги для прогулок по направлению к монастырю, что гулял в соседней роще, что в Пинеге держал своих лошадей и раздавал крестьянам для приплоду, и учил девушек петь московские песни...

Мы въехали между тем в Городок. Перед нами длинное развалившееся здание с выбитыми стеклами, высокой старинной двускатной крышей — видно, очень старинное. Я спросил знатока-ямщика.

— Что это такое?

— Теперь ничего: никто, вишь, не живет, давно уж... Да сказывают старики, что тут, вишь, солдаты жили, что против карачеев-то были присланы, когда острог-от здесь был построен.

— Внизу-то тут тюрьма, слышь, была! — продолжал толковать мой ямщик, когда выехали из ряда домов на площадку, или лучше пустырь, редко и бестолково обставленный домами.

— В тюрьме этой, — говорил ямщик, — старики сказывают, цепь была с ошейником железным, так раз, на стариковой памяти, поп с попадьей повздорили, поп-от ее и посадил, слышь, туда. Померла с голоду, о том-де и дело в церкви хранится.

Весело глядела в глаза отведенная мне здесь квартира: комната чистенькая, уютная, стол накрыт скатертью; образа в стеклянной раме и между ними много в серебряной оправе. Поданный самовар был вычищен, чашки с блюдечками и без отшибенных краев. Хозяин явился в синей, довольно чистенькой сибирке; вообще, действительно и на первый взгляд, все несравненно лучше, чем в недавно оставленной Усть-Цильме. Самые дома, видные из окна, глядят веселее и красивее, ставни некоторых прихотливо расписаны разноцветными арабесками; балясины у неизбежных балконов поражают вычурностью и все на месте, а не расшатались и не повывалились, как в Усть-Цильме. Но и здесь, как и везде по Печоре, в домах понаделано много окон, вероятно, для большего света в тусклые и долгие осенние дни. И здесь на избах, так же как и везде, трубы деревянные, так же испещренные прихотливыми вырезками и коньками. У богатых домов на верхних маленьких балконцах прилеплены модели судов, грубо, топорно, но чрезвычайно верно сделанные. Деревянная церковь подновлена и поправлена, недалеко от нее рубится сруб для новой.

Вот все, что представилось мне при первом взгляде на Городок, приветливее глянувший на меня в натоящем своем виде, как бы в контраст всему прочувствованному при воспоминаниях об его прошлом. Набежавшие было грустные мысли при начале знакомства с Пустозерском подкуплены современным видом его и еще больше радушием и приветливостью хозяина, который принес две тарелки: одну с баранками, называемыми здесь калачиками, а другую с кедровыми орехами, называемыми меледой.

— Отведай, богоданный гость, покушай нашего баловства на доброе на твое н здоровье — не погнушайся! — приговаривал он мне.

Следовали неизбежные вопросы: кто я, зачем, откуда — вопросы, от которых не привелось мне ни разу отделаться ни в одном из нескольких сотен виденных мною селений в течение долгого годичного срока. От хозяина привелось узнать, что Пустозерск на его памяти был гораздо больше, чем он есть теперь; что вообще нонче стали времена тугие и потому и от них начали также часто выселяться ближе к океану и, стало быть, к промыслу, образуя там деревушки дворов в 5—6 и больше: что они все православные и что во всей волости нет ни одного раскольника, хотя они по большей части и держатся старого креста, но, исповедавшись, всегда и ежегодно приобщаются святых Таин у православного священника. Сказывали, что в Городке не растет ничего из овощей, и потому они, жители его, решительно ничего не садят и не сеют; что здесь и по летам иногда, особенно при северных ветрах, бывают такие холода, что приходится по-зимнему кутаться в мех, надевать малицу; что живут больше торгом рыбы на Пинежской ярмарке, а все необходимое для жизни закупают на каюках у чердынцев; что скота они держат гораздо меньше, чем усть-цилемы, но рыбы у них вылавливается несравненно больше, и что у них также нет ни одного мастера, ни кузнеца, ни плотника, и все эти работы правят им верховики — захожие люди с верху Печоры.

Здесь то же любопытство — от безделья, и то же неудержимое желание просить о чем-нибудь заезжего начальника — по страсти, что приводилось встречать много раз и прежде везде: и около Колы, и около Кеми и Онеги, и на Мезени, и в Пинеге, и в Холмогорах. Так точно и в Пустозерске: в тот же день я уже был лично знаком с большею половиною его населения: все они перебывали у меня.

Страшно холоден был в Пустозерске первый день нового года: термометр священника — несомненно фальшивил — показывал 34° ; ветру, правда, не было, но весь воздух как будто распалился морозом и застыл все леденящим слоем; с трудом можно было собирать дыхание и, казалось, того и, гляди, брызнет кровь из носу и глаз. По крайней мере, все части тела, которым суждено было находиться под влиянием внешнего воздуха не закрытыми теплым мехом, мгновенно зябли до едко-щиплющей боли и как будто все внешние покровы готовы были распухнуть и разорваться. На улице не видать ни одной души; видимо, и привычные пустозеры предпочитали запереться в дому после того, как сбегали (буквально) в церковь, слышались со двора решительные выстрелы из ружья, урывистые и громкие, хотя, правда, и не частые. Трещали углы в моей комнате, и даже в одной оконнице, выходящей на улицу, лопнуло стекло — обстоятельство, заставившее моих собеседников — четырех мужичков-пустозеров — сделать такого рода замечание:

— Крепко теперь накрепко расшалился мороз, а отчего? Оттого он, мороз этот, распалился, что Городок наш на яру стоит: нет нам противу морозу этого никакой защиты. У нас и летом ветерок подул, то и надевай малицу, а зимой так хватает и рвет, что дыхнуть не можно. Опять отчего? Лесу кругом нас нету. Старики-то, вишь, выстроились для моря, потому оно близко, и для Печоры — потому хорошо: рыбная река, а об лесу у них и заботы не было. Видел; ведь, твоя милость, проезжаючи-то, какой у нас такой лес растет? Ёра, мелкая ёра самая такая мелкая, что выше аршина и дерева не видим. Издали-то, пожалуй, ёрник-то наш и большим лесом кажет, а на самом деле он у нас и топливо-то худое. Мы, ведь, батюшко, избенки рубим из чужого лесу, из дальнего; лес-от строевой к нам, как диковинку заморскую, словно бы чай али осетрину-рыбу из чужи, с верху возят. Вот почему, по нашему по глупому разуму, и мороз пуще бывает, чем в другом коем месте, хотя бы взять ту же Усть-Цильму. У нас и замятели, коли пошлет Господь, не как в другом месте. Ты вот видишь наши дома?

— Вижу: все двухэтажные, красивые такие, высокие и теплые, видно, что богато вы живете...

— Нет, ты постой, зачем богато? Не больно же мы богато живем: это опосля я тебе. Ты вот молвил: двуетажные — это, тоись, в два жила. Отчего? Оттого в два жила и оттого у нас ставни, что ину пору крепкие хивуса живут: нагребают они тебе снегу сажени на две и больше, пожалуй, до самых-то вон до балконцев, что кругом дома обходят. Ты, пожалуй, с незнати со своей и скажешь такое глупое: у них-де балконцы эти для красы настроены да так, чай, и в книжечку свою запишешь. Ан подожди! Послушай и меня, дурака, что я тебе молвлю: прибежит, видишь, ветер с окияна на снежные наши палестины, начнет дурить, сметать снег охапками, да погонять его все дальше да больше, да, поддувать все крепше да круче, ну... и наше селение на пути встренет. В нашем селении запрету ему нет — известно: вали с какой стороны хочешь, запоров не сделали, да и нельзя. Он и валит до самых балконцев, и оконницы начнет расшатывать и стекла все, пожалуй, поломает; а мы запремся кругом ставнями, и засовы закрепим, и огонь разведем. Гуляй-де, знай, по улице, а, нас-де, не трогай: мы, мол, тебя, баловника, давно знаем; ты хоть три дня тут себе благуй,,а мы посидим, побеседуем промеж себя, переждем тебя — изволь, мол, потешаться досыта! Моя, мол, изба с краю, ничего не знаю: вот ведь мы как!..

Рассказчик приподнялся с места, видимо довольный - своим повествованием, которое на устах остальных собеседников-слушателей также развело улыбку.

— Ты так хорошо, старик, рассказываешь, что даже хвалиться этим можешь: с тобой все бы сидел и все бы тебя слушал.

— Да это пущай и соседи толкуют: ты-де все со своими толкованьями к начальникам ходишь, словно ты-де у нас на должности на такой состоишь. А ведь мне что? Пущай толкуют! Я разве худо сказываю-то? Недоброе, мол, что ли я начальникам сказываю, хоть бы и твоей милости?

— Спасибо, я очень тебе благодарен. Ты для меня золотой человек, неоцененный, умный и толковый такой...

— Ну, да пущай и не больно же я умный человек, это ведь ты так! А я самый неумный человек. Вот я какой дурак есть и мир это знает, слушай: по пяти лет кряду обряжал я покруты на Матку (Новую Землю) за моржами, за салом — значит; по десяти работников имел, раза три по два судна пускал, а что добыл, что выручил, с чем сижу? Избенка у меня, почитай, хуже всех; сам я нето чтобы человек путный, а так — неладный какой-то, а все отчего? Оттого это все, что по все разы, что ни ездил, промысла все в море оставлял.

— Отчего же?

— Да так, стало быть, Господу угодно: разбивало, до единого все разбивало: сам-от насилу ноги уносил. Ну, и будет бы, с первым же бы разом будет, а я — на пятый поехал. Опять растрепало, все до последней щепы растрепало. Гордым, стало быть, Бог противится. Деньжонки-то, какие от батюшки от покойничка оставались — все уложил в этот промысел. Опосля тоже, по старой вере ко мне, соседи ссужали кое место, а тут и верить перестали: тебе-де, все не рука, твой-де покрут, что решето, хоть, мол, жизнь свою туда клади, — все толку не будет никакого. Ну и сел, и сижу вот...

— Ведь это, старик, пожалуй, и ладно, пожалуй, и так?

— Нет, не надо бы так-то, ох больно бы не надо так-то!

Он мотнул головой, глубоко вздохнул и опустил голову.

— Как же по-твоему, старик?

— Опять бы надо на Матку ехать.

— Да ведь несчастья тебя преследуют?

— Пущай их преследуют, а на Матку больно хочется: привык уж очень, поправиться можно.

— Ну так что же, поезжай покрутчиком.

— Это мне-то?

Старик приподнялся и продолжал запальчиво:

— Это, чтобы работать-то на других, спать на себя. Нет, ты, ваше благородие, человек в этом деле, как я вижу, темный, больно несведущий. Ты это оставь про себя! Знаешь ли, что мне помеха, и крепкая помеха?

— Думаю, денег не достает.

— Есть, да мало, надо еще два года ждать, покуда накопится — вот оно что! Ты считай: надо ехать туда недель на двенадцать, коли не больше, и сколько ни бери народу, а на каждого человека клади-знай: 7 пудов муки оржаной и яшной, пуда полтора житной крупы да толокна да столько же трески соленой. Без нее наш брат, пожалуй, и на оленину пойдет — мы не мурманские — ее клади; да пуда полтора солонины, да по десяти фунтов — опять-таки на рыло — масла коровьего, столько же постного: без него, сам знаешь, какая же каша живет. Опять по праздникам колобок надо съесть, али бо там шаньгу — ведь не каторжные же! Клади — опять-таки, значит, — на человека: один ушат кислого молока али творогу — это все едино, полтора фунта гороху на постные дни. Ну! Клади уж фунт меду красного: без киселя в постный день не проживешь, как ни мудри. Опять же на всю артель клади беспременно — как Бог свят — без того у нас и толк не стоит, и жить нельзя просто-напросто: бочку моченой морошки надо взять, как крест на груди; без морошки цинга одолит насмерть. Смерть на Матке не человечья ведь, без покаянья мрут, потому там нет попа и никакого другого человека не найдешь.

— Это я давно знаю.

— Так знай, пожалуй, и еще, что всякому покрутчику надо оленину дать на постель; да овчинное одеяло. Божьи ведь люди, душеньки-то в них тоже Христовы, от ребра Адамова! Пущай одежу — лопоть, по-нашему, — они свою приносят: без того, известно, нельзя. Ну, а вот дальше-то тут тебе и пойдет снасти, ружья, порох, сети — самое-то все дорогое, неподходящее. А на одном-то судне надо посылать, по крайности, человек восемь али бо десять, да еще и судно-то промысли, обряди его по-морскому: путь от нас дальний, хоть, пожалуй, и ближе других; а и при непопутных ветрах, почесть, в неделю только угодишь успеть. Так вот ты размысли да и подумай: дело-то оно и выйдет куда большое, самое купецкое, да и купца-то богатого! Оттого у нас большие дела и ведут все ижемские зыряне — богатый народ, а у наших богачей и остается кроха малая, и ходят все вскладчину, норовят как бы на одну артель трем хозяевам угодить. Тут уж, по мне, дело не большое, а так... прогулка. Дома-то, мол, надоело с бабами-то, поеду-ко, мол, покатаюсь, посмотрю-де, много ли на Матке зверя какого, да что, мол, там ижемцы поделывают. Посмотрю-де и вернусь домой пальцы сосать, в потолок плевать да рассказывать ребятишкам сказку про белого быка. Да еще и вернуться сподобит ли Бог? А то часто головой-то своей да прямо в омут на века вечные. Вот оно что! И... провались это непутное дело совсем!..

Старик расходился так, что на все остальные расспросы отвечал одно:

— Спрашивай вон этих, больше знают; а мне таково неладно: не глядел бы на свет-от Божий! Спрашивай вон самых-то умных...

— Да ты что это больно на нас нападаешь? — счел за нужное спросить другой старик-собеседник. Но ответа не дождался.

— Не ты садил, не тебе и обирать: вот как по-нашему. Сказывает он тебе, твоя милость, что малыми делами заниматься не может, а спроси ты его: с большого ли он и тогда начинал? У него, вишь, морж второе дело: мне бы, говорит, денег да китов ловить, из кита-де я 30, а и, на худой-де конец, 25 бочек сала-то выгоню; а морж и большой-от дает-де много пуд десять, а то и гляди, и всего восемь. Вот ведь он у нас блажной какой! Ну, стану, говорит, китов ловить: ведь ловили-де старики и богатство после себя оставляли; он и мастеров указывает. Спроси ты его: каких, мол, ты таких — что китов-то, ловили — сказываешь?

— Мало ли было! Ловили же Балдин Харитон, Шухобов Иван, онежская лодья была...*

— Да ладно ли, полно, ловили-то? Сам ведь сказывал, что за моржами же после пускались. Нет, ты и охотников-то на это дело не заманишь, никто с тобой и не пойдет на экого зверя. Ошутил ты, крещеный человек, китом этим, когда, слышь, никакая снасть его не удержит: все-де, слышь, как ниточку, рвет! Ты его только, почтенный, послушай! (воззвание относилось ко мне). Расскажи-ко лучше гостеньку-то нашему, как ты тинки — клыки это моржовые по-нашему — скупать хотел, да в Норвегу возить; как ты пухом-то гагачьим хотел торговать: ты вот что расскажи!

Но старик от всех вопросов продолжал отделываться молчанием, давая волю сопернику.

— Он ведь у нас до поры до времени, и хорош был, рассудительный такой, а теперь все в книжке читает: так оттого ли, али от другого — блажить начал. Мы было и на глум его приняли, что полоумного, так ин скажет и такое умное слово, в иную пору, что всем на диво. Дурит ведь, осерчал уж очень с промыслов-то неладных: по мне, это вот отчего! Так ли я говорю?

Но тот продолжал молчать по-прежнему; соперник его не отставал:

— У нас, почтенный, вот как уже исстари заведено: коли ты пошел на лесную — так и лови песцов, горностаев, лисиц, зайцев, выдру, бобра — этот тоже заходит из-за Камня (Уральского хребта), хоть и не частый гость. Сомутился на речную, так наша Печора и на этот конец река толковая: семги много — говорить про то нечего; сигов не оберешься; опять же омули, пеляди по озерам — много же озер-то этих по тундре живет — чиры ростятся, отменная:рыба такая, что вкуснее, слаще ее и на свете нету такой. Сказываю на то тебе, что уж принялся ты за один промысел — другим не займуйся: так старики вели, так и мы ведем, что вот ни пришли сюда на Печору в лета незапамятные, по стариковым толкам, из Новагорода. Опять же если и на Матку себе пошла полоса, то там и смекай надвое, или натрое. Матка богата, недаром ее Маткой зовут, за всем там не угонишься. Сала хочешь — на то там тебе моржи залежки раскидывают о́шкуй (белый медведь) выстает, заяц морской попадается — это тебе побережной промысел. За горным пойдешь — дикого оленя много прыгает, гуси, да гагары, да утки линять прилетают, что и счесть нельзя — палками колотим. Пух собирай, пожалуй, побитую птицу соли, из разбойного зверя сало топи. Работы там всякой довольно: пущай вот чванливой сосед-от наш, бахвал-от, рыло воротит — ему ведь боярской работы надо. Мы ведь, твоя милость, дураки скоты — надо бы тебе молвить. Вот что! У нас угодил кто раз пяток на Матку сбегать в покручениках, на шестой ты так-то к нему не ходи, а поприслушивайся, да с голыми-то руками и не подступай к нему; смотри — беспременно в хозяева надумал. Ты около него с поклоном да приговором, а он тебе спину кажет, и ногами, и руками машет, что бодливый бык, али бо пьющая баба; ты ему кол на голове теши, а он тебе два ставит. Да этак-то он всю весну и ломается, что курица ростится — смех нали возьмет, на его дурость глядя. С тем и уходишь. Николин день подойдет на ту пору — бежать пора на Матку: «И, полно, мол, дуралей ты экой, дура, мол, с печи, какой мол, то есть человек без денег, да без веры: тряпица, мол, ты рваная! Послушай-де ты... умной, милой ты человек, дай-ко, мол, я обойму тебя да поцелую, не сатана, мол, я не бес какой!» И обоймешь его, пожалуй, — домой уйдешь опять, да уж столком: либо в кормщики пошел, либо в полууженщики. Так-то толковые делают, а и этому давали денег (за этим мы не стоим про своих: помогаем тоже) и покрученикам за него сказывали, что человек, мол, надежной, поручиться можем; да нет — знать, несчастие сроду ему. А уж тут, по старой по вере нашей, дома сидеть надо: либо море потопит, либо ошкуй сломает. Седьмой год — нехороший год — обходи его, и на печи тебе пролежать не грех. Это верно!

Каждое судно, отправляющееся за промыслами на Новую Землю, имеет свою артель, называемую котляной. Котляна имеет название плотной, когда паевщики идут от себя, а не по найму от хозяев. В каждой котляне, снаряженной хозяином, бывает от 8 до 20 человек. Главный из них называется кормщик, второй за ним полукормщик, третий полууженщик, все остальные работники — покрутчики, покрученики. Каждый из них имеет при разделе промысла свою часть, пай, называемый ужною. На хозяина по у́жнам идет обыкновенно две трети всего промысла; кормщик из остальной трети добытого получает, против простого покрутчика, в 4, 5, 6 и даже 7 раз больше; полукормщик против всего этого половину; полууженщик половину против последнего; покрученик, по взаимному договору с хояином, получает, против прежних, меньше иногда наполовину, а иногда и того меньше. Взаимные и полюбовные условия на честное слово здесь занимают первое и главное место, так что высказанное нами не всегда должно принимать за постоянное правило и закон.

Затем известно, что как только попали разные артели на Новую Землю, так и народилось там новое государство со своими законами, которые еще не так давно были целы и действительны. Если артель признали «плотною», то, значит, установили правилом барыши делить поровну между всеми, кто работал; не получит пая остававшийся на судне в это время по своей воле, зато получит его тот, кто оставлен на судне с общего согласия. Больной человек получает пай не со всей котляны, а только с того судна, на котором пришел. Пай умершего отдают наследникам на том же основании. Потом вернувшиеся с добычи обязаны беречь судно замешкавшихся; если судно разобьется, снасть с него вывозят бесплатно. Когда суда промышляют заодно, да их разнесет в разные стороны без раздела, — делят по возвращении все, что до разлуки один перед другим имел лишнего. Ежели за добычей разъехались в разные стороны, но одни не нашли звериной наледицы и вернулись без добычи, — неудачливые получают долю от тех, которым посчастливилось. При этом делят так, что на карбас или лодку с меньшим количеством людей уделяют с людных карбасов, чтобы уравновесить. В силу такого закона, когда перепадет на чью-нибудь руку случайная вольная работа, — плату за нее тот обязан отдать в артель на всех. Один попробовал сделать на стороне и получил совет нанимателя не сказывать и не отдавать артели, — он подумал-подумал да вечером того же дня и признался кормщику. Этому кормщику все рядовые товарищи обязаны во всем повиноваться и ни в чем воли с него не снимать; в потребном случае вольны подавать совет, только учтиво и вежливо. Кто его избранит или ударит, или не станет слушаться, прочие рядовые дают кормщику помощь.

Когда несколько судов сошлись в одной бухте, да не установили котляны, все равно: один другому мешать не смеет. Никто не обманет ложными вестями; каждый поступает честно. Честь — первое на языке слово, да и первая добродетель в сердце. Впрочем, не известному за честного человека никогда и не составить артели. Когда многие карбасы съедутся к одной наледице, то есть к тому месту, где лежат и спят, ворчат и ревут морские звери, например моржи, тогда одна лодка другой подает знак. Если другая ответила, — значит котляна установилась; не нужно ни маклера, ни судьи. Что ни добудут — все делят вместе. Такая котляна называется «смашною». Нет смашной котляны — когда не подано знаку, — тогда одним до других дела не иметь, помехи не чинить, в бочки не барабанить, и через это нежелающих не привлекать.

Кто поколет залежку, а его отнесет, когда уже у зверей отсечены головы, — никто трогать того не смеет. «Всяк, кто исколол зверя, всегда на то место придти желает», — объясняют промышленники.

Можно брать только «плавик» (убитого или околевшего зверя) и то, когда он плавает дальше версты от места звериной бойни. Могут брать и ту добычу, которая не вмещается на судне, и ей придется валяться и гнить на берегу, — все по тем же соображениям.

Но и без котляны в море, прежде договору, котлянные правила святы и нерушимы. Если потерпевшие неудачу подали знак мимо идущим судам, — они непременно приворачивают, собирают людей, вывозят их без всякой платы и кормят безденежно. Не было примера, чтобы в таких случаях входили в ряду[61], а тем паче заключали бы письменные договоры. Принятых с разбитого судна людей стараются поместить на то судно, где меньше людей. Принятые, так называемые невольные люди, едят свои запасы, пока их хватит, затем по ступают на чужие, за что должны помогать повозчику промышлять, но участка себе не требовать, хотя бы им и последовала сдача на случившиеся суда. Встречные суда обязаны их принимать, если только увидят, что другие успели уже подержать и прокормить их: всякому свои запасы дороги. Промыслы их повозчик волен брать и не брать, как захочет, но снасти обязан вывезти безотговорочно. Снасти — покупное дело, а потому драгоценное: если кто найдет плавающим разбитое и брошенное судно, тот берет его себе бесплатно, и обязан только возвратить снасти; если же возьмет промысел, а снасти оставит, то из промышленного идет ему лишь ¼часть.

— А ведь Городок-от наш больно древний! — толковал мне прежний старик-говорун.

— Знаю, старик. Построен он был новгородцами для того, чтобы дань сбирать с самоедов, и обнесен был острогом. А самоеды эти назывались ясашными...

— Это так, твоя милость, и по книгам значится. Читал тоже и я; грешной!

— Был здесь в старину воевода, и ему дана была канцелярия.

— Так и в народе молва идет, так! Бумаги из этой канцелярии хранились у нас в управе, да, вишь, сгорела, управа-то, и бумаги эти все погорели. А знаешь ли, твое благородие, какая такая святая вещь у нас есть?

— Может быть, крест Аввакума? Знаю.

— Это — что! А то есть у нас тут... у одного у мужичка по соседству, образ чудотворньий, небольшой, вершка в два, на доске, и писание хорошо сохранилось. Сказывают, образ тот принесен из Новагорода, при Грозном царе, когда вот селению-то нашему начало, сказывают. Это первый-де Христов лик в нашем краю! Мы ему молебны служим*.

Рассказчик при последних словах перекрестился.

На улице слышались в это время громкие, но какие-то нескладно-бестолковые песни. По улице пронеслось много оленей с саночками, на которых валялось по два, по три самоеда. Рассказчик разрешил недоумение:

— Самоед гуляет. Им ведь, нехристям, все равно, не разбирают; пост ли, праздник ли, вон и теперь под воскресенье пришло — налопались.

— А любят они и у вас также пить, как в Усть-Цильме?

— Да что им делать-то? известно, пьющий народ с роду. У них и ребятенки вместо молока вино пьют, и яньки (жонки) пьют, все пьют...

— Зачем же они в Городок ваш попали?

— Ясак привезли, так уж, кстати, в кабак-от... У нас ихний старшина живет. Теперь они в чумы свои поехали; чумами-то, вишь, они не далеко разложились, сказывают: верст и десятка не будет.

Под нашими окнами остановились двое саней, послышался вскоре громкий, ожесточенный спор на том неприятном гортанно-шипящем языке, который только и можно услышать от самоедов. Смотрю, один самоедик наскочил на другого, ударил его в лицо и окровавил, третий разнимал их и тоже получил на свой пай от забияки с десяток плюх.

Это обстоятельство вызвало замечание одного из моих гостей:

— Поделом, не суйся! Гляди, ваше благородье, целоваться теперь станут, и опять олешков повернут к кабаку. Гляди!

Действительно, самоеды обнялись все трое вместе и поочередно целовались, крепко стукаясь, в то же время, лбами.

— А ведь смирный же они народ, как видно.

— Смирный, добрый такой!.. Смирный: только вот во хмелю-то бурливы, привязываются, задирают. А и крикнешь на них, пригрозишь кулаком, не испужаются, еще пуще лезут. А трезвые, что и олешки же, смирны.

Шум на улице затих. Самоед с подбитым улазом лежал уже на чунке (санках); двое других куда-то пропали; но не совсем: отворилась дверь в мою комнату и они оба явились на пороге и повалились в ноги раз, другой и третий. Один так и не вставал, как лег. Другой выступил — настоящий самоед: приземистый, коренастый, с реденькой, крайне реденькой бородкой, с необыкновенно смуглыми, хохлатыми волосами. Узенькие глаза его неприятно выглядывали из-под жиденьких ресниц; широкий, неправильный нос как-то удивительно не шел к его скуластому, смуглому лицу. К тому же пьяный самоед глядел настоящим разбойником.

— Что тебе, брат, надо?

— Прости! — мог я понять.

— В чем дело?

— Дело.

— Какое же?

— Ясак тяжело!

— Проси не меня об этом!

— Старшину проси! — добавил кто-то из гостей моих, — ступай-ко, ступай!

— Ну-ну, ладно, ладно! Прости!

— Прощай!

— Ступай-ко, ступай, не студи! — продолжал хозяин.

— Ко всем вот атак лезут, отогнать не можно: к начальнику-де надо. Просьбы подают и завсегда пьяными. Сердятся же начальники-то. А тоже ведь вот война-то была, спрашивали мы их: пойдете — мол? А пошто-де нас не обрядят: стрельнули бы дородно!..

— Говорят же они и по-русски?

— Стали же нонче и на это простираться; мало который не говорит, разве уж самые дальние... У нас ведь тоже ихний переводчик живет, дьячок. В Городе* обучали его, так мать приехала, выкрала: опять отвезли — она опять выкрала, да померла теперь. Этого ты от нас и не распознаешь: говорит спорко и из себя бел, скуловат разве да глаза узенькие. Только пьет, больно же круто пьет... А в службе церковной — сокровище: все знает и голосистый такой. Пьет тоже зря, ничего не разбирая, что и другие Самый пустой человек!..

— На ясак-то они жалуются: стало быть, тяжел?

Все мои гости насмешливо улыбнулись. Один вывел меня из недоумения.

— Всего рублик-от серебром наберется ли, гляди. Да и то смекай: в год из того числа 2 ½ копейки на оспу идет, на священника сколько-то копеек, на дьячка на этого опять — с души. Вот их и весь ясак! В старину они его песцами платили, теперь отменено это: на деньги выкладено. Тяжел бы ясак-от был, не стали бы так то пить.

— Что же они, крещеные?

— Есть тоже церковь походная, - шатровая: вон в Тельвисочной деревне деревянную для них, всегдашнюю, значит, строят теперь.

— А любят они Богу молиться?

— Мало же. Да и придут когда, всю службу не выстаивают, не могут: либо вон выходят, либо возьмут, да и лягут на пол. В чумах-то, что ли, они привыкли все лежать да лежать, али бо что... кто их знает! А то не горазды они стоять, не свычны: в избу к нам заходят, так и сажай скорей, а то ляжет, беспременно ляжет. Тепла опять они не любят, наших изб не любят: так и норовят скорей бы выйти. Вон старшина ихний живет у нас на селе, так в избе не,спит, а все в сенях, и все больше по улице ходит и избу дня по три не топит. Так уж привыкли! Совсем ведь они глупый народ!

— Чем же особенно?

— Спроси ты, сколько ему лет, любого спроси — не знает...

— Вон, гляди, твое благородье, олешков никак привели тебе. С Богом; — перебил речь рассказчика хозяин мой.

В этот день я решился ехать, в одно из самых дальних печорских селений — село Кую. Там предстояла интересная беседа с одним из старых и опытных ходоков на Новую Землю.

— Он тебе все по порядку расскажет, — говорили собеседники, провожая меня к чунке, — бывалый ведь!

— Разведет он тебе речь, только слушай! С тобой-то ему не с первым толковать уж!

— Попотчуй его водочкой — распояшется. Говорун ведь н у нас, краснобай, что в целой волости нашей другого такого не сыщешь.

— С Богом, счастливый тебе путь-дорога!

4. НОВОЗЕМЕЛЬСКИЕ МОРЖОВЫЕ ПРОМЫСЛЫ

Рассказы стариков. — Негостеприимство Новой Земли. — Промышленники, зазимовавшие там. — Моя поездка к океану. — Северное сияние. — Ледяные поля. — Ледяные горы. — Падуны. — Стамики. — Опасность от них. — Горелые чады. — Исторический очерк посещения Новой Земли. — Подробности промысла моржей (разбойного). — Характер животных. — Нападения на промышленников. — Заколки. — Полубарки. — Белый медведь, его нравы, образ жизни и способы ловли.


— В неладное ты время-то пожаловал, честной господин, в неши украйные палестины, — говорил куйский собеседник на другой день по приезде моем в это из самых ближних к печорскому устью селение Кую. Приехать бы тебе по весне!..

— Отчего же, Антипа Прокофьич?

— Удрали бы мы с тобой знатную штуку. Взяли бы мы, уж куда бы ни шло, лодку большую, людей бы подговорили, снасти бы опять взяли... да с Божьим бы со святым благословением, худого слова не молвя, протолкались бы туда, на Новую Землю, сами посмотреть, какая она такая есть: та ли несхожая дрянь, как тебе про нее натолковали.

— За чем же теперь стоит дело, Антипа Прокофьич?

— да теперь ты меня хоть золотом озолоти, не поеду. Первая голова у меня на плечах и шкура невороченная — надо тебе так говорить.

— Льдов-то уж, что ли, около нее бродячих много?..

— А так тебе много, что в пыль изотрут суденко твое, будь оно хоть самое крупное: лодья бы тебе али шкуна. И никоими ты человеческими силами от льдин от этих не оборонишься. Ходят они такие большие, что и глазом не окинешь: иная кажет — верст на десять длиннику, а бывают-де и больше того! Треску да визгу, да всякого шуму от них! Словно свет-то Божий преставляется, и антихрист грядет уж во облацех небесных со звуком трубным.

— Этак-то вот мне надумалось лет тому тридцать назад! — продолжал мой старик, подвигаясь со стулом. — Упромышляли мы зверя на Матке всю весну, все лето и осени прихватили. А зверя в тот год выстало несосветимая сила, так и лежал по берегу-то плашмя, что поленья. Отстать, кинуть бы — моченьки не хватает: что ни утро, то и подмывает тебя: «И сегодня ступай, коли-де его, руби его!» Пороху было вдосталь, в залишке. Соседи домой побежали, наказали мы им, чтоб прислали другое судно — побольше; подождем, мол, здесь. Авось, мол, зима-то позамедлит, недаром-де зверя идет к нам все пуще да пуще. «Не надо бы зиме ранней быть», мерекаем себе, а так вот и ждем неделю, другую и третью. Надо бы судну придти, потому ветра все с берегу, горные падают, а по ветру с Печоры до Матки на парусах всего три дня ходу: так завсегда! А тут, глядим, уж и на четвертую неделю четвертый день пошел: потосковали опять, попечалились друг дружке. Защемило наши сердечушки-то туже да туже. В сумнение, в боязнь впали: не бывать, мол, нам эту зиму дома, не нашли, знать, наши судна. Дело худое! Помолился я Богу и на пятые сутки пошел, по своем-у по обычаю, на море глядеть: покажется парусок наше судно бежит. Иду это я к морю и думаю, многое разное думаю, о чем бы и не след на ту пору вспоминать, домой, мол, приеду, жена встренет, ребятенки заластятся, соседи с разговорами придут, вина выставлю, пить станем, песни запоем... Думаю все это, идучи к морю, а самому и невдомек, что ветер не вечерошний тянет. Подставил я ему щеку, встоком сказался — ветром тем непутным, что из самой-то голомяни от веков тянет. Так у меня на ту пору ноженьки и подкосились, словно под жилки меня кто поленом урезал: присел нали. Одначе, оправился, дальше пошел и мере увидал, да белое такое, вон что оленья постель белая. Кругом белое море, а воды на нем ни слезинки, ни капельки: все лед, кругом торосья. И визжат это они и стонут, не слыхивал так! Антихрист, мол, идет с сонмищем со своим, а кой, мол, тут тебе черт! — лодья деревенская на выручку... Пришел к своим в избу, да и взвыл, рассказал им все; только по бедрам ударили да головушку понурили. Теперь-де жди до весны горних-то ветров, а как-никак — зимовать, видно, надо. Помолились мы Богу крепко-накрепко — да и зазимовали!..

Старик, опустив голову, смолкнул.

— Наступило, стало быть, для вас самое трудное время! — подсказал я, чтобы подзадорить старика на продолжение рассказа его, и не ошибся. Старик продолжал прежним тоном:

— Самая трудная была та пора! Такая, сказать тебе надо, пора наступила, что еле до весны дожили. Одначе, троих горемычных товарищей похоронили там.

— Ты, старик, расскажи, пожалуйста, по порядку.

— Порядки тебе эти — вот какие будут... не соскучился бы ты?

— Сделай милость, рассказывай! Весьма обяжешь.

Рассказчик начал не прямо, но предварительно огляделся кругом избы, наполненной в то время слушателями и столько же зрителями, являвшимися, по обыкновению, на всякий приезд мой в любое из печорских селений, и примолвил:

— Из лишних-то кто есть, ушли бы. Вы, бабы!.. Ступайте-ко вон, не мешайте мне! Вели, ваше высокбродие!

— По мне, зачем же их гнать? Пускай слушают: не помешают.

— Воют ведь они. Что вот ни рассказываю, голосами воют без удержу.

Сталось по желанию старика, заинтересовавшего нас еще более такою торжественностью вступления.

— Затерло вот этак нас льдами, затянуло кругом, что ни входу, ни выходу. Справа и слева — Божие произволенье; сверху и снизу — Его святая милость. Хочешь ты — в снег зарывайся, хочешь — в избе сиди да надейся. А ведь избы наши известно: сверху мочит, с боков дует, снизу всего тебя насквозь до последнего суставчика сыростью пробирает, потому избы эти строены и невесть в кою пору и невесть из чего. Всю вон эту дрянь-то, что и море не держит в себе, и что плавиком зовем по-нашему, мы в строенье пускали: все эти бревна, кряжи, щепу разную, что ухватит волна на одном берегу, а выкинет на другой, да промочит ее всю до сердцевины, да прогноит до слез. Теперь ведь только из привозного-то лесу строить начали, а в те времена, что выбросит море, то и наше. В такой-то вот избе и мы сказки сказывали, в кулаки дули, с ноги на ногу переступаючи, да думали: вот кабы Господь снегу накидал к нам побольше, хорошо бы было. И за этим не стояло дело: на Кузьминки (к 1 ноября) наметало его такую пропасть за ночь, что потом целый день отгребались. В избе теплее стало, и пол промерз: не в тумане сидели, по крайности, и ношник не трещал, не брызгал. Так, гляди, иная беда навязалась, а запрежь того, поглядишь, бывало как это оно тебе постоит на небе-то красным таким, да большим-пребольшим, так, к примеру, на полчаса по времени, да и спрячется. А тут тебе и выглядывать перестало — скука взяла! Чайки улетели, утки потом, моржи пропали, ни реву, ни свисту, еще того хуже пришло, хоть сам себе в ногти свищи! Один ошкуй пугать приходил да воровать, что упромыслили мы: стали стрелять по нем, убили троих. Мясо собакам пригодилось. Четвертого поранили — думаем, скажет другим, что деремся-де — не ходили бы;, так ин еще пришли: один совсем в избу лез и собаку одну изломал — угодили под сердце, нам же достался. На Введеньев день и дня знать не стало, все едино, что ночь, не светлей ее, ошкуй перестал ходить, в снег зарылся голодом жить до весны. «Ладно, мол, свояк, надумал ты этак-то: теперь горем меньше стало!» А до того начнут эти ошкуи в ногти свистать один за другим: таково надрывно и боязко. Перестали свистать — легче стало, и в ушах и на сердце не тягостно. Зато уж опять больно темень-то одолела: ничего не распознаешь. Решили так, что коли-де в одной плошке ношник сгорит — день прошел, в другом ношнике порешилось сало — ночь прошла: и досчитались мы вот эдак-то, по нашему счету, до Рождества Христова. Да не на радость, знать, досчитались: не было у нас из еды ни синя пороха: рыбы какой по осени-то наловили — всю поели; птицы было, до Филипповок-то прозапасли, так и той нету, да опять же и грех мясо в пост есть: на том свете и водицы не дадут напиться. Наступило Рождество, а нам и разговеться нечем. День-то сидели — горевали; песни, было, на утеху свою, к вечеру-то запели, так на голодное-то брюхо голос не потек. Бросили!

— Был с нами молодец один — Тимохой звали (помер уж) — ушел, не сказавши слова. День пропадал, вернулся радостный такой, шутит. «Хотите, — говорит, — помирать, так сказывайте: могилы-де вырыл». — «Да как же, мол, Тимофеюшко, ты могилы-то вырыл, когда землю теперь и огнем не проберешь?» — «А я, — говорит, — в снегу вырыл могилы-то». — «Да мы, мол, не медведи, — смеемся ему. — Ты, мол, дело-то сказывай» . — «А какое-де вам дело сказывать: есть, мол, хотите?» — «Ну да как, мол, Тимофеюшко, не хотеть; посмотри ты на нас: осунулись. Опять же целый день тошнит, знобит, не согреемся. Во рту горечь такая, словно смолу ели. Опять же десны припухать стали, а морошку, сам-де знаешь, еще к Николину дню всю поели». — И как теперь вижу все это (хоть и тридцать годов прошло): ухмыляется наш шутник, опять зашутил, из избы вышел, да принес нам... Принес-то он нам оленя дикого, теплый еще. Стали мы кровь пить, мясо так и не жарили — сырым ели. И ничего, сладко таково! И наелись скоро. Пить захотелось — натаяли снегу, напились. К вечеру голова разболелась, тошнота долить начала, не выдержали... А Тимоша наш все шутит, ему все смешки да забавы. Допрежь этого с ним не бывало, что ни знали его: думчивый был такой, неприветный. Согрешил я на ту пору, подумал: перед горем, мол, ты, Тимофеюшко, раскудахтался. Ему-то я о том не сказал, а ребятам-таки попечаловался. «Так! — говорили, — со большой со тоски дурит, да опять же и вера наша, что коли-де цинги ты боишься, больше смейся, больше бегай, шевелись: не пристанет она». Вот и Тимефеюшко наш дурил еще день, да и смолкнул. День молчит, другой молчит, на третий к вечеру слег. Слег, что бревно слег, святая душа, богоданный товарищ... милый человек! У нас и сердечушки защемило: так-то вот, мол, все мы под Господом! Упаси, мол, ты его, Святая Богородица! И стало нам таково тошно!..

Старик, смолкнув, прослезился и теперь так же точно, как, может быть, плакал он и при прежних своих рассказах об этом событии, вызывая на то же сердобольнык баб-слушательниц. С трудом он оправился потом и продолжал рассказ свой:

— Лежит наш Тимофеюшко на нарах, лежит — охает. Кто из нас ни подойдет, опросит: что, мол, ты, друже? «Ослаб!» — сказывает. Ослаб да ослаб, охать стал пуще, по ночам вопит блажным матом. Мы опять к нему: не надо ли, мол, тебе чего? Ничего,—говорит, — не надо!» Да и дать было нечего. «А вот, — говорит, — во рту горечь», — и плюнул, чернетью такой плюнул, словно из трубы из печной, И десны показал — пальца в два раздуло десны-те. Дотронулись мы до них пальцем, а из них кровь пошла. Стали оглядывать: бледной такой лежит, синие щеки и осунулись, под глазами синяки в пятак медной. Ноги загноились, и смердит, больно смердит, — головы даже болеть у нас почали. Глядим, этак после крещенья, у него руда пошла из носу и изо рту, стало его так сшибать, что вот закроет глаза и лежит без памяти, словно мертвой. Опомнится, опять окликнем: не надо ли, мол, чего? (все себя-то да и его надували). «Вот, — говорит, — что надо: коли живы будете, без меня... да домой сбежите, родительское свое благословение навеки нерушимое посылаю всем, и ругать, мол, себя не велел...» Стал он тут наказывать про родных так слезно, голосом дрожит, самого так и ведет... судорога!.. Головушкой-то своей победной покачивает. Мы тоже за ним — невтерпеж уж стало! — ревем! И не было тут ни единого человека, чтобы у которого слез не текло! Больно уж печально было смотреть, как душа-то человечья тяготится. Глядим опять: закатил наш Тимоша глаза свои, да с тем мы его и видели! Помер несчастным делом. Григорий молитву читал, я обмыл его; собча могилу выкопали в снегу на другой уж день. Весна, смекаем, придет, да отойдет мать-сыра земля — туда спрячем. Так и сделали. И все наш Тимофеюшко опосля кончины своей нам мерещился душеньки наши томил, словно камень тяжелый на все накладывал. И теперь вот... уж очень обидно вспоминать про его про кончину! От слез не удержишься, хоть и стыдно бы старику!..

— Ты позволь, ваше высокородие, отдохну я маленько дух переведу!, — перебил свою речь рассказчик этим запросом.

Старик после того молчал долго, до того долго, что заставил даже вмешаться в нашу беседу стороннему слушателю. Тот говорил:

— Ты бы рассказал, дядя Антипа, его милости, что дальше с вами было, хорошо тоже было! Послушай-ко, честной господин.

Запросчик привздохнул, старик не упрямился.

— Хорошего, надо бы говорить тебе, мало же было. Хорошего тут все, что еще троих товарищов потеряли: двое от той же от цинги истаяли, хоть и олешков ловили, теплую кровь пили; опять же и в песнях, и в плясках недостачи не было — бегали, сугробы раскапывали; зря, ради дела, гору обледенили водой — катались с нее, и саночки такие сколотили. Всего было! Третий товарищ, по очереди, за пищей ходил: с ружьем, то ись, за оленями, да и не возвратился. Надо бы медведю съесть, так на ту пору хивус пал такой, что всю нашу избушку завалил сажени на три глуби. Заблудился, стало, да и замерз. Нашли после далеко, верст за десять, что кисель: совсем загнил. Тоже слезы были, могилку копали большую, да и всех в одну и положили, и крестом осенили деревянным. И теперь крест-от этот знать. Вот что ни бываю на Матке, у креста у этого навсегда по праздникам молитвы пою, какие знаю. Очень ведь уж печальна, твоя милость, жисть-то наша промысловая: бабам, кажись бы, в этом деле и толку не было. С одних бы с гореваньев повымерли!

— Позволь, ваше сиятельство, водочки выпить, с твоего позволения. Грешу с юных лет, да и рассказывать вольнее станет! — опять так же неожиданно перебил свою речь рассказчик.

Желание его было немедленно исполнено. Но старик все еще молчал, как будто припоминая что-то, и опять настолько же долго, что заставил прежнего запросчика подзадорить себя новым советом.

— Ты расскажи, дядя Антипа, что вы на Благовещеньев-то день делали: занятно!

Последнее слово относилось ко мне.

— Я тебе по порядку лучше, как было! — начал старик. — На Афанасья (8 января), так, надо быть, по нашему счету, первой мы свет увидели: заря занялась, мы и ношник погасили, так эдак на часок места. На Оксинью-Полузимницу (24 января), глядим, и солнышко на горах заиграло: хоть и не видать еще было его, а поиграло-таки с час места. Смотрим, на Стретьев день (2 февраля), оно, батюшко, красное солнышко, во всей-то во своей красоте из-за гор-то и выглянуло. И так мы ему все обрадовались: заплясали, целоваться начали, ей-Богу!.. Отец, мол, ты наш родной, при тебе теперь не скучно будет, радость ты, мол, наша! Так это все ему, что человеку, мы и обсказывали в очи; ей - Богу!.. Словно одурели все, зиму-то что медведи вылежавши.

— Прошли на ту пору Евдокеи (1 марта), прошли, по нашему счету, и Сорок Мучеников (9 марта): показались по снегу проталинки, мягкие места по тундре-то отходить стали. Около Благовещенья заприметили, что мох закудрявился, отошел — значит. Ну, думаем, Божья благодать осеняет. Ошкуй проснулся; прошел вдалеке мимо нас в море, где уж на то время полыньи стали заприметны. Наступил, значит, и велик день — Благовещенье, большой у Господа праздник; сказано: на этот день и птица гнезда не вьет, а, по-нашему, на тот день и работать нельзя. Вышли мы потому из избы, стали к востоку, да и запели церковные стихиры, какие знали. Пели мы, пока солнышко на виду было; часа надо быть, три пели, всю всеношну и из обедни, что знали — все перепели, и таково согласно, что мне, поди, и не сделать теперь так-то. Как теперь, помню, голосами закручиваем, выводим, ино протянем, — ну, одно слово, дьячки — да и все тут!

Некоторые из моих слушателей засмеялись. Рассказчик мой объяснил это:

— Вот как про Благовещеньев день ни припомню, всегда им любо, как-де я дьячком пел. Смешно, вишь!

— Смешно и есть!.. безголосному-то!.. — послышался голос из толпы посетителей, и другой:

— Досказывай, знай, дальше!

— Рассказывать-то теперь легко, — говорил старик, — а тогда больно же ма́етно было. День за день, все в одиночестве, очень тяжело было, не до смешков приходилось.

— Надо тебе рассказывать теперь вот что! — продолжал старик мой, немного подумав. — С Марьи (первых чисел апреля месяца) во весь тот месяц земли оттаяло много. Мороз, почитай, гулял в кою пору, да ведь уж в наших местах без того не моги думать, нельзя... Так уж от веков! К Егорьеву дню (23 апреля) озерки отошли, и ручьи с гор побежали, на Вешнего Николу много уж было их. А снег там во все ведь лето виден; как он там от сотворенья-то мира лег, там и лежит, надо быть. Об этом и разговаривать больше не будем. На Федосью (29 мая) два гуся прилетели и гагара. Покричали они, погоготали час, другой, третий и улетели. Два дня потом не видать их было: никого не видать. Передовые, мол, знать, были эти, повестить нас прилетали да осмотреться: хитра ведь птица-то! На третий день слышим: крик да крик, стадо за стадом: и гуси, и гагары эти, утки опять, лебеди, чайки разные; и клуши и моевна, и сизые тулупаны и пятушки, — все прилетели. Ну... со той поры в пище нам недостачи не было. На этот счет было уж очень хорошо. Опять же крепкие ветры лед понесли в голомя. Губы прибрежные прочищаться начали около Петра Афонского (в первых числах июня); щавель показался, на горах цветы какие есть: зверобой (чернобыльник), травка мелконькая такая зазеленела. Лето пришло, и сердце отошло. Слава, мол, Богу! Хоть другого чего и мало растет на Матке, ничего больше не будет — на иной ёрке, эдак в поларшина вышиной, пожалуй, почки распустятся, да в лист им не перейти до скончания века. А все же, мол, лето пришло: тундры, каменный берег, озера, речонки все оголились. Стало море заместо льду плавик выкидывать: где щепочку, где бревешко. Моржи, зайцы морские, нерпа, белухи выставать стали... Петров день на дворе, — скоро быть нашим промышленникам. А как стал день заместо ночи, да крепче пришлось тосковать нам, со дня на день дожидаючись, смотрим: парусок-от осенний по лету уж по этому и забелелся, да и не один, а пять... шесть... семь... да и больше. Ну, радостей тут известное уж дело! — много было всяких. Тут опять слезы, да уж не такие, не прежние: эти ведь лучше, слаще!..

— Вот тебе и все! — завершил свою речь старик, приподнявшись с места с сияющим, веселым лицом, на котором легко можно было читать всю историю дальнейшей встречи с родными, дорогими людьми.

— Мы ведь уже нонче не зимуем, а как вот Успеньев день на дворе, так и норовим с летней-то бежать к домам. Дома лучше! — добавил рассказчик.

— Где же вы наступившее лето взяли? — спросил я его, чтобы вывести на новую откровенность.

— Да соблазнились харчами-го: на Матке летовали, — отвечал он как-то неохотно.

— Что же делали?

— Упромышляли.

— А как? Это ты не рассказывал.

— Ты, ваше благородье, вот что: дай мне отдохнуть и рюмку водочки! Завтра я забегу к тебе на утре и всю правду истинную, как умею, расскажу. Теперь ты поезжай на устье, посмотри: скоро полая пойдет (отлив начнется) — заживет вода. Любопытно!

В этот День я действительно решился ехать посмотреть на широкую Печору в зимнее время. Олени были готовы, мы вышли на улицу.

Стоят олени, по обыкновению, понурив головки и положив ветвистые рога свои на спину, и по обыкновению стоят подле них легонькие санки на высоких копыльях, по-туземному — чунки. Здесь так же, как и на Мезени, упряжь оленья веревочная, привязанная, к чуркам и потом к самым саням. Здесь так же кожаная лямка, обходящая вокруг шеи животного и заменяющая в этом случае хомут, называется подер; и так же между ногами, от шеи к чуркам, пропущена кожаная же лямка, называемая сса. У левого крайнего оленя сса эта подлиннее других, и потому олень этот передовой и главный по той причине, что к голове его привязана метыне — единственная, длинная вожжа для всей четверни. И знаю: дернет, соберет вожжу эту до половины в руку проводник на всем бегу оленей, все они повернут в сторону и остановятся. Знаю: будет проводник во время езды подергивать и похлопывать этой метыне по боку передового с одной стороны и с другой, будет пинать оленей в зад длинным березовым шестом своим, хареем, кончающимся на одном конце костяной, из мамонтова рога, шишечкой. Разница перед мезенскими обычаями здесь состояла только в том, что дощатая настилка сверху чунки покрыта была не оленьей шкурой (по-туземному постелей), а шкурою белого медведя, и вместо мезенского гогоканья и олелельканья здесь понудительные крики на оленей слышались: «кыса кыса!» Во всем же остальном поразительное сходство: те же пугаюшие, опрокидывающиеся назад чунки и не совсем сваливающие вниз потому только, что спереди сдерживает санки в колебательном (дрожательном) состоянии оленья упряжь, а сзади острые концы дугообразных нижних полозьев чунки, легкой на ходу и удивительно приспособленной к несильным, хотя и бойким на бегу маленьким оленям. Наконец и здесь те же предостережения провожавшего меня доброго, гостеприимного и словоохотливого люда вроде следующих:

— Тут в чунке-то, под мехом, ременные петельки такие есть, так держаться надо: тогда и на кочках не опружит тебя.

— А кочек-то этих по пути тебе теперь много будет держись только! дорог-то ведь у нас из веков не проложено: челком (целиком) ездим, как олешки на думают.

— Ног-то ты не клади на чунку: сшибет, пожалуй, да опять же и малица-то сверху колен полезет — озябнешь. Спусти их лучше да поглядывай, а то, вишь, ноги-то у тебя длинные — задевать за кочки станут, да и опять же, не сшибло бы.

— Озябать станешь, рукава-то у малицы спусти, да и рожу-то всю под мех спрячь, коли дыханье захватывать станет. Ишь ведь какой холодище завязался, а там у окияна еще лютей!..

Едва ли против какого холоду не устоит тяжелая, неловкая, безобразная, но страшно теплая самоедская одежда, получившая право гражданства и у русских туземцев. Без этой одежды нет возможности ездить по нашему холодному северу; и волей-неволей всякий должен надевать на ноги сначала меховые чулки (шерстью к телу и длиною выше колен) из оленьей шкуры, называемые липты, потом пимы — род сапогов, красиво сшитых из разношерстных (шерстью наружу) лент меховых (ка́мусов), снятых с оленьих ног и разукрашенных по местам разноцветными лоскутами сукон, и, наконец, при крепких морозах, сверх всего этого, — калоши — то́боры, то́паки, по самоедскому названию, полуголени — по русскому. Распашные шинели, шубы здесь также не имеют никакого смысла и необходимо заменяются малицей — меховым, шерстью к телу (из оленя же) мешком, у которого снизу широкое отверстие — полы, отороченные меховой разношерстной же лентой — пяндой, а сверху узенькое отверстие, в которое с трудом пролезает голова и которое имеет меховой воротник. Теплая, с полы надеваемая, а потому и похожая на стихарь малица во время сильных вьюг и морозов неудовлетворительна. Она покрывается совиком такой же малицей, но с тем главным отличием, что у совика к воротнику пришит меховой же колпак (куколь по-туземному) и притом совик надевается шерстью наржу. Куколь его не исключает, впрочем, употребления теплой шапки, которая шьется колпаком с длинными ушами (также пестро изукрашенными) из шкуры молодых оленей — пыжиков. В таком бесконечно теплом наряде можно было ехать не только к океану но, пожалуй, даже и на Новую Землю, и притом в какой угодно холод.

До того места, которое мы назначили целью поездки, на этот раз было верст сорок, то есть ровно на три доха для бойко и вприскочку бежавших оленей. Дох или дух этот состоял в том, что проводник мой, сидевший на облучке слева, собирал в руку вожжу — метыне — до половины длины ее: передовой олень дергал вправо и увлекал за собой всех остальных четырех, которые мгновенно останавливались, как вкопанные. Они тяжело и порывисто дышали, пуская пар клубом, жадно схватывали мягкий пух с лежавшего под ногами их снега, опять усиленно собирали воздух в течение каких-нибудь десяти минут. Провожатый мой выводил их вперед, выравнивая шестом своим, бежал сначала несколько вперед вприпрыжку, затем мгновенно вскакивал на облучок. Олени, положив свои ветвистые рога картинно на спину, снова пускались своей легонькой рысистой побежкой дальше, до нового, после малого, большого доха. Эти 20 верст ехали мы меньше часу времени, тем более что (как говорил проводник) запряжены были важенки (самки), более легкие на ходу и реже пускаемые в езду, чем работящие быки (взрослые самцы-олени).

Мы уже близки к цели: дали последний, самый большой, дох оленям и едем после него довольно долго.

Вон вдали шевелится весь тот снег, который казался до того неподвижно растянутым полотном. Шевелится он на всем неоглядном пространстве, раскинутом впереди до бесконечности. До ушей долетает сначала глухой гул и потом, по мере приближения к зажившему морю выделяются из этого шума отдельные звуки: то будто неистово щелкает что-то, то раздается невыносимый визг и треск, то как будто раскатистый всплеск какого-то громадного морского чудовища. Далеко разносистые, попеременно меняющие один другой, резкие звуки продолжают увлекать внимание. Белая сплошная даль засерела. Видятся отдельные льдины, неподвижные окраины берега, темные полосы воды и кругом безлюдье и дичь, которая как-будто тоже приготовилась смотреть и слушать. Страшна казалась эта мрачная даль, хотя и была она полна жизни дикой, своеобычной.

Мы остановились, проводник мой оговаривается при этом:

— Ну, уж дальше ехать нельзя: дальше небо досками заколочено и колокольчики не звонят...

Дальше, как известно, целые ледяные острова, увенчанные до облаков поднимающимися ледяными же скалами в 400 и больше футов высотой и в 100 и более миль в окружности. Целую вечность бродят они с одного конца Ледовитого моря до другого — американского, перенося на своих хребтах моржей, тюленей и ужившегося с полярным холодом и тепло одетого ошкуя.

С ужасным громом разламываются эти ледяные исполины, рассыпаясь мелкой пылью, которая пенит и бурлит воду иногда на пятиверстном расстоянии. Чудные картины являют они в иную пору, картины, напоминающие изумрудные дворцы волшебных сказок, когда зажгутся и заиграют от лучей солнца - все эти ледяные арки, столбы, конусы, и в каждой капельке которых играет оно всеми семью роскошными цветами радуги.

Это — «ледяные поля», нарождающиеся в крайней океанской дали и приплывающие оттуда величиною иногда в несколько верст, толщиною аршина в три. В движении своем они повинуются ветру, а с другой стороны — морскому течению. При такой совокупности двух сил бродят они быстрее всех, предостерегая о своей близости и величайшей опасности яркою белизною. Надвигаются они неприметно и неожиданно, как ночные воры, и затем встречное судно либо перерезают и опрокидывают на себя, либо проламывают бок, пускают ко дну и наваливаются всей своей громадой с тою тяжестью, померить которую не достанет человеческих сил. Удастся судну убежать от одного чудовища, навстречу, вблизи и подле прилезло другое: в океане и Белом море таких бродячих (всегда врассыпную) полей несчетное множество. Имея под водою значительную покатость, они опасны, как черпак. Проплывая мимо прибрежных ледяных припаев, эти поля ломают их вскидывая огромные обломки на свои хребты, где они становятся стоймя горами и очень быстро: вода, зачерпнутая вместе с ними, не успевает стекать и льется с них потоками. В это время не дремлет стоящий наготове ловкий кузнец — мороз в 40—45°, который приковывает захваченное черпаком в прихотливые фигуры. Не успевшие сбежать потоки и водопад он искусно обращает в сосульки, в прихотливые сталактиты то в виде небывалого чудовища, чудовищной птицы, страшной, но красивой. Иногда льдины скучиваются и громоздятся так прихотливо, что представляются волшебными городами. И так как в громадах океана все громадно, то и ледяные горы доходят высотою до 60 сажен; когда они рушатся в морскую бездну, то родятся пучины с круговым водоворотом, и морское волнение, следующее затем, дает себя знать далеко от места гибели этих гор. Разрушаются ледяные поля от встречных течений, из которых одно производится случайным ветром, другое — вечное от вечного движения вод. Тогда страшные ледяные массы вертятся решительно, как мельничные жернова, а будучи надломлены и потрясены, поля эти черпают краями своими массу воды и, перекидывая ее через себя, производят могучие водопады. Они не перестают появляться и в то время, когда гора сядет на мель, а случайность морского волнения покатит через нее свои волны. Этих обмелевших полей, называемых по-архангельски «стамухами» и «стамиками», в устьях мелеющей Печоры очень много.

Стамикам в форме огромных ледяных бродячих островов выходят на встречу и неровный бой так называемые «падуны» (они же «падежи», «отпадыми») — тоже ледяные горы, но высотою не больше восьми сажен, зато погруженные в воду корнями своими до 50 сажен. Падуны приходят из своих мест рождения, по всему вероятию, из громадных сибирских рек, во всяком случае они несомненно «отпадыми», оторвавшиеся от крутых речных берегов, от гор и возвышенностей. Насколько опасны сверкающие белизною, пленительные наружным видом, но коварные в деле ледяные поля-стамухи, настолько менее опасны эти падуны-горы, хотя они и страшнее видом и главное — ужасающим шумом и треском. Как будто засела там живая артиллерия и палит из пушек и одновременно из: мелкого ружья. То почуется живой базар: и гудит он и галдит. Это либо свищет ветер, влетающий порывами в промежутки льдин и ломающий звонкие, как стекло, сосульки, либо трещат самые горы и их выступы под нажимом клещей такого богатыря, как полярный мороз. От этого и не так страшна встреча судов с падунами, которые и в тёмное, и в туманное время дают знать о себе за несколько верст и при этом обыкновенно движутся очень медленно, так как глубоко погружены в воду и подчиняются лишь местным течениям, которые сильны на поверхности, но слабы на глубине. Запоздалое или зазевавшееся судно успеет повернуться, переставить паруса и уйти прочь, а, пожалуй, и пройти мимо под самой стенкой крикливого и хвастливого падуна...

Олени, выпряженные, пробивают копытцами намерзший снег, инстинктивно отыскивая под ним лакомую и единственную пищу свою — сочный и сытный белый мох. Проводник, сосредоточенно-молчаливый, обрубает топором ветвистый рог у одного оленя и вызывает этим меня на вопрос:

— Зачем ты это делаешь?

— Да, нишь, мешают: заплетает! — отвечает он резко и сердито.

— А лучше бы, по-моему, так оставил: красивей.

— И что красивей знамо, красивей, да, вишь, мешают: с другими сплетаются, опять же ёрку задевают по дороге.

— Сами ведь они на зиму-то сбивают их! — продолжал рассуждать проводник, как будто награждая себя за долгое, часовое молчание, во все то время, когда кормились привезшие нас на это мертвенное безлюдье олени.

Отрубленные рога брошены подле дороги. Окружающая нас бесприветная среда продолжает тяготить своим безлюдьем по-прежнему. Печора заметно успокаивается: отлив кончился, разломанный лед далеко отнесло вдаль, прибрежье мрачно чернеет от наступающих сумерек, которые казались бы глубокою, черною, волчьею ночью, если бы поразительная белизна снега не бросала от себя просвета на все видимое пространство. Чуть-чуть мерещился вдали огонек ближнего к нам выселка в две избы. Олени наши отдохнули, проводник удовлетворил своему желанию оставить одного из них без правого рога. Мы поехали назад.

Мороз крепчал и становился едва выносимым: то щипнет он лицо и заставит спрятать его под куколь совика, то пропустит холодную струю под теплый мех малицы и пробежит мелкими струйками по всему телу. Но ни малейшего ветра. К тому же и самый воздух как будто затыл сплошной ледяной массой, и страшно, и холодно. По-прежнему сосредоточенно-молчаливо, поталкивая друг друга в бок, бегут олени в неоглядную даль, расстилающуюся перед нами, и по-прежнему беспрестанно толкает проводник хареем то того в бок, зад или ногу, то другого, третьего и четвертого. На подорожной кочке тряхнет сильно и свалит в рыхлый, мягкий снег. Проводник при этом посоветует спустить ноги вниз и крепче держаться за ременную петельку и ничего не скажет, когда вывалит нас обоих, когда ляжет чунка наша набок и спутается веревочная упряжь.

Справа и слева, спереди и сзади опять залегает неоглядная снежная степь, на этот раз затененная довольно сильным мраком, который в одно мгновение покрыл все пространство доступное зрению, и, словно густой, темный флер, опустился на окольность. Вдруг мрак этот исчез, началось какое-то новое, сначала смутно понимаемое впечатление, потом как будто когда-то изведанное: - весь снег со сторон мгновенно покрылся сильно багровым, как будто занялось пожарное зарево, кровяным светом. Не прошло каких-нибудь пяти мгновений — все это слетело, снег продолжал светиться своим матово-белым светом.

Недолго, думалось мне, будет он белеться: вот обольет всю окольность лазуревым, зеленым, фиолетовым, всеми цветами красивой радуги, вот заиграют топазы, яхонты, изумруды...

Рисуются уж: дворцы в настроенном под общий лад воображении, как в волшебных сказках, пожалуй, даже, как в театральных «Армидах», «Фаустах»....

— Сполох играет! — давно уже и несколько раз повторял между тем проводник... — На Матке, сказывают старики наши, больно страшно сполохи играют, да и по деревням порато же сильные, В иную зиму все небо горит, столбы ходят да сталкиваются промеж себя, словно солдаты дерутся, а упадут — таково красиво станет! Эдак чаще! А что видишь теперь — так редко же, все больше кажут зарей дальной. Самые страшные в большой холод живут, и тогда словно света преставленье, и привычным мы нашим делом, а крепко пугаемся. На Матке-то, слышь, старики сказывают, трещит даже сполох-от, словно из ружей щелкает. Страшно, очень уж страшно! — рассуждал мой проводник на пути нашем в село Кую.

— Не так долят нас сполохи по зимам — это любопытно, с этим весело, — как вот по летам на Матке, когда проклятые горелые ча́ды* завяжутся. Просто сказать тебе, в сырую землю ложись и - гробовой доской накрывайся! — говорил мне тоже в куйской избе, на другой день по возвращении туда, мой вчерашний словоохотливый собеседник, старик Антипа Прокофьич.

Явился он, по обыкновению, веселым таким, по обыкновению подал мне руку, охотно сел, похвалил меня за поездку, находя, впрочем, в ней больше храбрости и решительности с моей стороны, чем чего-либо другого. Выпил чашку-другую чаю, закурил сигару (бывалый, начитанный, но не раскольник, помор, для забавы не прочь потешить себя этим зельем, выросшим, по их мнению, из головы евангельской блудницы) и продолжал обещанные рассказы о моржовом промысле на Новой Земле...

— Побежишь по весне на Матку, известно, сейчас думаешь: пронесет-де тебя туда и обратно благополучно — без большого барыша не вернешься. Такое уж сокровище земля эта! Прибежишь, ну, уж известно, сейчас Богу помолишься и сейчас озираться, все ли тут ладно: становище на полуденную ли сторону смотрит, изба есть ли. А есть изба — известно, всю ее оглядишь где промыло ее, расшатало за зиму-то — планочку приделаешь, окно мохом заткнешь — и пойдет она тебе в услугу на все лето. Там уже, известно, купеческих обрядов своих не соблюдаешь: все благо. И не умоешься в который день, Богу забудешь помолиться, выспишься, где приткнет тебя усталость, — все с рук сходит, все во душевное удовольствие. Надо быть, человек уж таким сотворен, что, куды ты его не сунь, везде найдется свое дело править. Так по мне! Не знаю, что твоя милость на это скажет?

— Ну, так вот и ладно! — продолжал он потом, после моего ответа, все тем же полушутливым, полувеселым тоном. Вот как там это мы все около себя-то обставим, как быть надо богатому хозяину — сейчас сети смотришь: которые для нерпы, для рыбы — гольцов. Опять же носки точить начинаем: это для моржей. Я тебе так и сказывать стану про них, как велел. Видал ты моржа живого?

— Где же мне его видеть, старик?

— И то, парень, негде. На картинке-то вон он у тебя похож же. Большой же ведь он у нас, живет; косатки только поменьше-то, а то все эти белухи, нерпы там, зайцы, лысуны — все помельче его. Одно тебе сказать: жиру из него пудов по 15, по 20 вытапливаем, из большого-то. В продаже его, со всем и с тинками (клыками) и с харавиной (шкурой), рублей в 50 на серебро считай. Вон он какой! Даром, что некрасивый да неуклюжий: рыжий весь и сверху перепонка такая, сеткой, с волосами же — алаперой зовем (с битого снимаем ее, и легко таково), головища большая, на морде щетины насажены, что усы у кота. Шея толстая, словно бревно проглотил. В плечах широкий да грудастый такой — богатырь, что вон в сказках рассказывают. Вот эдакое-то чертово чудище еще страшнее кажет, как ты ему в морду взглянешь: глаза (маленькие пущай), так все и налялись кровью, словно бы вон от пьянства у которого лихого человека. А не видит, ничего-таки не видит глазами этими: слепой, значит! Нос-то у него небольшой и кверху вздернут, и воду в ноздрях держит и высоко выбрасывает, а погляди-ко, какой он на нос-то-лютой, коли по ветру пойдешь! Так уж и норовим подходить, когда ветер от него тянет. Да пущай, об этом после! На груди у него катары, словно де ноги, коротенькие Да толстые лапы перепончатые, на них острые когти. Изо рта-то к ним идут тинки — ими он и страшен нам. Вот он какой! Недаром морским чудищем прозывают.

— Ходят они от веков стадами — юровами такими, кожами зовем, и все чаще там, где духу человечьего меньше. На Колгуев, к примеру, самоедские семьи на житье в недавнюю пору выехали — и зверя туда нынче меньше ходит. У нас на устье, на Тиманском берегу, где жилья наставилось много, не слыхать моржа, разве уж который блудящий, когда все его юрово перебито, да и то редко. Ходят они больше на Матку, и ходят по весне, на полой воде (тогда и добывать его трудно); по летам бьют его в воде; проедают на ту пору кожу ему ковшаки — червяки такие в конец перста: столь толсты! Тогда лезет он на берег костливой — чесаться. Лежат до грозы: грянул гром — не любят, сейчас побросаются в воду. По осеням морж на льдины идет и ложится казак с казачихой кучиться, париться — детенышей выводить значит. Маленького моржа зовем Абрамкой: этому и году еще нет; годовалого — Кырчига. Эти моржовые детки ласковы и тоже, матерей своих вымет, промеж себя стараются ладить артели, по-нашему «юрова». Да зовут, однако, и «юро» — по простоте, для смеху в речах.

— Душину морж в ту пору, когда кучится, пускает такую, что нос зажимай, да и беги на край света; больно смердят, потому и лежат они друг на дружке, — сказывают все в одно слово, — больше четырех недель: видали же наши! На ту пору,мы вот по духу-то и узнаем, где они там на берегу-то залежку свою сделали — это к осени. А летом известно: выстал он из воды, ухватился за берег, али бо за край льдины тинками, приподнялся, выполз на берег, и ляжет тут, у самой воды, и спит. Другой выстанет рядом, — тоже ляжет, третий опять, четвертый... Выстал который, да видит, что другой залег уже тут: он не поглядит, в другое место не пойдет, а возьмет тинками, да и отодвинет, а сам ляжет на его место: столь ленивы. Эдак-то накладут они такую залежку, что который первый-от выстал, — версты за две уж от берега очутится. Это в хорошие годы! Спит морж крепко, шибко крепко, потому знает, что сторож (у них тоже, что у гусей, всегда сторож) своих не выдаст: услышит дух человечий — сейчас своим голосом скажет «близко-де, ребята, спасайся!». Тут только бульканья считай: почнут опрокидываться ко дну. Затем ближе к краю и спать ложатся. Не спят когда, от безделья потехи затевают: возятся, колют друг фужку тинками, играют, — и нет того тинка, на котором бы зарубок не было понаделано, всегда этого много. Спит ли не спит ли морж — ревет бычачьим голосом — у него это первое дело, без того не бывает. Все воет, все ревет: вот и потому опять узнаем, по реву-то по этому, где они налёдицу сделали, где их много, значит, А заслышали дух ихний, али бо рев, да особливо когда ветер от них, тут уж мы, известно, не даем маху: тут-то нам и праздник великой, и веселье. Успеешь лопотинку на себя — какая под руку попадется — надеть, да и на обнаряд, не думая, не гадая долго. Спихнем лодочку стрельную* на воду, прихватим с собой кутило*, моржовку* безотменно, и поплывем ко льдине ли, к берегу, где только учуем зверя: все то равно. Ездим больше двое: один гребет взад от себя, чтобы меньше шумела вода, не будила бы зверя. Я завсегда стою с кутилом наготове, потому люблю забаву эту. Тут приглядка первое: весельщик умей тебя так к зверю подвести, чтобы весь он лежал перед тобой, как на блюде; всего бы его тебе было видно. Подъехали, например, обманули сторожа (этот, известно, все караулит: опустил эдак голову, думаешь — дремлет смотришь — опять поднял ее и опять слушает). К самому зверю подъехали, вижу я его: спит, скорчившись, по своему обычаю. Знаю, что кутилом так-то его не возьмешь: проскользнет какой хошь острый носок между морщинами. Кожа его известная кожа: толще ее и на свете-то есть ли? Промахнуться — стыд, по-моему: пусть промахивается малый ребенок, а не наш брат. Я вон на веку-то своем на руку за вторую сотню разбойных-то моржей считаю. Вот потому, как ты подъехал, буди моржа, крикни шибче, сколько мочи хватит, как на лошадь: тпру! мол, тпру! А у кого губы толстые и не может он эдак-то, тот вопит «тару-тару». Крику этого он не любит, сейчас испужается, вздрогнет, проснется, спрямит, значит, складки на теле — тут ты только, что глазом мигай, принимай моржа: бросай ему в зашеек* спицу! Зверь сейчас трусу праздновать: наутек! Тут метальщик успевай трос выкидывать с баклажкой весь в ту сторону, куда морж упал. Весельщик умей вовремя отскочить, отгрести лодку, а то упадет зверь в суденко — добра мало. Морж и смирен на берегу-то, пожалуй, и спать охочий, и человеческого духу боится, а встретится с тобой глаз на глаз, уважения не дает большого: сейчас в драку. Он тебя под лапу стребет, да в воду утащит, либо тинками пришибет лодку — всех в море пустит. С ним умеючи надо, потому раненый он гневен, раненый он, что бешеный, буян.

Сунется в воду и опять кверху лезет, затем, что рассол ему разъедает рану, а баклажка свое творит: далеко вглубь не пускает. Он смекнет это, и сейчас начнет баклажку тинками бить, да как обручей-то вплотную насаживаем на ней, так ничего он тут и не делает, только досыта тешится. Вот и все! А выстанет он из воды, даст духу, тут ты опять не зевай, бери его на затин. А на затин взять, надо тебе говорить, дело бюльшое, это дело не всякий сможет, сноровка великая требуется. Первое тебе — умей вовремя из лодки на берег али на льдину выскочить; второе опять — умей пешню крепко упирать и угоди поскорей обмотать на нее трос; третье — от тебя большой силы в этом обряде требуется. Ну, уж и о другом ни о чем не думай и на тот час не робей! Сумеешь пешню упереть вовремя — зверь не уйдет от тебя; кинуться не кинется, редко же это бывает, а выставать станет чаще, чего и надо! Походит-походит в воде колесом, да все в круги, и выстанет, потому трос задержит его на глубине, а уж там, известно, упереться ему не во что, силой тут ничего не сделаешь. Выстал зверь, ты опять держи ухо востро: наматывай знай трос на пешню больше, лучше, ближе к концу и к зверю. Он в воду ушел, а ты на пешню налег, да и придержал ее крепче. Он опять выстал, а ты еще круче навернул троса. А доберешься до баклажки, — зверю идти некуда: в воду не пускает его затин, да опять же он и натомился, крепко изустал. Тут ему стреляй в зашеек, там у него кость тоньше (на висках ее не пробьешь: расплющится пуля, а толку не будет). Не угодишь пулей — зверя лютее не бывает: он и ревет на ту пору зычно, что уши ломит, на льдину лезет, пугает тебя всяким делом, пока ты его не уложишь вовсе. Тогда ты его бери на каток (ворот) и кати на льдину, что сальную бочку: тут твоя сила нужна и ничего уже больше! Свежуем (пластаем) мы их всегда на льдинах тут же...

Морж редко делает нападения, по словам поморов, и если бывали подобные случаи, то, они исключительно производились молодыми, неопытными зверями. «С нами, — толковали поморы, — тоже не находка моржу вести дело — моржовка не промахивается», и все-таки рассказывают при этом один особенно поразительный случай. Морж (из молодых), раненый, но, по несчастию, не принятый на затин, бросился на промышленника и, ухвативши его под правую ласту, увлек с собой в воду. Долго они не показывались, и именно до тех пор, пока зверь не заблагорассудил, выставши в другой раз, бросить промышленника из-под ласты; по счастию, тот попал на берег, хотя с вывихнутыми рукой и ногой. На другой год он опять явился на Новую Землю за моржами, но, говорят, состоял уже в весельщиках. Другой случай с канинским самоедом поразителен более плачевным исходом: ранивши моржа, самоед брал его в затин не на пешню, а обмотал трос, по личному капризу, около себя, и не имея силы упереться ногами в прибрежные камни, был увлечед зверем в глубину. Вытащили его уже, естественно, мертвым. Когда зверь тащил его в воду, случившийся тут же другой самоед хотел ухватиться за товарища, помочь ему; но несчастный, увлекшись работой, и, видимо, рассчитывавший на безраздельную будущую прибыль закричал на другого, чтобы тот «не трогал его, не мешал ему» — прибавляли ко всему этому печорские рассказчики. Третий характеристический случай нападений моржа на промышленника рассказанный мне самим участником кончился, по счастию, удачно. Он состоял в том, что раненый морж вскочил в карбас и, не сообразивши дела и, по-видимому, сам испугавшись редкому порыву личной храбрости, сидел, поводя своими кровавыми глазами то на одного промышленника то на другого; сидел долго, давши, таким образом, возможность одному из своих противников осторожно вытащить из-под боку ружье — моржоку, которою и убил смельчака-зверя наповал тут же в лодке, без всяких затинов и прочее. До победы промышленнику довелось, конечно, досыта намучиться и напугаться при виде, прямо на глазах, черной головы, широкой вздутой морды, кровяных выпученных глаз, сверкающих клыков, которые как длинные усы спадают на грудь и столь могучи, что рвут с морского дна длинные стебли водорослей и прокладывают себе путь сквозь льды и торосы. На морде торчат волоса толщиной в соломинку. Кто поручится, что этот урод, ни вол, ни конь, ни кит, сдуру не вздумает драться, либо топить. Странный дикий рев, слышный на часовом расстоянии, достаточно убеждает, что зверь не из смирных, а из сердитых. Четвертый морж, мгновенно вскочивши в карбас, до того перепугал промышленников, что все они повыскакали в воду и ухватились руками за борта; погибли бы они, если б хозяин судна не нашелся прежде всех других. Он ударил зверя пешней и этим заставил его выскочить обратно из карбаса в воду.

— Не страшен тот морж, у которого тинки вместе идут, страшнее тот, — продолжал потом мой рассказчик, как бы отвечая на мою мысль, — у которого тинки врозь пошли. Этого и зовем мы разбойником. Страшно с ним глаз на глаз сходиться, когда он лежит перед тобой, и пешню свою держишь ты еще в руках наготове, а всадил ее на берег, выскочил, тогда с сердца что гора свалится, словно из бани вышел. Так — на затине. А то берем мы их еще на заколках*. «На заколках бывает звериная поколка». Это уж очень любопытно бывает: тут, словно под пьяную руку, в плясе ходишь. Помнишь только одно, что тебе весело, сердце твое от радости надрывается — ничего другого не видишь и знать не хочешь: одного зверя дубиной пришибешь, другого. Третьему зверю в зашеек спицей угодишь, четвертого уходишь! Один потом с перепуга заторопился, через голову перекувырнулся другой тоже пополз нв катарах своих, да не смог, толкает неуклюжей тушей своей боковых и передних. И ты ревешь блажным матом — сколько силы хватит, — пугаешь их, и они со страху воют и оборониться от тебя не смогут, не сдогадаются. И смешно, и приятно! Эдак-то вот, в добрый час, ползаколки и наколешь целой-то своей артелью. Кровища их ручьями течет. Остальные сами лезут на смерть. Станешь после счет им подводить — оно и благовидно. Водки-то уж после того на радостях-то великих и не жалеешь: пьешь ее, когда есть, в великом числе. С эдакой работой хоть бы век вековать! Это ведь совсем не то, что вон когда не успеешь выскочить на затин, да потащит тебя зверь-от и с карбасом, да почнет вертеть, да мотать из угла в угол, из стороны в сторону. Ладно, коли коршик сумеет подладиться к зверю, или ты успеешь догадаться да буек к оборе-то привязать (буек этот после покажет, где зверь возится), да в добрыйчас скинуть его в воду. А то бывало и так (да и, зачастую), что и заматывал зверь, таскивал карбас-от ко дну. Так и складывали промышленники наши свои буйные головушки, бесчастные сердечушки. Бабы после, сколько ни реви на погостах, тут ни в чем не помогут. Так-то!..*

Вот тебе все, почесть, и про Матку! Не сказал, однако, что живет там еще ошкуй, да тому всех лучше. Полежит на солнышке, в воду сходит за рыбкой, моржовые залежи заприметит — сейчас на обман сзади‚ ползет к ним и норовит всадить свои копи в загривок. Бесится морж, а везет, да стонет: везет и в воду, везет и опять на берег, коли не усноровит ошкуй переломить его до воды поперек. Силен ошкуй, крепко силен, на то и ноги коротки, и вся сила его в ногах этих; а нападать на человека не охотник, разве уж глаз на глаз по нечаянности сойдемся. Бьем мы их мало, хоть и хорошее сало они дают. Старики-покойнички сказывали, чтр один из наших молодцев заприметил, что из его ямы на становище повадился ошкуй топленое моржовое сало пить. А черт-от этот может выпить пудов десять сала за один раз, недели на две вперед про запас. Молодец устерег, запалил его на смерть, подкатил бочку, да и вычерпал в нее из медвежьего брюха все ворованное сало, — тепленькое еще было оно. Всех-де насмешил. Впрочем, у нас живет такая поговорка: «дай Бог промышлять моржа на берегу, а ошкуя на воде». Тако правило это для каждого умного и не горячего человека! После Успеньева дня к Рождеству Богородицы мы домой бежим, а там уж известно: и сказывать не стану!..

Так заключил свои рассказы куйский собеседник про разбойные промыслы — разбойные потому, что и сам промышленник, отправляющийся на Новую Землю, из глубокой старины зовется разбойным человеком. Разбойну свою, состоящую, кроме главного продукта — сала, из клыков и шкуры, продают поморы, по обыкновению, в то время года, которое издавно русский народ богато обставил еженедельными торгами, ярмарками, базарами. Зимою свозят они промысла свои на близкие торги: кемские промышленники в Шунгу (Олонецкой губернии Повенецкого уезда), мезенцы и печорцы в Пинегу на Никольскую ярмарку, на Вагу, в селение Кривое (Яренского уезда Вологодской губернии), но большая часть идет в руки чердынцев, приезжающих сюда обыкновенно по летам...

Чердынцы привозят хлеб в виде муки ржаной, крупчатки, круп, гороху, солоду, и товары: простые белые холсты, крашенину, синие пестряди, довольно значительную часть чаю (печорцы до него страстные охотники, как самоеды до вина), русский сахар, ситцы, сукна, бумажные и шелковые платки, косы, ножи, железные гвозди и часть свинца. Являясь около 15 июня в селе Ижме, они к середине лета уыплывают в устье Печоры и заходят от него морем верст за 15—20 в губу, где пустозеры ловят семгу. Рыба эта, как и звериное сало, покупается, таким образом, на месте на наличные деньги, но чердынцы предпочитают свои товары отдавать в долг, за которым и являются в другой раз уже зимою. Каюки чердынские — маленькие походные лавки — пристают там, где заранее каждому определено место: одному в Тельвиске, другому в Куе, третьему — в Никитцах. Товары отпускают на веру, да и покупатели берут не справляясь о цене, которая скажется после летних промыслов. Да с нуждою и закабаленным должником разговор короток: «не по карману тебе цены, заплати старый долг, а рыбы твоей нам не надо, — у других-прочих нагрузимся». Идет за семгу и хлеб, и соль, и столь же важный товар, каково прядево или пенька на канаты и сети. С чердынцами стали ездить за легкой добычей и усть-сысольцы, которые немногим получше: торгуют очень искусно и не вредят только друг другу, не сбивая цен.

Через руки кемских и мезенских промышленников моржовые продукты идут на иностранных кораблях за границу: ворванное сало в большем числе, кожа в меньшем, но как отличный материал для подкаретных ремней, на гужи к хомутам (туземцы употребляют ремни эти в оленьей упряжи, для тросов при ловле того же моржа). Мелкое зубье идет на костяные поделки вроде запонок, пуговиц и тому подобного. Клыки, или тинки, не многим уступая слоновой или мамонтовой костй, расходятся по окрестным холмогорским деревням: издавна известным в России своими костяными изделиями. Тинки эти, отличаясь от мамонтовых сужелтью в сердцевине, весят обыкновенно (в паре) до 20 фунтов, и только уже от самых огромных моржей получаются тинки весом на один пуд в паре клыков...

5. СЕЛО ИЖМА

Общий вид селения и характер зырян, по личным наблюдениям. — Быт зырян, домашний и общественный. — Река Ижма. — Первые выходцы и родоначальники. — Старинные бумаги. — Огородничество. — Национальный промысел зырян. — Борщееды. — Белкованье.


— Поедешь ты в Ижму — увидишь там храмы Божии каменными и во всем благолепии угощать тебя будут по-купецки; станут тебе сказывать, что в Бога веруют, не слушай: врут! Тундра у них грехом на совести давно лежит. Смотри, не поддавайся же этим зырянам: плут-народ!..

Подобное предостережение и, пожалуй, наставление, сказанное мне за неделю назад добрым рассказчиком моим в Пустозерске, пришло мне на память именно в то время, когда передо мною открылась вся Ижемская волость, крайняя (по Печоре) в Архангельской губернии, со всеми своими наглазными мелочными подробностями. Не хотелось верить предостережениям этим на первых шагах и при первом взгляде, тем еще более, что действительность уверяла в противном. Правда, впрочем, то, что поразительными казались огромные каменные церкви с громким звоном, с громким, согласным пением на два клироса, с звонкими голосами дьяконов, с иконостасами, изукрашениыми сверху донизу образами в серебряных, позолоченных ризах, щедро облитых богатым светом, и с духовенством в глазетовых облачениях. Так везде, во всех селах Ижемской волости: в Сизябе, Мохче, в самой Ижме, и как нигде в других местах Архангельской губернии, исключая только самого губернского города, древних Холмогор и трех-четырех еще неупраздненных монастырей (не считая здесь необыкновенно богатого Соловецкого). Ижемские церкви все до одной вплотную были набиты народом, молившимся не старым крестом. Слышались в толпах этих и удушливый старческий кашель, и неугомонный плач и визг грудных малюток, и подчас звонкие, нескромные вскрики подростков. Виделись и те, и другие, и третьи: мужчины на правой стороне, женщины на левой, без исключений, по старому русскому обычаю. Между тем в большей половине архангельских сел и даже городов духовенство исправляет службы в пустых, холодных, со сквозным ветром церквах, едва не на ржаных просфорах, в полуистлевших ризах, при свете четырех-пяти желтых восковых свеч на всю церковь, при разбитом голосе дьячка, звучащем еще печальнее при такой печальной обстановке. Не так, далеко не так в богатых церквах Ижемской волости, где дома духовенства — лучшие дома в целом селении, где церкви решительно-таки несравненно богаче, чем в самом Архангельске. Где же справедливость в словах честно изжившего век, воспитанного в безыскусной, патриархальной простоте и уважаемого всеми соседями моего дальнего приятеля:

— Станут они тебе сказывать, что в Бога веруют, не слушай — врут!

Первые моменты знакомства с Ижмой решительно не говорят этого, напротив, наглазною обстановкою доказывают совершенно противное. А между тем второе показание старика оказывается справедливым. Радушно встречает меня хозяин отводной квартиры, не позволяет пить моего чаю и, не шутя, ворчит на это предложение мое и чуть не бранится. Тащит он, суетясь как угорелый, снизу несколько тарелок: с баранками, с изюмом, с пряниками, с кедровыми орехами-меледой, откуда ни берет бутылку хересу, графин водки, и все это просит потреблять вместе, валить в кучу. Наливает густого, как пиво, дешевого чаю, просит сахар класть в стакан и как только возможно больще — не жалеть; обещает принести сливок, и приносит такие густые, о которых редко где имеют понятие в другом месте губернии, кроме Холмогор; божится, что обшарит завтра всю волость, чтобы достать лимону; обещает того, другого, всего... Неужели и после этого должно давать веру словам моего пустозерского приятеля? Нет, что - нибудь далеко не так!

Следующий день исключительно покушается разбить все оставшиеся сомнения, если не разбивает их окончательно: с утра являются один за другим седые, почтенные старики просить отведать их хлеба-соли и потом встречают на крыльце, и суетятся приветливо, и, видимо, чистосердечно. Не зная, чем занять гостя, потчуют меледой, горсть которой, без сноровки и привычки в полчаса не общелкаешь. Не зная, чем чествовать, ставят на стол осетрину — диковинку своего края, вывозимую из дальней Сибири, с Оби, вареные оленьи языки, оленьи губы, удивительно вкусные, редкие свои блюда, и квас, как лакомство, заменяющее здесь неведомое пиво. Семгой, как дешевой рыбой, они даже и не угощают и, оправдываясь, толкуют:

— Непроваренная она не здорова, свежая скоро приедается.

По этой причине везде по Печоре для ухи (по-ихнему щербы) режут на мелкие куски и варят. Потом вываливают куски на лоток, солят и остуживают. В уху прибавят несколько горстей муки и снова варят.

— Нарочно по твоего высокоблагородья на вечор олень колотлы, отведуй: оченно нам отлично буде! — приговаривают зыряне при этом бойким русским говорком, хотя и с неверным выговором слов и с неверными ударениями на них, делающими речь ижемцев похожею на цыганский говор дальней России. Самый язык зырянский, более, впрочем, приятный в устах женщин, чем мужчин, бьет ухо богатством неприятно-гортанных и шипящих звуков. За стол с нами женщины не садятся, — приносят только с низкими поклонами блюда и сейчас удаляются, не примолвив ни единого слова. Собеседники мои не пускают родного моего языка в исключительное употребление, при задаваемых вопросах обращаясь к сотрапезникам на зырянском языке. Пусть же они как-то подозрительно переглядываются и выпрашивают друг у друга ответов на эти запросы, обращенные исключительно к их житью-бытью, к оленеводству. Я готов на этот раз объяснить все это про свой обиход так: гортанность их языка тем, что он отрасль чудского; отсутствие женщин — старым вековым обычаем (доселе соблюдаемым) видеть в женщине исключительно рабыню, а не человека; страсть к родному языку — прирожденным правом всех народов.

Можно бы объяснить и переглядки, и косые взгляды, и их недоверчивость к вопросам, и их нежелание прямо и словоохотливее отвечать на них — тем, что зыряне большую часть года проводят в среде соплеменных семей и не привыкли к новым свежим людям. Пожалуй, даже, наконец, объясню это себе простою привычкою, родовою народною особенностью. Но несмотря на все это, ответы оказались многознаменательнее и важнее, чем казались на первых порах. В зтом деле, как и во многих других подобных, помог мне случай. Оставалось потом выследить его по горячим следам.

Дело происходило вот как:

Беседовали мы о разных мелочах вшестером, и результатом беседы нашей было: для них — то, что выпили два самовара больших-пребольших и общелкали большую, глубокую тарелку, насыпанную верхом кедровыми орехами, для меня — несколько скудных, впрочем, сведений...

Ижемцы мои заметно скрытничают, как будто чего-то опасаются, частенько переглядываются, вдруг круто переменяют разговор совсем неожиданно, и преимущественно в тех местах, где он принимает более оживленный характер.

— Нет, что-нибудь да не так! — думалось при этом мне, избалованному, может быть, словоохотливостью и откровенностью недавно покинутых добрых пустозеров. Слова одного из тамошних: «Хитрый зыряне народ, ты смотри: не поддавайся им», — восставали, как живые, по-прежнему.

— Хитрый народ вся эта «ижемца́»! — Так обычно называют всех зырян, присоседившихся своими селениями к русским печорцам гораздо позднее поселения последних на устье реки Цильмы. При этом собирательное имя, обращенное в собственное, с удержанием на последнем слоге, обязательно склоняется грамматически, с неизбежным печорским причокиванием, — говорят: «у ижемчей, в Ижемчах». Это слово совершенно вытеснило название зырян и па этот раз основательно в том смысле, что ижемцы на коренных зырян теперь мало похожи. Народное присловье, обозвавшее их «борщеедами», насмешкою этой не отделяет от устьцилемов: и эти, в стране, где плохо прививается огородничество, вместо капусты квасят и запасают впрок на зиму дикорастущие на лугах деделюшки или деделю (она же борщ, пучок).

Попробовал я обратиться с вопросом о том, существуют ли между зырянами какие-нибудь предания об их далеком прошлом, но получил в ответ немногое: что в чудских могилах, при устье Ижмы с Печорою, в горе находили лет тому 20 назад монеты, что попадаются там же мамонтовы рога (кости), хоть и редко; что есть-де крест по пути в Сизябу, на могиле Киприяна, одного из друзей Аввакума, сосланного сюда за раскол и которому отрубили здесь голову за то же самое; что в селении Усть-Ижмы есть поганый курган, на месте которого в досельную пору был чудский город; что раскапывая курган, нашли там копье...

Спросил я об истории и причинах выселения их, по преданиям, в дальнюю страну, из стран пермских — центра заселений зырян, по крайней мере, в то время, когда застали их на этом месте история и Евангелие, но собеседники мои как-то уж особенно дико переглянулись и замолчали все до единого еще сосредоточеннее и упорнее. Пришлось остаться на этот раз при тех же немногих сведениях: что грабежи и обиды казаков, ходивших через места их прежних селений у истоков Ижмы, в Яренском уезде Вологодской губернии, с верхотурскою казною в Москву, заставили их всем населением выбраться на благодарную, хотя и дальнюю местность устья той же реки; что население Ижмы увеличилось впоследствии выходцами из ближней Усть-Цильмы, - значительно населенной и сильной уже в то времн своими материальными средствами; к зырянину, выселившемуся сюда из Яренского уезда, из деревни Глотовой, присоседились братья Чупровы из Усть-Цильмы и с собою распространили право, данное грамотою Грозного Ластке, распространили на эту местность. Собственно же на ижемских зырян выслана была владетельная грамота царями Михаилом и Алексеем (в 1627 и 1649 гг.). Грамоты эти пропали. Взял чиновник губернатора и увез в Город (Архангельск). Селились здесь и самоеды, теперь утратившие свою народность и свой родовой тип под влиянием зырянского, который только некоторою смуглостью лица (и ничем другим, внешним) отличается от славянского. Здесь пролегала сибирская дорога при царях и Великия и Малыя и Белыя России самодержцах...

Старинные бумаги, уцелевшие в церквах и правлении от пожаров и крайнего невежества хранителей и попавшие в мои руки, говорят тоже немногое: одна повелевала давать только сотнику стрелецкому гребца и не давать того же простым стрельцам города Архангельска, идущим в Пустозерский острог, на том основании, что «они сами под собою грести могут». Второю — указом (1688 г.) царя и великого князя Федора Алексеевича — повелевалось уничтожение тарханных грамот[62] на сальные промыслы в пользу - Троицкого Сергиева монастыря, доходы с которых от этого года должны были обращаться уже в государеву казну. Третьею — указом (1697 г.) царя Петра Алексеевича делалась память голове и целовальникам таможенного и кружечного двора, чтобы они, при недостатке в холмогорском вине, прикупили бы «где пристойно самою малою ценою без передачи». В четвертом свитке (длиною 4½ сажени) подробно означаются правила таможенного сбора с проезжающих в Сибирь и обратно из Сибири русских и тамошних купцов (в Ижме была таможенная застава), указывается на некоторые злоупотребления, бывшие при этом деле, и приказывается вести книги, В пятом свитке, самом древнем из имеющихся у меня по времени, содержится указ царя Алексея Михайловича (1678 г.), которым велено было ижемцам везти лес и строить четыре острота для ссыльных в Пустозерск исторических раскольников: протопопа муромского Аввакума, симбирского Никифора, распопы Лазаря и старца Епифания. Из старинных же бумаг, сохранившихся в церковном архиве, более замечательною, сравнительно с другими, можно считать указ (1760 г.) архиепископа Холмогорского и Важеского Варсонофия, которым приказывалось разыскать попа, провинившегося в том, что он за пуд трески покрыл одного раскольника, освободивши его от исповеди и святого причастия. Архиерей приказал обрить ему за это полголовы и послать в Архангельский монастырь на вечную работу с тем опять-таки, чтобы, по прибытии его на место, обрить ему там остальные полтоловы и полбороды. Как видно по розыску, священник, испугавшись подобного решения, бежал и, как думают, в топозёрские раскольничьв скиты. Вот все сохранившиеся в Ижме старинные бумаги!..

После двух неудачных попыток наконец обратился я к своим собеседникам б вопросом о тундре и, не допытываясь прав их на владение ею, произвел, однако же, заметное волнение. Они заговорили скоро, поминутно искоса взглядывая на меня теми недоверчивыми, подозрительными глазами, какими встречают всякого нежданного и незнакомого человека, явившегося врасплох посреди закулисных, семейных занятий, принявших форму давнишней законности и обыкновенно скрываемых от чужого глаза. Смущается и попавший не вовремя. Так было и с нами. Ижемцы долго еще толковали на своем наречии, которое для меня уже не могло быть непонятным. Смысл его казался уже достаточно подозрительным для того, чтобы, сообразив дело, припомнить преследовавшее меня до тех пор предостережение пустозерского старика; что «тундра у ижемцев давно тяжелым грехом лежит на совести».

Крайне сомнительными показались, на ту пору, и заискивающие ласки, и угощения, и уклончивость в ответах: ижемцы объявились мне не столько хитрыми, по понятиям и предостережениям хорошо знавших их, сколько простодушными и неумелыми до конца устоять в этом все-таки замечательном проявлении развитого человека, а не полудикаря-полуоседлого зырянина, каковы проявления хитрости. Собеседники мои говорили немного и вдруг смолкли все, как бы громом пришибленные, как бы выжидая решительного удара с моей стороны, раз уже на веку своем испытавши злоключение подобного рода и с той поры привыкши видеть во всяком новом лице своего врага непримиримого и заклятого. Некоторые оправдывают этим их скрытность, сильное поползновение к обману. Что же до меня, то сцена эта имела наталкивающие, побудительные значение и смысл. Всем, что довелось узнать об этом деле впоследствии, поспешу поделиться с читателями в следующей статье.

Теперь же считаю обязанностью своею досказать об ижемцах все, что привелось узнать в весьма недолговременное пребывание между ними.

Волость Ижемская, значительно разбогатевшая в недавнее время, имевшая еще в начале нынешнего столетия деревянную церковь (и только в одном селе Ижме), теперь имеет там три богатых каменных и еще четыре села. Во всяком случае, эти обстоятельства, свидетельствуя о достатке крестьян, несомненно указывают таким богатством на присутствие в характере жителей волости предприимчивости, толковости, находчивости, изворотливости — одним словом, всего, что характеризует,коммерческого человека, будь он даже и дальний печорец, удаленный от главных центров русской торговой деятельности. В последние десятилетия видали малицу ижемца и в Москве, и на Нижегородской ярмарке, и в костромском Галиче: является он здесь как представитель оптовой продажи скупленных на родине мехов и там же выделанных звериных шкур и лосин. Не гнушается ижемец и мелочной торговлей в меньших размерах по соседним печорским селениям, они доставляют туда все необходимое в деревенском быту и сбывают это с поразительной честностью и добросовестностью, нанесшими в последние годы значительный ущерб давнишней торговле пермских чердынцев. По всем вероятиям и наглазным приемам, с какими повели дело ижемские зыряне, можно наверное предсказать, что в недолгом времени Печора более не увидит чердынских каюков. Они уже и в последние два года значительно уменьшились в числе и в количестве привозимых ими товаров. Вот что говорят голые факты.

Следивши далее за присущими особенностями в характере ижемца, помимо его скрытности и подозрительности, невольно приходишь к не менее замечательной особенности его. Это — безусловная вера старым преданиям в быту домашнем и общественном, и в слепом повиновении их подробностям без оглядки, без дальних размышлений и строгого анализа по требованиям века и по неизбежной встрече и знакомству с жизнью столичной и больших торговых городов. До сих еще пор ижемцы, снято соблюдая, в большей или меньшей степени, затворничество женского пола, не пуская жен и дочерей своих на глаза всякого гостя (кроме крайне почетных), сохранили всю целомудренную чистоту нравов. Сравнительно с соседнею Усть-Цильмою (которая в этом случае значительное подспорье) Ижма в этом отношении поразительна во всем Архангельском краю, составляя удивительное, замечательное исключение. Сохраняя от старины некоторые игры и забавы: летом на лугах беганья взапуски, зимою катанья с гор, — ижемцы установили и твердо хранят обычай, позволяющий эти удовольствия девушкам отдельно от молодцев. Только оглашенные женихи имеют еще некоторое право (и то весьма редко) играть публично с невестами. И здесь, сговорившись с девушкой, жених не видит ее до самого дня свадьбы; та оплакивает свою волю и в роковой день является, закрытая фатой или платом. В этот плат завертывается ломоть, отрезанный от свадебного благословенного каравая. Ломоть этот съедается потом молодыми до брачного стола, в котором они не имеют права участвовать, ограничиваясь только потчеваньем гостей, между которыми всегда дорогой и счастливый тот, который явился в Ижму с чужбины: поэтому всегда стараются высматривать в толпе свадебных зрителей кого-нибудь из устьцилемов и пустозеров. Зырянка, сделавшись женой, становится с той поры и рабыней: если помощницей ее в трудных черновых работах бывают по большей части самоедки и бедные усть-цилемки, то все-таки уход за ребятами поглощает у нее большую часть жизни. Зыряне, как известно, плодятся изумительно, от достаточной ли жизни, или от постоянного почти пребывания отцов в среде семейств — решить это положительным образом нельзя. Но, чтобы нагляднее убедиться в том, стоит только обратить внимание на деревенские улицы в солнечный день и на церкви в большие праздники: все они до половины наполнены ребятишками.

Между другими остатками старины следует обратить внимание на обычай зырян в день Богоявления, после освящения воды, кататься с криком и возможно быстрее на лошадях и оленях кругом селения Ижмы и по улицам его. Этим, как говорят, прогоняют они злого духа, побежденного святым церковным обрядом.

Огородничество у ижемцев, в исключение с прочими печорцами, довольно развито: садят капусту, редьку, репу и лук, и часть овощей имеют возможность даже пускать в продажу печорским жителям вплоть до Колнинского погоста. Когда по северной России затевались картофельные бунты — ижемцы съездили за семенами и посадили его в своих огородах, и раздали своим родственникам.

Замечательно также то, что в языке зырян недавно явилось слово «грабить» всецело с русского языка, до тех пор не вызывавшее необходимости. Как известно, ижемцы десять лет тму назад не употребляли замков, заменяя их удобно деревянными задвижками, и то исключительно для блудливой рогатой скотиы. Теперь и между ними стали появляться воры, по-своему хитрые. Так раз являются к богатому мужику двое из соседей просить чего-то в продажу. Разговорились. Как будто назло им является другой (не участник дела) просить пимов. Хозяин посылает жену свою поискать на чердаке лишних, и та, вместо пимов, ухватилась за ноги в пимах. Мошенник зарылся там в малицы, надеясь обобрать все в то время, когда его соучастник будет растабарывать с хозяином. Впрочем, в последнее время некоторые попытки злых людей неоднократно венчались успехами. Вообще старожилы жалуются уже на порчу нравов и начавшееся пренебрежение к коренным обычаям: на повсеместно распространившееся, особенно между молодым поколением, курение табаку, на излишнее употребление вина и водки до буйного, опьянелого состояния, на частое посещение ими усть-цилемских раскольниц. Указывают даже на некоторых из своего женского населения с крайним недовольством и презрением. Все-таки по-прежнему в большие праздники ходят они по родным угощаться чаем и обедом. Тещи потчуют зятьев своих сметаной, намечая в чашке предварительно по три раза крест ложкой. По-старинному, богачи, снабжая деньгами взаймы своих бедных единоплеменников, заговаривают у них честное слово не сказывать о том никому на том соображении, что бедняк знает богатого и без повестки, с нуждой своей придет к нему. Обвесившись зеркалами и картинами, выкрасивши полы свои краской и обив стены московскими обоями, зыряне все-таки бросают куда ни попало скорлупу орехов и сигарные окурки, предпочитают снять с блюда приглянувшийся жирный кусок прямо пальцами, хотя и давно уже высмотрено ими и приложено к делу употребление ножей и вилок. По-прежнему же они около Николина дня (6-го декабря) сгоняют к селению своему оленей, бьют их из ружей, полагая в том потеху и истинное свое наслаждение. По прежнему и истинному обычаю они привязывают к церковной ограде тех оленей, которых жертвуют на увеличение церковного благолепия. Пожертвованные олени, лошади, бараны и телята при окончании службы продаются церковным старостою желающим, а вырученные деньги поступают в церковную кружку или на украшение храма, или на пособие церковникам. Богомольный зырянин всегда готов приставить свечу к домашней иконе, хотя ы и не было особенного побудительного к тому случая, приговаривая: «Авось Бог мне и простит какой грех!» и всегда готов нарезаться вином до омертвения сил во всякий праздник, и даже далеко до обедни. Если некоторые в украшении храмов зырянами видят простое тщеславие, оправдываемое только слишком дальнею, заискивающею целью, все же в ижемцах раз навсегда должно признать положительную честность, патриархально соблюдаемую во всех коммерческих предприятиях. Давши слово, зырянин верен ему до гробовой доски. Этот общий слух основан на множестве повсеместных фактов.

Слепая приверженность к старине, с другой стороны, породила (как и естественно) между зырянами ту простодушную простоту, которая, по народному присловью, хуже воровства и, по общим законам природы,

служит на горе и подчас на несчастие самого простодушного простака. Так, зыряне, любя принять и угостить гостя, сами, в свою очередь, сильно любят угощения, полагая в том свое благополучие, и видят уважение к своей личности во всяком поклоне стороннего человека, хотя бы человек этот и делал то преднамеренно, с заискивающей целью. Тут зырянин забывает все стороннее, все свои выгоды и сделки и чтит гостеприимство, как гостеприимство, и забывает (если только не прощает) долг в 6000 рублей (как и сделал один из ижемцев) за то только, что при первом пробуждении его в доме должника были ему готовы лошади, чтобы ехать на завтрак, потом, на обед и на вечернее угощение, всегда обильное, сытное и жирное, и готов даже в простоте сердца прихвастнуть (вернувшись домой без денег, но с подарками) тем почетом, который получил он от толковых и истинно уже хитрых должников своих. Зато скуп он до крайности и кремнем смотрит на все, что закрыто и заперто в его больших, кованых сундуках. Таковы, по крайней мере, ижемские зыряне старого закалу! Они умеют бражничать, умеют и копейку зашибать. Одних замшевых заводов у них насчитывается до тридцати. Никакою статьею произведений печорского края они не брезгают. Птица, рыба, оленьи шкуры, рога, языки, сало оленье и говяжье, масло коровье, песцы, лисицы, куницы, выдры, моржовая и мамонтовая кость (рога), пух и перья, гагарьи шейки — все в руках ижемских зырян, этой смеси коренных зырян с людьми русской крови новгородского происхождения. С товаром своим они везде поспевают: и на Никольскую ярмарку в Пинеге, и на Маргаритинскую в Архангельске, и на Евдокиевскую в Шенкурске, в Кострому и Галич, в Москву и Нижний. Неизвестно, что выработает себе и чем заявится новое поколение, но пусть оно будет так же стойко в данном на честь слове; пусть будет так же изворотливо в коммерческих предприятиях и не гнушается мелочными из них сначала, пусть будет так же патриархально, единодушно и взаимно помогать друг другу; меньше пьет вина, которое положительно гибельно для всякого неразвитого человека, тем более полудикого инородца (самоеды спились окончательно!). Пожелаем, наконец, чтобы меньше обижали они этих самоедов, то есть совсем перестали выезжать с бочками хлебного вина в тундру.

Впрочем, как известно, громадное большинство зырян не только ижемских, но и всех остальных печорских — коренные, так сказать, природные звероловы, уходящие на промысел даже в зауральские леса с бывалым вожаком и в артелях человек до десяти. Берут в лесах все, что попадется: всякого зверя и птицу; но в барышах насчитывают больше всего белку или векшу, кочующую несметнымя стаями по сосновым лесам и кедровым рощам. Когда она «течет», то есть обещает улов, это видят зыряне и по урожаю еловых шишек и по птице клесту. Эта птица — вожак беличьих артелей, а потому, как только она появится, зырянские артели спешат выбрать своего вожака и также идут в сосновые леса месяца на три. Вожака за почет не обременяют никакой поклажей: всю ее раскладывают по артельным нартам. В них: сухари, сушеные пироги с крупой, мука, крупа, сало, а главное — порох, свинец и запасные ружья, всего на каждого пудов до двенадцати. На лыжах и ламбах везут они на себе длинные легкие нарты по крутым спускам гор, по глубоким сугробам. Для того на них зипуны немного ниже колен с меховыми рукавами и рукавицами и старые рваные малицы на тот случай, когда придется переменить белье из той пары, которая взята с собой. Привалы делаются дня через два или три, а здесь и еда: для себя — любимые блины на сале и сушеные пироги, истертые в кашу, которая зовется «рогожей» (да такова и с виду), для собак — беличье мясо. С удачного промысла иной приносит до 500 беличьих шкурок, а хороший стрелок при счастье убьет в один день до 20 штук.

— Утром, — говорят они, — как выйдешь, ин — ничего, холодновато. Ну, а как завидел - белку, одну да другую — начнешь поскорее ходить, и станет жарко, как в огне.

По кряжам, то есть по сортам, ценятся в торговле беличьи шкурки и «дошлая» (хорошо выцветшая) белка «зырянка» полагается в лучших сортах и покупается кармолами на пинежской и краснослободской ярмарках подороже прочих сортов. В «зырянах» пушистый хвост белки опытных стрелков не обманывает. К сожалению, только необходимо сказать, что за истреблением лесов и там начали старики опускать головы и поговаривать: «Где куница жила, там теперь, и белки не найдешь».

6. САМОЕДЫ

При этом имейи как живая перед глазами восстает теперь в моем воображении жалкая фигура приземистого, низенького самоедина с лицом, обезображенным оспою и украшенным снизу реденькой бороденкой, плохо выросшей, сверху черными волосами, торчащими копной. При входе в дверь моей комнаты, он обеими руками быстро схватил с головы своей шапку-пыжицу с длинными ушами, разукрашенными по местам разноцветными сукнами, и повалился в ноги. Тяжело приподнявшись, он промычал, искоса взглядывая на меня:

— Чум ехать, ну!..

Он махнул при этом правой рукой с шапкой в сторону окна, уставившись потом глазами в землю. Это был мой проводник, присланный самоедским старшиной — истинный тип, годный для фотографии как лучший образчик самоедского облика.

— Водки хочешь? — спросил я его.

— Ладно!

Самоед при этом слове, покрутивши плечами и засучив рукава, сделал три шага вперед.

Он выпил, Я предложил ему закусить тарелку с семгой, но самоедин презрительно махнул рукой, отвернулся и обтерся потом подолом своей малицы. Чтобы не заставить его дожидаться меня на морозе, крепко закрутившем в то утро, я предложил ему первую попавшуюся под руку сигару. Самоедин, откусивши порядочный кусок, спрятал его за щеку, а остальную половину сигары утацил в рукав. Я остановил его советом:

— Курить это надо. Не ешь — скверно!

— Сожру, хорош.. порато.

— Едят ведь, едят, ваше благородье! Ты его не замай! — объяснил откуда ни взявшийся хозяин, который покровительственно похлопал самоеда при этих словах по голове и потом продолжал:

— Им этот табак пуще водки. Привозим же мы им в чумы-то дергачу этого; за ручную горсть песца отдают.

— Ты смотри, Васька, надевай шапку-то, — сегодня шибко холодно: за язык хватает!..

Замечание это относилось к самоеду, и ко мне другое:

— Завсегда без шапки: какой ни жги их мороз, разве уж когда ветром крепко шибать станет, надевают ее.

— Крестивой ты? — спросил я самоеда.

Вместо ответа самоед запустил руку под малицу и с большим трудом просунул из-под бороденки и воротника малицы медный надломленный крест. Словесный ответ за него держал опять-таки хозяин все с тем же покровительственным тоном:

— Крестивые они, все крестивые: любого спроси — крест покажет, а чтобы эта вера...

Хозяин, не кончив речи и покрутив головой, обратился к самоедину:

— Ты, Васька, ступай к оленям: не запутались бы. Начальник сейчас выйдет!

— Веры этой нет у них, — продолжал он вполголоса после того как самоед захлопнул за собой дверь,— вон ихний бачко, пожалуй, сказывает, что на Колгуеведе двадцать семей окрестил, а что проку? Окрестить самоеда легко. В церкву они не заглядывают, а и пригонят которого: на пол ляжет. Детей крестят не молочников, а, гляди, лет в десять, а то и позднее; жену берут зря, что полюбовницу, и никаких таких обрядов при этом не делают, и про законы около этого дела не слыхать. Заплатит жених за жену, что спросит отец, оленями ли, песцами ли, али бо деньгами, да и живет, Бога не ведая. И если возьмет, он одну жену, тем не довольствуется: гляди, другую присмотрел и ту к себе тянет. Иньки-то, известно, дерутся же промежду собой: одна, значит, над другой старшой хочет быть, а ему ничего! — не его дело. Вера их — известная вера: обшарь-ко хорошенько, запусти ему руки за пазуху, так вот, — не стоять мне на этом месте! — божка, чурочку такую деревянненькую, безотменно вытащишь. Он и сечет его коли что не по желанию его сделается; он ему и кусочек оленьего мяса в рыло тычет, коли что благополучно сойдет; а нет, так бросит, другого сделает, с другим уж водится. Спросишь: крестивой, мол, ты? «Крестивой!» — скажет, а божок в кармане... Какую ты веру от них захотел, когда вон они песцов едят? Поезжай — сам увидишь!

Мы отправились. Опять снежные поляны раскинулись со всех сторон: скакали впереди саночек наших олешки, понурив головки; олёлёлькал на них проводник, и приходилось мне прятать свое лицо под совик, поворачиваясь спиной к северу, откуда тянуло невыносимым морозом, при полном безветрии. Совик скользил по малице и малица по пимам, оставляя колени неизбежному влиянию мороза. Дали мы первый маленький дох оленям и в конце второго выехали из кустарника на новую поляну. Вся она на этот раз уже была подернута густыми сумерками: но в трех разных местах ее мелькали огоньки: один, словно теплина, которые раскладывают волжские пастухи на ночнине, два других пускали пламя и дым, густой, стоявший неподвижным столбом. Увлекли меня эти приветливые огоньки в дальнее прошлое: на этот раз хотелось видеть стреноженных лошадей, глухо побрякивающих в ночной тишине колокольцами хотелось слышать хлопанье плети, свист живого человека, крик коростеля, засевшего глубоко в траве. Уже едва не чуялся свежий, живительный, здоровый запах только что скошенной травы. В светлых образах восставало все это в воображении, как родное, никогда и никем не забываемое, как контраст, наконец, всему тому, что развернулось теперь перед глазами в действительных образах, далеко не таких. Кругом — олени. По всей поляне разбрелись они, и белая поляна превратилась почти в сплошную серую: один постукивает то правой, то левой передними ногами в снег, перестает на время, наклоняется, как будто обнюхивает место, и опять начинает стучать копытами, сменяя одно другим, и стучит долго, настойчиво. Другой олень стоит неподвижно на одном месте, как будто врос в него, уткнувшись мордой в черную тундру; несколько других оленей бегают в круги; двое дерутся рогами. Над всем этим глубокое, невозмутимое ничем молчание.

Как копны, как стоги сена уединенно стоят поодаль конусообразные чумы — цель поездки. Входим в ближайший, или, лучше, пролезаем в него через узенькое и низенькое отверстие и дальше лезть уже не можем: прямо посередине чума разложены горящие дрова, над ними кипит котелок и клокочет вода. Дым свободно лезет в отверстие наверху, и все-таки этого дыму остается в чуму в таком избытке, что дым ест глаза и затрудняет подняться на ноги. Садишься на корточки именно затем, чтобы прекратить слезы и что-нибудь видеть и не достояться до головной боли и угара. При свете довольно сильно разгоревшихся дров видишь изумленные, недоумевающие лица: одно, сколько можно судить по ребенку на груди, принадлежит иньке, может быть, жене хозяина чума, другое — ему самому, потому что все остальные моложавы, хотя уже с поразительными задатками на то, что через пять-шесть лет и они решительно, капля в каплю, будут походить на отца или, все равно, на мать. В чуме тепло, сколько можно судить об этом по тому, что у мальчишек на рубашках расстегнуты вороты, и видны голые, смуглые груди. Самоед-хозяин стружет ножом мерзлую рыбу и, видимо, с наслаждением ест эти стружки. Инька, покормивши ребенка, садится с иглой и сшивает оленьими жилами одну оленью постель с другою: видимо, приготовляет совик или малицу. Ребятишки, тоже как-будто освоившись с новым лицом, продолжают делать свое: один скоблит оленью постель, другой мастерит какую-то игрушку. Все это творится в глубоком, сосредоточенном молчании.

Осмотришься кругом: закоптелые и значительно подержанные нюки, те же оленьи постели, лежат на шестах (по-самоедски умах), сближающихся к верхнему отверстию. Оттуда по временам как будто дунет кто-то, и чум вслед за тем вплотную наполнится дымом, который слепит глаза и мешает производить дальнейший обзор жилища. Вырвется этот дым на волю, и опять все старые виды: инька шьет, муж ее стругает рыбу; над котлом в дыму и на деревянной решетке коптится или вялится мясо, может быть, песцевина (мясо песца), может быть лисицовина, или, наконец, даже оленина. По временам мясо это пускает от себя неприятный, одуряющий запах, и, того гляди, не усидишь дольше в чуме на этом ковре, плетеном из тростнику ёрки, подле этих лат или деревянных досок, которыми огорожен совсех сторон огонь.

В чумах богатых самоедов есть еще одно отделение, называемое синикуй, противоположное входу; здесь некрещеные помещают своих божков, крещеные вешают иконы. Синикуй завешивается оленьей шкурой, которая и поднимается в то время, когда в чуме сделается уже невыносимо чадно. Вход в чум оставляется при постановке всегда под ветром. Разбивают чумы, естественно, там, где поблизости нет других чумов, и для того, чтобы олени с оленями не сходились и не путались между собою.

— Давно ли вы стоите здесь? — спросил я самоеда, чтобыо чем-нибудь заговорить с ним.

— Вчера, — отвечал он урывисто, по обыкновению, и по обыкновению потупил глаза.

— А когда снимаетесь?

— А вон!

Самоед тряхнул головой и, не ответив ничего больше, медленно приподчялся с места, отбросил рыбу в сторону и, накинувши на себя малицу, вышел вон. Я стал прислушиваться: глухо раздавался вдали лай собачонок по разным местам на поляне, мать самоедка и ребятенки стали спешно подбирать подручное, укладывая потом все это в коробки, плетушки, мешки. Я поспешил вылезть на воздух. Навстречу попадается самоед, останавливается и всматривается в меня, тоже как будто недоумевая и удивляясь.

— Что так рано снимаетесь? спрашиваю я его, желая хоть этим вопросом вывести его из недоумения.

Самоед улыбается, однако находится на ответ:

— Олешка мох съел... велит дальше!..

С этими словами ловко бросает он петлю на рога набежавшего на нас оленя. Этот испуганно останавливается и дрожит всем телом. Самоед привязывает его к чуму; ловит другого, третьего.

Между тем три хохлатые собачонки продолжают обегать с удушливым лаем вокруг стада, останавливаясь перед теми оленями, которые, не слушаясь лая, еще щиплют мох. Собаки лают на них долго и много, — наконец и этих спугивают места и их обращают в бегство на настороженный аркан хозяев. Вскоре много уже оленей стояли привязанными к чумам; остальные сбиты собачонками в неподвижную и послушную кучу.

Откинутые от чумов санки стоят уже наготове, нагруженные кое-каким мелким скарбом, снесенным иньками; на остальные из них складываются затем нюки, поднючья (те же оленьи шкуры, которые в чуме заменяют нижнюю настилку). На третьи санки кладут шесты, на четвертые садятся ребятенки, по одному и по два, на шестые мать с грудным ребенком, на седьмые бросают хохлатых собачонок, сделавших свое дело и прикурнувших, на восьмые, передние, садится сам хозяин чума и — ́аргиш готов. Едет он на другое место, где больше моху, еще не вытравленного, и где так же оставит после себя тундру взбитою и такою же почернелою, как и эту, которая лежит теперь перед глазами моими во всем пустынном однообразии. Скрипит вдалеке аргиш и чернеет еще некоторое время перед глазами моими. Наступивший мрак, усиленный длинною тенью придорожного леса, закрывает все это, а быстрота бегущих оленей уносит от слуха и скрип санок, и урывистые вскрики путников. На новом месте, верст за 50 отсюда, разобьют в полчаса эти же чумы самоеды и опять постоят на нем два, много три дня, как бы исключительно для того, чтобы перебраться на иные места.

Вот почему самоеды всегда зависят от прихоти своих оленей, которым нужна свежая пища, новые места, и становятся чумами там, где указывает инстинкт этих животных. Вот почему и самая жизнь самоеда тесно сливается с проявлением животного существования тех же самых оленей. Поставлены они в необходимость отыскивать себе пищу там, где она есть, и самоеды плетутся за ними туда же, как верные слуги. Этим оправдывается и кочевая жизнь этого инородческого племени северной России и вся немногосложность в обычаях и внешних обрядовых проявлениях домашней жизни. Около оленей за людей отвечает собака, которая и здесь, в тундре — дорогой и неизменный друг человека, и самоеды ее ценят высоко: за лучшую дают два, три и даже четыре оленя. На тысячу оленей достаточно трех таких сторожей да столько же и людей — работников, нанимаемых на год за пять и шесть оленей, при готовой пище и одежде.

Хвалят и тундру:

— Иногда едешь целый день, олень копыта не замочит. По тем местам белый, черный и красный мох. Где белая головка травы (болотный пух), словно снег лежит: там мокро, там болото, туда не ходи. Озера — глубоки: спускали на дно веревку в 100 сажен, а дна не достали. Озера — все рыбные: одним неводом вытащишь не на один день, и еще половину бросишь — соли нет. Годом родится морошка, — ее весело собирать и запасать. Птица всякая есть, какая только бывает на свете. На четверке оленей, без остановки, зимой можно сделать верст до пятидесяти, и еще за десять верст по дыму чутким носом узнают, чей там чум, заколол ли приятель оленя на угощение, и есть ли у него водка в запасе: без пиров и гостей бы что же и за жизнь? Сами работать не привыкли, да и зачем, когда для стада есть собаки, а для дома в чуме жены и дочери, иные и живут только одним шитьем.

Самоед, как известно, плохой семьянин. Взявши себе жену, непременно из чужого рода*, хотя бы и сестру жены своего брата, самоед живет с ней как бы только для того, чтобы не остаться холостым, и невыносимо бьет ее, если заметит неверность, и преспокойно отвязывает и уводит оленя от саней своего соперника. Жену покупает он за несколько песцов, лисиц или оленей, при посредстве эву (свата), который является в чум отца невесты с деревянным крюком от котла и не выпускает орудие это из рук до тех пор, пока будущий тесть не изъявит своего согласия. Оба соблюдают при этом возможно глубокое молчание, стараясь объясняться одними знаками. Отец невесты кивает головой на предложение свата, который тотчас же передает ему бирку для того, чтобы тот нарезал на ней то число зарубок, сколько хочет он взять за дочь свою животных. Сват срезывает из них, сколько покажется ему лишних. Условливаются о дне размена выкупа и являются в невестин чум артелью и здесь угощаются сырым оленьим мясом и уходят, оставляя в чуме только жениха и невесту. В полночь жених уезжает домой и является опять к чуму невесты уже в назначенный день свадьбы. Но чум заперт, свадебный поезд даром не пускают: требуют подарков, а потому и обмениваются ими. Потом обводят невесту с ее приданым и жениха с его выкупным три раза кругом невестина чума, а затем, три же раза, кругом женихова. В этом весь свадебный церемониал у некрещеных самоедов! Не оборвется ничего в оленьей упряжи во время этих объездов — супружеская жизнь молодых должна идти во взаимном согласии и верности.

Сделавшись женой и приготовляясь быть матерью, самоедка считается всем соплеменным ей населением тундры нечистою и сквернит своим прикосновением все, до чего ни дотронется. Переступит она через веревку, через оленью упряжь — муж поколотит ее, приругает и тотчас же поспешит окурить вереском ту вещь, чтобы сделать ее опять годною для употребления. В последние недели перед родами самый чум сквернит роженица: бедный самоедин старается не быть в нем, особенно в последние дни перед разрешением иньки; богатый спешит выстроить для нее особый чум и называет его сямай-мядыко (поганый чум). Здесь, при помощи другой опытной иньки — повитушки, самоедка делается матерью, при соблюдении некоторых суеверных обычаев. Если роды трудны, бабка заключает, что причиной тому измена супружеской верности кого-либо из супругов, и потому настойчиво требует признания с обеих сторон. Новорожденного обмывают теплой водой и кладут закутанным в олений мех в лубковую колыбель, на дно которой засыпаются мелкоистертые древесные гнилушки и опилки. После того бабка очищает чум и людей от предполагаемой скверны — водой, в которой сварена березовая губка. Через восемь недель роженица, окуренная оленьим салом, имеет уже право разделять с мужем скудную трапезу и почитается чистою до начала новой беременности. Ребенок родится почти всегда и без исключения с наследственными болезнями и через несколько недель после появления на свет уже покрывается злокачественными сыпями и язвами, между которыми опытный глаз может различить и сифилитические, чесоточные и, наконец, оспенные, большею частью все вместе, потому-то собственно и называются все эти болезни нырком, мирскими, как будто без них уже и, нельзя появляться самоеду на свет Божий!

Не всегда при рождении, большею частью через год и больше, дают новорожденному имя, по первому попавшемуся на глаза предмету. Назовут его Пайга, если в этот день выловится много рыбы пеляди; Мюс, если он родится во время езды аргишем; назовут Тенеко, если много попадается в капканы по тундре лисиц; Сармиком, если попадутся волки; Тагана, если ребенок окажется слишком хворым. Недавно умер Немза, названный так потому, что он родился как раз в то время, когда явился в том чуму академик Кастрен — немец[63] изучавший по поручению гельсингфорского университета наречия чудского племени. Замечательно, что и у крещеных по два имени: одно старое, а другое новое. Так точно случалось спрашивать многих: один сказывался Николаем Ханалисовым, а у самоедов известен был под именем Ягро; другой был записан Василием Судковым, а обзывался соплеменниками Майдна. Самоедский старшина, снабжавший меня в Пустозерске оленями, был некрещеный и потому носил одно олько имя самоедское, не имея русского. Он был записан при клейме своем так: Хыла Маленбаев Явулевич.

Не особенно крепким здоровьем пользуется самоедское племя и во всю остальную жизнь посреди мелких тундряных промыслов: горных за лесным зверем, рыбою и птицами, и морских — в покрутах; по найму от богатых соседей зырян и русских. Страдая почти поголовно глазными болезнями от сильных ветров, разгуливающих по тундре, от едкого дыма чумов и от грязной жизни, самоеды в то же время не избегают и цинги для них всегда смертельной, и болотных злокачественных лихорадок.

Лишенные всякой помощи, исключительно полагающиеся во всех житейских невзгодах на кудесников своих, тадибеев, прибегая в суеверном страхе и при болезнях к их шарлатанству, самоеды мрут, не достигая 50 лет жизни. Ревизские сказки, составленные посильно верно, указывают на грустные результаты: в последние 83 года вымерла половина почти всего самоедского населения тундры. Обстоятельство это почти прямо указывает на то, что оседлые племена; следуя еще низведанным историческим законам, в недальние десятки лет уничтожат это кочующее племя, поработив его своему влиянию. Уже в настоящее время можно указать на несколько селений, в которых воочию совершаются эти поучительные преобразования. На реке Колве, при впаении ее в Усу (приток Печоры), выстроилось уже порядочное селение (изб в 20) при тамошней церкви, и самоеды, живя в них оседло, охотно женятся на зырянках: и в облике и в характере значительно теряют свой врожденный самоедский оттенок. На реке Пёше в пустозерской деревне Тельвисочной, совершается почти то же, хотя несколько и в меньших размерах. В Ижемсиой волости, где самоеды крещены все поголовно, они сделались решительными зырянами: забыли родной язык свой, бреют усы и стригутся в кружок. Большая часть пустозерских самоедов бойко говорит по-русски и нередко заходит в церкви, как бы в наглазное оправдание давно сложившегося про них русского присловья: «И в самоедах не без людей».

Все эти обстоятельства, вместе взятые (особенно принимая при том в расчет и значительную смертность) обещают, во всяком случае, уже недолгое историческое будущее самоедскому племени. Так же, может быть, переломают шесты, прорвут в целом месте чума нюки и вынесут в это отверстие и последнего некрещеного мертвеца-самоеда, и так же полжат с ним в гроб ложки, чашки, харей, санки надломленными, и так же, может быть, убьют на его могиле оленя и съедят его тут же, в сырых, еще дымящихся теплою кровью кусках, — и в тот раз, когда останется только маленькая горсть самоедов-язычников (как, делает это в настоящее время еще большая половина мезенских самоедов).

Окончательному обращению их в христианство много препятствуют; по общим слухам, зыряне, которые уверяют их, что коль скоро они окрестятся, то неизбежно-подвергнутся рекрутской повинности. Тогда-де не посмотрят ни на их дряблое телосложение, ни на привычку и неумение жить в неволе: в теплой избе, пожалуй, даже в казарме, а не на неоглядных тундряных степях. Вообще, зыряне имеют сильное влияние на самоедов и, в этом последнем случае, много способствуют поддержанию в своих неоплатных работниках по тундре их старых верований и суеверных обычаев.

Не зная песни, не приучившись находить в ней какое-либо иное значение, кроме бессвязного, бессмысленного мурлыканья себе под нос от скуки и с примера соседних русских, самоеды не хранят (почти вовсе) и преданий о прошедших временах. Ведутся между ними еще кое-где два предания о недавней борьбе их с своими соплеменниками карачеями. По одному из этих преданий, большеземельские самоеды стреляли во врагов своих через каменное окно или, лучше, проход в Уральских горах, до того узкий, что при проезде через него посылается передовой повестить впереди, чтобы едущие с той стороны переждали: двум рядом проехать уже нельзя, другое предание говорит, что самоеды, в сообществе сибирских остяков, отправились на войну с карачеями оставив жен своих у какого-то озера, которое зовется теперь Невод-озеро (в переводе с самоедского). Долго не возвращались самоеды назад: жены съели все запасы хлеба, ели птиц, стали есть мышей. Мужья все не являются: приходится умирать с голоду и тем более постыдною смертью, что есть горшок, да нет ложки, есть невод, да нет лодки. Одна самоедка ухитрилась, приязав к одному концу невода ковш, который и был отнесен ветром к дальнему берегу. Стали вытаскивать, — невод оказался полон рыбы.

Во всем самоед — раб старины, как и всякое другое неразвитое племя. До сих еще пор боится он злых наветов тадебциев — духов, которые ничего не способны делать, кроме зла. До сих еще пор безусловно верят тадибеям, тем избранным, святым людям, которые одни только способны умилостивлять всю злую воздушную силу. Во всех неожиданных и тяжелых испытаниях и невзгодах самоеды, по-старому, прибегают к помощи тадибея, всегда самого плутоватого и самого толкового изо всего племени, большею частью старика и даже, во многих случаях, старухи. Захочется тадибею выпить водки и напиться пьяным, он придумывает для самоеда какую-нибудь смертельную болезнь. Самоед простодушно верит, позволяет делать над собою всевозможные истязания и не стоит за последним песцом, чтобы добыть кудеснику вина. Так же точно, и сам от себя самоед зовет тадибея и на роды иньки, и заклинать ветры, и лечить от действительно гнетущих болезней. Во всех случаях является тадибей обманщиком, ловко пользующимся простодушием земляков и во всяком случае готов бить кудес свой и не перед своими, лишь бы только напоили его за то пьяным или дали ему столько же денег на выпивку.

Я был личным свидетелем его проделок и потому спешу передать обряд битья кудес (самбадавы — по-самоедски) так, как он представился моему вниманию.

Тадибей наш явился приглашенным именно с тою целью, чтобы показать внешний обряд битья кудес, и потому, смекнувши, вероятно, о том, что будет иметь дело с неверующими, пришел немного навеселе, заручившись, естественно, не одной чаркой водки для вящего вдохновения. Как теперь вижу его в хохлатой шапке из меха росомахи, с наличником, из-под которого выглядывало его красное, лоснящееся, скуластое лицо с плутовато бегающими глазами. Встретив его нечаянно и в сумерки где-нибудь в лесу, не на шутку можно бы было перепугаться и отвести взор подальше от его неприветливого и действительно странного взгляда. Неудивительно, что он заставляет дрожать самоедов, прибегающий к его помощи и, сверх того, уверенных в том, что тадибей живет запанибрата со злыми духами и к служению им приготовляется долгим навыком живя лет по десяти за Уральским Камнем в науке у остяцких шаманов.

Тадибей и в наш чум пришел также увешанным бубенчиками по швам малицы, с оловянными бляхами по спине и плечам. Бляхи эти ширкали и шумели при каждом движении. Кроме бубенчиков, одежда его опутана была суконными лентами разнообразных цветов, как редко, пожалуй, украшает свою пеструю паницю иная щеголиха-самоедка. Тадибей не изменил заученной важности приемов, сухо и величаво раскланявшись на все четыре угла чума, по которому разместилась вся наша неверующая компания. Истинным, опытным артистом и знатоком дела, словно не раз уже дававший концерты при огромном собрании столичного люда, казался мне и на ту пору этот полудикарь, полуизувер, полуплут, стоявший некоторое время неподвижно. Не шелохнулась ни одна из его блях, не ширкнул нескромно ни один из бубенчиков, но в лице его можно было прочитать плутоватую улыбку, предательское подергивание левого глаза. Еще мгновение — и кудесник дергал уже над головой своим пензером* раз, два и три... Он присел, закрывши лицо руками. Поднявшись в другой раз, он выхватил из-за пазухи деревянную колотушку, обвитую оленьей шкурой, и начал колотить ею бубен, сначала тихо, потом все учащеннее, так что рука его уже ловко прыгала по инструменту, как рука опытного барабанщика по барабану. Он то присядет, дико взвизгнув, то опять начнет сильно колотить, при чем пензер издает глухие, неприятно тупые звуки. Вдруг ок закричал лихорадочным голосом, пуская целый поток разных непонятных слов на том гортанном и подчас носовом языке, который одинаково неприятен и в устах мужчины, и в устах женщины из самоедов.

Двое из проводников наших самоедов при первых звуках его крика выползли из чума; нам самим становились неприятны эти звуки и кривлянья, которыми сопровождал кудесник обильный поток своих слов. Верных четверть часа кричал он и бесновался таким образом, вертясь на одной ноге с пензером над головою и уже реже постукивая в него колотушкой. Наконец он упал в изнеможении на пол. Судороги подергивали его несколько мгновений, он как будто усиленно всхлипывал, и не успели мы броситься к нему, чтобы поднять его, тадибей был уже на ногах и шарил что-то за пазухой. Не успел я выследить и за этими движениями его, как один из наших вырвал из рук кудесника нож, примолвив:

— Ногами ты дрягай сколько хочешь, а уж руками баловать не дам воли! Это ты опять-таки затеял не дело. Ну тебя!.. Знаем мы вашего брата, видали уже не единый раз. Теперь, брат, ты нас не надуешь — шалишь! — продолжал ворчать проводник мой во все врёмя, пока отдыхал кудесник, видимо, пораженный неожиданностью перерыва обдуманных и заученных издавна обрядах.

Лежа на полу, он поднимает то одну ногу, то другую, повернется на левый бок и потом медленно передвинется и ляжет на спину. По лицу его струится обильный пот. Узенькие глаза подернулись какой-то влагой. Он тяжело дышал. Немного погодя он сел, мутно обводя кругом всего чума глазами, и как-будто ждал чего-то таинственного. Рассыльный, выхвативший из рук тадибея нож, и здесь его не оставил:

— Вставай-ко, брат, ей-Богу, вставай! Не пужай ты меня. Боюсь я их, ваше благородье! — обратился он ко мне, как бы с оправданием. — Знаете: пугают. Ножом-то своим вот так и тычут около сердца. В один бок его в брюхо всунет, из другого вытащит. Вставай, брат самоедушко, вставай!

Кудесник послушался-таки его, но не был тверд на ногах и стоял перед нами, понурив голову, — и весь дрожал.

— Умаялся,—объяснял рассыльный. — Не легкое, вишь, дело-то, не легкое!

— Воды не хочешь ли? — обратился он к нему и, получив согласие, напоил его водой.

Тадибей, справившись, обратился к нам с вопросом, высказанным слабым, удушливым голосом, но довольно понятно русскою речью, из которой видно было, что он хотел показать еще один кудес, употребляемый при заклинании ветров. Но и здесь суетливый рассыльный предупредил нас:

— Не надо, тадибеюшко, не надо, Христос с тобой. Знаем: сядешь ведь к жаровне, начнешь по уголькам стучать палочкой, мычать да хухукать, да раскачиваться вовсе стороны, да носом-то в уголья норовить— не надо! Не глядите, ваше высокородие! Отдохни, тадибеюшко!.. На вот, прими кубок вина, да денег три цалковых. .. Это тебе за потеху.

Мы уже не слыхали последних слов, поспешив выйти на свежий воздух. Рассыльный догнал нас уже на дороге и встретил замечанием: -

— Смерть боюсь кудес этих, а глядеть люблю! Жилы все тебе тянет, кровь носом просится, а не ушел бы из чума-то до утра, все бы глядел да пугался...

— Зачем ты нож-то у него вырвал?

— А зарежется, гляди. Этак-то уж было на Индеге в тундре. Один экой-то пырнул себе в брюхо, да и с места не встал. Знаем уж мы то! В свидетели потом придется идти; ты же в ответе пуще других будешь. Скажут, зачем не остановил. Так вот поглядеть, без всего без этого, любопытно!..

— С нечистой ведь они силой знаются пуще колдунов наших — оттого ведь у них это. Самоеды вон и нечистую-то силу эту видят: белые-де такие, что снег белые, и все-то, слышь, в палец, а пугают: языками дразнятся. Да вот как бы дело-то теперешнее не ночью было, рассказал бы я тебе больше противу того...

Тем и заключил свои толки рассыльный, — но и на другой день, вопреки обещанию, рассказал немногое: что самоеды-де божков своих называют хегами и ставят их у неводов и звериных норок; что есть-де еще сядеи, которых они на горах оставляют; что этих они секут, когда провинятся в чем, но что хег боятся, потому-де, что хегов тадибей освящает; что с самоедом можно пить водку, сколько хочешь, но что только надо спешить самому напиваться скорей, да и уходить из чума, а то опьянеет самоед прежде — драться полеет, лицо печенкой сделает; что самоед в драках этих силен на руках, а на ногах некрепок. Вот и все те сведения, какими мог я поживиться от бойкого рассыльного, который все-таки любит больше глазеть, чем замечать и понимать высмотренное, по обычаю всех неграмотных мужичков русских. От других уже (и многих) привелось мне узнать впоследствии о том главном значении, какое имеют зыряне по отношению к тундре и к самоедам.

Вот как сложилось все это немногосложное дело.

Толковые, сметливые зыряне, давно имея множество случаев вглядываться в характер своих туповатых соседей пришли к весьма положительным и верным заключениям, что самоеды, из веков обреченные на борьбу с природой и множеством препятствий, поставляемых ею для достижения ими прямой цели, трудолюбивы. Особенно видят они это потому, что редкий из них когда-либо сидит без работы. Знают зыряне, что трудолюбивые и терпеливые самоеды в то же время верны, по простоте сердца, данному слову: умирал обещавший — за него являлся брат, другой какой-либо родственник, взявшийся при смертном одре исполнить его обещание (это факты и даже недавние); что, самоед, если и захочет схитрить в чем, то легко ловится и в этом. Так, например, он ни за что не возьмется поклясться на голове ошкуя, в простоте сердца уверенный, что медведь этот съест его за обман на первом же дальнем морском промысле. Но главное, что особенно зыряне приняли к сведению и на чем преимущественно основали они дальнейшие планы к исключительному обладанию тундрою, — это непомерная страсть всего самоедского племени к спиртным напиткам.

Зыряне много не задумывались и, сговорившись раз между собою, привели дело в исполнение. Сколотивши кое-как достаточную сумму денег (помогать друг другу, из числа своих единоплеменников, у них до сих пор — святое коренное правило), они покупали обыкновенно бочку спирта. Ее везли в тундру, преимущественно в те места, где разбивалось больше чумов, и, стало быть, где больше предполагалось добытого промысла.

С льстивой речью, почетным поклоном, с добрыми пожеланиями всякого благополучия, на все четыре ветра, входил зырянин в чум самоеда, преимущественно богатого. Самоед располагался в его пользу, сажает поближе к огоньку; спрашивает согласия заколоть оленя, чтобы угостить потом дорогого гостя парной печенкой, еще дымящимся сердцем животного. Зырянин благодарит и предупреждает своим угощением: без дальних разговоров тащит из рукава кубок (полуштоф) спирта, щедро разбавленного водой. Самоед давно уже знаком с этим напитком, любит его, считает необходимостью и ежедневно бы пил его помногу, если - бы только взять было где: кабаки все — по селениям, которые далеко ушли от чумов, ехать туда далеко да и некогда: лесной зверь ежедневно лезет в пасти, кулемки, сети, капканы и черканы. Самоед готов уже сам купить, но зырянин желает сначала попотчевать даром, а потом уже потолковать о цене.

Пьют. У самоеда глаза искрятся, сердце обливает маслом: любо ему, что зырянин и иньку потчует, и подростку-сыну подносит вина — и те пьют охотно по давней привычке. Самоед, пожалуй, рад и тому, что зырянин пьет всех меньше, им же больше достанется, — и глаз не спускает с рукава гостя: не вылезет ли оттуда еще кубок водки на пущую его радость и веселье. Но кубка не видать. Зырянин самодовольно улыбается и выжидает своей поры. Самоед не замедлит сказаться.

— Изволь! Принесу и еще кубок, да только этот будет денег стоить! — отвечает зырянин на запрос собеседника, по-самоедски, конечно, иначе у них бы не состоялось беседы (тогда самоеды не умели еще говорить по-зырянски, да и зыряне, знающие только один свой язык, не ездили еще в тундру). Приносилось вино. У самоеда нет денег, а есть лисица, только вчера задавленная. Зырянин и этим не гнушается и осматривает лисицу: нога переломлена, кормилась дома и вся в ость ушла, пушистая такая, — десяти штофов стоит: за полуштоф взять, пожалуй, можно. Самоед не стоит за этим: зверь не сегодня-завтра другой набежит, много его таскается по тундре, а вино может уехать в другие чумы и тогда его не догонишь, пожалуй. Распивается и этот кубок, самоед уже потчует зырянина, иньку и сына. На третьем полуштофе самоед раскрутился: напоил даже маленьких, разбранил зырянина за то, что тот мало пьет; требует еще водки: зырянин объявляет, что вся. Самоед не верит, говорит, что не стоит за пушниной, была бы водка. Зырянин выговаривает чернобурую лисицу, трех песцов, пару оленей живых и — если не дрогнет рука, не треснет язык! — шкуру медведя, да уж (кстати) и сани, на которых бы ожно было свезти вымененное. Он получает все это охотно, тем более, что не упираются ни отец, ни мать, ни дети: они же помогают все это положить на новые сани и привязать поплотнее, чтобы не свалилось.

Зырянин далеко уезжает к другим чумам. Самоедин просыпается поутру, вспоминает вчерашнее и жалеет только об одном, что не купил еще кубок вина: про запас, на похмелье.

В других чумах с зырянином ни хуже, ни лучше: самоедское племя — что один человек, с одним обыком (давно уже это все знают и не спорят). В дальних чумах другие также готовы все до единого менять шкуры добытого зверя и живых оленей на кубки сомнительного достоинства вина, хотя, впрочем, и не потерявшего способность туманить глаза и совсем отнимать скудные остатки соображения. Через неделю, много через две, ижемец таким образом возвращается в свою волость с пустой бочкой, но не с одними санками и не порожними. Вместо восьми оленей, привезших бочку, приводит он домой десять, двадцать, тридцать и более.

Успех одного соблазнил и многих других. Из редкой деревни по волости не поехали таким образом три-четыре дома, даже с ребятишками на подмогу, и редкому зырянину случится быть битым от догадливого самоеда. Многие стали возить туда и другие товары кроме вина; но все приезжали обыкновенно домой с большими барышами. Все незаметно богатели*: в какие-нибудь два десятка лет те же зыряне, которые нанимались на работу к богатым пустозерам,сами теперь сделались хозяевами. Случился, наконец, и более крутой поворот; богатые самоеды, державшие стада штук до тысячи, пошли в пастухи к этим же стадам по найму от новых хозяев — ижемцев и благодарили еще, хвалили хозяев своих за то, что они не погнушались их скудостью и не пустили их на едому, а взяли в кабалу. Установившийся между печорцами - термин «жить или сидеть на едоме» относительно самоедов означает то же, что в остальной России побираться Христовым именем, то есть жить мирским подаянием, милостынею. Самоеды или на чунках, забравши всех ребятишек, идут на зиму к городам, преимущественно к Архангельску, Мезени, Пинеге и даже к Холмогорам, или нанимаются к пустозерам в дома. Самоедки, давнишние испытанные мастерицы шить, работают из-за одного прокормления всякую одежду по готовым выкройкам. Ребятишки тоже помогают в этом матери или бродят по избам и собирают остатки от стола достаточных крестьян Усть-Цильмы, Пустозерска и деревень богатой Ижемской волости. Говорят, таким образом сидят на едоме до ста семейств пришедших в крайность самоедов.

Мало-помалу богатели таким образом ижемцы в ущерб самоедам, увлекая в такой же промысел и дальних пустозеров. Некоторые из соблазнившихся легкостью барыша и простодушием самоедов прибегли к постыдному, более крутому средству; они просто стали воровски в темные ночи уводить оленей из стад и выучившись ловко вытравлять старые клейма, накладывали новые, свои. Правда, что в настоящее время строго запрещено зырянам и русским возить в тундру вино, ловить в озерах рыбу, строго следят за кабалою и на базарах за фальшивою монетою, которой самоеды привыкли бояться, не выучившись распознавать. Правда, что молодое поколение зырян негодует искренно на прежние нечестивые порядки отцов и дедов, но все-таки самоеды ловятся и на фальшивые деньги и на фальшивое вино, хотя и значительно реже против прежнего.

Нечистые дела соседей до некоторой степени пробудили в самоедах чувство самосознания и даже мщения, как это доказано недавними примерами. Один самоед уже запродал крестоватиков и лисиц за условное количество хлеба одному из пустозеров и пил заручную, но пустозер, напившись раньше, заснул. Самоед не потерял ни сознания, ни присутствия духа настолько, что с деньгами и запроданными крестовиками ушел и сбыл добытых им песцов другому хозяину на другой же день, а на третий «провалился в тундру, где его и с собаками теперь уже не сыщешь», как выразился мне сам обманутый. Другой случай, удививший весь туземный край, совершился за несколько дней до моего приезда. Один ижемец жил в оленях на тундре и преспокойно ковырял ложки или чашки в то время, когда двое самоедов поочередно отгоняли от него стада оленей. Когда уже таким образом отогнали они половину, зырянин заметил это, заметил и обоих грабителей-самоедов. Воры, не думая долго, бросились на пастуха и, чтобы он не кричал, набили ему в рот несколько горстей моху. По счастию, все это видел находившийся вблизи другой пастух — ижемец: он побежал на помощь. Один самоед выстелил в него, но не попал. При мне же (в Мезени) самоед отвязал оленей от санок пустозера, ехавшего под хмельком с мерзлой рыбой на пинежскую ярмарку...

Все-таки во всех самоедских племенах, еще до сих пор, при полном безверии, пропасть суеверий и притом самых фанатических. Правда, что они уже не верят святости тадибеев, в том случае, чтобы от них, по прежним преданиям, могла отскакивать пуля, особенно после того как попытал это один мезенец и положил кудесника насмерть одной пулей. Зато все-таки считают злым знаком, если во время жертвоприношения попадет на платье капля крови. Не верит самоед также счастью на седьмой неделе и считает седьмую зарю при болезнях роковою. Он непременно сожжет те санки, на которых когда-либо случайно родила инька, и заколет тех оленей и отдаст мясо их собакам. У тех санок, на которых возит идолов своих и которые пускает вперед аргиша, самоед непременно сделает семь копыльев и нарубит семь рубежков на полозьях. Остров Вайгач и на нем гору Уэсако считает жилищем самого невидимого Нумы, ни за что не ляжет спать в одном чуму с крещеным, и прочее, и прочее.

Дикий остров Вайгач, до сих пор посещаемый промышленниками, имеет на мысу Болванском глубокую, скалистую пещеру с двумя отверстиями: широким к морю, узким к вершине утеса. Здесь стоял идол Весак с семью лицами, которому приписывали гул ветра в пещере и которого обставляли самоеды множеством других болванов. Все эти идолы были сожжены миссией, снаряженной для крещения самоедов под председательством архимандрита Сийского монастыря Вениамина в 1827 году. Отец Вениамин, между прочим, сообщает любопытные сведения о том, что крещеные им самоеды Большеземельской тундры «наперерыв обегали друг друга, чтобы прежде других позвонить в колокола, что им доставляло величайшее удовольствие». Векиамин обратил к православию 3303 человека, перевел на самоедский язык Новый Завет и составил грамматику и лексикон.

Можно еще многое сказать о суевериях самоедов, если бы в то же время соседние русские, при всей своей набожности, были бы менее их суеверны*.

До сих еще пор самоеды, в простоте сердца, щеголяют ременными поясами (ни), пестрыми ситцевыми маличными рубашками, разноцветными суконными лоскутками, песцовою опушкою на женских паницах, не подозревая, что давно уже висит над ними громовое облако, и тундра, укрепленная за ними, может быть, целым тысячелетием, перейдет в руки самых злых врагов, которых они, по простоте своей, считают теперь лучшими друзьями.

3-го февраля 1857 года я был уже в Холмогорах. Передо мною мелькали старенькие домишки этого самого древнего города в Архангельской губернии. Под окнами моими бродили рослые коровы, заугольники прятались по домам; не видать было на улицах ни одного человека.

Раза два являлись ко мне до того костяники, приносившие свои безделушки, сделанные из моржовой и мамонтовой кости. Хмурилось небо, заволакиваемое снежными темными облаками; хмурился, казалось, и самый город,бедный, старый, как будто обезлюдевший. В тот день я намеревался оставить Холмогоры, а с ними и весь архангельский край, с которым успел свыкнуться в течение года, сделавши по нем более четырех тысяч верст. Передо мною лежала дальняя дорога в не менее интересные страны прибрежьев озер: Ладожского и Онежского. Не вдаваясь и не загадывая о будущем, я, против воли, увлекся воспоминаниями о недавно покинутых краях.

Припомнилась богатая жизнь поморов обставившихся зеркалами, картинами, и, рядом с ними, дырявая бедность карелов и лопарей, почасту без куска хлеба, с одним сухоядением. Восставала и жизць ижемских зырян, тоже с зеркалами, чаем, и картинами, и опять-таки обок с нею, кочеванье полудиких самоедов, в лохмотьях, по чужой прихоти, по чужому произволу, на бесприветных полянах тундры. К какой, думалось мне, прямой положительной цели ведет их судьба в этих кочевьях? Чем кончится эта затеянная не на шутку борьба, это интересное столкновение более развитого народа с полудиким, патриархально-недальновидным беспечным племенем? Кончится ли это горячей стычкой, ожесточенной с обеих сторон, или кротко и мирно (как и надо ожидать) войдут самоедские племена для слияния в другие, соседние им, и исчезнут посреди их навсегда и без следа, как и сделалось уже с пермскими вогулами? Или...

— Дай денег куска для хлеба куска! — шепелявил в дверях моей холмогорской квартиры маленький самоеденок и бойко глядел мне в глаза; двое других прятались за мать. Мать выступала вперед, низко кланялась и говорила то же. Вся семья в лохмотьях, между которыми даже трудно высмотреть характеристические особенности костюма; у одного мальчика плечо голое; у другого прорывается малица на груди. Крайняя, вопиющая бедность!

— Где же ваш отец?

— На кабак пошла.

— Откуда же,он денег взял на вино?

— Мы давал.

— А сама-то ты пьешь?

— Пью.

— А эти деньги пропьешь?

— На муж отдам, хлеба купим, олень кормим.., эти деньги не пьем.

— А муж-то их в кабак унесет?

— Унесет!

Все эти ответы самоедка дает таким спокойным тоном голоса, как будто отвечает на вопросы: ест ли она, спит ли, просит ли милостыню.

Так же вчетвером, с теми же оборванными ребятишками, из которых одного, закутанного в мех, везли на маленьких саночках другие два мальчика, промелькнула передо мной самоедка под окнами крайней избы, на другом конце города, когда я выезжал из него на петербургскую дорогу. Мелькнули еще потом три-четыре такие же пестрые группы с такими же ребятенками, при тех же саночках и вымаливающими под окнами милостыню шепелявыми, звонкими голосами. Все это вскоре сменилось белым снежным безлюдным полем, лесом вдали, ямщиком прямо перед глазами, почтовыми лошадьми с разбитыми ногами, с неизбежным колокольчиком под дугою.

Долго еще потом преследовали меня подробности последнего свидания с представителями самоедского племени: инька, вымаливающая куски хлеба и молоко для ребятишек и оленей и отдающая деньги мужу; муж, пропивающий эти деньги в кабаке, из которого выталкивают его потом на мороз. Крепко выспится, привычным делом, самоед на снегу, придет в чум, больно прибьет иньку, прибьет ребятишек, оберет деньги (если есть) и опять полезет пропивать их в пользу откупа, ни на малейшую для себя: снова инька начнет стучаться по подоконьям... И так во всю зиму, до той поры, когда начнет таять снег, и придет самоедам пора убираться в дальнюю тундру и не показываться в городе до первого снегу и морозов.

7. ОСТРОВ КОЛГУЕВ

Слухи о нем. — Настоящее его значение и физический вид. — Промыслы птиц: гусей, гагар, уток. — История заселения острова. — Самеодские семьи на Колгуеве. — Выселки в необитаемые места. — Старовеверы. — Гагары. — Шпицберген. — Грумаландская песня.


— По три дня молебны я совершал, накануне отъезда святых таин Господних приобщился, а когда с семейством прощался и благословлял его своим греховным благословением, в душе такое стеснение и сомнение возродилось, что даже готов был отказаться на веки от исполнения долга. Но сочтя все сие попущением духа тьмы греховныя и помолясь в сиротеющей семье своей молитвою на путь шествующим и с коленопреклонением в последний раз, заплакал я, горько заплакал, как младый юнец, и отправился. Пять дней боролись мы с морскою стихиею, преодолевая ее напор и волнения, и на шестые сутки — Богу поспешествующу! — узрели, наконец, вожделенный берег острова Колгуева. За все страдания, о коих считаю за благо промолчать, вознаградил себя тем святым делом, на которое уготован и освящен: съезжая с пустынного Колгуева не оставил я на нем ни единого из живущих там самоедских семейств неокрещенным, во Христа Спасителя неверующим.

Вот что слышал я про Колгуев с одной стороны, и с другой от промышленников:

— Остров этот не страшней Матки (Новой Земли). Страшно только для непривычного человека проехать полтораста верст полым (открытым) морем. Если промышленнику брезговать Колгуевым, так незачем (было ему и на свет Божий родиться.

— На печи лежа, кроме пролежней, мало чего другого нажить можно, а с морем игру затеешь — умеючи да опасливо — в накладе не будешь. Нам, поморам, в морских плаваньях не учиться стать. Мало того, что малый ребенок умеет веслом владать, баба, самая баба — уж чего бы, кажись, человека хуже?! — а и та, что белуха, что нерпа, — лихая в море. Смело давай ей руль в лапу и спать ложись, не выдаст: не опружит и слезинки тебе единой не покажет...

Вот что рассказывали потом другие и третьи:

— Об одном тебе, твоя милость, тосковать надо, что ходят теперь там льды да торосья — не проступишься; а приехал бы по лету, мы бы с тобой и разговоров долгих не имели: взяли бы тебя в охапку, по рукам, по ногам вязкой (веревкой) связали, положили бы в карбас и крупного бы суденка не брали. Колгуев этот что? Колгуев этот все равно, что дом наш родной; полтораста этих верст мы бы на попутничке и в сутки бы обработали. Ты бы лежал да во сне хваленую свою родину видел; мы бы паруса ладили да песенки бы свои задвенные попевали. Никому бы это в обиду! Верь ты Богу! Слушай-ко!

— Видал ты, как журавли да гуси летят по поднебесью? Ноги вытянут взад, крылья распустат, носы вытянут, загогочут. Артель свою на многие пары разобьют, вперед толкового вожака пустят и — помни! — безотменно одного вожака вперед пустят, — и полетят. Знай ты это: весной эти, гуси летят к северу, они летят на наше море, на острова наши, а пуще на Колгуев. По осени гогочут в небе — стало, от нашей ловитвы остаточные в теплые страны уходить хотят. А там к весне опять, прилетят к нам с новой силой своей, с первачками-выводками. Нашему брату то и на руку. Вот почему мы очень больно любим Колгуев: нам он пуще Моржовца, Вайгача да и Матки самой, потому ближе, да и повадливее.

К показаниям мезенцев можно прибавить еще то в особенности существенное и едва ли не главное, что остров Колгуев можно считать более гостеприимным и удобным к заселению, чем два других принадлежащих России океанских острова: Новая Земля и Вайгач. То же самое говорят и факты: Новая Земля, доступная только летом, весною и осенью пагубна для промышленников своим скорбутом, от которого тает не одна жертва, и притом ежегодно; ни теплая оленья кровь, ни моченая морошка, ни постоянная деятельность и движение не спасают летняков* от смерти. Таков и Вайгач, отделенный от матерой земли пятиверстным проливом (Югорским Шаром), остров более длинный, чем широкий, утесистый, низменный, окруженный бесчисленным множеством рифов, корг, но богатый пушным зверем и перелетной птицей, — древнее святое место язычников самоедов. Правда, что и Колгуев долгое время носил незаслуженное имя негостеприимного и также пагубного для заселения острова, но позднейшие факты решительно говорят противное. Правда, что 85 лет тому назад Бармин, архангельский купец-раскольник, выселил на собственное иждивение на остров Колгуев сорок человек мужчин и женщин, желавших основать там скит, но все переселенцы эти вымерли в один год (спаслось только четверо). Справедливо также и, то, что раскольники эти большею частью были люди престарелые и принадлежали к строгой аскетической секте, допускавшей, из набожности, в некоторые установленные ими месяцы прием пищи только один раз в неделю. Академик Озерецковский, сопутник Лепехина в его ученом путешествии по северным берегам России, в 1772 году встретил на реке Снопе (впадающей в океан на Канинском берегу) двух из барминских прозелитов, до того зараженных уже (до переселения еще на остров Колгуев) скорбутом, что «вонь из их ртов оттолкнула меня к дверям избы (как пишет автор); лица их были пребледные, крепости в теле никакой не находилось, и я с сожалением смотрел, что бедные люди пылают суеверием и на Ледовитом море». И потом далее: «Я представлял голодным раскольникам нюхательный табак, уверяя их, что он очищает грудь от мокрот, производя частое откашливание, но убеждения мои были тщетны и отвергнуты тем, что табак родился от блудной женщины, что доказывали книгою, писанною в лист полууставом, где прегрубо была изображена женщина и представлен табак, из нее выходящий».

Переселения в леса Печоры и Вычегды вробще для гонимых за раскол не были редкостью, и доказательства тому прямые — в распространении старой веры между русскими печорцами. Не один раз звероловы находили неизвестные никому небольшие общины. Попадалась под ноги им едва приметная тропа и приводила в чащу кустарников, на берег речки, а здесь стоит изба и в ней живут неведомые люди, которые говорят по-русски, принимают ласково, угощают радушно и за все это просят клятвы никому об них не рассказывать. На Печоре расскажут такой случай. На том канале (называемым Екатерининским), который соединяет Печору с Волгой, у унтер-офицера пропала дочка. Пошла она в лес по ягоды гулять — и исчезла. Искали ту пропажу по болотам, по лесам, по мелким частым пескам и нашли ее в той избе, на которую натолкнулись лесные промышленники. Дело огласилось. Земское начальство пустилось в поиски по замеченной тропинке: избу нашли, беглых поймали, а девица сгинула-пропала. Узнали еще, что отшельники жили в изобилии, сеяли хлеб, садили огород, имели скот и, видимо, находились в общении с другими общинами.

На Колгуеве живут более ста самоедов, лет пятьдесят назад тому выселившихся сюда или на правах оленных пастухов по найму от мезенских богачей, или, наконец, по доброй воле (хотя это, впрочем, и меньшая часть). Переселенцы эти прекратили всякое сношение с материком и уже успели значительно обсемениться. Посещавшие остров береговые жители видали там и грудных детей и подростков, не замечая в них никаких проявлений особенных болезней (кроме свойственных всему самоедскому племени оспы и сифилиса). На себе самих они не испытывали ни малейшего признака всегда. ненавистной и всегда погибельной цинги, но даже, вернувшись домой к осени, неизбежно встречали такого рода приветствие:

— Разнесло тебя, сват, раздобрило; уж и впрямь сказать, тебе одно надобно: либо с Мурмана тебя принесло, либо с Колгуева. Хорош островок — дай ему, Господи, многие годы!..

Все благоприятно на нем: высокое, скалистое положение острова, пять значительных по величине рек с пресной водой (Великая, Пушная, Кривая, Васькина и Гусиная), также несколько пресных озер близ середины острова и самая середина эта, значительно поднятая над окрайными берегами, стало быть, обусловливающая постоянно передвижение воздуха морскими ветрами, отсутствие значительных по высоте скал, громоздящихся на других островах плотными стенами, допускающими частый застой воздуха, который заражается там летнею порою зловредными испарениями гниющей морской туры (морского гороха); наконец, сильное течение океана прямо направляющееся мимо этого острова на Новую Землю. Все эти видимые причины обусловливают возможность сушествования на острове Колгуеве жителей. Правда, впрочем, и то, что не удивят, не обессилят привычного самоеда никакие физические невзгоды и лишения, если же он из веков сумел приноровиться к своему дымному чуму. В нем, лежа перед разложенным в середине костром, нагревает он один бок и в то же время студит другой: полежит и повернется.

Мезенские промышленники, одинаково привычные и к чистой, теплой деревенской избе, и к самоедскому чуму, живут на Колгуеве только летом. Правда, что и для них, как и для самоедов, по колгуевской тундре растет несметное множество морошки и настоит тяжелый труд, требующий напряжения физических сил и усидчивой работы. Во всяком случае, Колгуев — весьма гостеприимный, далеко не погибельный в ряду других островов нашего Северного Ледовитого океана.

Если самоедские семьи удерживает на Колгуеве богатство оленьего моха, выстилающего все острова, и, стало быть, легкая возможность прокармливать оленьи стада, вывезенные сюда из мезенской тундры, — то мезенских промышленников влечет Колгуев богатством перелетной птицы, в несметном количестве наполняющей его.

— Если бы вся-то округа наша приехала сюда и все бы суда свои, и крупные и мелкие, привела с собой, то и того бы на всех хватило. Таково обилие птицы всякой на острове этом! — говорили мне все мезенские поморы в один голос, и как будто сговорившись.

— Ездим на Колгуев артелью, ездим и в одиночку, как кого Бог надоумит. На то у всякого свой царь в голове; это известно, — рассказывали мезенцы.

— Лодку обряжаем мы на ту пору не с большим запасом, меньше новоземельского; потому на Колгуеве самоед живет, и плохой у них тот человек, который оленя поскупится для гостя зарезать — заедят все другие. К тому же у нас ними таков уговор и обычай, чтобы каждая артель по бочке соленых гусей на харчи самоеда, при отъезде домой, беспременно отдавала. Так уж и ведем с коих пор...

— Ну вот, едем мы, значит, на Колгуев греблей, либо бежим паруском — как кого, Господь взыщет. Слушай: море тебе либо тишью да гладью отдает, либо вольненькой, легонькой морянкой в бока поталкивает, а не то и всем взводнишшом мотает, словно со зла да на смех... Слушай опять: нашему брату это горе - лихая потеха, без нее нельзя, мы уже с ней свычны от той поры, как на дыбках стояли, а без матери и пищи насущной промышлять могли. Едем мы на Колгуев день, едем другой, — а чего Боже сохрани! и третий, особо если в гребле идешь от самого матерого берега: небо тебе сверху, небо с боков, да море — наше поле. Ничего не видать кругом, словно и свет-то тут весь к исходу подошел, словно и конец его там и нет тебе дальше никакого спасения. От скуки хлебца потреплешь, семужки поешь, коли есть она у тебя, да не забыл ты ее прихватить с собой. Ладно! Поешь, значит, — насытишь свою утробушку богоданную, перекрестишься раз-другой-третий, ребят чередных в веслах оставишь, сам на боковушку ляжешь, соснешь, сколько сил твоих хватит: хорошо же ведь это, благодатно на ту пору бывает. Верь ты в этом слову- моему нелживому! Скуки мы тут никакой не замечаем и вспомнить-то об ней и в ум не приходит. Право, так. Ладно, ну! слушай же-дальше: едем опять, позевываем, разговор какой наклюется — ведем, в лихой час н песню рявкнем всей-то артелью, ведем и ее сколько опять-таки нашей силы хватает. Бывает же и эдак: что пред тобой грех-от этот таить! Едем, едем: Колгуев запримечаем, словно камень какой вдалеке — радуемся. А камень этот в неделю только и обегаем вокруг на лыжах; верст же ста три с половиной легко тут, большой остров, из самых больших — в этом и спору быть не можно. Едем мы опять-таки, стало быть, все ближе да ближе; речонки его, что в море выбежали, камни по одиночке, чум какой - все видим, все богатство его великое видим, все до пустяка последнего: тальничок его — лес дремучий, что от земли поднялся на пол-аршина, — да и зачах на века вечные, не пошел выше; морошку видим, что во все лето созреть иным годом не успевает; самоедскую рожу видим. Стой, значит, братцы, приехали: молись Богу, да и ступай к знакомому самоеду оленя свежить, водкой поить крестивого. И тут опять-таки хорошо, вальяжно бывает! Не наскучил ли?

Круто оборванная речь требовала поощрения:

— Весело начал, скуки не жду. Продолжай, пожалуйста!

— Не опять ли сначала, как в сказке про белого бычка что наши старухи на печи рассказывают. Ну ин быть по-твоему: поведу с конца. Слушай и не мешай ты мне, коли я распоясался. Таков уж человек от бытия своего, с самого с рождения. Нам ведь у моря горевать нечего. «Не унывай!» — и в писании сказано.

— Вот и приехали, и выпили крепко-накрепко, и поплясали, пожалуй: ведь без того и дела не начнешь. Выпей, опять-таки сказано, выпей, морской человек, только не пьянствуй: в пьянстве зло, а не в выпивке. Так и мы: выпить выпьем, а дело смекаем.

— На ту пору... (стану я говорить, ужо откашлявшись) на Колгув птица прилетела вся и ведет безустанный крик — в Соловецком от чаек такого не бывает! Разговору да крику дает она на ту пору много, только привычному человеку и выносить: тут и гусь гогочет крепче всех; тут и гагка своим горлышком звонит, словно в стеклушки; тут и утка — олейка, чернеть (нырок) сычит, словно пьяный мужик с перепою. И чайку слышишь, и всех слышишь, и безотменно всему этому крику порато-шибко радуешься. Так ведь и надо. Дай же я опять откашляюсь!..

— Слушай опять, коли нравится; известно уж, на всем нам на этом веселье одно остается: кому ружье продувать, кому в продутое заряд всыпать, а кому и правое око к прицелу да и в лютого врага-супостата. Май месяц, июнь опять, берем мы эту птицу таким побытом на стрельну, на гнездах. Кто горазд стрелять — много берет, кто послабее — ликуй Исайя.. А впрочем, всем благополучно, в накладе никто не останется. Убитую мы птицу в кучи складываем, лежит она, матушка, тухнет, коли дожди льют, а не то и сама подпревает. Нам это ничего, потому на больно-то хорошее не поважены, — едим и таких всласть да прихваливаем. Нам к душине-то этой, после мурманской трески, да гридинских сельдей, не привыкать же стать. Ну вот: полежат у нас набитые гуси, подождут своего череду, когда мы стрелять поустанем, или порох под исход пойдет — мы их посолим, в бочки сложим. Новинку станем отведывать, за уши тоже дерем друг друга[64], с приговором: все как быть по христианскому по обычаю...

Ведай же дальше вот что: перед Прокофьевым днем (в начале июля) гуси — яловики (бездетные) линять начинают, на самый Прокофьев день (8 июля) у них глухая лёнь бывает. Лённый гусь летать уже не может: пера на нем мало, пух словно выщипал кто. Сидит тот гусь словно обиженный, и молвы лишается, и сидит прикурнувши, прячется и от человека таится, словно стыдно ему наготы-то своей, как бы и наш брат православный человек без малицы — решительное подобие! Вот как сел этот ленный гусь на малых озерах, да пустил большое в запас, чтобы ходить туда за пищей денной, — мы порох прячем далеко, о ружьях и не вспоминаем, а беремся, вместо их, за сети. Тут уж не работа, а масленица, и дело вот какого толку и приноровки... На всех тех переходах из малых озер в большое, где гусь ходить любит, мы распутываем сети свои, крыльями далеко по сторонам, в середине — у малых озер — воротца оставляем для входу птицы. У воротец, из тундры, делаем въездед такой: к озеру покатый, в середине круга крутой-прекрутой, чтобы не мог гусь драла дать назад, коли попал он, по нашему веленью, в матищу сети. Сделаем мы все это (а дело и часа времени не займет) — спускаем собак, сами шумим да лаем, чтобы знал гусь, что ему из малого озера в большое выходить надо. Тут наш брат сноровку знай: не потянул бы передовик-гусь в гору, помимо сети твоей. Потянул один — за ним и все побегут (таков уж у них досельный обычай!). А побежали гуси в гору, ты за ними и на оленях не угонишься: круто (шибко) бегут. От собак бегут они в воду, от человека в воду — это тоже примета: так и знаем, а потому и творим дело с опасом, не борзяся и малым ребятам не подобясь. А попал один гусь, в воротца, за ним и другой и сотый побежит. Тут только прыгай за ним да лови в охапку, да отвертывай головки. А это уж малого ребенка рукоделие — легкая забава, безобидная!..

— А не побегут в воротца?

— Да на это человеку и хитрость дана, для этого человек и бородой опушается — по мне, это так, да и эдак, пожалуй, что вот есть и такие хитрые серые гуси — гуменниками мы их зовем, — что хитрей зверя трудно найти, не токма какую глупую, слабую птцу. Любит гусь этот таиться — не скоро ты его отыщешь. Да и отыщешь, дело вести с ним — не мутовку лизать.

Мы хитрую эту птицу, на лодках выезжаючи, на середину озера с опасом с великим сгоняем, да и тут он тебе козлы ставит: человека он видит, человека он за врага знает и творит с ним всякую кознь. В середину озера он нейдет, на этот раз кучевой артели до смерти боится. Мы и собак держим на этот час на привязи, чтобы не лаяли, не пугали, и веслами легонько гребем, не токма разговор, и дух-от, пожалуй, в себя вбираем. А гусь все свою жизнь бережет, все опасается, все оглядывается, все не тянет в круг. Один и на берег выйдет, пожалуй: и все оглядывается, все человечью-то нашу хитрость ни в грош не ставит, надсмехается. А побеги он, побеги, Христа ради! — все за ним, все за ним!.. хоть побожиться.

Рассказчик привскочил с места, махал руками, учащенно крестился и, не говоря уже ничего дальше, крутил только пальцами и кистью правой руки, показывая, вероятно, движением этим тот счастливый момент гусиной ловли, когда они, стянув сети, чтобы не пускать своих живых пленников обратно в воду, начнут вертеть им злополучные головки. Долго рассказчик не мог собраться с силами, продолжая уже крутить под конец обеими руками, головой и плечами, возбуждая этими движениями неудержимый общий смех.

— Гусь-клокот — дурак, у того-то и голова-то, коли не коровья с дурости с его, так я уж и не знаю чья! — выговорил, наконец, рассказчик забавно прерванного им рассказа.

— Гусь-клокот, — говорил он потом, — башковатостью-то своей разве только с одной казарой спорить может (черный гусь, он же и «немок»). Эта сударыня такая несосветимая неумытная дура, что сама в наши промысловые избы заходит; да на смех мы и сами ее туда загоняем когда, от большого безделья. От слепоты ли это она дурит, с большого ли перепуга, человека-то ли она больно любит, или уж от рожденья у ней на это такая слабость — сказать не могу!..

Рассказчик опять перевел дух, тем более, что последние слова свои говорил он так бойко и скоро, что с трудом можно было уследить за ним даже со стенографом.

— И вот! — продолжал он, охорашиваясь и несколько с торжественным видом, высоко поднявши голову. — И вот, ваше высокое благородие, не торговый ты человек, мой гостенек дорогой! — вывозим мы с Колгуева острова гусей этих самых, по общей сметке, сказывают, сто тысяч штук. А могли бы и больше — ну, да это ладно! об этом я тебе и вспоминать больше не стану; а поведу тебе речь свою к концу и на пущую докуку о том, что на наш Колгуев еще груманские гаги прилетают, и зовем мы их турпанами (нырок, синьга). Это — не то тебе утка морская (каумбах), не то настоящая гагка, а прилетает ее на Колгуев несметное тоже число. Садятся они больше на летней (южной) стороне, на мелях Кривачьих или Тонких Кошках (корги-то эти и море, почесть, никогда не топит, не заливает водой). Сидят они тут, не кричат в кругах, а выгонишь их в гору к сетям — бегут не долго, сейчас отдохнуть сядут, потому больно жирны и пахнут. Тут их не стреляй, а то все в растеку ударятся, а гони опять: безотменно в сети попадут, ингодь тысяч пять, а не то и все пятнадцать за один раз. Щипать их только трудно бывает, после: твердо, туго, докучливо, опять-таки оттого, что крепко жирны*. Чем больше лодок пущаем в ход, тем и удачи больше имеем. Тут вся хитрость подогнать их к берету, не пускать в голомя. А затем угодишь собратъ их в табун и — погонишь. Бегут они, с боку на бок переваливаясь, боковые покружатся около середних да и устанут, и эти сядут. А там только отделяй в кучи шестами по участкам, да и гони потом в какую сеть пожелаешь. Идут охотно без разговоров, словно человек из бани вышел, да крепко запарился, да на печь полез спать после того и разговору держать никакого не может. Верь ты и в этом моей совести, как своей: врать мне не из чего! Берем мы с гагар и гагки (она же и гавка и даже гагун) этой опять подать яйцами. Яйца кладут они на воду на мелкое место, на холмушки, на травничек. Тут и собираем и едим в отменное свое удовольствие. Гагар мы, пущай, и не бьем, потому гагара крепко рыбой пахнет.

— С гагарами уж самоед расправляется*. Это уж ихнее дело. С тем и будет! — кончил речь свою рассказчик, закрутлив ее, по обыкновению всех своих земляков долгим и низким поклоном.

— Что же затем еще есть у тебя?

— А затем и их щиплем и их солим, что и гусей же. Штук по, сту, по полутораста в одну бочку прячем. С тем и в торговлю пускаем, а дальше тебе и сказывать нечего!..

Дальше сказать можно еще то, что дурной, скудный посол, хотя и хорошей заграничной солью, а главное при этом — неопрятность и крайняя небрежность и неумение, делают из этих жирных и вкусных гусей такой скверный продукт, который и разит неприятным запахом псины, и на вкус отвратителен для всякого непривычного человека. Не в особенном почете колгуевские гуси и у туземцев, хотя и считаются праздничным блюдом. Богатые ижемцы, например, даже не едят их, а в Архангельске те же гуси, свезенные на мезенских лодьях для продажи, раскупаются только бедным, неприхотливым соломбальским и кузнечевским населением города, по самой дешевой, почти баснословной цене (по 6 и по 7 копеек за штуку). Причину всего этото надо искать в том давно установившемся и, по несчастию, еще справедливом до сих пор мнении, что и помор архантельский так же, как и всякий другой русский человек, на трех сваях стоит: авось, небось, да как-нибудь; хотя тот и другие давно и хорошо знают, что знайка бежит, незнайка лежит, что во всяком деле почин дорог. Архангельцы стали же в последнее время высылать в столицы и хорошую рыбу, и хорошо просоленных сельдей.

Между тем, Колгуев и кроме птицы богат очень многим. Мезенцы ограничиваются почти исключительно добычей гусей, морских уток и гаги, пух которой по осеням убеляет все южные склоны островных холмов. Печорцы промышляют тут песцов и волков, имеют здесь часть оленей; остальные промысла предоставляются умению и толку самоедов. Эти стреляют по берегам нерпу, которая любит понежиться одинаково и на льдине, как и на шероховатом, оголяемом в морской отлив камне, и моржей, морских зайцев, которые, хотя и редко, но выстают и здесь так же, как и на Новой Земле. Неводят самоеды и жирных, всегда прибыльных белух, хотя большая часть этого корыстного, сального зверя ускользает от рук и угребает потом и к полюсу на свободу, и в Белое море, в более опытные и навыкнувшие в деле руки. Рыба, изобильно населяющая островские реки и озера, как, например, гольцы, сиги, омули и кумжа (форели), вылавливается исключительно для местного употребления и, во всяком случае, во всякое время способна обусловливать в известной степени и существование переселенцев, и возможность дальнейшего посещения этого острова береговыми соседями его, дикий лук и щавель, клюква и морошка, топливо, в избытке выбрасываемое морем на островские берега, служат немалым подспорьем ко всему вышесказанному, чтобы окончательно увериться в возможности дальнейшего заселения Колгуева. Ошкуй (белый медведь) часто, правда, бродит по острову и творит свои неладные медвежьи штуки, но против него найдется и горячая пуля, и меткий выстрел, и верный взгляд. Дикие олени, в своем их виде, дают вкусную и здоровую пишу. Множество песцов и лисиц, издавна сделавшихся уже аборигенами здешних хотя и пустынных, но здоровых климатом мест, могут служить целью небезвыгодной и нетрудной ловли. Впрочем, все-таки на Колгуев приезжает немного: не более 50-60 промышленников, но и тем одних гусей удается вывозить штук до 100 тысяч, да от 70 до 100 пудов гусиного и утиного пуху, пудов 50 мелкого перья, штук до 400 лебяжьих шкурок.

Кривая река и Гусиная давно уже известны мезенцам, как довольно удобные становища для судов; а губа Промой, далеко врезавшаяся узким рукавом своим в остров, также давно уже служит безопасным рейдом для самых крупных беломорских судов, каковы лодьи и шкуны.

Ждет ли остров Колгуев (для того, чтобы приносить собою большие выгоды туземному краю) честно задуманной, умно поведенной компании, или его также постигнет такая же плачевная участь, какую несет от русских промышленников богатый, хотя и дальний Шпицберген — решить не беремся. Во всяком случае, по всем слухам, по общему мнению и по личным соображениям, Колгуев далеко не того стоит, во что сумели оценить его до настоящего времени все знающие и посещавшие его. Жаль, если какая-нибудь предприимчивая и понимающая дело компания не удержит мезенцев от береговых промыслов, которые успели уже приучить их к лени и к какой-то апатии, особенно если принять в соображение слобожан (жителей города Мезени) и соседей их к югу по реке Мезени. Пример на глазах: богатый Шпицберген (Грумант по архангельскому наречию) брошен русскими в добычу голландцев и цорвежцев, которые выбивают там и китов, и огромные юрова моржей, и белух, и других крупных и мелких зверей. Крайняя ли отдаленность этого острова (более 600 верст от берега), нездоровый ли климат его, несчастные ли попытки туземцев, из которых самая последняя огласилась на всю Россию неслыханным в тех местах кровавым преступлением[65] — причиной этому, но, во всяком случае, Шпицберген уже не посещается русскими промышленниками. Словно путь к нему зачурован и заказан вперед на неисчетные годы.

Только песня одна; нехитро сложенная, хотя все-таки оригинальная сама по себе, может быть, будет ходить в народе, а может быть, и забудется так же скоро, как забыли поморы путь на давно знакомый им Грумант. Случайно попалась песня эта в мои руки от одного из мезенских стариков. Спешу привести ее здесь всецело, со всем ее нехитрым, доморощенньтм складом и смыслом.

Уж ты, хмель, ты хмель кабацкой,
Простота наша бурлацка;
Я с тобою, хмель, спознался,
От родителей отстал,
От родителей отстал —
Чужу сторону спознал.
Мы друг с другом сговорились.
И на Грумант покрутились:
Контракты заключили.
И задатки получили.
Прощай, летние гулянки:
Под горою стоят барки!
Мы гуляли день в два.
Прогулялись донага.
Деньги все мы прогуляли;
Наши головы болят,
Поправиться хотят.
Мы оправиться хотели,
Но у коршика спросились;
Кершик воли не дает,
Нас всех на лодью ведет.
Якоря на борт сдымали,
Паруса мы подымали,
Во поход мы направлялись,
Со Архангельским прощались;
Прощай, город Архангельск!
Прощай, матушка-двина!
Прощай, бражницы-квасницы.
И пирожны мастерицы!
Прощай, рынок и базар!
Никого нам здесь не жаль.
Уж мы крепость* проходили,
до брамвахты доходили,
На брамвахте прописались,
В Бело-море выступали.
Бело-море проходили,
В океан-море вступили;
Океан-море врошли.
До Варгаева* дошли.
Мы на гору выезжали,
Крепка рому закупали;
Мы до пьяна напивались,
Друг со дружкой подрались.
Уж мы на лодью пришли,
Со Варгаева вошли.
Прощай город Варгаус,
Нам попало рому в ус!
Прощай, бирка с крутиками,
Село красно со песками!
до Норт-Капа мы дошли.
Оттуда в голомя пошли;
до Медведя* доходили,
И Медведь мы проходили:
Больши льды вдали белеют.
И моржи на льдах краснеют.
Заецы* на льдах лежат,
Нерпы на лодью глядят.
Во льды мы заходили.
И между льдами мы пошли.
Еще Груманта не видно,
А временятся Соколы*.
Мы ко Груманту пришли,
Становища не нашли, —
Призадумались немного;
Тут сказал нам коршик строго:
«Ну, ребята, не робей,
Вылезай на марса-рей:
И смотрите хорошенько!
Что мне помнится маленько:
Э — там будто становье,
Старопрежно зимовье!»
«Ты правду нам сказал!»
Марсовой тут закричал.
И рукою указал:
«Мандолина против нас,
И в заворот зайдем сейчас*.
В заворот мы заходили,
В становье лодью вводили,
Чтоб зимой тут ей стоять,
Нам об ней не горевать.
Тут на гору* собирались,
Мы с привалом поздравлялись;
В становой избе сходились,
Крестом Богу помолились;
Друг на друга мы взглянули.
Тяжеленько воздохнули!
«Ну, ребята, не тужить!
Надо здесь зиму прожить.
Поживем, попромышляем,
Зверей разных постреляем!
Скоро темная зима.
Проминуется сама;
Там наступит весна-красна, —
Нам тужить теперь напрасно».
И, бросивши заботу,
Принялись мы за работу:
Станову избу исправить,
Полки, печку приналадить,
От погод обороняться -
И теплее согреваться.
А разволочные* избушки.
Строить, будто как игрушки,
Научились мы тотчас.
Поздравляю теперь вас!
По избушкам потянулись,
Друг со другом распростились,
И давай здесь зимовать,
Промышлять, зверей смекать*.
По избушкам жить опасно,
Не пришла бы смерть напрасно.
Мы кулемки* становили:
Псечей черных наловили, —
А оленей диких славно.
Мы стреляли преисправно.
Белой ошкуй господин —
Он к нам часто подходил,
Дикарино мясо кушать.
И у нас в избах послушать,
Что мы говорим.
А мы пулю в бок дадим,
Да и спицами* вконец.
Заколаем, наконец.
Медведь белой там сердит,
Своей лапой нам грозит,
И шататься не велит.
Там без спицы мы не ходим:
Часто ошкуя находим.
Темну пору проживали,
Николи не горевали;
Как светлее стали дни,
С разволочных потянулись,
В станову избу пришли —
Всех товарищей нашли.
Как Великий пост прошел —
Слух до всех до нас дошел,
Как моржи кричат, гремят,
Собираться нам велят.
Карбаса мы направляли.
И моржов мы промышляли.
По расплавам и по льдам,
По заливам, по губам.
И по крутым берегам.
А моржов мы не боимся.
И стрелять их не стыдимся.
Мы их ружьями стреляли.
И носками принимали,
И их спицами кололи.
И вязали за тинки.
Промышляли мы довольно,
И поехали на лодью;
Лодью мы нагрузвли.
И отправились мы в ход,
С Грумантом прощались:
Прощай, батюшка ты Грумант!
Кабы больше не бывать.
Ты Грумант-батюшка страшон:
Весь горами овышон,
Кругом льдами окружон.
На тебе нам жить опасно —
Не пришла бы смерть напрасно.

Приводя эту длинную, наивную по своей форме, песню, мне все-таки кажется, что и сквозь простые, нехитрые слова ее и подражательный размер (веселого и скорого напева) можно видеть горькие слезы скучного одиночества — Бог весть, в каком месте, решительно на краю света, те горькие слезы, которые доводится испытывать только на море, когда на волоску висишь от смерти, когда, забывая все остальное, видишь и бережешь только одного себя. Нет для берегового человека лучших поговорок, как: «хвали море, а сиди на берегу - с моря жди горя, а от воды беды», и все-таки оттого, что «дальше моря, меньше горя»...

II. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ МЕЗЕНИ

Подробности пути. — Рассказы ямщика о разных видах зимних погод. — Лесная драма. — Икота и стрелье. — Дело о колдунах. — Юрома. — Предание о разбойниках. — Иов праведный. — Пашко. — Село Ущелье. — Предание о чуди. — Чучпала. — Характер русского населения. — О свадьбах.

В декабре месяце 1856 года я был на реке Мезени. 12 числа этого месяца я оставил бедный, с великою нуждою влачащий свое обыденное существование город Мезень, чтобы направиться вверх по реке, уделившей свое негромкое имя этому городу. Путь мне лежал в дальние печорские страны. Дорога тянулась по берегу реки мимо множества деревушек, которые рассадились так часто, как бы и на людной Волге. Близость моря, богатого барышным, сальным морским зверем, под рукою широкая, многоводная, обильная семгой река, вся обросшая по берегам густыми, первозданными лесами, где так много и дичи, и красного зверя, а дальше беспредельная тундра с роскошной пастьбой для оленей, неисчислимыми стадами горностаев, песцов и зайцев — обусловили по берегам Мезени это многолюдство населения, сгруппировавшегося по преимуществу в низовых частях реки. Здесь деревни и села так часты, что не успеешь проехать пяти-шести верст, как, глядишь, уже и рассыпалась перед тобою черная группа изб, всегда приглядных по внешности, всегда двухэтажных по неизменному обычаю целой губернии. В любую из них взойти любо: чисто прибрана большая изба с полатями и огромной печью, хотя эта изба и про себя держится, хотя тут и ребятишки водятся, хотя тут возится и хозяин со своими рыболовными и другими снастями, и хозяйка со своими домашними приборами. Правда, что и здесь полати устроены так низко, что об них неосторожный и недогадливый гость может стуктуться лбом. И здесь духота и спершийся воздух бывают едва выносимы; и здесь двери, ведущие в сени, не отопрешь, если не имеешь долгой привычки к тому; и здесь визг грудных ребят и крики телят, запертых в подызбице, в соединении с риком кур, которым легко расшуметься, да трудно уняться. Все это легко может выгнать проезжего вон из избы. Для этого у мезенцев есть особый покой — гостиная горница, всегда старательно вытопленная, с кроватью за ситцевым пологом, со столом, лавками и стенами, тщательно вымытыми и выскобленными. У редкого нет самовара, фаянсовой посуды, ножей, вилок, и у каждого — полный угол божьего милосердия.

Хорошо везут проезжего человека сытые, легкие на бегу мезенки (хотя некогда известная порода лошадей этих теперь уже измельчала и заметно пропадает). Разговорчив и словоохотлив и сам мезенец хозяин этнх лошадок, подрядившийся за казенную цену свезти седока верст за тридцать к своему побратиму и благоприятелю, у которого ведутся такие же сытые, бойкие лошадки.

Особенно помнится мне один из этих ямщиков, подрядившийся со мною на вторую станцию от города. Быстрее других снарядил он тройку и с бойкими приговорами (против общего обыкновения) уселся на козлы, я — в теплую обитую оленьим мехом кибитку.

В кибитке тепло и покойно. По сторонам необыкновенно тихо. Занимались сумерки: снежные поляны по сторонам отливали менее резким светом, выплывавший месяц собирал свои силы, чтобы осветить нам дальнюю дорогу, хотя и мертвенным, но уже привычным и теперь легко выносимым блеском. При такой обстановке легко как-то сосредоточиваются мысли на одном предмете, хорошо, много и долго думается и редко хочется спать. Бог весть о чем думалось мне на ту пору, но, по-видимому, думалось долго, погому что с козел послышался запрос:

— Чудак ты, прямой чудак, ваше благородие! Едешь ты с ямщиком пятую версту, а его и ни об чем и не опросишь...

— Отучился: все вы какие-то неразговорчивые. Попробовал я не один раз — и закаялся,ответу не получал.

— От иного и точно не получишь, особо от казенных ямщиков, которые с почтой ездят. Это точно по тому по самому, что казенный ямщик всю свою жизнь в тоске проводит. Ему всякий опрос от проезжающего колом в горле становится, всякий проезжий казенному ямщику надоел. А иной до разговоров охотлив, речист!

— А ты из каких?

— Да за кого почтешь, потому как мы всякому ответ умеем отыскать. Отыщем, может, и тебе. Спроси-ко меня, о чем хочешь!

— Ну, да вот теперь ночь-то светлая...

— Светлая оттого, что месяц светит и небесьев (облаков) нету. А вон, видишь, к месяцу-то маленькое облачко придвигается.

— Вижу: сиротливо оно такое, словно оторванное, и негустое...

— Ведаешь ли ты то, каку облачко это силу в себе имеет?

— Кто его знает!..

— А я знаю: сила в нем велия. Облачко это пургу несет, мятель зачнется. Потому как оно клочьями, оттого в нем и ветер засел. Вона гляди-ко сколько их прицепилось!

Действительно, цепляясь одно за другое, тянулась уже целая длинная вереница жидких, млечного вида облаков из дальней мглы горизонта по направлению к нам — чего мы до той поры не замечали Откуда взялись мгновенно облака эти — понять было невозможно: небо до того времени отливало поразительно чистой бирюзой.

— Берутся они Бог весть откуда, и собираются нивесть как скоро, — объяснял ямщик. — Вот теперича мы с тобой и столько верст вперед не заберем, что отъехали, — гляди, какая страшенная замятель поднимется. А потому эта замятель поднимается, что облаков-то уж этих оченно много притянулось! Знай это!

Оправдались слова ямщика. За последней деревушкой, глянувшей на нас множеством огней по сторонам, направо, налево и прямо, и обдавшей нас дымом и той заметной теплотой, в которой слышится присутствие домовитого русского люда, теплотой, растворенной и запахом ржаного хлеба, и запахом горелого масла или сала, дымом лучины и прочего — за этой деревушкой, в лиственничном глухом лесу, при самом въезде в него, нам слышались цервые признаки приближавшейся бури.

Небо по-прежнему отливало своей светлой, веселой бирюзой и только кое-где прорезывались на нем вытянутые кучки млечных ветряных облаков, но лес вдали начинал гудеть. Над нами уже визжали раскачавшиеся верхушки высоких столетних сосен и лиственниц. По местам из лесу вырывалась бойкая и сильная струя ветра, бросавшая в нас клочья рыхлого, снега. Чем дальше в лес, тем сильнее визжали верхушки впереди и точно так же позади нашей кибитки и лошадей. Немного погодя по лесу разносился уже сплошной гул, в котором по временам можно было различать уже скрип и треск. Ветер поразительно быстро крепчал в своих порывах и силе. Лишь только мы выехали и спустились с довольно крутого, высокого берега в реку, там на всем ее пространстве зги не видать было и лошади начинали уходить в снег по колена. С трудом нащупывали они наезженную дорогу, по счастию, обставленную догадливыми мезенцами вешками. С горы несся гул, который на вольном просторе реки превращался в пронзительный, назойливый свист. Лошади с трудом ступали вперед в тех местах, где на берегу выгибалась лощина, река ли то, или простой овраг. Там ветер метался по рыхлому снегу с каким-то шипением. Огни соседней деревни сиротливо прятались от нас: то мелькнут все разом, торсе разом исчезнут в беспредельной, незримой неизвестности. Из лесу, который потянулся берегом, за деревней слышался уже оглушительный треск, — может быть, валились старые, одряхлевшие деревья, случайно пощаженные прежнею бурей. В час времени пурга расходилась так, как будто бы она уже крепчает не первые сутки.

— Сказывал ведь я, сказывал, ей-Богу, сказывал тебе, что наши бури круты живут. Это замятель, пурга, а то хивус́а, те еще озорнее живут, ей-Богу, озорнее живут, те подолгу, те не скоро укладаются. Это нечего: эта замятель. Пошалит вот ночь одну, да и отстанет, ей-Богу, отстанет, потому она в одну ночь отстанет, что много силы вначале кладет. А кладет она, не жалеет свою силу — ее и не хватает. Ладно ли тут тебе, под болоком-то (под кибиткой)?

— Не знаю, как тебе, а мне ладно, хорошо.

— Ну, и слава Богу. И мне ладно — привышны. У нас нет ведь той недели, чтобы не эдак-то, нету.

А мне ничего, я и уши подвязывать не стану.

— Не надуло бы, а то стрелять начнет — в неделю не уймешь.

— Ничего, нам это привышно, ей-Богу, привышно. А я ушей завязывать не стану!

Однако, как ни божился, как ни уверял меня ямщик, по торопливости речи его, по рукам, которые ни минуты не оставались покойными и подергивали вожжами, видно было, что он и погодой тяготился, и зябнуть начинал. Последнее проверялось простым наблюдением над его плечами, которыми время от времени он передергивал. Видимо, он хотел казаться терпеливым и привычным. Ветер, действительно, сдавал крепким холодом. Он распоряжался, по-видимому, готовым материалом, не нуждаясь в новом и свежем.

— Ветер-от снизу метет?

— Снизу, проклятый, снизу!

— Я люблю в эдакую погоду ездить: мне это потеха.

— Что хорошего-то, что?

— Много хорошего в голову лезет: все такое отрадное припоминается, легко и сладко думается.

— Нечего думать, ничего не думается; ей-Богу, ничего не думается. Очи слепит.

— Памятью много видишь.

— И память знобит, всего тебя знобит.

— Да ведь это на козлах только у тебя...

— Все едино. Бог всем равен, и силу такую дает ровную..Ты меня этим не обманывай!

— Садись сюда ко мне, здесь теплее будет.

— А ты-то куда же?

— А я на козлы сяду.

— Ну, врешь, ей-Богу, врешь, не сядешь. Потому твое дело боярское, где тебе — не усидишь. А нет, вот лучше — знаешь ли что?

— В первую деревушку к знакомому тебе человеку заехать.

— Вот из твоих бы уст да Богу в уши: отгадал.

— И заедем, за чем стоит дело?

— И ей-Богу заедем, к тетушке Маремьяне заедем. Она баба ладная: у ней и яйца есть, и яичницей тебе ублаготворит.

— Так с тем и ладно: сворачивай!

— А вот постой: деревушка-то ихняя помеледится.

Скоро помеледилась и деревушка своими огнями, словно искорками, ближе, ближе. Лошади лениво тянулись вперед, но, приближаясь к деревне и взобравшись на гору, инстинктивно почуяв ночлег, ускорили бег, поматывая гривами, густо запушенными снегом.

— Тпру!

Изба тетушки Маремьяны чернела перед нами, бросая красный яркий свет из окна, рисуя его четырехугольным пятном на снегу подле нашей кибитки. Ямщик пошел стучаться. Слышу голоса, целый разговор между ямщиком и бабой. До меня долетают только немногие слова:

— Чего нельзя? — говорил мой ямщик.

— Приступило: мутит! — слышался голос старухи.

— Али опять с ней...

— Нанесло, родименький мой, к непогоде, знать, нанесло-то.

— А ты бы ее к отцу-то Андрею: отчитывает...

— Возила, не помог...

— Ну, прости! Ладно, коли нельзя.

— Не взыщи, родименький, прости!.. Постучись к Матвею-то — пустит!..

— К Матвею и поедем!

Между тем из избы вырывались время от времени какие-то дикие крики, подхватываемые ветром, и потому отрывочные. В них слышались то лай собаки, то плач грудного ребенка, то густой, хриплый бас, то глубокие-глубокие вздохи, сопровождаемые судорожной, сильной икотой. Неприятное положение слушающего усиливала еще более и сдержанная тишина кругом, и темнота ночи, и нечаянность этого явления. Рисовались неведомые и невидимые страдания и многое из того, что так тяжело и безысходно ложится на душу.

Ямщик повернул лошадей, сел на козлы, оттуда снова послышался его голос, довольно покойный уже и сдержанный:

— Девка у ней в избе-то, девка-икотница.

— Отчего же?

— А сто бесов у ней животы гложут, оттого, сказывают, и выкрикивает.

— Да не от другого ли от чего?

— А и не меня спроси — то же скажут. Весь народ на том решил... И батюшка утверждает: так это, так это и по писанью, слышь.

Вот и изба дяди Матвея. Суетится он прибрать с полу сети, радостно, весело приговаривает: «милости просим», зажигает сальную свечку и ставит на стол, передвигает стол этот с одного места на другое; цыкает на крикливых ребятишек. Одного, самого маленького, ползавшего по полу медведкой, посадил на полати и пригрозил ему пальцем. Бабу услал за водой, налил самовар и застучал чашками, вытирая их рукавом рубахи.

Вошел в избу и ямщик мой на ту пору, помолился богу, разболокся и сел в задний угол, почесывая затылок, плечи и спину и позевывая с выкриком и краткой молитвой.

Уже самовар шипит на столе, чай готов. Хозяева уселись в, стороне в сосредоточенном молчании; ребятенки с полатей внимательно следят за движениями на столе и подле. Воспоминания об икотнице выплывают снова всецело и возбуждают во мне самый живой, безотлагательный интерес. Я хотел уже завести об ней разговор, но ямщик предупредил меня:

— А что, дядя Матвей, Анютка-то Маремьянина опять вопит?

— Вопит, слышь, — отвечал дядя Матвей.

— А что, как-у них дело-то?

— Да ничего...

— Чего она-то?

— Видел, все по-старому, все по-стародавнему — вопит.

— А он-то?

— Да ничуть ничем ничего.

— В солдаты, слышь, отдавать хотели.

— Не чуть ничего. Увезли, слышь, на город, а что сталось? не ведомо.

— Станового, сказывают, мирить просили. Чего становой-от?

— Просить-то просили, да ничего и он не сделал. Призывал, слышь, уговаривал, батюшку попа вывозили и тот пытал — ничем ничего не вышло. При них, слышь, в комнате-то завопила, ругательски ругалась. Только-то и было!

— Ну, а Борька-то?

— А Борька-то, что собака, все при ней, что вар пристал — не отстает.

— Без него-то, почитай, сказывают, ей хуже бы было.

— Дурну бы беспременно какую ни на есть сделала над собой, — вступилась хозяйка. — Уж ножа бы не минуло дело.

— Ну, ножа не ножа, тетушка: взяла-то уж ты больно круто. До ножа-то, толкуют, не доходило же николи.

— Доходило, родимый, доходило, и не еднова.

— Да отчего же это у ней, хозяева, что причиной-то послужило?

— Да порчена, почтенный, порчена.

— Давно ли?

— С год уж, ваше благородье, будет.

— Кем же?

— А Христос ведает: надо быть, какой такой злой человек портил.

— Когда же она больше выкрикает?

— Да вот, когда в церкве со святыми дарами выходят — тогда кричит, шибко тогда кричит, и хоть не видит она этого, не слышит, а уж взопит, начнет ее ломать да мутить. Молитву-то, слышь, когда читают над ней, она, слышь, и не ругается, не корит никого. А без того ину пору так расходится, что из избы вон беги: прибирает такие слова, что и в кабаках не услышишь и другой хмельной да блажной человек с одури-то с пьяной не вывалит. На ту пору ломает ее и коробит — трем мужикам удержать впору.

— А часто ли случается с ней этак-то?

— Да вот по воскресеньям за обедней навсегда. Опять же и в будни, когда завопит, так и знай: где- нибудь в селах по соседству обедни поют, али бо какую требу правят. Духу она табашного не любит. Ходят вон наши ребята на город (в Архангельск) берут эту проклятую повадку в трубки-то курить. Дымят тоже окаянные, что трубы паши непрочищенные. Ревет она тут шибко, да недолго...

— А еще когда?

— Да вот не сказывай при ней горя-то — тогда по целым суткам ревет без уйму.

— Какого же горя?

— А спрашивай об этом большака самого, Матвея-то: он у нас лютой на разговор-от. Молчалив — дока, а распояшется — наслушаешься...

Дядя Матвей при последних словах самодовольно рассмеялся: явный признак, что он в духе и рассказать не прочь.

Вот что он мне поведал:

— В наших местах икота эта не в диво: у нас, почитай, чуть ли не каждая баба — икотница; всем это известно. Анюткино дело особо. Это дело не спуста. Тут я, как своим разумом ни раскладывал, ничего не вышло, ничем ничего не придумал...

— Надо тебе рассказывать наперед вот что: как в нашем крестьянстве нет этого, чтобы женихи невест выкрадывали, а сходятся и живут по родительскому указанию, то ты и не волен брать того, чего тебе брать не указано и нельзя.

— Да ты что-то не то начал, не так сказываешь, — перебил я его. — Не служил ли ты в выборных?

— Было это дело, было: шесть лет головой сидел, а сказываю я тебе все это к тому, что и Петрушка, и Анютка, и Борька — враги себе были и супостаты, а мира не слушались. Стариковым указам тоже не повиновались, а сказывали наказ свой — вот это отчего. Дело шло вот так: Петрунька с Анной-то сошлись, приглянулись друг дружке на святках там, что ли, слюбились. Петрунька ей гостинцы стал носить; она без него и в хоровод не выступает. Так у них шло все хорошохонько, и не один день, не неделю. На беду было тут Борька в ихнее дело ввязался: к Анютке же любовь свою возымел. Это опять-таки ничего: девке же лучше, коли два парня ллюбят; один другому не мешают: я, говорит, беру свое, — ты твое, и коли-де не в прибыли, так и не в убыли. Идет у них дело так миром: не бьются, драк больших не бывает, друг на друга с жалобой не ходят, хоть и крепко поругаются когда промеж себя. Да уж знать это дело такое: коли два одну тягу тянут — без ссоры, без брани нельзя тут. Девка клонит к одному, клонит и к другому — как и быть надо по-бабьему. Известно, в бабьем деле первое — слабость, и опять-таки мнение такое, что вы-де там как хотите, так промеж себя и ведайтесь, а мое-де дело девье, за кем-нибудь за однимг замужем быть: на двух-де мужьях и поп-батько не повенчает. А коли-де замужем не быть мне, так и на свет, мол, Божий незачем было нарождаться. Так это! Берет Анютка подарок от одного, да и от другого рыла не воротит. Мил-де мил и ты моя пташечка, пригож-де, мол, и ты, моя душечка. Вот-де одному мой поцелуй, а вот-де и другому. Плут же была девка — что говорить! Любились они так-то долго, любились, да и спохватились, что-де на народ идет все дело это: не больно же красиво выходит. Послушать толков соседских — хорошего мало сказывают; в лица посмотрят — смеются все. Стало все это им в примету, стали они и об венцах подумывать.

— Родители, известно, на все на это дело сквозь ладонь смотрели, стало, ничего не видали, потому как нынче не тем уж свет живет. В старину, слышь, бери ты ту девку, которую родитель укажет, сам выбирать и думать не смей. Родители на тот случай и обычай такой имели, что коли много детей, так по мере силы-возможности с каждым во всей деревне породниться. Оттого-то вот у нас везде поди плохой тот сосед, коли свояком, либо сватом не доводится. Так в старину. А ноне: бери ты ту девку, которая по скусу придется, полюбится, была бы только работная да здоровая. А которая наша оржануха неработная, которая нездоровая, когда в воле родительской все вырастают? Потому-то вот у нас теперь и свадьбы глаже и дела все идут эти инако: поженятся — меньше печалуются, меньше промеж себя досады держат. Право так! Слушай же теперь, какое у них дело потом вышло, самое такое нехорошее дело вышло, что и сказать не можно. Слушай же все про нашу про икотницу.

Перво-наперво пришел к Анютке Петруха и сказывает:

— Я, — говорит, — не какой, злой человек; честь твою и свою и Бога знаю — пойдем под родительское благословение.

— Ладно, — сказывает она ему. — Ты мне не противен, а люблю-де я тебя, как подобает невесте.

С тем и разошлись. Про все про это проведал Борька, тоже к Анютке пришел и то же ей сказывать стал. Анютка и ему сказ такой же сделала, что и Петрухе:

— Проси-де и ты благословения родительского. Борька скажи об этом ребятам, скажи и супротивнику своему. Полаялись они, посчитались на ту пору крупно, однако, до драки н дошло дело.

Петрунька опять к Антотке:

— Ты, — говорит, — что это такое надумала, неладная такая, неумытая!

— А ничего, — говорит прорва-девка, — я такого худого не надумывала. Что-де ты на меня накинулся-то, из каких корыстей?

— Да не я ли,— говорит Петруха-то, — первый твоего согласия просил; не я ли-де первый за твое-девичество заступиться хотел?

— Ты, — говорит Анютка-то, — ты, противу этого и слова сказать не смею.

— А не я любить тебя стал прежде всех? Борька-то на тебя еще и не взглядывал. На то время, что ты ему, что попова пегая кобыла — все было едино.

— И противу этого, — сказывает Акютка, — ничего супротивного такого молвить не смею.

— Да с чего же, — говорит, — ты взбеленилась, что обоим нам одно сказывала, а?

И пристал: к одному слову десяток привязывал, воспылал духом, потому обижен был.

Анютка собралась с силой, оправилась да и ответствует:

— Мне-де, Петр Иванович, что ваша любовь, что Борькина, все в один скус, потому как мы — девушки и нам не замужем жить не приводится.

— Да ведь обоих-то и поп не повенчает, да и мы не сживем: без кровавого пролития тут делу не быть — сама рассуди!

— Рассудить, — говорит она, — я этого не могу, потому как невеста должна больше плакать и потом мужа слушаться и быть ему верной до гробовой до доски. А вы, говорит, если желаете меня получить оба, так и рассудите своим советом.

— Да дура, — говорит, — не опять же ругаться!

— Отчего-де и не поругаться коли у вас, сказывают, уж было дело такое.

— Не драться же насмех всем, на свое горе.

— А уж это как, — говорит, — вы сами рассудите. Я опять-таки одно говорить навсегда должна, что как люблю тебя, так и Борьку в одну силу.

— Да черт! — говорит, — нельзя ведь этак-то. Не бывает ни с кем!

— Это, — говорит ему Анютка, — я рассуждать ке могу, потому как сердцем своим чувствую.

— Да, дьявол, — говорит, — в сердце-то у тебя жернов скипелся, квашня вскисла, лешая! Ладно-де, нишкни ужо!

Пригрозил ей, значит, да с тем и ушел, и Борька пришел.

— Помири ты нас, — сказывает.

— Да мне; — говорит Борька-то, — с Петрухой и встретиться опасно, потому, когда он об этом деле заговорит, не сумею ответ дать. Он речист, противу него нету у нас такого ни единого.

— А черт, — говорит она-то, — велел вам раньше-то промеж себя не столковаться. А то на-ко к какому концу привели.

— Я, — говорит Борька, — говорить не больно лют — сама знаешь: прибрать эдакое подходящее не могу, сейчас к сердцу кровь подольет. И не то-де мне на ту пору на Петруху сердце рвется, не то-де по тебе обливается. Сердит я на ту пору на Петруху, крепко сердит, хуже он мне врага лютого; и к тебе-то бы поластился, и нет мне радости пуще тебя. Ты так вся в очью и лезешь, словно ластишься.

Топнула, слышь, на него, девка-то; на парня-то, топнула, потому как он очень смиреной был:

— Ведайтесь вы, слышь, сами про себя. А я-де обиды такой долго выносить не стану. За третьего-де пойду, и за самого-де за уродливого.

Тянется у них опять дело это долго, и стали ходить по деревне нехорошие слухи. Петруха-то к колдуну ходил, а Борьку-де от Анютки водой не отольешь, все у ней сидит, либо за ней, что тень мотается. И гармонию для ее прохлаждения на Слободе купил.

Стали наши земляки призадумываться да на свое мерекать; надумывались на то, что дело крепко на худое пошло; миру это дело самое судить надо. Сговорились, как бы эдак у кабака хоть бы сказки рассказывать; старшину и писаря на ту сходку залучили. Ребят не было: позвали. Пришли.

— Так, мол, и так, братцы!

— Знаем-де.

— Девки наши в сумление приходят, стыдятся.

— И это-де знаем.

— Мётнули бы вы жеребей что ли: кому вынется, ти оженится.

Петруха таково на нас косо поглядел и таково-то усмехнулся криво, что обидно нам всем стало, так вот все мы и переглянулись. А Борька — ничего.

— Ладно, говорит, давай, Петруха, метнем жеребей?

— А ты, — говорит ему Петруха, — в город-от ездил, другой головы не купил про запас.

— Нету, — сказывает Борька-то.

Смешно нам всем на слова эти стало.

— Так купи, — говорит, — купи.

Смолчал Борька. И мы молчим: что дальше будет, а дело, мол, хорошее, надо быть будет. Так все и молчим, да ладно. Впору писарь догадался, и молвил:

— А что-де ты, Петруха, скажешь, когда мы-де тебя засудим?

— А засуди, — говорит, — ты ведь чу! затем и приставлен.

Да зубаст же и писарь—от:

— Я, — говорит, — могу сделать такое, что тебя на кобыле поженят[66].

— И это, слышь, ты можешь, потому ты такой уж у нас.

— Так помни-де, слышь!

— И беспременно попомню, когда-де и на кобыле-то этой помирать стану, попомню. Благодарю, слышь, покорно на ласковом на твоем слове.

И поклонился; низко поклонился, в пояс писарю-то Петруха поклонился. Молчим мы все, потому как уж всем очень жутко стало: и Петруху-то как ровно бы жаль. А Борька, что малый ребенок, стоит да ухмыляется. Что писарь ни скажет, то его и начнет подергивать, словно он гоготать хочет.

Ладно, ну, толковали долго они промеж себя, и мы думали долго — что гуси на Колгуеве! — куда-де ветер потянет, туда и мы пойдем. Не сдавался Петруха, как его ни стращал писарь и все-то законом своим. Да тут у нас старичок был, ветхий такой (на прошлой неделе помер): кому какой совет надо — все к нему; у всех, стало быть, на почете. Он вступился.

— Полно, — говорит, — вам беду по пальцам мотать, говорили бы дело, коли около него охаживаете. Вот что, братцы!

— Чего, мол, дедушка Калистрат! (миром-то ему все так разом) сказывай-ка, мол, сказывай! Человек-от, мол, ты божий, роженой уж такой — послушаем: эдак, кажись, лучше будет!

Стал он говорить:

— Девку постегать надо, покрепче...

Да Петруха перебил:

— А кто, говорит, первый кинется, я-де его ножом, и кто-де совет-от такой подаст, я и его...

Смолчал дедушка, слова не ымолвил, только закашлялся. Долго ждали, а он и опять начал:

— Вся беда от девки идет, вся беда от нее. Сама девка злу корень. В ней либо бес засел, либо так дурит. Вот ты коли оленя в поле выпустишь, да дашь ему там подольше пожить — он одичает, в руки не дается, и ты его не поймаешь. Не поймаешь его потому, что он от твоей руки отстал, дух-от твой позабыл, и есть ему на диком олене поблажка. Дикой олень затем, вишь, и дикой, что один он там в тундре-то, никто его не поучит. А хоть бы и девку взял: девка что? В девке уж баба от рожденья от ее сидит. Норов-от этот, что ни на кривой оглобле, ни на свинье не объедешь, сидит уж в девке...

Мы было посмеяться, да нет, глядим, словно бы и ладно. А Борька захохотал: Борьке это спуста показалось. Петруха стоит не шелохнется, глаза в землю, что бык, и уши, словно бы от стариковых-то слов, прядать начали: очень, стало быть, слушает.

Калистрат свое:

— У девки только одно разное с бабой: ей бы только почету и пуще почету от всякого, хоть сам черт тут будь, ей все равно. Они вон и до хороводов люты, и на поседках они развеселые такие, а все оттого, что и тут, и там подарков ждут, орехов да пряников. А на их пустоту это и ладно, им тут и душевное ликование. А гляди, пройдут веселья, они словно в воду опущены, и хвост поджали. Вот и любуются они все зауряд, потому это для малых ребят занятно, мурашки по сердцу сыплют. А привяжется супротивник — еще того пуще, еще любей. Вон хоть бы Петрухино дело...

— Да ведь она мне, дедушко Калистрат, пуще всех, — Петруха-то! — Я ведь уж ее давно знаю, прежде всех.

— У меня, — дедушко-то ему, — у меня, слышь, жеребеночек был: сам выпаивал, сам выхаживал да выглаживал, раз по десятку на день ходил к нему. Стал он и жеребцом, сел я на него: объеду, думаю. Сшиб ведь окаянный, сбрыкнул меня.

Борька на слова эти расхохотался вслух, чуть нам и всем от того не весело стало; хоть и не пора бы, не время. Петруха стоит, упершись, словно его в землю вкопал кто.

Старик подводил все, подкодил и подвел к тому, что как-никак, а Анютку постегать надо было. Так уж вышло.

Как услыхал слова-то эти Петруха, так зарыдал даже, заревел быком, да и со сходки опрометью: думали, за ножом побежал.

— Нет, слышь, — старик-от, — душу свою заложу, а он такого дела не сделает.

Да и сказал-то он так, словно сам Петруха это самое вымолвил.

Девку-то мы постегали. Я уж про это и сказывать не стану, не хорошо...

— Больно девку-то постегали, больно же они ее — вступилась в это время хозяйка, до той поры молчавшая.

— А ты бы не разговаривала, потому как мы это от тебя слыхивали не один раз. Нам речи твои не на новях.

— Да не смолчишь ведь, воля твоя! — не смолчишь. На-тко что выдумали, не надо бы этак-то...

— А ты вот ужо молчи: палатский управляющий наехать к нам хочет, я тебя в губернаторы к нему попрошу. Ладно ли так-то?

Хозяйка замолчала.

Муж продолжал:

— Ты, ваше благородие, наших баб об этом деле не спрашивай. У них ведь свое. Пошто, слышь, на ихний суд дела этого не клали. Пытали же они судачить. А все, опять-таки, от самой от девки. Первое вопила она крепко в правлении, а жалоб из ее слов никаких на ту пору признать нельзя было: словно она одеревенела. Собрались к ней опосля того наши бабы в избу (как ведь им сорокам-щебетухам не собраться!). Кои улещать стали, кои взвыли, потому женская слеза море, а потом баба и разобрать ведь не может, которая беда своя у ней, которая чужая. Распустили наши бабы нюни свои, а того не знают, что Анютке-то все это и крепко на руку. Пришла, слышь, в избу: молчит, трепаная такая, волосья не прибирает и сидит под образами, и в большом, выходит,месте. Бабы ей свое ведут:

— Что-де, мол, родименькая наша больно тебе?

Молчит.

— Которые, мол, стегали-то?

Молчит.

— Ну да, слышь, ладно; пущай бы-де уж заместо тебя Петруху-то, али б Борьку положили.

— Так она, родной наш, головонькой на эти слова покрутила, а молвить чего — не молвила! — опять вступилась хозяйка. — Лукерья (баба у нас такая есть) на эти на слова такое сдумала, что мол, писаря бы... Так ухмыльнулась и веселее словно бы стала.

— А вон, — говорит, — ребятам от этого не легче будет; обоим им это самое в обиду. Потому ты, мол, Аннушка, за них ведь, за обоих. А их дело мужское — надрываньям-то твоим они веры...

И на это на все она никакого обсказу не делала.

— Христос, мол, над тобой, а ты ратуй, ратуй во имя Господне. Кто ведь правее, над тем эдакое чаще бывает.

На слова на эти в горлышке у ней, у сердобольной, ино крякнуло что, и грудь ходуном почала ходить; а сама молчит.

— Известно уж, мол, обидно все это, — мы-то. — Обидно это самое потому, как на стеганую девку худая слава ложится, всякий попрекнуть ее потом может, а ребята озорные. Да и опять же наши мужики одумаются опосля — сами жалеть станут тебя. Помяни ты наше слово!

Опять она головушкой помотала и так-то круто и долго. А все неладная эдакая, молчит, все молчит, будто слушает. Мы опять:

— Больно, мол, это нехорошо. Неладно в деревне жить после сечева после этого распроклятого. На самих бы, мол, на большаках стряслось все это.

Она опять ухмыльнулась.

— Ты, мол, Аннушка, наплюй, коли сможешь. Нако, мол, место какое — девку сечь задумали! Это, мол, и бабе-то так нейдет, да и не бывает. Девонька-то у нас разумная была, сама бы могла рассудить, которое так, которое нету. Свой бы суд себе смогла дать. Верно это слово?

Вот тут насилу-то на эти на слова она заревела (ну, мол, слава Богу!). Заревела она, что дождем прыснуло, долго ревела (мы уж и не подговаривали ничего). Головонькой-то своей бесчастной то в угол ударит, то ее на стол-от положит, а на нас не глядит. Руки свои ломать почала, а слов никаких не дает. Зло нали нас всех взяло: чего, мол, она речам-то нашим веры не дает, чтоб ей пусто было! Нас ведь, мол, не старшина к ней подослал али бо не волостной писарь. Мы, мол, от своего ведь сердоболья все это, по своей охоте. Поревела это она, поревела — да и молвила:

— Ладно, мол, ладно!

— Да ладно и есть, — вступился хозяин. — Молчи же теперь, слезай с колокольни. Я сам сказывать буду.

— Вот очень хорошо. К ночи-то приходил к ней Петруха, а затем и пропал, ушел от нас, а далеко ли — неведомо. Да я твоему благородью лучше покороче сказывать стану. Петруха вернулся; а пришел пачпорт выправить: в Питер наладился, на лесные дворы, и с Борькой, одначе, не простился. Вот с той ли, не упомню, поры, как Петруха-то простился с ней али с сечева-то с нашего...

— Да на первую ноченьку ведь она взвыла-то после сечева, что это ты, словно забыл? Петруха-то к ней с порчей-то и приходил, за тем и приходил — это уж свято.

— Вот с тое с самое поры, — продолжал хозяин, не обращая внимания на замечание бабы, — Анютка выкрикивать почала, и выкрикает она, сказывают бабы, и на мир, и на писаря, а больше все, слышь, на свою девью красоту, да на Петруху. Борька у ней так живмя и живет, очень его выкрики-то ее занимают. Помянет когда икотой его-то имя, хохочет: любо. Не знаем, что будет. А посватается Борька, да коли Петруха письмо отпишет: быть делу, быть свадьбе и нам пировать на ней. Ведь Борька-то мне родным приходится: племянник внучатный по родной по тетке по своей.

— А икоты этой, ваше благородие, в наших местах довольно! — заключил свою речь хозяин.

Действительно, болезнь эта, местно называемая икотою, частая и повсеместная во всем том краю. Икотою страдает верная четверть всего женского населения по правую сторону от реки Северной Двины. Дальше к западу от Двины болезнь эта пропадает и в Кемском Поморье является под новою формой (несколько слабее) и под новым названием (стрелье, щипота). Это прострел, усов, ветреное, колика, вызывающая крики и требующая заклинаний для выхода ее из больного человека «На уклад, на железо и на масло». «Тянись — не ломись и не рвись, всегда ныне и присно и во веки веков, аминь».

Икота обыкновенно начинается под тем же видом, под каким является и простое спазматическое сокращение грудобрюшной преграды (диафрагмы), начинаются громкие крики, затем истерический плач или смех, в некоторых случаях общее параличное состояние и обморок, сопровождаемый всеобщею слабостью, острою болью в груди и голове. У некоторых припадки эти продолжаются часа полтора-два; у других преимущественно у старух, часто по нескольку часов. Икота, иногда (и даже в нередких случаях) переходит и на мужчин, и тогда тому человеку усваивается имя миряка, а женщине — кликуши, икотницы. Туземный люд приписывает причину этой болезни, естественно, злому духу, и некоторые порче лихого человека.

Так думают все страждущие, которые особенно часты по Пинежскому уезду, по преимуществу около города Пинеги. Недаром туземньюй народ, между другими остроумными прозвищами и остротами над соседями, дал пинежанам прозвание икотников. Между тем, во всяком случае, причина болезни этой требует строгого научного обследования, требует очистки медицинской критики от всей той массы народных суеверий, наплывших на болезнь в течение долгих веков. Известно, что оба уезда (Мезенский и Пинежский) наполнены гнилыми болотами. Пишущему эти строки довелось на реке Кулое, верстах в 20-ти от города Пинеги, на расстоянии четырех верст слышать и едва выносить крепкий сероводородный газ при 20 градусах мороза в воздухе, и видеть некоторые места болота непромерзшими и отдававшими свежим белесоватым паром. Между тем, в некоторых деревнях икота повсеместна, носит хроническую форму. В других, и часто ближайших, она пропадает вовсе. По преимуществу болезнь эта присуща женскому полу. В пинежском уездном суде сохранился судебный акт, содержанием которого спешу поделиться с читателями.

Крестьянин Пильегорской волости Михайло Петров Чухарев (19 лет от роду) портил икотою свою двоюродную сестру Офимью Александрову Лобанову. «И ту сестру, сказано в прошении, теперь злой, дух мучит». Чухарев на допросе показал, что «учил его тому той же волости крестьянин Федор Григорьев Крапивин, который — сказано в показании Чухарева — в пьяном виде вызвал меня из того питейного дому на улицу, советовал: «не хочет ли научиться на народ пускать боли, под названием икота?» — Я, по молодости своих лет и глупости, изъявил согласие. После чего учил меня значущимся в особом листе обстоятельствам таковое зло производить и в последствии времени до нынешнего, хотя совесть меня мучила и сам терзался, но сделать такого вредного для народа случая боялся».

Вот как учюл колдовству Михаила Чухарева Федор Крапивин: «При самом начале действия, снять с шеи крест, положить в сапоги под пятку, подержать полсутки, говорить слова: «отрекаюсь Бога и животворящего Его креста, отдаю себя в руки дьяволам». Шептать в соль, упоминая имя человека, коему зло намерен сделать, не иначе, во-первых, как родственницы; упоминать слова: «пристаньте сему человеку скорби под названием икоты, трясите и мучьте (назвать имя человека) до скончания жизни». После, вынувши из сапога крест, повесить на стену. В то время будут дьяволи у тебя. Помешкав сутки, переменить по обыкновенному (то есть надеть крест), когда дьяволи от тебя отойдут, а будут мучить того, на кого сие учинишь.

Соль же столовую бросить на дорогу, или в другое место, коим тот человек ходит. С данным мне от Крапивина неизвестным кусочком, менее горошины, похожим на липучую, черную серу, с приговором: «как будет сохнуть соль сия, так сохни и тот человек кому такое зло учинишь; отступите от меня, дьяволи, а приступите к нему». И невдолге сходить ту соль разрыть и сказать: споди от меня прочь!». И таким образом накануне прошедшего Богоявления Господня двоюродной сестре своей, крестьянской женке Офимье Александровой Лобановой, такое зло учинил, которую злой дух мучит. После же сего действия, через один день, при начале сну, пришли ко мне в огненном платье три нечистые духа, из коих один сказал:

«Я пойду, куда ты послал». А двое требовали тоже должностей. Чего испугавшись, призывая имя Божье, и оным отогнал от себя и более не видал. И после оных, когда, будучи в глубоком сне, видал прихожего неизвестного мне старика в черном платье, седая борода, отговаривал меня от такого зла уклониться, обратясь к Богу, просить прощения: отчего пробудясь, призывал Бога к избавлению от врагов и теперь от его милосердия не отрекаюсь».

На допросах Крапивин показал, что у исповеди был в прошлом году, а у причастия когда был — не упомнил (обыкновение, не редкое между мезенцами, вообще склонными расколу). Сотский Кузьма Любимов показал, что Крапивин «человек сумнительный». Староста от женщин слыхал, что Крапивин накладывает болесть под именем икоты; какой-то Иван Попов — что болезнь на женский пол напускает. Семен Макаров наслышался от многих людей, «между разговорами, что он на женский пол налагает, под названием икоты, болезни, каковою болезнию и жена моя страждет». Сама Лобанова показывает, что «болезнь икота у ней сначала в горле стояла, а потом опустилась пониже, открылось кричание и икание, и жатье у сердца, а в рассуждении оную получила действительно от брата двоюродного, Чухарева», и за то будто бы, что она не дала ему поносить для праздника кушака каламинкового. Другие бабы (всего 16, все икотницы) сознаются в том, что у причастия не бывают оттого, что болезнь не терпит. Одна показывает, что получила две болезни и одна особенно мучит и «при всем мучении употребляет при болезни сей скверно-матерные слова». Но кто напустил болезнь — обе эти бабы не знают. Чухарев в кабаке говорил сидельцу следующее: «дядюшка! сегоднишняго числа Иванова Попова дочь Анна бранит, будто я напускаю икоты на людей, и похвалилась, что и сама меня попомнит».

Далее следует решение суда: «Чухарева наказать кнутом, дав, по крепкому в корпусе сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству. Касательно до Крапивина, то как Чухарев уличить его не мог ничем, а верить ему, Чухареву, одному не можно, и за справедливое признать нельзя, упоминаемый Крапивин, ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Чухаревым при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного, учинить от суда свободным, и по настоящему, теперь нужному для посеву хлеба времени и домашних крестьянских работ, препроводить его в свое селение, а Чухарева содержать под караулом». Дело решено мая 17-го 1815 года.


Начиналось утро самой ранней порой, кога я оставил новых приятелей своих и интересную кликушу. В воздухе разлита была та теплынь, которая неизбежно следует за всякой крутой вьюгой. Здесь на Мезени-реке в теплоте этой чуялись еще вдобавок та живительная свежесть и легкость, которые последуют в благодатное лето после благодатного дождичка, в благодатных странах дальнего Приволжья. И что за прелесть, что за картинность прибрежных видов, разбросанных щедрою рукою по крутым берегам Мезени! Широкою белою поляною отделяет река цепь одних видов от других, им противоположных. И что за разнообразие в мельчайших подробностях картин этих! Не утомляет глаз на этот раз ни неизбежное однообразие лесов, ни докучные пихты, ни досадные сосны. А как хороши должны быть эти рощи лиственниц, бесконечно и неисчислимо засевших по берегу, когда они все свежо и весело зеленеют весной, когда и мезенец не посмеет попирать своими безобразными валкими санями родной широкой и богатой реки своей. Глядишь по сторонам — и не наглядишься: на сердце весело, и находишь отраду и зимой и в глухом, дальнем краю архангельском.

— А что, ямщик, весело ехать-то, хорошо!

— Не больно же...

— Да полно, так ли?

— Дорогу-то уж очень перемело, лошадям тягостно.

— Так, чудак, неужели мороз-от лучше?

— Безотменно лучше: подобрало бы, выгладило бы. А то, гляди, какая пушнина лежит, что пух: хуже песку.

— Да зато тихо...

— Тихо - не лихо, да езда лиха - сказывает пословица, так-то...

— Веселей сидится, веселей думается...

— Весело сидеть на всяком месте, которое не жмет да не колет.

— Ну, а думается?

— А думается потому и думается, каково на сердце. Ладно там, не скребет — и хорошо, а не...

— Ну, будет; дальше не надо... -

Этот ямщик оказался резонером, как и все прежние, недавние; видно, все уж они таковы. К счастию, вот и смена, и новый ямщик и новое место: людная деревня, рассыпавшаяся по крутому и высокому берегу: Из-за домов видится деревянная церковь. Стало быть, село.

— Как зовется?

— Юрома.

Поднимаемся на очень крутую гору с великим трудом, чуть не скатываясь вниз и навзничь. Перед нами, на самом юру, чистенький, чуть ли не новенький домик священника. Вот он и сам перед нами с гостеприимным приветом и ласковым, согревающим словом и делом.

— Вам надо посмотреть нашу диковинку, — говорит мне отец Михаил и ведет в церковь.

Церковь старинной постройки (по церковному памятнику 1687 года) довольно большая из поразительно толстых бревен и оригинальной архитектуры.

— По народному преданию, — рассказывает отец Михаил, — церковь строил богатырь (по здешнему батырь), именем Пашко. Будто бы своими руками, на собственных плечах, валил он эти громады одна на другую, один, без посторонней помощи. Силы он был необъятной, а чтобы судить о ней наглядно — он оставил народу на память деревянную модель руки своей.

— Вот она! — говорил мне он в церковном притворе.

Громадный кусок дерева, длиною в высокий рост человека, обточенный с одной стороны в подобие руки человеческой. Рука сжата в кулак и кулак этот шириной своею равняется четырем если не пяти головам взрослого человека. По запястьям и вдоль всего локтя и сгиба нарезаны орнаменты на манер балясин и, вероятно, рука эта предназначалась для колонн, подпирающих потолок. Вероятно, поскучал изобретательный, хитрый на выдумки строитель наделать таких рук до десятка и заменил их простыми, едва отесанными, но зато более благонадежными столбами, которыми подпирается потолок в настоящее время. А рука так и осталась без употребления в углу церковном, и благодарная память народа к строителю не позволила загнить руке этой вне церкви. Богатырь ли это был, или скромный и несильный мужичок, может быть, с Пинеги (лампоженская церковь, в трех верстах от города, во всем подобна юромской) — решить невозможно. Между тем, предание о богатыре Пашко все-таки живет в народе и вот что о нем рассказывают:

— Пашко, уроженец соседней с Юромой деревни (до сих пор называющейся именем богатыря — Пашкиной), раз пахал землю на берегу реки, в то время, когда по реке плыли семь человек разбойников. У разбойников было крепкое, темное слово. Сказывали они это слово на ветер на заказанное место и стала у богатыря лошадь, как вкопанная, и не пошла по полосе дальше вперед. Не стерпел силач Пашко такой обиды, а замка от заговору — темный человек не знает. Надо донять злых людей хитростью и своей помощью. Посылает он своего работника по берегу наследить разбойников, куда они придут; где остановятся, и только бы на одно место сели: на воде они сильны, не одолишь. Разбойники свернули в реку Пёзу — так работник и сказывает.

Рассказывают также и другое, что Пашко не сробел, когда встала его лошадь, он послал и свое запретное слово, и лодка разбойничья встала и с места не тронулась, да атаман был толков, знал замок и сказывал: «братцы! есть кто-то сильней меня — побежим!». И побежали. Зашел Пашко по пути за товарищем Тропою, таким же, как и он, силачом, и от его деревни*, с ним вместе повернул на лес. Нагнал Пашко разбой- ников на реке Пёзе (приток Печоры). Разбойники наладились кашу варить, да видит атаман кровь в каше, пугается крепко и товрищам сказывает: «беда-де на вороту, — скоро тот, кто сильнее нас, сюда будет!» И не успел слов этих всех вымолвить, явился сам Пашко: одного разбойника убил, и другого, и всех до седьмого. Остался один атаман: бегает он кругом дерева, и исстреливает Пашко все дерево в щепы, и не может попасть в атамана. Накладывает на лук последнюю стрелу и крестит ее крестом святым. Валится от этой честной стрелы враг его и супостат на веки вечные.

До сих еще пор старожилы показывают на пезском волоку (предполагаемом соединении реки Мезени с Печорою) то дерево, которое исщепал своими стрелами богатырь Пашко, и до сих еще пор всякий проезжий человек считает неизменным и безотлагательным долгом бросить охапку хворосту на проклятое, окаянное место могилы убитого атамана. Там уже, образовался огромный курган. А за Пашко осталось на века вечные от этого дела прозванье тугулукого*.

Преданием о разбойниках, и притом не слишком дальним по времени, встречает и следующая деревушка-станция. Разбойники тех мест напали на богача и, вынуждая у него денег, его самого палили снизу на каленой заслонке и обсыпали сверху горящими листьями веников. Не добившись толку, они плотно заперли, заколотили и зажгли дом богача, полагая ему смерть от задушения. На счастие, мимо бежала старуха. Она слыашала крики, сама, и свою очередь, перепугалась и закричала и таким образом собрала соседей, которые и успели переловить извергов. Все они против села Юромы, на другом берегу реки Мезени, в деревушке, были биты кнутом, прочим в страх и поучение.

Новое предание о разбойниках слышится еще в повести о житии Иова Праведного, мощи которого хранятся в селе Ущелье (в 8 верстах от деревни Березника). Здесь на крутом картинном мысу, или щелье*, Иов основал в 1614 году по грамоте новгородского митрополита Исидора от 1609 года монастырь (потом пустыня, и с 1838 года приход).

В 1628 году, когда вся братия была на сенокосе, в монастыре оставался один Иов. Разбойники требовали у него денег и, получивши отказ, «огнем жгоша его и в неистовом исступлении своем вервиею влачаху его по земли, яко изсохшему от поста телу его, всему изъязвленному быти и членам телеси его оторгатися от такового лютаго мучения. Последи же разбойницы, немилосердно отсекши честную его главу, отидоша» — сказано в рукописном житии праведного. В ущельской церкви сохранилась кокора, на которой он был убит и которая облита была кровью (кокора эта теперь вся обгрызана, потому что щепы от нее, по народной вере, взятые в рот, успокаивают зубную боль). Указывают также и место убиения Иова за селом, под горой, на мосту, которого теперь уже нет, потому что ручей, отделявший церковь от села, уже пересох. Овраг, ведущий из селения на отдельную, высокую и крутую церковную (некогда монастырскую) гору, глубиною в 12 сажен. Гора обросла густым лиственничным лесом, из-за которого в просеках открываются редкие по красоте своей виды на дальний берег с людною деревнею Березником и опять-таки с густыми лиственничными рощами.

С селением Койносом пропадают предания о разбойниках, которые, по всему вероятию, были беглые литовские люди и русские изменники, пользовавшиеся смутным временем, рассыпавшиеся мелкими шайками по всему лицу русской земли и пробиравшиеся к богатым Соловкам и торговому Архангельску.

Взамен преданий о разбойниках выступают вперед более древние предания о чуди — аборигенах всего северного края России, о той чуди белоглазой, имя которой слышится и по реке Онеге, и по реке Пинеге. Здесь в некоторых местах пугают словом «чудь» капризных и плаксивых ребятишек. По реке Мезени показывают во множестве вещи с общим названием чудских: кольца, выкопанные из земли монеты, и прочее. Я видел в деревне Березники серебряные серьги затейливой, хотя и аляповатой работы, носившие тоже название чудских. Может быть (и по большому вероятию), они несравненно позднейшей работы и идут по наследству из рода в род, может быть, даже времен самых первых заселений мезенского и вообще всего двинского края. Предания о чуди все-таки здесь еще живы и повсеместны. Более типическое предание удалось мне услышать в деревне Чучепале, самое имя которой, по этому преданию, происходит от чуди, и вот по какому поводу.

Повыше деревни (хотя и сама деревня стоит на довольно возвышенном месте), по берегу реки Мезени, на высокой горе в лиственничных рощах, стоял некогда город, населенный чудью. Новгородцы, расселяясь по реке, выбрали и соседнее предгорье, как место удобное и картинное. Первые годы соседи жили в мире, да строптива была чудь и не угадала новгородской чести, не подладилась под новгородскую душу. Задумали люди свободные, люди торговые и корыстные избыть лихих белоглазых соседей и для этого дождались зимы морозной и крепкой. Прямо против городка чудского, на реке Мезени прорубили они лед поперек всей реки и сделали таким путем широкую полынью. Погнали они чудь из города в ту сторону, где лежала эта полынья: провалилась вся чудь от мала до велика, потонула. Стало то место реки называться кровяным плесом (называется оно этим именем и до этого дня), и прослыла деревушка новгородская Чудьпалой за тем, что последняя чудь пала.

По иному преданию, распространенному в других местах Архангельской и в некоторых соседних губерниях, чудь в землю ушла, под землей пропала, живьем закопалась. Сделала она это: по одним - оттого, что испугалась Ермака, по другим — оттого, что увидала белую березу, внезапно появившуюся и означавшую владычество Белого царя.

На высокой горе, где предполагался чудский город, указывают на высокий курган, как на последний остаток, на последнюю памятку о погибшем народе, коренное имя которого стерлось теперь с лица земли, оставшись только в отростках: карелах, лопарях, зырянах, вотяках, чухонцах, в мордве и проч. Досужие люди раскапывали в том месте курган, но ничего, однако, не нашли там. Такой же клад, схороненный «чудями», ищут между вековыми соснами даже на Печоре, там где впала в нее с левой стороны речка Крестовка (в 90 верстах ниже Усть-Цильмы), где выровнялся высокий берег, называемый «Крестовским материком». И здесь до сих пор еще ничего не нашли.

Деревня Чучепала лежит от села Койноса в 14 верстах. А вот и Ко́йнос — людное село, но бедная церковь, деревянная, в некоторых местах залатанная, холодная и в службах по зимам едва выносимая. Бедны все примезенские церкви, но беднее койносской нет другой. Священнические ризы — тлен, иконы с почернелыми, едва приметными ликами. Все глядит поразительною ветхостью и скорым, неизбежным разрушением.

— Отчего же это, отец Евграф? — спрашивал я у священника.

— По всей Мезени народ склонен к расколу и еле держится, и только около коренных обрядов. В церконь почти совсем не ходит и если является, то только ради угождения палатскому начальству, раз в году на исповедь. У причастия никто не бывает. Ждут только решительного человека, чтобы впасть в неизлечимый и неисправимый раскол, как усть-цилемы на Печоре, кемляне и сумляне в Поморье.

— Кто же ими руководит?

— Есть у них толковники, начитанные и зубастые, в спорах неуступчивые. В тундре скиты настроены, где целыми артелями блюдут о древлецерковном благочестии, по их словам, но в самом деле купаются в прелюбодеянии и угождениях плотской и мирской жизни.

— А ваши-то прихожане нравственны?

— На поседках по зимам, не боясь ничьего глазу, мужики обнимают баб и огни гасят... На масленице, когда с гор катаются, девки среди бела дня сажают к себе ребят на колена и катают их вниз на салазках... В хороводах девки всегда крепко нарумянены; да и вообще этот обычай румяниться и белиться повсеместен, особенно с Азополя... Поп к ним со своей нуждой не ходи: либо ничего не дадут, либо сдерут такую цену, что после в два месяца не сберешься духом: разбойники!..

— А любят они старинку, держатся ли ее?

— Да в этом одном все и спасение-то свое видят. Хуже свадеб их я ничего не видмвал. Перед обрядом свадебным ведется обычай кормить молодую горячими, масляными блинами. Блинами этими она оделяет подруг, бросая в них как ни попало и не обращая внимания на то, пачкает ли она их новые нарядные платья, или нет. Для них это все равно: было бы только приложено усердие, да соблюден обычай. После самого обряда бракосочетания, жених держит свою голову высоко и вообще гордо затем, чтобы не первым поцеловать молодую. Та, кое-как, с великим трудом и то на цыпочках, достает мужнино лицо и чмокает, но тотчас же и начнет голосить, притворствуя: «насрамил ты - меня, набесчестил — погубил ты мою девью красоту!». На паперти крутят ей повойник: она при этом обряде упирается, лягается, кричит, не дается, но обычай и сила берут свое. В сани мужнины она в повойнике садится уже охотно и радостно.

— Когда приведут молодую от венца к мужу в избу — она закрыта. Отец молодого поднимает платок — молодая не дается. Ее хлопают затем ковригой хлеба по лбу и сулят денег, жита, нарядов. Она ни на что не соглашается. «Ну вот же, говорит отец, даю тебе сына своего». Тогда она и фату открывает. До сих еще времен существует обычай красть невест без ведома родителей, по любви. И бывает тут иногда не с проста, не по одному виду, а хуже: одному жениху отморозили руки, заставив его простоять битых семь часов на тридцатиградусном морозе у дверей его богосуженной, но не суленой. Только это несчастье и случай и умилостивили отца и мать невесты; а парню-то она поратогоразно полюбилась.

— А чем же живет народ по преимуществу?

— Деревянную посуду приготовляет: чашки, ковши, прялки, ложки, блюдечки, и очень красиво, и очень много, так много, что вывозят даже на Пинегу. Некоторая часть из народа уходит на морские промыслы и большая половина занята ловлею лесного зверя и птицы. Для птицы они прокладывают тропы и зовут эти тропы — путиками. Идут эти путики одного хозяина вдоль нашей безграничной тайболы на великие десятки верст.

— Простоты в них, доброты предполагать надо много: живут в старине, любят дом и семью — там всегда хорошо. Столицы, фабрики и людные города уничтожают добродушие народа, портят их нравственно.

— В нашем народе и доброта, и простота — все это есть, но портит их раскол и старые заповеди. А есть и между ними уроды.

— Какого же рода?

— А вот вы поедете на Печору, встретите отца Николая. Его об этом спросите!..

— Я вам непространно повествовать буду, — говорил мне отец Николай, — вкратце изложу вам предмет предлагаемой вами беседы. Ехал я к приходу летним путем, по рекам — в лодке, по переволокам — образом апостольского хождения: в стороне доводилось неоднократно и рев лесных обитателей из звериного рода слышать на страх, и пение пернатых на услаждение... Да, нет-таки, я вам лучше коротенько. Похвалю вам обычай оставлять для путешествующих, но заблудших странников бражно (хлеб, соль и рыбу), которое обретали мы в каждой лесной избе, и почасту в избытке. Но заблудились, потребили все запасное свое и начали уже изнывать тяжким гладом. На видимое счастие наше, напали на охотника с реки Мезени, избыточествовавшего запасом своим. Просили поделиться — отказал: для себя — сказывал — припасал, а на странников наткнуться не полагал, дескать, никакия надежды. И сам ел при нас. Думал я, раскольник то был, а стал молиться — истинный крест Христов на перстах своих изобразил. Сказал же нам, однако, что поблизости старообрядский скит есть. Содрогнулась в нем душа, по-видимому, и временно отстал от него дух тьмы. Пришли к скитникам. Скитники жили в достатке и моим нарядом не побрезговали: приняли, насытили и молитвословия не воспретили. Отдохнул я с семьею, сном подкрепился. Приступили с прошением ко мне: «прочитай нам, батько, правило: мы помолимся!». Да, ведь, я по своему требнику стану: по вашему дерзать не могу! — ответствовал. «Нам, говорят, все равно, была бы молитва твоя угодна и не с сердца срывалась». И молитвословил я своим греховным молением и возносил умиленные мольбы ко Всевышнему, да приобщит сих заблудших овец к стаду Христову избранных и от веков возлюбленных.

— И не столь они злы, как говорят, и не обрядами они тяготятся и по ним разделение свое от нас чинят, — прибавил потом отец Николай. — Тут полагаю причину более важную и более знаменательную...

— Да ведь это, батюшко, давно уже известно. Мы об этом потолкуем с вами когда-нибудь после, на досуге.

III. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ПИНЕГЕ

Город Пинега. — Красногорский монастырь. — Предания о князе В. В. Голицыне. — Веркольский монастырь. — Икота. — село Кевроль. — Путики для лесной птицы.


Почтовый колокольчик отболтал свои последние трели, казенная кибитка обхлопала последние ухабы и выбоины — перед нами ряд домов с городской обстановкой и принадлежностями, перед нами весь налицо маленький уездный городок — Волок по народному прозванию, Пинега — по казенному. На этот раз в нем ярмарка, называемая и в официальных бумагах, и на простом ходячем языке Никольскою...

Пинежская ярмарка, как и все собственно народные ярмарки (называйте ее даже базаром), ни в чем не разнится, ни в чем не отступает от множества подобных народных сходок, разбросанных десятками тысяч по всему лицу русского царства. Не имея официального характера, не обставленная казаками и жандармами, она носит на себе все признаки старинных русских мирских сходок. В ней все непринужденно и искренно, все живет нараспашку, без дальнего спроса о том, так ли это надо или иначе. Затронутая самым живым интересом — интересом барыша (хотя бы в некоторых случаях и копеечного), она шумит, как вообще шумит русский человек, когда он очутится на полном просторе, на широкой, собственной, нестесненной воле. Она кричит потому, что кричит петухом и всякая барышная копейка, по смыслу народного присловья. далеко разносится ярмарочный гул затем, что гулу этому есть где разгуляться по широким тундряным полянам, обступившим город. Прислушаешься к гулу, и бог весть что почудится в этом гуле: и звон золотых в засаленных, но крепко сшитых мошнах ижемских зырян, счастливо сбывших свои меха и пушину в надежные и искусные руки галицких купцов, и звон серебряных денег в руках архангельских и вологодских краснорядцев, продавших линючие и залежавшиеся московские ситцы в руки холмогоров и печорских зырян (гуртом), и в надежные руки соседних баб и девок. Слышится в народном ярмарочном пинежском гуле и глухое побрякиванье медяков — тяжелых денег, доставшихся оборышем, незавидным излишком на горькую долю самоедов, явившихся сюда из-за тысячи верст, из дальних тундр своих, целыми аргишами — вереницами оленьих санок, нагруженных мерзлой и соленой рыбой: чирами, пелядями и семгой. Чуется в пинежском ярмарочном гуле и безнадежный визг последней копейки, поставленной ребром мужичком с той же Пинеги или с ближней Двины из-под Холмогор, продавшим какой-нибудь десяток пар рябчиков или чухарей (глухарей).

Во всем остальном пинежская ярмарка опять-таки, как капля воды на другую, похожа на все ярмарки и базары. Те же питейные дома, соблазнительно застроившие все входы и выходы города, те же питейные выставки под полотняным колоколом на бойких местах, по случаю такого горячего и суетливого времени (только три или четыре дня дышит своим разгаром ярмарка в Пинеге). На ней услышишь в народном гуле печальный крик мужичка, который воспользовался людным сбором и, повесив свою лохматую шапку на длинную палку, просит сказать православных: не видал ли кто выкраденной лошадки с такой-то приметой, или такой-то сбежавшей коровы. Здесь легко выслушать из общей свалки криков и возгласов редкий плачевный звон вновь вылитого колокола, сбирающего подаянье на подъем и благополучный подвес на колокольню. И здесь — повелительные предостережения едущих: «поберегись!», и здесь между серым народом неизбежно толкаются поп с попадьей, приторговывающиеся к кобылке или ситцам. Породистые девки, все в красном, стоят, скрестив на плотных и высоких грудях руки, тупо поглядывая на проходящих. Здесь опять-таки наследишь и мелкие обманы торгаша, крупные обманы крупного торговца. Не увидишь только ярмарочных представлений в виде райков, балаганов с «петрушками» и «шире-бери», потому что здесь к этому непривычны. Все-таки заметишь сосредоточенную на местных пунктах хлопотливость, охаживание и облаживание известных целей в крупном, гуртовом, широком размере. Это — оптовая покупка мехов и дичи. Меха пойдут на Москву; дичь в виде куропаток и рябчиков, уйдет в Петербург, и только мерзлая и соленая рыба — по ближнему соседству. Незначительное (по сравнению с прочими оборотами ярмарки) число костей и рогов моржовых и мамонтовых, добытых на Новой Земле и на Печоре, попадет в руки архангельских и холмогорских костяников.

Ярмарка, вымирающая ночью до единого воза и человека, уже с 6 декабря, положенного законным началом для нее, начинает терять все более и более характеристический вид. Завтра опять наедут с ранних утренних потемок возы из ближних деревень, но уже гораздо меньше, и собственно ярмарка, по общим слухам, кончилась еще накануне, в сочельник. Перекупают и скупают все привезенное еще до рассвета и по дворам. Рыночной продажи и по мелочам положительно нет: пару рябчиков, рыбу достать весьма трудно и почти невозможно: все закуплено оптом и передано извозчикам. С меня просили 50 копеек за пару рябчиков, тех самых рябчиков, которые, привезенные в Петербург, на Сенной площади будут стоить 40 и 50 копеек, — все по той причине, что ярмарка оптовая: не хочется развязывать воз и путать партию считанного товара. Стало быть, ярмарки, в ее общепринятом значении, в Пинеге нет: это просто-напросто обусловленный обычаем срок для съезда продавцов к своим доверителям. Так идут кожи, дичь, рыба печорская, мясо, звериные шкуры и по рознице остаются гнилые лоскутья, выдаваемые за ситцы, да пыжиковые изделия (шапки и рукавицы), да крестьянские лошади, да мелкий хлам деревянный и железный. На тот год (1856) все стоило дорого и значительно выше против прошлогоднего; на лесного зверя, говорят, лов был плох, рыба также ловилась незначительно, а недавняя война влияла на возвышение цен и на мясо, и на пищу, и на другие крестьянские продукты и изделия.

Народ пьет горькую, но некрепкую водку и орет к вечеру песни. Расчетливые оптовые продавцы, ижемские зыряне, начинают в теплых квартирах галицких купцов свои торговые разговоры с чаю, до которого страшные охотники, и оканчивают сделки бутылками хорошего хересу, привезенного архангельскими купцами прямо с биржи и не фабрикованного. Ничем особенным не сказался первый день ярмарки. В единственной городской церкви, каменном соборе, освящали воду, звонили в колокола — да и только! Да народу пьяного было очень много.

7 числа меньше возов; расплата оптовых торговцев по домам; изредка опоздалые, задержанные пургой возы, плетущиеся на оленях по улицам. Гуще набито народу около продавцов красным товаром[67]. В толпах этих пестреют оленьи совики и малицы мезенцев и реже овчинные тулупы и полушубки верховиков (с Северной Двины, из Шенкурска).

8 числа ярмарки почти уже нет; многие квартиры опустели и весь городок, значительно обезлюдевший, готов погрузиться в долгую спячку до 25 марта, когда начнется снова базарный крик, но уже значительно не в той мере и силе. Этот крик последний в году: это ярмарка, называемая Благовещенскою, последняя для Пинеги.

9 числа я покинул этот город для Печоры и снова еще раз встретился с ним на обратном пути оттуда через полтора месяца. Встреча эта была не радостна и не могла уже задержать меня надолго в городе, который глядел уже на тот раз тоскливо, безлюдно, как глядит и всякий другой архангельский городок, бедный средствами и скудный жителями.

До 1780 г. Пинега была деревнею Волоком и Большим Погостом: Волоком она называлась затем, что стоит на четырехверстном пространстве, отделяющем реку Пинегу от Кулоя, через которое переволакивали некогда на себе суда из одной реки в другую. Указом от 20 августа 1780 года, волость названа городом Пинегой по реке, протекающей подле. В него и переведено было и воеводское правление, переехал и сам воевода из города Кевроля (за 130 верст на реке же Пинеге). Кевроль стала в свою очередь бедным селом, под именем Воскресенского погоста, заменив прежнее значение Пинеги, и не выиграл многим и старый Большой Погост с новым названием — Пинегою, хо