Лесная глушь


Лесная глушь

ИЗВОЗЧИКИ (очерк) 

Издавна извоз составляет самый любимый промысел русского человека. Извоз можно даже назвать по преимуществу р у с с к и м промыслом: в какую бы среду ни был поставлен православный переселенец или поселенец, он везде первым долгом поспешит обзавестись лошадью и сделаться извозчиком. Лошадка вывозила на первых порах изо всех бед и напастей всю русскую колонизацию и колонизаторы наши редко умели осваиваться с местом без помощи извозного промысла. Так спасли себя (и разбогатели теперь) те наши сектаторы (например молокане и духоборцы), которые выселены были на Кавказ в среду недружественного мусульманского населения. Так, между разнообразными выселенцами в Воронежской губернии извозом занимаются только русские. В Сибири, на Барабе, русские извозчики (возчики) успели даже выхолить из туземных пород особую породу обозных лошадей.


Промысел извоза чрезвычайно прост и удобен, особенно для того, кому нет желания жить по чужим людям, далеко от родной семьи, и даже выгоден преимущественно, конечно, там, где много езды между торговыми городами и где торговая деятельность во всей своей силе. Когда не было еще ни железной дороги, ни почтовых и частных дилижансов, класс извозчиков был чрезвычайно многочислен. Теперь же, при быстром улучшении путей сообщения, заметно уменьшился: опустели огромные ямы, которыми усеян был путь между двумя столицами, много извозчичьих домов, существовавших лет по сто и более, покинули свое ремесло и сделались хозяевами легковых извозчиков. Но в тех из наших губерний, где еще нет шоссе, или если и есть, то недавно устроенные, извозчичий класс сохранился во всей своей первобытной простоте, со всеми своими оригинальными особенностями.


С Сибири, например, по большому торговому тракту от Казани вплоть до Кяхты, промысел этот сохраняется до сих пор во всей чистоте и неприкосновенности; особенно же сумел он уберечь патриархальное добродушие и невинные нравы и сохранил первобытными людьми тех, которые занимаются извозом в местах Сибири, где тракт сибирский разошелся с почтовым и потянулся по травяной степи — Барабе. Там простодушно-чистых людей, занятых извозом, иначе и не зовут как дружками, а дружки они и потому также, что живут между собой в самой тесной приязни, не подъедая друг друга, и такой дружной артелью, которую никто не плотил, но которая однако ощутительно для всех существует, и до сих пор никакими кабинетными правилами еще не изломана и не испорчена.


Правда, что и эти возчики китайских чаев и московской мануфактуры, с падением кяхтинской торговли и с заведением на сибирских реках пароходов, стали упадать силами и количеством, но качество их все то же. В недавнюю старину, в начале нынешнего столетия, из этого почтенного сословия сумел выделиться и такой замечательный человек, как Анфилатов. Записавшись в купцы города Слободского (Вятской губернии), он на долговременном промысле доставки товаров самолично в Сибирь, а потом при помощи приказчиков по многим местам России, умел дойти своим собственным разумением до необходимости основания банка. Банк его, учрежденный в городе Слободском, был первым частным банком в России, сумевшим по настоящее время поддерживать заграничную торговлю Слободских, Вятских и Орловских купцов через Архангельск и выразившим свою плодотворную деятельность с другой стороны в процветании ремесел, которые приходят в большее и большее развитие.


В таких глухих местах, где еще не пылят шоссе, не свищут ни локомотивы, ни пароходы, извозчичий класс до сих еще пор делится на два совершенно отличные один от другого типа, не говоря уже в общем, но даже и в частностях, — на троечников, ездящих постоянно на тройке, редко на паре и решительно никогда на одной лошади, и на одиночников, наоборот, ездящих всегда на одной, на двух, редко на трех лошадях, но всегда вразнопряжку: на одной, двух и трех телегах, смотря по числу домашних лошадей.


Одиночник никогда не запрягает тройку в одну телегу и весьма редко пару; со своей стороны троечник считает за стыд ехать на одной. Первый занят ремеслом по нужде, второй или троечник, — чисто из любви и привязанности к нему, если только он сам хозяин, а не нанятой работник. Троечник всего чаще возит седоков побогаче: купечество и дворянство, и если доставляет товары, то всего чаще те, которые идут на дворянскую же руку: красные товары, бакалею, и т. п. Одиночные из живой клади доставляет крайнюю бедность: семинаристов на родину, солдат на побывку, а из товаров те, которые громоздки, посерей и подешевле: горшки, деревянную посуду, соль (для которой в южных местах России существует, также отживая свой век, особый промысел чумачества, отправляемый вместо лошадей на волах) и так далее. Но скажем о каждом особо и сначала об аристократах.

I. Троечник

У ворот постоялых дворов, в дальних губернских городах, где-нибудь в Ямской или Московской, до сих пор еще толпятся несколько мужиков, легко одетых, по-домашному: летом просто в рубашках, подпоясанных красным кушаком, зимою в полушубках, слегка накинутых на плечи. Это извозчики-троечники, поджидающие седоков и, от нечего делать, прибегнувшие к различным развлечениям: один, уместившись на облучке собственного или чужого экипажа и обхватив обеими руками увесистый ситник, удовлетворяет и аппетит, готовый явиться по собственной воле хозяина во всякое время, и искреннее желание приятно провести время. Другой, выпросив у дворника балалайку, сел на скамейке у самых ворот и потешает не столько соседа, сидящего рядом, сколько себя самого, охотника отколоть ущипкой какую-нибудь новую штуку в давно известной всем песне и на привычном ему инструменте. Двое поодаль, дружно ухнув, подняли громаду-тарантасище на толстой палке и, подставив дугу, начинают смазывать колеса. В другой стороне собрались охотники до видов и любуются проходящей семьей свиньи; другие заняты дракой уличных мальчишек, вполне сочувствуя ловкому удару одного, советуя взять побежденному противника под силки и доказать ему, что-де знай наших.


Но вот подходит какой-то господин. Извозчики разом смекнули, что это седок, и окружили подошедшего.


Объявляется место поездки и неимение собственного экипажа.


— Так, стало, у вашей милости нет своей кибитки? — переспросят ребята. — Что ж, ничаво, — могим и свою снарядить.


И почешутся.


— Знамо уж свою надыть, коли нетути ихней, — заметит другой и в размышлении продолжает рассуждать. — Вестимо без кибитки плохое дело: дождичек пойдет — мочить будет, и все такое… Так выходит и телега наша, все как есть наше, а вашей милости, значит, только сесть да и ехать.


— Все как следует примерно, — увлеченные размышлением соседа, говорят его товарищи.


Наступает глубокое молчание, которое нарушает седок вопросом о цене.


— Кака цена? Шашейныя-то вы, что ли, платите? — спрашивает один.


— Разумеется, уж ты все бери на себя, а мне чтоб никаких беспокойств не было.


— Вестимо вам надыть спокойствие… А вас сколько примерно поедет?


— Двое.


— Стало, клади у вас немного, не отяготит: чемоданчик, подушки…


— Одеяло, — подскажет один.


— А скоро ты меня повезешь?


— Да уж это, как вашей милости будет угодно: лошади у нас хорошие, мешкать не станем. Как прикажете, так и поедем.


Снова наступает молчание, прерываемое, обыкновенно, опять вопросом о цене. Немного подумав и переглянувшись с товарищами, торговавшийся решительно говорит свою цену.


— Да что, барин, без лишнего: двадцать рубликов с вашей милости взять надыть.


Нанимающий страшно озадачен запросом и не соглашается на предложение.


— Эй, барин, не дорого! Пора-то, вишь ты, рабочая; никто меньше не возьмет… будьте уж не в сумлении.


Один новичок берет 18; ему обещают 12.


— Нет, барин, эдак уж совсем несподручно. Что скупиться-то: говорите делом. Вон молодец-то, пожалуй, берет и 18, да вы с ним и жизни-то не рады будете, измучит вашу милость, как есть измучит… двои суток проваландает; ведь у него вся тройка с сапом и хромает; а мы бы вашу милость и в одни сутки приставили.


— Хочешь 13, и ни гроша больше.


— Нет, барин, видно тебе ехать не надо, коли так упираешься! — заключат как бы обиженные извозчики и отойдут несколько в сторону от вышедшего из терпения седока.


— Ну, слышь, сударь — ладно!.. Будем толковать настоящее дело, — говорит опять рядчик вслед уходящего седока. 19 берем, коли хошь, а то — как знаешь…


Седок, однако же, упорен в своей цене.


— Эй, право, какой ты барин несговорчивый, ну… 18 с полтиной.


— 13, и ни копейки! — говорит уже выведенный за границу терпения нанимающий и вполне убежденный в том, что набавивши рубль, придется прибавить и другой и до конца сделки выдержать роль набавлятеля. Тогда, в свою очередь, с тем же упорством не будут поддаваться извозчики и заставят-таки дать требуемую ими цену. И потому, обсудив, что барине-де кремень, как есть, значит, кремень, его не сломаешь, — сразу видать, что не впервые едет, благо хоть дает-то не 10 рублев, несходную цену, извозчики непременно вернут седока.


— Слышь, почтенный… ну, вот уж и осерчал. Ведь мы не сердились же, слушали и твою цену, запрос — не обидное дело. Какое ваше последнее слово, да и по рукам.


— Сказано вам — 13.


— Ну, ладно, ладно… берем, хоша и не повадно маненько, да уж, видно, барин-то хороший. На чаек-то уж пожалуйте, ваше благородье! — заговорит сторговавшийся вкрадчиво-льстивым голосом, снявши свою шапку; его примеру следуют и товарищи, низко кланяясь победителю.


И будь седок хоть и в самом деле кремень, но на водку дает-таки, хоть даже и из чувства самодовольства, не говоря уже о радости.


По уходе пассажира начинается обоюдная сделка: если сторговался хозяин постоялого двора, то он посылает очередного своего работника, или, если выгодно ему передать за меньшую цену другим, он начинает с ними торговаться. По большей же части дело кончается проще — метанием жребия: извозчики или вытаскивают из мозолистой руки собрата узелочек пояса, или перебирают рукой на тут же валявшейся палке или же, наконец, вынимают условную вещь из шапки: будет ли это с известной отметкой щепочка, камешек, ломаный грош с оттиском зуба и т. п.


Большею частью, при всех подобного рода сделках, извозчики, с общего согласия, выбирают рядчика, — человека привычного, опытного в этом деле и, конечно, честного. Избранный облекается полной доверенностью остальных, вполне убежденных в том, что он несходно не сторгуется и никогда не допустит выскочку-новичка, не участвующего в сотовариществе, отбить седока. Новичок поедет с седоком разве в таком только случае, когда возьмет чрезвычайно дешевую цену, которую никогда бы не взял опытный извозчик и которой ему самому хватит только на прокорм себя и лошадей, — а о барыше, при всей бережливости, нет и помину. Поэтому троечники составляют из себя род некоторого общества, основанного на общем интересе, — возить седоков не дешевле заранее положенной, по общему уговору, платы.


Сторговавшийся троечник обыкновенно везет седока до места с кормежкой и тогда, конечно, в полном распоряжении своего пассажира, от которого вполне зависит и срок времени, которое придется быть на станции, и наконец, сама езда. Троечник, подрядившийся до места, беспрекословен к понуканьям и требованиям остановиться. Но, по большой части, все троечники возят на сдаточных и в таком случае всегда целую компанию пассажиров. Наняв троечника, дают ему полное право приискать попутчиков, не претендуя уже на то, если придется выехать позднее обыкновенного срока и в компании человек шести и более, потому что извозчик, везущий на сдаточных, мало обращает внимания на то, тяжело ли будет его тройке, зная, что на следующей станции его сменит новый ямщик на свежих лошадях. Собравши своих седоков, извозчик дает им клочок бумажки, где разчислены деньги, следующие к выдаче на каждой станции, и предлагает кому-нибудь из пассажиров быть чем-то вроде кассира, или по их выражению плательщиком, и вручает ему деньги, сторгованные за проезд, с вычетом барыша и денег за первую станцию. Барыш конечно, и остается в пользу рядчика или того, кто первый повезет седоков. В огромном, крытом со всех сторон тарантасе, получившем, в последнее время, на языке извозщиков громкое название — дорожного вагона, отправляется поезд. Каждый пассажир здесь уже в полной власти извозчика, — он не может претендовать ни на тихую езду, ни на неловкость сиденья и, при первой попытке высказать свое неудовольствие, озадачивается резонным ответом:


— Уж мы не впервые ездим, — знаем все заподлинно и нас не учить стать: видали, примерно, всяких. Ведь вон сидят же другие господа, — ничего не говорят… а если не ловко, сядь половчее; сказано, всяк о себе старается, а ведь и те такие же деньги платили…


Последнее замечание не всегда бывает справедливо: весьма часто седок, к полной своей досаде, узнает от соседа, что передал лишних два рубля, тогда как очень часто другой сосед заплатил вдвое дешевле обоих, потому что уж не впервые в дороге и знает обыкновения извозчиков. И успокоиваемые собственными промахами, седоки дают зарок не давать другой раз лишку и не беспокоить уже извозчика понуканьями, вперед уверенные в том, что легче взять с него этот лишек, чем заставить изменить привычке — ехать по собственному усмотрению, а не по желанию и прихоти пассажиров. Во всяком случае, извозчики помнят обещание и верны в данном слове — предоставить на место в условленный срок, и разве часами двумя позднее (но не более) седоки увидят цель своего путешествия.


Место родины хозяина-троечника — какое-нибудь торговое село, где отец его содержит постоялый двор, а следственно, и занимается извозом. Еще с малолетства отец приучает ребенка к будущему его ремеслу. Поедет ли в поле стреножить лошадей или просто привести их на двор для впряганья, он сажает своего парнишку на лошадь впереди себя и дает ему в руки поводья; нужно ли съездить в соседнюю деревню за овсом или сеном, он смело вверяет это поручение своему восьмилетнему сыну. Ребенок до того привык к лошади, что ему нипочем проскакать галопом по целому селу на речку, чтобы там напоить или выкупать лошадей; даже в детские игры ввел он езду на тройке сверстников, делая замечания коренной бежать рысью и как можно больше подымать ногами пыль, а пристяжным бежать в скок и держать голову как только возможно больше на бок, а сам, развалясь в санках или тележке, вполне наслаждается плодами своей опытности.


Лесная глушь I. Троечник.

Мальчику исполняется 12–13 лет — возраст, когда отец считает его способным управить тройкой и достойным того, чтоб доверить ему седока.


— Ты, смотри, вывали меня, постреленок! — говорит последний, боясь ввериться неопытности мальчика.


— Да, не бось, барин, не вывалим, нешто не знаю: вот сивко маненько рысист, так мы его продержим, а уж коренной воронко хоть и с норовом, да меня теперь не надует, — отвечает новый извозчик, судорожно сжимая кучу вожжей, в первый раз в жизни, к несказанной его радости, очутившихся в его руках. Отец, низко кланяясь, упрашивает вашу милость не сомневаться, и дает приличные наставления сыну.


— Смотри ты у меня, лошадей не задергивай, под гору — спущай, на гору во все лопатки; уваж их милость! А то коли что не ладно, смотри ты у меня, сыч, дам такую таску, что до новых колосьев не захочешь. Телегу-то помазать попроси там кого-нибудь. Без подмазки не езди: оси горят. Да слышь, не забудь, там долготе не балуй, не вертись: покормишь, да и с Богом назад. Эй, легонько, дурак, пристяжных не задергивай!.. коренника-то осади… под гору легонько. Эй, не хлещи! Говорят те, не хлещи! — кричит отец в след отъезжающей кибитки.


Но первое доверие оправдалось: телега цела и, как видно, смазана, лошади не в мыле, да и мальчишка прибыл своевременно.


— Поди, — говорит обрадованный и довольный отец, — поди в избу, там тебе матка пряженцов напекла, да уж оставь, оставь шлею-то… без тебя сделаю. На вот, возьми вожжи, снеси в избу, а уж здесь и без тебя сделают.


Обучение кончилось. Мальчишка с этих пор уже частенько получает подобного рода поручения, теперь уже ловко подбирает правую полу и засучивает ее за новый красный кушак, подаренный отцом за способности. Крепко наметившийся в своем деле и сделавшись к нему привычным, теперь, пожалуй, он и посмеется недоверчивости седока, лаконически ответив: «Нешто впервые?»


— Не с эдакими-де езжали.


Отец только посмеивается бахвальству парнишки и ни за что не согласится отказать сыну в удовольствии и только скажет, когда уже все готово: «Ну, с Богом! Благослови Господи! Прощай, барин, счастливого пути!»


Лет через пять или шесть отец почти совершенно перестает ездить, предоставив это дело сыну. Сам только и делает, что рассчитывает извозчиков за обед и сено, да изредка чинит порвавшуюся сбрую.


Но вот приблизилась пора заменить и старуху. «Пора женить парня», — думает отец, рассчитывая взять молодицу у такого соседа, который занимается также извозом. Когда дело слаживается, все хозяйство передается на руки молодых. Теперь у отца только и дела что копошиться в углу: «Пускай-ко де теперь молодые сами поломаются, а наше дело со старухой киселя поесть да лежать на печи, аль на полатях. Теперь, благодаря Бога, все сделали, что могли, немного надо: саван сошьет сын, так и тем будем довольны!» — рассуждают старики, радуясь на новых хозяев.


Молодой начал с того, что перекрыл двор новой соломой, давно уже лежавшей в запасе, приделал новые березовые колоды кругом двора. Самый двор усыпал свежей соломой, переклал печи и украсил горницу, назначенную для почетных проезжающих, картинами, купленными им у проезжего офени-владимирца. Извозчики, по старой привычке, все еще въезжали к нему и не раскаивались: молодая хозяйка кормила их славной лапшой и кашей, которые как-то и покрутее сделались, чем у старой, да и наливает-то она как-то побольше и пощедрее. Завела она пироги, чего у стариков не было, — одним словом ведет и она свое дело не хуже, коли еще не лучше мужа. И вот, вследствие таких-то обстоятельств, а еще главнее, вследствие того, что новый хозяин охотно дает и обед, и корм лошадям в кредит, — обстоятельство весьма важное для извозчика, особенно если он подрядился до места не брать с седока денег, мало посещаемый прежде постоялый двор по целой дороге сделался известным за самый лучший и выгодный.


Всякий извозчик и своему брату, и барскому кучеру, впервые едущему с господами на своих, посоветует остановиться у свояка. И вот, глядишь, у нового хозяина и изба выстроилась новая и вместо одной горницы для господ проезжающих у него явились две и обе вдвое просторнее прежней. И зажил он себе припеваючи: в доме у него теплынь, а в хозяйстве тишь да крыть, да благодать Божья, нет ни в чем недостачи. Зачем бы, кажется, ему подвергать себя и зимней вьюге, в которой ничего нет хорошего — сечет она ему немилосердно лицо, и летнему зною, который безжалостно производит загар на его лице и мускулистой широкой шее? Но страсть, привычка вечно быть на козлах, не дает ему покоя и влечет на новые предприятия. «Так отец мой делал, думает он, не след и мне покидать ремесла; мастерства я никакого не знаю, а плотники питерские не лучше меня живут: знать уж и умереть доведется извозчиком, да и парнишке, передать мою волю — не покидать извоза. Только немного неповадно ездить одному, без товарищей, и лошадям тяжело, да и сам ину пору по неделе не бываешь дома, ладно, кабы взяли на пай возить на сдаточных: оно все бы лучше было, а то все у ворот стоять как-то неладно стало».


И вот однажды за чашкой чаю в городском трактире сам извозчичий хозяин предложил честному мужичку идти в долю и возить на сдаточных — обстоятельство весьма важное в жизни извозчика! Если парнишка еще малолеток и нет в доле брата, извозчик нанимает батрака и на лишние деньги покупает новую тройку: — теперь ему гону много будет, успевай только пошевеливаться. И будь он немного изворотлив и бережлив, дела пойдут ходко: явятся новые планы, при деньгах весьма легко исполнимые, только умей заслужить доверие собратов. При удаче он делается необыкновенно смел и предприимчив.


Раз как-то стороной он услыхал, что в городе передается постоялый двор и старый хозяин ищет покупщика, который вел бы его хозяйство и был ему известен; у смельчака мгновенно родится в голове новое предприятие — купить этот двор, покинуть родную деревню и выписаться в мещане: предприимчивость влечет его туда неудержимо. Никому не сказав о своем намерении, он поехал в город, сторговался со свояком, отдал половину денег; остальную же ему, как мужику честному, поверили и, возвратясь в деревню, объявил он жене неожиданную весть.


— Где уж нам в городе жить; жили в деревне — хорошо было, а там Бог весть, что будет, может и помрем.


— Полно, баба! Помереть помрешь и здесь. А и в городе люди не лыком шиты. Что тебе деревня-то, а там и человек другой… Да что тут с тобой растабарывать? Сказано — волос длинен, да ум короток; нечего мешкать: дело сделано, собирайся!


Нагрузив несколько возов, он отправил их в город, потом сам перевез семейство. На первых порах в нем будто проснулась как бы на время затаившаяся страсть к извозничанью: он года два еще ездит с охотой, и все так же, как и прежде, т. е. на сдаточных. Но скоро сделалась в нем непонятная перемена: извоз, с которым он свыкся с измалетства, — ему опостылел, ничто не заставит его выйти на улицу выжидать седоков. Нужна особая рекомендация, чтоб он взялся вас прокатить, и уж если запросил какую цену; ни копейки не уступит, лучше и не торгуйтесь, скорее не поедет, чем возьмет меньше запрошенного. Видно, что уже не нужда заставляет его ехать с вами, а эта страсть поездить покататься. Здесь он прежде всего делает удовольствие себе самому и потому, на обратный путь, для шутки, возьмет иногда чрезвычайно дешево, так что вам самим смешно и странно покажется, и повезет вас так, как никто не возит и как сам никогда не езжал прежде: на сотне верст у него одна упряжка, и то на короткое время: Бог весть, когда успевают наедаться и отдыхать его лошади. И что за чудо его лошади! — ни один извозчик не проедет мимо, чтоб не мызгнуть губами и не сказать вслух: «Славные рысачки, говорят, на Вятку сам ездил, по пятисот рублев дал за каждого живота».


В начале путешествия он невыносимо молчалив и как будто важничает. Вот зарябили по сторонам и на пути деревеньки. От нечего делать седок желал бы знать их названия, в надежде разговориться с ямщиком; но отрывистые слова — починок, задний двор, середний двор — передний двор, решительно отбивают последнюю надежду разговориться с ним. Видно, что ямщик еще как-то не разошелся.


Седок начинает дремать, утомленный однообразием полей, засеянных овсом и рожью, рожью и ячменем, изредка прерываемых густым перелеском еще с более скучным однообразием стволов или можжевельника, или березы и сосны. Кибитка незаметно въехала в большую деревню, при самом въезде в которую торчит маленькая избенка с крылечком по середине. На фронтоне крылечка виден приманчивый знак — пучок засохшей порыжелой елки — признак питейного. Извозчик поехал мелкой рысцой немного подальше вперед, осадил тройку и, повернувшись в полоборота к седоку, просит позволения промочить горло. Промачивание продолжается недолго, но в сытость, после чего извозчик успокоит седока приличным замечанием.


— Не бось, барин, наверстаем! — говорит он, покрякивая и поглаживая бороду. — Маненько позамешкались, да ничего, держись только! Так-то махнем, что старикам на печи икнется, а старому свату живот подведет. Эй, вы, распрекрасные, дети любимые, уважьте… ой ударю! И, громко взвизгнув, он только махнет возжами и обрадованная тройка вихрем мчит вас вперед.


Тогда не понадейся навстречу развеселившемуся троечнику ни одни одиночник: он сразу осмеет его с ног до головы и ввернет обидное замечание.


— Эй ты, ворона, вишь, как развалился, словно знать никого не хочет! Гляди, гужеед: ведь ось-то в колесо попала!.. Коней надорвешь — по миру пойдешь, глянь-ко, всех ведь в мыло загнал. Эх ты, сипа-сипа: ешь ты сыто, мякину да горох, что дедко стерег.


Не утерпит остряк, чтоб не отпустить пряничного комплимента и деревенским девушкам, толпою идущим за грибами, и резкого, бранного замечания деревенским ребятам, вечным спутникам последних в их прогулках и занятиях.


Вот минута, когда седок смело может положиться на словоохотливость ямщика и узнать у него не только подробные биографии всех владетелей мелькнувших в стороне и на дороге усадеб, но даже душевные склонности и привычки помещиков. Про деревни и спрашивать нечего: хозяина каждой избы он знает по имени, и вообще обнаружит в себе человека бывалого, который из семи печей хлеб едал — не морщился, если пассажир не соскучится слушать его болтовни и крепко понравится извозчику, последний готов его поважить песенкой, сначала любимой, потом, пожалуй, и по заказу седока, какой он захочет и сам пожелает. Коренные песенники, кажется, теперь только в среде этого сословия и удерживаются.


Одним словом, нет услужливее, словоохотливее троечника, подрядившегося до места. Исполняя всякое требование седока, он сам, с своей стороны, чрезвычайно уступчив и не претезателен. Требования троечника ограниченны: зимой — дозволение погреться в питейном, а чтоб дать вздохнуть лошадям — веселая беседа с седоком, достаточно вознаграждаемая живым участием и вниманием к разговору. Летом, когда по деревням на дороге начнутся праздники и веселые хороводы девушек, окруженных густой стеной любезников-ребят, наполнят деревенские площадки около часовни, а толпы подгулявших гостей-мужичков переходят из избы в избу попить — небрежничать, тогда извозчику-троечнику достаточно, если милость ваша будет, забежать к свояку поздравить его с праздником. Не пройдет и десяти минут, как извозчик в сопровождении хозяина и хозяйки той избы, около которой остановилась его тройка, выйдет к снисходительному седоку и, пропустив вперед свояков, с низкими поклонами будет подчивать крепкой брагой и праздничными пирогами.


— Да не погнушайтесь, ваша милость, взойдите в избу нашей хлеба-соли отведать: чем богаты, тем и рады! — скажут, низко кланяясь, хозяева.


Русское радушие и гостеприимство не замедлят вознаградить за потерянное в угощениях время, а еще более разгулявшийся извозчик наверстает и привезет в обещанный срок к назначенному месту.


Таков троечник больших почтовых трактов, где много езды, а следовательно, и проезжающих. Добрый, разговорчивый, привычный к своему седоку, охотник побалагурить и поразговориться, услужливее и беспрекословнее на большом тракте, — он делается совсем иным человеком, как будто перерождается там, где меньше езды, и где он, как будто лишен сообщества людей и товарищества и делается человеком прямо и безотносительно занятым собственным интересом поживиться, и поживиться не только на счет седока, но даже и своего брата извозчика.


Есть чрезвычайно много в огромной России таких трактов, где не пролегает торговой дороги, но где также изредка бывают проезжающие, имеющие нужду в извозчиках. Здесь обыкновенно в какой-нибудь деревне, верстах в 5–6 от города, найдется мужичок, имеющий пару лошадок (третью он выпросит у соседа, если потребуется надобность непременно в тройке) и даже в рабочую пору, ненадолго, готовый ради лишнего рубля прокатить проезжающего. Отысканный непременно по знакомству и особой рекомендации, он запрашивает огромную плату, вполне уверенный, что он нужен, крайне нужен, что без него дело не обойдется. Проезжающий, употребив все возможные средства в отыскании других, снова обратится к нему, согласный на запрошенную цену. Не проедет извозчик десяти верст, как уже передает седока другому, при седоке же торгуясь с новым извозчиком, при нем же уступая его за треть условленной платы. При этом конечно сопряжено бесчисленное множество неприятностей: часто везут седока, противно условию, на паре и не так скоро, как бы желал он, потому что впряженные лошади совсем не дорожные, а просто изможденные рабочие. Наконец, случается и то, что несчастного пассажира часов пять возят из одной избы в другую, из деревни в соседнее село, чтоб сбыть его посходнее и прибыльнее. С ужасом недоумевает несчастный, отдавая, по прибытии на место, не менее его несчастному последнему извозчику, жертве корыстолюбия его собратьев, ничтожную сумму, доходящую иногда до полтинника и менее.


Напротив, троечник у больших торговых дорог только летом, когда он вместо себя, для домашних работ, должен нанимать работника, и выгоден зимой, когда корма бывают дешевле и езды больше, потому что и питерщики едут домой, да и у школьников бывают каникулы.


В заключение очерка должно сказать, что редко, почти даже никогда не случается так, чтобы сын троечника покинул ремесло отца. Оно, можно сказать, делается наследственным в роде, переходя от отца к сыну, и не редки случаи, что попавшийся современному путешественнику извозчик уже десятый в роде занимается извозом. Редкий также случай, чтоб троечник сделался одиночником, разве сгорит все его имущество, кроме его любимой тройки, или другое какое горе сделает его бедняком, но не отобьет у него охоты и привязанности к прежнему ремеслу, с которым он свыкся от колыбели и пристрастился по обстоятельствам.


Напротив, множество бывает случаев обратных, т. е. одиночник делается троечником с охотою и искренним желанием заниматься ремеслом и выгодным и прибыльным, но только впрочем в таком случае, когда ему, что называется сильно повезет. Большею же частью одиночник, достигнувши своей цели, т. е. подновив или переделав избу и поправив хозяйство, снова берется за старое свое ремесло пахаря, без всякого сожаления к покидаемому временному. Избалованный же своим ремеслом троечник ни за что в мире не согласится сделаться одиночником, и скорее пойдет на почтовую станцию ямщиком или легковым извозчиком в столицу, чем покажется всем знакомым своим не лихим троечником-запевалой, а гужеедом-одиночником.


Прямое, резкое отличие троечника от одиночника, конечно, кроме тройки, — это сапоги валяные зимой и кожаные летом, синий кафтан в накидку на красную рубашку и плисовые шаровары летом; теплая непотертая шуба баранья, высокая шапка зимой, заменяемая в жару низенькой пуховой шляпой, в которой вечно торчит павлиное перо, иногда даже два или три вместе. В шапке и шляпе всегда найдется у троечника красный платок, — подарок жены или полюбившей его девушки; в сапоге уж всегда и непременно маленькая коротенькая трубочка, а в широких шароварах кисет с самбраталическим, имеющим свойство всякого курящего заставить раз сто плюнуть и крякнуть, прежде чем выкурится крохотка-наперсток трубочка. Вот все, что только любит брать с собой в дорогу троечник, да разве путь лежит мимо родной деревни, куда забежит он повидаться, и старая мать или молодая жена сунет ему за пазуху тряпку с пирогом. Таковый он немедленно же и истребляет, зная, что по дороге много к услугам его и постоялых дворов с дешевым обедом — и потому-де запас тут лишняя вещь, ни к чему путному он не ведет.


Тихо и незаметно умирает троечник, завещая сыну любимое свое ремесло и последнюю главную волю — похоронить на родном погосте, где лежат все родные под покривившимися деревянными крестами, немного поодаль от каменной церкви соседнего села, в котором он был когда-то прихожанином и молельщиком.

II. Одиночник

Отец одиночника, простой мужик-пахарь, вовсе не занимается воспитанием сына, предоставляя это дело жене — хлопотливой крикунье-бабе, или лучше самой природе. Мальчишка, который года два поползает на грязном полу отцовской избы между овцами и телятами, столько же времени поваляется в грязи и пыли деревенской улицы, с раскрытым ртом удивляясь невиданным диковинкам — от простой крестьянской телеги до затейливых старинных дрожек проезжей старушки-помещицы; потом несколько лет походит с ребятишками-сверстниками за грибами и ягодами, раз по десяти в день купаясь в соседней реке-луже. Лет шестнадцати он уже принимается за серп и косу, вовсе не думая о своем будущем ремесле. Наступит зима со своими холодами и бездействием; мужику осталось завалиться на печь или сесть в угол и тачать свой неуклюжий лапоть, но во дворе у него пара лошаденок и двое саней, — тут уж как-то не хочется быть в бездействии, особенно если за мужичком состоит недоимка.


И вот, по совету соседа, мужичок подновит свои сани, починит сбрую и отправится в соседний город за товаром; здесь земляк найдет ему доверителей свезти пеньку, шерсть, муку в губернский город, и обои сани нагрузит этим добром до самого верху. В огромном обозе, длиною с версту, потянулась и пара лошадок новобранца-извозчика вслед за другими. Сложив в городе кладь и получив расчет, ему остается или опять искать оказий, или просто ехать порожняком. Приятель-земляк и тут его не оставит и выручит из беды — найдет ему целую кучу седоков на обои сани, так что доехать до деревни ему придется не только даром, но еще и с излишком, а расчет за кладь весь почти останется целым в его кошельке.


Подобного рода оборот чрезвычайно полюбился мужику по очень простой и естественной причине: у него нашелся и лишний грош в хозяйстве, и случай коротать полезно и выгодно зимние ночи. Мало-помалу одиночник заводится знакомством и начинает возить исключительно одних седоков, и только разве за неимением последних возьмется за кладь. Глядишь, каждую зиму он является в городе и где-нибудь за углом выжидает своих седоков, каких-нибудь семинаристов или гимназистов, пользующихся вакацией.


Пройдут зимы три-четыре, и у одиночника завелись седоки постоянные, знакомые, которые избавляют его от необходимости стоять за углом, и уже сами отыщут его где-нибудь на печи или полатях постоялого двора. Торговля с ним короткая, цена за проезд известная, незначительная. Всякий из седоков знает и своего извозчика, и то, какое число пассажиров любит он сажать в свои широкие пошевни, называемые им креслами; а потому никто и не претендует, если он посадил лишнего и выедет позднее, чем обещал, да и повезет мучительно-тихо, потому что всякий знает, что ни один одиночник не любит делать больше 60 верст в сутки и меньше четырех станций на стоверстном пути.


Даже эти станции, или привалы, самый постоялый двор, где остановятся, известны каждому седоку как нельзя лучше, наконец имя и хозяина и хозяйки его и число часов, которые доведется просидеть в душной избе, или рассматривать затейливо пестрые и занимательные суздальские картинки, которыми увешаны стены пассажирской горницы. Досужий гимназист найдет достаточно времени, чтобы разобрать все надписи, которыми унизаны и потолок и стены, наконец и сам найдется, чтоб и по себе оставить приличное воспоминание в стихах следующего содержания:


Здесь мы были,
Чай пили,
Яичницу ели.
И трубку курили.

Пока седоки пьют чай или едят яичницу, приготовленную услужливой хозяйкой, извозчики распрягли лошадей и задали им сена. Один за другим входят они в избу и, предварительно помолившись и поздоровавшись с хозяевами, начинают разоблокаться. Сняв полушубки, одиночники являются в рубашках, подпоясанных тесемкой с болтающимся на ней медным гребешком, который тотчас же и приводит в порядок растрепавшиеся волосы.


— А что, хозяюшка, не покормишь ли ты нас? — заговорит один, покрякивая и почесываясь.


— Да вы все ли тут пришли: нет ли кого на дворе? — спросит хозяйка и, получив в ответ лаконичное «кажись бы все», начинает накрывать на стол. Положит коротенькую скатерть, поставит солоницу — четырехугольный деревянный ящик с такой же крышечкой, открывающейся кверху, каравай хлеба; сбегает в погреб и в ендове принесет квас, наконец начнет копаться около печи. Извозчики залезают за стол, крайний берет нож и рушает хлеб, остальные в глубоком молчании ожидают варева. Приходит хозяйка и на деревянной тарелочке приносит говядину, половину которой тем же порядком и крошит сидящий с краю. Является огромная деревянная чашка со щами: сюда складывается приготовленное крошево; сидящий в переднем углу под образами начинает есть, его примеру чинно, не торопясь, следуют остальные.


Щи съедены, только на дне чашки осталась непочатой говядина; застучат ложки по столу и хозяйка снова в другой, третий, четвертый раз подливает щей. Едят-едят, да вдруг все и перекрестятся. Чему обрадовались?


— Куски пошли! (Настало время за крошево приниматься). За щами является лапша и съедается с тою же невозмутимой тишиной, нарушаемой только стуком ложек или просьбой подбавить еще немного лапшицы и передать сукрой хлебца.


Когда съедается лапша, разговор начинает как будто завязываться. Какой-нибудь из сидящих вызовется уже и лошадок проведать и уйдет из избы, за ним другой и третий. А между тем хлебосольная хозяйка, приносит кашу и глиняную плошку с топленым маслом. Каша как-то особенно вкусно приготовлена и понравилась извозчикам — трех чашек как не бывало, и странное свойство — она развязала языки. Начинаются толки. Откуда ни возьмется красноречивый, опытный рассказчик в лице проезжего афени или господского лакея.


— Эй, слышь-ко, хозяйка! Есть что ли еще что-нибудь?


— Молоко с творогом, коли хотите! — отвечает голос из-за перегородки.


— Давай, поедим и молока твоего!


И две чашки молока с творогом разместились в желудках разгулявшихся потребителей.


— Пироги подавать что ли, ребята? — снова спросит хозяйка.


— Да они с чем у тебя? — скажет какой-нибудь шутник.


— Вдругорядь будут с кашей, а теперь с аминем, — ответит хозяйка, и действительно, пирог с аминем, т. е. пустой, без начинки.


— Ну, баста, ребята, вылезай, пора и коней попоить. Сами поели, и им пора дать вольготу…


Напоив лошадей и задав им овса, извозчики ложатся спать. Пройдет часа два или три и — снова воз за возом отправляется из задних ворот порожний поезд.


Здесь нелишним будет заметить, что одиночник никогда не едет один, а всегда в компании с другими, держась поверья, что задним лошадям легче плестись за другими. Потому редкий когда-либо согласится ехать впереди, всегда стараясь немножко позамешкаться, чтобы после догнать товарищей и примкнуть сзади. Но если уже выпала ему такая несчастная доля — предводительствовать обозом — и у него двое саней вразнорядку, то никогда не пустит вперед ту свою лошадь, которая получше другой и пошагистее, а норовит поместить не так рысистую лошадь и всегда правит ею своеручно. Он ни разу во всю дорогу не употребит плети, которой очень часто даже и нет у него, как вещи совершенно ненужной при такой тихой езде, как езда одиночников. Вообще одиночник чрезвычайно любит своих животов и бережлив к ним даже до мелочности: ни за что не посадит балуна-школьника на свое место, на облучок, не даст ему ни возжей, ни плети.


Ничем столько не угождают ему седоки, как слезши с воза пойдут сторонкой — мера единственная, даже полезная зимой, потому что, сидя неподвижно на одном месте, можно отморозить себе ноги, да наконец нужно же разнообразие в такой тихой езде, тянущейся мучительно-медленно. В благодарность за одолжение одиночник любит поважить своих седоков, и в свою очередь, когда дело дойдет до горы, он соберет их на воза, громко крикнув: «Садись, ребята, гора!» — и легонькой рысцой спустит их вниз. Затем опять продолжается та же история — согревание себя и своих ног собственным же средством — взбираньем пешком на гору.


Во время таких обоюдных дружеских одолжений с обеих сторон, незаметно наступят сумерки, а за ними и темная, глухая ночь. Седоки на своих местах; извозчики тоже на облучках; передний зачмокал, задергал вожжами, и лошаденки мелкой рысцой потащились вперед, — разительный признак близкого ночлега.


За столько же сытным, как и обед, ужином, разговоры бывают обыкновенно обильнее и интереснее. Ночной ли сумрак и темнота только что проеханного леса, страсть ли русского человека к чудесному, имеющая много пищи в тихой езде, когда от нечего делать и в лесу сильно воспламеняется воображение, но только за ужином у одиночников всегда затеваются рассказы о разбойниках.


— А слышали, ребята, — начнет какой-нибудь краснобай, — намнясь в Вожерове како дело случилось?


— Нет… а что? Нешто не ладно? — отзовутся собеседники.


— Да, чай, знаете Михея-то Терпуга, ну вот что с товаром ездит, еще такой коренастой, с черной бородой, да он завсегда тут все разносчиком ездит, никак годов больше двадцати будет.


— Будет-то будет! — отзовется хозяин, охотник послушать разговоры своих гостей и принять в них деятельное участие. — Знаем Терпуга…


— Ну! — в нетерпении отзовутся в один голос все извозчики.


— В осеннюю Казанскую в Вожерове ярмарка бывает что ли, аль базар какой, заподлинно не могу сказать.


— У них на Веденьев день бывает ярмарка! — заметит хозяин, присевший на лавку, поближе к гостям.


— Терпуг приехал с товарами, лавочку открыл, посбыл товару сколько мог, да говорят, и больно много. К вечеру собрался, связал воз, все как следовает, да на перепутьи и забеги в питейной. Хватил косулю, другую, третью, разобрало… Он и давай бахвалить про деньги, на стольною товару всякого продал; спросил еще косулю, выпил. Случись тут трое молодцов из тутошных, перемигнулись примерно, и вышли. Михей выпил косуху и тоже вышел. Да! Вам чай в примету, братцы, на десятой версте отселева мост-от?


— Коло Починка-то что ли? — спросил хозяин…


— Ну! — подхватили слушатели.


— Вот эдак, примерно, около первых петухов едет Михей один, работника с ним не было; только на мост въехал, как хватит его кто-то по затылку, да так больно, что он и свалился. Как опомнился, пришел в чувствие, видит — дело плохо: один молодец держит под уздцы лошадь, а двое лезут с дубиной… «Давай, говорят, деньги, а не то под мостом будешь, не успеешь-де родным и поклону справить». Михей изловчился, вытащи кистень, да как рванет того, что первый полез на него: у того только искры из глаз посыпались… упал! Тот, что лошадь держал, удрал под мост, а за ним и третий. Съехал Михей с моста, а они ему вдогонку: счастлив-де проклятый, догадался — кистень достал, а то бы хлебал уху в омуте…


— То-то я гляжу, — намнясь за маслом ездил в Вожерово, — Спирька Сыч что-то сгорбился, с овина бает упал, — перебил хозяин. — Да вот вечор ваши же ребята рассказывали, что Терентий Павлов вез на тройке купцов с ярмарки и тоже, примерно, в питейное вожеровское зашли и выпили на порядках знатно. Тут на задах-то у нас перелесок будет, они, что въехали туда, слышат, свистнуло в стороне, а там в другой. Купцы, хоть и на кураже были, а струсили… Терентью и горя мало, едет да попевает, еще шажком и тройку-то пустил. А в корни-то у него была вятка сивая, бает триста рублев в Котельниче дал…


Видят купцы, около дороги человек верхом показался, выехал на дорогу. За ним другой тоже на лошади, поравнялись, да и давай растабарывать. Терентий с ними: куды-де едете, не по пути ли, да что больно лошаденки-то у вас плохие — купцы было кричать, чтоб шибче ехать, а Терентий как бы и не слышит, знай толкует. Да вы, говорит, ребята, не хотите ли поменяться лошадями-то, я бы коренника-то, бает, уступил дешево, взял бы, пожалуй, обеих, да коли и третий бы был, и того бы взял. Те только посмеиваются да переглядываются; один пустил немножко вперед, да только было хотел ухватиться за поводья, как гикнет Терентий, индо купцы носы в лисьи шубы попрятали. Кони взвились, только пар валит, то было версты две поехали, да видят, дело — дрянь, не догонишь. «Ладно, говорят, в другой раз поедешь — нас не минуешь». А Терентий только посмеивается, да покрикивает, — так и удрал…


— Да нешто они давно, хозяин, так-то занимаются? — спросил один из извозчиков.


— Ну, теперича маленько посмирнее стали: зря-то не нападают, разве ночью на одного.


— Вестимо, в обоз-то, что они сделают? Так только лишь… бока наломаем, знают они, на кого нападать. Да никак пора, ребята, лошадок попоить да и спать завалиться! — заключил первый рассказчик, вставая из-за стола и поблагодарив хозяина за хлеб и соль.


Через полчаса в избе все стихает. Извозчики забрались на печь, на полати, на лавки и, подложив полушубки под голову, наполнили всю избу сытым и тяжелым храпом. Хозяин притащил из сеней огромную связку щиты или плетеный из соломы ковер и бросил его в углу на пол, наконец, погасив лучину в светце, вскоре и сам захрапел за перегородкой. Около полуночи между спящими начинается некоторого рода суматоха; лежавшие на печи и полатях перебираются на пол, будучи не в состоянии выдержать той страшной духоты, которая едва сносна в самой избе — на полу и лавках, но становится удушливой на печи и полатях. И хотя по пословице: «пар костей не ломит», все же этот жар в течение пяти часов редкий в состоянии вытерпеть и готов даже отдать должное удивление и полную дань справедливости тому, кто всю ночь вылежится там и долго потом, проснувшись, протирает глаза и не может очнуться.


— Эк его разжарило! Обрадовался теплыне, словно и невесть чему, как это хватило мяса, что хоть глаза-то привел Бог протереть, — не весь сжарился!.. Пройдись маленько, свояк, а то чай всего разломало, — заметит лежавший на лавке.


— Благо хоть свет-то Божий привелось увидеть, а то и не чаял; вишь какой зуд пронял, словно блохи накусали, — подхватит какой-нибудь остряк-швец, сшивающий хозяйские овчины для тулупа. — Попробуй, сват, кваску, авось не прогонит ли тоску, — и, подавая кружку все еще не очнувшемуся и протирающему глаза свату, добавит: — славный квас, землячок, один пьет, а у семерых животы рвет; выпьешь глоток, со смеху покатишься, а выпьешь другой, сведет тя дугой — небось еще не попросишь.


— Что, небось ладен, глаз изо лба воротит? — спрашивает разговорившийся остряк, когда ошеломленный наконец крякнул, выпив полкружки, и свесил свои ноги на лесенку.


— Теперь пройдись маленько, да смотри не забудь онучки-то, а то тебя тут и не дождешься; вишь ведь, словно дома, развалился! — продолжают острить одиночники, увлеченные примером бойкого парня-швеца, давно уже поджавшего ноги где-нибудь подле светца на лавке и ловко вскидывающего руку с иголкой, так что глазам больно следить за его работой.


Снова смолкнет все в избе, хотя уже и проснулись все ее временные и постоянные обитатели и, обвив свои ноги онучами и оборами, подвязывают лапти. Изредка, в разных углах раздается протяжный зевок в виде завывания: «ох-хо-хо — ау…чих; ехала деревня поперек мужика»… Вскоре начнется плесканье водой из глиняного рукомойника с тремя горлышками, висящего на веревочках около печи, под палатями, рядом с рушником или полотенцем. Этот рукомойник имеет весьма дурное свойство — всякому непривычному, вовсе некстати, налить воды за шиворот, если он слишком сильно раскачает его на веревках и не догадается придержать рукой прежде, чем наклонит свою голову.


За хозяйской перегородкой начинается однообразное щелканье счетами при отрывистом высчитывании потребленного овса и сена. Зазвенят медные деньги, захлопает дверь из избы в сени, иногда раздастся голос нетерпеливого седока, понукающего своего извозчика поскорее закладывать и всегда озадачиваемого следующим ответом:


— Ишь какой прыткой! Дай разделаться с хозяином-то, гляди, еще и не закладывали. Без других я не поеду… спешить некуда, к вечеру будем в городе, небось, не замешкаем. Мы свое время знаем, барин; поди-ка лучше буди своих-то, рано поднялся больно, еще только третьи петухи пропели…


Иногда после такой речи раздается голос растерявшегося извозчика, отыскивающего какой-нибудь синий или красный кушак и рукавицы, и через полчаса изба пустеет. И снова воз за возом медленно, мучительным шагом, при всеобщем молчании еще не разгулявшихся путешественников, потянется длинный обоз одиночников по избитой ухабами зимней дороге.

ШВЕЦЫ (Очерк)


К числу необходимых промышленников, составляющих насущную потребность в крестьянской жизни, принадлежат едва ли не более всех швецы, которых можно также обозначить именем деревенских или, даже лучше, русских портных.


В большой части Костромской губернии обязанность швецов исполняют жители одного из самых промышленных и многолюдных ее уездов— Галицкого, который сотнями высылает плотников, пильщиков, каменщиков и печников в Петербург и Москву и столько же разбрасывает промышленников по своей губернии в лице меховщиков, извозчиков, ездящих с мерзлой и сушеной рыбой, со свежими огурцами и проч. Из этого уезда в конце осени небольшие кучки швецов плетутся по проселкам и большим почтовым дорогам иногда чрезвычайно отдаленных уездов, каковы, например, северный край Кологривского, по реке Меже и Унже, Ветлужский, Макарьевский, иногда Солигаличский, Буйский и Чухломский. По быту этих-то швецов и обрисовываются картины промысла, представляемые в настоящем очерке.


Замечательно, впрочем, то обстоятельство, что швецовский промысел всегда не зевает укрепляться в той местности, где поживее развита промышленность на разную стать, стало быть, побольше соблазнов на отхожие заработки. На таких простых основаниях завелись швецы в тех центральных пунктах, вокруг которых (иногда на больших расстояниях) всякое иное ремесло знают, исключая это. Но, само собой разумеется, деревенские портные в наибольшем числе держатся около таких мест, где пристроилось скорняжное дело: выделывают меха, дубят овчины, как, например, под Романовом (в Ярославской губернии), под городом Галичем (Костромской губернии), где село Шокша выделывает меха, получаемые из Архангельской губернии и из таких далеких мест, каковы печорские отдаленные палестины. В последнем случае швецы пользуются большой известностью, которая дает им смелость знакомить со своим искусством самые отдаленные местности и рисковать выходом на заработки не только в Москву и Казань, но даже и в более далекий Питер. В последнем городе, между прочим, известны шапошники, выходцы из села Молвитина (Костромской же губернии, Буевского уезда).


На Волге в большой славе кислая овчина—мурашкинцы (из села Мурашкина, Княгининского уезда, Нижегородской губернии), которые и по присловью — шапками обоз задавили (они тоже зимой шьют полушубки, ходя по деревням, но в остальное время не перестают кормить себя иглой, заручаясь другими заказами). Не боится швецовский промысел и глухих мест, самых заброшенных захолустьев (и даже, кажется, их сильнее долюбливает); так, например, в том глухом углу одного из самых глухих уездов, каков Пошехонский (Ярославской губернии), который прилегает к Вологодской губернии, с деревней Трушковой в центре, все население по преимуществу и почти сплошь — странствующие портные.


В первом случае, когда этот промысел вызывается безвыходной местной потребностью, швецы только временные (осенние и зимние) портные, и тогда они в скромных границах негромкого промысла— ремесленники на короткое время для известного околотка. Количество их считается тогда не сплошь целыми деревнями, а лишь несколькими домами в немногих селениях. Таких мастеров, которые, по пословице, «на грош крадут, да на рубль изъяну делают», не помногу, но много во всех уголках России. И если межевать последнюю на губернии в административных границах, а не на украйны и урочища с экономическими гранями, таких швецов на домашнюю потребность в каждой губернии найдется по несколько кучек в двух-трех уездах. Между прочим, про таковых можно бы и совсем не слыхать, как, например, про тамбовских швецов, которые и шьют плохо, и ходят только по реке Цне, не добираясь до столиц и, стало быть, до ученых исследований и печатных известий.


Но из среды моршанских швецов выделилась историческая личность основателя молоканской веры — одной из наиболее распространенных сект — Семена Матвеича Уклеина, или, попросту и по-молокански, — Семенушки.


Будучи уроженцем той местности (под Борисоглебском, Тамбовской губернии), где кормились некоторые от портного ремесла, и он, по завету отца, ходил по деревням с товарищами кроить и сшивать овчины в полушубки про домашний обиход желающих и в казну но подрядам от денежных людей. Поработав у одного из таковых (Побирухина) и вступив в его веру (духоборческую), Семенушка Уклеин рассорился со стариком, ушел от него, покинув жену, — дочь Побирухина. Додумавшись до своей веры, во многом отличной от духоборской, Уклеин, под видом и с ремеслом швеца, пошел ее рассказывать везде там, где ему давали работу. В то время когда его товарищи забавляли хозяев в долгие и темные осенние и зимние ночи сказками да загадками, песнями да прибаутками, мистически настроенный и начитанный от книг Святого Писания Семен Матвеич проповедовал новую веру: учил держаться одного Евангелия, отвергал церковь и духовенство, советовал собираться на моление для того только, чтобы петь псалмы и слушать и толковать Евангелие.


Не побоялся он (когда того потребовали) торжественно войти в город Тамбов (как бы в Иерусалим), соблазнить в молоканскую веру много народу по Цне, по Хопру. Когда же императрица Екатерина II повелела освободить его из тамбовского острога, куда попал он после вшествия в Тамбов, он привел в свою секту множество деревень около Новохоперской крепости, под самым Тамбовом (в селе Рассказове), под городом Балашовом. Соблазнил многих из приверженцев духоборства (в Песках) и из исповедников иудейской веры (субботников под саратовским городом Балашовом). Ушел за Волгу и там распространил молоканство по рекам Иргизам и Узеням. Теперь его вера и на Молочных водах в Таврической губернии, и за Кавказом в Бакинской и Тифлисской губерниях, и в Сибири под Томском, и на Амуре, и на Зее под Благовещенском.


Собственно про этих-то одиночных швецов и предлагается следующий рассказ, поставленный в границы всей безыскусной простоты невинного и полезного промысла.


Не вдаваясь слишком далеко в объяснение причин, по которым бы можно было узнать всю степень важности и значения швецовского ремесла, мы хотим представить простую и нехитрую картину его проявления.

* * *

Прямым и неизбежным следствием появления швецов бывают следующие обстоятельства:


Редкий мужичок не имеет на дворе у себя пары две и даже три баранов и овец, составляющих предмет предпочтительной любви и благорасположения хозяек-баб, которые называют этих животных многими ласкательными именами, каковы, например, бяшка и даже яшка. В продолжение долгого лета эти бяшки до того закужлявятся, что к осени потребуют новой стрижки, как бы в замену первой, которая производится в Великом Посту.


В любой крестьянской избе, в начале ноября или в конце октября, непременно уже открывается следующая семейная картина: все бабы, начиная с большухи и оканчивая десятилетней девонькой, сидят в куту, или заднем углу избы, под полатями, и держат на коленях мохнатого барана или овцу-яловку. Бяшка поминутно вздрагивает и жалобно кричит под большими особого устройства ножницами и как бы ждет не дождется, когда кончится эта невыносимая пытка, хотя и приправляемая ласкательствами мучительниц. А между тем огромный грохот постепенно наполняется густой волной, которая наконец кладется и в лукошки, за неимением другой подобной посуды.


Одновременно с окончанием подобной операции являются в деревнях местные шерстобиты, или волнотепы. Эти промышленники сортируют шерсть на два отдела: та, которая подлиннее и помягче, назначается для кафтанов и струною волнотепа превращается в мочки. Остальная шерсть — густая и жесткая, преимущественно со спины и боков животного, пойдет в продажу и в руках макарьевского и кологривского валяльщика превратится в сапоги, которые иной бережливый хозяин четыре зимы носит и не износит, особенно если догадается подсоюзить их кожей. Первый, лучший, сорт шерсти, превращенной в мочки, тотчас по уходе шерстобитов прядется бабами, и приготовленные нитки употребляются для бабьих чулок, или для варежек, или же, наконец, на ткацком станке является сукном-сермягой для понев и кафтанов. Может быть, в то же самое время, как бабы исполняют свои обязанности, мужик-большак с сыновьями творит распорядок в подполице или где-нибудь и режет нестриженых яловиц и баранов, для того чтобы после, сняв с них шкуру, иметь овчины для полушубка или даже, пожалуй, и для тулупа. Устроив таким образом дело, мужичку остается поджидать прихода швецов, которые не замедлят явиться в деревню в средине или конце ноября, но всегда после Кузьмы-Демьяна.

* * *

Нетрудно узнать догадливому то ремесло, которым занимаются эти мужички-путники, только что сейчас вышедшие с проселка на большую дорогу и потянувшиеся к виднеющейся вдали черной массе деревни. Почти что новенькие овчинные шубы туго-натуго подпоясаны красными или синими кушаками и надеты на коротенький полушубок. На спине каждого из них крепко привязан небольшой кожаный мешок, укрепленный на груди крест-накрест наложенными ремнями. Внизу ремней из-за кушака торчат огромные ножницы. По ним-то и по мешку назади ясно видно, что путники идут совсем не в Соловки Богу молиться или в Питер работой бока протирать: иначе мешок был бы побольше и не кожаный, да и внизу его непременно были бы привязаны пары две или три новых лаптей и, по крайней мере, хоть одна пара сапог. У этих, напротив, даже вместо толстой и суковатой можжевеловой палки видны в руках палочки дубовые, коротенькие, по нарезкам и четырехугольной форме которых нетрудно различить самодельные аршины.


Почти все путники немного сутулы и ступают неровным шагом, а не с перевалом, как делают это плотники. Из-под теплой шапки, опушенной у иных барашком, а у других и просто кошачьим мехом, смотрят насмешливые глаза и открытая физиономия: не сонная, как у каменщика и печника, а такая же смелая, как и у иного ярославца — петербургского лавочника. Впереди этой толпы идет парнишко-ученик, который от скуки гоняет носком лаптишек валяющиеся на дороге комки.


В полуверсте от путников показались черные клетухи-бани, предвозвестницы начинающегося жилья. Все они, по обыкновению, обсыпаны большими кучами льняных отрепьев— следов недавней бабьей работы. Утро только что началось: в деревне все тихо, и только скрип колодца да дальнее мычание коровы попеременно нарушают тишину. Из деревянных труб показался черный дым и прямым столбом потянулся к далекому небу.


Лесная глушь ШВЕЦЫ (Очерк) * * *

— Вот он, Починок-то!.. Давно уж мы тут рыщем, а все тебя, молодца, ищем; принимай добрых людей да давай им работу-вольготу! — заговорил один из швецов, слегка улыбнувшись и переглянувшись с товарищами.


— Тереха не утерпел: спозаранку начал белендрясы подводить. Что-то будет, как на работу-то нарвется, — заметил другой швец остряку, всегда неизбежному лицу во всякой швецовской компании. — Говорил бы ты дело-то, путное что-нибудь, — как дела поведем: вот теперь в чем главная причина.


— Как поведем? Вестимо, как поведем; нечего тут и разум моторить, коли в деревне весь народ, почитай, на знати. И то молвить, не одни, чай, лаптишки, ходючи сюда кажинную зиму, поизмызгали. Вот дядя Степан седины понабрался, а все, смотри, сюда же лезет. Так ли, дядя Степан, я баю?


— Так, так, Тереха; неча греха таить: скоро двадцать зим минет, как в Починке работу беру.


— Да что тут толковать: толкнемся к соцкому Миките, и дело в шляпе. Поди, он всех баранов перерезал, да и овец-то уж, чай, давно пообстриг.


— Эй, вы, люди добрые, нет ли шитва? Выходи сюда, кто там жив остался, — говорил Тереха, уже под волоковым окном избы сотского, раза три постучав своим деревянным аршином в доску-подоконницу.


Через четверть часа высунулось бабье лицо, запачканное мукой, и, всмотревшись в путников, улыбнулось.


— Ай, родимые: Тереха, Степан, Петруха, Ванюшка!.. Войдите, ребята, в избу, на дворе студено что-то стало.


— Как живете-можете? — спросила хозяйка, когда швецы, помолившись образам, сели на лавку.


— Твоими молитвами, ничего… живем помаленьку: ни шатко, ни валко, ни на сторону. Где ж у тебя большак-то?


— Да еще третьего дни уехал к барину в город, о сю пору еще не бывал, баял, что долго не будет мешкать. А молодицы-то в баню пошли— лен треплют. Большаков-ребят в Питер отпустили: Гришу в плотники, а Иван, знамо, в печники снарядился.


— Нешто ты, Матрена, Ванюху-то оженила? Кажись, у тебя только одна невестка и была — Аграфена.


— Как же, кормилец, и Иванушку женили, около Масленой женили. Хорошая девка попалась — и к работе приобычна, и дела исполняет куды баско. Да и то молвить, из хорошего дому ведь пошла: потрусовского старосты Дементья дочка.


— А припасла ты нам работы, тетка Матрена? Ведь вот, поди, теперь и молодицам полушубки надо снарядить. А мы, признаться, на вас только и надежду полагали.


Пока тетка Матрена ходила в голбец, швецы успели разболочься и развязать свои мешки. Вскоре постепенно одно за другим показалось из этих мешков: утюги, наперстки, кусочки синего воску, обглоданный мел, наконец, суконный цилиндрик самодельной работы, назначенный для булавок, и игольник с большими и маленькими иглами. Остались в мешке, может быть, только нижнее белье, праздничный чистый платок на шею да новые шерстяные синие перчатки. Хозяйка принесла сырые овчины, извиняясь, что не успела просушить их за отсутствием большака.


— Чего ж у тебя молодуха-то смотрит? Знамо, где твоим старым костям с этим делом возжаться: поди, уж ладышки щелкают. Ну да ладно, печь топлена, а дело это нехитрое, снарядим сами…


И Тереха с учеником-парнишкой занялся просушкой овчин: он развесил их на шесте перед печкой, несколько раз снимал, чтобы вытягивать руками, а в некоторых местах, для сровнения морщин, ухватывался даже зубами; потом опять вешал и пробовал иголкой в тех местах, которые казались ему просохнувшими.


Кончив это дело, он наметал, намеленной ниткой, прошивы и начал кроить, уверенный, что просушенная овчина уже свободно будет пропускать толстую иглу и самые руки его не будут потеть, а следовательно, и затруднять работу. В то же самое время и остальные швецы, Степан и Петруха, кроили сермягу, принесенную хозяйкой с подволоки, где висела она для проветривания. Обрезки от овчин и армяка мальчишка-ученик подбирал в то время с полу и клал в хозяйские сумы. Это поступало уже, по общепринятому обычаю, в собственность швецов, хотя между этими обрезками попадались и такие куски, из которых шутя можно составить целую спинку, а чего доброго, и приделать рукава на руки любого верзилы.


Пришедшие молодицы принесли все, какие припасены были ими, нитки. Оставалось только начинать шить; но дело это не состоялось, потому что подоспела пора обеда. Швецы подобрали все, что было на столе, на котором вскоре очутилась огромная чашка со щами. Старшая невестка посолила их, но ушла за хлебом за переборку. Молодуха, не заметив этого, посолила в другой раз. Шутник Тереха, следивший за ними, не утерпел и тут, чтобы не отпустить свою заветную шутку, пусть-де посмеются ребята, он взял из солоницы целую ложку соли и размешал ее в чашке уже в то время, когда все уселись за стол.


— Чтой-то, молодец, нешто ты не видал, что я посолила? — заметила молодуха.


— А я, признаться, думал, что уж такой обычай завелся в новом хозяйстве, чтобы все солили, — ответил Тереха и самодовольно улыбнулся, заметив, что обе молодые хозяйки переглянулись.


— Все-то вы, кажись, ребята такие сорванцы, прости меня Господи! Вон хоть бы зимусь и в нашей деревне: ваши же, галицкие, ребята были, и Калиной еще парня-то звали. Шил он у дяди Егора тулуп, да и заставил его раздеться всего. Ишь, без того-то, бает, и мерку неловко снимать. Тот и лег на стол: больно, вишь, он прост у нас, куды прост, Матвей-от. И не в догадку ему, что Калина шутки шутит. Этот и мурызни его вдоль спины-то, да так индо больно, что Матвеевы ребята по шеям Калину да и вон из избы.


— И не то бывает, кормилка, коли знать хочешь; ведь недаром и поговорка про нашего брата ходит: «швецы-портные…»


— Ну, ну, Тереха, видно, мели Емеля — твоя неделя. Ты уж, братец ты мой, не всяко слово в строку мети, нужно и разум знать, — перебил остряка Степан, все время соблюдавший молчание: он давно уже оставил шутки и ведет свое дело серьезно.


— И, дядя Петр! — смалкивай знай, невестка, — сарафан куплю! Вишь, ведь молодица не знает всех свычаев-то наших. Вот хоть бы, примером, тепереча, слыхала про Власа да Протаса? А нет — так нишкните. Жили, вишь ты, кормилка моя, два брата подгородные, тоже швецы, как бы и мы со Степаном; да и звали-то их по-простецки: сивый Влас да гнедой Протас. Наклевалось им делишко, куды хорошо: у мужика богатого, что деньги помелом метет и лопатой в кузовья загребает. И все бы хорошо, да недоимочка махонькая состояла, — голова-то, вишь, была словно жбан пивной: звон большой, а браги нету, — тоже, как бы вот и ты порассказала, тоже сметка-та к закаблучью, знать, пришита была. Принял он этих молодцов шубу шить себе, а овчин-то дал чуть ли не на две. Влас и Протас, надо вам молвить, знали хорошо, на какую он ногу хромает, и всю его придурь словно по писаному читали. Сговорились они промеж себя да и задумали, в добрый час сказать, в худой промолчать, непутное дело. «Э! — думают про себя, — куда кривая не вывезет, сегодня ухну, хоть утром и будут бока пухнуть».


— Слушай, хозяин, — молвил Протас, — как ты смекаешь, догонит Влас, коли завернусь в эту шубу да вбежки побегу, аль не догонит?


— Нет, догонит! — бает тот. А сам ухмыляется, любо, вишь, на потеху на такую.


— Ан не догонит, хозяин. На что хошь на спор пойду, не догонит.


— Попробуй! — брякнул тот сдуру, что с дубу.


Завернулся Протас да деру задал такого, что любо да два, — индо пятки засверкали. А мужик-то стоит, разиня рот, да любуется:


— Гляди-ко, гляди, ребята, чуть-чуть не догонит; вон как за лес забежит — поравняются… и поймает, беспременно поймает.


— Ишь тебе любо, Тереха, — заметила большуха, — нешто христианское дело затеяли.


— Да и то молвить, тетушка Матрена, быль молодцу — не укора, а мало ли непутных-то делов на белом свете, — ответил Степан.


— У наших ребят руки не болят!…


— Спасибо хозяюшкам за хлеб, за соль да за щи с квасом, а за кашу-то песенку спою, — говорил Тереха, молясь образам.


Когда убрано было все со стола, швецы снова сели за работу. Бабы тоже поразобрали с полок свои копылы, и слышно было в избе, как зашумели на полу веретена, обвиваясь новыми нитками.


— Ты из какой деревни, молодец? — начала молодуха.


— Да ты у кого спрашиваешь-то? — сказал Степан.


— Вестимо, кто пошустрей да и позубастей всех, — объяснила тетка Матрена.


— Я-то откуда? Да все оттуда ж. Больно молода, много будешь знать — мало станешь спать. Скажи-ко мне лучше: зачем мужа-то в Питер пустила? Неладное дело в вашей стороне ведется: дурак ваш мужик, не тем будь помянут. Женится да и лезет в Питер, словно угорелый, как будто мало народу там и без нашего брата шалопая; сидел бы дома, да точил веретена, да жену журил.


— Ишь ты какой сыч, прости меня Господи, — заметила молодуха, видимо сочувствуя шутнику Терехе. — Я бы тебе космы-то повытрепала, коли б была женой-то твоей. Стал бы ты у меня по жердочке ходить… Да молвишь ли ты, как зовут-то тебя?


— Меня-то? Терешкой, Терешкой, голубка востроглазая, и парень-то я галицкий ерш. Вон и Петруха ерш, да и мы все тут, почитай, ерши и все галицкие.


— А родня вы промеж собой?


— Да как родня? — когда моя бабушка родилась, вон Петрухин дедушко онучки сушил. Кто у нас не родня? Коли в поезжанах был, так и свой, — вот как в нашей стороне ведется, да, поди, и в вашей так же?


— А ты нешто женат? — продолжала неотвязчивая допросчица.


— Нет еще. Вот уж коли домик путем заведу, а ведь в нашем ремесле из-за хлеба на квас не заработаешь. Теперь все и хозяйство, что вот есть на себе; во дворе скотины — таракан да жуковица, а и медной-то посуды всего одна пуговица.


В таких-то беседах пролетело время до сумерек. Швецы оставили работу. Двое из них, Степан и Петруха, легли на лавке, подложив полушубки под голову. Старшая невестка занялась головой свекрови, которая сначала, словно кот против солнышка, щурила глаза, а вскоре и совсем их закрыла. Тереха в это время подсел к младшей невестке, которая вытирала горшок, и стал балагурить.


Изба приняла тот тихий и спокойный вид, который бывает в самую золотую пору крестьянской жизни и который обозначается русским названием — сумерничанья. Тишина в избе дошла до такой степени, что не только слышно мурлыканье кота в печурке, но даже как баран и овца жевали жвачку в подполице. Это затишье нисколько не нарушалось ни храпеньем большака (который был в отсутствии), ни визгом меньшака — неугомонного ребенка, которого еще не было в доме.


Когда уже довольно смерклось, опомнился от забытья Степан. Растолкал Петруху, толкнул в бок ученика и попросил свету. Старшая невестка принесла из голбца треногий светец, значительно почерневший от частого употребления и близости искр, и поставила его подле лавки, из-под которой тотчас же вытащила лохань, налитую до половины водой. Ученик-парнишка исщепал целое полено для лучины и высек огня.


Снова началась работа, приправляемая рассказами Терехи. Начал он с шуток и долго болтал молодухе сказку про белого быка, да о том, что вот жили да были баран да овца; поставили они стог сенца, — не начать ли-де сказку опять с конца. Но, видно, не найдя сочувствия к подобным рассказам, он начал загадывать бабам загадки.


— Ну, Марья Семеновна, отгани загадку и не хитрую, — сказал Тереха, обратившись к младшей невестке, — слушай! Никто не таков, как Иван Ермаков: сел да поехал, слышь, прямо в огонь.


Задумались бабы все до одной; молодуха было сунулась с «ухватом», да не туда попала. Тереха улыбнулся и покачал головой; что ни говорили бабы, все не то, даже Степан предложил было «пожар», да и он не потрафил. Перебрали наконец все, что попадалось на глаза, но, к несчастию, забыли «горшок» и испортили все дело.


На один горшок — бабий струмент и любимое детище — у Терехи нашлось тридцать загадок, всего больше. А пошел он по избе глядеть, так загадывал загадку про все, что на глаза попадалось: и про сучок, и про матицу, про тябло—божницу и про ставец—шкапчик. Зарябили в глазах знакомые образы и звания, да так затуманены, что голова разболелась. Но ловкий шутник приемы знал: повел вон из избы и довел до самой двери.


— Ну еще, — продолжал разговорившийся загадчик, — два стоят, два лежат, один ходит, другой водит.


— Дверь! — с радостью закричали все бабы.


Выведя за дверь и задав задачу для бабьей сметки на вольном воздухе, шутник-швец попал чуть ли не в самое богатое место, где для вдохновения загадчиков, дедов и учителей Терехи не было пределов: выучились они допрашиваться сметки и про такие мудреные задачи, как ветер в поле, гроза в небе, мороз и роса на земле и вся красота поднебесная; надоумили прикрывать иносказанием и все то, что растет в лесу и любезно сердцу, от гриба до ягоды, и все то, что вызревает на огородах: и лук (баба на грядках, вся в заплатках), и редька (пуп в луже, борода наруже), и морковь (девица в темной темнице, коса на улице), и капуста, и хмель — милый друг, и горох, и репа — чего слаще нет. А на соху, на борону, на овин и косу стариковским загадкам, кажется, и счету не подведешь.


Замотал Тереха короткую бабью память и ленивую сметку до того, что самому стало скучно. Уважил он их напоследок и перестал ходить по задам, когда повел свинью из Питера, всю истыкану.


Хозяйки в один голос закричали: «Наперсток», — и даже дошло до того, что старшая невестка вынула из кармана, который привязан был у нее на поясе подле левого боку, это орудие и показала его Терехе.


Неугомонный шутник рассказывал потом настоящие сказки, предварив, что это бывальщина и случилось от него по соседству. Рассказанная сказка воодушевила не только баб, но даже и остальных швецов, из которых каждый рассказал также по бывальщине. Невестки только слушали, дивились диковинкам и искренне верили рассказываемому. Одна только свекровь заметила, что песня — быль, а сказка — ложь; но тотчас же рассказала про лешую, которую сама видела, когда, еще бывши молодухой, мыла белье на реке.


— Сидит водяница на колоде, и такая-то большущая да рыжая, а волосищи почитай что не до пят стелются, а вода-то, кормилицы вы мои, так и льет, так и льет с волосищ-то. Взглянула я, родители вы мои, и — обомлела: и поджилки затряслись. Слышу, вот как хоть я вас теперь слышу: захлопала водяница в ладоши да совой и заухала. Как добежала до дому, кормилицы мои, уж и не помню: словно кто пришиб мне память-то. Опосля мне, как опомнилась, рассказывали, что священника-де призывали отчитывать, так инда перепужалась я водяницы-то…


— Бывает, Матрена Селифонтьевна, бывает. Вот ведь недалеко ходить: бродишь ину пору по лесу за грибами, а либо что… ходишь, ходишь, а все к одной березе придешь. Придешь, ну вот так вот и видишь: береза та, и муравейник тут, около… вон и палку еще бросил на муравейник-то, ну и та… тово… тут, — поддержал старуху Степан. — Да чево, бабушка, вот у меня пара животов на дворе стоит. Пришел я раз, коло Покрова: сивко стоит, хоть бы што… а саврасая кобыла, что у благочинного купил, в мыле. В мыле, слышь, Матрена Селифонтьевна, словно кто на ней целую ночь ездил. Что ни говори, а домовик это ездит, лесовик это в лесу тебя обходит…


— Ох! Что и баять, кормилец, кому, как не ему, домовику этому… Я уж, как из старого дому перебиралась, кирпичик из чела в печи выломила да в коник и положила; вот тебе грех молвить, — а не хочу и таить, — положила. Ну… и ничего: коровушки, благодаря Бога, живут, овечки тоже. Вот и гнедку почитай что кажиную ночь гриву заплетает. Подберет эдак, знаешь, косички и репейником поизукрасит: таково-то индо любо да красиво.


Между тем время незаметно подходит к ужину, и молодая хозяйка, накрыв на стол, приглашает швецов:


— Садись и ты, Терентий Иваныч, поужинай, чем Бог послал, чай, уж, поди, попроголодался маненько.


— Да у нас, Марья Семеновна, коли признаться сказать, не ужинают, — отвечал Тереха, потягиваясь, а насмешливая улыбка так и прыгает по его рябому лицу.


— Что ты баешь, не ужинают, да как же ложатся-то?


— Как? А поедят маленько да так и ложатся!..


Поработали щвецы и после ужина, вплоть до того времени, как запели вторые петухи. Один только Тереха, кончив незаметно полушубок и наметав еще рукава на кафтан, завалился вместе с прочими на полати.


На другой день приехал и сам хозяин — соцкий, в то время когда швецы сшили два полушубка, два армяка, теплую шапку хозяину и целую овчинную шубу хозяйке. Хозяин примерял свое, прошелся раза два по избе, заставив баб посмотреть: ладно ли сшито, не мал ли воротник и не жмет ли ему подмышками. Оставшись довольным, он рассчитал швецов по заведенным ценам: отсчитал два рубля за два полушубка, рубль двадцать копеек за два армяка; семьдесят копеек за шубу и пятьдесят копеек за новую теплую шапку.


— Слушай-ко, Степан Михеич, — заговорил соцкий, достав из ставца бутыль водки и угощая швецов. — Давно меня задор пробирал спросить тебя: куда подевался шоринский Матюха: еще такой песни гораздый был петь, что твой ину пору Терентий?


— Эх! Загубил он свою душу, как есть загубил ни за денежку. И не то чтобы запивать что ли хрушко стал: еще это куды бы ни шло, а то, как бы тебе молвить?.. Задурил…


— Да чего задурил? — перебил Терентий. — Бахвальство, вишь, в нем завелось, хозяин. Форс-от этот проклятый его и подгогулил. На руку нечист больно стал — вот оно что! Так мы его и не берем по этой причине. И то про нас худая слава. Чего не скажут: и «нет воров супротив портных мастеров», и «словно бы нам только мерку снять да задаток взять», будто бы мы чего получше и не стоим. Не нашей иглой каменные дома выстегивают, и строчка-то наша по тому полотну, какое дают, а кроим — сам видал, чай, — к старой одеже новую прилаживаем, иначе и не примеряешь.


Вишь, он какую однова штуку удрал у Игнатовских. Надыть тебе молвить, он шубенкой тогда поизносился, ну и армячишко, признаться, с плеч уж полез; а все чихирем-то вот этим не в меру занимался. Пошел он, вишь, к Игнатовским; думает, наши ребята туда мало ходят, коли что и сделаю, — не узнают. Понаведался. Дали ему, примерно, работу; свалял себе шубу ночью да и след показал. Сам еще нам и делом-то этим похвалялся; и сошло было с рук. А вот на другом, так словно на льду обломился. И случилось-то это дело непутное тоже коло нашей деревни: купил, вишь, лошковский мельник Дементий ячменю хорошего, а Матюха на ту пору работал у него да и заночевал, примерно. Встает Дементий мельник поутру да и спохватись ячменю-то; совался мужик туда и сюда: все закоулки поисшарил. Нет ячменю, словно помелом кто вымел; пропал ячмень совсем, и с мешком, и с веревочкой.


— Не видал, — бает, — Матюха, куда ячмень подевался?


А тот, словно правый, за работой сидит и нитку еще в ту пору вдергивал.


— Нет, Дементий Андреич, не видал; слышал, признаться, впросонках, словно твой Жучко на кого лаял, а не видал. И греха на душу брать не хочу; не видал.


Ну, заперся, слышь, заперся, словно и невесть что! Да уж по весне узнали, кто греху был причастен: сам же Матюха и привез к Дементию. А ячмень-от был не нашенский, а заморский, еще и у барина-то у Безинского купил. Пошла про Савву худая слава: мы его не берем, одному ходить — неповадно, да все уж и знают; а нет, так и мы подкузьмим. Посовался Матюха туды да сюды: видит — дело дрянь, не выгорает; так он по весне и сгинул, словно топор ко дну. Бают ребята, что в Рыбное потянулся в бурлачину. Ну уж там, знамо, уховерт-народ, не клади пальца в рот, зараз тяпнут.


Только что вышли швецы от соцкого и показались, в полушубках нараспашку, середи улицы, почти изо всех окон послышались приглашения. Между громкими бабьими криками особенно резче всех раздавался одной.


— Нишкните-ко, ребята, чтой-то солдатка-то больно зазывает? — спросил Степан. — Нешто много работы у тебя?


— Понька есть, полушубок, кормильцы.


— Ишь ведь, горлодериха эдакая, — бабью работу зазывает: поньку шить; нешто у самой-то руки отвалились? Поди-ко, Терентий, учи ее, глупую, уму-разуму да втемяшь ей хорошенько, чтоб вдругорядь не навязывала чего не следует. Сшей ей полушубок-то да и приходи к нам, — распорядился старик Степан, видимо обиженный и принявший предложение шить поньку за насмешку.


Компания швецов разделилась. Все они разбрелись по разным избам и в одиночку; один Степан вдвоем с учеником, Тереха между тем явился к солдатке.


— Кошку бьют — невестке намеки дают; поньку-то ты шей сама: ваше это дело, бабье, а вот коли полушубок есть, так стачаем. Давай, где он у тебя тут?


— Ишь ведь как ты расчуфырился, словно и невесть что обидное молвила. Я и сама, коли хошь, так сдачи дам.


— Сдачи мне твоей не надо, береги про себя; а мы не то что с бабой, и с волком справлялись! — говорил Терентий уже не тем шутливым голосом, а таким, какой был бы даже впору и самому старику Степану.


— Знаешь ли, тетка, как я волка надул? — продолжал он, садясь за работу. — Шел, вишь, я по полю, отседа не видать, бежит серый по лесу да ухмыляется.


— Здравствуй, швец-молодец, дай я тебя съем!


— Дай, — говорю, — запрежь хвост тебе аршином смеряю. — Взял я его хвостище кужлявый, намотал крепко на руку, да и лудил я его аршином по спине, инда самому больно стало.


— А все мне тебя, швец-молодец, съесть хочется. Целый день, — бает, — рыщу: живот подвело!


— Нет, — говорю, — мои кости неломки: зубы не возьмут. Поди, вон баран ходит по горам, авось, может, послаще будет. Прост ведь серый-то, хоть бы вот и ты, тетка Лукерья. Так, что ли, тебя величают? Да ты смотри не обидься!


— Меня-то? Офросинья меня зовут.


— Ну вот, тетка Офросинья, у меня тоже бабушку звали Офросиньей и сестра была Офросинья. Так о чем, бишь, я тебе молвил?


— Баран там, что ли, по горам…


— Так вот, вишь, пришел он к барану и тоже есть попросил, серый шут. «Вставай, — бает баран, — под гору, а я как раз тебе в глотку вскочу». Распялил серый пасть, а баран как мурызнет его в лоб рогами так, что мой волк вперемековшки. Все, слышь, зубы во рту повышиб, и есть уж нечем стало. Опомнился серый, да позапоздал маленько: швец-то, поджавши ноги, строчку строчил, а баран сено жевал в подполице.


— А вдругорядь ты понек не сули!.. Эдак и сарафаны нашему брату шить доведется, — заключил свою речь Терентий у новой хозяйки.

* * *

Таким образом, переходя из избы в избу, из деревни в деревню, сообща, в компании и в одиночку, особняком, смотря по количеству наличной работы, швецы проходили на чужой стороне далеко за зимнего Николу. Осталась всего неделя до Рождества Христова; ясное дело, нужно провести этот праздник в кругу домашних, по обычаю и по заветной мысли.


И вот швецы уговорились сойтись в первом питейном ближайшего села, чтобы разделить сообща и поровну свои заработанные деньги и опять вместе держать путь на родину. Степан, как предводитель и самый старший между товарищами, производил дележ. Досталось каждому, вместе с заработанными им самим деньгами, около пятнадцати рублей серебром; Степану немного побольше, потому что он ходил с учеником.


Немедленно совершены были слитки, или так называемый запой, товарищи поздравили друг друга с прибылью. Ученику-парнишке куплены были две бутылки меду и пряники. Тем бы дело и кончилось, если б Тереха не увлекся легким похмельем и не спросил себе кое-чего покрепче да и в посудине побольше. Петруха не отставал и тоже за спасибо угостил товарища. Через полчаса Тереха уже стлался вприсядку по уродливому полу кабака и визжал пьяные и нескладные песни.


Собралось народу много, желая посмотреть, как-де швецы запой творят, пляшут и песни галицкие поют. Петруха достал у целовальника балалайку и тренькал на ней для большего задору Терехи. Дело кончилось тем, что мужики-зрители прельстились удальством галицкого ерша и начали его потчевать. Бог весть что бы дальше было, если бы не стояла на стороже братская дружба и опытная старость в лице старика Степана. Он кое-как уговорил товарищей идти, после многих ругательств Терехи и упирательств и руками, и ногами Петрухи. Степан хладнокровно перенес все обиды, держась пословицы: «пьяному море по колена; не сам говорит, а хмель за него распорядок творит».


— Что ж ты не пил, дядя Степан, — а ведь знатную штуку удрали; инда мужики тутошные потчевать начали, — говорил очнувшийся на другой день Тереха.


— Куда уж мне, с своею старостью да с немоготою, тягаться за вами? Бывало, брат, время, тягивал я куды хлестко. Не только тебя, а вот и Петруху бы завидки взяли: штоф ошарашишь — словно ни в чем не бывал, еще косуху в придачу попросишь… только ухмыляешься да и песенки попеваешь. Ноне не то стало: хватишь стакашка три для куражу да от холоду, ну, и удовлетворен с почтением. Вам, ребята, хорошо, пока вот молодух-то не завели; тогды, вестимо, другую песню затянешь.


Так совершает швец свою нехитрую работу, перемежая ее прибаутками и присказками. Мужик любит его за такие одолжения и не прочь, в длинный и скучный зимний вечер, послушать его веселых рассказов: на то и сказка придумана, чтоб добрых людей потешать. Иной раз и страшно сделается, и чуется привычному уху, как.


По селам ткут,
По деревням ткут.
Одна баба-яга,
Костяная нога,
Помелом метет.
Вдоль по улице.
Захотелось ей.
Все б по Ваниным.
Да по Машиным,
Все б по косточкам,
По ребяческим,
Покататися,
Повалятися.

И вспомнит, может быть, мужичок то благодатное время, когда бабушка напевала ему своим дрожащим, старушечьим голосом ту же присказку. И головой она качает, и голос ее как-то страшен стал. Страшно сделалось и ребенку: завернулся он в бабушкину плахту, только видна его головенка; крепко боится ребенок буки. Смотрят его испуганные глазки на старуху, слезинки так и прыгают по разгоревшимся щечкам. Долго глядел он на морщинистое лицо рассказчицы и вдруг заплакал, да так громко заплакал, что самой бабушке страшно стало.


Изо всех сказок швецов про швецов — вот одна самая характерная и любопытная.


Когда-то жил-был царь на царстве, на ровном месте, как сыр в масле. Этот царь охотник был сказки слушать. И послал он по царству указ, чтоб сказали ему сказку, которой еще никто не слыхал.


— За того, кто лучше скажет, отдам полцарства и дочку свою, царевну.


Этой сказки сказать никто не находится.


Приходит из кабака швец, говорит царю:


— Ваше царское величество! Извольте меня напоить-накормить: я вам буду сказки сказывать.


И напоили, и накормили, и на стул посадили.


И стал швец сказки сказывать:


— Как доселева был у меня батюшка, богатого живота человек! И он построил себе дом: голуби по шелому ходили — с неба звезды клевали. У этого дома был двор: от ворот до ворот летом целый день голубь не мог перелетывать. Слыхали ль такую сказку вы, господа бояре, и ты, надежа царь великий?


Те говорят:


— Не слыхали.


— Ну, так это не сказка, а присказка: сказка будет завтра вечером. Теперь прощайте!


И ушел.


И приходит опять на другой день, и говорит:


— Ваше царское величество! Извольте напоить-накормить: я вам буду сказки сказывать.


И напоили, и накормили, и на стул посадили.


И стал швец сказки сказывать:


— И как доселева был у меня батюшка, богатейшего живота человек! И он состроил себе дом: голуби по шелому ходили — с неба звезды клевали. У этого дома был двор: от ворот до ворот летом в целый день голубь не мог перелетывать. И на этом дворе был выращен бык: на одном рогу сидел пастух, на другом — другой; во трубы трубят и в рога играют, а друг у друга лица не видят и голосов не слышат. Слыхали ли такую сказку вы, господа бояре, и ты, надежа царь великий?


— Нет, не слыхали.


Шапку взял да и ушел.


Царь видит, что это человек непутный; жаль стало царевну отдать, говорит боярам:


— Что, господа бояре? Скажем ему, что слыхали такую сказку, и подпишемтесь.


Бояре согласились, что слыхали-де такую сказку, и подписались.


На третий день приходит этот портной и говорит:


— Ваше царское величество! Извольте меня напоить-накормить: я вам стану сказки сказывать.


И напоили, и накормили, и на стул посадили.


И стал швец сказки сказывать:


— Как доселева жил-был у меня батюшка, пребогатого-богатого живота человек! И состроил он себе дом: голуби по шелому ходили, с неба звезды клевали. У этого дома был двор: от ворот до ворот летом в целый день голубь не мог перелетывать. И на этом дворе был выращен бык: на одном рогу сидел пастух, на другом — другой; во трубы трубят и в рога играют, а друг у друга лица не видят и голосов не слышат. И на дворе была выращена кобыла: по трое жеребят в сутки носила, и все третьяков. И он в ту пору жил гораздо богато! И ты, надежа царь, занял у него сорок тысяч. Слыхали ль такую сказку вы, господа бояре, и ты, надежа царь великий?


Господа видят, что нечего делать: говорят все, что слыхали.


— Ты, великий царь, занял у моего батюшки сорок тысяч денег: вот, вишь, все господа слыхали. А ты мне денег до сих пор не отдаешь.


И видит царь, что дело нехорошее: надо отдать царевну и полцарства либо сорок тысяч денег.


Отдал ему сорок тысяч денег.


И пошел этот портной опять в кабак с песнями.


Вот и сказка вся.


Мало этих рассказов, — швец, за отсутствием большака, наколет, пожалуй, и дров и воды натаскает в избу; сам и лучины нащиплет. Хоть и поведет он на будущую зиму те же обычные прибаутки, какими тешил и запрошлый год, но ведь и то сказать, ину пору и старое годится, коли хорошо да потешно. Так рассуждая, мужичок любит своих швецов-прибауточников и всегда принимает их радушно и для угощенья их ничем не скупится. В свою очередь, и деревенские ребята любят швецов и ни в чем не отстанут от старших: поят их вином, уступают первое место на супрядках, подводи лишь только белендрясы, чтобы и им было любо да и девкам потешно.


Вот почему швец хотя и шабашит в субботу и ничего не работает в праздник, но зато всегда найдет в праздник теплый угол и горячие щи в любой деревенской избе. Впрочем, это и не так необходимо, потому что холостые ребята утром побывают в селе, а вечером уже непременно до вторых петухов сидят на поседках. У женатого швеца своя компания: он или в избе на полатях, или на крыльце кабака судачит с словоохотливыми мужичками о хозяйственных делах: каково-то Бог даст на будущий год лето, будет ли урожай, да мало что-то снегу выпало: не померзла бы озимь.


Праздник Рождества швец уже непременно встречает за заутреней в сельской церкви своего прихода. И если нет после праздников работ по соседству, он, смотришь, копается около дому: новые дранки на крышу положит; двор вновь выстелет, если есть запасная солома; лаптишки тачает, веревки вьет; себя и своих обшивает, баб уму-разуму учит, — одним словом, исполняет все, что требуется по хозяйству. Там, посмотришь, весной, — он подновляет телегу, снаряжает соху, или косулю, клеплет косы, закупает серпы и незаметно входит в сферу жизни семьянина-пахаря. Чирикает его лопатка по косе где-нибудь на лугах; изогнул он свою спину на пашне и подрезает серпом высокую рожь и пшеницу. Наступит осень — и повез швец-прибауточник целый ворох снопов на своем скрипучем андреце в овин. На другой день он или стоит на запажинах и, высунув из садила голову, кладет снопы на колосницы для просушки, или хлопает молотилом по высушенным и разбросанным по току колосьям. А может быть, везет он, на своем любимом гнедке, в половни уже обмолоченную готовую перхлину.


Одним словом, весной, летом и в начале осени швец ни в чем не отстает от любого своего соседа, мужика-нешвеца. Но лишь только пооблетит весь лист с черемухи, что растет под самыми окнами его избы, и опустеет скворечник, что приделали балуны-ребятишки на длинном шесте подле амбара, — он уже чует близость любимой работы. Кончится в хозяйстве капустница, перемелется собранный хлеб — смотришь, на двор подоспела уже и осенняя Казанская, заволокло снежком всю улицу; валит пар в избу, лишь только отворит баба дверь или волоковое окно; а грачи и вороны так и гоношат, чтобы сесть поближе к трубам на крыше. Пришло время ребятам обновы шить к празднику, шубенку какую или армячишко, — чтоб и на зиму заручка была. И вот дня три или четыре ходит швец по соседям до самой Казанской. А там, смотришь, недели через две или три он начал приготовляться и к дальней дороге.


Дня за два хозяин подговорит прежних товарищей и назначит им время зайти за ним. С вечера накануне велит хозяйке приготовлять путину: одежонку, какая понаберется по скорости, лепешку какую-нибудь с творогом, яиц вкрутую. Сделает на другой день запой с ребятами-спутниками, и снова поплелись швецы по ухабистой дороге в знакомые селения — шутки творить, работу спорить.


Вот вся нехитрая жизнь и работа галицких швецов! Но прежде, чем он сделается независимым хозяином, ему предстоит еще много испытаний, начиная с той поры, как он, парнишкой, расстается с родной избой, до той, когда кончит ученье, т. е. сделается работником-подмастерьем.


Вот как обыкновенно делается это дело: не в силах отцу прокормить большую семью, или проще — зашалился у галицкого мужичка парнишко, ладу с ним не стало, а ведь надо сделать из него путное дело. Вырастет балбесом — ни семье в прок да и себе только маета. Думает, думает отец и ума не приберет, — как бы извернуться с блажным детищем. Ляжет на полати — сон не берет; то и дело перевертывается с боку на бок, только полати скрипят. На лавку ли сядет: закусил клочок бороды и голову повесил, а сам искоса поглядывает и на жену-большуху, и на баловника-парнишку, который вот только что сейчас всех кур бураком с бабками перешугал из коника. Выбежали куры посередь избы и закудахтали, — так что насилу сама уняла. Сели за ужин; ничего большак не ест и словно не глядел бы ни на что. Лег он спать; опять та же дума лезет в голову: в Питер, Нижний, в Москву пустить — баловаться еще пуще станет без родительского смотренья. Наконец кое-как решил поместить балуна около своей деревни, держась пословицы: «Дальше моря — меньше горя».


Встал большак поутру, ухмыляется, так что и бабе-жене любо стало. Ломало, ломало вчера, думает она, словно и невесть что приключилось. Бурей такой смотрит, — инда и словечка боялась промолвить: залепит туза, другой раз не сунешься. А сама крепко следит за распорядком мужа: надел он полушубок, платком и кушаком туго-натуго подвязался; надел на ухо шапку-треух, а сам улыбается и хоть бы словечко промолвил. Берет нетерпеж бабу, и только бы спросить, куда-де собрался, а боязно: ляпнет старый, ни за что ляпнет. Пошел большак к двери и только за скобку…


— Обедать ждите! — таково-то громко промолвил, инда душа в пятки залезла, и повернул на зады. Обогнул вон и бурмистрин овин, и земского клеть назади оставил, и свою баню прошел. «Ну, знамо, куда, как не в Демино!»— решила большуха, следившая за путешествием мужа.


И действительно, вот что случилось: пришел большак прямо в швецову избу, что хозяином всегда ходит и учеников берет на выучку.


— А я к тебе, дядя Степан.


— Милости просим! Что тебе надыть, дядя Митяй?


— Не возьмешь ли парнишку на выучку? Я б Ванюшку свово во бы как рад отпустить.


И дядя Митяй показал рукой на сердце.


— Да ты как его хочешь пустить? Работника, сам знаешь, я не держу: один за всем смотрю; а в ученье я уж взял, признательно, одного молодца. Сам и упросил, сам и выбрал изо всей деревни, что есть смирену. Вишь, ноне я не пойду далеко-то, — хочу около своих походить.


— Яви милость, дядя Степан, не откажи, уважь просьбу-то! Заставь со старухой вечно Бога молить. А уж в другом чем мы не постоим: что хошь возьми, только научи парнишку уму-разуму. Вестимо, как у вас там ведется, — потом и дадим.


— Да как у нас ведется, на сколько зим-то ты хочешь отдать?


— Твое дело, дядя Степан, твое дело; на сколько хошь отдадим, во как! — говорит обрадованный отец, а сам ухмыляется. Подсел к Степану, и кота гладит, что у того под боком мурлыкал, и шапку с места на место перекладывает.


— Об одном только и толк весь: возьми парнишку, а о зимах не толкуем.


— Берем занятного на три зимы, — заговорил Степан, — а коли туп молодяк да не скоро толку-то набирается, ну и пять зим живет. Дольше и не держим, да и в заводе нету этого. Одевать-то его сам, что ли, станешь?


— Где самому, — ты уж одень!


— Ну, а заручку дашь, что ли, какую?


— Знамо дело, дядя Степан, масла дам, яиц… коли надыть, сушеной черники. Всего, чего хошь, дадим.


— Яиц мне ненадобе: своих много. А вот кабы медку прислал — важно бы было!


— Ладно, ладно, — меду большущий бурак… ниток… Холста, поди, хочешь?


— Не мешает и это. Ну, а как науку кончит, мне зиму должен служить без платежа — на спасибо. Одежонку всю сошью, а ученье кончит — тулуп бараний, шапку тоже от себя дадим. Ладно ли?


— А ладно, — так проводи утре Ванюшку, и дело шито!


На том и порешили.


Пришел Митяй домой на радостях, словно сейчас оженился: и весело таково смотрит, и за обедом с лихвой наверстал вчерашний ужин. Потом немного повозился на дворе; разболокся, лег на полати, свесил с бруса голову и повел такие речи:


— Спишь, Офимья, аль нет? Да где Ванюшка-то?


— Нет, не сплю, пахтанье пахтаю!


— Шляки считаю! Вон вечор Гришка Базихин всего облупил: два десятка гнезд выиграл, — отвечали два голоса на хозяйский позыв.


— Утре в ученье идешь! — решительным голосом продолжал отец. — С деминским Степаном сговорился на три либо на пять зим. Обещал шубу сшить. Только меду бурак попросил, да холста, да ниток пять пасм. Шабаш, Ванюшка, баловствам твоим непутным, садись за иглу, авось толку-то побольше будет. Приготовь ему, матка, полушубок, портянки. Лаптишки-то сам пособери, какие там есть у тебя, да еще что придется… Шляков, мотри, не бери, пучеглазый, некогда будет баловством заниматься, слышь?..


На другой день мальчишка, со всеми прибавлениями, был уже в швецовой избе, хоть и не дальше пяти—семи верст от своей деревни. Вечером, при огне, он уже получил работу—задачу: наложить заплатку на старый хозяйский армяк. Учитель усадил его на лавку, научил класть ноги по-швецовски — калачиком, держать иглу и вощить нитку. Долго возился парнишка с непривычной работой, наконец одолел и отдал хозяину.


— Ишь ты каких косуль накропал! — сказал тот с ободрительным видом и насмешливой улыбкой, рассматривая куда как плохо заштукованную прореху. — Ну да ладно, — на первых порах и то печево, как есть нечево. Опосля смекнешь, коли в толк будешь брать да слушаться. Бают ведь старики: тупо сковано — не наточишь, глупо рождено — не научишь, а коли сметка есть — пойдет дело в кон. Наша работа нехитрая — мало-мало всякая баба не умеет. Главная причина — не балуйся да не повесничай; запрежь говорю. Денную работу сполняй безупречно, как по писаному; а на шабаш что хоть делай, только чтоб мне не было тошно. Вот как по-нашему! Уж я человек вот каков уродился: имей ко мне лишь обычай да потрафляй, в чем тебе потрафлять мне надыть, — и жить в миру будем, не обижу тебя и отцу твоему угодим. А коли супротивность какая выйдет, да дело волком в лес глядеть станет — ну, знамо, пеняй на себя да на свою спину; я тебе толком запрежь говорю.


— Есть у меня про вашего брата штука, не одного тебя в люди вывела, — заключил наставник и показал ременную плетку.


Плетка эта составляет также необходимую принадлежность всякого швеца, который имеет учеников. Он и носит ее всегда с собой, в заветной кожаной суме. Устройство этого орудия чрезвычайно оригинально: это длинный, тоненький кожаный мешок, туго набитый куделью и залитый на конце довольно большим куском вару. Пользу ее швец признает по тому обстоятельству, что иногда приходится ему сидеть далеко за полночь при спешной работе. Ясно, что непривычный ученик задремлет или даже просто прикурнет под тяблом. Иглою в бок или кулаком не достанешь иной раз, а плеткой этой как раз пробудишь: плеть-де не мука, вперед наука.


Сначала трудно бывает привыкать парнишке к новому житью в чужом доме да еще и в ученье. Это не то что дома! Здесь встанешь утром спозаранку в такую пору, что дома и бабушка-то только-только встает. Умоешься — поди дров наколи, натаскай их в избу, если не успел сделать это с вечера. Там, немного погодя, за водой ступай на колодец, что посеред улицы да такой крутой, насилу раскачаешь. Воду-то принеси в избу. Глядишь, баба заломается и избу велит выместь, печку выгресть, овец загнать в изгородь, чтоб не бегали по двору; а сам-от коней велит напоить: успевай знай пошевеливаться. Трудно парнишке на первых порах, если нет заручного; и рад он, крепко рад, когда подойдет суббота, и побежит он в свою деревню, чтоб за всю прошлую неделю выспаться, в бабки наиграться, да и колобушки домашние как-то повкуснее и посдобнее Степановых, «а, кажись, из такой бы и муки-то сделаны, и опара на дрожжах, и масла нашего клали!».


Разумеется, если у швеца учеников двое живут, им и работа не в работу. За водой пошлют — в снежки прежде поиграют; овец загнать велят — попробуют, не свезет ли какая; а лошадей поить — и ждут не дождутся. Прежде чем доведут они их до колоды, смотришь — скачут два баловника рядком на выгон; а сами смотрят, не увидал бы хозяин. Заметил он — на допрос позовет: кто делу зачинщик. Поклеплют ребята один на другого, а не удастся штука, вздерет хозяин обоих; и тут ничего — на людях и смерть красна. Пойдут в сенцы, посмеются оба да еще и спор заведут о том, кого больнее высек, кому больше розог дал; а целый веник истрепал, что лежал в углу подле приступков.


Кончится зима, а с ней и швецовы работы, — ученики уходят домой на целую весну и лето. Глядишь, а парнишко уже и рубец накладывает прямо; так приладит заплату, что и баб зависть возьмет. Пошел парнишко в куче соседских ребят и девок за грибами и ягодами летом; играет в городки посеред деревенской улицы или в лапту где-нибудь на лугу. Осень придет, — топит он отцовский опии и печет в яме картофель; капусту рубят дома — ест не наестся сладких кочерыжек, живот даже вспучит. Да и то сказать: скоро опять в чужие люди придется идти; запас не худое дело.


Через три-четыре зимы ученик делается уже настоящим швецом-работником. Ничто уже не отобьется от его приобвыкших рук — никакая там хитрая выкройка, хоть бы даже придумал ее сам заказчик. Иной задает такую задачу, что и сам-то в толк не возьмет; хочется вот ему положить на карман красную кожу с зубчиками, да так, чтобы было красиво и всякая б девка заметила. Разом смекнет молодец-работник: и тюленьим ремешком обложит, и пуговки красивенькие подберет, и петельки ровненькие сделает, — во всем угодит приятелю. Поневоле тот угостит догадливого мастера в питейном. Иному барскому кучеру захочется к новой красной рубахе сделать широкие шаровары из плису, да такие широкие, что вот шел бы он — словно барка по Волге на всех парусах. И тут швец не ударит в грязь лицом и подведет такую штуку, что целую неделю барский кучер будет ходить по двору да ухмыляться: пусть-де девки страдают по его удальству да потяпкам.


Первой мыслью молодого швеца по окончании условного срока ученья — установить свое мастерство и ходить особняком от хозяина, — конечно, в таком только случае, если он не обязан отслужить учителю на спасибо. Но ведь и этот же срок имеет конец. Как бы то ни было, задуманное предприятие на следующую же осень приводится в исполнение; но почти всегда кончается неудачно. Поговорка ли, какую сами же швецы про себя сочинили да еще и хвастаются, что «Мы-де швецы-портные, воры клетные, день с иглой, а ночь с обротью» (ищем поймать лошадь о трех ногах), а может быть, и такое рассуждение хозяев: «Что поди еще к новому-то молодцу привыкай, да на какого нарвешься, иной только взбудоражит все в доме: и невесток перессорит, коли добро это заведется в хозяйстве; а чего доброго, и штуку какую стянет, ведь есть же сорванцов на белом свете; в душу не влезешь, чужая душа — потемки, а грех да беда на ком не живет, — огонь и попа жжет». Вследствие такого рассуждения мужичок как-то туг и неповадлив на прием незнакомого швеца и любит держаться, по знати, за старых.


Попробует новичок да на том и порешит, чтоб искать на будущую зиму товарищей, — не возьмут ли в артель. Куда ближе обратиться, как не к учителю: он познакомит, мужички поприглядятся, — а уж там, коли Бог поможет, можно и самому учеников понабрать, и хозяйство по-путному обставить.


И нигде, можно положительно сказать, нет такого единодушия и товарищества, как в швецовских артелях. Нигде так не оправдывается и не приводится в исполнение заветная поговорка: «Один и в доме бедует, а семеро и в поле воюют», как в этом небольшом классе промышленников. Ходят они вместе; деньги делят поровну, безобидно, так что в зиму достанется каждому иногда свыше пятидесяти рублей ассигнациями; никогда не пользуются заслуженной славой хороших людей и мастеров, чтобы отбить у другой компании работу; только вывеси в окно пары две овчинных ремешков — и пройдут ребята мимо этой деревни в свою, знакомую. Не спорят и о том, если перебьет иной швец работу по соседству и засядет там, где другой сидел в прошлую зиму: тут весь народ знает друг друга и сам виноват, если запоздал и прозевал урочное время или худая слава на твою честь легла. В этом обоюдном братстве могут спорить со швецами одни, может быть, земляки-плотники питерские в своих артелях.

СЕРГАЧ (Очерк)

Приступая к рассказу об одном из оригинальных промыслов, составляющем исключительную особенность русского народа, спешим оговориться.


Промысел или способ прокормления себя посредством потехи досужих и любопытных зрителей штуками и пляскою ученых медведей не так давно был довольно распространен. Теперь, при изменившихся взглядах, при усилиях общества покровительства животным, промысел сергачей значительно упал и близок к окончательному падению. От столиц сергачей положительно отогнали: теперь не видать ученых медведей, пляшущих на окраинах, на дачах наших столиц в летнее время. Кое-как держится еще этот промысел около мелких ярмарок в глухих и отдаленных местностях, всего больше в северных лесных и южных степных губерниях. Но и на юге, в Одессе, организовалось общество покровительства животным, обеспечивается членами в разных других городах Херсонской, Подольской и Волынской губерний: оттого может быть теперь и на севере стали чаще появляться с медведями бессарабские цыгане. В то же время очень мало уже показывается и сергачей из Приволжья.


Лесная глушь СЕРГАЧ (Очерк)

В наших северных великороссийских губерниях обычай водить медведей усвоен жителями известных местностей; большей частью водят их татары Сергачского уезда, Нижегородской губернии. И вот происхождение названия сергача, которое переходит с хозяина-поводыря и на мохнатого плясуна; один проводник остается при своем неизменном названии козы. Имя сергач сделалось в последнее время до того общим, что будь поводатарь из Мышкина (Ярославской губернии), владимирец, костромич, ему непременно дается имя нижегородского городка. Часто, однако, появление плясунов повещается и еще более общим криком, говорят обыкновенно: «медведи пришли!».


Впрочем, мало-мальски знакомый с коренными, главными отличиями великороссийских наречий и говоров легко отличит сергача от мышкинца и владимирца: первый говорит своим мягким низовым нижегородским наречием, оба остальных суздальским грубоокающим. Цыгане с медведем решительно никогда не заходят на север, вероятно ограничиваясь своей благодатной Украиной. Однако не лишнее заметить и то обстоятельство, что нет правил без исключений, нет закона, безусловно неизменного: попадаются и такие, которые так себе надумали приняться за медведя, без исконного обычая предков, и потому неудивительно, если при расспросах признается поводатарь, что он не ближе, не дальше сосед ваш, только бы жил он на бору да водились в этом лесу медведи. Но это бывает очень и очень редко.


Ученые медведи носят еще название сморгонцов, наш «Сергацкий барин» переименовывался в «сморгонского студента, сморгонского бурсака», но это медвежье прозвище было распространено лишь в западной половине России, да и там теперь исчезло. Исчезновение произошло вслед за тем как прекратились, повымерли все те ученые медведи, которых воспитывал богач Радзивилл, знаменитый «Пане-Коханку» и на которых — по преданию — он ездил в Вильну и раз даже явился на сейм в Варшаве. По преданию этому (кое-как сохранившемуся на месте) Радзивиллу ловили медведей в густых первобытно-диких лесах Полесья по Припяти около Давид-Городка. Вели их 300 верст до знаменитой резиденции Радзивилла — Несвижа, в 3 верстах от которого (в фольварке Альбе) существовал разнообразный зверинец. Здесь косолапый ставленник отдыхал короткое время и затем уводим был в другое имение Радзивилла — местечко Сморгоны, лежащее на почтовом тракте из Вильны в Минск, в 30 верстах от города Ошмян и более, чем в 200 от бывшей резиденции князя Радзивилла.


Здесь в Сморгонах было особое каменное строение, медвежье училище, носившее шуточное прозвище Сморгонской Академии. Косолапые студенты здесь обучались особыми мастерами в двухэтажном здании, в котором каменный пол второго этажа накаливался громадной печью из нижнего этажа. Студенту надевали лапти (каверзни) на задние лапы, предоставляя передним становиться на горячий июль; но так как нежные медвежьи подошвы жару не выдерживали, то медведь и был принужден держаться на задних лапах на дыбах.


Достигая такой привычки или способности, медведь приучался затем к известным штукам, которые делали из него зверя ученого, но которые однако не вызывали таких остроумных приговоров, какими славятся нижегородские сергачи. Выученные медведи производили репетиции и жили потом в местечке Мире, другом радзивилловском имении, в 46 верстах от города Новогрудка (в Минской губернии) и уже только в 28 верстах от радзивиловских дворцов в Несвиже. В Мире ученые медведи поступали к цыганам, которые, как известно, издавна были поселены здесь и имели, по преданию, даже собственного короля, пожалованного в это звание чудаком и самодуром Паном-Коханком. Мирские цыгане водились со сморгонскими бурсаками, бывшими в саду в особом деревянном здании-зверинце, превратившемся теперь в уютный и теплый жилой дом современного владельца (гр. Витгенштейна).


Кроме экстренных случаев сеймовых поездок эксцентрического Пане-Коханку и прогулок его на медведях по собственным местностям, цыганам предоставлено было право водить медведей на посторонние потехи и для собственных заработков. Отсюда и появление с учеными медведями — сморгонскими бурсаками — и цыган вслед за нижегородскими татарами. В настоящее время (по личным нашим расспросам в тех местах) не только не существует в Сморгевах чего-либо похожего на этот промысел, но и в Мире не осталось даже следа цыган, переродившихся в коренных белорусов. Самые предания очень слабы, неточны, хотя и существуют указания на место бывших зверинцев. И только в склепе несвижского огромного костела среди других Радзивиллов сохраняется скелет и Пана-Коханка, человека огромного роста с высокой грудью, одетого в высокие кожаные ботфорты (хорошо сохранившиеся), в полуистлевший бархатный кунтуш, с вышитой на левой стороне высокой груди звездой и со тканым серебром широким шелковым поясом.

* * *

— Ну-ко, Михайло Потапыч, поворачивайся! Привстань — приподнимись, на цыпочках пройдись: поразломай-ко свои старые кости. Видишь, народ собрался подивиться да твоим заморским потникам поучиться.


Слова эти выкрикивал нараспев и тем низовым наречием, в котором слышится падение на мягкие буквы с некоторой задержкой или как бы коротеньким, едва приметным заиканьем (каким говорят по всей правой стороне Волги) низенький мужичок, в круглой изломанной шляпе с перехватом по середине, перевязанным ленточкой. Кругом поясницы его обходил широкий ремень с привязанной к нему толстой железной цепью; в правой руке у него была огромная палка-орясина, а левой держался он за середину длинной цепи.


В одну минуту, на заманчивый выкрик, сбежалась толпа со всех концов большого села Бушнева, справлявшего в этот день свой годовой праздник летней Казанской. Плотно обступила глашатая густая и разнообразная стена зрителей: тут были и подвязавшие пестрые передники под самые мышки — доморощеные орженушки, охотницы щелкать орехи, хихикать, закрываться рукавом и прятаться друг у дружки за спиной, когда какой-нибудь незнакомый любезник начнет отгибать колена и поведет медовые речи.


Толкались и ребята в рубашках, без шапок, готовые при первом удобном случае прилично встретить и проводить захожего любезника, если он не сойдется с ними зараньше. Подобрался позевать и приезжий посадский парень, вырядившийся в свою праздничную синюю сибирку, страстный любитель пощелкать в бабки, и для того всегда державший в заднем кармане несколько гнезд и свинцовую битку, за которую часто доставалось его бокам и микиткам. Подошел посмотреть и волостной писарь в халате, мастер выкуривать одним духом целую трубку самбраталического и не поперхнуться. Не было только одних стариков и солидных гостей, которые, забравшись в избы, поднимали страшный шум о какой-нибудь запущенной мельнице, да бабы-большухи, как угорелые, метались от шестка к столу и обратно, выставляя жирные пироги и поросят с кашей на потребу дорогих гостей, которые кучами валили из избы в избу от раннего полудня до позднего вечера.


Между тем на площадке раздавалось звяканье цепей, и мохнатый медведь с необычайным ревом поднялся на дыбы и покачнулся в сторону. Затем, по приказу хозяина, немилосердно дергавшего за цепь, медведь кланялся на все четыре стороны, опускаясь на передние лапы и уткнув разбитую морду в пыльную землю.


— С праздником, добрые люди, поздравляем! — приговаривал хозяин при всяком новом поклоне зверя, и наконец и сам снял свою измятую шляпу и кланялся низко.


Приподнявшись с земли в последний раз, медведь пятится назад и переступает с ноги на ногу. Толпа немного осаживает и поводатарь начинает припевать слезным голосом и семенить своими измочаленными лаптишками, подергивая плечами и уморительно повертывая бородкой. Поется песенка, возбудившая задор во всех зрителях, начинавших снова подаваться вперед:


Ну-ко, Миша, попляши.
У тя ножки хороши!
Тили, тили, тили-бом.
Загорелся козий дом:
Коза выскочила,
Глаза выпучила.
Таракан дрова рубил,
В грязи ноги завязил.

Раздается мучительный, оглушительно-нескладный стук в лукошко, заменяющее барабан, и медведь с прежним ревом — ясным признаком недовольства — начинает приседать и, делая круг, загребает широкими лапами землю, с которой поднимается густая пыль. Другой проводник, молодой парень, стучавший в лукошко и до времени остававшийся простым зрителем, ставит барабан на землю и сбрасывает привязанную на спине котомку. Вытащив оттуда грязный мешок, он быстро просовывает в него голову и через минуту является в странном наряде, имеющем, как известно, название козы. Мешок этот оканчивается на верху деревянным снарядом козлиной морды, с бородой, составленной из рваных тряпиц; рога заменяют две рогатки, которые держит парень в обеих руках.


Нарядившись таким образом, он начинает дергать за веревочку, отчего обе дощечки, из которых сооружена морда, щелкают в такт уродливым прыжкам парня, который, переплетая ногами, время от времени подскакивает к медведю и щекотит его своими вилами. Этот уже готов был опять принять прежнее, естественное положение, но дубина хозяина и щекотки козы продолжают держать его на дыбах и заставляют опять и опять делать круг под веселое продолжение хозяйской песни, которая к концу перешла уже в простое взвизгиванье и складные выкрики. С трудом можно различить только следующие слова:


Ах коза, ах коза,
Лубяные глаза!
Тили, тили, тили-бом,
Загорелся козий дом.

Медведь огрызается, отмахивает козу лапой, но все-таки приседает и подымает пыль.


Между тем внимание зрителей доходит до крайних пределов: девки хохочут и толкают друг дружку под бочок, ребята уговаривают девок быть поспокойней и в то же время сильно напирают вперед, отчего место пляски делается все уже и уже и Топтыгину собственной спиной и задом приходится очищать себе место.


Песенка кончилась; козы как не бывало. Хозяин бросил плясуну свою толстую палку и тот, немного огрызнувшись, поймал в охапку и оперся на нее всею тяжестью своего неуклюжего тела.


— А как, Михайло Потапыч, бабы на барщину ходят? — выкрикнул хозяин и самодовольно улыбнулся.


Михайло Потапыч прихрамывает и, опираясь на палку, подвигается тихонько вперед; наконец оседлал ее и попятился назад, возбудив неистовый хохот, который отдался глухим эхом далеко за сельскими овинами.


— А как бабы в гости собираются, на лавку садятся, да обуваются?


Мишук садится на корточки и хватается передними лапами за задние, в простоте сердца убежденный в исполнении воли поводатаря, начавшего между тем следующие приговоры:


— А вот молодицы — красные девицы студеной водой умываются: тоже, вишь, в гости собираются.


Медведь обтирает лапами морду и по-видимому доволен собой, потому что совершение перестает реветь и только искоса поглядывает на неприятелей, тихонько напевая про себя какой-то лесной мотив. Хозяин между тем продолжает объяснять:


— А вот одна дева в глядельцо поглядела, да и обомлела: нос крючком, голова тычком, а на рябом рыле горох молотили.


Мишка приставляет к носу лапу, заменяющую на этот случай зеркало, и страшно косится глазами, во всей красоте выправляя белки.


— А как старые старухи в бане парются, на полке валяются, а веничком во-как!… во-как!.. — приговаривает хозяин, когда Мишка опрокинулся навзничь и, лежа на спине, болтал ногами и махал передними лапами. Эта минута была верхом торжества медведя; смело можно было сказать ему: «умри, медведь, лучше ничего не сделаешь!»


Ребята закатились со смеху, целой толпой присели на корточки и махали руками, болезненно охая и поминутно хватаясь за бока. Более хладнокровные и видавшие виды сделали несколько замечаний, хотя и довольно сторонних, но все-таки более или менее объяснявших дело.


— Одна, вишь, угорела, — продолжал мужик, — у ней головушка заболела! А покажи-ко, Миша, которо место?


Медведь продолжал валяться, видимо желая до конца напотешить зрителей, но хозяйская палка, имевшая глупое обыкновение падать как раз не на то место, где чешется, напомнила зверю, что нужно-де всему меру знать, а хозяйские уроки не запамятовать. Очнувшийся Мишка сел опять на корточки и приложил правую лапу сначала к правому виску, потом перенес ее к левому, но не угодил на хозяина. Этот, желая еще больше распотешить зрителей, сострил, и, дернув порывисто за цепь и ударив медведя по заду, примолвил:


— Ишь ведь, старый хрыч какой! Живот ему ломит, а он скулу подвязал! Покажи-ко ты нам, как малые ребята горох воруют, через тын перелезают.


Мишка переступает через подставленную палку, но вслед за тем, ни с того, ни с сего, издает ужасный рев и скалит уже неопасные зубы. Видно сообразил и вспомнил Мишка, что будет дальше, и крепко не понутру ему эта штука. Но знать такова хозяйская воля и боязно ей поперечить; медведь ложится на брюхо, слушаясь объяснений поводатаря:


— Где сухо — тут брюхом, а где мокро — там на коленочках.


Недаром Топтыгин неприязненным ревом встретил приказание: ему предстоит невыносимая пытка. Хозяин тащит его за цепь, от одной стены ребят до другой, противоположной, как бы забыв о том, что зверь всегда после подобной штуки утирается лапой. С величайшей неохотой поднимает он брошенную палку и, схватив ее в охапку, кричит и не возвращает. Только сильные угрозы, на время замедлившие представление, да может быть воспоминание о печальных следствиях непослушания, заставляют медведя повиноваться. Сильно швырнул он палку, которая, прокозыряв в воздухе, далеко перелетела за толпу зевак.


Наказанный за непослушание, медведь начинает сердиться еще больше и яснее: он уже мстит за обиду, подмяв под себя вечно неприязненного козу-барабанщика, когда тот, в заключение представления, схватился с ним побороться. Прижал медведь парня лапой, разорвал ему армяк, и без того худой и заплатанный, и остановился, опустив победную головушку. Только хозяйская памятка привела его в себя, громко напомнив и о плене, и о том, что пора-де оставить шутки, не место им здесь.


Осталось Мишке только пожалеть об этом и сойти со сцены, но неумолимая толпа трунит над побежденным и поджисает его схватиться снова с медведем. Однако этот последний совсем не расположен тягаться, достаточно уверенный в собственных силах. Он окончательно побеждает противника уже просто — уступкой: Мишка валится навзничь, опрокидывая на себя и козу-барабанщика.


— Прибодрись же, Михайло Потапыч, — снова затянул хозяин, после борьбы противников. — Поклонись на все четыре ветра, да благодари за почет, за гляденье; может, и на твою сиротскую долю кроха какая выпадет.


Мишка хватает с хозяйской головы шляпу и, немилосердно комкая, надевает ее на себя, к немалому удовольствию зрителей, которые однако же начинают пятиться в то время, как мохнатый артист, сняв шляпу и ухватив ее лапами, пошел, по приказу хозяина, за сбором. Вскоре посыпались туда яйца, колобки, ватрушки с творогом, гроши, репа и другая посильная отплата за потеху. Кончивши сбор, медведь опустил голову и тяжело дышал, сильно умаявшись и достаточно поломавшись.


Между тем опять начались, на время прекратившиеся, хороводы, сопровождаемые писком гармоник и песнями горластых девок. В одном углу, у забора, щелкали свайкой, в другом играли в бабки, соображаясь с тем, жохом или ничкой ляжет битка. На одном крыльце показалась толпа подгулявших гостей и затянула песню, конченную уже в соседней избе на пороге. Чванились гости, кланялись хозяева, прося хоть пригубить чарку и не погнушаться пирогом с морковью, и буйно-весело разгорался деревенский праздник, которому и веку-то только три дня, и то потому, что покосы кончились, а рожь только лишь недавно начала наливаться.


— Что, земляк: поди с Волги, аль с Оки что ли какой? — спросил старик, подходя к вожаку, пробиравшемуся в питейной.


— Маленько разве что не оттуда! — отвечал тот и поплелся дальше.


— Давно, поди, возишься с суседушкой-то? — расспрашивал старик, указав на Мишку, который, понурив голову, плелся за хозяином и искоса поглядывал на допрощика.


— Годов пять будет, коли не больше. Да не балуй, неповадной! — продолжал он, дернув за цепь медведя, который успел уже присесть на корточки и начал сосать лапу.


— От себя, что ли ходишь, али от хозяина?


— Мы от себя ходим. Нынче охотников-то и в нашей стороне куды-куды мало стало: всяк лезет в бурлачину, а зверь и гуляет себе на всем просторе.


— А, поди, уж чай попривык к свояку-то? — продолжал расспрашивать любопытный старик и шепнул что-то парнишке, который, спустив рукава рубашонки и разинув рот, пристально разглядывал мохнатого плясуна.


— Вестимо попривык, ко всему привыкнешь! — отвечал вожак, как бы нехотя и как будто крепко надоели ему людские расспросы на каждом перекрестке. Но когда парнишко принес деревянный жбан хмельной деревенской браги и старик попотчивал провожатого, сергач стал заметно словоохотливее и, утерши бороду, удовлетворял любопытству тароватого старика.


— Да вот как привык: коли когда поколеет — ссохну с тоски, если не того еще хуже. Известно, почти свой человек стал, без него хоть сгинь да пропади, — вот как привык! На-ко, Миша, пивка, попей сколько сможешь; ты ведь у меня завсегда ко хмельному охочий был; годи вот маленько, а то и сердитей чего хватим. Пей-ко, брат, коли есть что — не чванься!..


И вожак, налив пива в шляпу, поднес своему кормильцу.


— Вот видишь, старина, сам что ешь или пьешь — ему завсегда уж уделишь. И совесть тебя мучает, коли не отломишь чего, да и он-то таково жалостно смотрит, что кусок не лезет в горло — и все делишь пополам! — продолжал рассуждать поводатарь в то время, как Мишка, утершись лапой и пощелкав зубами, выказал нетерпеливое желание идти дальше.


И видел старик-распрощик, как куцый зад Топтыгина скрылся за дверью питейного, и слышал он, как взвизгнула баба, нагибавшая коромысло колодца и обернувшаяся назад как раз в ту минуту, когда мохнатый философ проходил мимо, не дальше как пальца на три от ее сарафана. Бросилась она опрометью в избу, оставив ведра подле колоды, и долго ругала на всю деревню и зверя, и провожатого.


Не уйти сергачу от любопытных расспросов и не отмолчаться ему, когда возьмет свое задорный хмель и начнет подмывать на похвальбу и задушевность.


— Маленьким, братцы, взял, вот эдаким маленьким, что еле от земли видать было, — говорил он любопытным завсегдатаям, обступившим пришельцев и всегда готовым слушать все, что ни предложит им досужество, будь это хоть в десятый, хоть даже в сотый раз.


— Было, вишь, их два брата, вестимо двояшки: ни тот, ни другой старше. А жил-то я, братцы, у нашего благочинного в батраках, отцом Иваном звали, — продолжал сергач уже таким тоном, который ясно говорил, что вы-де народ темный, а мы люди бывалые, слушайте только, да не мешайте: таких диковин наскажем, что вам и во сне не привидится. Кое-кто из слушателей подперлись локотками, другие самодовольно обтерли руки об полы своих полушубков, а краснорожий сиделец всей массой жирного тела перетянулся через стойку и вытаращил масляные глаза.


— Жена у меня померла; домишко весь ветром продуло и солому всю снесло на соседской овинник; а вон Мишутка мой еще махонькой был. Эх, думаю, худая жизнь без хозяйки! А все лучше хлебушко путем доставать, не биться о холодной шесток: вот и нанялся я к отцу-то Ивану. Ну и живу, братцы, ничего… живу путем — толком, ни он меня, ни я его не обижаем, — все идет по миру, по согласию.


Да вот стали раз как-то недобрые слухи ходить: ниоткуда взялась медведица, да и начала рвать скотину по соседству, досталось-таки на порядках и нашим сельским: которой вымя выест, которую всю изломает, а сычухинский мельник еще хуже рассказывал. Ухватил, слышь, медведь-от Базихину буренку за шиворот, да и поволок к лесу. На первых порах все, слышь, задом пятился, да знать корова-то больно ревела или сам-от добре приустал, только взвалил он ее на закорки, стал на дыбы, да и потащился к оврагу. Собрались наши сельские миром, да и порешили идти сообща против зверя: кое у кого ружьишки понабрались, у Матвея Горшка достали рогатину. Хотели было ямы вырыть, да и позавалить берестом, так старики да девки пристыдили. Начало, братцы, и меня подмывать пойти на охоту. Берет такой задор, словно в лихоманке хожу, и ружьецо было: на тридцать сажен хватало, и долото промыслил для заряду.


— Пусти, говорю, отец Иван, с ребятами на охоту! Рогатины, говорю, достали и ружей никак с пяток было.


Тот никак, и матушка тоже.


— Убьет, говорят!.. Что тебе в этом толку? Да и парнишко сиротой останется, некому и порадеть будет. Чем, говорят, на медведя-то ходить, в другом чем будешь пригоден. А там и без тебя народу много, сам говоришь, все село идет.


— Дело, думаю, толкуешь! — твои бы речи и слушать. Подумал я, братцы, подумал, да и пошел клепать косы на повить. Пришли наши ребята с охоты и медведя приволокли с собой убитого: шкура вся взбита, словно решето какое, и брюхо распорото. Медведь бы куды ни шло: за тем, стало быть, ходили, а то, вишь, с ним еще барского повара притащили: тоже побывшился (умер). А дело-то было вот как: сунулся он с ножом кухонным, что говядину режет; разогнал ребят, никого не подпущал к себе: «сам, говорит, справлюсь, один на один; только, говорит, не мешайте».


Пошел он по медвежьей тропе, да и не приходил назад: слышали ребята, как ревел благим матом, а подступиться боялись, да уж потом целым миром и подошли к оврагу-то. Видят ребята, оба лежат не шелохнутся; подмял медведь Еремку, задрал, слышь, с затылка, да и сосет мозги. Начали палить; не сдвинулся медведь, все лежит на одном месте. Подошли наши, а он уж и помер. Кабы, говорят, Еремка в сердце угораздил, да подшиб его под ноги, может и убил, говорят, и сам бы жив остался. А то как понажал тот его, да изловчился ухватить за затылок — ну и помер.


— У нас так это не так бывает, — перебил один из слушателей. Живем мы в лесах глухих, волока верст по сотне будут: едешь ты лесом — ни одной деревни, все дуб да береза — взглянуть, так шапка валится. На всем волоку и жилья-то только две, либо три избенки, и то лесники строют.


— А ты из каких мест? — спросили бушневские.


— Вятские, из Яранска-города бывали.


— Не знал ты там Гришуху Копыла, торговал хомутами, и пошел-то из нашей деревни?


— Где, братцы, знать, народу всякого есть; всех не опознаешь.


— Вестимо, где там всякого знать! — подтвердил тот же, который задал вопрос.


— Ну! — крикнули завсегдатаи, проводив это «ну!» тяжелым вздохом.


— Да вот теперь, он рассказывал, летом было, а у нас так по осеням за медведем-то ходят. Как, примерно, началась первозимица, набросало снежку, он, говорят, и пойдет искать берлоги и все старую выбирает, а то выгребают и новые, так… на пол-аршина. А уж коли пошел он к берлоге, знамо чорнотроп после себя оставит. Охотники-то уж и знают это время, замечают тропу по деревам да по кустам, а ему дают улечься. У них только бы знать, в какую сторону пошел, а уж там найдут по чутью, на нос.


— Берлогу-то найти нехитрая штука. Сам, брат, хаживал, хоть и не рассказывай, все сам поизведал, коли хошь так и тебе расскажу, — прихвастнул сергач. — Берлогу он завсегда вглубь на три четверти роет, только бы самому улечься. Как, стало быть, ляжет, так и навалит сверху хворосту всякого, лапок сосновых, валежнику, а дырочку для духу завсегда-таки оставит на верху. Вот и видишь, как завалит хворост-от снегом, из дырочки пойдет пар змейкой, — ну, знать, засел тут дедко и сосет лапу. Тут его только сам не замай, да не говори про него, не поминай его имени, чтобы не услышал он: не тронет, ни за что не тронет, да и такой-то увалень, что и не повернется. Один раз только и повертывается он во всю зиму, а то целых ползимы на одном боку лежит, да ползимы на другом.


— Слыхать-то слыхали об этом, — поддакнули слушатели. — Ну, а ловить-то как?


— Да так же, поди, как и у них. Главная причина из берлоги вытравить: поймают, вишь, зайца, да и начнут щипать, а сам-от больно этого писку не любит; а не то собак улюлюкают. Потапыч-то, вишь, осерчает, вылезет из берлоги, да и встанет на дыбы; тут его в пять, шесть рогатин и начнут донимать. Из ружей мало стреляют, плохо берет его пуля-то — тепла, вишь, шуба, пальца в три будет, коли не того больше. А ноготки? Гляньте-ко, ноготки-то!


И хозяин полюбовался двухвершковыми когтями своего воспитанника.


— Ведь вот бьешь его палкой, — думаешь, больно, так нет тебе: словно деревянной, разве в щекотное место попадешь. Только и надежа одна, что на кольцо, а то всего бы, кажись, изломал. Бывали и такие случаи, что подымут облавой — собаками, тут бы и бить его, так иной раз косой шут деру задает с перепугу да спросонья; начнет кувыркать — на доброй лошади не догонишь, а коли он сам пустился в погоню — ни за что не уйдешь! Тут уж он всю зиму не лежит, — и бродит все по соседству. Злей его тогда нет зверя на свете: хуже волка голодного. Человек тогда же попадайся ему, хоть в другой раз и не тронет, если молодой еще да не попробовал человечьего мяса.


— Мед, говорят, охотник он есть? — поджигали сергача его слушатели.


— Винцо, братцы, больше любит. Вот и теперь бы выпил, кабы было чего…


Догадались бушневские, куда наметил рассказчик, да только переступили с ноги на ногу и почесали затылки. Первый начал вятский:


— Не хорошо, говорит, братцы, обижать прохожего человека. Пойдет далеко, понесет худую славу: «Вот-де был на бушневском празднике, да знать у них свои свычаи: сами пьют, а гостей не потчуют».


Сергач после угощения сделался еще разговорчивее. Мишка сладко облизывался и, когда хозяин опять растобарывал с земляками, он свернулся на полу и крепко заснул, пустив страшный храп и сап на всю избу.


— А далеко ходишь? — спросил опять вятский. — Домой-то, чай, не скоро попадешь?


— Наше время известное: как вот начнет немного завертывать, станет эдак моросить первоснежье, — мы и потянемся на наседало. Ходим-то, вишь, босиком, так зимой уж и щекотно станет: сам-то он не привык, так и делаешь во всем по его. А не то так куды больно серчает!


И поводатарь, защурив глаза, медленно покрутил головой.


— Ни за что ты его не приневолишь на ноги встать, коли зима застанет; знает шут это время: свои-то, вишь, в берлогу залягут, да и сосут на досуге лапу; ну, а ведь на него не лапти ж надеть. Да коли правду сказать, так и сам лето понамаешься: рад-рад, как попадешь домой на печь поотогреться.


— Эх, земляк, куды ни шло! Расскажи уж заодно: как ты его залучил под свою стать? А трудновато, поди было, долго не подавался: — да ведь чего человек-от не сделает? Вон один, говорят, блох выучил пляске, слыхал я в Питере, а за морем так еще облизьяну выдумали! — поджигал сергача один из бушневеких и хитрой речью и хмельной водкой, которая до того развеселила поводатаря, что он затянул песню, подхвативши щеку, и такую заунывную, что самому сделалось жалостно. Однако благодарность за угощение и чувство довольства самим собой, а еще больше воспоминание прошлого, которое чем страшнее, тем приятнее, — заставили сергача рассказать всю подноготную, которую у него же, у трезвого, не вышибешь колом, не то что лукавым словом.


— Давно, братцы, было: и признаться не то, чтобы очень, а таки Мишутка мой еще и пушком не зашибался, а теперь, глядите-ко, и борода полезла. Да что, Мишук, нешто спать захотел, кажись, брат, рано? Ты на этого-то мохнача не гляди, зверь ведь он, как есть зверь, поел, да и потяготки взяли, — говорил отец, обращаясь к товарищу-сыну, который, сидя на лавке, поминутно закрывал громкие и широкие зевки не менее широким кулаком.


— Тоска, тятька, слушать-то все одно да одно. Который уж раз доводится? вот и вечор тоже рассказывал, а мне запрет сделал: «Ничего, говоришь, про медведя не рассказывай!» А сам, где ни спросят, всю подноготную скажешь!..


— Эх, Мишуха брат ты, Мишуха! Правду старики молвят, — продолжал отец с тяжелым вздохом и с укором качая головой, — зелен горох невкусен, молод человек не искусен, и толк-от бы в тебе, Миша, есть, да, знать, не втолкан весь! Слушай-ко вот лучше: умная речь завсегда и напредки пригодна бывает. Жил я, братцы, у нашего отца Ивана в работниках и как раз вот на ту пору, как медведя-то ребята убили…


— Помним, земляк, помним, — еще барского-то кучера больно помяли! — поддержали слушатели.


— Не то на другой, не то на третий день после охоты, не помню, братцы, — вот хоть лоб взрежьте, не помню — поехала матушка с дочкой своих проведать. Жили-то они всего с-поля-на-поле от нашего села, и церковь ихная словно на ладонке стоит — все видно, только одна река и отделяла. С нашей стороны берег и ничего бы: покат и ровень-гладень, а вот оттуда — крутояр такой, что береги только скулы да ребра придерживай, а то как раз на макушку угораздишь. Прибежали, вишь, наши: волком воют, все село перепугали; думали, уж опять не медведь ли им встренулся. Так, вишь, нет, говорят другое что. Пошел я на двор, да и смекнул сразу, чему бабы взвыли. Пришла, вишь, буланая-то кобыла, что с ними отпустил, да без телеги; одну оглоблю цельную приволокла, — другой только осколышок, а заверток так совсем не нашел, пополам порвались. Пришел я к оврагу, стоит телега вверх бардашкой и на одном колесе шина лопнула и спицы повыпрыгали. Пришел я домой да и говорю батюшке:


— Так и так, говорю, отец Иван, телега на мосту лежит, надо бы домой привезти.


— Что ж, говорит, возьми саврасого мерина, да и привези.


— Что, говорю, савраску возьми, я и на себе приволоку; не эдакую, говорю, тяжесть нашивали.


— А что, говорит, Мартын, ведь колесо-то новое надо?


— В кузницу, говорю, снести надо, обтянуть шиной; на себе, говорю, снесу и коли хошь, так сегодня.


— И оглоблю-то, говорит, новую надо. Поди, говорит, выруби!


— Ладно, говорю, отец Иван, вырублю!


Взял я, братцы, топор, да и пошел за гуменники. Тут у нас лес идет, да такой благодатный, что иное дерево с утра начнешь тяпать, а к обеду едва одолишь.


— Нешто уж больно толсты? — спросили буганевские.


— Сучков, видишь, много, да такие коренастые, насилу обрубишь: коли не прихватишь пилы, — хоть матушку-репку пой. Выломил я ему оглоблю березовую — веку не будет, и для заверток зарубку наметил, да так, ради прохлаждения, и завернул в малинник. Он тут и пойдет вплоть до реки: пытают есть ребята, а все ягод много, и такие все сладкие да крупные, что твоя морковь или репа, ел я, братцы, малину, и еще песни попеваю от радости. Слышу, сзади поурчит что-то, да пощелкает, почавкает, да опять заурчит. Забралась, думаю, корова чья, кому больше? Да нет, думаю, корове тут нечего взять, да и не пойдет она в малинник, всю исколет. Взял меня, братцы, задор посмотреть. Только б ступить, ан шмыг мне под ноги медвежатка. Взвизгнул я благим матом, да уж дома одумался: коли, думаю, не изломали, так стало быть некому, а коли медведицу убили, так, знать, это сироты ее горемычные. Может пестун остался при них? Да где, думаю, поди, того теперь и с собаками не сыщешь — далеко ухрял: ему до чужого добра дела мало.


— Вот и загорелось, братцы, ретивое, больно захотелось медвежат-то изловить. Прихватил про всякой случай и ружьишко и рогатину, — думаю, коли пестун наскочит — поборемся, постоим за себя. А там задами, чтоб свои не знали, пробрался я в малинник и смотрю из-за сосны, куда медвежатки подевались? Слышу, опять поляскает, да пощелкает, да опять: я выдвинулся немножко вперед и рогатину наладил. Долго смотрел, больно долго: выбежали пострелята и начали на спине кататься; один ухватил лапами малину и сосет ягоду.


Все, братцы, стою, да гляжу, как один другого лапой мазнет, да и отскочит и спрячется за кустом. Нет-нет, да опять подскочит и достает другого лапой, да не достал: кувырнулся через голову, а братишку опять задевает. Один подпрыгнул ко мне. Стою, братцы, не трогаюсь, а сердце вот так ходуном и ходит, а все смотрю по сторонам: думаю, выскочит пестун, коли не мать сама, — приму на рогатину. Постреленок, тем часом, развязал мне оборку у лаптя, ухватил в рот и защелкал, а сам жужжит, словно шмель или оса какая. Немного погодя, и другой подскочил и тоже лапоть дергает, а братишку нет-нет, да и мазнет лапой. Смотрел я, смотрел: сгреб их в подол, да и света в очах не взвидел. Домой прибежал, языка не доищусь; от одышки сердце ходуном ходит. Своим показать боюсь: велят выбросить, а больно жаль. Снес я их в овин, да и запер до поры до времени. Сходил опять за оглоблей, прислушался — смирно везде: нет, думаю, далеко пестун, — коли матери брюхо вспорото, хоть и брат, а видно свои животы-то подороже.


— Знать правду говорят, что пестун-то им братом доводится? — допытывал любопытный вятский.


— Да ведь вот как у них это дело-то ведется: родила мать двояшек, один медведь, а другой Матрена Ивановна. Вот и ходят они с матерью, говорят, до первого снегу; медведица-то поскорей растет, так и мать поскорей ее от себя гонит: «Ступай-де на свои харчи, а мне тебя девать некуда — не в моготу уж стало». Братишко вот дело другое; его она всегда с собой берет и в берлоге холит, а как выведет новых, то и приставит к ним: «Блюди-де, да посматривай за ними, чтоб не баловали, а коли в чем непослушны, сам расправы не делай: мне скажи!» И уж тут, что не по ней — выволочку задаст такую, что, вон рассказывал Клистрат Кривой, долго валяется на земле да ревет, что есть мочи. Поревет, поревет, да и перестанет, а все, слышь, плетется за матерью: знать в большом страхе держит, коли и колотухи не донимают.


— И злющая же эта медведица! — заметил вятский. — Коли человека, говорят, где изломает — все она. Сам не таков, толкует народ. Того как раз самого испугать можно; только, слышь, если завидел, иди смело навстречу — не тронет. Сзади зашел, только ухни, что ни есть мочи, забежит, слышь, и следа не отыщешь. Да если и начнет кувыркать он к тебе, только на землю ложись, да не дыши. Придет, говорят, понюхает, попробует лапой, а лежачего ни за что не тронет, только лежи дольше, пока совсем не уйдет, а завидел, что ты встал, да пошел, тут хоть и ложись опять — в другой раз не надуешь. А за зад не дает хвататься; и уж если собаки впились туда, пропала медвежья сила. Так ли я говорю, дядя?


— Попытал, брат, я этой медвежьей силы: был под хмельком, да и ударь раза два для смеху. Взревел Мишук и плясать перестал; как ни ломал — не хочет! Я его еще колонул, как он рявкнет, братцы, да вскинется: вот о сю пору памятка осталась.


И сергач, в удостоверение истины, показал на изрытое рубцами плечо, где еще ясно можно было разглядеть пять кругленьких ран — следы медвежьего гнева.


— Насилу, братцы, водой отлили! — закончил сергач.


Дивились слушатели и качали головами.


— Ведь вот, почтенные, толковать теперь будем: и зверь, глядишь, а сердце словно человечье! — заметил целовальник.


— Да и ухватки-то все человечьи! — поддержал его один из самых молчаливых слушателей. — И на лапах-то у него по пяти пальцев, и мычит-то он, словно говорить собирается, а сбоку попристальнее глянешь, словно видал где и человека-то такого.


— Уж и смышлен же, ребята: откуда разуму понабрался! — продолжал между тем сергач. — Вот как повозишься-то с ними и поприглядишься ко всему, и все запомнишь, коли и рассказать, — так слова не выкину. Все, бывало, в овине сижу, да с ними занимаюсь: и на задния-то лапы ставлю, и падог в руки дам, ну и побьешь в ину пору, коли не понимает. Уж пытал батюшко-священник уговоры делать:


— Чтой-то, говорит, Мартын ты, братец, тот да не тот; никак тебя теперь к дому не залучишь; уж не жениться ли собираешься? Вот овин бы, говорит, топить надо, да и снопов остатки нужно перевезти туда, а то погниют совсем.


Тут-то меня словно по лбу кто, а у самого догадки-то не хватило: сгреб я пострелят-то мохнатых, да и поволок в свою избу, что пустой стояла: жила тут нищенка, да померла в осенях. Бегом бегу я домой и крепко полы придерживаю, да как раз на самого-то тут тебе и наткнулся. Начал стыдить: земля, братцы, подо мной загорелась.


— Ты-де не малый ребенок; нанялся бы в няньки, все лучше с человеком-то возиться. Повойник бы, толкует, надел, сарафан синий, взял бы копыл и нитки сучил.


Гвоздил, братцы, до того, что горю со стыда, деться негде, а и выпустить медвежат — так в пору. Да нет, удержался, хоть и народ обступил. «Ни за что, говорю, не брошу, хоть и стыдно больно, а не кину; привык, говорю, водой не разольете!» Как приду, бывало, к ним в избу — овсянки натолочь или щей налить, что у матушки выпросишь, — идут к тебе пострелята в перевалку. Станут на задние лапы и на руки к тебе просятся, а сами друг дружку толкают; приучил, вишь, так: кому первому, так и берут завидки и того и другого.


Поприласкаешь немножко, покормишь, играть начнут с тобой. Дашь им палец — сосут, а не кусают, пока зубов-то не было. Начали вот и зубы прорезаться, так с зуду что ли, али потехи ради, все лавки изгрызли. Корыто, вишь, было, так и то никуда стало не годно: все исщепали. Гляжу-погляжу: стали мои ребята промеж собой драки заводить, да так часто, что уйму не было. Слышу, бывало, из сенец, возню да рев подымут такой, что унеси ты мое горе.


Прихожу как-то раз в осенях: лежит один косоглазенькой и еле дышит; глянул на меня, да и опять нос под себя подвернул. Поставил я овсянки, так не ест и с места не встает; братишко его такой шустрой да веселенькой, нет-нет, да и щипнет лежачего-то. Ну, думаю, подрались ребята, помирятся. Пришел я по-вечеру, лежит еще тот и на меня уж не глянул. Братишко возле сидит да нюхает, и лапой-то двинет, и на меня-то обернется. Э, думаю, худое дело! Зашла шутка не туда, где ей следно быть. Потрепал живого сорванца, да видно одно и осталось: стащил мертвого на зада, да и закопал в ямку. А уж куды, братцы, жалостно было: ино место слеза прошибла. И остался я при одном, вот при этом, а ту, медведицу-то, так и поучить не удалось.


— Возился-то я с ним до весны, — продолжал сергач, утерши слезинку, выжатую не то хмелем, не то, и в самом деле, воспоминанием об утрате одного кормильца. — Пришел я, братцы, в хозяйскую избу: сидит эдак батюшко за столом, под тяблом, и книгу толстущую с полицы снял, да читает. А тут попадья сидит на конике и считает яйца. Положил я на полати шапку, рукавицы, распоясался и начал разболокаться. Слышу, крякнул отец Иван, поглядел на меня через очки, да и стал выговаривать: «Что ты, говорит, Мартын, не поприглядишь себе местишка какого, ведь вон весна наступает? Али с медвежатами, говорит, пойдешь, да ведь поди еще не пляшут?» А сам улыбнулся, да и опять сердито смотрит. «Ищи, говорит, Мартын, места другого, а уж нам ты не нужен!»


Больно разобидел он меня этим словом, уж лучше бы инако как вымолвил. «Ну, думаю, ладно: служил я тебе без перекору; а коли медвежонок тебе не люб, прости, отец Иван, не поминай лихом!» Да на другой же день и перебрался я, братцы, к себе в избу. Кое-как перебился и лето и зиму: то лыки драл да плел лапотки, да березки молоденькие подрубал, то веники вязал, да продавал в город. Больше, впрочем, ученика-то своего обучал. Прислушался у татар приговоров, кое-что от себя понабрал на досуге, да как попросохло весной, я и поволок его в город: ходи-де, Миша, похаживай, говори да приговаривай.


С тех пор вот и мыкаемся с ним по чужим людям и везде — спасибо, обиды не видим. Разве у иного ребят перепугаешь, так велят убираться. Зимой лежишь дома. Сам-от спит, а ты свое дело справляешь: лапти что ли тачаю… По три, братцы, пары в сутки делаю! — прихвастнул сергач и, разбудив товарищей, поплелся вон на свежий воздух, сопровождаемый единодушным, тяжелым вздохом всех своих слушателей.


Вышел вятский на крылец и видит он, как поднялся сергач на гору и повернул направо к густому перелеску. Все меньше и меньше становятся путники; далеко бредут они по оголенному пару, чуть-чуть видна вдали деревенька, словно одна изба и ничего кругом: одно только длинное поле, по которому босому пройти кромешная мука — торчат остатки ржаной соломы вперемежку с пестами, до которых охотники малые ребята да деревенские свиньи. Идет хозяин все впереди, опираясь на палку. Чуть-чуть передвигая ноги и низко опустив голову, плетется и его медведь; сзади идет с котомкой коза-щелкунья. Можно еще и цепь различить и ноги пешеходов; но вот все это слилось в одну сплошную массу и чуть распознаешь их от черного перелеска. Скоро и совсем потонули они в куче деревьев. Вот завыли где-то далеко собаки, видно почуяли незнакомого зверя и дикое мясо. Вздохнул вятский и вернулся в питейный, да прямо к сидельцу:


— Дай-ко, говорит, поскорей еще красовулю!

* * *

Недалеко ушли наши путники: где-нибудь под сосенкой или просто в дорожной канаве завалятся они на ночевку: тут медведь, рядом с ним и сам поводырь. Ухватит Мишук хозяина лапой и дует ему в лицо и ухо целые столбы пару. Крутит головой сонный хозяин, а проснуться не хочется, — крепко умаялся в запрошлый день, да и отяжелела голова от бушневского угощения. К утру только очнулся сергач и, изловчившись от тяжелых и удушливых объятий зверя, положил свою голову на его мягкую мохнатую спину, и поглядел на сына. Крепко спит тот, уткнувшись в котомку и накрыв лицо шапкой; ни с того, ни с сего ухватился он за веревку на барабане-лукошке и тянет на доморощенном свистке нескладную песню. Но вот выкатилось солнышко из-за верхушек сосен, потянулось по небу и назойливо глянуло в защуренные глаза наших комедиантов: обдает их варом и ложится на лица загар новым слоем, а тут налетели комары да мошки; собака взвыла по близости, лошадь бешено заржала и коровы мычат как-то жалобно. Овцы брыкают по полю и собрались свиньи в особую кучу, тесно сбившись спинами. Проснулись и наши путники ж, умывшись в первой попавшейся речке, снова поплелись в дальний путь-дорогу.


Сегодня опять будут плясать и медведь, и коза, и поводатарь. Может быть, опять попадут на праздник и угостят их густым пивом, крепко приправленным свежим хмелем. Будет хозяин читать опять те же приговоры — ничего не прибавит. Попробовал было раз, да плохо вышло и почесал он под бородой, а на другой день встал, совесть мучает и спрашивает вожак своего сына:


— А что, брат Мишутка, никак уж я вечор больно дурить начал? Вишь ведь эта хмель проклятая, прямо тебя на смех сует. Надо завсегда бояться того, чтобы какой приговор твой поперек сердца не пришелся становому что ли, или какому начальнику. Захочется брякнуть: оглянись, а то всего лучше привяжи язык свой на веревочку. Меня уж за это раз в городу отодрали и выгнали вон.


И зарекся он с тех пор прибавлять от себя и решил один раз навсегда: «Видно, как все говорят, так и мне приходится, а ново-то как-то и не полетать, да и ребятам не нравится, разве уж когда под хмельную руку и выскочит что, не думавши, так тому стало этак и быть».


Может быть, попадет сергач в барскую усадьбу и начнет покрикивать перед балконом, поминутно путаясь от старания говорить не то, что прилично слушать своему брату, а господскому уху не стать и не прилично.


Станет расспрашивать его барин, пригласивший медведя для удовольствия детей:


— Что это у тебя: медведь или медведица?


Сняв шапку и низко кланяясь, сергач говорит своим низовым наречием, свысока и с выкриком: вядмидь, батюшка, вядмидича-та ашшо махонькой померла.


— А как ты выучил его пляске?


Сергач, почесывая затылок и опять с поклоном, отвечает барину: «Все, батюшко, палкой! Знать на все-то она пригодна, кормилец. Палкой Мишку донял, палкой и науку втемяшил».


Усмехнулись все гости и дальше продолжают расспросы:


— Из выручки-то остается, поди, лишек?


— Какой, господа милостивые, лишек; еле конец с концом сведешь, да и то бы ладно.


Говорил поводарь сущую правду. Ремесло Сергача не для наживы, а для прокорму: еще ни один из них не только каменного, но и деревянного дома не выстроил, а вернее что и тот у него, который от отца достался, разметал ветер и прогноили дожди. Промысел этот — весь ради шатанья, и эти плясуны — бродяги настоящие (что и медведь в лесу), к тому же бродяги такие, которые и в народе не пользуются никаким уважением, как шуты гороховые и скоморохи. От последних они, впрочем, и происходят по прямой нисходящей линии, как законное и кровное потомство. Для медвежатников как бы широко ни концентрировались круги, у всех один центр — кабак. Для вина и пьянства, кажется, сергачи и с места поднимаются и лет по десятку не возвращаются на родную сторону. Не только спаиваются сами хозяева, но спаивают и делают пьяницей и медведей, зверей лесных: пьют они с горя по утрате воли.


Но барин продолжает спрашивать:


— А не продашь ли ты мне медведя-то? Мне бы вот сани казанские обить хочется; знатная бы полость вышла из твоего зверя.


Увлеченный предположением барина, сергач погладил медведя, любуясь его густой, жесткой шерстью.


— Нет, кормилец, ста рублев твоих не надо! — отвечал он решительно. Пусть лучше сам поколеет, тогда разве не жаль будет и шкуру снять. А теперь нам продать не из чего. Нет уж, ваша милость, не утруждайтесь! Еще послужит он на мое убожество. А убили, за что? — худого не сделал, кроме добра одного, — продолжал рассуждать вожак, с любовью гладя медведя и кланяясь барану.


— Отчего он у тебя маленький: молод что ли? — спросила востроглазая барышня. — К нам недавно большого приводили.


— Уж такой, стало быть, уродился маленький. Вот медведица, так та, вишь, завсегда покрупней бывает.


— А чем ты кормишь его? — продолжала востроглазая расспросчица.


— Высевками, кормилица, да мякиной. Сделаешь месиво на горячей водице, да тем и кормишь. Мяса-то, вишь, боимся давать, хоть и охоч он до него, особо до сырового-то. Злится он больно, благует так, что из послушания выходит и уйму нет никакого. А уж плясать, матушка, так ничем не приневолишь: урчит да огрызается и рыло под себя подбирает.


— Принесешь ты нам медвежоночков маленьких? — картавил баловник в плисовой курточке. — Папаша! Вели ему принести медвежоночков.


Кланялся сергач с домочадцом, и утешал папенька баловня-сынишку.


— Не кусается он? — спросила опять любопытная барышня.


— Нет, матушка, не кусается.


— Да, я думаю, и нечем? — подтвердил барин. — И кольца в зубы продеты, да и самые-то зубы, чай, все повышиб с места. Если и оставил какие, так и те, я думаю, сильно качаются. Так что ли?


— Как же, коли не так, ваша милость?


— Так ступайте же на кухню: там вас обедом накормят и вина поднесут. А это сын что ли твой?


— Сынок, кормилец, Мишуткой зовут.

* * *

Вот так, пробираясь по барским усадьбам, маленьким городкам и деревенским праздникам, бредет наш сергач и на родину, чтобы плесть дома из лыка лапти, точать берестяные ступанцы, или веревочные шептуны из отрепленных прядок, и вьет к ним оборы, а потом целым возом таскает их на ближний базар и кое-как пробивается до весны, в которой ему ровно нет никакого дела. Уж если обзавелся медведем, так одна дорога — мотаться по чужим людям, куда редко пойдет тот, у кого есть запашки и пожни, хотя даже и небольшие. В свою очередь ограничиваются и неприхотливые зрители одним и тем же представлением и от души смеются тем же присказкам и остротам, какие, может быть, только вчера рассыпал перед ними другой вожак.


Редкое, диковинное наслаждение, истинный на улице праздник, когда появятся в деревне в один день два зверя и четыре проводника; во-первых, и грому больше — в два лукошка грохочут и борьбы больше — два парня снимаются. А во-вторых (и это едва ли не главное), стравливают медведей, которые, как звери незнакомые, рвут на себе шерсть до того, что клочья летят, ревут так, что у слушателей волос дыбом становится и сильная медведица так быстро и далеко бросает менее сильного медведя, что человеческой силе и во сне не привидится. Это удовольствие хотя и просто делается: стоит только соединить обе цепи противников или столкнуть их задами, да подальше прогнать толпу зевак; но зато случается чрезвычайно редко.


Не всякий хозяин решается жертвовать своим кормильцем, разве соблазнят его большие деньги, затаенная мысль о предстоящих выгодах и прибыли, да крепкий задор похвастаться силою своего питомца… Тогда он даже готов согласиться с охотником-помещиком и на травлю собаками: снимет цепь, да и отойдет, подгорюнясь, к сторонке.


Долговечно ремесло сергача, как и всякое другое, на какое попадет русский человек, который не любит метаться от одного к другому и крепко стоит за знакомое и привычное, только бы полюбилось ему ремесло это. А там не до жиру, быть бы живу, рассуждает он, и сыт и весел, как попался мосол, лишь бы только свой брат не попрекал негожим словом. И ходит он с медведем, пока таскают ноги, а свернулся зверь от лет или болезни, и купит его шкуру наезжий кожевенник, — берет тоска хозяина: не ест, не пьет, все об одном думает. За дело хватится, да все прыгает вон из рук; отвык от всего, ни к чему способа нет приступиться. Подумает, подумает горемыка, да и пойдет, при первой вести о лютом звере, с рогатиной или другой какой хитрой уловкой, чтобы загубить медведицу и отнять у ней детенышей. Потом опять набирается он терпением: учит медвежат стоять на задних лапах, передвигает им ноги для плясу и других потех, какие делал покойник, а там кое-как проденет кольца, попытает ученика перед своей деревенской публикой и смотришь: — повел он зверя на людское позорище и опять выкрикивает свои старые приговоры.


Но вот стареет сергач, долго ходит он все с одной потехой, — приелась она ему, как иному старику сулой с овсяным киселем, и стыдно становится, да и укоры начались от других стариков свояков, что «ребятской-де потехой занимаешься на старости лет? Зубы ведь крошатся, а ты песни поешь, да пляшешь перед народом».


— Брось, Мартын, пора за ум взяться, какое ведь твое ремесло? Ничего ты не нажил, вот и выходит, что и с седой ты бородой, да с худобой.


— Может и дело говорят, — подумает вожак, да и сбудет выученика первому наклевавшемуся охотнику. Немного протоскует, конечно, да найдет утешение: просто-напросто делается из поводатаря записным медвежатником; одно от другого не дадено, оба ремесла двор о двор, по соседству живут.


«Первую песенку зардевшись спеть», — говорит поговорка, так-то и медвежатник начинает свою охоту хитрыми уловками, которые состоят в том, что он ловит медведя там, где этот невольно показывает свою слабую струнку. Известно, что нет ни одного зверя, который бы любил так мед и так бы часто посещал борты, как мохнатый Михайло Потапыч.


Сколько смешных и вместе с тем остроумных шуток придумал враг-человек: повесит чурбан, который тем сильнее бьет медведя в лоб, чем больше злится зверь и качает чурбан лапами; соорудит навесец — лабаз, который отгораживает сласти от лакомки, и лишь только Мишка пропихнет свою лапу в единственную щель, оставленную ему хитрыми врагами, и иной раз даже вытащит соты, как десятки острых гвоздей готовы уже к его услугам: как ни бьется медведь, а приходится умереть самой глупой смертью: разобьют его зад толстыми палками и примут потом на рогатины. К таким штукам прибегает на первых порах охотник и не заводит собак, не покупает двухствольного ружья, предоставили это дело настоящим охотникам: он без крику и шуму выберет в лесу березовую толстую палку, обточит ее поглаже, зайдет к соседу-кузнецу и упросит сделать копье-наконечник, потом приделает под копьем перекладинку из той же березы — и вот он, обладатель рогатины, идет подбивать кое-кого из охотников.


Втроем-вчетвером, все с рогатинами, один про запас ружьишко прихватил, — идут смельчаки, по протоптанной тропе, прямо к берлоге. Разбудили зверя и криком и шорохом подняли на дыбы, и зачинщику первое место. Наученный зараньше, как вести дело и остерегаться, чтоб зверь не вышиб или не переломил бы рогатины, смельчак, не взвидев света, рванулся на зверя и врубил половину оружия в медвежье мясо, прямо под ложечку. Дико заревел медведь, но напал не на олухов. Не успел он, может быть, осмотреться порядком, как охотник упер рогатину в корень дерева, и чем больше бился зверь и хватался за рогатину, тем она дальше и дальше уходила внутрь. Осталось товарищам дорезать добычу ножом и разделить между собой.


Но вот, полонив с десяток медведей сообща с товарищами, охотник задумал новую штуку: понабрал пузырей, сыромятной кожи и обтянул себе затылок, шею и плечи; засел на печь, и заскорузли снаряды толстой броней. Два дня принимался он точить широкий нож, заостренный с обоих концов, и никому не говорил о задуманном, как ни добивались ребята-товарищи. Они уж после смекнули, что надумал он идти один на один.


— Пускай попытает! — решили они, и ему ни полслова о своей догадке.


Пришли только раз, да сказали, что вот-де верст с десяток оттуда проложил медведь тропу и ревет по зорям. Закипело сердце у охотника: и страх и радость, и боязнь и храбрость, все в один раз приступило. Привязал он нож туго-натуго ремешком к руке, надел полушубок и захватил одну только рогатину. Идет по тропе и прямо к тому месту, где медведь показался. Смотрит мохнач и заподозрил врага: встал на дыбы и прямо к нему навстречу. Минуты не прошло, как уже рогатина попала в зверя и крепко рассердила его. Пока он собирался с духом, охотник прислонился за толстым деревом и выжидал удобной минуты.


Свирепствует зверь и хватает землю огромными глыбами; начал вырывать кусты и швырять их в сторону. Стоит охотник, незамеченный, и взбрела ему мысль непрошеная: дать тягу, да куда-нибудь подальше. Но видно не совсем потерялся: вспомнил, что тут-то ему в бегстве и неминучая гибель. Загорелись его глаза каким-то страшным огнем и губы дрожат, а мурашки так и сыплют по телу: бросился он вперед что было силы и, заслонив лицо левым локтем, лежал уж под зверем и порол ему брюхо острым ножом. Через минуту внутренности медведя, одни за другими, показались на свежий воздух. Угораздил смельчак, как истый знаток, в самое сердце и разодрал шкуру от самой лопатки до клочка хвоста. Льет с него пот крупным дождем, и от трудной работы, и от огромной массы, которая тяжелым камнем легла ему на плечи. Облегчился он от нее, свалил мертвого медведя и ни с кем уж не делил его, никого не брал в складчину.


Было бы хорошо начало, а за другим чем уж дело не стало: понравилось молодцу ходить один на один и бьет он на то, чтобы дойти тридцатого, а там, говорят, сколько ни ходи, — ни один уж медведь не уйдет и не тронет.

БУЛЫНЯ (Очерк)

Булыня — представитель тех эксплуататоров крестьянской мелкой собственности, которая таким тяжелым трудом наживается и с такой бессовестной беззастенчивостью выманивается различными способами. Тип этот разнообразен и многочислен и появляется в виде торгаша-плута, почти всюду с одинаковыми приемами, хотя и под различными названиями. Сюда относятся и мелкие офени—торговцы (владимирские картавые проходимцы), меняющие на свой залежалый и прогнивший товар домашние изделия деревенского досужества, и разного рода закупни, перекупни, известные под именем маклаков. У хлебного дела стоят такие выжиги-посредники между базарным продавцом и портовым негоциантом — приказчики какого-нибудь крупного хлебного торговца с Волги, так характерно называемые кулаки; у крестьянских лошадей — барышники, произрастение бойких конных торжков и ярмарок, умеющие организоваться в шайки артелями и, по подобию офеней и столичных мошенников, для больших успехов в надуванье, придумавшие свои языки, целые словари темных условных плутовских слов и выражений.

На инородцев русских (в особенности северных) и преимущественно на сибирских налетают целые стаи торговцев водкой и скупщиков у промышляющих в лесах пушных и ценных зверей и птицу, — торговцы, которые в одно и то же время спаивают водкой диких людей до вырождения породы и обменом на соль, хлеб, свинец и порох дорогих шкурок доводят дикарей до кабалы, до неоплатных долгов. При долгах и скудном вымене хлеба инородцы доходят до отчаяния голодовок и повальной смертности. Таким домашним благодетелям — имя легион, прозвание, наиболее точное и характерное, — мироеды, а деятельности и беспредельно вредному влиянию еще до сих пор не установлено никаких преград и не положено никаких препятствий.

Кое-какие узаконения выводили лишь уменье обходить их, закупать и подкупать блюстителей закона. Язва задатков, кабальных денег, выдаваемых вперед, и притом в самые тяжелые времена крестьянской нужды и инородческих голодовок, продолжает утеснять бедный люд и господствовать во всей силе на всем пространстве Русской земли. Замечательно при этом, что приемы всех таких мироедов значительно между собою схожи и не представляют особого труда и затруднений для борьбы с ними. Но двойной, а можно сказать — шестерной, мелок, которым записываются отдаваемые в долг товары, если отчасти и пишет успешно и бойко на слепых глазах безграмотного люда, то, с другой стороны, и приставленные законом и властью, вместо того чтобы быть исполнителями должности и долга, позволяют ослеплять себя избытками от успехов плутовства да сплошь и рядом сами превращаются в тех же кулаков, перекупной, мироедов.


К сожалению, для зла обширное поле в среде долготерпеливого люда, умеющего лишь рассказывать про таких кровопийц подспудные анекдоты вроде того, что одному из них за крестьянские слезы прислали из Питера железную шляпу в полпуда и велели надевать всякий раз, когда надо ему идти в какое-нибудь казенное место или по начальству; другому дали железную медаль в пуд весом и не велели уже снимать во всякое время. Но по этим рассказам можно узнавать только про тех единиц, которые уже очень насолили; те же, которые не успели еще истощить меру долготерпения, продолжают быть для своего околотка благодетелями: в одно время и кулаками, и ростовщиками. И нет того пятка-десятка деревень, для которых не существовало бы такого мироеда! Не надо и ходить далеко, и как бы далеко ни зашли вы — везде найдется сих дел мастер, который лишь на старости лет, когда уже очень зазрит совесть, отольет большой колокол для сельской церкви, вычинит иконостас, построит новую каменную матушку-церковь, но опять-таки за себя, а не за грехи людские.


Но не об этих больших кораблях рассказ наш: в тесных пределах деревенских околиц, около которых держатся настоящие наблюдения наши, действует и суетится мелкий плут, более других нам известный и знакомый. Вспоминаем о нем по деяниям и заслугам его художества и досужества.

* * *

С весны уже начинают бабы-хозяйки думать о будущем лете и по приметам, приобретенным навыком или по преданию, судят о нем: стояло на Евдокеи погоже, будет и лето пригоже, по их мнению.


Лесная глушь БУЛЫНЯ (Очерк) * * *

«Дал бы Бог на Сороки холодных утренничков, — думают они, — в хлеба недороду не будет; а на Фофана (Феофана, 12 марта) да на Человека Божья (17 марта) станут расстилаться по земле густые туманы — и на лен устоит урожай. Не лежали бы только замерзи дольше Благовещенья дня, и выпал бы на этот праздник дождичек теплый». Опытная и бывалая хозяйка в этот день старается всячески избегать взглядов на пряжу, особенно суровую, не стоит под дымом, а на другой день, на Архангела, не станет прясть (работа впрок не пойдет). Другие еще на первый сочельник гадают, вытаскивая из-под скатерти соломинку, и кладут в кутью: какова длинна былинка, таков и лен будет. На Онисима (15 февраля) зорнят пряжу, выставляя моток на утренник, чтобы была пряжа белая.


Лесная глушь БУЛЫНЯ (Очерк) * * *

И вот Марьи (1 марта) — зажглись снега, заиграли овражки; прилетели сверчки и жаворонки; вскоре ворон выкупал в новой воде своих детенышей; там подошли рассадницы, и «разрой берега», и Алексей — «с гор потоки»; на Ирину — «урви берега» засеяли морковь и свеклу; мужик вывернул оглобли и бросил сани на поветь. Прошло окликанье родителей — пришла пора скотину в поле выгонять и весну окликать. Береза сок дала — по подоконьям пастухи пошли для обдариванья; Еремей — запрягальник; на Власа выпала роса; а вот на дворе и подымай мужик сетево: сей рожь в золу да в пору, топчи овес в грязь — будет князь, прорастет сквозь лапоть. Бабам пора рассаживать по грядам рассаду, сеять горох и засевать льнища льном-плауном так, чтобы успел волокон сделаться длинным, пока прилетят комары, минуют сиверы и явится на двор Елена — длинные льны. Первый засев на Сидора, 14 мая. У хороших хозяев на этот день так и бывает: лены Олене.


С этой поры лен начинает нежиться и крепнуть в корне, чему способствуют большие росы по июньским утренникам; особенно хвалят и верят в росы Федора (8 июня), но боятся рос на Марию Магдалину (22 июля); от сильных рос льны бывают серы и косы, а с первого Спаса всякая роса хороша. На третьего Спаса старозаветные бабы по жниве катаются и приговаривают: «Жнивка, жнивка! отдай мою силку: на пест, на колотило, на молотило, на кривое веретено». Наконец лен зацветает и две недели держится в цвете, после чего семя пойдет в налив, и лен в течение четырех недель станет поспевать, в ту пору, когда хлеб начнут зорнить зорницы. На св. Прокопия озими доходят в наливах, на этот же день и лен урастает, пока бабы полют огороды и дожидаются Ильина дня. Но тогда, говорят, и камень прозябает.


И вот на Нерукотворенного Спаса защипали горох и запахали озими; на Успеньщине обмотали серпы в солому; на Ивана Предтечу поспела брусника, овес созрел; а с ним вместе и лен доходит, как известно: недаром на Лупа (23 августа) льны лупить, а на Ивана Постного последнее стлище на льны. Лопаются сами собой льняные головки, и полетело семя. Пора идти бабам в поле, теребить лен и уставлять его в бабках, чтобы расщепились головки от солнечного жара и не разлеталось бы по ветру семя. Там — смотришь — полакомились бабы свежим толокном на овсяницах, пирогом с новой капустой в зазимки на Воздвиженьев день и опять идут на льнище развязывать бабки, обивать семя вальками на рогожку и расстилать лен по полю или озими, которая с этих пор называется стлищем. Из семени выжмется масло постное; а выжимки — избоина — пойдут на пищу коровам в дуранде.


Отлеживается лен на своем стлище до тех пор, пока не увидит баба, что пробный снопик — опуток — хорошо обивается на мяльне и мало в нем или нет совсем негодной прозелени.


Тогда остается одно: поднимать лен со стлища, топить баню и тащить туда же с повети мялки, трепалы и мочила. После Покрова (с половины грязников) настает пора топтать лен, очищать его после просушки и мочки. Отрепье, или охлопки, пойдут на завалины около изб, чтобы сберегалось в них тепло в зимнюю пору и не задерживалась сырость весною. У иных этим отрепьем выстелют хлев или двор, у других они и так сгниют около бань в кучах и размоет их весенними дождями и сыростью. Отоптанный лен бабы начинают расчесывать гребнями и прибирают очески на продажу канатникам и веревочникам. Расчесанный лен называется мыканым и изгребным. Чтобы получить нитку тоньше — перечесывают его в третий раз и называют пачесным; остатки от этого чесанья — изгребье — пойдут мужику в теплую шапку или на стеганье к зиме бабьих понев.


Между тем незаметно в этих работах проходит для баб и Фекла-зоревница; а с ней вместе и овин отпраздновал свои именины, в которые хозяину достался хлеба ворошок, а молотильщикам каши горшок. На Покров было последнее гулянье и первое зазимье; свадьбы кое-где затевались и разыгрывались к Казанской, с которой осенняя грязь, говорят, отстоит от зимы только на три седьмины. Вот уже на дворе и Парасковья-льняница (14 октября). А когда сомнет лен, то на Параскевин день постарается первинки принести в церковь для приклада. Толковая хозяйка не сядет в этот день за пряслицу, боясь ногтоеда и заусеницы, от которых, чего доброго, сведет ей и руки. Лен к льняницам приготовлен совсем в отделке; у доброго хозяина выжато из семян и масло свежее; стоит только садиться за стол, есть кисель овсяный или пшенную кашу с новой начинкой. Молодой на этот обед зовет к себе тестя и тещу и задает им пирушку с вином.


На 29 ноября справляют Абрама-овчаря: в третий раз, после весенней, начинается осенняя стрижка овец. Затем пройдут шерстобиты, обобьют бабам шерсть — волну — мужикам на сермягу; а тут, смотришь, нагрянут и швецы-портные. В деревнях наступают Кузьминки, затеваются ссыпки, на Михайлов день первый мороз нагрянет — запирается простой человек со всей семьей в избу; бабам настала пора затевать супрядки, которые кончаются у них поздним вечером. Настала прибируха — зимняя пора и для мужика, и для бабы. В избах зашумели веретена, затянулась песня; у доброй хозяйки что ни день, то новые тальки выходят из рук гостей-попрядушек; намычки то и дело вытягиваются в нитки. На пряслице делаются нитки погрубее, на гребне прядут только мастерицы, и не выпрядают всей кудели — намычки, а оставляют изгребье — охлопки, которые идут, вместо ваты, на подкладку под поневы и в шапку.


Богатая баба-хозяйка к концу супрядков уже и не прядет сама: ее дело принимать с веретен на простни или клубки, а оттуда на мотовило, готовые нитки, отсчитывать по четыре, чтоб составить чисменку, и, перевязав веревочкой-пасменником сорок чисменок, составить пасму. Двадцать таких пасм, свитых на воробе в двухаршинную петлю, составят тальку.


И вот в эту-то пору, когда уставит баба в избе станок, натянет с вороба на вертлявый турик все пасмы для основы, приготовит в челнок цевку для утока, когда навесит бердо и начнет им прищелкивать уток к основе — является в избе булыня — старый знакомый покупщик-барышник.


Он молится иконам, кланяется, желает: «Бог на помочь! Челночок в основку!»


— Где же у тебя большак-то, что это его не видать в избе? — спрашивает булыня вовсе некстати, потому что сам же выглядел то время, когда хозяин сошел со двора.


— Да со швецами пошел в кабак раздел делать, Михей Спиридоныч, — отвечает, однако ж, хозяйка, зная, зачем пришел этот плут с беглыми рысьими глазами, которые так и носятся с полатей в кут и под лавки и не поглядят совестливо, не остановятся на месте даже на минуту. Хозяйка спешит сама предупредить булыню, который подошел к стану и рассматривает нитки, навитые на цевках, и готовое уже полотно, намотанное на щеколду.


— Тебе, поди, пряжи нужно? — спрашивает она.


Булыня спохватился, чуть было не изменил себе, но оправляется:


— Нет, не нужно пряжи: много и так накупил! Зашел, признаться, погреться только да проведать хозяина: целую почесть зиму не видал. Живем-то далеконько; в ваших местах только по надобности бываем, — отвечает наш булыня; но хитрит, как записной плут, которого не очень-то жалуют богатые хозяева, не нуждаясь в их деньгах и при первом же посещении указывая им — где Бог и где двери.


Хозяйка опять начинает прищелкивать челноком; булыня бессознательно вертит пустой валик на скальпе и опять пробует цевку. Оба молчат; но время дорого для булыни: может вернуться хозяин, хотя и пошел на такое дело, которое не скоро кончают. Булыня первым нарушает молчание:


— Вот коли льну у тебя осталось немыканого, пожалуй, возьмем! — да и то уж так… из повадки хорошему человеку; а у нас, признательно, много накуплено, пожалуй, и не увезешь на одной-то лошади…


— Немыканого нет, а есть изгребной! — отвечает хозяйка.


— Такого не надо! — врет булыня. — Нынеча он совсем не имеет ходу: не берут!.. Хозяин нынешний год в биржах снял подряд на сырье, а ниток и совсем не велел покупать.


— Ладно, одначе, коли залишний есть да не много, возьмем и изгребного! — решает булыня, вполне уверенный, что убедил тупоголовую бабу, которая, пожалуй, сразу-то и не сообразит, что изгребной лен и лучше (т. е. мягче, чище сырья, особенно если пройдешься по нем гребнем раза три-четыре), и дороже.


Но изгребной лен не понравился булыне.


— Не хорошо, — говорит, — трепан; кострики много осталось, не вся обита трепалом, да и волоть коротка, и не так крепка, да и черна что-то… не выбелилась!..


Одним словом, забраковал булыня лен как никуда не годный; другая баба и не вынесла бы, пожалуй, такой срамоты на хозяйстве — вырвала бы лен, закричала б, затопала на барышника, алтынником бы, кулашником нечесаным обозвала, но большая часть поступает иначе.


Пока рассматривал и браковал лен покупщик, хозяйка успела надумать многое, от чего ей сделалось даже жутко.


«Вот, — думалось ей, — купил бы он у меня этот залишек да дал бы. Муж-то не знает, сколько всего льну осталось, совсем не мешается в наше бабье дело; а я бы купила себе бусы (старенькие-то почернели больно) либо позументику на штофную-то душегрейку, там с одного краю не хватило; а самому боюсь молвить…»


Булыня между тем успел вытащить из-за кушака безмен и прикинуть лен на фунты, мысленно посулив бабе дать полтора рубля — свою цену, если только упрется она, зная цены ходячие. Между тем для большего успеха он все еще продолжает встряхивать лен и даже швырнул его опять в голбец.


— Надо быть, матерня-лен, что больно в ствол пошел; а не то долгунец либо ростун какой: таких не берем!.. Прощенья просим! — говорил он, взявшись за шапку, но не двигаясь с места.


Булыня угодил как нельзя больше вовремя: в воображении бабы только что начала рисоваться заманчивая картина: как она в новой душегрейке пойдет на село, как эта душегрейка будет топыриться сзади и отливать и беленьким заячьим мехом, и новым золотым позументом… Она остановила торговца, начала торговаться с двух гривен и еле-еле добралась до заветной полтины. Булыня смекнул, что бабе и еще-таки нужны деньги, но ошибся, потому что она была удовлетворена в своих планах и к тому же не имела залишнего льну.


— Может, нитки продашь? — подсказал неотступный булыня.


— Да вот еще не знаю, батько, сколько на кросна пойдет! Коли дашь гривенничек за тальку, бери, Христос с тобой!..


Но булыня уже не браковал ниток: цена, запрошенная бабой, была ему с руки, но, чтобы не уйти с такой ничтожной покупкой, он явился соблазнять бабу пряниками, которые выдавал за вяземские, хотя и пек их сам на досуге.

* * *

Таким образом ходит торгаш с своим безменом и сладкой приманкой из избы в избу только от безделья в глухую пору зимы после Святок. Настоящее же время его деятельности обыкновенно бывает по лету, когда у баб начнет наливаться лен, заколосится рожь, заиграют по полям зарницы и время подойдет к покосам.

Обыкновенно эти торгаши — доверенные какого-нибудь богатого купца в уездном городе, который приобрел кредит на соседних биржах и буянах. По весне он собирает своих доверителей, оделяет каждого из них достаточным количеством денег, судя по способностям каждого; наконец, тут же выдает свидетельства, выправляемые на свое имя, делает приличное угощение с нужными наставлениями и прощается с ними до поздней зимы.

Булыни расходятся по разным сторонам и стараются вести дело особенно от своих товарищей, сходясь в своих интересах только тогда, когда являются на рынках или замечают пройдошество какого-нибудь новичка-перебойщика. С этим у них обыкновенно дело кончается слитками в спопутном питейном, а на рынках сообща подводят любого мужика-перекупня под обух, т. е. или заставляют его уехать в свою деревню, не продавши товару, или дадут ему цену свою, меньшую даже той, которую дают они по деревням на домах. Вот почему редкий мужик вывозит свой лен и нитки на базар, а дожидается прихода булыней к себе на дом по лету.


И вот со дня Петра Афонского солнце стало укорачивать свой ход, месяц пошел на прибыль. По гумнам забегали вереницы мышей, по полям зарыскали голодные волки, вороны застлали свет божий, застонала земля. На скотину напала мошка, по лесам полетел паутинник, засвистали перепелы, пчелы полетели из ульев, стала поспевать земляника, по полям показалась кашка и чернобыльник; трава в кое-каких местах пригорела от солнца: скоро наступит Петров день, красное лето, зеленый покос, когда и солнышко играет, и зорница зорит хлеб на полях — одним словом, подходит пора сенокосная. Знает об этом мужичок, но еще лучше знает об этом наш булыня.


Он нагрузил целый воз косами и серпами, стал на ту пору косником, и идет в знакомую деревню прямо ко двору старосты. Отыскав его, кланяется ему парой кос и разукрашенным серпом, просит не оставить в дружбе напредки и скрепить теперь запойным полуштофиком, который на тот грех и тащит уж из-за пазухи.


— Вот, — говорит, — к Демиду теперь пойду, да к Матвею, да к Ильюшке, да к Егору косолапому, не оставь нашу милость!..


— Хорошо, хорошо! — говорит ему староста или бурмистр чванливый, но податливый. — Коли не устоит кто, смекай к Юрьеву дню…


— Я тебе, — говорит булыня, — и грамотку принесу; все пропишу, что кому дам и на сколько заторгую из сырца. По осени опять понаведаюсь с поклоном.


— Ну, ладно, ладно! — отвечает бурмистр, — приноси там какую смастеришь грамотку-то. Ты ведь грамотный, а мне и земской скажет, что ты там настрочишь; да смотри же не больно шибко… строчи-то!..


— Рад служить твоей милости без обиды, — говорит заручившийся торгаш и спешит к какому-нибудь Демиду или Егору косолапому. Отыскивает того и другого где-нибудь на повети; там они либо старые косы клеплют, либо точилки натирают песком со смолой.


Булыня для них старый знакомый, по-старому и входит с масляным рылом, с уснащенной разным доморощенным краснобайством речью. Начинает кланяться, словно кто его сзади за жилы дергает: и плечами перебирает, и ногами заплетает, и шапкой помахивает, как цыган-плясун с диковинными коленами в пляске.


— Как-де ты, дядя Демид, живешь-можешь?


— Твоими молитвами! — отвечает дядя Демид и загремит опять молотком по заклепкам.


— Давай-то Бог доброго здоровья хорошему человеку! — улещает булыня. Но дядя Демид не внимает гласу, стучит себе, словно кузнец какой по заказу.


— Не утруждайся: спина заболит! — спешит перебить досадный стук торгаш-булыня. — Нешто у тебя на запасе-то нету новых?..


И дух у булыни замер: вот, думает, скажет, что есть.


— То-то грех, что нет: были летось, да разбились! Вот теперь мастерю клепки, авось, может, выдержат; а в город идти не удосужишься…


— Да на что тебе в город идти? купи у меня!


— Нешто ты ноне не с ложками ездишь?


— Было, дядя Демид, и на это время; сем-ко, смекаю, в другом попытаюсь! Я и серпов привез, коли хошь, и лопатки есть готовые…


— Купилы-то, знакомый человек, притупели: весь измаялся, одежонка с плеч лезет, ребятишки голы-голехоньки, собаки в избе ложки моют, козы в огороде капусту полют… — отвечает дядя Демид.


— С тебя, дядя Демид, недорого возьму! — подхватил булыня. — Коли надо, две косы так — деньги по осени, ну и серп идет в придачу; а за останное сколотись как-нибудь хоть на половинный пай. Ладно ли я говорю, толковый ты человек? Угостил бы я тебя, право; да, гляди, нониче хозяин-то словно кобыла норовистая: закупай, говорит, на свои, коли надо; а я-де тебя не обижу на скличке… Вот оно, дела-то ноне какие стали!


И долго ли разжалобить простоплетенного мужика базарному человеку-пройдохе; трудно ли навязать мужику вещи, очевидно нужные ему для хозяйства?


В других случаях булыня поступает иначе: ему известна вся подноготная в знакомых деревнях. Знает он, в каком доме мужик большаком, в каком сама баба на дыбках ходит, а где и семейная разладица стоит. Булыня умеет в мутной воде ловить рыбу…


«Выведем все, — думает он, — на свою поверхность: на то вот мы у этого дела и приставлены. Вот Иванов день подойдет — на село поедем!..»


И сдержит слово: в Иванов день или в ближнее воскресенье до сенокосной поры стоит он на видном месте в ту пору, когда мужики выходят из церкви, помолившись Богу, и одни тянутся за своими бабами на погост, а оттуда домой, другие, позадорнее, спешат, по привычке, проведать Ивана Елкина, чтобы не так же проходил праздник, как будень. Булыня наш таких знает, выглядит их в толпе и проследит в путешествии до старой избенки со сгнившим крылечком и разбитыми стеклами, именуемой кабаком или иногда, для нежного слова, — и питейным.


Булыня здесь совсем другой человек, чем на деревенском повите: он, подкрепившись немного, начинает шутить, как бы и записной завсегдатай, и скоро собирает около себя целую кучу, но не упускает из виду заранее им намеченных. Мужички тем временем выпьют на последние, хотя и всегда незалишние; времени до обеда остается у них еще много, отчего же часок не потолкаться, не побалагурить с досужим человеком. На то в кабаке и лавочки поделаны, и разные инструменты держат: балалайку, гармонию; целовальник на торбане поигрывает, и заходят заклятые верезги, которые и песню, пожалуй, залихватскую вытянут. Одним словом, мужики замешкаются, а булыня и рад тому: к тому да к другому прицепится со словом, начинает шутить.


— Вот, — говорит, — почтенные, болит у меня бок девятый год, да не знаю в каком месте — снадобился было у старух, да, слышь, надо голову обрить догола, ошпарить да молотком приударить…


В заведение входит новый гость, знакомый, но не нужный булыне, хотя и отвесивший ему поклон. Булыня, к немалому смеху, почтил его приветом:


— Будь здоров, дядя Мирон, со всех четырех сторон!..


Вошедший не обиделся; а булыня успел уже прицепиться к другому, вырядившемуся в красную рубаху. Он потрепал его по плечу и промолвил:


— Эх ты, щеголь Яшка: что ни год, то рубашка; а портам да сапогам и смены нет!..


Но этот молодец оказался покрутее нравом:


— Да ты что же богачеством своим расчванился? Мы, брат, и в лаптях не спотыкаемся…


Но булыня нашелся и тут:


— Будь же здоров и ты с четырех сторон. Мы, брат, и сами коли дома живем, так едим, пока не упадем, а и на ноги поставят, опять есть станем, — и прочее тому подобное, по доморощенному складу, уменью и досужеству.


Мужикам почему-то весело становится от этих шуток. Булыня смекает свое: берет балалайку и пляшет; бросает балалайку — дергает на гармонии и своей веселостью увлекает всех, но опоминается вовремя. Вскакивает с полу, на котором стлался вприсядку, и задает громогласный вопрос:


— Эхма-хма! Денег-то тьма: кого бы, братцы, угостить из вас?


Желающих, разумеется, много; но избранный, лучше — намеченный, один какой-нибудь Егор косолапый, которого и хватает булыня в охапку и тащит к стойке, зная, что этот мужик побогаче прочих: не одни гоны засевает льном и яровыми и, не довольствуясь своею, кортомит чужие земли. Мужик этот, что называется, идет в гору и торговлю смекает, да и не прочь в сделку втянуться. А и втолковать ему что, за стаканчиком водки, — нехитрое дело для привычного человека.


— Сколько ты ноне гонов-то засеял? — спрашивает прямо булыня мужичка, уже порядочно подрумянив его.


Мужичок отвечает.


— А почем продавать думаешь?


— Да каков уродится! — отвечает мужичок. — А ты каким манером покупать норовишь?


— Много засеял — так и сырым возьмем… на пуды, пожалуй, и с посконью купим, нам все едино на брак — в биржевое дело пойдет, сам ты, умная голова, знаешь!..


— Обчесать-то бабам велишь али сам будешь?


— Да коли ранним делом зададутся — отрепли только, расчешут и на хозяйских шофах!..


Мужичок соглашается и на это, потому что он рад продать, а в рабочих руках у него на дому нет недостатка. Наконец доходит дело и до цен. Булыня, как знаток своего дела, спешит уверить мужичка, что по ономняшным ценам покупать несходно, хоть сам-де на базарах справься, да еще кто знает, каков будет урожай и каков задастся лен в учесе: перед хозяином-де отвечает мошна и спина его, булыни, а не продавцова. Покупаем-де на веру, и то потому только, что знаешь хорошего человека да хочешь от сердца помочь ему, когда нужда приспеет, — на том-де стоим.


Долго они, по обыкновению, не сходятся в цене; но хмель не свой брат, улещанья булыни сахаром обсыпаны. Краснобай этот так мягко выстилает и уснащивает, что мужику уже стыдно даже и за угощенье, полученное им на чужой счет. Он соглашается и берет задаток. Задаток пригодится ему на подушный оклад, на оброчную статью, глядишь — лошадь замоталась, зачахла от волчьего зубу или закаталась от чемеру, а время подойдет к тому, что снопы придется свозить с поля. Залишняя деньга мужичку и тут подмога. Он бьет по рукам с булыней, запивает с ним слитки и идет повестить домашних о продаже.


Едва только бабы успеют к осени выщипать лен, булыня идет опять наведываться: сначала, по обещанию, к бурмистру или старосте, а потом и к задаточным.


— Веди его, бабы, в поле: покажи, что за лен выдался!


Здесь сметливый и привычный булыня уже по корню судит о достоинстве закупленного товара: гол корень — волоть плоха и лен плох задастся в учесе, даст много в оческе негодных пачесей. Если корень мохнат и с усиками — лен будет и мягок и ловко потянется в нитку, не будет сечься. Эти сведения необходимы для торговца при производстве будущей расплаты, равно как и то, чтоб не израстался он выше десяти вершков в стебле, не текло бы семя само по себе еще на корню да не выбили бы его бабы прежде урочного срока отдачи в хозяйские руки.


Булыню не обманешь: он знает, на сколько с пуда кудели выходит фунтов семян, и даже смекнет, пожалуй, на сколько обивается в то же время кострики. Одним словом, не надуют бабы булыню, не надул бы он их при расплате, когда он не прочь толковать и о том, что лен весок оттого, что не той чистотой трепан, много мочен, плохо сушен, кострика мало бита. В этом торгаш — настоящий алтынник, крохобор, кулак-надувало, который к тому же имеет еще и заручку с самой главной стороны. Расплата никогда не обходится без ссоры, но ее умеет русский человек заливать легко и дешево и забывает скоро.


«Не я первый, не я и последний! — думает мужичок. — А все оттого, что к бабьему делу свой мужичий разум приспособил; вон в кузовьях либо в яровых меня не надуешь!.. На том, стало, и стоим!.. Поди, бабам еще хуже достается. С моего гроша не разбогатеет, да и я не обеднею. Господь с ним и с бурмистром-то!» — утешает себя мужик и опять не прочь сойтись в сделке с булыней, который, забравши на воза весь товар, свозит его к хозяину-доверителю.


Здесь — в доме доверителя — делается в урочное время общая сходка, или склик, всех его булыней-приказчиков. Свезенный с разных концов уезда лен в сырье и часто в нитках передается воротиле — главному приказчику, который к весне и свозит его на ближние биржи или продает оптом на фабрики скупщикам. Из валовой цены делается расчет — в руку — за все убытки, получаемые им при покупке и перевозке к хозяину, который довольствуется небольшими процентами на выданную сумму для купли. Эти проценты при большом хозяйстве, конечно, бывают весьма значительны и дают возможность главному булыне заводить у себя на дому ткацкие станы и мало-помалу фабрику для выделки посконных полосушек, понитков, портнин, равендуков, новин, холстов, пестряди и пр. Была бы только охота по этому делу да знакомство и уменье держать в руках закупней.


Мелкий булыня продолжает скупать холст домотканый, изделье самих деревенских хозяек. С восьми лет каждая девушка уже посвящается во все тайны хозяйства домашнего; с пяти приучается к прялке; с семи она уже умеет вышивать полотенца (рушники, утиральники), вязать чулки, шить домашнее платье, и затем, после двенадцати лет, она уже мастерица ткать холсты и полотна.


Холсты и полотна — лакомый кус для торговца-булыни: за суровый холст платит подешевле; за бученый, т. е. беленый, и сами хозяйки просят вдвое дороже.


Ткут они холст пасм 9, 10 и 12 (широкий и узкий). Белят его на солнечном припеке на траве и для этого поливают холодной водой, чтобы не просыхал. Через четыре дни снимают суровье и бучат в небольшой кадке или бадье, куда складывают суровье. Сверху кладут толстую холстину; на нее насыпают золу; весь бук наполняют водою, в которую с раннего утра и до вечера спускают раскаленные уголья, и переменяют их, лишь только они перестают кипятить воду. На ночь бук оставляется с холстом, утром рано разбирается. Вынутый холст снова расстилают по траве и поливают. После трех солнечных дней холст полощется в воде, сушится и снова бучится тем же порядком. После четырех буков холст выходит отличной белизны.


Из холста делают полотенца — непременная принадлежность приданого всякой девушки-невесты. Вышивают полотенца узорами. Узор с древнейших времен нашей истории бывает везде одинаков: древо, лев, орел, звезда, утка и другие. Полотенца эти любят покупать прохожие богомольцы для приношения к святым мощам и для подвесок к честным и чудотворным иконам, и в таком случае полотенцы непременно должны быть с узорами. Они же поступают у невест дружкам через плечо, по образцу кавалерских орденских лент. Этими же полотенцами одаривает кума на крестинах.


Закупень-булыня поступает к хозяину или за порукой от доверенного человека, или на основании испытанной честности. От хозяина идут деньги небольшие, доверие маленькое: он уже сам должен извертываться и изворачиваться, чтобы и на свой пай зашибить копейку. Толковый обыкновенно вкрадывается сначала в доверие хозяина и начинает вести свои дела нешибко: ходит с безменом и скупает немного, что только можно ухватить под мышку, но чем дальше — тем больше. Бабы к нему приглядятся, освоятся с ним, а там — долго ли русскому человеку побрататься со своим свояком. Молодцу доверяют, с молодцем ведут дела. У него завелась залишняя копейка на то, чтобы угостить старинного опытного булыню. За штоф выпытывает молодой от него все тайны будущего ремесла.


— Вот-де ты, — говорят ему, — не покупай льну мокрого да не просушенного; не ходи в тот дом, где большак сам торговец, улучай поймать бабу: с бабами сходнее дела иметь…


Мочки встряхивай хорошенько, чтоб чище были от охлопков; коли попадется под руку трепало, так и сам обей мочки, коли купить тут хочешь. Это опять хорошо и прибыльно, не то сбесятся с жиру; а ты с худобы сблагуешь.


Сначала приглядись к нитяному делу: оно проще, толковитее; а потом, пожалуй, приступай и к льняному, да слушайся смотри — не перечь артели своей: тут рука руку моет, все за одно, — хоть сам пройдись по базарам, посмотри, как стоим за себя, словно за братьев-свойственников. Опять же не дремли, пронюхивай… В деревнях-то со всеми велись да всех знай.


Новый булыня мотает на ус все наставления стариков; без них он бы пропал и с руками и ногами. В следующую же зиму он является в тех деревнях, где снискал доверие, — и меряет пряжу смело, оставаясь в полной надежде утянуть в свою пользу две-три тальки пряжи, моток или два кудели, которые, при окончательной перевеске у хозяина на весах, рассчитываются обыкновенно в его пользу и увеличивают его мошну лишними гривнами и даже рублями.


Ловкость булыни в этом случае удивительна. Он, при дальнейшей приглядке к делу, часто поступает напропалую, рискует платиться потерей доверия и собственными боками, но всегда выйдет чист из воды. Его выкупают те же закадычные приятели, от которых он выучивается сноровке. Они готовы уступить ему свои деревни и потом в тех, где прогорел их товарищ, пожалуй, посудачат о нем, поругают за глаза, но с ним же посмеются на сходке в кабаке и еще ловчее подведут свою штуку под доверившихся, да еще и похвастаются ею, как бы делом обыкновенным и законным.


Булыню или вконец загубят неудачи — и он навсегда бросает свое ремесло, принимаясь за другое, или поступает на хозяйские шофы и фабрику. А повезет булыне одноглазое счастье — он сам глядит попасть в хозяева. Начинает пореже заглядывать в кабак, наливаясь до последнего нельзя чаем в городских харчевнях, побранивая здесь и главного хозяина, и приказчика-воротилу. Если женат он — жена уже ходит в шугаях; сарафаны на ней ситцевые да кумачные, на крашеные она и глядеть теперь не станет, хозяйство правит из-за наемной работницы, а сама подчас ничего в нем не видит. Наведаются к нему старые побратимы — он к ним словно всем сердцем поворотился: не знает, где посадить, чем угостить; для них — и другого нужного человека — у него и самовар завелся, и чашечки с воробья и с надписями приличных пожеланий. Угощая чаем, нет-нет да и ругнет он хозяина и резко, и зло, но как будто к слову, без умысла.


— Он, — говорит, — пузыри на глазах насыпает, лежит на печи, словно тесто на опаре киснет; а у тебя Андроны едут — Миронов везут, спина свербит, словно перед баней, не ведаешь — куды сунуться, во что кинуться… Кормит калачом, да по спине норовит кирпичом…


— Добрый он, братец ты мой, человек! — заметит иной раз кто-нибудь из гостей.


— Воды не выжмешь, сам, поди, помнишь! С тобой же и было на скличке-то, когда вперед на подушное денег попросил. Я бы, брат, последнюю рубаху дал, но мне это дело святое: вот как теперича вижу этот сахар… все едино!


Булыня обыкновенно не договаривает, а спешит глубоко вздохнуть, как бы давая намек, что вот-де у меня какая душа широкая и сердце теплое: если хочешь — с ногами полезай, будет место.


Иной гость заикнется про смиренство хозяина и его добрые обычаи, но рассерженный булыня и их отвергает:


— Смиренство его — знамое смиренство: когда спит — без палки проходи смело; а про добрые-то обычаи — натощак не выговоришь. Да и упрям опять же: ты ему хоть кол на голове теши, а он два ставит. На пусто-то николи не плюнет, а все, глядишь, норовит в горшок либо в чашку. Стоит хозяина-то вашего подарить черту, да незнакомому разве, чтобы назад не принес…


И вот, когда наступила вторая весенняя скличка, на которой хозяин-булыня раздает валовые деньги и свидетельства, ругавший его булыня не явился. Хозяин наводит справки. Отвечают:


— Сам хочет хозяйствовать.


— От себя по миру ходить. Что же, со всей дурости-то али только с полудурья? — шутит хозяин.


— Чего, — говорят, — с полудурья: выправил, слышь, и свидетельство на третью гильдию. Да это, говорит, так только: а то бы на вторую, мол, надо. Вот, мол, в город скоро перееду, жить там стану, новый сарай на сто трепален выстрою: назову шофом и работников скличу побольше хозяйского десятка…


— Да что это вы, ребята, в глум ли говорите али и взаправду?


— Тебя, хозяин, пытал ругать, расшумелся — слышь, словно голик по полу, — подвернул работник, себе на уме, — у, костоват! — и работник покрутил головой.


— Ум-то у парня не с шило был, что говорить! — решил хозяин, но не верил слухам до тех пор, пока не почувствовал сам, что под боком у него засел опасный сосед, который сгоряча-то и нанове повел дела так бойко, что многих старых булыней сманил к себе и забрал почти всю окольность. Зачем-то, сказывали, уезжал недель на шесть и вернулся домой в лисьей шубе.


— Стало быть, нашел доверителей! — решил прежний хозяин булыни. — Давай ему Бог!.. А сбойливая, братцы, собака все-таки исподтишка ест. Оказал мне смирение — ну и поддался я, старый дурак, на соблазн. Правда сказана: съешь с человеком пуд соли, тогда только узнаешь его. Клал он, стало быть, как вытный приказчик, грош в ящик, да пятак за сапог. Не оставьте, братцы, не покиньте! — За порукой я не стою!..


Приказчики дадут слово и сдержат, пожалуй, т. е. на первом же базаре начнут перебивать на залишние хозяйские деньги пряжу и лен, иной раз и сумеют это сделать как нельзя лучше и удачнее. Новый хозяин даже может увидеть беду на вороту, но не поддастся ей, выдержит напор со славой.


— Это ли беда? — спрашивает он. — Беда из бед, бедней всех бед, когда денег нет; а коли денег столько, что и большой черт не унесет на себе, так нечего надрываться и кручиниться.


— Бейте, братцы, наперебой в мою голову! — говорит он своим приказчикам и, во всяком случае, или выгорит, подымется в гору, если первым поддастся соперник, или, при неровной, но усиленной борьбе, что называется, надорвется — прогорит вместе с ним и закроет хозяйство. Тогда — ясное дело — из этого перебоя выходят чистыми одни перебойщики, от изворотливости которых зависит самим сделаться хозяевами, начиная с мелкого крохоборничества до большого дела на трепальнях и ткацких станках в шофах.


Задорный, хотя и прогоревший булыня-хозяин (если здоровье еще нрыщет в нем и гомозится риск) не скоро угомонится, не скоро поддастся неудачам. Испытав их в булынном промысле, он поспешит приняться за другое, более надежное и не шаткое.


Упорно сидит он в избе, пилит, строгает, почти никуда не выходит; вот он выстрогал саженный шест-лучок, толщиной вершка в полтора. На обоих концах его приделал две кобылки: одну большую, другую поменьше. В большой наружную сторону сделал потолще, прорезал в ней желобок и накрыл его кожаным ремнем, объяснив ребятенкам, что этот ремешок называется наволочкой. Прикрепив эту наволочку крепкими бечевками к большому шесту — лучку, он натянул струну, за которой нарочно сходил в город. Настрогал тоненьких лучинок и связал их веревочками в возможно мелкую решетку, длиной в полтора аршина. Затем обточил он из березового полена тоненький брусочек — катеринку. С одного конца выдолбил в нем дыру, чтоб можно было ухватиться большим пальцем, с другого наделал зарубочек вроде пилы; потом выстрогал другую деревянную палочку, которую сносил в кузницу и там приделал к ней железный наконечник.


Палочку эту, или пику, он приладил к решетке. Потом, смотрят домашние, мастер упер эту пику одним концом в стену, другим в решетку, от чего та скрипнула и выгнулась в полукружье; тут же привязал он к низу решетки холстинную сетку и весело улыбнулся. Велел бабам нести скорее из голбца остатки шерсти, класть ее на решетку и смотреть на его мастерства шерстобитню. Новый шерстобит приладил узенький ремешок — подкладок, забил его под наволочку, кобылка приподнялась, натянула струну, мастер дернул по струне зубцами катеринки, но струна подалась плохо, как-то задребезжала, нужно было опять поправить подкладок…


Струна ударила сильно и густо и пошла гудеть на всю избу; ребятенки запрыгали на одной ноге, бабы усмехнулись в рукавок и обступили торжествующего мастера. Он двинет по струне катеринкой — струна застонет; ударит по шерсти — взобьет ее, выровняет. За решетку летит уже на пол негодная пыль или сор — подрешетка; на решетке остается шерсть пушеная, кудрями… Бабы снимают ее в кузовья; мастер смотрит гордо и торжественно. Бабам уже не до смеху, только одни ребятенки продолжают прыгать на одной ноге; а струна все гудит да стонет, а кузов — полней да полней.


Мастер с радости забежал в питейный, поздравил себя и целовальника с новым ремеслом и после Кузьминок, на овчаря, взвалил шерстобитню на плечи, обмотав струну тряпицей, и пошел мерять версты от деревни до деревни, где надобно шерсть взбивать и пушить. Здесь станет он снимать подряд по полтине с лукошка; здесь удивятся ему и, пожалуй, обрадуются, как человеку давно знакомому, давно не виданному, хотя уж и не булыне, а горемычному волнотепу.


Раз пройдется он весной, когда сбивают шерсть-однострижку — старичну. Если есть у него досуг — пройдет и в другой раз по лету, когда готова двустрижка, и непременно бродит в Кузьминки, когда разбивают руно двухгодовалых овец или пушат поярок — молодых первачков-ягнят. Походит он волнотепом много два года, на третий увидит, что ремесло это несытно кормит, благо — поправило немного беду, хотя и не избыло ее совсем в тартарары, да и с его ли задором щелкать струной и стоять у полтинного подряда с дому?


Толковая сметка подмывает его пуще прежнего, а недавно покинутое ремесло булыни стоит перед глазами как живое, только в новом свете и при иной обстановке; привычка берет верх, кропотливое досужество приходит на выручку, и старый булыня из волнотепов незаметно превращается в скупщика, но только не льну, а залишной шерсти. Он порывается открыть новое хозяйство и кое-как, в долг да впоколоть, достигает цели.


Сначала он заводит прялки и сам и жену заставляет выпрядать на них шерсть. Шерсть эту продает он или на базарах, или по домам, или на фабрики в нитках, а часто и в чулках, в варежках и в прочем. Он уже знает, что ту шерсть, которая пойдет на уток, сначала расчесывают гребнем, а потом натирают маслом, а ту, которая годна для основы, моют только мылом. Мало-помалу знакомится старый булыня с валяльным делом, приспособляется различать доброту шерсти, как той, которая снята со спины, так и той, которая обстригается с горла и подбрюшины. Он давно уже знает, что осенняя шерсть — руно — и мягче, и тоньше, и гуще, курчавее весенней; что пуша, снятая с молодых овец — ярок, — самая мягкая, самая нежная шерсть.


Остается ему завестись небольшим хозяйством: смастерить каток, на который будет наматывать шерсть, купить стальной гребень, который перед расчисткой шерсти он будет накаливать в печи докрасна, и обзавестись скребачем — железными граблями. Скребачем валяльщик вспушит сначала шерсть, потом навернет ее на каток и будет повертывать до тех пор, пока слой шерсти не превратится в сплошной, плотный войлок. Войлок этот он будет сращивать — загибать края вместе, чтоб образовать сапог, и потом начинает катать, плотя сапог, т. е. накладывая новые клочки шерсти на тонины (где мало шерсти). Затем делает сростку или шов и начинает стирку. В железном котле кипятится вода до ключевого боя и жамкается вывернутый наизнанку сапог с головы, закатываемый взад и вперед до половины голенища. Если делается подъем не ниже трех вершков, а носок вытянется в полтора — валяный сапог готов. Он идет купцам на продажу. Белый натирается мелом и стоит дороже, черный для прочности обсоюзивается кожей и носится бережливым хозяином зимы три или четыре…


В новом ремесле старого булыни нет перебоя, хозяйство его идет ровным гладнем. Тут работа не базарная, а домашняя и большею частью по заказу от состоятельных купцов и барышников. Валяльщик ремесло свое чуть только в могилу не уносит с собою. Недруг его не укусит, как ни точи зубы, была бы только у него устойка в деле, вскакивал бы он горошком на дело свое. Встань эта мужика кормит, лень только портит. Недоброму, завистливому человеку долго приходится ждать: у людей голова кругом — а у него еще и не болела.

МАЛЯР (Очерк)

Питерщики — пришельцы столичного города из разных губерний России — составляют, как известно, большую половину всего городского населения. При этом самое большое число захожих работников получает Петербург не из соседних губерний, как бы следовало ожидать, но из более отдаленных. Ближайшие высылают преимущественно чернорабочих — таковы все пришельцы из городов и уездов Петербургской губернии и из губерний Новгородской и Псковской. Отдаленные губернии выставляют своих представителей всегда с каким-либо искусством-мастерством и специальными знаниями но роду промышленности и ремесел, усвоенных известными урочищами или местностями разнообразной земли Русской.


Вся масса пришлого из России в Петербург люда к 1868 году равнялась 539 122. В этом числе мужчин — 313 443 и женщин — 225 679.


В этом случае на первом месте стоят губернии: Ярославская, Тверская и Костромская. Затем следуют в строгом порядке постепенности: Новгородская, Рязанская, Псковская, Калужская, Лифляндская, Московская, Смоленская, Витебская, Вологодская, Курляндская и Эстляндская, Олонецкая и Архангельская.


С крайнего востока, юга и юго-запада приходит народа так мало, что не стоит и упоминать о том. При этом многие из губерний высылают людей какого-либо одного занятия преимущественно перед другими.


Извозчики (ломовые и легковые) приходят большей частью из губерний Петербургской, затем Тверской, Рязанской, Новгородской и, наконец, Калужской. Портные — или петербургские уроженцы, или ярославцы и тверяки. В сапожниках всего больше тверяков (кимряков); между столярами — костромичей. Плотники — либо костромичи, либо тверяки исключительно. Кузнецы — ярославцы и тверяки. Обойщики — ярославцы. Печники — либо ярославцы, либо костромичи. Шапошники и шляпники — костромичи и ярославцы. Половина садовников и огородников — ростовцы; медники — также ярославцы; ярославцев же всего больше в штукатурах; в каменщиках — вологжан и смоляков, в скорняках также все ярославцы (романовцы) и калужане; полотеры — вологжане, и т. п.


Маляры всей своей массой принадлежат Костромской губернии (а потому для обрисовки питерщика и взят этот тип ремесла). Маляры, не ушедшие в побывку на родину, как известно, на осеннее время превращаются в стекольщиков.

* * *

На петербургских улицах разыгрывались обыкновенные будничные сцены: проехала карета с опущенными сторами, коляска с поднятым верхом; пешеходы идут с утомленными, красными лицами; барыня с зонтиком обмахивается батистовым платочком и по временам утирает лицо. За каким-то толстякам плетется огромный водолаз, высунув на пол-аршина красный и сухой язык; извозчик провез кого-то с огромным зонтиком; другой извозчик хитро улегся на своем калибере, оборотившись спиной в ту сторону, откуда припекало жгучее солнце; дворники поливают улицу, в надежде угомонить едкую и несносную пыль, поднимаемую и экипажами, и самими дворниками.


С противоположных сторон улицы сошлись два человека: оба мастеровые, потому что оба запачканы краской, но с тем главным различием, что один почти весь белый и рубашка белая, тогда как на рубашке и фартуке другого заметно преобладание двух цветов: черного и зеленого. У первого на лице белильные крапинки, у второго — желтая полоса между левым глазом и ухом, оба в пуховых шапках. У первого в руках огромная кисть и ведерко, а сзади за поясом скирка; у разноцветного нет ничего, и даже сапоги его заметно получше и показистее. Первый непременно штукатур — ярославец, второй — маляр, может быть, костромич, т. е. чухломец. Узнать и это нетрудно: стоит только прислушаться к разговору, который завязался у них после того, как они сошлись и поздоровались. Остановившись посреди тротуара, мастеровые потрясли-покачали руками, оглянули друг друга с головы до ног, но обычаю, и улыбнулись.


— Куда путь-дорога? — спросил штукатур.


— К домам пробираюсь, хозяин послал, вишь, парнишко у нас больно захворал, — ответил маляр.


— А давно хворает? — опять спросил штукатур.


— Да вечор еще в лавочку бегал за квасом.


— Ну, а дела-то твои как? У старого хозяина живешь?.. Все у того-то… у рыжего?


— У него еще пока.


— Прощай!


— Прощай, земляк; заходи когда к нам.


Мастеровые разошлись и не оглянулись.


Один в разговоре сильно напирал на «о», даже слишком, что называется, пересаливал; другой как-то тянул слова и округлял фразу совершенно иным образом, чем первый, который говорил отрывисто и как бы нехотя; напротив, маляр говорил так, как будто он любит говорить и ему это очень приятно. Как бы то ни было, только давно уже известно здесь, что плотники — галичане, штукатуры — мышкинцы, огородники — ростовцы, колбасники — если не немцы, так непременно угличане, сидельцы, в питейных и портерных — рязанцы, т. е. дедновские макары, и проч. Так и маляр — если не ярославец, то почти всегда чухломец.


Как же он попал сюда? Да очень просто. Издавна завелся этот обычай ходить на заработки в столицы; знает об этом вот хоть бы и Дементий Сысоев, у которого старший парнишка из годков выходить стал — двенадцать минуло. Дай-ко я пущу его на чужую сторону; кроме добра, худа не видно из этого.


— Слышьте-ко, ребята, — говорил он питерщикам, когда те снова в Великом посту собрались на заработки в столицу, — не возьмете ли моего Петруньку с собой, может, пригодится?


— Ладно, дядя Дементий, пожалуй! Да вот, вишь, в чем главная-то причина: нам, признаться сказать, на своих харчах вести его в Питер совсем не рука, — сам знаешь это. Кабы вот ты дал нам пособьишко, что ли, какое — маху бы не дали и дело статочное было. Лиха беда до Питера дотянуть, а там все берем на себя и найдем парню местишко. Да вот нешто не возьмешь ли ты, Егор Кузьмич? — говорили свояки, обратясь к тому маляру, который уже другой год ходил от себя и собирался то же сделать и на это лето.


— Отчего не взять парня? Человек не лишний, коли еще пользы нет в этом. Собери да и по рукам.


Сборы эти недолги: в назначенный день отец ужо прощается с сыном.


— Полно, бабы, реветь! Ведь ни на весть какое дело, что в люди парень идет, на путь на дорогу. Собирайся, Петруня, не гляди на бабьи-то слезы: тоску только нагоняют, и ничего путного. Ведь не на смерть идешь, и то сказать: коли Бог грехам потерпит, — не далека веха: годка через два придешь на побывщину, и опять, стало, свидимся. То же слово бабы, — да не так молвят! Нишкните же, говорят! Дело толком не дадут молвить: ишь ведь, благо дорвались и обрадовались! — И большак топнул ногой, желая прекратить громкие причитыванья домашних.


Парень оболокся; туго-натуго подпоясал овчинную шубу и накинул сверху заплатанный кафтанишко; мать сунула ему за пазуху кое-что из съестного, а сама стала в сторонку между золовками и невестками. Подпершись локотком, бабы как бы поджидали снова того времени, когда можно будет опять напутствовать парня посильными криками.


Большак сел на лавку подле стола и усадил баб, громко прикрикнув:


— Садись-ко вот лучше, да пора и прощаться с Петруней!


В избе наступила тишина. Молча отец поднялся с лавки и начал молиться иконам, подавая пример и остальной семье. Окончив поклоны, он обратился к сыну:


— Ну, прости, Петруня, прости, наш голубчик, — не забывай же, смотри, стариков: грех тебе будет и никакого талану. Отписывай ты нам, да почаще смотри, как ты там уместишься. Да, коли надо чего, повести только: все тебе справим по твоему пожеланью…


И не утерпел старик: прослезился и сам, когда начал надевать створчатый медный образ, которым давно-давно благословил умиравший отец его — дедушка будущего питерщика.


Тут в избе опять начался плач, на который чуть ли не вся деревня собралась в Дементьеву избу.


— Ишь, никак Петрушка-то Коряга в Питер собирается? — говорили друг другу соседи и валом валили посмотреть на такое диво.


Виновник всего этого прощался со своими и, тихо всхлипывая, пошел к выходу, прощаясь на пути и с чужими. Дошел Петруха до дверей, да и вспомнил, что маленькая сестра, разбросавши ручонки, спит на материнской постели за переборкой.


«Как, — думает он, — не повидать напоследях сестренку: ведь почти что сам ее вынянчил: все, бывало, на закорках таскал и кормил чем ни попало. Вот и теперь вся черникой замарана».


Любил Петрунька сестру, да и она не оставалась неблагодарною: вчера еще где-то пряник достала, пришла в избу и протянула ручонку: «На вот, возьми, говорит, съедим вместе, ты для меня ничего не жалел». Вспомнил он это и, простившись с сестрой, переменил свои сдержанные слезы на сильную икоту: пошел снова к дверям, и начало его подергивать. А бабы-то, бабы-то!..


— Ну, ладно никак, Дементий Григорьич, пора, кажись, эту оказию порешить!… Садись-ка, Петруха, вот так-то: хорошо будет! Прощай, дядя Михей!.. Прости, тетка Орина!.. Марья Терентьева, прости, матушка!.. не поминайте лихом!.. Эй, ну, сивко! трогай!.. — И воз питерщиков, труском, потянулся на выгон, за деревенские овины и бани.


Смотришь, там рысцой, да пешочком, да на чугунке сидя, добрались маляры и до Питера. Разошлись они по своим местам, куда кому линия шла, а Егор Кузьмич поплелся с новобранцем в свой угол на Васильевский остров, к Смоленскому кладбищу.


Здесь-то вот и началось ученье Петрушки, пока он не сделался Петром Дементьевым, то есть пока не кончил ученья.


Время это подошло незаметно, но для ученика чрезвычайно ощутительно. Во-первых, потому, что был он в ученье, а во-вторых — оттого, что имел учителя. Известное дело, что хозяин ему не давал ни в чем потачки, хотя на первых порах ученик и был словно бука — тише воды, ниже травы. Сидит в углу, насупившись, словно впервые в свет Божий вглядывается, и все ему чуждо. Заставит дело хозяин делать, так точно машина какая: трет ему краски, болтает в ведерке мел и не обернется, не бросит дела, пока не крикнет хозяин и не велит оставить. Спросят ли о чем — ответу не дает никакого; скажет слово, да и то все невпопад. Мальчишки заденут — схватит щепку да и метит в задорных, того и гляди, в лоб или глаз попадет: не вяжись-де ко мне, коли не замаю.


Послал его хозяин не то в лавочку за квасом, не то в питейное за очищенной: идет он по панели и видит — какой-то барин, в сюртуке и без шапки, стоит в дверях нижнего жилья, и слышит Петруха, как зовет его барин и машет рукой.


— Эй, малец, ходи немножко ко мне.


Петруха ни слова в ответ — не спросил, зачем и нужно, и даже не противился, когда два молодца, в сюртуках и с ножницами, схватили его под руки, посадили на стул и начали щипать кто за висок, кто за вихор; досталось даже и уху и затылку, окорнали дочиста хохлатую голову, нагородили лестниц и пустили к хозяину.


А между тем это дело было не последней важности, и вот почему: любил озорник-хозяин показать Петрухе, как колбасники щетину щиплют, и все, бывало, на его затылке упражняется. А не то схватит обеими ладонями за виски, да и велит Москву смотреть: не видать ли Ивана Великого. Да еще подсмеивается — может, говорит, туманом позаволокло, так и не видно. Тут бы и кстати, что ученики-цирюльники удружили, так шутник-хозяин новую штуку придумал: схватит за нос либо за ухо да и спрашивает: чей нос? Тут как ни ответишь — все не ладно; надерет ухо до того, что слеза прошибет и больно станет.


Особенно участил эти шутки хозяин с той поры, как ученик, по его мнению, стал пооперяться и поосматриваться. Пойдет, бывало, за делом да и толкается у колоды и слушает, о чем толкуют дворники, а там начал задевать и встречного мальчишку-сапожника; раз до того осерчал, что поставил посудину со скипидаром к тумбе да и начал сажать сапожнику под микитики: не заметил даже, как какой-то прохожий схватил посудину да дал тягу. Как же тут не серчать хозяину и не учить парня уму-разуму? Затем ведь и взял: известное дело!


Но вот хозяин стал Петруху брать с собой на работу и показал ему диковинный город, весь как есть налицо. Что ни шаг, то новость молодцу: на каждом угле только и видно, что навесец с маковниками, пряниками и разными соблазнительными сластями. И продается-то, сколько заметил Петруха, по рознице и не слишком чтобы дорогой ценой: можно купить и на грош, можно и на три копейки. А тут вот тебе баба сидит на тычке — на боевом месте, где народу рабочего много ходит, охотников поесть и сердито, и дешево. Словно сорока щебечет она то с тем, то с другим, а народу обступило ее таки очень на порядках: знать, диковинное дело показывает. Не утерпел и Петруха, чтобы не посмотреть, что такое продает она и расхваливает.


Подняла баба черную тряпицу, и хоть чихнуть так впору: пронесся парок и защекотал в носу чем-то как будто жареным. Присели зрители на корточки и словно ни живы, ни мертвы от нетерпения; присел вместе с ними и Петруха, и купил бы он, да денег-то больно мало — ровно ничего. Вынула торговка большой кусок сычуга, разрезала на кусочки, сгребла в руку и подала первому счастливцу, который тут же и истребил вкусное кушанье. И видит Потруха, как потянулся счастливец-плотник в другой раз, и досада Петруху берет, что плотник еще спорить начал, когда кусок ему показался что-то очень черен.


— Толкуй с тобой, глупым, а еще плотником зовешься, дома рубишь! — щебетала торговка, — словно в первый раз сычуги-то ешь — не знаешь, что это-то самый сочный и есть: вишь, как облепило, — и подливки не надо. Бери-кось небось экую мякоть, а не то опять в чугун опущу, да прихвати сольцы, хоть и солила дома. Ведь на вашего брата не угодишь.


А сама сует ему кусочки в руку да о каком-то скусе толкует; выхватил тот из кармана морковь да и начал закусывать.


«Ишь, как уплетает! — думал Петруха и щелкал языком, набивая смаку и следя за торговкой. — Вона солдат пришел!.. Знать, знакомый — даром дает. Эх, кабы пятиалтынник али гривенник: всю бы корчагу съел!.. Кажинный бы день ходил, — все бы ел!..»


И просидел он тут до последнего куска и долго смотрел вслед отъезжавшей торговке.


А тут рядом другая: тоже с корчагой и на тележке, и кричит она проходившему каменщику:


— Эй, поди-ко, дядя, за копейку горло отрежу!


Оглянулся дядя, посмотрел на торговку, проворчал что-то под нос и пошел дальше.


Петруху мучат соблазны на каждом шагу вплоть до хозяйской квартиры: то квас малиновый продают, то сбитень пьют с молоком и булкой. Там мастеровые какие-то сели на калибер и делятся с извозчиком репой.


«Вот тут, — думает он, — и живи в учениках да ходи в город; хоть бы хозяин-то переехал сюда, — все б, гляди, лучше было. Да нет, поди, не послушает он меня, коли переговорить с ним об этом, да еще, того гляди, Москву покажет. Э, ну его!.. все он с своим показыванием — надоел совсем, — словно потолковей чего не найдет!..»


Думал да гадал Петруха и наконец-таки напал на то, чего ему надо: решил во что бы ни стало достать себе денег, — прямо к приятелю-мальчишке, с которым свел недавнюю дружбу в лавочке.


— Как бы, Матюха, хошь пятак достать? А то, брат, хочется сладкого, а купить не на что. Стянешь вот морковь с шестка у хозяйки, коли выйдет из фатеры, да, того гляди, увидят и выжмут тебе ее соком? Где ты берешь, паря: у тебя завсегда почти деньги есть!


— Я-то где беру? Да либо бабки продаю, либо бутылки эти хозяйские меняю. У нас, брат, не то что у вашего хозяина: добра много. К нам, брат, все разные господа купечество ездят. Работы много, так большие, вишь, и дела ведем. Приедут да все меня вон в угольный погребок и посылают. По три копейки, брат, дают в погребе-то, — хвастался сосед-мальчишка.


— Не возьмет ли меня, Матюха, хозяин-от твой?


— Ладно, коли хошь, я похлопочу. Будет говорить — замолвлю словечко. Да у нас, вишь, все артельный Иван Прохоров делает, всем он и заведует. Работники у нас народ хороший; только дело свое знай да исполняй все, что тебе укажут. Да и ты, поди, краски натирать умеешь, клей разведешь и белила размесишь. Вот ведь и все, коли хочешь знать! А я с тобой не прочь подружиться: давай-ка вот так.


Матюха взял руку нового друга и, покачавши ее, продолжал опять покровительственным тоном:


— Ладно, ну!.. ладно!.. похлопочу, — только, вишь, у нас больно крут артельный, Иван Прохоров.


— Ишь как у них знатно! Попрошусь-ко пойду к Егору Кузьмичу — не отпустит ли к ним: ему, кажись, все одно и без меня будет. А там бутылки бы вместе с Матюхой продавали! — решил этим Петруха и попросился у хозяина, но, конечно, получил отказ с неизбежным показанием, как кухарки рябчиков да кур щиплют: пора-де, глупый, баловства остановить, семнадцатый год пошел. А не то, так вот-де штука, как чухонцы масло ковыряют.


— Так, — говорит хозяин, — возьмут снизу, да и ведут-ведут, да и ковырнут: тебе, вишь, больно, а маслу-то ничего.


«Ну, нет! — думает Петрушка, — коли на то пошло, хозяин, так больно ты бьешь, хоть на разум наводишь».


И начал с тех пор заговаривать Петруха с хозяином, и довольно частенько: придет к нему и стоит, почесываясь.


— Егор Кузьмич!


— Что, небось опять к соседским?


— Нету, Егор Кузьмич, не хочу, что правда — то правда; много доволен!.. Дай, хозяин, пятак на баню.


Получит пятак, да и купит три банки моченого гороху, если дело зимой, или красного крыжовнику, если дело в урожайное лето. Там, глядишь, опять:


— Егор Кузьмич!


— Что тебе надо?


— Дай я твой полштоф-от, что в шкафе стоит, отнесу назад!


— А Москву видал?


— Видал, брат, Егор Кузьмич, — ответил Петрушка и спрятался за дверь. Но полштоф-таки взял и уже стоял на рынке и щипал киту гороху зеленого да запивал его сбитнем. А после:


— Скипидару, Егор Кузьмич, налил: вишь, белила надо было развести, поставил полштоф-от на лестнице, да вон из того дома пришла кошка и разбила. Коли не веришь, осколки тут валяются, сам посмотри!


— Егор Кузьмич!


— Опять дуришь, сорванец эдакой!


— Вахреневские ребята приходили давеча, бают, коли хозяин с работы придет, посылай скорей к нам. У них, вишь, Евсей именинник сегодня.


— Ну ладно же, смотри сиди дома; не забегай далеко да и свечей не зажигай, а то знаешь манеры мои?


С этими словами хозяин ушел со двора и пришел уже довольно поздно, приведя с собой двоих, из которых только одного узнал Митька, другой совсем был незнакомый и одет довольно чисто: в сюртуке коротеньком, при часах, и папиросы курит.


На другой день Петруха уже рассказывал своему приятелю, Митьке, следующую историю:


— Хозяин-от мой, слышь, пришел; смотрю я на него. «Вон бери, говорит, Иван Прохорыч, бери этого молодца! Поди, Петрунька, сюда». Вишь, уж они совсем в перевод сладили: я завтра перехожу, а хозяин опосля обещался — с фатерой, вишь, надо, говорит, разделаться! Гляжу, они оба целуются да обнимаются, а ваш-от жмет моему руку. «Небось, говорит, не оставим: не впервые с тобой хлеб-соль ведем; свои, говорит, земляцкие. И кто тебя, говорит, подряд-от эдакой снять сунул, да и работников-то, говорит, все выжигу нанял: у нас не жили — к тебе пришли», — говорит ваш-от, сам головой качает. Я стою около печи и все слышу: весь разговор-от их взял в толк. Вишь, нашему-то хозяину подошло-то, что хоть по миру ходить, а запрежь козырялся: целый завод, говорит, на подряд сниму и тебя, говорит, Петрунька, артельным старостой сделаю. А сам в те поры ухмыляется. Вот, вишь, Митька, они и порешили к вам; завтра совсем перейдем!


Немногим чем лучше стало Петрухе у нового хозяина, только, может быть, больше перепадало на его долю того баловства, о котором мечтал он. Все-таки незаметно протекло и для Петрухи время его ученичества, и видит артельный, что молодец и ведро окрасит не хуже другого, и фигуры наведет на полу по трафаретке, если заставят; и со шпалерами сладит.


— Могим и это сделать теперича, — хвастался Петруха товарищам. — Лиха беда в шпалере конец найти да надумать, какая фигура к какой идет, коли наставочку придется приложить. Да что, хоть бы и другие ребята: тоже иной раз артельного спрашивают! Что ж, что вывески пишут? И я бы писал, как бы грамоте-то хоть маленько мараковал. Картины, вишь, на вывесках берутся наши ребята писать, — эдак-то и я возьму, да что толку-то: принесешь — приругают только; вон как было с Матюхой, да еще и вывеску-то цирюльник назад отдал. Глаза, слышь, словно очки вывел, да и нос-то, толкует, не тут посадил.


Смиренно сознавался Петруха в своем неуменье исполнять живописную работу, но в то же время получил от хозяина первую месячную плату за житье в работниках, и незаметно перешел он за тот предел, дальше которого нет уже ни пинков, ни щелчков хозяйских: пришла пора самому о себе радеть и стараться.


Между тем подошла Масленица со своими самокатами, райками, паяцами, пушечной пальбой и другими затеями. Сказалось это время и мастеровым ребятам: крепко захотелось им позевать на потехи; к тому же работу шабашили. Но ведь вот беда: худая гулянка без денег, а их-то у всех ребят, что называется, только так.


Собрались они в кучку и калякают, как бы делу ход дать, чтоб и самим любо было, да и хозяина не обидеть, как выразился Матюха. Но где же достать денег, как не у хозяина? И тут беда: один на баню да на отсыл забрался столько, что чуть ли не всю зиму придется жить задаром; другой пошел бы просить, да армяк когда-то шить задумал и взял на это деньги, но хоть армяка и не купил, а завел сапоги личные да гармонию за двугривенный, а все-таки денег нет, да и за хозяином всего тоже очень немного. Думал было и Петруха, как делу пособить, да видит — и ему не везет: недавно денег просил на отсыл, а часто беспокоить хозяина — совсем не годится: в другой раз не поверит.


Судили да рядили ребята: и языком-то щелкали, и затылки чуть не в кровь расчесали, а видят, что ушли не дальше того, с чего начали. Стоят в кучке и молчат, и долго б так было, если бы не закадышный друг косолапый дворник Тихон, всегдашний их советник, а в случае — ходатай и покровитель. Он-то и выручил их из беды, нечаянно вспомнив одно обстоятельство:


— Да что, ребята: нешто забыли, что с Петрухи Кореги магарыч еще надо? Ведь, кажись, третий месяц берет работницкие-то?


— И впрямь, брат Петруха, что ты глыздишь? Поди к хозяину, проси у него.


Промолчал тот, как бы и не его дело.


— Поди же проси, неча отмалкиваться-то! Ишь ведь и резоны взяли. Совесть, что ли, зазрить начала?


И ребята начали поталкивать его прямо в калитку к хозяину.


— Ступай, брат; знаем ведь твои счеты с хозяином; знаем, когда брал и сколько осталось. Пихайте его, ребята, в калитку, пусть увидит хозяин да позовет, коли самого честью не упросить.


Петруху уже просунули между вереей и дверью, но он оставался непреклонен.


— Нет, ребята, пустите лучше! Скажу вам всю правду: недавно в деревню брал отсылать, — все деньги забрал, ничего, братцы, не осталось: сами спросите хозяина.


— Нету, брат, врешь, — три рубля твоих за хозяином осталось, ступай! Нешто думаешь, не отдаст, что ли?


— Уж я тебе говорю, не отдаст! Да и что вы, ребята, пристали, словно вар какой! Ступайте сами!.. Ишь и боитесь!


— Э, брат Петруха, корить начал? — Ладно, коли так, удружим сами. Небось любил наш чай-то пить, да еще и лимону раз попросил. Мы, брат, тебе ничего не говорили.


— Нешто я просил вашего чаю-то? — защищался Петруха.


— А лимону-то тоже не просил?


— Отвяжись, Матюха, что ты пристал к нему… ишь каприз взял! Правду молвит хозяин пословку-то: «Кузька, иди молотить! — Брюхо, тятька, болит! — Кузька, иди горох хлебать! — А где, слышь, моя крашеная ложка». Так-то и наш Петруха! — порешил косолапый Тихон.


— Прах его побери, коли товарищей знать не хочет. Сами удружим, когда ни на есть подвернется! Учить еще, вишь, надо, как по дружеству, в согласии надо жить с нами.


Вспылил обиженный: крепко не по нутру пришлись ему последние слова товарищей.


— Ладно, ребята, нишкните, сейчас принесу! — вскричал Петруха и пошел вперевалку к калитке. Ребята за ним и смотрят из-за косяка, что с ним сталось: идет мимо окон, и руками разводит, и, как слышно, ворчит про себя, а на хозяйские окна и взглянуть боится. Отворил вот и дверь в сени и скрылся за нею.


Вернулся Петруха от хозяина с целковым. Немного погодя в ушах ребят послышались учащенные выстрелы, уже на площади, из ближнего балагана. Эта неожиданность так поразила маляров, что они только усмехнулись, разинув рты, и взглянули друг на друга, как бы недоумевая.


Гулянье было в полном разгаре: кучками сбирались тулупы, шубы и полушубки около тех мест, где виднелись кудельные парики, бороды и пуховые шапки, подобные тем, которые надевают тороватые хозяева на огородных чучел. Примкнули и наши ребята сюда и вплоть до вечера слушали потешные остроты паяцев и смотрели, как барышни то и дело прыгают на дощечках. Немало занял их, на обратном пути, маленький мальчишка — кукла в красненькой рубашонке, которая стоит на крышке зеленого ящика и хлопает в медные ладоши. Подошли ребята и, оскалив зубы и приложив ухо, слушали веселенькую песню:

Чики-брики,
Так и быть,
Как бы теток не забыть,
Как бы теток, как бы баб,
Как бы малы-эх ребят.
Живы будем,
Не забудем,
А умрем,
Так прочь пойдем.

— Ну, ребята, хотите что смотреть? И недорого б взял — по грошу с брата! — спросил борода-хозяин по окончании песни.


— Нету, брат, неохота! — отвечали ребята и поворотили оглобли.


— Ну!.. пятак со всех: эй, вы!.. маляры!


— Мелких нету.


— Разменяю!.. сдачи дам!..


— Менять неохота; деньги, вишь, крупны: у тебя и сдачи не хватит.


Ребята, однако, пошутили только из обычая, но, наклонившись и прилипнув глазами к круглым стеклышкам, видели ярко размалеванные картины и слушали бессмертный приговор базарного остряка, на этот раз в таком тоне и смысле:


— Вот я вам буду первоначально рассказывать и показывать иностранных мостов, разных городов, городов прекрасных. Города прекрасны — не пропадут ваши денежки напрасно. Города мои смотрите, а карманы берегите.


И пошла писать:


— Это извольте смотреть-глядеть: город Москва бьет с носка и лежачих поталкивает. Ивана Великого колокольня, Сухарева башня, Успенский собор: шестьсот вышины, а девятьсот ширины, а может, и поменьше. Ежели не верите, пошлите поверить да померить.


А это извольте смотреть да рассматривать, глядеть да разглядывать: как на Хотинском поле из Петровского дворца сам император Александр Николаевич выезжал в Москву — на коронацию: антилерия, кавалерия по правую сторону, а пехота по левую.


А это извольте смотреть да рассматривать, глядеть да разглядывать: как от францюського Напольона бежат триста кораблев, полтораста галетов с дымом, с пылью, с свиными рогами, с заморским салом — дорогим товаром, а этот товар московского купца Левки — торгует ловко.


А это вот город Париж, не доедешь — угоришь, а кто не бывал в Париже, так купите лыжи: завтра будете в Париже.


А это вот Летний сад: там девушки гуляют в шубках — в юбках, в тряпках — шляпках, зеленых подкладках. Юбки на ватках; пукли фальшивы, а девицы плешивы.


Ребята смотрят, да не разбирают, что подчас не то видят, о чем толкуется. У раевщика не хватило картины на весь ящик, он к одной картине совсем другую приклеил. Берут ребята на веру и понимают, что тут больше слова, чем самая картина. А слова такие занятные:


— А это извольте смотреть-рассматривать, глядеть да разглядывать: город Цареград. Из Цареграда выезжает салтан турецкий со своими турками, с мурзами и татарами-булгаметами и со своими пашами. И сбирается Расею воевать, и трубку табаку курить, и себе нос коптить, а потому в Расее зимой бывают большие холода, а носу оттого большая вереда, а копченый нос не портится и на морозе не лопается.


А вот извольте смотреть, как князь Меньшиков Севастополь брал: турки палят все мимо да мимо, а наши палят все в рыло да в рыло. А наших Бог миловал — без голов стоят, промеж себя говорят, да трубки покуривают, да табачок понюхивают. И это бывает, а бывает, что и ничего не бывает.


А вот извольте смотреть-рассматривать, глядеть-разглядывать, как в городе Адесте, на чудесном месте, верст за двести, прапорщик Щеголев англичан угощает: калеными арбузами в зубы пущает.


Это московский пожар; пожарная команда скачет, по карманам трубки прячет, а Яшка кривой сидит на бочке с трубой, сам плачет да кричит: чужой дом горит.


А вот и Макарьевская ярмарка, что в городе Нижнем бывает. Московские купцы продают рубцы, сено с хреном, суконные пироги с навозом. Московский купец Левка торгует ловко, приехал на лошади: лошадь-то пегая — со двора не бегает, а другая чала — головой качает, приехал с форсу, с дымом, с пылью, с копотью, а нечего дома лопать. Привез барыша три гроша. Хотел дом купить с крышкой, а привез глаз с шишкой.


Ну, теперь будет.


Достаточно смерклось, и ребята отправились в подвал харчевни исполнить обещание — походить себя чайком-кипяточком.


Этим начались похождения Петрухи: не было ни одного праздника, когда бы не пил он чаю, от которого недалек переход к меду и пиву. Конечно, на зарабатываемые деньги не разгуляешься, потому что известна залишняя копейка мастерового: только и хватит разве чаю напиться. Выпрошен гривенник на баню, из него три копейки отдано за беленький медный билетик, а остальных, в складчине, хватит раза на два напиться горяченькой водки из-под невской лодки.


Незаметно за длинной порой гороху, гречневой каши с конопляным маслом да тертой редьки с лавочным квасом и луком наступило и то время, когда хозяин оделил трех своих работников, которые были постарше, в том числе и Корегу, деньгами, давши им по рублю серебром на гулянку. Молодцы побрели опять на качели, но не дошли туда, по простому обстоятельству. Дело это вот как случилось.


Идут ребята по Гороховой и толкуют всякий вздор, как взбредет в голову.


Видят, в одном окне хитрая штука: торчит деревянная с золотом птица и вертится кругом, а в зубах у ней бумажник, в котором господа носят деньги и сигары.


— Ведь вот, братцы! — начал Петруха, — кому какой талан дается: — Хоть бы и наше дело теперича взять: поди заставь плотника шпалер натянуть; ан нет, шалишь — не дотянет. Намнясь в Лесном на даче и сами обойщики клеили, да что вышло? Нас же, гляди, позвали, потому, значит, что все отклеилось. Выходит, что на то: мы маляры, нам и честь предлежит. Не так ли я, братцы, говорю?


— Умные речи хорошо и слушать. Как же, коли не так? Штукатуры, вишь, еще с нами в линию лезут! Да где им, глиняным лбам, сапогам плетеным, такой узор подвести, как я вечор на печи вывел? Мрамор, братец, настоящий мрамор, — никак, значит, не отличишь. Сам ведь видел, Петруха. Хорошо ведь было?


— Что и толковать, паря? Известно, штукатура одно дело: положи, выходит, настилку, примерно, — да и ступай подальше: без тебя, значит, сделаем. Так-то и обойщика дело, чтоб около карет да колясок возиться. А покажи-ка мне эту штуку хоть один раз: подведу, значит, так, что любо да два. Коли на правду дело пошло, так я бы обойщику только и дела давал, чтоб к плотничьим сапогам подошвы однотесом подбивать!.. — острил Матюха, к единодушному смеху товарищей.


— Стой, ребята!.. — громко крикнул косолапый Тихон, незаметно увязавшийся с малярами и до времени слушавший их тары-бары. — Коли так толковать будем, так, тово и гляди, попадем на площадь, а ведь дорога привалы любит и идет-то вон прямо туда! — И дворник указал на одну дверь.


— Нет, я не пойду… — начал Петруха.


— Что же, брат, так?


— Вишь, дело-то это впервые будет со мною, так оно маненько опасно. Коли хотите знать, так я не знаю, как и двери-то туда отпираются.


— Вот, лихая беда узнать единова, а уж попадешь, так оттуда силой не вытащишь. Нешто, Петруха, не пивал еще водки, а, кажись, брат, было дело? — допытывался Матюха.


— Ну, брат, нет! уж этим, значит, ты меня не кори: в чем другом, а этому греху не причастник. Уж, брат, и не кори, — дело небывалое…


— Да идешь, что ли, а то одни пойдем. Смотри, чтоб после попреков не делать. А, Петрух?


— Претит, ребята… неохота!..


— Что это, Петруха, нешто рот у тебя сахарный и водка тебе не по губам?


И ребята ввалились с Петрухой, куда желали. Немного погодя Петруха очутился впереди всех и требовал водки.


Долго морщился Петруха и вздрагивал для потехи всеми членами, словно мороз пробегал мелким горошком по телу: и плечами крутит, и ухает с перекатами да с одышкой; наконец и выпил и начал после оплевываться.


Спустя полчаса Петруха предлагал песни петь. Товарищи решились идти в полпивную, и драл же там Петруха нескладицу своим зычным разносистым голосом! Об одном жалел косолапый дворник, что забыл захватить рукавицу свою, в которой носит жильцам дрова, чтобы закрыть ею, как он называл, Петрухину прорву.


Таким образом издержали ребята все до последней копейки. После этого раза стал Петруха как будто и не тот: стали заводиться за ним и прогульные дни и неизбежные хозяйские вычеты, споры и другие неудовольствия. Начала у него и голова кружиться, когда случалось ему лезть на леса или козла, и синего цвета, бывало, не отличит от белого, а вместо того, чтобы влезть наверх, у Петрухи зачастую подкашивались ноги и он всем туловищем ложился на пол, к общему смеху товарищей. Только хозяйский обычай — не задавать много денег работнику — мешал всем затеям Петрухи, который стал уже теперь просто Петром — у хозяина и Петром Дементьевым или просто Корегой — у товарищей. Наконец стал замечать хозяин, что Корега начал запивать, и совой глядит, и работа не мила, словно впервые спознался с ней. А там уж и слышит сторонкой, что работник начал новых хозяев присматривать, о ценах справляться. Вот он и сам пришел наконец и плачется.


— Из деревни письмо, — говорит, — получил; бают, овин перестраивать надо, на дворе навес настилать новый. Пособи, Кузьма Петрович! заслужим твоей милости, коли не ноне, так на будущую весну пригодимся. Дай, — говорит, — двадцать рублев: до зарезу нужно. А то хоть в гроб ложиться, — так впору. Такая-то напасть подошла!


— Нет денег, — говорит хозяин, — вчера последние вашим роздал. — А сам смотрит на работника, да так смотрит, что смекает тот, что и деньги есть, да дать не хочет: не верит ему.


— Коли так, Кузьма Петрович, — говорит Петруха, — так рассчитай меня; кажись, там еще что-то доводится. Уж я к Андрею Фомичу пойду. Бери, говорит, пачпорт да приноси — тридцать рублев дам, говорит.


Как бы то ни было, но Петруха расчет получил немедленно. Конечно, этот расчет и весь-то состоял из полтинника, да и Андрей Фомич дал ему за остаток лета всего только десять рублей, но все-таки Петруха простился с прежними товарищами, тяжело вздохнул, махнув рукой, и побрел на новые нары.


Андрей Фомич был обстоятельнее и крутее Кузьмы Петровича: он просто не дал Кореге ни копейки вперед и пригнал дело к тому, что тот поневоле должен был работать так, что сам хозяин прихвалил его. Ясно, что Корега наконец взялся за ум и нечаянно сохранил заработанные деньги. Получивши их, он отослал в деревню; сам хозяин и письмо написал, сам и деньги отнес на почту. Мало-помалу вбивался работник в хозяйскую доверенность и даже получил еще три рубля прибавки.


Осенью стал Корега истолковывать и о том, как бы в деревню справиться, откуда уже начали наказывать ему, что пора-де, Петр, и на побывку прийти: шестой год в Питере живешь, а как уехал туда, с тех пор и не видали, да и отписываешь редко: возгордился, что ли? — кто тебя знает. И мир толкует, что «пора-де, Дементий, оженить сына: однолетки его почесть все хозяйками обзавелись, а кой у кого уж и ребятишки попискивают. Пусть приедет парень да посмотрит, а девок у нас, кажись, не занимать стать: сам ты это, Дементий Сысоич, знаешь».


«Знать, тому и быть, чтоб в деревню ехать, — думал Корега. — Ведь и то сказать — не век же бобылем по свету таскаться; посмотрю-погляжу, авось невест и на мой пай хватит. Да вот хоть бы и Матвеева Матренка, коли не померла: знатная, поди, девонька вышла, право знатная!»


И в воображении жениха рисуется облик невесты: полная, румяная девка — кровь с молоком, и брови дугой и словно бор густые, а из-под них смотрят черные большие глаза. Идет она с работы вместе с товарками, косы да грабли на плечах несут; поют девки песни, а Матрена шибче всех задирает, почти одну только и слышно ее, голосистую.


Улыбнулся Корега, укладываясь на нары, и снится ему свой, деревенский, праздник: все девки собрались и ведут хороводы; ребята плотной стеной окружили их и играют, кто на балалайке, кто на гармонии. Вот Матрена, плотная, рослая — гладыш-девка, вышла на середину и разносисто и громко поет знакомую песню, а сама ходит воробушком. Откуда потяпки такие, откуда стать и посадка! Мокрая курица перед нею порука ее, хоть и эту хвалят ребята.


Любо молодцам, толкают они друг друга в бочок, пальцами на Петруху указывают и кричат ему громко, на всю улицу: «Ишь, гляди, ребята, девка Корегу полюбила, сговор был, а все оттого, что в Питере живет да подарков разных навез ей с отцом, с матерью. Вот и сошлись в пожеланиях. Эй, Корега, счастлив, братец, ты!»


Может быть, и еще лучше бы приснилось Кореге, если б только ночь у путного человека была подлиннее, а то так коротка, что не успел Корега и налюбоваться Матреной. Как встрепенулся утром, так и побрел к хозяину, чтобы застать его дома.


— А я к тебе, Андрей Фомич! Пусти в деревню побывать. Назад вернусь — к твоей милости приду, коли не противен стал.


— За чем же дело стало? — ответил хозяин, — собирайся! Нехудое дело родных повидать, а работы, видел сам, вплоть до весны почти никакой не будет. Придешь в посте — понаведайся: может, опять возьму!


— Спасибо, Андрей Фомич, уж не откажи.


И Корега поклонился хозяину в пояс.


— Мы от твоей милости ни за что не отстанем; то исть не в обиду тебе, уж эдакой хозяин, как ты, просто, значит, на редкость. Все ребята это говорят, да и я пытаю хвалить тебя всем: Егорка Семенов затем и пришел к твоей милости от Кузьмы Петрова, что я за тебя крепко стоял; ино, слышь, слеза прошибла! Во как полюбил тебя, Андрей Фомич, и ни за что, брат, не отстану!.. Хоть режь, не отстану. Да и денег твоих, что прибавку положил, не возьму: любя тебя, значит, все дело буду сполнять, только уж ты не оставь попечением, не гони от себя, коли из деревни к тебе заверну.


Понравились хозяину Кореги речи, кусал он свою бороду, пока работник хвалил его и чествовал. Хотел было говорить и сам, да речь не сложилась — только и слов было:


— Ладно!.. тово!.. спасибо, тово… хорошо!.. хорошо!.. Да нет ли, тово, нужды тебе какой для деревни? — спросил наконец довольный хозяин, — пособия там, что ли, не надо ли?..


— Благодарим покорно, Андрей Фомич. Пособие какое же для деревни? Сам знаешь! да и мне тоже немного надо. А мы не из чего твоей милости служим: так, значит, из любви. Вот спроси, брат, ребят наших, хоть сам спроси, что они про меня скажут?


И Корега прослезился.


— Не в обиду ли тебе, молодец? тово… поправки, может быть, дома нужны?..


— Какие поправки, ваша милость, Андрей Фомич? Все твоя доброта сделала: и овин перестроен, и баня новая поставлена, лошадь новую выменяли, овец прикупили… А все твое пособие, Андреи Фомич, — вот ведь ты как человек-от доброхотный: по гроб не забудешь!..


— Ну, что пособие?.. пособие, тово?.. — говорил растроганный хозяин, — коли денег надо — я дам и теперь; вперед дам, сколько, тово… можно, а после сочтемся… ведь за тобой не пропадет!


— Эх, Андрей Фомич, — закричал Корега, — уж коли ты такая душа добродетельная, вот тебе всю душу нараспашку, как отцу родному… Жениться хочу, — понизив голос, продолжал работник, — больно, вишь, пора жениться-то. Невесте подарок бы надо, родным… тоже, ну и свадьбу справлять. А коли не так, так и опосля можно сделать. Коли твоя милость, Андрей Фомич, не согласны, так и отложить дело можем, не важная штука!..


— Зачем же, зачем откладывать?.. можно, тово… и теперь сделать, я рад помочь хорошему делу, в худом только не участник, тово… не потатчик!.. А сколько тебе нужно, денег-то?


— Нет, уж и не спрашивай, Андрей Фомич, — твое дело! Сколько твоей милости, значит, угодно, и на том по гроб благодарны. Сам ведь лучше нашего знаешь, сколько дать, а мы и женимся-то впервые.


— Да ты скажи, примерно… тридцать, тово… рублев будет, что ли? — брякнул хозяин. — Али поменьше возьмешь?..


— Дай уж тридцать пять, Андрей Фомич! Во как благодарны будем!..


И Корега поклонился низко, так низко, что, когда поднялся, все волосы лежали у него на лице, багровом от низкого поклона.


— Ну, ладно, молодец, получишь! Слова назад не вернешь. Принеси только записочку с поручительством: сходи к управляющему, что ли… или кто у вас тут заведывает-то? Напиши, что вот-де взял вперед за лето и что обещаюсь-де к хозяину в апреле прийти, ну и все там… как следует.


Уладив дело, Корега уже подговорил попутчиков, нашел даже совсем из одной деревни; следом за тем выхлопотал поручительство от управляющего и уже спал в вагоне, спал невыносимо крепко: ни пинки перелезавших через него, ни холод, ни говор и шум пассажиров, ни сквозной ветер — ничто ему не мешало. Разве проснется, чтоб выпить сбитню или закусить черным хлебом, что прихватил с собою из города, да и опять завалится под скамейку. Вылезет оттуда да начнет зевать и протирать глаза — смех и шутки пустит на целый вагон, так что иную пору обидно станет и отшутился бы за нападки, — да больно много скалозубов-то. Тратился он мало дорогой, но зато холстинный мешок, что клал он себе под голову и выносил на платформу, любого мог убедить, что Петруха уже довольно поизрасходовался: недаром же целое утро, накануне отъезда, шатался он по Апраксину.


Только тогда поддался Петруха и сделал заодно с попутчиками, когда выровнялось перед ними последнее село по дороге, от которого верст только тридцать осталось и до родной деревушки. Пришли питерщики в это село пешком, да и завернули к знакомому мужичку, что возил купеческие товары на ярмарки и держал для того две тройки.


— Здорово, сват Иван Спиридоныч, мы опять к тебе с прежней просьбой: жениха, вишь, везем, так опять прокатиться захотелось. А за деньгами, сам знаешь, не стоим: почем с брата положишь — и ладно. Знаем, что у тебя вихорь — не кони, да и сам ты даром что стар, а нас, молодых, в этом деле за пояс заткнешь!.. На дыбках стоишь, и ни один почтарь за тобой не угонится, — дружно просили питерщики, хитро подобрав речи.


Знали они, что старик крепко любил своих коней да любил похвастаться и своею стариковскою удалью и уменьем ямщичничать.


— Ну, садись, дружки, туда, на задки. Да держись покрепче: сивого мерина в корень пустил, недаром его ребята чертом прозвали. Попривяжи назади, Еремеюшка, рогожу-то: чтобы коробом, знаешь, стояла от ветру, а шоркунцов-бубенцов по три на каждое ухо я привязал. Да не привязать ли, ребята, колокольчик для задору да и для потехи? Пусть там бабы очи повыглядят, а девки сердца поиззнобят. А дуга-то, дуга-то, ребята!.. десять рублев за одну дугу заплатил: одного золота на лобанчик будет. Ишь, индо сизит да солнышком в глаза отдает, коли сбоку посмотришь, — расхвастался старый, подбирая полы и усаживаясь на козлы.


Загремели шоркунцы, словно ребятские трещотки на лугах, когда собирают они там лошадей, чтобы вести их купать или в стойло загонять, а колокольчик заболтал языком свою нескладную, монотонную песню. Потом мелкой рысцой ехали ухари наши больше чем полпути. Но лишь завиделись им знакомые деревни верстах в семи, там, за леском да за горкой, — гикнул старый, словно испугавшись, что все зубы изо рта потерял, да и замер его дрожащий голос. Зачастил он, зачастил кнутом по пристяжным, стал на дыбки и шапку как-то ненароком на левое ухо сдвинул. Крикнул еще раз, оборотившись назад: «Держись, ребята, да посматривай, чтоб не растерять вас, — вона и гумна соснинские видно!» Замолол старый, замолол языком что-то складное, вскочил на подножки, закрутил кнутом над головой да и света в глазах не видит: того и гляди, что прыгнет через лошадей да и побежит сам прытчее их.


Сидят питерщики, улыбаются да переглядываются; только немного поддает на ухабах, а избы так и летят мимо — сторонятся. И видят они чуть-чуть из-за виска, искоса, что в избах задвижки в окнах поотодвинулись, а девки с ребятами выбежали за ворота посмотреть, что за шум и грохот несется с поля, а, кажись, теперь свадьбам не время быть.


— Это питерщики, девки, да не наши; справа-то ровно бы Петруха лошковский. Ишь как парят! — заметил один из парней.


— А крякнут подпруги либо завертки, то и быть бычкам на веревочке! — подхватил другой.


— Ну, нет! Иван Спиридонов не таковский!.. У него все сыромятное, не мочальное, что у нашего брата, — ответил третий.


«Поди, денег много везут и подарков всяких невестам!» — подумали старухи на полатях.


Между тем питерщики, со звоном и присвистом старика-ямщика, из конца в конец раз промчались по своей деревне, другой раз назад, и опять так же, а в третий — рысцой да и легонько: время уж и из саней вылезать, молодецки да осанисто, и разойтись по своим избам.


— Батюшка ты наш, яблочко наливное, красавец ты всесветный! Дождались-то мы тебя! — голосили бабы в Корегиной избе.


И целуют-то Петра, и вдоль спины-то гладят. Три бабы овчинный тулуп снимают, одна берет из рук шапку и положить куда не найдет места. Усадить не знают где питерщика, а сами ревом ревут бабы, не то от удивленья, не то с радости.


— Ишь ведь и приехал к нам, и не чаяли нашего светика! Поешь-ко, кормилец, соломаты с овсяным кисельком. А там разговеемся — яишенку-глазунью сделаем. Да не хошь ли гороху с толченым луком: ты ведь и до него куды какой охотник был! Не велишь ли к утре из любимого чего приготовить? Ox ты, наш красавец-питерец! Глядите-ко, бабы, как вытянулся Петруня-то наш, и не узнали, коли бы сам не пришел да не сказался! — говорила мать-большуха, угощая сына. А сама из угла и угол бегает словно угорелая, и к сыну-то подсядет да гладит его по голове, и баб-то бранит, что не тем угощают.


Слез и отец с полатей, где нарочно подольше сидел, чтоб угомонились бабы.


— Здорово, Петрован, здорово, питерец! Ишь какой!.. Ишь какой!.. — говорил он, целуя сына.


Сыну, на радостях, и кусок в горло нейдет — встал из-за стола и начал оделять домашних подарками: кому платок расписной, с городочками, кому ситцу на рубаху, а отцу столичный картуз привез с козырьком кожаным да перчатки зеленые. Всех оделил, никого не позабыл и не обидел; даже сестренке и той привез картинку.


— Спасибо, Петрованушко, спасибо, — говорил отец. — На радость ты нам вырос на старости лет. А колькой ему годок-то, бабы, пошел — кажись, восемнадцатый…


— Али двадцатый? — отвечала мать.


— Полно, сестра! — подхватила старая тетка питерщика, — ведь Петя родился, еще Онтушево не горело; ровно в тот год, как бурмистр овин новый строил. Пришла я, мать моя, с покосу, а ты уж и с постели встаешь, — совсем отпустило!..


— И, нет, дева, кажись, опосля бурмистрина-то овина. Матушка, а матушка! — закричала большуха и повернулась к печи, откуда немедленно послышался глухой, раскатистый кашель с перхотой, оханьем и вздохами, наконец раздался шепелявый старушечий отзыв:


— Меня, что ли, бабы?


— Который годок внуку-то пошел, помнишь аль нету? — опять крикнула большуха, и опять начался кашель да оханье:


— Не слышу, девоньки, не слышу, что хошь, не слышу. Одолел проклятый кашель, да и уши словно куделей завалило. О чем ты тут спрашиваешь? Кому годок?


— Вот Петровану-то? — и мать указала на сына.


— Ему-то? — и бабушка задумалась. — Ровно бы пятнадцатую зиму живет, — начала она наконец, — вот сёмая пошла, как я ничего не слышу, да пятая, как кашель начал долить. Кажись, так, бабы, аль шестая пошла, как я кашлять-то начала?


— Больше никак будет. Да не в том толк, бабы! — перебил большак и подвинулся к сыну поближе, наказавши своим не спорить, а слушать хозяйские речи.


— Вот об чем разговор будет, — начал Дементий Сысоич. — Невесту присмотреть пора, Петруня! Походи-ко по супрядкам: не приглянется ли какая, а там, на поседках, и переговорите друг с другом. С нашей стороны никакой помехи не будет; коли на то пойдет — сам пойду сватом. А есть у нас про тебя, Петя, клевая девка на примете — Матвея Чижа дочка, Матрена. Эдаких-то, поди, у вас и в Питере мало, а тебе самому, чай, и не снилась такая.


— Было дело! — ответил питерщик, — об ней, признаться, и дума-то у меня была.


— Вот и ладно, коли так! — решил Дементий. — Коли сойдетесь миром да согласием — и спорить не станем. А перечить да неволить я, брат, сам не хочу: тебе с ней жить. Девка она честная, ведется хорошо, и семья, ведь сам знаешь, хорошая. Мы, признаться, брали уж ее после Кузьминок на испытание: ничего, братец, не грублива, не перекорщица и к работе приобычна. Так ли я, бабы, говорю?


Решила семья взять Матрену, и дело не за многим стало: походил молодец по поседкам, заручил невесту подарками да похвальбой столичной — и стал женишком. Образом сговорен благословили, на другой день девишник да покоры поезжанам, чтобы больше девкам подарков давали, не скупились. Лишь кончились Святки и начали затеваться по соседям свадьбы, и из Дементьевой избы потянулся длинный поезд с колокольцами, прямо на горку, в приходскую церковь. Приехали молодые за свадебный стол: хмелем обсыпали, под образ и хлеб подошли, сели в передний угол, и началось чествованье да угощенье, подслащалась горькая водка сладкими поцелуями, кланялись в пояс и молодые, и родители. Дружка носит да потчует, другой стоит у притолки, подле печи, да приговоры ведет, словно по писаному: не то для смеху, не то уж так следует по заветному обычаю. Вынесли ребятам браги — и хорошо, спокойно было; еще из ружей на всполье стреляли.


Через день красный стол, для ребят да девок, развернулся. Словом — сделалось все по старине да по обычаю. По обычаю же пошел молодой с ребятами в приход свой в первое воскресенье после свадьбы; здесь купили водки и пили посередь улицы. Вытащил Петруха из-под полы балалайку, засучил рукава серого кафтана и тешился напоследях с товарищами, провожая свою молодость за тридевять земель в тридесятое.


Пришел он домой и принес жене с подругами орехов да пряников сладких. И у них стало так, что вот-де тебе, паренек, — женушка-лапушка, а вот-де тебе, девка, кокуй — с ним и ликуй. Дай же вам Бог любовь да совет, живите да богатейте!..


Лесная глушь МАЛЯР (Очерк) * * *

Велся в той стороне обычай, чтоб выезжать молодым в посад на Масленице, кататься в посадском поезде. Так сделали и наши молодые. Петр Дементьич запряг лошадку в казанские саночки и коврик на задок выбросил. Сам надел синий армяк, зеленые перчатки, повязался шерстяным шарфом; платок желтый шелковый высунул из кармана, как будто ненароком. Сидит рядом с ним Матрена Матвеевна, словно куколка, в штофной душегреечке и в новенькой кичке с разноцветными подвесками из крупного бисеру на висках и на лбу. Катались они вплоть до прощального воскресенья, пели с посадскими песни и ездили шажком по середке широкой, как поле, посадской улицы. Медленно тянулась песня, и слышался в ней звонкий и бойкий голосок Матрены Матвеевны. Подпевал козелком и муженек ее, питерщик.


Но вот подошло время расставанья с молодой женой.


Слеза в этих случаях идет больше женская. У рабочего с отхожим промыслом по большей части и самая женитьба не такой обряд, чтобы щемил он после сердце при разлуках. Из Питера приходят всегда переделанные, с форсом, с похвальбой, хвастуны и охолоделые. Мужнина ласка — за стыд, женина — в большое неудовольствие, особенно если при людях. Сплошь и рядом случается, что столичные сударки выучивают так, что вызывают на другой стороне прохожих молодцов, а отсюда такая пропасть сказок и рассказов, песен и загадок про отхожего отца и прохожего молодца, что бойкому сказочнику-швецу и в два вечера не пересказать. У новобрачных только и радости и наслаждений по первопутью, когда все свежо и все новенькое.


На эту тему у тех же питерщиков имеется ими же самими сложенная песенка, которую, конечно, они в деревнях своих не поют (разве в подпитии и ради шутки), но которую можно слышать и на костылях при ремонте наружных стен столичных домов, и на лесах с потолков, и от извозчиков, беззаботно возвращающихся с выручкой к хозяевам в Ямскую, и на невских лодках от перевозчиков. Мы слышали незатейливую песенку эту на огородах между Петергофом и Ораниенбаумом и передаем ее в таком виде, как там записали:

Ну, не полно ль те, Ванюша,
С долгохвостыми гулять?
Не пора ль тебе жениться:
Ты не будешь баловать.
Наконец Ваню женили:
Ну, об чем тут толковать?
Посылали в Питер жить,
Снова денежки копить,
Один годик постарался —
Сот пяток рублей достал,
Ему мил домик достался.
Свою женочку достал;
Когда, денежки пославши,
Сам по Невскому пошел,
Свою прежнюю нашел,
Ну, нечаянно сошлися —
Поздоровкалися.
Как сказал он, что женился,—
Разговор другой пошел:
«Ох ты, Ванюшка-дружочек!
Вспомни рощу и лесок.
Как во рощице гуляли,
Ты с Катюшой баловал.
Катя песенки запела,
Ты в гитару заиграл».
Как вот Груня восставала,
Поправляла фартук свой,
Всем подружкам рассказала:
«Беспокойный милый мой!»
Не московский был трактирщик,
Не последний был красильщик:
Разны ситцы набивал.
Получал денег немало:
По восьми сот рублей в год,
Во деревню не хватало.
Двадцати рублей в оброк;
Из оброку была нужда,
Он имел в своих руках.
В белом фартучке красотку,
Во сафьянных башмачках.
Придет праздник — в душегрейке,
Сарафанчик с галуном;
У нас последняя копейка.
Вылетала кверх орлом.
Мы войдем тогда в избушку,
Когда мать с отцом войдет,
Мы сделаем пирушку,
Только дым столбом пойдет.
Приезжал домой без денег,
Отец с матерью ругал:
«Ты, раск….н сыр, бездельник,
Где ж ты денежки девал?
Как товарищи приходят,
По три ста рублей приносят:
Шестьдесят в оброк относят,
Двести сорок на расход.
От тебя мы не видали.
Лет пять больше ничего,
Нам недавно рассказали:
Теперь знаем, отчего».

* * *

Вот сходил наш питерщик в Питер. Зимой, исполняя желание молодухи, опять наведался в деревню, но не тот уж стал. Жена все ему сделай — и дров наколи, да вот он в посад хочет съездить — так и лошадь впряги, навяжи и вожжи, и супонь подтяни. Ребятишки помогут, коли сама не сможешь. Его дело приодеться только, приосаниться, сесть в праздничном наряде да и ехать.


— Да скорей, жена, одевайся: по-нашему, по-питерски. Залежались вы здесь, зажирели, а мужья про вас ломом ломай на чужой стороне. Уж коли в деревню едем, значит, отдохнуть хотим — и все тут!


С этих пор Петр Дементьев всю зиму ничего не делает и лежит себе на полатях, ни рукой, ни ногой не шевельнет, словно другой Илья Муромец на печи родительской во селе Карачарове.


— Обедать готово! — скажет жена.


— Иду сейчас; да что ж вы хлеба-то не нарушали, — чего зеваете? Ваше, бабье, дело за домашним хозяйством блюсти. А поила ли, Матрена, лошадей, а убрала ли, Матрена, шлею-то? Супони не подшила: клочья торчать начали.


— Подай-ко мне трубочку, да уголек принеси из горнушки. А поставьте-ка, Матрена Матвеевна, самоварчик да сливочек принесите. Я полежу вот маненько, что-то всего разломало. И кто ее поймет, эту болесть какую: не то угорел в избе от бабьей стряпни да ребячьего крику, не то поел много жирного? Ох-хо-хо! — проворчит Корега, и затрещат под ним полати.


Будет ходить Корега в Питер, а разбогатеет ли он?


— Да ведь это, батюшка, человеком ведется, — ответит любой из его хозяев. — Коли не пьет, известное дело — приживет с достатком. Летом у хозяина, а посмышленей кто да попроныристей — и подрядец маленький может снять. Зимой, когда глухая пора настает, работы у нашего брата маляра мало, так и к обойщику может наняться, это дело нехитрое. А то со стеклами ходят да посматривают: нет ли где битых. Все на надобности хватит, а об выпивке оставь думать. В нашем ремесле всего больше уменье значит, ну, известное дело, и черезвым быть следует, а пуще того грамотным. Вывески славное дело, коли умеешь грамоте! Все наше дело, да в других мастерствах также, портит кутеж этот, с горя и так себе, а нет — так с похмелья. Пропьет все денежки-то, какие накопил, да и поет, что коза на привязи, а там зиму-то за свою глупость с крохи на кроху мелкотой и перебивается. А ведь если правду говорить, на ушко да по секрету: так уж мы хозяйство-то с большими деньгами начинаем, да со своими, с готовенькими.

СОТСКИЙ (Очерк)

В квартиру станового пристава между многими просителями и другими мужичками, имеющими до него дело, или, как говорят они, касательство, пришел один, приземистый, коренастый, в синем праздничном армяке и в личных сапогах, от которых сильно отшибало дегтем. Опросив по очереди каждого, становой и к нему обратился с обычным вопросом:

— А тебе что надо?

— Да так как теперича значит… дело мирское, мир выходит…

Проситель при этом дергал урывисто плечами, переступал с ноги на ногу, разводил руками: видимо не приготовился и тяготился ответом. Становой понял это по-своему:

— Что же, обидел тебя мир?

— Это бы, к примеру, ничего: мир в праве обидеть человека, потому как всякой там свое слово имеет, и я…

— Ты, пожалуйста, без рассуждений: говори прямо!

Становой видимо начал досадовать и выходить из терпения.

— Вот потому-то я и пришел к твоему благородию, что так как у нас сходка вечор была и сегодня слитки были по этому по самому по делу…

— Это я вижу; не серди же меня, приступай! Вас много — я один: толковать с вами мне некогда, — всех и всего не переговоришь.

— А вот я сказываю тебе, что я, к примеру, в сотские приговорен. Положили, выходит, сходить к тебе: что-де скажешь?


Лесная глушь СОТСКИЙ (Очерк)

При последних словах становой поспешил осмотреть нового сотского с головы до ног раз, другой и третий.

— Ты такой коренастый, драться, стало быть, любишь?

— Пошто драться, кто это любит. Драться по мне — надо бы тебе так говорить — дело худое…

— Я тебя, дурака, рассуждать об этом не просил. Рассуждать у меня никогда не смей. Не на то ты сотским выбран, чтобы рассуждать. Твое дело исполнять, что я рассужу. Ты и думать об этом не смей.

— Ладно, слышу. Сказывай-ко, сказывай дальше. Я ведь темной, не знаю… Поучи!

— Если не любишь драться, так по крайней мере умеешь?

— Ну, этого как не уметь, этому уж известно с измалетства учишься…

— Водку пьешь?

— Да тебе как велишь сказывать, бранить-то не станешь?

— Говори прямо, как попу на духу.

— Водку пью ли, спрашиваешь? — занимаюсь.

— А запоем?

— Загулами больше, и то когда денег много, жена…

— Об этом ты и думать не смей. Выпить ты немного можешь, хоть каждый день, потому что водка и храбрости, и силы придает. Это я по себе знаю. На полштоф разрешаю!

— Это… Покорнейше благодарим, ваше благородье, так и знать будем. Сказывай-ко, еще что надо?

— Палку надо иметь, держать ее всегда при себе, но действовать ею отнюдь не смей.

— Это знаем, что-де именины без пирога, то сотский без падога. Пойду вот от тебя к дому, вырежу. Еще что надо?

— Значок нашей на груди подле левого плеча; на базарах будь, в кабаках будут драки — разнимай; вызнай всех мужиков… Ну, ступай, принеси дров на кухню ко мне! Марш!

Становой при последних словах повернул сотского и толкнул в двери. Сотский обернулся и счел за благо поклониться. Таким образом утверждение кончилось. Умершего (и почти всегда умершего) сотского сменил новый, которому тоже износу не будет, как говорят обыкновенно в этих случаях люди присяжные, коротко знакомые с делом.

— Ну что, как, ты, Артемей, со своим со становым: привыкаешь ли? — спрашивали его вскоре потом добрые соседи и ближние благоприятели.

— Ничего, жить можно! — отвечает им новый сотский, почесываясь и весело улыбаясь.

— Чай, бранится поди, да и часто?

— Бранится больно часто!.. Да это что… Горяч уж очень.

— А за што больше ругает, за твою вину, али свою на тебе вымещает?

— Да всяко. Ину пору сутки трои прибираешь в уме, за что он побранил, никак не придумаешь. Так уж и сказываешь себе: стало быть так, мол, надо; на то, мол, начальник — становой.

И слушатели, и рассказчик весело хохочут.

— Ну, а как, охотно ли привыкаешь-то?

— Известно, была бы воля — охота будет. По хозяйству-то по его правлю должность. — Угождаю, довольны все!.. Одно братцы, уж оченно-больно тяжело!

— Грамоте, что ли, учит?

— Этого не надо — говорит. — С неграмотным-де в нашем ремесле легче справляться. А вот уж оченно тяжело, как он тебе стегать виноватого которого велит, тут… и отказаться — так в пору.

— Нешто уж тебе привелось?

— Кого стягали-то? — спрашивали мужики.

— Не из наших. Тут уж больно тяжело с непривычки-то было. Мужичоночко этот, слышь, оброк доносил к управителю. Принес. Высчитали, дали сдачи, рад, значит, в кабак зашел. Выпил и крепко-накрепко. В ночевку попросился. Отказали: «Нет-де, слышь, знаем мы таких, что коли-де в ночевку попросился, пить затем много станешь, — облопаешься. Ступай-де туда, откуда пришел». Ну, и не выдержал он тут: пьяное-то, выходит, зелье силу свою возымело как следует; ругаться стал, его унимать — он за бороду того, да другого, да третьего. Полено ухватил; резнул за стойку — с двух полок посудину как языком слизнул. Тут известно платить бы надо. Стали в карманах шарить, а у него и всего-то там заблудящий полтинник. Исколотили его порядком; к нам привели.


Поверенной — слышь, к барину ездил, жаловался. Он у нас сидел над погребом три дня. На четвертой и сошел барский приказ: дать-де ему с солью — и вывели. Мне велели розог принести. Принес. Раздевать велели, — стал. Да как глянул я ему в лицо-то, а лицо-то такое болезное, словно бы его к смерти приговорили… слеза проступает — и Господи! — Так меня всего и продернуло дрожью! Опустил я руки и кушачишка не успел распутать. А он стоит и не двигается. Мне спустили откуда-то — я опомнился; распутал кушак и армяк снял, и в лицо не глядел: боялся. Только бы мне дальше… как взвоет сердобольной-от человек этот, да как закричит: «батюшки, говорит, не троньте, лучше, говорит, мне всю бороду, всю голову по волоску вытреплите, не замайте вы тела-то моего: отец ведь я, свои ребятенки про то узнают, вся вотчина!!» Как услышал я это самое — махнул что было мочи-то обеими руками от самых от плеч от своих, да и отошел в сторону. Становой на меня. «Нет, говорю, не стану, не обижайте меня!» Получил я за то опять раз, другой!.. С той поры я и пришел в послушание.


— Смекаешь, мол, теперь-то?

— Да что станешь делать, коли на то призван? Своя-то спина одним ведь рублем дороже…

И опять все смеются, хотя далеко и не тем искренним, честным и простодушным смехом.

Через несколько времени наш сотский рассказывал уже вот что:

— В одном, братцы, на его благородье хитро потрафлять: сердится часто. А уж сердится он на которого на бурмистра, с тем ты человеком и на улице не смей разговоров разговаривать, и в избу к нему не входи. Эдак-то вон онамедни Соснинской, досадил что ли нашему-то, и поймай меня у себя на селе: «зайди, говорит, Артюша ко мне: угощенье-де хорошее будет да и поговорить, мол, надо. Отчего думаю не зайти к куму, коли зазыв он тебе такой ласковый сказывал? «Спасибо, мол, на почестях на твоих». И зашел. Выпили. Груздей поставил. Гуся, пирогов поели. Полтинник давал на дорогу, — отказался. Барским сказывал — взял.


Пошел это домой, шапочку на ухо, песенки запел: весело мне таково на ту пору было. Прохожий человек как-то встренулся, — шапку ему снять велел: «Сотский, мол, идет, почтение давай-де и всякое уважение!» Шутил, значит. Да с веселого-то ума своего пройди в становую квартиру: со становенками, мол, поиграю! Дух, мол, такой веселый нашел: за одно уж; все же и на предки, мол, пригодится ласка эта. Зашел. Сказали самому, что пришел-де Артемей-от. Вышел он ко мне в сердцах, подбоченился. Плохо, думаю, дело: знаю — мол, я ухватку твою. Я молчу; он и начал:


— Где, говорит, это ты шуры-то разводишь? Подруги, говорит, сутки ищут тебя, не найдут. Что, говорит, не жаль тебе обреза-то своего, не купленной что ли? Знаешь манеру мою: люблю чистить.

— Как, мол, не знать порядка твоего, чего другого? — думаю себе.

— Сказывай, где налимонился.

— А так, мол, и так… Все и поведал. Так он и досказать мне слов моих не дал: так и заревел… Я оправился, стряхнул волосья и ни слова не говорю противу этого. Потому, как уж не в первый раз, и знаю: отвечать станешь, опять заревет. Такой уж обычай имеет. Стал он опять сказывать:

— Вот, говорит, владыка на попов выезжает, подводы ему сбивать надо. Двенадцать лошадей под него, шесть под певчую братью, тройку протодиакону, шесть архимандриту, шесть-де под ризницу, три под исправника, три под меня и под все другое.

— Где соберешь? А пора летняя, рабочая, все лошадки в поле, работают…

— Загуляевской, мол, вотчине черед, ваше благородие, знаю мол! И угодил, думаю, сказом этим. Так нет вишь: опять зарычал еще пуще…

— Ты, говорит, рассуждать не смей, когда начальство говорит. А ступай-де в Соснинскую вотчину, да там и сбивай, а загуляевского бурмистра ко мне пришли. Да так, — слышь, и сделай по-моему. Послал я загуляевского, да и к соснинскому-то зашел. Старое угощение помню и сказываю: «Становой, мол, противу тебя сердце имеет, не в черед вотчину выгонять велел, да я до времени-де не стану: шел бы ты к нему, да поклонился».

Он так и сделал. Так становой-от его и на глаза к себе не пустил, а велел позвать меня, да и спрашивает:

— Ты, говорит, зачем опять своим умом жить стал, и рассуждение имеешь?

Молчу.

— Не надо, — говорит, — не надо.

И говорит-то все это мирно таково, и ничего не делает.

Молчу.

— Ступай, — говорит, — на кухню; обожди.

Пошел я, по его по приказу, куда велел. Сижу я там долго, ничего это такова худова не думая. Вижу кучер его Гаранька приволок из сарая розог, да и положил в воду. Посмотрел на меня, усмехается да и спрашивает:

— Знаешь, — говорит, — к чему это все клонит?

— Как, мол, не знать, Гарасим Стефеич?

— Смекай, — говорит, — про тебя ведь все это. Так-де приказано, и за сотскими послали-де на село.

У меня так и захватило сердечушко-то мое, защемило его, и в глазах помутилось. Вспомнил, как это в мальчиках было это дело: и еще того горше от думы от этой стало! Сижу сам себя не ведая; на розги на те, что мокли, и не взглядывал. И пошли мне тут разные такие мысли: и про мужичоночка-то про того про сердобольного вспомнил, и барского холуя… Разных я тут вспомнил: как один молитвы вслух зачитал, как другой удрал было из сарая-то. Вспомнил бабушкину молитву, что читать наказывала, коли сердится на тебя кто: «Помяни, мол, Господи, царя Давида и всю кротость его». Что коли-де припомнишь ее, отойдет человек тот. Так и решил.

Пришли на тот час и наши сотские Василий да Микита. Взглянули на розги, спрашивают:

— Али-де стегать кого хотят? У меня опять ухватило сердечушко-то поперек. Смолчал.

— Не тебя ли-де, Артюха? — они-то.

Смолчал.

— За что? — говорят, — какая такая провинность вышла. Али-де пьян был да подрался с кем? Красть-де ты не крадешь, кабаков не бьешь и господам грубостей не говоришь никаких.

Проняли.

— Сам, мол, говорю, братцы, не знаю за что.

Ребята головушками покачали, тронули пуще. Сказываю все как было. Молчат оба и опять головушками покачали. Хотел было я им тут просьбу свою сказать, чтобы полегче накладывали, — да удержался. Совесть не поднялась. Сидим опять и молчим все. У меня опять сердечушко-то мое нет-нет да и обдаст всего его варом. Пытку я тут выдержал, братцы, такую, что никому не дай Господи! И за тем было… уж порядочно таки было. Сердечушко так и опустилось все на ту пору — на самое — надо быть — на донушко. Оправился это я — сердце в злобе больной, сокрушения накопилось много. Поднес становой рюмочку, другую; ласково потрепал, сказывал много хорошего — простил я ему, забыл злобу. И с той поры и я к нему, и он ко мне как будто и разладу никакого не было — друзьями стали. И правлю я ему, братцы, должность, как следует: боюсь уж.

И действительно, что было у Артемья на словах в мирских беседах, то было и на деле, в мирских собраниях. Разведет ли где православный народ базар, ярмарку, и, по обычаю, подольет и зашумит к ночи, пропивая без оглядки, без сожаления трудовой грош, не всегда лишний и всегда честный — сотский мирит пьяных. Велит ему становой запереть в сарай вышедших из возможных границ буйства и пропойства — Артемий прежде приложит руку, потешит себя и потом уже поспешит буквально исполнить приказание. Понадобится ли сбить народ на мирскую сходку для толков о подушном, о дорогах, о починке мостов, о размежеваньях и обо всем другом — Артемий действует спешно и послушно, не забывая ни значка своего, ни кулаков, на которые уполномочил его становой пристав своею властью, своим правом и приказом. И спросят его бывало:

— Что блажишь, Артюха? Смирной такой прежде был, а теперь словно белены объелся.

— А то, скажет, брат, что выбрал меня мир на такую на должность на собачью — стало быть, не уважил. А не уважил мир Артемья, и Артемий угождать ему не станет.

В этом был весь его ответ и все объяснение дальнейших поступков. Через полгода его узнать нельзя было: из мужика он сделался решительным сотским.

Прошла между тем ненастная осень со слякотью, заметелями, падью и другими ненавистными проявлениями непогодой.

Наступила зима. По большим торговым селам начались очередные еженедельные базары: в одном по воскресеньям, в другом по четвергам, в третьем по вторникам. Кое-кто из домовитых толковых мужиков-трудников считал уж в мошне за лишнюю копейку, полученную за проданный избыток из предметов домашнего хозяйства, и, лежа на полатях в теплой избе, толковал с доброхотным соседом дружелюбно и миролюбиво:

— Все-то пошло у нас, кум, хорошохонько…

— Зима встала такая кроткая; снежку накидал Господь вдосталь; и на базары выезжать спорко и лошаденки не затягиваются, — добавлял от себя кум и сосед.

— И мир-то промеж себя зажил таково ладно: хоть бы те же базары взять. Наклевался на товар твой купец — не бойсь, не перебьют: тебе ему и отдать свое и почин получить. Хорошо, кум, Матерь Божья, хорошо пошло.

— Со становым в ладах. Опять же исправник проезжал — не обидел. К мирским толкам поприслушаешься — тоже опять всем довольны. Одним мир скучает: сотский Артюха благует.

— С каких прибытков-то, чего ему мало?

— Поди вот ты тут… озорничает.

— Обидел его что ли кто, али леший на лесу обошел?

— Дело-то это сказывают вот как было: пришел он в посадский кабак, в котором Андрюха сидит. Пришел-де, и слышь, и «здоровье» не сказывал. Мужичонко тут на ту пору такой немудрой сидел; посмотрел, слышь, на него впристаль да и крякнул. Опять же и ему ни словечка не молвил. Снял рукавицы, рукава засучил.

— Дай, говорит, мне Андрюха, балалайку.

Известно, какой же кабак без балалайки живет, и Андрюха держал ее. Дал он ему балалайку: супротивного слова не молвил. Побаловал это он на балалайке-то, выбил там трепака что ли какого, назад отдал. Опять взглянул на мужичонка-то на того впристаль и опять не спросил его… Ничего. Слушай. Перекинулся этак, слышь, через стойкую, голову-то на стойку положил, да и спрашивает Андрюху-то:

— А что, говорит, угощение мне от тебя будет сегодня?

— Какое, говорит, тебе угощение? Давно ли, парень, полштоф-от раздавил: от меня ведь он тебе шел.

— Зато тебе и «спасибо» сказывали тогда. Теперь за новым кланяемся.

— Мне, говорит Андрюха-то, давать тебе не из чего, да и часто так. Мы, говорит, на отчете, с нас всякую каплю спрашивают. А ты что больно разлакомился-то? Проси, коли хочешь, у поверенного, вон на днях поедет выручку обирать. Даст он тебе, так и я слова не скажу.

— Ладно, говорит, коли у поверенного, так у поверенного!.. А ты не дашь?

— Не дам, говорит, и не проси!

— Ну коли по закону, говорит, не поступаешь, ладно, говорит. И изобиделся Артюха, крепко изобиделся; в глаза целовальнику в упор посмотрел; перегнулся назад; взял руки в боки; ноги расставил; глядит на мужичонка-то на того, да и спрашивает его:

— Ты, говорит, какой-такой?

— А не здешной, мол.

Артюха-то к нему, и рукава засучил опять.

— Ты, говорит, если с кем говорить хочешь, так должен узнать сперва человека того. Я, говорит, могу вон этот кабак разорить. Вот оно что.

Мужичонко только замигал на слова на его, а целовальник не вытерпел.

— Да ты, говорит, с того свету пришел, али со здешнего?

Ничего Артюха ему не молвил; опять пристал, слышь, к мужичонку-то:

— Я, говорит, таков человек, что вот поставлю промеж себя и тебя палку свою — и ты со мной говорить не можешь, потому я начальник!

— Кто же набольшой-то у вас, — спрашивает Артюха, — ты, али становой.

И смеется. Мужичонко опять замигал.

— А кто, говорит, набольшой? Так вот я, слышь, станового-то и благородьем не зову, по мне он Иван Семеныч, так Иван Семеныч и есть. А ты понапрасну меня, Андрюха, не попотчивал даже на первой мой прос. Теперь уж я сам не стану пить.

И опять, слышь, к мужичоночку пристал. Много-де он ему тут всякой обиды сказывал, корил его всякими покорами. Мужичоночко на все молчал, да и выговорил:

— Мы-де не здешнее. У нас свои сотские, а ваших-де мы не больно боимся.

— А где, говорит, у тебя пачпорт?

— Дома, говорит, оставил.

— Ну так пойдем-де, слышь, к становому. А тебе, Андрюха, не закон беглых людей принимать, да паспортов у всякого у прохожего не спрашивать: об этом, брат, нигде не писано!..

Мужичоночко нейдет с ним, — он его в ухо раз… и другой… и третий.

Сталась, таким манером, драка у них. И что затем было!!.. Артюха, слышь, в снегу очнулся за околицей, в крови весь и в левом боку боль учуял, крепкую такую боль, что словно-де туда пика попала. И пилила она его беспереч, сказывали, недели две, на силу-де баней оправил, выпарил ее вениками, выхлестни, и то не всю. На левый бок свихнулся маленько, да вот с той поры и ходит кривобоким. И прозвали его ребятенки селезнем.

Так с того ли самого, али с покору целовальникова, когда тот за битаго-то мужичоночка вступился да выговорил Артюхе:

— Что коли-де ты драться стал, так знай — мол и моя отмашь не об одном суставе. Вчиню-де и я тебе нашинского!..

Испортился наш Артемей. К становому пришел. Тот заступился за своего за приспешника и пошел благовать Артемей. Да вот и озорничает. Пришел, слышь, в кабак (да не в тот уж) и сказывает:

— Люблю я Ивана Семеныча за то, что он мне во всяком моем слове послушание оказывает и почитает меня. Придешь к нему на дом по его по вызову, станешь отказ ему делать, что вот-де слава Богу кругом все хорошо, никаких таких происшествий не было, а что-де Матрена одночасно померла, так, от угару, мол. Возьмет он это меня за бороду, потреплет за нее, подлецом приласкает да накажет: ты-де в Митино пойдешь, «так от меня поклон сказывай!.. Слушаю мол!» И стриженая девка косы не успеет заплесть: Лукешка у меня в становом огородке за банями снег уминает… И что там дальше — не наше дело! Я тем часом завсегда уж у становихи детям сказки сказываю, петухом пою, опять же по-телячьи… Соловьем свищу. Барыня сама выходит, слушает, смеется, чаем, вином поит.


Наше дело такое — умей всякому угодить, а затем уж тебя никто не смей обиждать. Вон обидел меня Андрюха посадский, взял я у него мужика небеглого. Мужика этого отпустили, а посадской кабак три дня заперт стоял. Тридцать, слышь, рублев у откупщика и из мошны вон. А мне с той поры ихний ревизор во всяком кабаке по полуштофу в неделю велел отпускать без отказу. Так и знаю!..


Так объясняли себе мужики-соседи перемену в Артемье, так рассказывал и он сам о себе. Новые вести приносили немного хорошего. Артемей на все спросы говорил мало или совсем не отвечал; к соседям завертывал только за делом, и не бражничал ни с кем из них и почти нигде, ограничиваясь исключительным правом получать от откупа выговоренное угощение. В избах у соседей являлся он только по должности с словесным извещением, и то не всегда входил в дверь, а удовлетворялся обыкновенно только тем, что стучал своей палкой в подоконницу. К стуку этому, всегда урывистому и громкому, давно уже применились бабы и при первых ударах умели отличить его от стука, например нищей братии, которая стучит своими падогами обыкновенно слегка и учащенно и немедленно затем вытягивает свой оклик, не богатый словами, но глубокий смыслом. Заколотит Артемей громко-громко, изо всей силы, задребезжит стекло и взвоет в люльке разбуженный ребенок — бабы перемолвятся:

— Надо быть опять горлодер Артемей, — чего надо?

— Дома ли, большак-от?

— А на полатях спит. С мельницы вернулся, умаялся, слышь.

— Буди его поскорее, да гони к окну.

— Сказывай, чего надо, перескажем ему, когда очнется: вишь недавно захрапел только… жаль!

Сотский в ответ на это еще немилосерднее застучал в подоконницу. Бабы опять разругали его промеж себя и опять окликнули через волоковое, всегда готовое к услуге, окошко:

— Да ты бы в избу вошел, отдохнул бы, молока бы, что ли похлебал.

— Некогда… у нас дела… мы на полатях не спим, нам некогда. Буди, слышь, а то окно разобью.

— Ну, вишь ведь ты озорной какой, пошто окно-то бить станешь? Стекол-то здесь чай нетути — все из города возят, купленые ведь. Вошел бы…

Но сотский не умолим: он обстукивает оконницу со всех четырех сторон, и заставляет-таки баб будить большака. Долго тот не слышит ничего, не может понять, наконец открывает глаза, щурится, опять закрывает и, повернувшись на другой бок, опять готовится заснуть. Но новый стук и сильная брань под сеном и новые навязчивые толчки будильщиц подымают его с полатей. Чешется, зевает, еле шевелит ногами, чмокает и опять зевает и потягивается разбуженный не во время и не в доброй час. Подходит к столу, выпивает целый жбан кислого квасу, кряхтит, крутит головой, и, только теперь приходя в сознание, с открытым воротом рубахи садится к открытому окну слушать начальнические требования неугомонного сотского.

— Партия солдатиков пришла, — слышится голос сотского, — троих поставить некуда, слышь! В твою избу велели, слышь! Приварок давай, слышь. Завтра уйдут в поход. Принимай-ко, слышь!

— Давно ли, парень, ставил? Шел бы к Воробьихе: ей надо!

— Начальство на тебя указало, слышь!

— А ты-то чего забываешь очереди-то?

— Чего указываешь-то, делай что велят, слышь.

Сотский опять застучал в подоконницу.

— Бога ты не боишься. Есть ли крест-от на тебе, что стучишь-то. Слышу ведь.

— Делай, что велено. Не ругайся!

К ругательствам сотского присоединяются новые ругательства. Бабы в избе тоже сетуют и перебраниваются промеж себя.

— Шли бы вы-то, крещеные люди, не по сотскому указу, а по своему по разуму.

— Наш разум таков, куда указывают, туда и идем, — отвечают солдаты. — А нам не на улице же спать.

— И то дело, братцы! А то гляди, сотский-от наш какой озорник, богоотметчик. Ладно, идите!

Солдаты входят, бранят сотского и вскоре успевают по старому долгому навыку умирволить хозяев, всегда сострадающих, по свойству русской природы, и всегда готовых умилиться духом, полюбить всякого сострадающего их горю, хотя и не всегда искренно, большей частью голословно.

Хозяева беззаветно и готовно напоят-накормят временных постояльцев всем, что найдется у них горячего и хорошего, всем, чего ни попросят солдаты, отпустят и с ними на дорогу и забудут вчерашную неприятность, хотя подчас и выговорят при случае и при встрече сотскому:

— Благуешь, брат Артюха, право слово благуешь! На кого зол без пути, без причины, на том и ездишь, тому и кол ставишь, прости твою душеньку безгрешную Господь многомилостивый.

Молчит Артемий на эти покоры, не вздохнет, не оправдается и опять также назойливо, часто и громко стучит своей палкой в подоконницу: надо ли выгнать вотчину на поправку выбоин на почтовой дороге перед проездом, по губернии губернатора, архиерея, вельможи-ревизораиз Петербурга, надо ли мирскую сходку собрать — всегда крикливую и не всегда толковую, надо ли подводы сбивать под рекрутов, под заболевших колодников, или чего другого. Повелительно-сухо высказывает он начальственные требования.

— И словно сердцем-то своим окаменел сердечный?! — толкуют промеж себя мужики. — Ни он тебе расскажет: вот так-де надо, затем, мол, и от того, ни он тебя лаской потешит, умирит. Все словно с дубу, будь ему слово это в покор, а не в почесть. Избаловался Артюха, совсем обозлился, словно на нем и не мужичья шкура, словно миру-то такого разбойника, такого мироеда и надо было. И вином ты его по-христиански не удовлетворишь, и ни на какую ласку не поддается. Ну-ко, братцы, дурь какую задумал, ну-ко на какой грех душу свою запропастил! Эко не рожоно, эко не крещено дитятко!

— А что-то еще выдумал?

— Да выдумал-то он по десяти копеек со двора сбирать.

— За какие же за такие корысти? Мало нешто и тех поборов, что есть. Эка, пара, не рожоные и есть, не крещеные дитятки!

— Становому-то, слышь, деньги понадобились, мало, вишь, у него их.

— Рассказывай-ко, рассказывай, слушаем!

— Значит, святки на дворе, надо свечей много, водки тоже, потому как пляски плясать барышеньки да барыньки наши ряженые приедут, без угощения нельзя. На другой раз, пожалуй, не приедут. Ну вот он по самому по этому делу и позови Артюху-то (Лукьян сотский в кабаке рассказывал). Позвал Артюху-то: «Ты, говорит, мне придумай такое дело, чтобы у меня рублей десять на серебро было, потому как я тебе верю и знаю, что у тебя голова не брюква, а из золота кована, жемчугом низана. Ну вот она, жемчужная-то голова, от большой трезвости от своей и поразгадала, попридумала:

— Вишь, — говорит, — ваше благородие Иван Семеныч, не на всякой, слышь, избе доски с обозначением: кому и с чем на пожар бежать: с ведром ли, с лесницей ли, с лопатой, али с кобылой. Вели оправить, а кто не может, пущай деньги дает.

Тот ему за эти слова в темя целование, на руки благословение и крепкий наказ:

— Губернатор-де велел это дело сделать и отставкой-де пристрожил меня, коли ты-де Артюха не сделаешь.

Вот и пошел наш Офонас по бедных нас. Собрали-то надо быть много. Иван Кузьмич Соснинской сказывал, слышь, на Артемьев-то сказ такое: нате-де вам вместо гривенника три рубли на серебро, а уже-де дощечку-то я сам нарисую; вы-де и не беспокойтесь о том. А коли-де кто по бедности такого дела не сможет, ко мне опять приходи — еще дам! «И нашлась-де Агафья-нищенка (и к той-де Артюха-то с пьяну зенки-то свои бесстыжие принес), сама-де сказывала — у меня душа за собой, да и та болезная, а мне уж — говорила — за доской за вашей и от смерти от моей не ухорониться. Пришел, ведь, слышь, Артюха к Ивану Кузьмичу, по его наказу.

— Ну, — перебили слушатели.

— Отдал Иван Кузьмич за старуху десять копеек.

— Что же Артемей-то?

— Взял, известно.

— Экой черт, экой лешой, рука-то не отвалилась на ту пору?

— Нету, сказывают.

— Экой черт, экой лешой!

— Да уж это самое слово ваше верно; накопил-таки на душе чертовщинки-то, позапасся.

— Сказывают, напредки грозится. Выговаривал-де Артюха-то девкам: «Вы-де слышь, ссыпчины-то не делайте; зима-де ноне крутая стоит, поседков по книгам значится — на тот год делать грех, так-де его благородье и наказывал мне. Оставьте думать!» Орженухи-то наши, слышь, в слезы: «Так, слышь, поправить-де это дело в нашей силе». Со словами-де этими и отошел от них.

— Ну, знать, ответ держать ребятам придется, да и ответ-от денежный…

— Уж это не без того…

— Возьмут, други, возьмут и с них поручного. Быть делу этому.

— За ребят боюсь, и побьют Артюху…

— Да это и дело: на то и бьют, затем, знать, и пошел по непоказанной дороге…

Так толковали мужички перед святками, толковали после святок, когда поседки затеваются уже без ряженых, хоть и с песнями до масленицы.

— А ведь ребята-то наши взяли свое…

— О чем это ты?

— Артюхе-то за побор его за поседки бороду выщипали.

— Поколотили что ли?

— И поколотили, и полбороды выкосили: две недели подвязаный ходил, а снял повязку: борода что мочалка — одно только звание! Ходит и не стыдится…

— Ну!

— Обозлился теперь до зела! Как подвыпил, так и лезет изобидеть бы кого, да облаять… Уж и бьют же — верно слово!

— Больно?

— В клочья треплют. Кажись с тем и в гроб уложат. Да уж больно жаль!..

— Чего такого?

— Человек-от был допреж оченно больно хороший, а стал вот сотским, с того и пошло.

— Да уж это точно что так: брось хлеб в лес — пойдешь найдешь. Пошли же ему, Господи, мир безмятежный да покой! А жаль коли тем износится, право жаль. Христова, ведь, в нем душа-то, Христова. Вон, слышь, ономнясь у Прохора рекрута окликал: те, выходит, вестимо позамешкали. Жаль было: один ведь у них сын-от и всей радости. Пришел к ним Артюха в другой раз со строгим наказом. Пришел и взлаял по-своему, сердито: «При мне-де и лошадей впрягайте, мне-де велено и за околицу вас проводить».


Ну, известно, начальный указ принес: — слушать надо. Стали иконам молиться. Артюха стоит, ждет: свою, значит, должность правит, приговаривает: «Торопитесь, мол, торопитесь, тугой-де поля не изъездишь, нудой моря не переплывешь. Его, известно, слушают, будто слушают, а сами ревут да прощаются. Артюха стоит с падогом со своим, словно на свадьбе, череда своего в угощены дожидает: не его-де дело! Глазом, сказывали, не сморгнул. Стали тем часом парня образом благословлять — воет парень. Артюха падежком своим постучал, слышь, об пол, да и опять-де свое слово сказывает: скорей-де, братцы, скорей, ждать некогда. Перекрестили парня образом, старик Прохор все молчал, что и Артюха же. Стал свою речь сказывать: «Сердешной-де ты мой, единое око, последня-де надежда на спасенье!»… И все такое.


«Рубашку-то ты, слышь, любимую-то свою, красную-то надень, армячишко синий мой, штаны-то плисовые, сапоги-то-де новые! Погуляй, покрасуйся на последний час свой, отведи свою душеньку-то, жемчуг ты мой самокатной, ангел ты наш хранитель-поитель. Вот двадцать рублев, слышь, уберег от своих от трудов грешных, не одну-де неделю копил… последние!…» Сказывает это Прохор-от, а сам дрожит и голосом переливает плачевно так.

«Возьми ты, говорит, деньги эти: гармонию себе купи, потешься сколько сможешь на трудовые на наши деньги. Ведь наши они, и никто-де их от нас отнять не может. Пропей-де ты их, слышь, прогуляй. Пущай пойдут они прахом, лишь бы-де на твое на последнее ликованье во своей вольной волюшке, в дому отеческом».

Как сказал эти слова-то все старик Прохор, да как заревет, слышь что молодое дитя, во всю свою силу, да как кинется на шею к парню-то…

Сказывают, у Артюхи слеза на ту пору проступила, и он заревел: затем-де, едешь, из избы вышел. Вернулся, сказывают, на другой день трепаной такой, скучной. Говорит — голосом дрожит, и смирно таково и ласково: «Я-де, говорит, становому сказывал, что прихворнул парень-от твой, в два-де дня не оправится». Нет уж, говорят, спасибо, Артемьюшко, дальше откладывать — тяготы больше. Бери, говорит, да и вези коли велено! Так слышь, Артемей-от, ни слова на это: опять прослезился. Везите, говорит сами, а я не поеду; я, говорит, и на облучок не сяду: невмоготу, мол, мне». Так и не сел, так и не выпроваживал за околицу. И ровно-бы на две недели замечали — посмирнее стал: озорства от него большого не видать. Все либо, слышь, дома, либо у станового сидит, а чтобы эти крючки свои, нет, не закидывал, не задевал никого!

— Ну, а теперь-то, мол, как?

— Да уж известное дело: поваженой что наряженой — отбою не бывает; опять дурит по старому…

— Экой не уладистой какой, экой не угребистой — мироед.

— Мироед и впрямь! К колдуну бы что ли сводить его: тот не поможет ли?

— Не поможет.

— Так к знахарке, что ли?

— Не пойдет.

— Ну и считай, знать, опять дело пропащим.

— Так знать и будем считать до другого сотского, али до нового станового.

— А Артюха как есть пропащий человек, так и будет.

— Так, брат, сосед дорогой, и будет, так и будет: Артюха пропащий человек. Это как перед Богом!

КОЛДУН (Рассказ)

Колдуны — не всегда ловкие плуты, обманывающие темный и суеверный народ при помощи своей сметки, которая дальше других видит и выше стоит, но также и знахари, как остаток древних волхвов и кудесников, вызванные народной потребностью в качестве врачей и значении целителей от действия всякой вражьей силы. Не всякая болезнь, по народным понятиям, зависит от себя самого, но большая часть из них, почти все болезни происходят от злого духа; болезни его шалости, самого рук дело. Какие-нибудь поносы (понос, кашель, насморк) от поветрия, от простуд (да и то под большим сомнением), а стрелы, притчи, ветряной нос, даже нарывы, чирьи и другое многое непременно от злого духа и злых людей: по наговору или с глаза, по ветру, или по следу. Эти-то причины и должен разбирать достойный человек, знахарь. Настоящий колдун, колдун в собственном смысле, такие болезни умеет насылать, но он же знает и замок отпирать. Отпирают замок и простые знающие люди. Оттого-то ни одна болезнь и не лечится без наговоров и ни один наговор без замка не бывает. Оттого-то нет более или менее живых: околотков, где бы ни ходил слух о каком-нибудь колдуне, которые не всегда старики, но сплоти и рядом молодые люди и люди средних лет. В Великороссии только колдуны поубавились; колдунов еще очень много.


Лесная глушь КОЛДУН (Рассказ)

Чем глуше место, темнее народ, чем погуще леса и подальше большие города и торговые центры, тем вернее встреча с колдуном. В настоящей глуши они, впрочем, и сами не затрудняются объявлять о себе и хвастаться (в чем, однако, ради барышей и корыстей, их существенный и главный интерес личный). Взглянет в лицо, да и скажет: «Счастья у тебя нет, а коли злых дней не запомнишь, значит чужим счастьем живешь», а разговорится, то и начнет хвастать: «мужа с женой поссорить грех, для того, что союз-от Богом благословленный, а поссорить парня с подругой не грех; то и я могу сделать, а как — про то не сказывается». Вот таким-то лоточникам и на свадьбах первое место впереди, чтобы прочищать дорогу к венцу; таким и на пиру первое место, первая чарка и особый почет. Это — одиночки.

Колдуны водятся, по Архангельским слухам, в Кореле (между Корелами), по Уральским заводским известиям, колдуны целыми деревнями живут в отдаленных и глухих местах Чердынского уезда (Пермской губернии), оттого и существует поверье и присловье, что Чердаки-колдуны, чертовы знахари; там на Ивана Лествичника (30 марта), когда домовой бесится, и они, один только раз в году, замирают. Но там же, на Урале те самые невинные коновалы, у которых и инструменты все на виду, коновалы, которые толпами выходят на восток (в Сибирь) из Кологривского уезда (Костромской губернии), делаются на время колдунами и слывут таковыми вовсе не по заслугам и без всякого права.

Не про этих промышленников, но про двух из настоящих и присяжных колдунов рассказ наш, основанный на недавней были, к сожалению окончившейся так неожиданно. Придумали на колдуна лекарство, но не из той аптеки взяли, вопреки указаниям и советам здравого смысла, а где слепой слепого водит.

* * *

Черным, полусгнившим и надломившимся в середине домишком глядит кабак Заверняйко в глаза всякому проезжему по тому далекому и глухому проселку, где поставила кабак этот насущная потребность окрестного люда и личный произвол туземного откупа. Судьба поставила его, по обыкновению, на тычке — бойком месте: и хотя кругом прошли пустыри, да лес, да поля, и ближние селения далеко ушли в сторону, тем не менее сюда забежит и соседний мужик, праздничным делом пропить накопившуюся за неделю бешеную копейку, и извозчик, везущий ближним путем купеческий товар, и ямщик туземной власти, осчастливленный милостивым снисхождением своего седока, выбежит оттуда, обтираясь рукавом, покрякивая и похлопывая себя рукавицами по бедрам, как и всегда.

В кабаке Заверняйке народная сходка. Бестолковый крик, покоры и перебранка мешаются с песнями бойко и голосисто затянутыми, не во время и глухо кончаемыми. Громкий гул этот, вырываясь в отворенную дверь и открытые окна, возбуждают со стороны проходящих некоторые замечания:

— Путиловские землю разделили: мироедов поят…

— Больно уж распоясались-то. Ну да ведь и то, парень, молвить — удельные?

— Пущай гуляют: ихнее дело дворянское, как есть господа, а мироеды-то наши, народ теплой, на повадке… к бражничанью-то!

— Да уж это святое твое слово, чай ведь и Еремка тута!

— Где ему ледащему, не свои полати: на всех перепутьях первая кочка, завсегда!..

— Зайдем, паря, взглянем!

— И то дело! Может еще и попоштуют! Чай уж все в загуле!

— С утра еще забрались, как чай не в загуле. Пойдем, взглянем…

Перед глазами входивших старые, давно знакомые виды, с которыми не расставаться русскому человеку вовек ни в одном из питейных: прямо полки с стеклянной четырехугольной посудой различных величин и цветов и по ним печатные надписания. Стойка потертая, просаленная, напротив, мрачный и грубый целовальник в сторонке, недалеко от него парнишка-подносчик — пропащий на век человек; дверь сбоку, ведущая в квартиру целовальника; кругом лавки; на этот раз пропасть народу пьяного, и потому говорливого. Все в шапках, картузах или шляпах, все до единого заняты разговором. Только двое вошедших составляли исключение, но и то не надолго: они были замечены тотчас же, как показал голос, вылетевший из середины толпившегося подле стойки народа:

— Первачки пришли, пропустите! Эй, ребята, полезай вперед, вы… Соснинские!

— Пошто вперед, нам и здесь ладно!

— Подходи, ребята к стойке: пей за путиловских. Путиловские целую полку откупили, станет на вас!

— Нету, не надо, пошто, мы ведь так зашли по себе. Не надо, не просите!

— Пей, знай — не ваше дело; после сосчитаемся.

— Нет, да нельзя ли уволить, пошто пить, не надо!

— Помни знай, да берись за свое, не то и без вас выпьем!

— Не просите лучше, не надо, благодарим покорно!

— Сказывай спасибо, когда выпьешь, а теперь, знай, пей за путиловских, дело то мы их порешили. Любовное дело вышло, знай пей, не заставляй наняться…

— Не так ли лучше полно? Мы… по себе зашли. Ну да знать ладно; быть по-вашему: давай за путиловских выпьем.

И опять все смешалось и перепуталось в общем гуле и сумятице; только целовальнику, может быть не всегда, впрочем, любознательному, да наверное двум соснинскним мужикам могли бросаться в глаза несколько мужиков, составляющих цель предпочтительного, общего подчиванья. Между ними один был веселее и бойчее других. Он то поиграет на балалайке, то врежет бойкое замечание в толпу мужиков и поворотит весь разговор в другую, желаемую им сторону, то подойдет к стойке и потребует новую свежую посудину на потребление, то взвоет песню, то опять идет к стойке. Глядит решительным хозяином-распорядителем настоящей попойки. Соснинские мужики подошли к нему и заговорили:

— Что, брат Еремушко, как?

— Что, как?

— Ты… тово, здеся!

— А то нет, что ли, не видишь?

— Что дело-то, порешил, значит?

— Какое дело?

— А путиловское-то?

— Ну?

— То-то порешил, мол?

— А вам-то что?

— А ничего, Еремушка, как есть ничего…

— Видели вы, братцы, воров-то соснихинских? — кричал Еремушка уже вслух всей компании, вытащивши пришедших мужиков в середину. — Вот Божье рождение, все как следно, с руками и с ногами, и голова есть, а не то, потому значит господский народ. Спроси ты его по суду, например, не ответит, не сумеет, потому подневольный, выходит, человек; речи своей он не имеет.

Еремушка, кончил, толпа молчала. Соснинские мужики стояли, понурив головы, словно громом пришибенные, а может быть и потребленная на чужой счет водка отняла у них право говорить свое. Может даже быть, что они не смекнули сразу, к чему повел речь затронутый ими знакомец. Еремушка явился перед ними с водкой и продолжал свое:

— Вот они теперича выпить должны, потому водка речь дает; а опять-таки у них мирского суда нету — подневольный народ. Дай ты ему, выходит — землю: на, мол, твоя она, он и возьмет, хоть по всей-то по ей камни прошли: возьмет и камни зубам повытаскает: потому самому, что господскому человеку не велят рассуждение иметь. Сказали — и делай! Так ли я говорю, святые человеки? Не вру ведь…

— Да ты пошто это про нас-то, Еремей Калистратыч — теперича-то? Наше дело известно, в барской воле состоим, ему повинны, все от него, и суд от него…

— Не на мое ли же опять вышло: так ли я начал-то? Так так стало быть и будет! А вы пошто у барина-то управляющего нового не просили?

— Большаки отказали: старики не пошли.

— А пошто стариков слушали? пошто не пошли сами? сказывал ведь я вам, как надо-то? Так вишь: сами, мол, с усами, а дураки, дураки несусветные.

— На совете твоем спасибо, потому тебе ж угощение тогда предоставили; а сталось вот так, что не пошли…

— Вот и выходит опять, стало быть, по-моему: подневольной вы народ, речи у вас своей нету, воли нету… пропащий вы народ — вот что.

— Да ты пошто это говорить-то зачал? В другую бы пору когда… а то вишь, народ всякой…

— Народ этот — свой. Народ этот такой тепереча, что вот три года землей-то не помирили промеж себя; а пришли ко мне: приставь слышь — голову к плечам, научи, и давно бы так. А мне что? Я таков человек уж от рождения, что для свово брата православного жену куплю да на кобылу выменяю, только что вот светлых-то пуговиц не ношу: сделал дело, как следно. Вот потому и пьем, целой кабак для меня откупить рады!..

— Без меня бы, слышь, ребята, ни Матвей, ни дядя Евлампий, ни Тит, ни Гришутка, ничего бы не поделали, а со мной и каша уварилась! — говорил он уже шепотом на ухо разгулявшимся мужикам. Вот тепереча мы песни станем петь, а утре я опять к вам зайду — и опять потолкуем!..

В ответ на это соснинские мужики тяжело вздохнули и, махнув руками, отошли в сторонку. Еремушка уже растилался в присядку, и весело взвизгивал, как человек, у которого в эту минуту не было никакой заботы, кроме насущного потребления водки. Соснинские мужики вполголоса перемолвились.

— Не дело, он, парень, затеял; не так, бы ему, парень, говорить-то надо!

— При чужих-то, вестимо, не ладно!

— Не ровен черт управляющему-то молвит, опят загнет…

— Загнет, паря, беспременно загнет.

— Не надо бы эдак-то, в слух-от!..

— Вот то-то не надо бы, больно не надо бы!

— Сам зачинщик — сам и ответчик, пущай так и станется.

— Эх, паря, не заходить бы нам сюда-то!..

— То-то не надо бы: по себе бы лучше!

— Уж это известное дело!

— Ну да ладно, нишкни дока. Смотри вон, Еремушка-то, пляску задал каково, нали — смехота берет! Вот как!.. Что в ступу!.. Колесом пошел, на все парень руки — огонь!

Кабацкая толпа представляла в эту минуту решительный хаос; крепко-трезвый человек не нашел бы тут ничего общего и толкового: все перемешалось и перепуталось, как и бывает это всегда на всякой пирушке, где православный люд живет прямо по себе, своем доморощеным толком и на своей редкой, но дорогой воле. Только одни кабаки видят эти бесконечно веселые картины, всегда, впрочем, поучительные и глубоко знаменательные.

Наступили сумерки: внутренность Заверняйки, по обыкновению мрачная и грязная, сделалась еще мрачнее, но за то стала представлять более оживленную картину. Весело было всему собравшемуся здесь люду, под задорную песню гуляки, подхватившего ухо и встряхивавшего хохлатой головой, и другого, выбивающего всей пятерней веселые трели на балалайке. Вся ватага представляла на этот раз одну дружную согласную артель, из среды которой выделялись только две фигуры, по-видимому не принимавшие живого участия в общей попойке, где всякий встречный — по обыкновению русского человека — гость и побратим, святая душа. Этим двум как-то и дела нет до того, что творилось вокруг, и как будто дивились они и непонятным казалось им, отчего и из чего бесятся и пляшут в задорном загуле все остальные посетители веселого Заверняйки. Собираются ли они здесь на ночевку или выжидают конца общей свалки — решить пока трудно, тем более, что гульба принимает еще более оживленный и шумный вид. Слышались поощрения, подзадориванья, ободрительный крик и хохот.

— Ну-ко, Иванушко, прорежь еще задорненького-то, да знаешь эту-то… разухабистую.

— С ломом-то, что ли, которая?

— Айда!

Рябой, худощавый парень распоясывался, откашливался, прорезал стаканчик задорненького, становился фертом, бил дробь ногами, с гиком приседал, выкидывая из-под себя то правую, то левую ногу далеко вверх; бешено вскрикивал, выгибая плечи и летел в таком виде от двери к стойке и от стойки обратно к двери. Общее внимание исключительно было устремлено на него.

По окончании пляски снова выковыривалась пробка крючком целовальника, снова наполнялись и опорожнялись стаканчики, снова гудела песня, снова вижжал и трещал пол от задорной пляски и снова оглушительный крик и хохот еще сильнее, еще чаще выносился из дверей кабака Заверняйки в лес и на опустелый, глухой проселок. Но, по-прежнему, молча сидели оба мрачных гостя, словно выделенные, словно попавшие не на свое место: черный, словно цыган, старший мужик и худощавый, но с плутовскими глазами, приспешник его — парень подросток. Старший покойно и незлобиво созерцал все, что происходило перед его глазами; младший показывал больше нетерпения и озабоченности. Наконец не выдержал после того, как много перепелось песен, много выпилось вина другими гостям:

— Дядя Кузьма, дядя Кузьма! Не пора ли?

— Чего пора?

— К ночи вишь пошло, негоже!

— Что больно?

— Пора, дядя Кузьма, ей Богу!

— Помани маленько, дай уходиться: ишь гульба какая ходит. Разговоры еще у нас будут, не про всех!… Чего тебе?

— Боязко больно!

— Чего такого? Черт ты, право черт — вот и все!

— Знобит, дядя Кузьма! К ночи вишь…

— Ну, да ладно — поставь поди: и мы шорконем по-ихнему. Ставь ступай косушку на первую пору!

Парень, видимо, рад был разрешению: и он и черная борода дяди Кузьмы виделись уже у стойки. Последний между тем разговаривал с целовальником:

— Что больно сердит ноне, Кузя? — спрашивал целовальник.

— Всегда ведь такой, как от матери вышел, — сухо и отрывисто отвечал тот.

— Чей это молодяк-от с тобой?

— Дальной.

— А чей такой?

— Не здешной.

— Сердит ты, Кузя, право слово — сердит, не видал тебя эким, а и давно мы дружбу ведем.

— Всегда такой, всегда такой: и вчера и завтра! — также неприветливо и неохотно отвечал дядя Кузя; но целовальник стоял на своем.

— Не учить ли парня-то думаешь, али просто погадать он к тебе пришел?

Но дядя Кузьма был уже опять на старом месте и опять молча созерцал играющую перед ним картину до той поры, пока целовальник не положил ей конец повелительным криком:

— Будет благовать-то, ребята: надо и честь знать; запираюсь, спать ложусь.

— Дай последнюю споем!

— Будет, наслушался! Допевай на поле — там привольнее.

— Давай еще выпьем на тебя!

— Нету вина у меня: час не показаной!

— Экой ты какой лешой: ходить к тебе не станем.

— Не пугай — придешь.

— Идем, братцы: наплюем ему рыжему черту в бороду. Забирай ребят-то, кто из вас пободрее!

Вскоре вся ватага вывалила вон. Дядя Кузьма и его приспешник видимо ожили: первый стоял уже опять у стойки и, засучивая рукава и покрякивая, говорит целовальнику:

— Вот теперь и мы с тобой поведем разговоры: давай-ко покрупнее-то которой, да вспень его, мошенника, пусти искру…

Явился штоф и три стакана. Выпили. Цаловальник начал первым:

— Смекнул ведь я даве-то: чужой, мол, народ есть, оттого мол и дядя Кузя сердитой такой.

— Ну, как тебе не смекнуть? Плут ведь ты, не даром рыжой-от со сковороды соскочил.

— Что, мол, парня-то на выучку, что ли, взял? — спрашивал целовальник вкрадчивым, льстиво-добродушным голосом.

— Тебе, дядя Калистрат, что бабе, все сказывай, до всего охоч. Задорен больно!

— Уж и ты лихой черт, что глухая старуха, все про себя, да на себя.

— Гадает! — отрывисто ответил дядя Кузьма и указал бородой на приспешника.

— Аль зазнобило? — спрашивал Калистрат.

Парень молчал.

— Его знобит только с холоду, а то этого, чтобы от девок там… не бывает, не такой! — ответил за парня дядя Кузьма.

Сам молодец только ухмыльнулся и почесал затылок.

— Что это не видать тебя, Кузя, с неделю никак не бывал у меня? — спрашивал целовальник.

— Наше дело известное: все со своим ремеслом. В Митюхино поля звали опахивать — ходил.

— А что у них неладного-то?

— Скотина вишь падала; пришли да и взмолились. Поучи — говорят — нету-де таких-то, чтобы указали, как надо. Три рубли на серебро выговорил — показал на девок. И уж и девки же там, паря, что репа! Вырезали, слышь, этой бороной полосы вершка на два в глубь, что лошади! Ядрень-девки такие, что не привидывал.

— Ну, да тебе цыгану-то и на руку.

Слушатели засмеялись, и даже на сухом каменном лице самого дяди Кузьмы прыгнула улыбка, высказавшаяся легонькой дрожью губ и левого глаза.

— Будет, Калистрат, ты нас не держи, нам пора!

— Постой; поговори, посмеши!

— В другорядь приду, а теперь не до смеху, нечего и распоясываться по пустому. С позаранку ничего не ел, да знать и до утра так-то. Ты нам водки с собой отпусти; утре занесем посудину-то, да ведерко дай да кочергу…

— Ну, Кузя, что не говори, а парня учить ведешь.

— Не будь ты Калистрат: сказал бы я тебе такое слово, чтобы ты у меня до утра не прочихался. До завтра небось не хватило б тебя подождать-то. Экой народ! Давай кочергу-то, да золы, да соли!

— Не сердись: будет по-твоему.

— Сказано: смалкивай невестка — сарафан куплю, ну и цыц пострел, коли кашу съел.

— Идем Матюха, Калистрат не переслушает всего-то, на него хоть намордник накидывай: по неделям, розиня рот, охочий слушать…

С тем и вышли.

Черная осенняя ночь, не возмущенная ни одним порывом ветра, ни одним людским криком или говором, — была уже на дворе. Еще чернее ее стоял вдали лес без просвету, без звука, словно творилась в нем великая тайна и выжидалось оттуда страшное чудо.

Смело шел по его направлению дядя Кузьма, робко плелся за ним его приспешник-парень. Прошли поляну, прошли перелесок, не проронив ни единого слова. Вступили в лес: дядя Кузьма начал первой таким сиплым голосом, как будто не выходил он из кабака несколько суток и не спал он эти сутки в бешеном загуле:

— Помнишь ли зачуранья, как я тебе давеча сказывал?

— Помню, дядюшка! — отвечал Матюха таким робким голосом, как будто смолоду били его и забили в нем всякое смелое, самобытное слово.

— Сказывай! — резко выговорил дядя Кузьма.

Парень молчал.

— Сказывай про китов, на которых земля держится; сказывай поскорее: скоро, глядя, кочетье взвопят.

— Это не страшно, отпустил душу — скажу. На тех китах земля стоит, — начал Матюха более смелым, хотя еще и дрожащим голосом: — один кит потронется — земля всколыхнется, а все-то вместе — в тартарары пойдем; один помрет — все туда ж пойдем.

— Что китов держит?

— Огненная река.

— Что реку держит?

— Дуб железной.

— Куда солнце на ночь уходит?

— В златотканые чертоги на востоке; там стоит Буян-остров и живет на нем змея Македоница, всем змиям старшая, на зеленой осоке сидит птица, всем птицам старшая, и ворон, — веем воронам старший брат и стоят, там реки-кладези студеные…

— Сказывай дальше про Афонскую гору!..

— На горе Афонской дуб стоит ни наг, ни одет, а под дубом тем живут семь старцев, семь ставцов, ни скованных, ни связанных. И приходит один старец и приносит семь муриев черных и велит их взять и колоть. И клюет тех муриев птица Гагана. И лежит там бел-горючь камень Алатырь, и излизывают тот камень лютые змии весь и ядовиты летом и через всю зиму оттого сыты бывают.

— Ладно, побратиме! Обернись назад, снимай крест, да и клади под пяту в лапоть и не оборачивайся.

— Теперь, Кузьма Семеныч, что хошь сделаю все по твоему, по велению — мне-то што: не ругались бы над тобой опосля, а то все сделаю — говорил Матюха задыхавшимся голосом и как будто сквозь слезы.

— Лишнего говорить не надо. Становись и сказывай: «Отдаю себя в руки дьяволам», — перебил его дядя Кузьма.

Матюха сделал все, как указал ему тот: выворотил рубаху наизнанку, левый лапоть надел на правую ногу и обратно; два раза перевернулся через голову, опять сказал после всего старое заклятие и обернулся лицом на запад, по приказанию и при словах учителя:

— Пройдет день на вечер, вынь ты тот крест на ветер: на стену повесь и придут к тебе дьяволы. Для того ты спать ложись, не молясь, не крестясь. Придут — не придут: сказывай им что я учил — примут и учить тебя станут по всякому. А вот тебе соль и кусочек; соль наговорена, кусочек — страшное дело: потеряешь, дня не проживешь.

Видит Матюха, что соль, как соль, и кусочек поменьше горошины и кусочек этот не то сосновая сера, не то воск или вар, липкий такой:

— Зачем соль-то, дядюшка? Пущай вар, терять его значит, не надо.

— На соль шептать надо то, что хочешь супротивнику твоему сделать: сохни, мол, тот человек, как эта соль сохнуть станет; отступите мол, дьяволы, от меня и приступите к тому человеку, а мне-ко, мол, благо. И ступай на дорогу или в избу ступай, где тому человеку идти надо будет, и зарой ту соль, и не вдолге опять сходи, и вырой и скажи: подиде-дьявольщина прочь от меня. И крест надень. А супротивнику твоему будет скорбь и сухота. И вот тебе слово мое крепко. Чурайся, как учил с утра; говори за мной!

— Стать мне на месте, быть ведуном; знали бы меня люди и боялися: добрые и злые, неведомые и знаемые, и всякая душа человечья, и зверья и птичья. И будь то чистое место, на котором стою, нечисто, и будь тот ветер, на который дышу, поганым. Слово мое крепко, запечатано, заказано, замок, замок!.. аминь, аминь, аминь!..

— Ложись и не вставай, пока не взвоплю!

Матюха лег навзничь и долго лежал, пока дядя Кузьма говорил над ним много всякого вздору, какой только лез в его голову, и руками махал, и кричал совой, и глухо лаял собакой, мяукал кошкой, как и всякий другой искусник, которых так много ходит по белому свету на смех и забаву доброго православного люда. Другой раз тот же бы Матюха поджал живот от смеха, махал бы руками и надрывался бы до слез и кашлю: теперь он лежал на земле не шелохнувшись, и когда поднялся, по приказанию хозяина, по щекам его текли обильные слезы. Учитель понял их по-своему.

— Плачь, Матюха, пока слезы текут; тут не токма человек, и кремень возрыдает. Знай же раз навсегда, что теперь ты колдун стал и будет тебе все по желанью по твоему. С тем и пойдем опять к Калистрату.

Сосредоточенно, молчаливо шли они перелеском, полем, проселком и выгоном; молча вошли и в кабак, где дядя Калистрат только что проснулся и, опершись рунами на стойку, по временам зевал с выкриками и глубокими вздохами, вперив свой масляной взор в потрескавшуюся невыбеленную огромную кабацкую печь. Дядя Кузьма подвел к нему Матюху е самодовольным и смелым видом, примолвив:

— А вот тебе, дядя Калистрат, и новоставленой! Давай ты нам теперь водки побольше, да не казенной. А там знай указывай всякому и на его, как и на меня. Знает-де мол и трясцу напускать, и домовых окуривать, и е лешими знается от мала до велика, что с братьями, и от дьявольских напущений способит. А смекнул ты вечор, да признанья спрашивал, больше матери знать хотел. Это не след, чтобы нашему брату все о себе сказывать, на то и голова у нас в кости скована.

— Откуда, Кузя, парня достал? — думал Калистрат-целовальник, проводивши гостей и оставшись один на один с собою. Знаю я всякого народа много, затем и на тычке живу: ходят в мое жилье и господа проезжие, а из соседних баб все на примете, нетокмя мужики. А нет, такого молодца не видал и не знаю. Надо быть и впрямь из дальних, — решил целовальник и на том крепко задумался.

Раз запавшая с этой минуты мысль, не находя прямого исхода, не давала ему потом покоя. Много рассказывалось с той поры в Заверняйке разных историй, веселых и плачевных, проезжими мужиками, всегда откровенно-простосердечными и добродушными, а тем более еще под пьяную руку; но любопытный, приучивший себя прислушиваться к чужим толкам проезжего люда, целовальник, не мог поймать даже намека на интересовавшую его тайну. Всегда нетерпеливый и в этом отношении даже беспокоящийся Калистрат пробовал и сам задирать кое-кого из более толковых соседей кабака Заверняйки.

— Не знаете ли вы, ребята, парня такого, с Кузей хаживал, хохлатенькой, что сам Кузя. Не то чтобы он рыжий, а эдак синенькой и косой такой, что заяц; говорить не охочий и на вино такой крепкий, что тебе соцкий любой, али бо и сам становой.

— Это какой же такой, ребята? — спрашивали обыкновенно мужики и друг друга, и самого Калистрата.

— Да у тебя-то часто бывает?

— Раз видел и наказ получил, чтоб сказывать, что и он такой же колдун.

— Ну, а звать-то как?

— Матюха, никак.

— Матюха, вишь… да может кузнец!

— Ишь тоже, того-то знаем доподлинно, еще солью закусывает и в кармане ее на тот конец носит.

— Ну, так дьячок.

— Про дьячков и не сказывай; весь причет знаю: заходят и они посидеть.

— Других не приберем.

— У извозчиков поспрошай, те дотошней; нищую братию опять: те только, кажись, пегого черта не знают, а черного видывали.

Попробовал Калистрат спросить у нищей братии: нашлась такая дряблая старушонка, тихая как агнец на паперти церковной, бойкая щебетунья в кабаке придорожном, межидворница-сплетница во всяком селении, куда вводят ее страсть к бродяжничеству и попрошайству и сердоболье ко всякой бабе деревенской, плаксивой и вечно недовольной своим настоящим.

Калистрат только заикнулся: «не знаешь ли, мол, того-то и такого-то, с тем-то, мол, ходит», — нищенка и досказать не дала:

— Мне чего не знать, Калистратушко, так обидно-нали просто: выходит, в землю ложись и гробовой доской накрывайся. Матюхой звать, Иванов сын, в Питер ходил — не поладил, назад пришел, полюбовница за солдатами в поход ушла, косой…

— Да ты постой, постой, сказывай по порядку, перебил защебетавшую побируху целовальник.

— На ухо тебе молвить, да не при всех, Калистратушко, не ладное дело с ним сталось: душеньку-то свою он в недоброе место продал, — шептала побируха.

— Знаю, сказывай по порядку.

— Косушечку от себя поставишь: всю подноготную поведаю, без утайки.

— Не стоим о том, а потому — нам знать любопытно.

Побируха подхватилась локотком, целовальник оперся локтями на стойку, и начался рассказ:

— Паренька-то этого я еще оттого помню, как с покойничком сынишечком со своим с Михайлушком, миром побирались, за Христовым то есть подаяньецом ходила. Завсегда был збойлив, завсегда шустрой такой, что опосля того и не привидывала. Не пропустит это он ни единой старушонки, ни единой Христовой сестры, чтобы не наскочил он на тебя. Или-бо тебе шлык сшибет, либо котомочку-дароносицу оборвет, али-бо костыль вырвет да и учнет на нем, что на лошадке ездить. Бегаешь за ним бегаешь, лаешь его лаешь; уморишься ину пору до ручья кровавого. Пойдешь к батьке нажалуешься: натреплет он его, нащиплет, так слышь зайдется даже, в пене по полу валяется: «Я не бил, говорит, не вырывал костыля, не наскакивал, говорит, не дрался». Померли у него старики — зашибать стал, крепко зашибал: на базарах на этих, в обедни пьян, а и в свалках то и дело он первый задирает; опять же о святках девушкам проходу не дает; где он, там знай, слышь: поседка до первых петухов разойдется от его от окаянного от озорства. На становых писарей нападать стал, чего бы тебе кажись? Постегали крепко-накрепко и тут уйму не дался.

— Головорез выходит! Бил, стало быть на то, что прямо бы головой-то хохлатой своей да в петлю, — заметил от себя целовальник.

— Да уж это вестимое дело! В рекрута, Калистратушко, возили: вернулся ведь! Сказывали, и кос мол, и левое-де плечо выше правого. Ни под какую стать и не подошел. Вот он каков, угорелый человек есть!

— И жила у них тут в деревне девонька такая, Лукешкой звать, потаскуха. Из себя она такая бы видная и не рябая, да худую по себе славу по миру пустила. Становой ли, слышь, наедет, да хоть и в другой деревне встанет, соцкий под вечер у ней под окном завсегда падогом стучит. Одно тебе это слово; опять же другое: ни один человек ее в избу к себе не пускал, за своих за девок опасались, значит. И у Лукешки у этой по праздникам бы что ли, а то и в будни не в редкую, гульбу такую ребята наши пускают, что дым коромыслом идет. И стегали ее и в волостное звали, страмили всяким делом: все прошло с нее прахом, что с гуся вода. Все в глум взяла; пошла еще пуще того, что соврас без узды. Старики взялись за свое: стали ребятам наказывать, чтоб взяли бы ее да и бросили. Рекрутством пристращали. Так только и угодили тем: перестали ходить к Лукешке и вою из ее избы не слыхать стало.

И она стала что своя не своя, уходилась. И на то пошло: выйдет ли за ворота — ребята стали глум на нее напущать, позорили, ворота дегтем мазали. Выходить перестала. Идешь бывало за своим за мирским подаяньем — сидит себе под оконцем, да песенки про себя поет-потешается, и ни тебе у ней прялка в руках, мотовильцо бы какое: сидит себе барынькой коптеевской и знать не знает. Худеть, глядим, начала: со скуки мол; плакать стала, у оконца-то, глядючи на бел на свет. Со кручины мол. А сама хоть бы те ногой к кому за советом; со тоской со своей. Все одна. Стали замечать, что Матюха, этот озорной, допреж наругался на ней, а тут ни с чего сблаговал: стал под окошко к ней ходить, разговорами ублажал, а там поглядят: не думаючи, не гадаючи, и в избу к ней залез, да с той поры, почесь и не выходит, и долго бы и по времени-то. А поваженой, вестимо уж мол, что наряженой: отбою не бывает.

— Обворожила это его девка, обложила это его красотами своими, что ни входу, ни выходу ни ему, ни другому кому. Стали по деревне слухи такие ходить опосля, что мол они уж и согласие друг другу сказали, на женитьбу тоись; и на улице показывалися рука об руку. У Матюшки и блажь эта озорная прошла: думчивой такой стал, смирной: не лается, не дерется, за одним делом ходит. Все бы это так и было, да поставили на ту пору в деревню ихную солдатов. Уж известно это, Калистратушко, в деревне солдаты на постое встали, завивай горе веревочкой: держись мужики крепче зубами за женины понявы и ворота припирай плотнее.

— Солдат не дает маху, известно, целыми деревнями бабы на проводы выть выходят, — примолвил Калистратыч.

— Сказывай дальше! — и Калистратич махнул рукой и повесил голову.

— Пришли эти солдаты, родной человек, расставили их это по избам. В Лукешкину не поставили. Наша сестра, известно, сейчас на оглядь: который лучше да у которого усы черные да круче вьются, который опять краше фертом стоит у ворот. Все берут на примету, и бабы, и девки. Матюшка ровно того и ждал, что и Лукешка от других не отстанет. Она первая. Торчат солдатские усы в ее оконце что не день все те же, хоть ты что хошь. Матюшка опять в озор! Побился с солдатом-то до крови, по начальству ходили. И Матюшку в управе постегали, и солдата тоже. Да Матюшке не в прок пошло, — девонька его другого приучила: и с тем подрался, а ушел полк-от из деревни, и Лукешка за солдатом увязалась. И с той самой поры, что в воду канула. О сю пору ни привету, ни ответу. Матюшка только, слышь, догнал ее где-то на дороге да поколотил шибко, тем-де душеньку-то свою и отвел.

— И еще пуще опоследях закручинился Матвеюшко, а отошел, стал присватываться — ин нейдет никто. Тому не гож, этому не ладен; той бы и под стать, так вишь за дурости-то за его поопасливались. Тут вот он и стал толковать неладное такое: «хорошо ж говорит: коли не было мне талану ни в чем, стану я искать в другом каком месте, а к вам, говорит, приду не такой: по мне мол либо полон двор, либо корень вон, а уж к лихому человеку понаведаюсь». И пропал из деревни-то, что Лукешка же его. Да вот в ваших местах и нашел человека-то экого, Михея-то Иваныча.

Я — согрешила окаянная — и жилье-то его указала. У земского у Терентья, в Матюшкиной деревне-то, в Раздерихе-то, на то время сказывали денег тридцать рублев бумажками пропало и на вора указать не смогли; а Матюшка-де Михею слышь може опять тридцать рублев за науку-то дал и через двенадцать ножей кувыркался: такое же колдун-де стал! Да не наше это дело-то: поклеплешь, сказывают, на чужую душу, своей худо будет. У тебя в кабаке и деньги-то эти, слышь, отдавал Матюшка Михею-то: а я ведь не то чтобы… не для худа. Что сказывают, по тому и смекаем. А ты меня не бей, убогая ведь я, и зашла то попрощаться — в Соловецки пробираюсь, кормилец!

— Порадей на убогое место копеечку во имя Христово! — выпела побирушка своим заученным плаксивым голосом в заключение рассказа и получила-таки вспоможение.

Вернулся Матюха в свою деревню почти через месяц; стал показываться на улице веселым таким и далеко не сумрачным, как все предполагали. Вскоре стал являться и в избах, как доброй земляк и сосед: и на образа крестится не старым крестом, а все тем же — прежним. И хозяев приветствует по обычаю, и здравствуется добрым пожеланием: «Все ли добро поживаете; подавай вам, Господи, добрым советом и согласием на века вечные».

Стали его спрашивать:

— Где это ты пропадал, Матвеюшко?

Молчит, как будьто вчера только не был тут.

— Сказывают, стращал ты нас чем-то недобрым на отходе?

Улыбается Матюха и на этот вопрос и рукой машет, как будьто обмахивает от себя все злые наветы и наговоры соседей.

Более любопытные и сомневающиеся уходили дальше и между разговорами, как будто невзначай, упоминали имя колдуна Кузьки. И на это Матюха отвечал решительным вопросом:

— Кто с такими негожими людьми знается?

— А в кабаке Заверняйке бываешь?

— Да коли на путь попадался, да выпить хотелось — заходил погреться.

— А целовальника Калистрата знаешь?

— Рыжой такой да толстый? — видал.

— Он ведь Кузьке-то колдуну сердечный друг: все, слышь, краденые вещи от него принимает; за одно-де с ним.

— А кто их знает! — отвечал обыкновенно сердито Матюха всем одно и тоже.

А сам между тем и в сельской кабак стал заходить после обедни: и не буянил там, не запойничал. Сказки прежде охотник был рассказывать, — теперь и красные девки не допросятся, не только ребятишки.

Лечить попросили его — отказался: на то-де знахари да знахарки живут на белом свете. Нанялся под конец в батраки на полевые работы: так никто против него не был ретивее в этих работах.

Стал, одним словом, Матюха совсем иным человеком:

— И лезет же вам, бабы, в шабалы ваши такое все несхожее да негожее — толковали потом большаки: ну-коместо какое: Матюха-де колдуном стал! Да видано ли где, что колдуны в батраки нанимаются, да от лечьбы отнекиваются. Охоч парень был до сказок, да пригрозил в сердцах — ее и на толки нищей братии развесили уши. Было бы слушать кого? А то, ишь, что выдумали, непутные, право непутные!..

Но и этим дело не завершилось: бабы творили свое.

На другой день Ивана Летнего вот что рассказывали они шепотом сначала друг другу по принадлежности, а потом и самим большакам:

— Агафья — барский подпасок — перед зарей на реку вышла и видела-де мужика на раменьях, в рубахе без пояса и без лапоток, на босу ногу, ходит-де да траву какую-то щиплет. А как стала заря заниматься, мужик-то завернул траву эту в тряпицу, подпоясался и лапотки обул, а Агафья-де стала ни жива ни мертва: мужик-от Матюха был, нечесаной такой, словно битой. Сказывают нищенки, что-де Адамову голову собирал; трава-де такая есть, что нечистых духов показывает, нарядными-де такими кукшинцами кажет, и при себе носить надо… и другое разное такое те нищенки сказывали…

— Нет, бабы, что-нибудь и так да не так. Матюха сказывает, что на повете-де спал, а по ночам боится ходить, не токмя на Иванов день, когда и лешие бродят, и мертвые из гробов встают и плачутся, — решили мужики. И продолжали-таки горой стоять за Матюху и не опрашивали его потом ни одного раза, боясь рассердить и озлобить.

Когда таким образом мужики, всегда туго отдающиеся на всякую бабью сплетню, примирительно смотрели на все, что говорилось про Матюху, сами вестовщицы не остановились на одном.

Еще спустя немного времени, они опять перешептались между собою и опять окликали мужей новейшими новинками:

— Слышал ли, Кудиныч?

— Опять-чай про Матюху, да про колдунов?

— Нету, не про него, про Прасковьюшку.

— Чего с ней такого недобраго?

— Выкрикать стала.

— На кого?

— Не сказывает дока, а знобит-де ее болесть: начнется-то мол в горле перхотой по первоначалу и стоит там недолго — вниз скатывается, да и ухватит у сердца-то и нажмет его так, что и себя-де не взвидит и не вспомнит ничего, ругается-де затем таково неладно! От лукавого мол это, от напуску: душу-то-де лукавой не замает, а все сердце-то у ней щемит и таково туго, что сердце икать-де начинает, глаза под лоб подпирает; по полу валяется — мужики не сдерживают, откуда сила берется. Все, ведь, это от нечистого, все от него!

Немного спустя опять новые вести:

— На Федосьюшку икоту наложили и она вопит; говела на Успенье, к причастию хотела идти, не пустила болесть. Степанидушка за обедней выкрикала, когда «Иже Херувимы» запели; вывели — перестала. Просил у ней Матвей-от кушака, слышь коломянкового запреж того — не дала: за то-де…

Но и этим вестям мужики не давали веры; наконец сами видели все и слышали — и все-таки стояли на своем, пока не втолковали бабы, что берет-де немочь все больше молодух, да и из молодух именно тех, к которым присватывался когда-то Матюха.

— И зачем Матюха, — прибавляли они, — им свой солод навязывал, когда станового на мертвое тело выжидали и потому пива варили? Сказывал им Матюха, что мой-де солод сделан так, как на Волге делают, а потому-де и крепче. Чем же наш-от худ: впервые что ли земских-то поим и не нахвалятся?..

Задумались мужики, навели справки, — вышло на бабье: Матюха продавал солод. Спрашивали его — не отнекивается.

— Зачем же? — выпытывают.

— Да залеживался.

— Много ли его у тебя было?

— Пуда полтора.

— Ты, Матвеюшко, дурни с нами не делай! Мы ведь крещеные.

— А я-то какой? А с чего мне с вами дурню-то делать: не обижали ведь вы меня; а слово — не укор.

— Ну, а бабы что тебе сделали?

— Бабы-то сделали? И бабы ничего не сделали.

— Ты, Матвеюшко, не обидься, коли мы тебя в становую квартиру с Кузькой сведем?

— Почто обижусь? сведите!.. А не то подождали бы малое время — мы бы… я бы позапасся.

— Да не надо, Матвеюшко, твое дело правое — не спросят; зачем запасаться?

— Обождите!… Али уж коли на правду пошло — пойдем и теперь, пожалуй! выговорил Матюха тем резким, решительным тоном и голосом, которые заставил мужиков немного попятиться и с недоумением посмотреть друг на друга.

Пришли к становому. Спрашивает этот:

— Опаивал, оговаривал?

— Нету.

— А сибирскую дорогу знаешь?

— Какую-такую?

— По которой звон-от на ногах носят.

— Ну!

— А вот тебе и ну! Покажите-ка ему!

Зазвенели кандалы, Матюха попятился.

— В полчаса готов будешь; стриженая девка косы не успеет заплесть — зазвенят на ногах. Кузьму Кропивина знаешь?

— Не слыхал, а может и знаю, ваше благородье.

— Пишите! В кабаке Заверняйке бывал?

— Там бывал, бывал не однова.

— Один?

— Не один, с Кузьмой бывал и с другими бывал.

— Пишите! На первый раз будет и с меня, и с него.

С этого дня Матюха уже не был свободен.

Через пять уже лет, когда видели его и на большом прогонном пути и на дороге в суд, сказывалось на площади во всеуслшание такое решение:

— «Кузьму Кропивина наказать плетьми, дав, по крепкому в корпус сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству; касательно до Матвея Жеребцова, то как Кропивин уличить его не мог ничем, а верить ему Кропивину одному не можно и за справедливое признавать нельзя и упоминаемый Жеребцов ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Кропивиным, при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного учинить от суда свободным и по настоящему теперь нужному делу посева хлеба времени и домашних крестьянских работ препроводить его в свое селение, а Кропивина содержать под караулом».

— На мир Матюхе клепать нечего — выручил мир, хоть и по самое горлышко в воде сидел. А Кузе поделом — зашалился больно, и меня ни за што, ни про што подвел — перепутался. Ну, пущай посидел я немного в негожем месте, да у меня хозяева есть, хорошие хозяева, можно за них Бога молить — откупили… то бишь оправили и опять в кабак сидеть отослали! — хвастался Калистрат-целовальник, спустя уже многое время после того, как провели столбовой колдуна Кузьму.

— А примешь, Калистратушко, сибирку синюю кунецкую, не можется — выпил бы! — перебил его робкий голос одного из гостей-слушателей.

— Спроси хозяйку мою: сам не принимаю ноне…

— Что так, Калистрат Иваныч? — в один голос выговорили посетители.

— Да чтоб с живого лык не драли. Теперь, брат, и я старого лесу кочерга и меня на кривых-то оглоблях не объедешь тоже: первая голова на плечах и шкура невороченая. Всякую штуку к бабе теперь неси, а мне-ка — деньги.

— Да и то смотри, братцы, по-кабацки, что слышал здесь — не сказывай там. Прощайте-кось: запираюсь!

ДРУЖКА (Рассказ)

I.

Уж куды это меня, свет батюшка, снарядил, снарядил-то ты меня, знать, во чужие люди, что за гостя ли то за нежданного. Уж простите вы меня, мои родители, свет ты мой, матушка — Арина Терентьевна; не давайте вы меня, братцы родные, ворогу вашему, что ни с ветра ли он пришел, с непогодушки. Повопите вы обо мне, сестрицы-голубушки, товарки-подруженьки, мово девичества соучастницы, вы не замайте моей русовой косы, не троньте волосиков моих русыих! Знать, идти уж мне во чужие люди, не видать мне порогу родительского; словно надоела я вам, напостылела; один-то ли был свет, что в окне видела, не видать-то мне и его из-за горючих слез; воздыханья-то мои грудку белую надрывают; вы не троньте меня, мои подруженьки-поперешницы, не замайте моей русой косы, ленточки аленькой…

Долго раздавался вопль на всю избу, долго еще причитывала невеста, обливаясь слезами и покачивая головой из стороны в сторону. Ломает она руки и не смотрит на своих подруг-поперешниц; не слышит даже, как расплели ей девичью косу и накрыли голову чистым рядном; и вопли матери невдомек ей. Выкрикивает невеста во всю избу: недолго уж ей пировать. Пойдет она в чужие люди, в чужие руки, — будет ли так хорошо ей там, как хорошо было дома? — никто не скажет. Хоть на последних порах дайте ей волю натешить свою душеньку — наплакаться.

И всего-то ей стало жалко: и кота белобрысого домовита, и стола, на котором обедывала, и лавки, на которой сиживала, и решета, и коромысла, и горшочка, и плошечки. Плачет сговорена и соблазнила своих милых подруг: полна изба рева и причитанья, и в ум не возьмет сам большак, кто тут кого разобидел, от кого тут весь сыр-бор горит. Стоит отец середи избы словно громом пришибленный; крикнул бы, топнул ногой на бабью дурь, на грошовые слезы, да опомнился: вспомнил, что уж таково дело бабье: не хитро расплакаться, да трудно уняться. Видит большак, что и сам виноват.

С утра еще вчерашнего дня забрались к нему подсыльные сваты, почесали под бородами и начали закидывать похвальбы на какого-то молодца заезжего. Долго толковали, все как-то не толком да не ладко: не шли их речи прямо к делу, и вертелся хозяин на месте и все кланялся да благодарил за честь. Стали обыкшие в деле своем сваты закидывать намеки поближе, прояснилось дело и хозяину. Видит, в чей огород камушки кидают, да не знает, кто зачинщик, — темна ему эта сторона. А сваты хитрят — ломаются.


Лесная глушь ДРУЖКА (Рассказ) I.

— Может быть, — говорят, — и знаком тебе этот молодец, не горд, не хитер, сам напрашивается. И приметы, если хочешь, нехитрые: не комом спечен и облик не блином, лицо и кругло, и румяно.

— И не хитры бы, сваты, речи ваши, а все-таки в толк не возьму. Может, и соседской какой, может, и заезжий честь делает, а все, поди, имечко крещено носит. Назовите как следует, по тому и чествовать станем.

— Зовут-то Степаном, да ребята Глыздой прозвали; а отец его в твоей же деревне соцким состоит. Коли будет твоя воля, так и быть ему зятем послушным, а тебе тестем тороватым. Так бы, по-нашему. Да твое ведь слово дороже.

— Честь ваша перед вами, а мне что за след хорошему делу поперечить. Давай сюда парня, да и с миром!

Парень уж тут стоит, за дверью, — ждет не дождется хорошей речи. Поиззяб он немного (дело было, как и у всех православных — в осенях), да, знать, затем и пришел. Вышли сваты на крылец, взяли жениха за руки и впихнули в избу.

— Кланяйся, — говорят, — отцу названому, да пониже. Вот, — говорят, — так… вот этак!.. и еще вот так!.. Подойди поближе, попроси его родительского благословения да и беги за отцом. А наше дело сватье — мы свое кончили.

Приходит отец жениха, выводят невесту из-за переборки; кланяются друг другу и сватья, и родители. Невеста передается жениху из рук в руки, из полы в полу; целуются. Сватья тащат из-за своих голенищ жениховой водки и, прежде чем совершится пропой, затеяли рукобитье. Слово за словом, старшины подопьют напорядках, накричат на всю избу; нацелуются сговорены, и конец заставанью — доброму делу.

Поутру другого дня осталось только отца Ивана позвать, благословить сговоренных образом, а там невесте вольная воля — надрывайся хоть так, что как бы с живой лыки драли.

Больше трех раз не удается такое блаженство, да и это-то счастье дается не всякому. А тут мать подстанет к причитываньям и от себя кое-что добавит. Пойте, бабы, во всю мочь, а отец уйдет куда-нибудь подальше к соседям или завалится на печь. Там уж вы его ничем не доймете.

Теперь за женихом одним и вся недоимка: нужно ему в город съездить за меледой-орехами — девичьей потехой, пряников купить на закуску и разных бус и медных колечек; ситцу, сукна-армячины прихватить, плису отцу Ивану на рясу, дьякону пояс, дьячкам по шапке и всем поезжанам по подарку, какой взбредет на разум или приведет доморощенная сметка на память. Нужно только помнить и на лбу зарубить (если скупиться надумает жених), что на девишнике покоры начнутся, и хоть так они… в шутку творятся, а все, гляди, на кого нападешь: иным покором прямо в глаза метнут, помутят иной раз и свет в очах. У невесты целая куча подруг защита, да и все за нее, а у жениха только и есть заручка дружка один, да и тот подчас, словно вешний лед, ненадежен.

Главное дело, по всем правам и обычаям, выбрать веселого дружку жениху; а за невестой пойдет либо брат, либо кто из холостых свояков; у этого и заботы немного, хоть и брякнет что невпопад — все с рук сойдет: либо не услышат, либо и совсем не обратят внимания. На женихову дружку вся надежда: им одним вся свадьба стоит, весь пир и веселье.

II.

Кого чем Бог поищет — так и станет: иному, например, грамота далась — нашел где бумажку, хоть бы волостной писарь из окошка выкинул, — развернет и читает: «Проба-де пера и чернила, какая в них сила, кто меня обманет — трех дней не живет» и пр.

Иному плотничья работа далась: с маху полено крошит и просто — без клинушка. Смотришь, выведет на чистом новом столе и петушка с курочкой, и зарубочки на всех углах с выемками. Другому иное художество далось: подопьет, например, крепко подопьет, ну, и спать бы — так песни любит петь, и такие, что не слыхать по соседству.

Вот Фомка — сорвиголова: слова не даст никому сказать просто: сейчас подвернет свое, щетинистое. Сказку ли смастерить на смех и горе, чтоб и страшная была, и потешная, песню ли спеть, чтобы в слезы вогнать и кончить сиповатым пеньем старого петуха и кудахтаньем курочки; овцой проблеять, козелком вскричать и запрыгать сорокой; собаку соцкого передразнить и замычать соседской коровой; старой нищенкой попросить милостынки (сморщить при этом лицо и погрозить ухватом) — всюду хватало мастера Фомку, оттого и сорвиголова, что перещеголял всех деревенских своим досужеством.

— Ишь одмен какой уродился! — толковали ребята. — И чем бы тебя, братцы, чище? А вот поди ты тут! — рукой махали товарищи и завидовали.

— А ведь ни с чего пошел, — добавляли они, припоминая прежнее время, — так вот: пошел ему талант, что ни день, то вновь.

— Шла мельничиха домой, а мы коров в хлева загоняли. Кто-то стегнул ее плетью, она и вскинулась; грызлась долго, а на Фомку отцу хотела пожаловаться; только ушла, а он, сорвиголова, и глаза скосил, как у Матрены было, и рожу свернул по ее, на сторонку: нос на губу уложил, да как свистнет на нас, и отцу хотел на себя пожаловаться, ну вот словно так, как ругалась мельничиха. А то купец проезжал, так ровно вчера было дело: и вперед выпятится, и волоса на затылке со лба пригладит, и руки оботрет, и крикнет Фомка: «Эй вы, мужика посторонитесь».

Дивились молодцы своему товарищу еще смолоду и во всем ему отдавали почет.

В свайку затеют ребята играть, — привычное бы дело, так никто чище Фомки не ввалит ее в середку колечка: свистнет оно, завизжит, прискочит к головке и вопьется в землю так, словно редька или репа какая. Уговорится в краек попадать, так, посмотришь, и меряют сто шагов-пирогов, если еще и не того больше. А то обманет, ловчак, и взовьет кольцо кверху, ребятам бы мерять пироги, а уж колечко у Фомки в руках: подхватил он его на лету и расставил ноги, гордо подбоченившись.

В чехарду сговорились ребята — обочтет их Фомка, чтоб самому начинать, расставит ребят у стены горкой, головы на спины, — а сам разбежится и как раз очутится у самой стены, на загривке переднего. В прятки играть, так и не снимайся лучше: заберется туда, что целый час ребята ищут, да так и бросят. На этот раз не жалел молодец ни лица, ни спины, а царапины и не считал вовсе. Залезет в овин, и кто его знает, на чем стоит и держится; тут бы ему и шею сломить, так цел и невредим, только, говорит, левый бок ломит.

Так-то велось и во всем остальном; любили его ребята и нельзя сказать, чтоб боялись, а, бывало, сорвиголовой только в сердцах назовут, и то про себя, потихоньку. Беда, если услышит Фомка.

— И не хотел бы, — говорит, — бить надоело, да руки чешутся: уж лучше не снимайся, коли кто меня не сумеет побить. Тут уж дело такое, кто кого тронул, тот и в ответе.

— Да ты бы, Фомка, Машке-то, Гришухиной сестре, спасибо сказал, — присоветовали ему раз ребята до супрядок, когда они уже имели право посещать их, но только молча и стоять назади за старшими; дозволялось им залезать и на полати, но они сами стыдились водиться с малолетками.

— А за что же, братцы? — спросил Фомка совета.

— Да, вишь, она тебя полюбила больно. Мне, говорит, изо всех ты что ни на есть лучше. Больно, слышь, волоса шибко вьются, кудри-то кужлеваты очень.

— Бодай ее бык, коли нравлюсь: рассердился бы, кабы захотел, — прихвастнул молодец. — У меня не одни кудри и глаза все девки хвалят. Дай-ко вот я отпущу себе бороду, так и жениться в нашей деревне не стану.

— А чем она хуже тебя. Дай-ко мне ее, так я и умирать не стану. Ее, брат, сама барыня хвалила, как летось ягоды ей продавала.

Впрочем, и у нашего Фомки сердце тоже не камень; хоть и не у себя в деревне, а все где-нибудь по соседству найдется и для него зазноба. Отчего иной раз не потешить себя, не покрасоваться, когда не пройдет ни одна девка без того, чтоб не взглянуть на него и не закрыть своего лица вплоть до глаз рукавом рубашки или ситцевым передником.

Стал Фомка мудрить: спознался с писарями-бахвалами и сам незаметно сделался хватом. На первый грош зеркальце купил и увидел, что уж порядочный пушок на обеих губах показался. Стал он и ус свой, и бороду холить: на первый случай, когда пушок стал виться немного, обрил он его, по совету приятелей, в той надежде, что волос скорее полезет. Скоро он и до настоящей бороды дожил. Бросил Фомка стричь волоса в скобку: спереди пустил на всю вольную волю, а сзади подстриг их казачком-лесенкой, и затылок ему писаря выбрили гладко-нагладко. Попались кой-какие деньжонки; он купил гребешок медный и повесил его на гарусный пояс; что ни снимет шапку, то и причешется, что ни соберется куда — вымоется. Стал он молодцом, и увидели девки, что едва ли Фомка не пригожее всех в деревне: и лицо кругло и румяно, а кудри и курчавая кругленькая бородка — только бы, кажется, ему и годились и на девичью погибель выровнялись.

— Никак Фомка-то сорвиголова Лукерью полюбил, — толковала одна соседка-оржанушка другой.

— Нет, дева, давно бросил, теперь с писарем Григорьем Аннушку сомущают. А все оттого, дева, что пригляден пострел.

— Чванлив только, кормилка, бахвалить стал. А попробуй что не по его сделать, откуда супротивности наберет.

— Уж и ребята-то наши хороши, только и живут Фомкиным разумом, словно нет своего. Что тот ни молвит, то и ладно.

— А будет он на поседках?

— Кто его знает? Вишь, в соседскую деревню повадился: свои, толкует, надоели. А что мы станем делать, коли не придет к нам, — другие ребята и потех не сумеют придумать. Им одним, по правде сказать, и вечеринка-то наша стоит.

Так ли, не так, а девки говорили правду. Фомка с товарищами повытеснил передних — старших ребят — совсем из избы. Иные оженились и бросили поседки, часть разбрелась в другие хорошие места, а и остался кто, так очень немного, да и тот присоседился под Фомкину власть и руку; только старичок чванился немного, а во всем слушал молодого и ему подчинялся. Без Фомки теперь не ладилось дело: ни песня не запевалась, ни пляска не подымала пыль от полу до полип, и ряженые не плясали бы в избе, если б Фомка велел притворить двери и не пускать никого из посадских. Ссору ли затеет кто из захожих, Фомка сразу опешит его:

— Ты не очень гордобачься; не трогай девку; садись на свое место. Наша девка — не ветошка; а мы тебе укажем, где раки зимуют.

Беда, если гость скажет супротивное слово. Слово за слово, и чем он занозистее, тем и противники горячей.

— Убирайся вон! — кончает Фомка, — нам либо ссориться, либо драться. Лучше уходи подобру-поздорову, да другой раз и глаз не кажи. А упираться стал?.. Хватайте его, ребята, да в шею и спину! Там лестница кочковата для его милости — так свету не давайте, а пусть приглядится пристальнее сам. Укажи ему носом, как хрен копать.

— Силен Фомка, силен в своем слове! Только приказ отдает, — сам и рук не приложит; все ребята делают. А поди сунься поучить — век не забудет, — толковали гости и как-никак, а выводили одно, что нужно Фомку заручать зараньше, а то ни к чему придирается и словами колет: откуда берутся. И рукой крепок, да и ребята больно любят — горой стоят.

— Пойдем-ка, Фома Еремеич, — выпьем крепительного. Да вот пряник вечор купил битый, так не хочешь ли побаловаться немного: и сладко, и горько, знаешь, — все к одному.

— Эх, молодец ты, Фома Еремеич: тобой только и деревня наша стоит, право.

Тогда уж смело подступай тороватый гость, — все заодно, хоть бы и из чужой деревни был.

— Только Машутку мою не трогай, — а то все в твоей власти!

— Гришку Шокиринского не трогать, ребята: из наших будет, хотел вина принести и орехов, — отдавал такой приказ Фомка перед поседками.

— Заноза, сорвиголова! и парень не олух; в работе спешен и песнями умеет потешить, с ним и стог нагребешь шутя, и сноп завяжешь, — говорили старики-семьяне. — Один грех — тороват шибко: не жалеет копейки, коли в бахвальство заберется, а то бы и хозяйство вел хорошо, а разум-то свой, не купленный, доморощенный, и мою бы Груню не обидел, коли б засватать.

— Сказки рассказывает лихо и поговорки плетет, словно сам набирает. Здоров затылок — нечего сказать: лихой малый! А уж выпить надумает, против него никто не возьмет; мало только, плут, с крючка сливает, — толковал целовальник.

— Больно зубаст да привередлив! — отзывались бабы замужние. — Сам, поди, и засватается, если надумает свадьбу играть. Мало учили парня, баловали его отец и мать, — оттого и вышел щетинист. Со старыми, словно с малыми, заигрывает; а не по нем что — грублив; грублив, плут, а уж до поры до времени — сломит голову.

«Эх, кабы Фомка взял за себя! — думали девки, — во всем бы его слушалась; купили бы саночки писаные и все бы катались. В Питер бы пошел: платочков наслал с городочками, душегрейку бы купил, что на подрядчицах наших. Уж и слушалась бы я его, все бы в глаза глядела, и побил бы — не плакала. Да нет, не бывать тому, — супротивница есть; полюбил не меня, а мою разлучницу».

Девки краснели при первой встрече с сорвиголовой и перекидывались словечками. Доходили и до того, что не только сами заговаривали с ним, но и сами первыми заигрывали, щипком или локотком. Фома только оглянется и редкой счастливице погрозит пальцем или язык высунет, а то всем одно:

— Не замайте меня; и без вас тошно. Хороши вы, девки, да лучше вас есть.

Правду сказал Фомка: хороша была Аннушка — и голосом взяла, и телом породиста; на первых порах Фомке и желать лучше нечего. Что ни встреча, то Аннушка и глаза потупит, а заговорит подбочася Фомка — у красавицы и сердечко запрыгает, и в горлышке перехватит, голосок станет словно надтреснутый: говорит, словно боится, и все как-то не то, чего хочется. Заиграл Фомка на балалайке, ударил всей пятерней бойко и порывисто, — у Аннушки не то чтобы озноб, а задрожит-таки улыбка на маленьких губках, и плечиком шевельнет она. Пригласит молодец плясать — не пойдет. Песню ли ухарь запоет про нее, за товарок Аннушка спрячется или убежит далеко.

— Про себя страдает девка. А вижу — любит. И богата же, братцы, Анютка: жили бы славно, все бы пиво варил; бурмистром бы выбрали.

— Барышник ты, брат Фомка, и ничего больше! Послушай-ко, что она про тебя вечор говорила: мне, говорит, в воду с камнем — либо за Фомку замуж. Я, говорит, его люблю больше всех; братишки, говорит, так не милы.

— Да чего, коли хотите? — подвернул парень. — Раз за руку схватил ее, так не вырвала: стоит сговореной, да как захнычет. Я говорю, чему плачешь? Так, говорит, что-то неладно. А сама уперла глазами в землю и ни слова не молвила больше; вырвалась с маху да и убежала в избу. Ну ее…

— Нет, брат Фомка, не обижай ты девку, а коли за богатством гоняешься, возьми лучше мельничиху Агашку рябую. Та на все удала: и на песни горласта, и слово скажет — словно в кузов ударит.

— Ладно, ну, ребята, молчите до время!

Ребята молчали, и Фомка молчал. Раз пришел к своему закадычному приятелю, становому писарю, покурить картузного да побаловать на балалайке — отвести душу (свою балалайку подарил кому-то); говорят ему приятели писаря:

— Молодец, братец, ты, Фомка. И кто тебя знает, откуда у тебя речи берутся. Не хитро бы, кажется, сказать иное слово, а ты молвишь — что хочешь дай, не сумеем. И как-то это ты и рукой, и языком прищелкнешь, кстати коленком вернешь, плечом шевельнешь, все это впопад у тебя.

— Знаешь, брат Фомка, тебе бы хорошо дружкой быть, и Егору кузнецу за тобой бы совсем не угнаться. Пошли бы и мы, да нет того маху. А уж почет-то какой: одно слово — дружка!

Думал да думал Фомка и — надумал:

— И вправду, господа, дружке много почету; от дружки все идет. Да приступ страшен, одного боюсь.

— Приступу бояться нечего, — утешали его, — тебе бы и начинать. Ведь и все неучеными были, вот хоть бы и мы.

— Да ваше, господа, дело бумажное; у вас и разум с другим складом.

— И тебе его не занимать стать: девки хвалят, ребята любят. Окунись, да и с миром. Умей только слово кстати ввернуть; прибаутки свои давай да чужих поприслушайся. Походил бы по свадьбам, кузнеца бы Егора послушал, — все бы пригодилось.

— Ин вашими устами да мед пить! Попытка не шутка, спрос не беда; ведь наше авось не с дуба сорвалось. Идет битка в кон!

— Ну, вот и пошло! — подхватили писаря и залились дружеским смехом. — Начинай дело, а мы придем да послушаем.

С той поры, где ни затеется свадьба — Фомка как выльет. Случилась она по соседству — молодца все ребята знают, рады ему как баляснику, а не то он сам доймет хитростью и прибаутками; волей-неволей все поддается его желанью. А в своей деревне он сам большой: молодые боятся, а не то он и сам накроет, и от девишника вплоть до конца свадьбы болтается он по весельям и руководит поезжанами. Иной богатый жених поскупится, бывало, ребят угостить. Фомка ведет переговоры, как бы до горшков добраться, что на брусьях лежат, и если не дадут ушата браги, все горшки буйная ватага пошвыряет на пол. Бывали случаи похуже того: ходил в дело и деготь с песком; зацепляли и поезд на выгоне. У Фомки одно на уме: как бы попристальнее присмотреться ко всем свадебным свычаям, как это там люди женятся и что следует дружке делать, чтобы им одним весь пир стоял. А потехи разные — уже так спроста срывались.

Так ли, не так, а Фомка стоит на одном — выслеживает, что делает один дружка и в чем перехитрит его другой; с чего один начнет и чем другой кончит. Прямой его метой и задачей сделался кузнец Кузьма — старый воробей на мякине. Он уж двадцатую свадьбу говорил, так, стало, был на своем месте. К тому же он и Фомке крепко нравился: все это у него творилось как бы по-заученному, все кстати и на потеху. Запоет прибаутки, и глаза зажмет, и ногой притопывает, ко всякому речь обращает, и не то чтоб облает, а таки иному такое скажет, что того ударит в краску. Никого не пропустит кузнец, всем почет отдаст с прибауточкой: «Все, мол, де вы гости, все равны, — и вот вам всем по серьгам, только на молодых не пеняйте».

Вот к этому-то частобаю кузнецу и поступил в науку, на первую пробу, наш Фомка, в званье поддружья и в первый же раз на потеху: что ни скажет кузнец — Фомка такое подвернет, что тот и замолчит, а этот подхватит и начнет строчить — зависть возьмет. В одном сбивался новичок — порядки не сразу понял: как-то много их и все разные.

— Научи, брат Кузьма, порядкам-то всем: вот я тебе и угощенье принес: не погнушайся!

— Коли дружкой быть хочешь, так первое тебе — смелость. Она тебя выведет, она тебя на путь поставит. Записал бы приговоры, — да, вишь, оба мы грамоту-то забыли, а что схватишь сам по себе, так то и ладно.

— Нет, да не о том речь, дядя Кузьма, ты вот указал бы, как там стать и сесть или что там такое. Кое-что уж я и запомнил, одного не пойму: хитер больно девишник. Как это там девки, поезжане… ну и с отцами-то ладить надо.

— С отцами нехитрая штука; где какой, там и ты такой. Коли чванлив да гордость обуяла, ты ему спицу по сердцу пусти, только не коли его прямо в глаз, а то с девишника прогонит. А поезжане эти — такой уж народ, одно, значит, на чужое добро добрались; их ты режь чем ни попало. Им бы попить да поесть, а твой покор да прибаутка что вода в решете. Расскажу-ка я тебе кстати одно дело.

Довелось оно мне, как я жил у шерстобита. Был он бедный мужик, пришла дурь да блажь в голову — идти к богатому подрядчику на свадьбу. «Куды, говорит, ни шло, поднесу каравай; ото всего, стало быть, усердия: чем богат, тем и рад». А, правду сказать, каравай-то один и был в целом доме. «Авось, — думает, — позовет; буду сыт и ребятишкам кое-чего прихвачу». Сходил мужик, да на том и сел. «Что, говорю, рано?» — «Хоть бы ты, говорит, Кузьма, горбушку отрезал; а то хоть голодный ложись».

Первое, Фомка, я тебе, брат, вот что скажу: смотри в оба и себя не обидь. Дружке после невесты первый подарок идет; да чтоб и невеста была торовата, да и другой кто надумает дарить, так и он чтобы тебя не обошел. Подверни ему загвоздочку по душе, чтобы как-никак, а не отвертывался. А чтоб еще крепче дело стояло, так вот послезавтра в Овсяники звали; хочешь в поддружья опять?

— Спасибо, дядя Кузьма, на добром совете, а теперь мы и сами кое-как справимся.

— Как, брат, там знаешь, только меня не обидь. Я, вот видишь, и ребятишек повывел, а все бы побаловать и напредки не прочь. Начинай, Фомка, с миром!

Между тем давно пошла молва по деревне, что никак-де Фомка в дружки хочет идти: был уж в поддружьях и всех напотешил, да и дома все по избе из угла в угол ходенем ходит да прибаутки твердит. И такой бледный да сердитый. Все с кузнецом водится, что ни утро, то он и там, либо заручные пьют, либо о свадьбах толкуют. Фомка с ребятами уж и не водится и девок не трогает; осадила его совсем кузнецова дурь.

Попытался один приятель об Аннушке напомнить.

— Ты бы, — говорит, — хоть словечко ей молвил; шибко, вишь, она кручинится: песни не поет, на девок огрызается; совсем загубил девку.

Но Фомка все приговоры твердит и ходит опять ходенем по избе, горит его сердце завистью, стало ему мастерство кузнеца поперек в горле. Бывали минуты — урывалось у Фомки и бранное слово на соперника, словно и не вместе пили, словно и не по доброму делу учил его тот спроста, с охотки. Опять пошел слух по деревне, что Фомка совсем одурел: и сердится, и ругается, а все приговоры твердит и руками разводит. Случилось это дело как раз на ту пору, когда обыкшие в своем деле сваты засватали девку за Степана Глызду. Ходил Фомка в сердцах и в тот день, как совершилось рукобитье, твердил приговоры и тогда, как завопила девка и причитывали ей подруги. Вот уж Фомка и руками замахал, и ногами затопал, начал хитрые колена отгибать, и пяткой пристукнет, и плечами поведет. Смотрит на него мать с печи и в толк не возьмет, с чего дурит сын, уж не белены ли объелся: вот рукой развел от печного столба прямо к столу и кланяется да ухмыляется, вон скрипнула дверь и отворилась, поднялся пар и завертелся под полатями, охватила старуху холодная струя и ударила в кут. Видит баба, как пронеслась хмара и прочистилось в избе: стоит у дверей Степанко Глызда и дивится вместе со старухой коленам Фомки.

— Ты за мной, что ли? — прямо начал тот и опять засмеялся.

— Не откажи, брат Фомка, уважь!.. ведь уж сговорились!.. Завтра в город еду да вот и зашел к тебе. Хотел было Кузьму попросить, да слышь, ты берешься за это ремесло.

— Ремесло не коромысло, плеч не отдавит. Бери, брат Степка, бери меня! Постоим за себя, а того просто в прах загоним. С твоей легкой руки всех напотешим: и поезжанам скажем слово, и ребятишкам дадим приговор, всем дадим. Как там в избу зайдут, за стол усядутся!.. Нет, да постой, и прежде будет… вот что будет, — и Фомка опять было повел рукой от стола к переборке, но его остановил жених.

— Да уж ладно, Фома, на тебя надеюсь, а после сам все услышу. Ты у нас завсегда был шустрый. Только меня-то, брат, не кори! Бери поддружку получше… кого из наших…

— Не нужно поддружья! Сам, один справлюсь. Уж не Кузьму же брать. Я твой дружка, а за невестой пусть братишко пойдет. Если Кузьку позовут — не пойду за тобой и поезду помешаю. Слышь, Степка, лучше не ссорься; один буду всю свадьбу справлять; не то вот никуда и не хочу идти, как ни звали все.

— А что тебе, Фомка, из городу привезти, кушак али гармонию?.. Может, балалайку хочешь?..

— Ничего не нужно, даром иду, только вина давай больше, да чтоб никто в мое дело не мешался!.. Слышь, Степка, купи зеленые рукавицы. А когда девишник?..

— Сегодня и завтра в городе буду…

— Ну ладно, погодим. Зато уж удружу тебе на смех и радость. Не обходи только худым словом да не сказывай ребятам, что с Кузькой не хочу идти. Скажи только Анютке, чтоб она пришла, — пусть ее поплачет!

Фомка опять заходил и опять замахал руками. Долго еще носились по избе его причитыванья, одно другого складней, давно уже и мать его заснула, давно уже и жених был в городе и закупал все, что нужно для свадьбы.

III.

Фомка встал — не дождался желанного времени. Рано вставал, поздно ложился; и армяк его синий беспокоил, и плисовые шаровары, и сапоги с крепким подбоем, с гвоздем чуть не в кулак. Наконец удалось ему подобрать, прирядиться и учинить пробу в дружьем наряде; а вот ему поутру, в самый день девишника, принесли полотенце от невесты с кистями, изукрашенное красным подбоем. Перекинул его Фомка через левое плечо и подвязал под правым; взглянул в зеркальце: концы полотенца нахально болтаются, красная рубаха торчит на груди, а шаровары плисовые словно ветром раздуло, и сапоги дехтярные крепко постукивают… Борода расчесана, волоса крепко смазаны топленым коровьим маслом; топнул Фомка ногой, отхватил коленце, перегнулся с правого боку на левый и прошелся раз по избе.

— А что, ребята, будет Анютка в причитальщицах? — спросил он друзей, пришедших за приказами.

— Звали ее, да уперлась — не послушалась. Может, говорит, приду, коли кто-де попросит.

— Ну ладно, братцы. Вечор хотел было в заседчицы попросить, да знаю: не утерпела бы — заплакала, надоели мне ее слезы совсем. Поди-ко кто да проси ее от меня. Фомка-де в дружки не пойдет, коли не придешь на девишник. Горшки, братцы, не бить, а набирайте к завтраму сковород да бубенцов; сходите на почту, может, ребята колокольцы дадут. Надо уважить Степку — впервые дружкой иду, так чтобы не ругался после.

Отдав приказания, Фомке осталось только выбрать двух молодцов к лошадям, чтоб они и впрягли их, и сами изукрасили все как следует, а ему сесть только да и ехать в поезде, который, говорят ребята:

— Большой будет: всех наших просили. Степка сам ездил с отцом и матерью да опять же и сваху засылал; долго один бурмистр, слышь, ломался: «Я, говорит, лучше на свадьбу заверну, а на девишнике быть, говорит, мне, старику, совсем не прилика». Степка, слышь, в ноги: «Не обидь, говорит, а мы, говорит, твоей милости всегда плательщики». Тут и отец закинул слово. Подался бурмистр: «Хорошо, говорит, как поразыграются, заверну на часок, — погляжу».

— А ты, Фомка, с чего начнешь? — спросил в заключение любопытный рассказчик.

— Увидишь после, да ступайте вот, скажите там, что сейчас-де идет: ждать не заставит!

Хоть и тотчас же ушли ребята, по дружкину приказу, но ему самому словно жалко сделалось: хоть бы и назад их вернуть. Запрыгало сердце, словно перед бедой какой; словно вот сейчас ему окунуться в прорубь. Побледнел молодец, словно то полотенце, которое подвязал под плечо. Заговорил было опять свое, да защемило горло, и звякнул голос, словно овечья струна на балалайке. Стало Фомке стыдно, — стыдно не людей, а себя самого; рад уж он был, когда бы опять обиделась на него Аннушка и не пришла на девишник, да и остальные девки совсем будут лишние, да зачем и ребята придут.

«Лучше бы сделать дело по-домашнему, чтоб никто не видал, — думает он. — Беда, коли страмоты наберусь, тогда заодно выстрадаю — наймусь прямо в свинопасы или уйду из деревни, чтобы совсем и в глаза ее не видать».

— Нет, Фомка, — вскричал он вслух так, что заставил вздрогнуть свою мать на печи, — окунися смело, не дурачься! Коль взялся за гуж — не говори, что не дюж; на тебе б и стряслось, да и Анютка к тому же будет.

IV.

Пока принаряжался дружка и поджидал его жених у себя на дому с ребятами — в невестиной избе уже с утра собрались ее подруги. Лишь только все чинно и тихо расселись по лавкам, невеста была выведена из-за переборки и посажена на видное место. Лицо ее было заплакано, и сдержанные, еще вчерашние, рыдания надрывали ее грудь. Тяжело ей было смотреть на свет Божий, досадны казались и веселые лица подруг; пришла пора, по завету, проститься с родителями. Долго ей не хотелось приступить с прощаньями: желалось бы ей дольше продлить дорогое время, а все, глядишь, нужен же конец, ведь затем и вышла она, того только и ждут и подруги, и поезжане. Нечего медлить. Да вот и дружка — старший брат ее — пришел повестить, что-де «баня готова, милости просим нашего пару отведать, сестрица милая, прощайся с родителями! не век же в девках вековать, не век же и пару в бане стоять». Братьино слово сказано — пора приступить к новым причитаньям.

Плачет невеста от всего сердца еще пуще, чем в самый день сговора: не утешат ее подруги. Вот и отец заплакал, и мать надрывается, и брату как-то неловко на месте: машет он веником, что держал в руках. Кое-какие еще соседки забрались в избу, и те, глядя на семью сговорены, заплакали. Тут хоть и за милого друга иди, а трудно, женским делом, не расплакаться, и кто знает, что дальше бы сталось с невестой, если б не увели наконец ее в баню в то время, когда Фомка пришел с ребятами в женихову избу.

Вымылась сговорена с подругами, стоит черед за женихом с приятелями, и слышала вскоре деревня, что и они повершили дело: забили во всю мочь в заслонки и сковороды. Один шутник колокольцем зазвенел, другие подхватили его шоркунцами. Впереди ватаги шел сам дружка жениха, молодец молодцом: знать, будет смел и на девишнике, особенно если в меру подопьет за жениховым обедом.

— Поди-ко, — говорит ему Степка-жених, — купи-ка мне невестину косу, а то и на вечер не пойду, если не принесешь мне косы; стриженой девки совсем не люблю.

— Сколько дашь, по тому и надежду дадим; не скупись только, не срами меня, а то от себя прибавлю.

Фомка принял от жениха два двугривенных, лент клубочек, игольник костяной, пару башмаков, зеркальце с размалеванной картинкой и чрез полчаса сидел уже рядом с невестой и точил лясы; слушал, как она и ему причитывала, да видит как-никак:

— Расплети-ка, свахонька, косу, а то веры не даст жених, как придет на девишник.

Встал Фома, подбоченился и сам дивится своей первой удаче и находчивости. От его слова тут и сваха поднялась, и коса расплелась, и невеста опять стала причитывать. Начали ей вторить подруги, и видит Фомка, что Аннушка тут: все вперед выбирается, чтобы поголосить за невестой. Еще больше красуется дружка, и хотелось бы выкинуть штуку, да не знает, к чему придраться, а невпопад сказать — боится оборваться на первых порах, за ним все девки следят, да и ребята собрались: пришли звать его опять к жениху.

— Милости просим с вашим князем к нашей княгине в гости пожаловать! — говорят ему перед уходом подруги невесты.

— Примите — не погнушайтесь! Рады и мы вашему досужеству угодны быть, — подвернул Фомка, и шапкой хлопнул по коленке, и зелеными перчатками махнул над головой.

Вечером вышли оба на невестин девишник: один с прибауткой, другой со своим холостым горем. Жених гостинцев купил; дружка принес их и раздавал девушкам. Радовалась чему-то Аннушка и смеялась, как будто и не обижал ее Фомка, и, уж верно, тому, что не обделил он ее хоть чужим добром. Жених подсел к невесте; Фомка к девкам присоседился. Слово за словом, и пошло дело к тому, что хоть бы и пляску затеять, если бы мало-мальски было прилично невесте и позволяли обычаи-свычаи.

— Не пора ли нам, добрый молодец, к домам прибираться? — начал присмотревшийся к делу дружка, — тут и ночь просидишь, а рассвету не увидишь. Нужно невесте отдых дать, и нам с утра будет ломки много. Ты, невестонька наша дорогая, не плачь, не кручинься, завтра придем, напотешим; наш жених берет тебя и не кается, чтобы по любови жить, а не маяться. А пока мы до дому идем, поспрошай-ко кого поприличнее: как тебе во чужих людях жить, чтобы не наприниматься потом лишнего горя, не плакаться на лихую беду; вдвоем придется побраниться, вдвоем и помириться. Хозяйкой, помни, дом стоит, да и нет большака супротив хозяина, — проговорил дружка у порога, когда жених уже скрылся за дверью, чтоб, слушая его советы, не ввести невесту в соблазн и искушение.

Проводив жениха домой, Фомка не вытерпел: захотел вернуться на девишник, куда собрались в это время все поезжане. К вечерку завернул на пирушку и сам бурмистр, чтоб оказать почет соседям, пусть не жалуются: честь лучше бесчестья, а на доброе дело всегда можно удосужиться.

Пока расходились все гости, пообсиделись, пока невеста оканчивала свои обычные приговоры, которые что ни место, то внове и иначе читаются, — подруги девушки затеяли покоры. На то их воля, и вся эта вечеринка во всей их власти: это девичий праздник, они тут полные хозяйки. Сам жених не смел бы и глаз показать на девишник, если бы подруги невесты не захотели сделать ему такого почету. Дружка еще может приходить вместо жениха покупать косу; может разговориться, заболтаться и незаметно засидеться до конца вечеринки, но и его хозяйки праздника могут смело выслать вон и притворить двери. Поезжане в этом случае — другое дело: им честь и место, собственная выгода девушек держать их подольше на девишнике, а и самые покоры тоже в их власти, хоть и не составляют они общего обычая.

Развеселились гости от девичьего потчеванья; слышат поезжане, что и до них стали добираться, чтоб на чужие караваи рта не разевали. Но первый покор свату и свахе: запели девушки бойкую, но не слишком веселую песню; растянута она была и отзывалась даже чем-то неприветливым. Вот и весь ее склад, вся хитрость:

Ой ты, сваха, косые глаза!
Не гляди под стол: там нет мослов.
На твои глаза на бесстыжие.
Ой ты, сватушка, косые глаза!
Что у тебя, сватушко, шея синя?
Аль на тебе, сватушко, петля была?
Что у тебя, сватушко, рожа пестра?
Аль у тебя, сватушко, лягушка — сестра?

Песня эта была вызовом на подарки певицам со стороны жениховых сватов и свахи. А вот и Фомке-баляснику сережка в ухо:

Друженька пригожий на полатки взглянул,
На полатки взглянул,
Трои лапотки стянул.
Сыч-пострел, отдавай скорей!

Дошло дело до поезжан, и песня изменилась в бойкую, плясовую песню, начали корить посмелее, надеясь обильного количества подарков, тем более что и сам бурмистр стал раскошеливаться.

Пели смелые девушки такие покоры:
Как по тыну-тыну все воробьи,
У Степана в поезде все дураки!
Они лесом едут — лыки дерут,
Полем едут — лапти плетут,
Лапти плетут, оборы вьют,
А на двор въезжают — обуваются.

С окончанием одариванья невестиных подруг бусами, колечками, гребеночками настал конец девишнику. Затем, однако, и поезжане пришли, чтобы одарить, а за это взять невестину перину и отнести ее жениху.

Не дают девки перины даром, требуют новых подарков, ухватились поезжане за перину и тянут к себе, дружка и плечом, и коленком стоял за жениха, но все-таки перина не давалась. Пух летел, пылью слепило глаза: стойки были коренастые подруги в своем слове. Делать нечего, жениховы деньги не останутся у дружки в кармане; не сумел он схитрить-догадаться, не умел и силой взять, со всеми своими подручными поезжанами. Отдал Фомка девушкам деньги, данные женихом на заручку, и поволок перину к своему названому князю: пусть его порадуется, что кончено дело, невеста наполовину его, а завтра уж и вся такова будет.

V.

Не хвастался Фомка, что в день свадьбы всем им ломки много будет. Еще с утра, раннего утра, тотчас после третьих петухов, поднялись обе избы — и женихова, и невестина.

Утро началось одариваньями с обеих сторон. Фомка у жениха повел такие штуки, что ребята от него сроду не слыхивали, а как начали убирать жениха, помогать ему советами в том, что почище нужно сделать, чтоб вышло получше, — бахвал-дружка из себя выходил. Пуговку жениху застегнет и ту осмеет наповал, да и петелька не по нем; а попался кушак в руки, да не ладился на женихе — Фомка такое сказал, что ухватились ребята за бока, хоть из избы вон. Хохотали чуть не до икоты, так что даже щеки заломило у самых скул. Один так прыскал со смеху, что осовел совсем: кинулся на улицу и начал по снегу кататься.

— Будет, ребята! — прикрикнул Фомка, а сам как ни в чем не бывал, словно и не его дело, — вот эти-то штуки и разбирали ребят еще пуще.

— Да не пора ли уж нам и по невесту? — спросил он в то время, как Степка был совсем готов.

Жених принял благословение и сел рядом с дружкой в свои казанские саночки. Фомка не забыл прихватить целую бутыль водки, и сани двинулись прямо к невестиной избе, где уже расплели невесте косу и натешились слезами и причитаньями.

— А зачем вы приехали? — закинула сваха приезжим гостям.

Начал Фомка свое дело бойко справлять.

Не по дрова, не по сучья,
Не по рожь, не по пшеницу,
А по вашу красную девицу.
Ваша девица в тереме сидела,
Тонко пряла, громко ткала,
Бердо ломала, за окно кидала…

Пошел Фомка набирать, что на языке навертывалось, да остановила сваха новым запросом:

— Да все ли вы, братцы, здоровы?

— Все у нас, свахоньки, здорово, — прикинул дружка.

Все здорово: и быки, и коровы,
И теляки — гладки,
Привязаны хвостами к лавке:
Будет вам и тепло, и привольно.

— Ладно, братцы, — подхватила сваха, — вашими бы устами да мед пить. Коли жених молодец, так поскорей и под венец: с миром да с родительским благословением! — закончила она, чтоб уступить место новым слезам, едва ли не горшим прежних.

Эти слезы нельзя жениху слушать, а потому он уселся раньше в свои сани. Впереди их потянулась целая вереница саней поезжан: в одни села невеста со свахой и своим дружкой, еще подальше отцы посаженые и подруги невестины, за жениховыми санями поплелись пешком и его приятели. Зазвенели колокольцы нескладно, еще безалабернее подтянули им шоркунцы-бубенцы, и грянула зычно ватага провожатых-ребят.

Только лишь повернул весь этот поезд за овины:

— Стой, братцы, у нас завертка оборвалась, пособите подвязать, голубчики! — крикнул Фомка и добился своего: угостил всех поезжан запасной водкой.

На полдороге Фомка опять со штукой:

— Стойте, — говорит, — братцы-кормильцы, взяла вот нас вьюга-вялица, зимняя метелица: вьет-метет, прямо в рот несет; дайте, братцы, время глаза протереть.

Попадались какие-то прохожие по дороге, совсем незнакомые люди.

— Милости просим, — приветствовал Фомка, — к нашему князю и нашей княгине хлеба-соли откушать — не погнушаться, авось пойдет любовь да совет от вашего прямого глаза.

— Спасибо на зазыв, — отвечали ему, — пусть их с миром повенчаются!

Но вот уже надели и венец — всем радостям конец. Заплели невесте две косы через руку, накинули бабий повойник, усадили с женихом в одни сани; тут же села сваха. Поезд, с тем же криком ребят, звоном колокольцев и стуком в чугунки и сковороды, поехал в деревню, прямо в женихову избу.

А там уж и пир заготовлен: кругом всей избы протянулись столы, наставлены кушанья и покрыты все одним широким рядном — тонким холстом. Ждут дорогих гостей отцы и матери и обсыпали их при входе хмелем; подвели под каравай с солоницей, дали обоим из одной ложки меду: будьте-де богаты, пейте сладко, да чтоб и самая жизнь-то была не горька.

Усадили потом молодых за стол на переднее место, подложив на лавку пару овчинок — шерсткой мохнатой наверх. Тут же, откуда ни взялась, сваха и ввернула обоим молодым ребенка, посоветовав подержать его в руках.

— Хоть не подолгу, а подержите ребенка, первобрачные мои писаные, князь мой со княгинюшкой; пошли-ко вам господь милости Божьей! Не печалься-ко ты, моя косатушка, — невестонька ты наша, гляди-ко, каким молодцом твой голубок-от поглядывает.

— Поцалуйтесь-ко вы, мои писаные-расписаные, да передайте мне чужого-то ребенка, до вас еще не дошел черед, — закончила сваха шутливо сердитым голосом.

— Ну-ко, дружка-разлучник! — крикнула баба на Фомку.

— Что тебе, сваха-косорежка? — ответил обычным ответом всех дружек наш Фомка; выпрямился, осанился, когда поезжане залезли за стол. В руках у него очутилась бутыль с вином, и подвернулась под бочок сваха с рюмкой и стаканом на подносе.

Бойко обвел дружка глазами всю беседу, выпрямил грудь, расправил плечи, крякнул во всю избу, отплюнулся и повел старинные, простоплетенные приговоры:

Стану я, добрый молодец,
От прибоинки кленовыя,
От столба перемычного,
Из-за скатерти браныя,
Из-за сгибня высокого,
Стану я вас величать,
Стану чествовать.

Фомка поклонился важно, и опять откашлялся во всю избу, и левую руку отвел. Сваха присела немного, прищурила левый глаз и замотала головой, одобряя начало и истовый выкрик своего подручника.

Не всякое слово укор,
А и стыд — не дым, глаза не выест.
Приговоры мои — не обида,
Недолго пек, да и солил некруто.
Кому что не по сердцу придет,
Бери свой покор к себе на двор.
Благословите у молодых хлеба-соли отведать,
Гости званые и незваные,
Холостые и неженатые,
У ворот приворотники,
У дверей придверники.
Старые ли старики,
Суконные языки;
Старые ли старухи,
Косые заплатки;
Малые ребятки,
Из кута с полатей.
Благословляйте у молодых хлеба-соли отведать!
Тетушки Федоры,
Широкие подолы;
Девицы-молодицы,
Молодецких наших сердец пагубницы.

— А не пора ли нам, свахонька, вином угощать?

— Ну, господин бурмистр, Иван Спиридонович!

Изволь повыступить,
Молодых челобитья повыслушать:
Принимай подарок — выпей, утрись,
Богатством своим не скупись.
Ихное дело нанове — надо много:
На шильцо, на мыльцо,
На санки, на салазки:
И тебе, может, пригодится.
На Масленой прокатиться.
А ну-ка, господа поезжаны,
Давайте молодой на румяны;
Надо нам коня купить,
Чтобы воду возить:
Вода-то ведь не близко.
Да и ходить-то ноне слизко.

— Кланяемся вашей чести подарочками! — заключил дружка, приглашая поезжан к чарке и подаркам, которые состояли из платков, кусков полотна, лент, ниток и прочего добра. Видно, что совсем не скупился Степан и не жалел денег для вековечной радости.

Кланяются молодые в землю и долго лежат на полу, пока ломается гость и пока не скажут им, пригубив чарку:

— Горько что-то: не мешало бы подсластить, наши первобрачные!

Молодые поднимаются с полу; подслащают водку: целуются, и снова в землю, и снова просят откушать — не погнушаться, принять подарочек — не почваниться.

Долго еще ломались гости, но все меньше и выше кланялись молодые; время и за стол сесть — отведать хлеба-соли новобрачных: поросенка с хреном, поросенка в квасе и целых двенадцать сортов квасов, пока не доберутся гости до жареных гусей и баранов.

Но и тут дело не обошлось без Фомки, без него бы и сваха не тронулась угощать.

Прикрикнул и он в свой черед на нее:

Ну-ко, свахонька-стряпухонька!
Ноги с подходом,
Руки с подносом,
Язык с приговором,
Голова с поклоном,
Отходи-отступай.
От печеньки кирпичный,
От столба перемычного:
Порастрогай-поразломай свои косточки.
А что есть в печи,
Все на стол мечи!

Наконец началось угощение, сопровождаемое постоянными приглашениями отведать.

— Как у вас там хозяйство-то, молодые, идет? — закинул словечко бывалый свадебный гость, чтобы поддержать дружку и втравить ребят: «Пусть-де мелют, было бы только складно, на то и потехи эти придуманы испокон веку».

— Ноне в хлебе недорода, — поймал, чего требовалось, краснобай Фомка:

На низких повымокло,
На высоких повызябло.
Да спасибо, хозяин догадался:
Нагреб ржицы в лукошко.
Да и вышвырнул за окошко;
Стала пшеница всходить,
Да повадились свиньи ходить,
Стала пшеница колоситься,
Начали свиньи пороситься.
А пестрая корова совсем сдуровала,
Задние ворота поломала.
Да и пшеницу-то всю помяла.

— Ну, а хорошо ли сеяно было? Может, и не случилось бы такого горя, коли б лучше по полосам проходили, — опять подвернул подгулявший гость — любитель бывать на чужих свадьбах и мастер поддерживать беседу и веселье.

— Да вот как сеяно! — подхватил находчивый Фомка:

Колос от колосу —
Не слыхать человечья голосу,
Копна от копны —
На день езды,
А коли тише поедешь,
Так и два дни проедешь.

Подобными доморощенными прибаутками забавлял Фомка поезжан-гостей до тех пор, пока новобрачных не проводила сваха в клеть, поставив на часы невестина дружку. Фомка далеко за пенье петухов пировал с оставшимися гостями и не остался в долгу: от души нарадовался и своему досужеству — краснобайству и Степкиной радости — законному браку. Шумели страшно, били плошки, ломали ложки и кидали под стол и под лавки деревянную посуду.

На другой день, чуть брезжится, Фомка был опять на ногах, — осталось еще за ним последнее дело: истопить в свой черед баню и пригласить туда новобрачных.

Эти, проснувшись, отправились на поклон к родителям; затем явились к ним самим с поздравлениями, а наконец и Фомка показался в дверях жениховой избы с веником в руках.

— Экой у вас, сват и сватушка, порог (повел приговоры дружка от самых дверей), — насилу ноги переволок, хоть бы дали чем поправиться!

— Погляди-ко, молодая, — продолжал дружка, допив чарку и не обтирая губ, — какой у вас потолок — черным соболем меня оболок, хоть бы дала чем утереться!

— А привыкла ли ты, молодая, к хозяйству? — продолжал Фомка, получив полотенце в подарок. — Покажи-ко мне свою удаль!

У Фомки откуда ни взялся мешок с рубленой соломой, которую он тут же, в глазах, разбросал по полу. Новобрачная должна была выметать избу, показывая тем, что привыкает к новому хозяйству.

Но Фомка опять охорашивается и веничком помахивает, когда молодая наконец уселась рядом с молодым на лавке и потупилась.

— Князь и княгиня новобрачные! — начал дружка, показывая веник. — В баню иду пару попробовать — годится ли вам попариться? Опарил бы вашу баню, да вот беда прилучилась: веник развязался. Связать бы надо, да нечем; а княжья-то бы баня давно у меня готова!

Надо давать дружке новый подарок. Молодой связал ему веник новым красным кушаком и пошел со своей подругой, за дружкой следом, в баню, где поддают пар брагой и угощают ребят вином.

Ударили ребята, по приказу Фомки, в заслоны и сковороды, и кончил Фомка свое дружье дело на собственную похвалу и утеху приятелей.

Осталось молодым сходить на спознатки сначала к невестиным родным и родителям, а наконец ко всем остальным соседям, господам приезжанам, которые сделали им честь: побывали на свадьбе.

Вскоре у невестиных отца и матери будет званый стол для прежних гостей, которые нашлют им предварительно всякого добра из живностей; молодые вином запасутся; придет на этот пир и Фомка. Может быть, будет он шутки сказывать, приговоры подбирать, хоть это уже и не обязанности его, а лежит на доброй воле.

А вам бы, молодым, — любовь да совет! Может быть, и над вами сбудутся кое-какие из поговорок-пословиц, которых так много знает Фомка и которые он так любит твердить всем новобрачным:

Шубу бей — теплее, жену бей — милее.

Не прядет мужик, да без рубахи не ходит, а и прядет баба, да не по две носит.

Жене спускать, так в чужих людях ее искать, а жена не мать: не бить ей стать.

Нет большака супротив хозяина, а хоть и лыком он сшит — все же муж.

В девках сижено — горе мыкано; замуж выдано — вдвое прибыло.

Живите же с миром, добрые люди, чтоб была у вас в доме тишь, да крыш, да благодать Господня, — и не сбывалось бы с вами, про что говорят старые пословицы.

А что же Фомка?

Будут его теперь зазывать на свадьбу в дружки; будет твердить все одно и впредь, как заучено; может, ухитрится при случае, придумает что новенькое. Не будет, может быть, часто ходить на поседки. А дальше что будет с Фомкой, если он останется при своем? Дальше надо вспомнить, что по Фомке тоскует еще Аннушка.

VI.

— Потерпи, перемогись, Аннушка, ведь не над первой же тобой такая беда сбывается. Все эти ребята таковы, а твой ведь совсем в дружество втравился, вот и завтра в Кулагино, вишь, звали. Хоть не пьет, мать, и то ладно; погоди, вот пост наступит; на Масленой можешь перемолвить. Ты ему, сычу, прямо в глаза говори, да не бойся, не тронет! — утешали Аннушку подруги, когда той уже невтерпеж стало и высказала она свое горе.

— Вот, — говорит, — все с писарями знается, а чего от них дождаться, от табашников-чихирников? Лягу, девоньки, спать — и все это во сне: Фомку режут. То он тебе согрубить хочет и ногами лягает тебя, то ластится: люблю, говорит, тебя; завтра свадьбу станем играть. И совсем бы к венцу снарядиться — ан!.. и проснешься.

— Да ты, дева, на левом ли боку-то спишь. Вот меня, так что ни ночь — домовой давит!

Но не до ответа было Аннушке; одно наяву, одно и во сне. Фомке сполагоря: его любит девка, а он любит свадьбы да дружьи приговоры; подчас не прочь чокнуться с приятелями на последний грош, на последний кушак, что выгадает после сговоров и в самый день столованья после венца.

— Мне, братцы, одно, — хвастался он писарям, — что коли полюбил работу, да не любит она сроку — изо всех жил потянусь. Само бы дело не годило меня, а я его дождусь, да уж коли и дорвусь до него, так не скоро отстану. Анютка особая статья — погодит, не помрет до той поры!..

— Да кручинится ведь, надрывается!..

— На свою же потеху. На то это ихнее, бабье, дело. Поскулит-поскулит, да и отстанет, тогда опять можно с начатков пойти.

Писарям речь Фомки совсем по сердцу пришлась: смеялись они от души находчивости краснобая и трепали его по плечу, и по спине хлопали, и трубочку закуренную подавали.

— Люблю тебя, Фомка, пуще брата двоюродного. С тобой и умереть, так на потеху. Парень урви да отдай!.. сто рублей не деньги! Ну-ка, брат, выпьем да поцелуемся.

Между тем прошел пост; наступила Святая до того теплая, что можно было даже хороводы водить на полянке.

«Вот, — думает Аннушка, — придет мой суженый в хороводы, угожу ему молвить. Как-никак, а все сердце изныло».

Но ошиблась девка в расчетах, Фомка, словно назло ей, затеял в городки играть, а в хороводы прогнал ребятишек. Оседлал Фомка какого-то парня-верзилу и едет от одного города к другому, и опять с одного маху и одной палкой гонит все чушки с кону, и опять поехала его сторона до другой — побежденной.


Лесная глушь ДРУЖКА (Рассказ) VI

Видит Фомка, что больно изнывает девка, и любо ему, что как он ни крут, девка не сдается другим ребятам.

— Побалую, — говорит, — немного: после крепче любить будет!

И решил он опять избегать встреч с Аннушкой, избрав для этой цели ближнее село, где свел еще теснейшую дружбу с писарями, научив некоторых из них своим шуткам. Не умели ученики перенять одной только сороки да как на бабу собаки лают, а петух задался чуть ли не чище Фомкинова.

Но вот стали по деревням кое-какие летние новости проглядывать: у одной глупой коровы, забравшейся в яровое, хвост отрубили. Заходили с задов кожевники и надули баб, скупили овечьи шкурки дешевле пареной репы, — серчали мужья и перебранили всех баб одну за другой. Рекрутов провели, и песни рекрута пели, и в бабки играли, — поговаривали по деревне, что последняя-де партия провалила. Рожь на низких местах завязалась, и отцвела земляника: стала она в ягоду наливаться.

«Вот, — думает Аннушка, — ягоды пойдут, возьму чашку и пойду за земляникой. Попадется Фомка, скажу ему напрямки, что, коли-де не возьмешь меня замуж, и не люби лучше, а то вот писарям хвастался, что изо всей-де деревни я лучше всех».

Нехитро было Аннушке надумать это, недолго привелось и земляники дожидаться; взяла она чашку деревянную и встретила Фомку в лесу.

— Что, аль и ты за земляникой вышла? — начал Фомка говорить ей и посмотрел своим нахальным взглядом.

Забыла Аннушка, что хотела сказать ему и о чем целое утро продумала, не сумела даже и ответа прибрать. Присела она на лужочек, который весь был усыпан спелыми красными ягодками, словно платок набойчатый цветочками. Сел и Фомка рядом с ней; оторвет ягодку и бросит ей в чашечку, другую оторвет и опять швырнет туда же.

— Ты, — говорит, — не сердись на меня; я тебя никому не дам в обиду. Писаря говорят, побей, коли надоедать станет. Нет, говорю, братцы, не трону, во… не трону!

— А зачем ты все туда ходишь? — осилив наконец свою робость, проговорила девушка.

— Оттого, что мне лучше там; ведь и тебя же не прихвостнем таскать за собой.

Промолчала девушка, но видел Фомка, как подернулись ее губы легкой судорогой, пробежали две морщинки на щечках, сдвинулись ее ресницы и крупная слезинка капнула на ягоду. Ответил ей Фомка своим бойким смехом, встал на ноги и закачал головой.

— Кислая ты девка, Анютка, плакса бестолковая! Ишь полюбила!.. больно, вишь, тоскует!.. очень мне тебя нужно! Вон, скажут, Фомка с плаксой связался, и говорить, скажут, она не умеет. Убирайся ты от меня, и без тебя много!.. — сказал и, плюнув, пошел Фомка наперекостки через поляну, в знакомое село, покурить картузного у приятелей.

С тех пор, что ни утро, Фомка торчит на скамейке у писарской избы; целые дни проводил в селе, случалось, что ночи заночевывал, а на Аннушку и глядеть не хотел. Говорили в деревне, что писаря совсем приворожили парня: вместе хмельным занимаются с ним и на балалайках вместе играют. Фомка петухом кричит, сороку передразнивает. Еще, говорят, новый молодец приехал вместо того, что прогнал становой; в какой-то куцей одежде по утрам ходит, а к вечеру халат надевает пестрый. Говорили еще, что у молодца и чубук длинный, и играет он на гитаре; хочет Фомку учить. Во всем, говорили, новый молодец лучше двоих: и с девками сельскими бойко играет, и деревенские песни как-то по-своему перекладывает.

Наконец и Аннушка увидела хваленого молодца уже в то время, как после бойких дождей проглянуло солнышко и высунули масляники свои слизистые головки; показались и рыжички на зеленых полянах.

Шел новый писарь, как и говорили, в пестром халате, но только трубки не курил, а пел какую-то песню. Поравнявшись с Аннушкой, которая шла за грибами, краснощекий писарь переменил напев и запел другую песню, ловко прищелкнув над самым ухом девушки и откинув ногу.

— Должно быть, эту Фомка-то любил и про нее, знать, рассказывал; да ведь дурова же голова, сорока проклятая! Не умел девки любить — и словно сельская Матрена лучше ее!

— Мужик-то мужик и есть, мужик — деревня, голова тетерья, ноги куричьи, — проговорил писарь, и с тех пор каждый вечер приходил по близости в Фомкину деревню, словно тот нарочно посылал его наместо себя.

Узнал пестрый халат, где живет Аннушка, и все ходит около ее избы и напевает громогласно: «Кончен, кончен дальний путь!» или «Ударим во струны, ударим!»

Улыбалась Аннушка и при встрече с писарем била его по руке, когда начинал он заигрывать. Не приняла сначала его первого подарка, платка с картинками, но пестрый, краснощекий писарь сам повязал ей на шею. Сбросить его постыдилась девушка, тем более что Фомка, кроме лишнего пряника на чужом девишнике, ничего не дарил ей. В другой раз писарь подъехал с орехами — и тут не дал маху: краснела Аннушка, увертывалась, соблазнилась-таки на орехи, тем более что они были грецкие, хоть и наполовину с гнилью внутри, — и не отказалась от фунта конфект крупитчатых, которыми разразился волокита в последнем подарке.

Между тем начали слухи носиться, что грузди пошли, и уж два воза повез сельский грибовник на соседний бор. Пошла и Аннушка за груздями, да все набирала одни свинари; вот ей и груздочки стали попадаться, сначала большие, а вон и маленький проточил головку из-под кучки сосновых иголок; за ним другой, третий… успевай только брать, — откуда берутся грибы. Не успела она и дно лукошка завалить порядочно, как зашелестели листья и откуда ни взялся пестрый халат писаря и его длинная трубка.

Слово за словом, подсел писарь тут же и стал помогать девушке. Долго сидели они и о чем-то толковали, вовсе не подозревая, что подвигалась к ним буря, — и сам Фомка как вылил тут.

— Ты это зачем в чужой-то огород залез? — крикнул он на писаря и в сердцах схватился за палку.

— Бахваль сколько хочешь на гитаре своей, а наших не трогай; на меня вот целую неделю дуешься. Почище тебя ваши ребята, да и с теми в миру живем. Ишь, говорит, мы их чище; мы, говорит, не напиваемся допьяну, и на балалайке не любит играть; гармония, говорит, скверный струмент. Девки все скверные… а в нашу деревню для прогулки ходишь? — кричал Фомка, передразнивая писаря, и расставил ноги, ожидая нападения.

— Я вот ввалю тебе свойских-то, штук со сто, так и будешь ты ходить по жердочке, чернила ты этакие, бумага проклятая! — выкрикивал Фомка, выжидая ответа, которым не замедлил писарь и высчитывал ему полновесными дулями.

Фомка как ни ловчился, но принужден был уступить сильному писарю и лечь на землю, может быть, и по своей воле, а вернее всего — поневоле.

Так как подобные оказии бывают нечасто и притом же всегда занимательны, то и драка двух приятелей не прошла втихомолку, а огласилась на целый лес. Долго ли собраться грибовникам, долго ли смекнуть им, в чем тут дело и что Фомка повинен в начине, если лежит на земле.

— Встань, — ободряли его ребята, — да мазурни его! Али сердце отшиб? Изловчись, Фомка, полно валяться-то! Ты ведь у нас завсегда бахвалист был! Эх, укатал, брат, тебя писарь: вон и кровь потекла… Что, брат Фомка, кусаться начал? — дай ему еще! еще… лихо!.. лихо! — травили Фомку ребята и заухали, когда избитый дружка наконец был оставлен писарем и, встряхнувшись, встал на ноги.

— Под силки взял да угодил подножку, — оправдывался Фомка, — а то бы и не свалил. Пойдемте, братцы, пора коров заставать!

После этого замечательного события Фомка совсем позабыл об Аннушке, стыдился даже встречи с нею, да раз толкнул ее ни с чего, когда встретился на задах, и обругал обидным словом.

— Пусть его ругается! — говорила Аннушка своим подругам. — Лишь бы только не дрался: а то толкнул так, что насилу духу набралась, — прямо против сердца угодил.

— Нешто ты совсем его разлюбила? — допытывались любопытные подруги, но Аннушка покраснела только и ничего не отвечала.

VII.

Прошло наконец наше северное неустойчивое лето. Было сухо: долгое ведро тянулось. Пошел раз дождик, припрыснул слегка, и заволокло широкое небо серыми тучами вплоть до самого Покрова. Что ни утро, то и грянет назойливый ливень, и мутит целые сутки.

Наконец пришлось мужичкам порадоваться: проглянуло солнышко, но узнать его нельзя: совсем стало не летнее. Да и на том спасибо, что хоть опять установилось ведро и дало время поубраться, а то хоть зубы клади на полку: к ниве просто-напросто приступу не было; все залило водой; все отсырело.

Повелись опять работы обыденные: что ни день, то зарево, сначала словно свечка вдали, шире да гуще — и размалюет на половину неба кровяным цветом. Резко обозначался этот цвет при густой темноте осенних вечеров, и понеслись обычные слухи, что в одном месте овин сгорел со всем добром; оставили ребятишек сторожить, а сами завалились на полати. Ребятишки — глупый народец — вздумали в яме репу печь; да стрекнул уголек некстати и попал в недоброе место: прямо между колесницами. Затлелся уже высохший сноп, обхватил его огонек синей змейкой — и долго ли до греха: пошло крутить и по соседним снопам. Занялся овин и скоро запылил, запыхал; только успели ребятишки выбежать. Хорошо еще, что дело обошлось одним овином: растаскали его по бревнышку. По соседству же совсем лихая беда приключилась: пронесло огонь из конца в конец деревни — живого места не осталось; торчат одни обугленные вереи, а печей и места не знать. Один исход такой беде — целая вереница погорелых, с замаранными лицами, пошла по соседям: «Подайте, говорят, на погорелое место!»

Но вот и первоснежье наступило: пошла бездорожица, настали метели да вьюги, и — обелилась земля, замерзла она вершка на два. Завалились старики на печь; сел большак за лапоть, большуха за стрижку бяшек, а молодое племя ссыпки затеяло, и начались заветные супрядки. Коренной и неизменный их посетитель, Фомка как будто и не жил в своей деревне, забыл об них вовсе и не ходил смотреть на ребяцкие игры. Где он и что? — никто не заботился. Знали только одно, что Анютка сговорена за писаря Егора Степаныча, который летом в пестром халате ходил, а к зиме надел синий овечий тулуп. Ходит писарь каждый день в Фомкину деревню и все у невесты сидит, принесет гитару и бренчит на ней вплоть до третьих петухов. Веселее были супрядки эти, чем прошлогодние; где они ни затеются, везде сидит писарь с невестой: он на гитаре играет, она прядет и песни поет, да как-то совсем неохотно.

— Не то она, братцы, Фомку крепко любила, не то… что…

— А лихо его писарь поломал! Совсем, братцы, опешил наш парень; говорят, из батраков-то он на Волгу пробираться хочет, — толковали промеж собой ребята, но ошибались немного, потому что, лишь только прошли Святки, Фомка как снег на голову.

— Здорово, ребята, чай, и в живых не чаяли? — далеко, братцы, был… куды далеко! — приветствовал он своих старых друзей. — Да не уладил ли кто из вас дела полюбовного? так берите в дружки: не бойтесь! — уважим по-прежнему.

Одному только удивились ребята, что Фомка не спросил ничего об Аннушке, а у них уж и ответ готов был, и только заикнись тот — целый бы короб вывалили, что вот-де в будущее воскресенье свадьба у писаря, у невесты сарафан новый в подарок от жениха; сам становой посаженым отцом вызвался, и жена его приезжала на тройке рыжих вяток; Матюха кривой кучером был в новом армяке и в кушаке золотом; кузнец Кузьма дружкой от невесты, писарь Изоська дружка с жениховой стороны; да у земского буренка поколела.

— Сам, — решили ребята, — проведает обо всем. А что-то будет? Пропустит ли это дело так, а не таковский бы парень.

Фомка же, как ни в чем не бывало, с Анюткой ни слова, с Егором Степановичем и не поклонился. Прорвался было в самый день свадьбы (сказалось ретивое): подучал ребят горшки бить да запастись дехтярницами, но опомнился: догадался, что шкура на спине своя — не прокатная, и махнул рукой.

Сыграна была наконец и свадьба писаря, на славу и всеобщее удовольствие. Только, говорят, куды громко вопила невеста, набирала таких приговоров и так громко выкрикивала, что и Глыздиха молодая позавидовала бы в прошедшую зиму. Подруги говорили, что голосила по Фомке, но большаки решили правдивее:

— По своем девичестве сокрушалась. Молодец-от этот неказистее Фомки будет: грамотку ли разобрать из Питера, другую ли смастерить туда «с родительским благословением навеки нерушимым», по деревне ли пройтись осанисто, — всем взял парень и хмелем не зашибается, и становой крепко любит. А Фомка что? — шалопай, бахвал, и ничего больше! Ему-то бы в мутной воде и рыбу ловить: девка любила, родители не косились; жил бы на тестевы деньги. Вон и теперь тесть пять возов отправил в Питер с грибами солеными и сушеными; да и в сундуке нет ли побольше тысячи залежалыми. А век дружкой ходить — приестся, да и хорошего мало. Может, и женится парень, спроста, так того и гляди, что как на льду обломится, и себе на невзгоду да и жене на маету. Жил бы, жил, дурак, в теплом месте за пазухой у тестя богатого: и лапотки бы не плел, все бы в сапогах со скрипом щеголял. То-то ведь дураково поле! А что тесть мужик умный и тороватый — так весь околодок присягу примет, да не даст солгать. И богат, а не рогат.

ПИТЕРЩИК (Похождения Кулачка)

I. Расставанье

В крайней избе деревни Судомойки, у хозяина Артемья — небывалое горе, которое подкралось к нему незаметно и подняло его жену Матрену еще далеко до первых петухов. Старуха завозилась около печи и изредка глубоко и тяжело вздыхала. Вздохи эти, сопровождаемые какими-то однозвучными восклицаниями, незаметно учащались, и когда старуха вышла из-за переборки, с лучиной в руках, легко было заметить, что глаза ее опухли и покраснели, а на ресницах висели не первые свежие слезы. Вставивши лучину в светец, старуха осторожно подошла к лавке, во всю длину которой вытянулась фигура, накрытая овчинным полушубком. Старуха осторожно потолкала эту фигуру, подперлась локотком и тем жалобным, робким голосом, который так живо вспоминается всякому при первой мысли о давно минувшем младенчестве, шептала, сквозь слезы, спящему:

— Петрованушко!.. разумник!.. очнись-ко, желанный мой! Никак светать скоро станет, радость!..

Спящий перевернулся, но с полатей раздался другой голос, несколько строгий и неприветливый:

— Эку рань тебя, старую, нелегкая подняла: не замай!.. отстань!.. Дай хоть напоследях парню-то покуражиться. Никак еще и первые кочетье не пели: ложись-ко!..

— Нет, уж не засну, не засну!.. Всю ноченьку мутило, и призабыться не удалось! — было ответом.

Опять раздался в избе тот же урывистый шепот, который так назойлив и неприятен просыпающемуся в самую лучшую, сладкую пору ночи.

Не хитрил и тот, чей голос оговорил сердобольную старуху-будильщицу, потому что вскоре показались его босые ноги на приступках, и наконец вся фигура самого хозяина Артемья пробралась с полатей в кут, в то время когда спящий поднялся на лавке и лениво потягивался.

Артемий молчал, продолжая одеваться, молчал и сын его Петрованушко — виновник настоящего семейного горя.

В избе было по-прежнему тихо, как бывает тихо в любой крестьянской избе в раннюю пору утра, когда можно слышать и шипенье в лохани стрекнувшего уголька от лучины, и корову, лениво пережевывающую жвачку в подызбице, и треск над голбцем сверчка — этого незваного и досадного гостя всякого теплого места в деревне.

Тишина не нарушалась еще вздохами его жены, которые вскоре превратились в всхлипыванья, неблагоприятно подействовавшие на обоих мужчин: сам Артемий упорно молчал и покрякивал. Сын его вышел на крылец и задумался.

Вот где-то вдали выкрикнул первый голосистый петух-запевало; ему ответил другой, третий еще голосистее — и вскоре началась задорная чередовая перекличка досужих соседей, по пению которых деревенский человек узнает время ночи.

Привычная перекличка петухов, проходившая незаметно для парня в былую пору, на этот раз увлекла его и навела на продолжительное раздумье: голос одного петуха, бойко начавшего выкрик, прорвался на самой середине, и петух не дотянул полной трели.

«Надо быть, крепко начал, покачнулся на шесте и слетел вниз!» — думал парень, и в воображении его уже рисовался содом и неугомонное кудахтанье, которое подняли напуганные, всполохнутые куры.

«И ничем не уймешь их до самого рассвета, народ такой! А вот Скворчихин петух совсем стар стал, и поет сипло, и скоро кончает. Не спуста: пятую зиму живет…»

Парень еще долго стоял и вслушивался; но, видно, как ни отгонял тоску, накипавшую на сердце, придется опять за нее взяться, когда войдет он в избу и увидит, как тоскливо смотрит ему в лицо мать-старуха и сам отец, подсевши к столу, разбитым, не менее тоскливым голосом говорит ему:

— Не отринь, Петрованушко, стариковскую молитву: не забудь на чужой стороне!.. Пошли тебе Никола Чудотворец да Казанская Богородица таланту да счастья!.. Нас-то не забудь только!..

— Зачем забыть?.. Не для чего забывать!.. Вы-то… — мог только ответить парень, но упорно сдерживал накипавшие слезы.

— Ой, отцы мои родные! Кормильцы мои! — завопила старуха и пала на плечо сына. — Под сердечушком-то своим я тебя выносила; выкормили-то мы тебя, выпоили, а пришла неминуча напасть на чужую сторонушку снаряжать! Помрешь — не увидимся!.. Ой, батюшки, ой, родители мои! Ой, ой, ой!..

Градом полились у старухи слезы, Артемий вылез из-за стола, махнул рукой и побрел под полати.

— Спи, Ондрюнька! спи, шустрый! Рано!.. — говорил он одному из ребятишек (вразброску валявшихся на полу под шубенками).

Этот парнишко, приподнявшись на постели, пугливо озирался, вероятно разбуженный громкими причитываньями большухи. Плачу этому не мешал старик Артемий и даже, видимо, сочувствовал, потому что продолжал по-прежнему покрякивать и откашливаться.

Немного оправившись, он опять подошел к столу и опять заговорил с сыном:

— Дорога-то дальняя, туды-то обрядим! А там все от тебя, Петрованушко, да от Семена Торинского! Коли не он — так и надежи никакой нет, да, я чай, не отринет — в сватовстве ведь — свои… Поклонись ему, попроси!..

— Знамо, надо поклониться! — отвечал парень.

— Ну, и наши питерщики, чай, покажут: свои ведь, соседские!..

— Знамо, покажут!.. Ондрюха покажет!.. Матюха!..

— Жениться, Петрованушко, надумаешь — домой приезжай!..

— Куды, как не домой, — знамо!..

— На вот от трудов своих, Петрованушко! возьми… десять рублевых, чай, хватит.

— Как не хватит — хватит!.. останется!..

— Дал бы и больше, радельник, да невмоготу: сам знаешь!.. Вон и то Лысуньюшку продали и сено все сгребли с повети!.. Тулуп-то свой лонишной тоже!.. сам знаешь: из каких достатков?..

В ответ на это парень только сильно безнадежно махнул рукой и опустил голову.

— Все на тебе, разумник! От твоей милости!.. не отринь!

И старик уже не вылезал из-за стола, а тут же, при всех вытирал обильные слезы. Одному только парню почему-то хотелось удерживаться от них, и он ушел за переборку и долго бессознательно рассматривал, как густой дым валил из печи и сильно лез к потолку и но лицам.

— Вставайте, робятки! Матвеюшко, вставай! — будил он потом маленьких племянников — сыновей покойного брата.

Потом прилег было к ним, хотел поиграть — и не нашелся. Встал опять и опять начал выговаривать.

Из-под полушубка показалось одно раскрасневшееся личико, а вот и другое — и оба, спросонков, тупо смотрели на дядю, не понимая, в чем дело.

— В Питер сегодня еду, вставайте, — чуть не вскричал парень тем безнадежным голосом, после которого едва ли кто удерживался от слез.

В избу вошел дядя Петр, старший брат старика Артемья, человек, живший в Петербурге долго, разбогатевший там, а теперь уважаемый всею деревнею за ум и опытность.

Старик пришел поделиться, по-родственному, с парнем своим толком и опытностью и говорил:

— Беги кабаков — главное! Вот отец-то не приучил тебя к водке, и там остерегайся. Водка — огонь: многих сожгла. В харчевне — ничего, чайку попить, и то смотри не часто — ожжет… Больно-то с шустрыми да бойкими не дружись: народ там прожженный…

— Ой, поучи-ко, поучи! Больно ты толков, брат!.. родной!.. Сам-то я и придумать ничего не мог, а хотел, больно хотел, да не знаю как.

— Ну, где тебе знать: свету-то и видел, что в окне-то своем: домосед ведь…

— Домосед, брат, домосед, родной!.. Поучи-ко, поучи — кровный ведь, свой…

— Идешь-то ты в толковое ремесло плотницкое. Артели у них крепкие, только держись за них, да тут смотри с толком. Ведь и у них всякой бывает, что рубль-от зарабатывает в неделю почесть, а выпьет, так и в грош не ставит. Пуще бегай полпивных, там в игры всякие играют, втянешься — водой не отольешь. Присмотру-то там да уроков ни от кого не жди, всяк живет по себе, и тебе доведется так же.

— Спасибо, дядюшка, кормилец! Так-то вот словно и выучился. Все-то так запомнилось ловко…

— Не на чем, племянник дорогой, Петр Артемьич! Ведь с отцом-то твоим мы не чужие — одна полоса мясу: родные братья.

— Да, поучи ты, поучи, брат!.. еще.

— Будет с него пока. Всего-то не втолкуешь; свой на то разум имеет. Отца-то не забывай, не зазнавайся очень-то.

— Да, уж не забывай, Петрованушко, не забывай!..

— Ну, и меня: дядя ведь тебе. А вот тебе и мое благословение и деньжоночек, сколько мог: не обессудь! Становись же на колени; благословляй, брат, коли не благословлял еще, да и с миром.

Отец благословил сына створчатым медным образом и запихнул ему этот образ за пазуху. Старуха передала ему мешок с подорожниками и низко поклонилась; невестка присоединила свои рыданья к причитаньям старухи. А вот, когда совсем рассвело, отворилась дверь, и из рассеявшегося густого пару, мгновенно ворвавшегося с ветру, показались фигуры питерщиков — Ондрюхи и Матюхи, которые взяли новобранца на свой страх и согласились доехать вместе с ним до Питера.

— Не оставьте, ребята, парня! вразумите, коли в чем не дойдет своим-то толком! Не отриньте, по знати!.. свои ведь: во какими запомню! — попросил Артемий питерщиков и, вероятно для большего убеждения их, намекнул на свою старость и односелье с ними.

— Не проси, что просить? Знаем! — ответил Ондрюха.

— Сам себя должен смотреть, а мы, значит, люди натуральные: все можем предоставить. На то, примерно, в столице… разных господ, выходит, знаем, а опять-таки и хозяев разных. Радение его будет какое, значит… а мы… вот, это в каком сложении понимать надо… настояще так! — говорил другой питерщик, Матюха и, как видно, что называется, зарапортовался вследствие столичной заносчивости, которая, видимо, немало усилилась и деревенскими крепительными средствами, которыми любит заручиться простой человек в привычную дорогу.

Как ни бестолковы были последние речи, старик Артемий понял их по-своему и низко кланялся. Кланялся и сын его, Петр.

— Пособи, братцы! народ вы доточной, не впервые в Питер-то ездите.

— Приобыкли, молодец, приобыкли! — заметил Матюха с тем важным тоном, которым любят важничать заезжие на родину питерщики.

— Грамотный ведь он у меня: и церковное читает, и гражданскую печать маракует. Не обидел Бог, неча говорить, может, пригодится и в этом досужестве.

— Завсегда в избе у дьячка, перед обедней, Жития читает! — сочла за нужное прибавить мать и не нашлась больше; а только низко-низко поклонилась и опять принялась за слезы.

— Не просите: не обижайте, значит! — говорил первый питерщик.

Но вот наступила и минута разлуки, которую обставляет русский человек, по старому завету отцов и дедов, везде одинаково: когда дорожный человек оделся потеплее и туго-натуго подпоясался кушаком, все находившиеся в избе присели. Недолго длилось молчание: все, вставши с мест, молились на тябло, по примеру большака избы, который, кончив молитву, обратился к сыну:

— Ну, прости, Петрованушко! прости, родимый! благослови тебя Господи. Не забывай… Жениться-то, мол, домой приезжай, да скорее!.. Хвор стал: не в силу подчас. Прости, петой!.. Да дядины-то слова пуще помни: они ведь неспроста.

Дальше он не мог говорить и передал сына матери, где ожидали его безнадежно-судорожные объятия и рыдания; старуха повалилась ему на плечи и не смогла ничего выговорить. За нее причитывали другие — бабы-помощницы, в объятиях которых также предстояло Петровану испытать, как тяжело ложится на сердце бремя разлуки, от которой и отказаться бы даже так впору.

Дядя простился хладнокровнее всех.

Между тем изба Артемья густо набилась соседками, которых привлекло сюда сколько любопытство и досужество, столько же и обычное сострадание ко всем неутешно рыдающим. Прощание с ними было гораздо короче. Учащеннее слышались только разные искренние пожелания во все время, пока парень подошел к ребятенкам-племянникам.

Ребята спохватились, что дело идет не на шутку, когда все в избе голосят, и что, знать, скоро некому будет снаряжать им тележки, носить шляки и лодышки. Ребята растрогали своими слезами дядю до того, что он поспешил за дверь, на крылец, к роковым саням и концу расставанья…

— Прости, родимой… сердце!.. не забудь да отпиши попервоначалу… как там… Пошли тебе казанская!.. ой!.. ох!..

— Прощайте, родные, прости, Гриша!.. Дядя Михей, прости, родимой!

— Не поминайте лихом! А в чем не разобидел ли кого? Простите, желанные, — слышалось с обеих сторон.

— Трогай; да легче сначала: сани разойдутся! — раздался другой голос, усиливший рыдания баб.

Старик Артемий только махал рукой и низко кланялся во все время, пока пошевни питерщиков были в виду.

Но вот они обогнули околицу, скрылись за банями, опять стали видны и спустились под гору, за лес, все дальше и дальше…

Старуха мать давно уже лежала на лавке чуть не в беспамятстве. Над ней выли золовки и невестки. Артемий ушел на поветь и долго-долго возился там с колесами; потом накинул полушубок, надел шапку и ушел под знакомую елку, откуда поздно вернулся домой, залез на полати, постонал, поворочался и замолк, может быть, только до первых петухов…

На другой день, когда путешественники будут далеко, старик опомнится и крепко погорюет. Бабы еще долго будут хныкать, а старуха мать — при первом воспоминании о сыне.

Пройдет неделя, и дальше, по непреложному закону природы, все пойдет своим чередом: домашние оглядятся — и попривыкнут, устремив все желания свои к тому, чтобы дождаться из Питера первой грамотки, над которой опять целой семьей плачут, и опять все пойдет старым, заведенным порядком.

II. Дорога

Привыкшие к расставаньям и дальнему пути, спутники Петра всю дорогу спали невозмутимым сном, просыпаясь только там, где останавливались привычные лошади извозчиков: был ли это серенький гнилой домишко, с елкой и выбитыми стеклами, или большая изба с длинным-предлинным навесом над двором, где путешественники пили и ели до устали, и ничто не возмущало их. Дивился Петр Артемьев хладнокровию земляков и не мог вполне понять и совсем подчиниться их обычаям.

Прижавшись к бочку саней, чтоб не потревожить спавших товарищей, он невольно должен был страдать под обаянием воспоминаний, обильный наплыв которых и ласкал его, и уносил, против воли, в далекое прошедшее.

Там привелось ему встретить так много отрадного, что недавняя разлука с домашними еще глубже западала ему в сердце, и щемила его, и выжимала не обильные, но все-таки горькие и неутешные слезы.

Сначала он прибегал к хитростям, чтобы отдалить гнетущие воспоминания, и занимался дорогой делом отчасти привычным, но прошедшее — такое светлое и отрадное — опять брало свое место в воображении и опять сжимало ноющее сердце.

Дорога, выбираясь из сырых полусгнивших деревень, шла обширными полями, как белым саваном, покрытыми снегом. Вдали чернелся березняк, с сухими остовами своих деревьев, и густо сплачивался вечно юный еловый и сосновый лес на бору. От деревни к лесу, по снежному полю, прихотливо вилась узенькая полоса проселка, обозначенная по полям спасительными во время вьюги и метели елками, наставленными кое-где догадливыми мужичками. Дорога — гладкая и светлая — врезалась в лес и пошла переходить от одной стороны просеки до другой, увеличивая расстояния, но спасая путешественников от толчков в ухабах и других неприятностей.

Парень, повернувшись на бок, глядел на дорогу: вот чей-то след потянулся из лесу прямо на колеи, рядом с ним другой, третий, и чуть не до сотни насчитал их наблюдатель.

«Надо быть, волки выходили сюда! — решил он, немного подумав. — Может, за волчицей гнались, а может, и на проезжих напасть хотели. А вот этот след уголком вышел: стало, сидел волк на дороге и спугнула их проезжая почта. Отскочил волк — посторонился, чтоб не задели, а проехала почта — опять на дорогу вышел, и сел опять, и взвыл, больно страшно взвыл, по-волчьи… ух!..»

И можно было заметить, как парень покрутил при этом плечами, вспомнив знакомые завывания вора-зверя, хитрого и смелого.

«А оттого, что охотников нет в наших сторонах; избаловался зверь и не боится тебя, а еще и бежит за твоими санями, пока не устанет да не покажешь ему длинного хвоста гусевой плети… избаловался зверь… Да и человек так, только ты дай ему повадку — избалуется…»

И вслед за тем длинный ряд живых воспоминаний увлек наблюдателя и перенес его к дальнему прошедшему.

Вот он семилетний парнишко — смирный, нешаловливый, — любимец семьи, и в особенности баловника — старого дедушки. Дедушко указку из лучинки сделал, азбуку изорванную с полицы достал и желтые большие очки надел на нос. А нос такой большой был, а борода такая желтая, длинная и широкая. У дедушки мало и зубов уже осталось во рту, и старик ел только кисель с сулоем, да горох, да изредка кашу; к мясу по праздникам и не приступался: «Не доймут зубы! — говорит, — ешьте одни; а я, мол, киселька с молочком потреплю; и вдосталь мне будет!..» Сделал дедушко указку, книгу достал (а было дело вечером, лучина трещала; отец под хомут войлок пришивал: старый-то поизмызгался).

— Ну-ко! — говорит дедушко, — подь-ко ко мне, Петряюшко: залезай под тябло. Начнем-ко, с Божьим благословением! — И прочитал дедушко «Начальное учение человеком».

— «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа; аминь. Боже, в помощь мою вонми и вразуми мя во учение сие!..»

— Читай, говорит, за мной, Петряюшко, да перекрестись: всякое дело с молитвой надо, — вот так!..

И зарябили у парня в уме все буквы церковные и гражданские по порядку, за ним «слози имен», все эти: аз — ангел, ангельский, архангел, архангельский… Вот и числа пришли на память от аза до i с елочкой, а за ним и заветное написание: «По сему же и прочая разумевай!» А вот и имена просодиям, которые любил парнишко читать в старину всякому встречному сверстнику и даже давать им по этим просодиям прозвища, и теперь не утерпел он, чтобы не повторить их сызнова. Твердо остались в памяти его эти: оксия, исо, вария, камора, краткая, звательцо, титла, словотитла, апостроф, кавыка, срок, запятая, двоеточие, точка, вопросительная, удивительная, вместительная…

А вот перешел с ним дедушка к кратким нравоучениям. Перепутались они в голове парня еще хуже просодии, но помнит он и бойко так пробегает в уме все нравоучения: и «буди благочестив, уповай на Бога и люби Его всем сердцем», и «в несчастии не унывай, в счастье не расслабевай, а скудость почитай материю осторожныя жизни», и «счастье есть непостоянно, причиняет различные случаи, часто печальные, что терпеливый сносит, о том малодушный воздыхает, плачет, воет», и «будь к низшим приветлив, встречающихся приветствуй, приветствующих восприветствуй взаимно, невежу наставь, говори всегда правду, никогда не лги. Сия храни и будеши благополучен».

— Так смотри всегда поступай! — говорил старик дедушка. — А это все выучи на память, да потверже, чтобы слово в слово выходило, как дьячки «Помилуй мя, Боже» читают.

До сокращенного катехизиса дедушка не доходил, а выучил только молитвам. Достал в волостном правлении синей бумаги и довел вскоре до того, что парень стал писать с любой церковной книги. Вперемежку учили псалмы наизусть по старенькой псалтыри, которую выпросил дедушка у отца дьякона Никанора.

Петр Артемьев повернулся на другой бок, взглянул на спутников: те все еще спали невозмутимо-сладким сном, в ожидании остановки.

Он опять увлекся воспоминаниями и припомнил живо простую домашнюю сцену, опять из времен далекого детства.

В избе кончилось сумерничанье; домашние принялись за обычную работу: мать сидела перед ткацким станком, ткала синюю серпянку отцу и дедушке на рубахи, и однозвучно раздавалось хлопанье бердом и жужжанье челнока между натянутой основой и утоком. Старшая тетка пахтала сметану; другая на дворе заставала скотину. В куту на конике отец дотачивал лапоть, а подле него старший братишко Ванюшка вил оборы и гудел в лад отцу, себе под нос, ту же самую песню. Старик дедушка сидел за столом и, опершись руками, читал вслух толстую книгу, Минею. Дедушка хвор уже был, совсем разваливался и киселя мало ел; все лежал либо на печи, либо на полатях, а вечером только слезал вниз и садился за стол под тябло.

Ясно, необыкновенно ясно вспоминается Петру Артемьеву то, как он расчепил лучину, вложил в расчеп небольшой кусочек и, нажавши снизу, выстрелил в маленькую сестру, которая тут же, у светца, возилась с куском пирога и котенком. Помнится ему, как шибко опрокинулась назад сестренка и залилась слезами, как бойко прыгнул тощий котенок с лавки на переборку, как рассердилась мать и встала из-за станка, желая отомстить обидчику, и как вмешался в эту расправу добрый старик дедушка, который ухватил за руку парня, притянул к себе и оговорил невестку:

— Не замай, не дам!.. Забьете вы у меня парня, что Ванюшку, старшего. Побаловал немного; ну, что беды? — на то молод еще. Ведь глазу не выкувырнул, синяка не налепил — пройдет, заживет до свадьбы!..

— Ты завсегда, батюшко, потатчик: твое дитя — не замаем! — заметила было обидчиво невестка, но прикрикнула на парня, пригрозив кулаком и промолвив: — Ужо, я тебе!.. дедушка спать только ляжет! — нахлопаю так, что небу жарко будет!

— А ты меня, Петряюшко, разбуди, — поругаемся! — ответил дедушка и оставил книгу.

— Ты сестренку-то не бей только, а поиграть можно, на то ведь вы у нас ребята малые. Расскажи-ко мне лучше, баловник, про вчерашнее: как это будет по твоему по разуму, коли муж с женой, брат с сестрой, шурин с зятем. Сколько народу ехало?

Старик улыбнулся, весело смотрел в глаза своего баловника, который, помня вчерашнее толкованье, не замедлил ответом, что было не шестеро, а всего только трое.

— Ну, а как же, коли так?

На минуту было задумался мальчик, но тотчас спохватился: глазенки запрыгали, голосок зазвучал громче обыкновенного. Заметно ребенок спешил ответом, чтоб угодить дедушке, спешил до того, что дыханье захватывало, шейка вытянулась, и толково ответил, на радость старику и на улыбку матери, у которой отошло уже сердце — она не сердилась.

— Да вот коли тятька, да мамка, да дядя Матвей, что в Осеново уехал — так и стало ровно трое.

— А ну-ко, молодец, отгани теперь новенькую: шурина племянник — как зятю родня?

Мальчик крепко задумался, и губки надул, и глаза нахмурил, почесываться начал, вскинулся на стол локтями: видно, крепко хотелось опять угодить старику, потешить его своей доморощенной сметкой.

Бабы оставили на время работу и смотрели, как мучился и хитрил парнишко, а дедушка молчит и прикрикнул на ту из них, которая, не выдержав, хотела было надоумить парня.

— Еще бы тебе-то, мать, не знать эку хитрость: пусть молодяк сам своим толком дойдет! Он ведь у меня вишь какой разумный. Ну-ко, ну-ко, Петрованушко, понатужься да поразмысли: кого, мол, дедушко-то зятем зовет в избе, да и шурин-то, мол, кто. Понатужься-ко: смекни, Петрованушко, смекни — не обидь меня!..

Бойкая, живая улыбка показалась на лице отгадчика; он хотел было уже говорить, но схватился скоро, и голосок порвался. Дедушка ободрял его:

— Не робей! скажешь. Знаю — скажешь! Ну-ко, ну-ну!.. вздынься, Петрованушко!

— Да вон дядя Матвей ину пору тятьку шурином зовет за глаза, стало, сам-от он дяде Матвею зятем будет. Ну… а я-то… коли дяде племянник, отцу-то сын.

— Эку толковость послал нам, Господи, эку благодать. А вы еще, бабы, бить парня добираетесь. Да экаго разумника хоть сейчас во священники — не опрокинется. Во как! Ай да петой, ай да сердце! На-ко, на тебе!

И старик крепко поцеловал внука в голову и дал ему пряничного коня с золотой гривой да обещался еще из села каленых орехов принести.

«Добродетель был старик! да помер, прибрал Господь его святую душеньку, — давно уж, больно все ревели!» — думал парень, и многие горячие слезы покатились одна за другой по его лицу.

Парень спохватился: не увидели бы эти слезы его спутники и опять бы не обозвали его бабой, теленком-сосунчиком, но все еще крепко, невозмутимо крепко, тесно прижавшись один к другому, спали привычные к дорожному делу питерщики. Один обмахнул рукой лицо свое и откинул эту руку прямо на лицо соседа; тот только вздрогнул, но не отвел руки, которая так и осталась тут, медленно спускаясь по бороде на грудь соседа, который, задыхаясь от наслаждения, щелкал губами и раз даже зубами скрипнул.

Все это почему-то рассеяло тяжелые мысли Петра Артемьева: он улыбнулся сначала слегка, а потом и совсем вслух. Но некому было оговорить его в этом движении; даже ямщик, свалившись с облучка в кузов, забил свою лохматую голову под седоковы ноги и, как казалось, упорно старался хранить свое сонно-ленивое молчание.

Теперь почему-то наплывавшие воспоминания становились веселее, хотя и не менее оживленными. У мечтателя даже приятно защекотало сердце: воображению его рисовались последние сцены, ближайшие к настоящему времени, и именно к той поре, когда подростки-ребята начинают на девок поглядывать, бычком задевать при первой встрече и заигрывать с ними щипками и щекотками. Девки хохочут, ругаются, бьют ребят по рукам и, проходя мимо, хотя и закрываются рукавом, но все-таки задевают ребят сами. А кто из ребят побойчее, то любая оржануха не постыдится сама затронуть его, что есть силы ударив вдоль спины мясистой ладонью. Ожжет у парня это место удар, и побежит он за девкой словно угорелый, поймает и вдоволь, до сверхсыта, нащекотится, нащиплется.

К охоте подобного рода отчего-то не лежало у Петрухи сердце, ребята его оговаривали — стыдили:

— Что не затронешь? — ишь озорницы какие! А лихо, Петруха, — ей-богу, лихо!.. Так — нали самому щекотно станет. Ты только начни; начни: не отстанешь ни в жисть, больно полюбится. Ишь я как!..

И парень, для примера Петрухе, свернувши голову набок, стрелой ринулся в кучу девок, искоса поглядывавших на них во все время беседы.

Бойкое движение парня немедленно сопровождалось визгом, тем несносным визгом, от которого долго потом шумело у Петрухи в ушах, и учащенными ударами, которые бесят храбреца-парня, и он начинает рушить и опрокидывать все окружающее, изредка поправляя длинные волосы, падающие на глаза. Громче и чаще раздается визг, и учащеннее сыплются удары, и щекотнее становится самому парню.

— Во как по-нашему, по-заморскому! — хвастался парень Петрухе, вырвавшись из кучи девок и едва переводя дыхание от усталости. — Ужо, девки, хуже будет, и не выходите лучше: всех обломаю, право слово! да еще Гришуху подговорю — только пух полетит. Вот, мое слово крепко! Особо тебя, Параха, до смерти защекочу…

— Мы тебе бельмы-то повыцарапаем — сунься только! — пригрозились девки издали (но не испугают парня: не таковский).

— Что ж Петруха-то нас не затронет, что быком-то глядит, словно сыч уставился? Поиграй, Петрован! Толкни его к нам, Гаранька, что он словно медведь?

— И впрямь, пра, Петруха! Поди-ко к нам, ишь какие зубастые, а лихо: ты только попробуй!.. Завсегда сам начинать будешь!.. нали знобит!

Гаранька, покрутив плечами, толкнул было приятеля, но тот уперся и устоял на своем.

— Боязно, Гаранька! Не замай: дерутся-то больно, — зря, во что ни попало! Нет, уж лучше так погляжу, да и тятька узнает — ругаться станет.

Как говорил и думал Петруха, так старался и делать. Девки щипали его, но не получали в ответ щекоток. Парень увертывался, отбивал щипки и ругался, на досаду девок, вызывая их на возможные насмешки и оговариванья.

Так тянулось дело все лето и зиму. Девки отступились от него и не затрагивали больше. Только одна из них больше других обращала внимание на робкого парня, который даже и в песнях не участвовал, а у хороводов и на поседках стоял столб столбом. Изредка только, и то насильно, успевали ребята втащить его в круг и заставляли медленным, медвежьим шагом, против воли, ходить в нем.

Но как только доходил до Петрухи черед гореть на камушке, парень вырывался, опускал оба платка, державшие его в круге, и опрометью бежал вон из избы или из хоровода. Все это почему-то нравилось той девке, которая не оставила его без привета и внимания, хотя тоже была охотница до щипков и щекоток и едва ли была не побойчее всех остальных. Нельзя сказать, чтобы особенно нравилась она и Петрухе, хотя и казалась сноснее других; по крайней мере не надоедала ему, не приставала лишний раз, без пути и толку. Лицо ее тоже не представляло ничего особенного, что могло бы привлечь парня: по обыкновению, оно выпеклось блином, немного пригорелым, румяным; круглилось, лоснилось так же, как блин, но блин плохо испеченный, и потому все в нем слилось и заплыло жиром.

Раз подошла эта девка к Петрухе и пожалела, что у него не растет борода.

— Погоди, вырастет! — бухнул Петруха.

— У тебя черная будет, а вон у Гараньки, так у того рыжая пошла, такая-то… клочьями.

— Такой, стало, надо быть! — ответил парень.

— У тебя черная будет, — опять приставала девка.

— Вестимо, черная, коли волоса задались такие.

— Тебе она пристанет: ты не скоблись.

— Для ча скоблиться, пусть сама растет: не стану скоблиться.

— То-то, ты, Петряюшко, пусти ее: она тебе пристанет. У тебя и волоса-то кужлеватые.

Петруха не нашелся, что отвечать ей на это, и промолчал, уперши глаза в землю и боясь поднять глаза на шуструю, бойкую девку. Изругал бы он ее, да зачем, подумал, когда такие речи говорит? Но не смекнул парень, не дошел до того, чтобы догадаться, к чему и отчего говорила девка такие речи.

Другой раз подъехала она к нему с упреками.

— Что это ты, Петруха, со мной не играешь? Гляди, у всех девок по парню, а меня на тебя наущают девки, да и ребята ваши тоже: тебе, слышь, Петруха достался.

— Для ча достался, зачем достался? я не деленый! — был ответ Петрухи, который опять потупился и опять хотел было изругаться, но одумался: «За что ругаться, — пристает, меня не убудет», — решил он и опять замолчал.

Но не отставала девка:

— Ты хоть бы в горелки играл, коли на камушке-то гореть стыдишься…

— Глянь-ко, сапоги-то какие, вон они!

И Петруха показал девке свои чудовищные отцовские сапоги.

— Не запутаешься, не упадешь.

— Нет, упаду; я бегать не шустрый: все ребята скажут.

— Сними их, легче будет!

— А ногу занозишь?

— Эка, паря, ногу занозишь! — впервые, что ли?

— А то нет, не впервые.

— Ишь ведь, ты словно барин у меня какой.

— Слышь, Матренка, отстань! — не ругайся, пошла прочь. Слышь, дура: не щекоти, черт! Не дури: я не обхватан!..

Довольно спустя после этих объяснений девка явилась к Петрухе уже с более решительными и простосердечными объяснениями.

Она начала стороной.

— Ты мне, Петруха, сегодня во сне привиделся: словно бы ты медведь, а я медведица и мы вместе бы с тобой у твоих в избе кашу грешневую с молоком ели; а ты бы все урчишь, а я бы все говорю да рукой бы тебя эдак… да рукой бы по морде-то…

— Не тронь, что ты дерешься-то, не дури, щекотно! — бухнул Петруха.

— Я тебе только сон-то рассказываю, а не дерусь; что ты огрызаешься-то? Ишь, словно и впрямь медведь! Ты, Петрованушко, не ругайся, я ведь любя.

— Что мне ругаться? Ты только не замай.

— А что, Петрованушко, тяжело у вас бабам-то, много работы, поди? Мать-то измывается?..

— Мать смирная — никого не замает. А бабам только и дела, что мозоли на глазах насыпать. К одной вон, к Лукерье-то, куричья слепота, бают, привязалась за то.

— Коли б я за тебя пошла да полюбилась — не бил бы ты меня? — вкрадчиво-льстивым голосом спросила девка.

— На што бить? я не драчлив, я смирен.

— А полюбил бы ты меня?

Девка помолчала, выжидая отзыва; но парень упорно не давал ответа и швырнул сапогом попавшийся ему под ногу камень, который далеко пролетел, звонко ударился в валявшееся на дороге худое лукошко.

Парень усмехнулся; поднял глаза на девку, вспыхнул и опять потупился.

— Полюбил бы ты меня? — продолжала, приставая, девка. — А ты изо всех ребят полюбовнее пришелся: вон и во сне уж начала тебя видеть…

У девки уже начало захватывать дыхание. Последние слова она сказала отрывисто и даже, как показалось парню, плаксиво.

Он опять робко поднял глаза и, убедившись в истине своего предположения, снова потупился.

— Как бы не на улице, я бы тебя, Петруша, поцеловала, мне что?..

— Отстань!.. отступись! — мог только крикнуть Петруха и, отчаянно махнув рукой, повернул к избе, но оглянулся: девка стоит на прежнем месте, и ее, сколько он мог заметить, начинает подергивать.

«Вот, — думает Петруха, — сейчас обольется».

— Слышь-ко, Паранька! Ты на улице-то не приставай, а то бабы наши заприметят — проходу покерами не дадут. Не плачь, — слышь! Вон Ключариха идет — увидит. Отстань, я тебе говорю!..

При следующей встрече глаз на глаз опять Паранька остановила Петруху:

— Ты что это все словно бык, алибо медведь?.. черт чертом! Ишь курчавой одмен! — говорила она, однако тем ласково-бранным тоном, который только и можно подметить в ласках простых русских людей.

Петруха улыбнулся и нашелся:

— Я, брат, что? Я не сердит, я ласков! Вон и бабы наши обозвали раздевульем: ни на парня, мол, я не похож, ни на девку.

— А что же завсегда огрызаешься, коли не начну с тобой говорить?

— А что ты при людях-то пристаешь? Осудят! Ишь ведь у нас народ-то какой, особо бабы-то.

— Все такие! что народ? небось другие-то ребята не по-твоему — им трава не расти, и знать не знают, и ведать не ведают.

— Те ребята шустрей меня — сам знаю, они мне не указ.

— Да ты хоть не ругай меня, не лайся. Что все лаешься-то?

Девка хоть бы опять в слезы.

— Ну, ладно, ну, не стану, нишкни только!

Последнее объяснение приятно подействовало на парня. Он круто повернул дело и вот как рассуждает теперь об этом переломе.

— На село пришел к обедне. Народу гибель… ярманка стояла. Лавки открыты. В кармане двугривенный был, куплю, мол, ярмолию али платок, мол, Параньке. И то, мол, платок. А ярмолию-то, мол, и у Гараньки можно выпросить, коли надо будет. Взял да и купил платок, пятак еще сдачи дали. Баской платок купил. Когда отдал, обещала поцеловать за него, коли, мол, на задах встренемся да никто не увидит. И что это сталось такое? Совсем ведь девка-то на сердце увязалась; вовсе краше всех; а в платке-то бы и еще лучше себя-то самой. «Я, говорит, только по праздникам стану его надевать, а скажу, что сама купила».

Во сне увидел Параньку: и шел бы я к ним в избу благословенья просить; ожениться, мол, захотел. Сто рублев давай, говорят, выводного: девка-то больно хороша, меньше-де взять нельзя. А где взять эки деньги; прошу посбавить: «Нет, говорят, и не ломайся, — мы не навязывали, сам пришел». Я так и так! — в слезы, да ручьем, да ручьем и заливаюсь. Опомнился — водой отливают, совсем одурел… Господи, прости, мол, великие мои прегрешения! Поутру встал да и рассказал матери. «Так, слышь, либо-де дождь, либо горе какое». А невестки-таки стоят на своем: «Недаром-де Паранька раза по три забегает к нам, не спуста же девка все про Петрована проведывает; а прежь и глаз, бывало, не казала в избу. А тут вон и платок приносила показывать да хвалилась. И платок-то этот, смотри, неспроста…»

И подробно рисуются ему остальные сцены.

— Не ты ли, соколик, купил ей платок-от? — спрашивала мать.

— Пошто я ей куплю, сестра, что ли?..

— А на селе был, куды двугривенный-то дел: баял, гармонию купишь, а запрежь и все орехов приносил? с пустыми-то руками и домой не ходил, — подхватила старшая невестка.

— Двугривенный-то этот на дороге обронил, в орлянку играли, так и обронил, — хитрил было парень, но спохватился: — Да тебе что больно до моих-то денег заботы? знала бы лаялась с Матреной-то вот, а то, вишь, везде поспела. Что я тебе — сказывать, что ли, стану, куда деньги-то свои деваю, дожидай, как же!..

— Да что вы и впрямь, бабы, пристали к нему? — заговорил отец. — Благослови его, Господи, коли стал входить в толк. Пора. На десяток-то восьмой никак годок доходить стал; так ли я говорю?

— Считай сам, батько: накануне вешнего Егорья родился, а теперь вон и Евдокеи на двор, — толковала мать.

— А вот что, Петрованушко! — заговорил отец снова и, пригорюнившись, пытливо глядел в лицо сына. — Семья у нас и без того большая; старуха хвора, да и сам-от я похилел, немогота одолела… Землицей нас мир обидел — сам ведаешь: отрезали почесть все песок для пожни-то, да и луга-то углом на свателовское болото вышли. Хоть волком вой; говядинки-то вот с Рождества не видали. Ох, тяжело, Петрованушко, больно тяжело! И никак ты тут не приспособишься.

Старик, махнув рукой, приумолк.

— Как не тяжело? что и говорить, батько, — брат-то в осенях помер — одним радельником меньше стало. Лен не родился, и бабам нечего делать. Матушка все на лихоманку клеплет, и сам-от ты… как не тяжело! Накачались печали — видимо.

Старик отец, во все время речи сына, молчал и только подмахивал, как бы в такт, рукой и глубоко и тяжело вздыхал.

— Я, батюшко, хоть лоб ты взрежь, не приложу разуму, как бы нам тут изловчиться.

— Вот как смекаю, кормилец! По-моему, вот это как выходит. Начать с того, что брат Елисей, дядя, жил он в Питере долго. Я оженился на то время, ребят возвел, а он все жил… да стосковался, знать, по родине — приехал, да ведь и живет теперь, что твой господин али бы там бурмистр: все есть, все, что захочешь. Без самовара не встает и спать не ложится; шуба-то на нем не овчинная, а волчья. А и в купцы, бает, записаться можно, слышь, да не хочет. Опять же теперича, Петрованушко, и весь-то народ наш деревенский, все ведь в Питер потянулся. Поди-ко и ты — право! Что мы эдак-то будем?

— Коли твое благословенье, батюшко, будет — ладно: перечить не стану.

— Не неволю я тебя, Петрованушко. Подумай сам, своим толком размысли: плотницкая тебе работа, алибо что, не чужая какая. За топор-то тебе браться — не учиться стать. Там есть наши ребята в подрядчиках… не откажут. Вон хоть бы взять Семена Торинского.

— Ладно, кормилец, смекаю, да и наших ребят-питерщиков поспрошу, как это у них там ведется.

И с этих пор носился он с мыслью о Питере, на который соблазнили его заезжие гости обилием работы во всякое время, а главное — хорошей платой и дешевизной в паю с ними. Задумываться тут было не над чем. Если все идут в столицу, то и Петруха не лыком шит.

Парень совсем согласился на дальнюю дорогу и сказал об этом отцу твердо и решительно. Отец сначала было начал колебаться, — и одобрял выбор нынешней же зимы, и именно ближние недели Великого поста, и нет: советовал отправиться будущей зимою. Колебался старик между выбором и решил, по-сыновнему, не откладывать дела дальше поста — к тому; же и попутчики под руками, а на будущую зиму будет ли еще кто из них, Бог весть. С своей стороны, и парень остался тверд в исполнении намерения и только раз как будто поколебался немного, когда за несколько дней до отъезда встретил Параньку и увидал на глазах у ней слезы.

— О чем рюмишь, али кто разобидел?

— Нет, кому обидеть? Ты-то вот… слышала… ваша старшая невестка сама забегала… в Питер…

Она не могла говорить дальше, глотая слова и слезы.

— Ну, так что, что в Питер? приеду, небось не съедят там.

— Да ждать-то придется — может, и невесть что.

— Подождешь!.. это дело твое. И то дело — опять особое. То перво-наперво надо… а хныкать станешь, уйду. Сказал — терпеть не люблю ефтих слез самых.

Петруха последние слова выкрикнул громко, в сердцах.

— Не стану! вот те Христос, не стану! — могла только скоро проговорить девка и угодить парню.

— Ты уже не выдешь ли к кузницам? — робко спросила она его, немного помолчав.

— Пошто к кузницам?

— Выйдешь — так ладно, а не выйдешь — так как хошь, не неволю.

— Ладно, выйду. Да смотри опять невестка бы не заприметила.

— А ты будто топор понес показать, заклепку, мол, сделать.

— Ну, да ладно — ступай!

Вечером, во время деревенского сумерничанья, Петруха действительно был за кузницами и, конечно, нашел уже там Параньку. Она подала ему медное колечко и просила выслать из Питера другое, хоть такое же.

— На што мне колечко?

— Да возьми, дурашной, на память возьми. Там ведь, чай, всех попризабудешь — и меня…

— Опять реветь! сказал — уйду: слушайся!

— Как не реветь-то, Петрованушко?

— Не завтра еду, через неделю еду. Колечко-то на вот, возьми назад.

— Да, дурашной, — помнить станешь. Вот и Лукерья с кузнецовским Ондрюхой — так же; а приехал домой — оженились.

— Я жениться не хочу, возьми колечко-то!..

— Да что-то это, батюшки, родители мои! И не баженник бы ты, а такой дурашной. Наши девки все ведь так, другие ребята запрежь покупают колечко-то; поносят с неделю и поменяются.

— Ладно, ну, давай сюда! Только мотри никому не сказывай, а то вон с платком-то пришла к нам в избу да и расчуфырилась, эка невидаль.

— Не скажу, Петруня, не скажу, — знай это. С камнем в воду кинут, гробовой доской накроют — не скажу, помру — не скажу…

— Что ты орешь-то, дура, услышат… Я пойду…

— Погоди! — поцелуемся!..

— Я, брат, боюсь с чужими-то целоваться, сейчас губы опрыснет, после и присекай кремнем. Я только со своими целуюсь, и то только в Христов день… Погоди, может, под венец пойдем — тогда уж.

— А под венец-то пойдешь ты со мной?

— Что Питер скажет, — туда допрежь надо. А то батюшко благословенье обещал, да свадьбу играть нечем; погоди, разживусь через год… Ты смотри у меня, Паранька, молись за меня, я тебе бусы пришлю.

— Да поцелуемся, желанный, дорогой мой, поцелуемся, хоть раз-от. До свадьбы-то долго ждать.

— Отстань ты! сказал, не стану, — опрыснет, после присекать надо. Невестка заприметит — оговорит. Ты смотри у меня, с ней не водись, как волка бегай; язык у этой ехидной бабы острый, настоящее, значит, как бритва. От нее дальше — и меня не ссорь. Я смирен — боюсь осерчать…

— Повременил бы ты, Петрованушко, ехать-то, что зря-то?.. скоро больно. Только было начали мы с тобой женихаться — таково ладно: ты-то не серчал и я бы уж попривыкла.

— Нельзя временить. Ондрюха да Матюха торопят: «Собирай, слышь, всю путину; да скорей, ждать, мол, не станем; наше-де дело такое». Повременил бы. Нельзя! — И парень махнул рукой безнадежно. — Коли делать, по мне, так делать; а стал клянчить да ломаться — все из рук поплывет.

— Да что тебе больно Ондрюха-то да Матвей-от дались? Будто уж на них-то и мир клином сошелся.

— Как порешили — так, стало, и будет. Одно надо понимать: кабы вмоготу, и один бы, вестимо, доехал.

И он опять безнадежно махнул рукой.

— Ты, Петрованушко, хоть бы в экую пору выходил бы сюда, нагляделась бы я на тебя вдосталь, налюбовалась бы.

И сдерживаемые насильно слезы, найдя свободный доступ теперь, полились обильно и опять рассердили парня.

— Я, брат, плакать не стану по-твоему, а коли станешь эдак… и ходить сюда не буду… Прости, пора никак. Наши, чай, поднялись — ждут. Сумку шью.

«В избу пришел, — думал парень, — и никто не узнал; батюшко только спросил: что, мол, совсем-де поладил с ребятами-то? Совсем-де, батюшко. А остаться не думал, наглядеться-то на тебя подольше не соблаговолишь? Эх, пропадай, мол, моя голова! куды кривая не вывезет. Совсем, мол, батюшко, порешил ехать, вот те грудь и сердце: благослови!»

— Что ты, парень, толкаешься-то? да под самое сердце попал, насилу отдышался. Аль заснился Петруха, а Петруха?.. бредил словно бы… Петруха, слышь!.. — раздался неожиданный голос над ухом, разогнавший все мечты и думы парня, потому что этот голос был голос одного из его дорожных спутников.

Парень не заметил за собой, как последние слова безнадежной решимости произнес он вслух и, увлекшись недавней живой картиной, махал даже руками, и в последний раз так сильно, что задел за спавшего спутника.

Этот последний, проснувшись, будил товарища, на том основании, что впереди на дороге виднелись уже черные, старые избы, скучившиеся в одно место, и между ними белелась большая каменная церковь. За церковью ряд черных изб потянулся вдоль на целую версту; сперва перед въездом виднелись кресты кладбищенские, далеко влево бежала в село почтовая столбовая дорога. Начались бани, за ними избушки и избы: одна совсем развалившаяся, другие новые и большие. Одна совсем покривилась и чуть не вросла в землю со своим сгнившим крылечком, которое вело к загрязненной, захватанной двери. Над дверью красовалась высохшая елка, а внизу известная надпись гражданскими буквами для грамотных.

— Тпру! — закричал тот, который прежде других проснулся, и растолкал товарища и ямщика, напомнив обоим, что приехали в Вожерово.

— Тпру! — кричал он и ухватился за вожжи.

— Проехать эко место!.. аль не привычны? Надо же ведь отвальную-то запить — иззябли совсем…

Путешественники полезли из саней.

— А что ж ты-то, Петруха, пойдем! — посогреемся.

— Спасибо, неохота!..

— Аль не пьешь?

— Не начинал еще, братцы: претит.

— В Питере, брат, научишься; там без того нельзя — да и на такой же промысел едешь. Хоть пивка али медку? небось, заплатим.

— И не просите, — не стану!.. негожо.

— Твоя воля, как сам знаешь, не неволим! Была бы честь приложена, а от убытков Бог избави.

— Губа толще — брюхо тоньше! — приговаривали товарищи Петрухи, направляясь в заветную дверь, у которой и Бог весть сколько раз переменялись петли.

Домишко этот совсем развалится; откуп живо — в неделю — выстроит новый на том же самом месте, и мужичок останется верен до гробовой доски и новому питейному, как был верен старому. Идет он в него по-прежнему, так же охотно, сохраняя в уме то убеждение и род поверья, что «как кабаку ни гнить, как ни гореть: от овинов ли или от какой другой беды, — а стоять ему скоро опять на старом месте. Словно место это клятое! А из старого леса только и можно жечь, что в одном кабаке, в другой избе нельзя, не ладно».

Путники наши медленно, мучительно медленно подвигались вперед, благодаря разбитым ногам рабочих кляч, которых нанимали они под себя за баснословно дешевую цену.

Вот они в Москве — пришли на чугунку, которая возит рабочих людей за три рубля в двое суток. Здесь новичок получил от бывалых людей, спутников, кой-какие наставления, вроде следующих:

— Вынь пачпорт и держи в руках! Становись за рогатку гуськом и жди череду! Деньги тоже в руки возьми; здесь — деньги вперед берут. Да смотри крепче держи деньги-то — народ здесь столичной: зазеваешься — не дадут маху. А подошел к окну: «В Петенбург, мол, — вот пачпорт и деньги!» Возьмешь билет и ступай в сторонку и жди нас — подойдем, покажем дальше.

— Здесь ведь во всем порядки. Зевать учнешь — отяпают так, что и жизни не рад будешь. Ну, с Богом!..

— Упрись же, Петруха, упрись покрепче, придерживай-ко вперед, к окну-то поближе, а то ночевать придется! Понатужься, Петруха, посильней, вот так!.. упрись еще, упрись… — поощрял наставник новичка, который рад был, при таком удобном случае, порасправить косточки и показать свою доморощенную силку.

Рогатка затрещала. Напиравший народ волной повалился к стене, волнение замечено солдатом-жандармом.

— Ты что это, капусная борода, лезешь-то? черед на то есть! Что толкаешь-то?

— А не мы, ваше благородье, сзади прут! — оправдывался ловкий питерщик и перестал напирать.

— То-то — не мы! Что толкаетесь-то, вы, сиволапые! — обратился солдат уже к задним, но оттуда слышались голоса:

— Да ты бы наперед-то смотрел; ведь это вон тот-то, что на нас указал, он подущает. Вон смотри, как впереди земляк-от его месит.

И в самую живую, задорную минуту своей разгулявшейся храбрости новичок Петруха получил приличное награждение; но билет взял-таки и сидел вскоре в вагоне, который перед отъездом затворили огромными дверьми и засунули тяжелым засовом. Сделался мрак; слабый свет проникал только сверху. Чтобы добиться вперед, нужно было сзади лезть через ноги и головы, через ряд многих скамеек, ежеминутно оступаясь и получая пинки и ругательства. Но Петруха добился, несмотря ни на что, и смотрел не насматривался на медную силу, которая волокла их паром до Питера. К услугам его предлагались сбитень, квас, пироги с творогом, выносимые из ближних деревень, но Петруха купил — и закаялся: на все стоят дорогие цены, каких он не слыхивал и даже во сне не видывал.

Машина стучала, визжала. Вагон мгновенно наполнялся теплотой, когда его запирали засовами, и мгновенно выветривался, до морозной температуры окрестного поля, когда засов вынимали и отворяли двери на станции. Петруха забился под лавку на пол (на лавке спать нет никакой возможности), — и спал мертвым сном до самого почти Петербурга.

Не удивил Петербург своим чудным видом с дороги этот товарный поезд. Живым существам, находящимся на нем, суждено было любоваться в последний раз спинами своих соседей, которые, может быть, уже и порядочно надоели друг другу, и только слышать, как машина яростно и пронзительно завыла, перестала на время, опять завыла, опять перестала. В вагоне сделалось темно, машина крикнула раза три, и так безнадежно, что на лица всех пассажиров нагнала веселую улыбку. Посыпались кое-какие остроты, вроде известных: «Устала кормилка — оттого и взвыла»; «Скоро кормить станут, а потом попоят, да и опять…»; «Тпру!».

Но вот машина пошла все тише и тише; загремели цепи, поезд бесцеремонно и сильно дернуло назад. Пассажиры покачнулись и чуть устояли на ногах. Загремел засов, заскрипели двери — и «милости просим, дорогие гости, полюбоваться на красавец Питер, с его широкими прямыми улицами, страшно высокими домами, которые изумляют даже москвича и приводят в ужас и благоговение деревенского жителя!».

Что станется с Петрухой дальше, а пока на сердце у него накипело много: и сомнение, и безнадежность, и маленькая искра надежды — все это перепуталось вместе с дорожной ломкой, и все это до того отуманило его, что он разинул рот и совсем растерялся.

— Ступай спрашивать Сенную, там большой, в четыре этажа, дом угловой (хозяина забыл). Спрашивай плотников, там и своих галицких найдешь. В одном доме с ними и Семен Торинской живет… Ступай теперь все прямо, все прямо… там налево и опять все прямо… там спросишь — укажут. Спрашивай только Сенную, а пока прости, — толковали новичку его недавние спутники.

— Да коли надумаешь к нам, спроси — там наши знают, заходи, — говорили они ему уже взад.

Нетрудно узнать заезжего молодца, который брошен в огромный город — Петербург, без указателей и проводника: он робок, взгляд его не может остановиться на одном предмете и бросается с одного края улицы на другой. Он часто останавливается перед громадным зданием и один, молча, про себя, дивится им и любуется иногда подолгу. И если проходящий шутник толкнет его, он не ответит грубостью, он боится даже обидеться, думая, что так, стало, нужно, и пугливым взглядом проводит обидчика. Идет новичок тихо, улицы перейти боится и, часто перебегая, приноравливает прямо на лошадь. Он изумлен, озадачен донельзя невиданными диковинками, какие попадаются ему на каждом шагу; тут все ново, и решительно ничего, ни капли нет похожего на родную деревню, даже на ближний уездный город, даже на губернию.

Плетется он медленно, вперевалку, за всякого задевает и всякого толкает. Перед иными останавливается и раскрывает рот, чтоб спросить: где живет Семен Торинской и это ли Сенная? Пока он приготовляется — все бежит мимо и не обращает на него ни малейшего внимания. Досужие саешники, даже и те отвечают ему грубо и не удовлетворяют его. Везде так неприветливо, все несловоохотны, заняты делом. Вспоминается ему тут же, как ему самому удавалось удовлетворять любопытству и прохожих, и проезжих и даже высчитать число гон, или верст, от деревни до деревни, и рад он был с досужим человеком целый день прокалякать. Не может понять новичок, отчего его не хотят не только слушать, но даже и говорить с ним.

Опять он медленно подвигается вперед своим развалистым шагом, в своей синей суконной шапке, до последнего нельзя набитой пухом, в своих измызганных лаптишках, со своей кожаной котомкой и лыковой плетушкой за плечами, и опять он толкает всякого встречного и толкают его самого. Плаксиво и робко смотрит он на всех, как бы стыдится и боится за себя, что осмелился попасть в такой важный город. Уже на ночлеге ему живо и ясно припомнится родная деревня и он горько-горько, хоть и украдкой, всплачет об ней, но покорится злой участи.

Теперь же он идет все прямо, по указанию какого-то доброго человека, которого он готов уважать в эту минуту не меньше отца родного.

— Ну, спасибо, пошли тебе Господи милость Божию! а то хоть живой зарывайся — совсем запутаешься. Эка деревня, Господи, и не видывал!

III. Артель

Семен Торинский — в настоящее время вся надежда Петрухи и семьи его — принадлежал к числу тех людей, которые из бедного простого мужика-наемщика, благодаря своей русской сметке и толковитости, мало-помалу переходят в завидное положение хозяина, когда они раздают уже милости и ставят других, себе подобных, в безусловную зависимость и подчинение. Пришел он (давно когда-то) в Петербург таким же, как Петруха, и с тою же положительною целью — попытаться добиться в столице счастья. Счастье это сначала не находило его, и Семен Торинский был простым плотником. Толк его вскоре замечен был хозяином-подрядчиком, и приезжий плотник назначен уставщиком, и в то же время, по общему согласию артели, выбран был в артельные, и на честность его положились все сотоварищи. Топор, с этих пор, он уже редко брал в руки: его заменил аршин и кулечек, в который укладывалась артельная провизия.

Семен имел дело с мелочными торговцами и приблизился в сношениях своих к подрядчику. Подрядчик делал распоряжения, Семен спешил приводить их в исполнение, имея, таким образом, ежедневный, едва ли не ежечасный, случай угодить хозяину, потрафить на его милость, говоря их же собственным выражением. От хозяина-подрядчика зависит многое в судьбе его подчиненных, и особенно в судьбе артельного. Счастье последнего, если он попадет к богатому, доверенному подрядчику, который снимает подрядов много. Не удивительно, что один из таких подрядов (поменьше и не так выгодный) он легко может передать своему честному помощнику-артельному и уполномочить его на все доходы и остатки.

От уменья; сметки и сноровки молодого подрядчика зависит пробить себе трудную дорогу к доверию и будущим работам на себя, независимо. И вот почему всякий молодой подрядчик льстив, угодлив до последней степени, низкопоклонен, даже велеречив и остроумен по-своему. Таких людей любят строители, и постоянное сниманье шапки чистенько одетого человека при всех, на улице, считают они за вежливость, должное уважение к своей личности и всегда помнят о них при начале новых построек, приглашают их и во всем на них полагаются. От такого рода подрядчика зависит только спешить обставить себя поприличнее: бросить мужицкие деревенские привычки и помаленьку привыкать к обычаям торговцев средней руки, чтоб и самому в некотором роде разыгрывать роль купца с капитальцем. Тогда со стороны подчиненных, по непреложному закону природы, и доверия к ним, и уважения оказывается гораздо больше и к имени его, вместо прозвища по деревне или но какому-либо физическому недостатку, присоединяется, с должным уважением, величанье по батюшке.

То же самое случилось и с Семеном Торинским — толковым, сметливым, угодливым.

Он превратился в Семена Ивановича, сшил себе до пят синюю суконную сибирку, завел пестрый бархатный жилет, шляпу, хотя и порыжелую, но все-таки пуховую и круглую, часы серебряные луковицей, при длинной бисерной цепочке; на руки счел за нужное натягивать перчатки, сначала нитяные, а потом и замшевые. Бороду он оставил в прежнем виде и только круглил ее, подстригая снизу; волоса носил также по-русски и до конца жизни решился быть верным старым обычаям.

Квартиру из трех комнат снял он прямо от домового хозяина и убрал приличною и прочною мебелью и вслед же за этим имел удовольствие принимать в новой квартире свою сожительницу, которую поспешил выписать из деревни. Не без особенной досады и неудовольствия увидел он, что хозяйка его совсем болезная деревенская баба, которая далеко не умела соображаться со столичными обычаями, была болтлива, бестолкова, любила сбирать в лавочке все квартирные дрязги и приносить ему, несмотря на строгий приказ оставлять про себя и не беспокоить его. Вследствие недовольства женой и отчасти самим собой, Семен Иванович рассчитал кухарку, которую принанял было для того, чтобы сожительница понежилась вдоволь и отдохнула бы от деревенских работ, как подрядчица.

Разузнавши же теперь, что она не рождена для столицы, низвел едва ли не до простого звания кухарки, подчинив ее досужеству всю кухню: ухват и веник, горшок и ведра. Заклявшись держать ее вне своих интересов, он не делился с нею никакими секретными планами и предположениями. Только по праздникам наряжал он ее в немецкое платье, с трудом отучив от сарафана и повойника. Последний заменила баба шелковою зеленою косынкою, которая обматывалась кругом головы, наподобие колпака, и на самом лбу завязывалась маленьким узелком, из которого торчали коротенькие кончики. В ушах у ней всегда были серьги, по праздникам с жемчужными подвесками; на руках серебряные кольца, которых у самого Семена Ивановича было на пальцах едва ли не больше десятка.

Вырядившись чистенько и прилично, подрядчик с подрядчицею любил пройтись в церковь, оттуда зайти к доброму земляку одинакового с ним веса и значения, где неимоверно много выпивалось кофею, еще больше того решалось коммерческих вопросов. Составлялась закуска, приносился праздничный пирог, даже кильки и бутылка дешевенького шиттовского хересу. Любил тем же поклониться и поважить земляка и сам Семен Иванович в другое время, на следующий праздник, и на самом деле приводил в исполнение известную поговорку: «Костромици, в куцу, галицане, в куцу, ярославцы, проць!»

На основании этого правила и Петруха отыскивал его, и отыскали и не ошиблись, еще прежде Петрухи, не один десяток земляков Семена Ивановича, Герасима Степаныча, Ивана Парамоныча. Здесь всегда рука руку моет — и в трактире, где если один романовец, то уже и все романовцы, в колбасной лавке хозяин из Углича, то и повар его, и приказчики, и мальчишки углицкие. В галицкой же плотничьей артели перепутались и галицкие, и костромские, и кологривские, и чухломские, и галицкая эта артель потому только, что галицких плотников больше числом.

Семен Иванович сидел и писал обглоданным пером из заплесневелой чернильницы на клочке порядочно засаленной бумаги (будучи плохим грамотеем, чуть ли даже не самоучкой, он любил и обстановку подобного же рода и некоторую чистоту и опрятность не считал делом важным, имеющим какой-либо смысл и значение). Комната, в которой сидел Семен Иванович и которая на языке его жены имела название «хозяйской» в отличие от другой, отделенной перегородкой и называвшейся просто спальней, вся до последнего нельзя набита мебелью, сделанной хотя и аляповато, но прочно и плотно. Подушки на диване и стульях были набиты едва ли не булыжником и обтянуты клеенкой, во многих местах уже обтершейся.

Над диваном висели два портрета, писанные масляными красками и принадлежавшие к числу тех портретов, которые имеют поползновение быть решительно не похожими на тех, кого хотел изобразить самоучка-маляр чухломец. По обилию перстней на руках, по сибирке и пестрому жилету, наконец, по бороде еще можно было заподозрить, что один портрет был писан с Семена Ивановича и другой с жены его, на котором торчало криворотое, кривоглазое лицо без малейшего намека на что-либо человеческое, увенчанное косынкой с заветным узелком на лбу. У Семена Ивановича в руках был розан, жена его просто подобрала свои руки, сложила их на грудь и съежила губы, как бы давая зарок хранить вечное гробовое молчание.

Остальная комнатная мебель была обыкновенная: зеркало, втрое и в ширину увеличивающее лицо, высокий комод, бедно покрашенный красной краской, сложенный ломберный стол с выгнившим сукном и покоробившейся половинкой крышки и с поломанными двумя задними ножками. Вообще комнату подрядчика с первого раза можно было назвать квартирою какого-нибудь переписчика-труженика, по двугривенному за лист перебеляющего всякое писанье, самое неразборчивое и самое безграмотное, переписчика, просиживающего за своей работой всегда далеко за полночь, робкого, стыдливого и почти всегда презираемого своим давальщиком; наконец, даже можно назвать квартирою старого, опытного, закаленного в своем деле журнального корректора, сквозь голову которого прошла бездна живых, свежих мыслей, не оставивших ни малейшего следа, кроме твердого машинального знания корректурных знаков и привычки сейчас же приниматься за корректурный лист и кончать и отсылать его в типографию.

Только рубанок под диваном, пила и даже, может быть, топор обличают в хозяине скромной, но чистенькой квартирки плотничьего подрядчика, который — надо сказать кстати и к чести его — не брезгает и умственными занятиями: под резною позлащенною киотою с образом Воскресения и другими, маленькими, на маленьком круглом столе, рядом с вербой, лежат три-четыре книги духовного содержания в кожаном переплете и в папке — толстые московские святцы с историею об Артамоне Сергеевиче Матвееве и описаниями всех всероссийских монастырей и пустынь. На комоде валялась даже «светская книга»: «Похождения прекрасной Анжелики с двумя удальцами, перевод с французского».

Семен Иванович сидел за счетами в халате, с дешевенькой сигаркой во рту, сигаркой сомнительного цвета и удушающего запаха (а нельзя подрядчику без сигарки — таков закон и обычай), когда в комнату вошла его жена, сейчас только бросившая стряпню.

— Сколько раз я вам говорил, Окулина Артамоновна, чтобы обряжались вы по-христиански; фартук бы надели, а то что, с позволения сказать, этаким-то неряшеством украшаешься?..

— Ну, вот, батько, опять облаял, и забыла, зачем пришла-то: словно пришиб кто, запамятовала.

— Да вы бы лучше мне в таком разрушении и не казались. Ведь здесь, мать моя, столиция, государство, — не деревня какая.

— Ладно — ну ладно, батько, который раз слышу?.. а зачем пришла-то — забыла: убей — не вспомню.

— Ступай опомнись: приди в забвение.

И Семен Иванович, тем досадно-насмешливым взглядом, которым только и смотрят взад человека неприятного, посмотрел на удалявшуюся в кухню сожительницу.

Кстати сказать, что Семен Иванович, как обжившийся питерщик и к тому же ломавший из себя купца, любил ввернуть в обыденную, простую речь книжные и даже иностранные слова, вовсе не понимая их настоящего смысла, но самодовольно гордясь завидным преимуществом столичного человека и притом грамотного. До изумительного правдоподобия справедлив тот анекдот, в котором пьяного «кавалера службы военной», выпившего на счет гулявших в трактире и за спасибо ударившего, без видимой причины, по лицу одного из них, хозяева просили «отставить эфти куплеты и быть без консисторий». Особенно резко щеголяют этим недостатком петербургские люди средней руки, вроде Семенов Ивановичей — подрядчиков, мелочных лавочников, апраксинцев, артельщиков и проч.

Хозяйка Семена Ивановича не оставила-таки его в покое и вошла опять, но все же, по-прежнему, без фартука и в том же растрепанном виде.

— Что еще? — спросил он ее.

— Да вспомнила, батько! переварки-то у меня готовы — велишь, что ли, кофею-то засыпать?

— Законное дело, а сливок-то приобрела?

— Ну, батько, когда еще? Не успела сбегать. Даве ходила два раза — запамятовала… Да там тебя какой-то молодец еще спрашивает.

— Какой такой?

— Сказывает: с письмом; из деревни, мол, — из соседских.

— Позови сюда, что ему надо? Да там есть ли обо что обтереть ему ноги-то, а то нагрязнит — а на тебя плохая надежда, все в беспамятстве. Есть ли рогож-ка-то?

— С коих пор лежит, как не быть? — и не трогивала, целехонька.

— Ну, позови. Да спроси, как зовут.

Вскоре затем тихонько отворилась дверь в «хозяйскую» Семена Ивановича и из кухни вылез в нее Петруха, который, робко взглянув на подрядчика, низко, в пояс, поклонился ему.

— Здорово, молодец! — сказал Семен Иванович.

Парень подвинулся было вперед, вероятно, с намерением поцеловаться, но хозяин сделал движение рукой, примолвил: «Не надо!.. и так хороши!»

Парень остался на прежнем месте и опять робко, но все-таки в пояс поклонился.

— Ты от кого? — неласково спросил опять подрядчик.

— Да все из ваших же, из галицких… из Судомойки. Коли знал Артемья — Совой зовут, — сынок я его, дядя Семен!

— Что ж тебе надо?

— Письмо тебе привез от ваших; крепко-накрепко наказывали самому тебе отдать в руки: вишь, ты им вольную обещал справить, ждут, так…

— Ну, хорошо, хорошо, знаем! — перебил Семен Иванович парня.

Но тот, видимо собравшись с духом и сделавшись похрабрее и пооглядевшись, продолжал передавать наказы:

— Домашние тебе поклон велели низкой справить. Да тетка Лукерья попенять велела, что ты с лета ни единого письма не написал. Больно, вишь, они маются-то.

— Знаю, знаю! — перебивал было Семен Иванович, но парень стоял на своем:

— Вишь, овин новый к лету-то ставить хотят; навес на дворе перестилают; полы, слышь, погнили; да и избу-то, мол, новую зауряд перестроить: ты, слышь, подрядчик.

— Все это так, братец ты мой! — опять перебил его подрядчик. — Что же тебе-то надо?

— Да, вишь, поклон велели справить, письмо тебе крепко-накрепко в руки отдать — да поклониться: не надобен ли?

Малому поперхнулось, он закашлял в рукав и в то же время неловко, но опять поклонился в пояс.

Хозяин в это время кликнул жену; спросил, готово ли у ней все, и велел тотчас же накормить парня, а сам занялся в это время чтением письма и соображениями.

— Поешь-ко вот, кормилец, похлебочки-то: вечор с говядиной была. Сам-от велит супом звать, а по мне — похлебка она, так похлебка и есть. Да как тебя звать-то? что-то я тебя ровно бы совсем не знаю…

— Петром зовут, да как, чай, не знать, тетка Онисья? судомойковские ведь… Есть ли, полно, до вашей-то версты четыре?

— Чей же ты — судомойковской?

— А Сычов.

— Ну, да как, батько, не знать? С матерью-то твоей в сватовстве еще, по покойнику, по Демиду Калистратычу. Он-то ведь мне деверь был, а у матери-то твоей сватом шел, за батькой-то за твоим. Артемьем, кажись, и звать батьку-то твоего.

Петруха ожил. Словно в деревенскую семью попал. Он и ел, против ожидания, с охотой, и словоохотливо удовлетворял вопросам тетки Онисьи:

— Все ли здоровы наши-то, Петрованушко? Чай, бабушка Федосья куды плоха стала?

— Одно только толокно и ест и с печи не слезает.

— Так, батюшко, так; завсегда хворая и запрежь была. Овин-то новый у них?

— Все тот же. Наказывали дяде-то Семену поклониться — не пришлет ли, мол, пособьица?

— Ну, от него не дождешься, батько! Такой-то стал крутой! — И все лается ни зря ни походя! Совсем стал чуфарой.

Это немного озадачило парня.

— Да ты зачем к нему-то, места, что ли, просишь?

— Это бы дело-то, правду сказать, да не знаю, возьмет ли? Вишь, он…

— Возьмет, батько, для ча не взять? Наших, галицких, пытает ходить к нему: всех берет.

— То-то, кабы взял, я бы за него вечно Бога молил.

— Возьмет, для ча?..

— Войди, молодец! — раздался хозяйский голос из соседней комнаты. — Вот, вишь, парень, какая канитель идет: пишут взять тебя…

— Возьми, дядя Семен, яви Божескую милость…

— Так опять-таки обряды-то наши такие: местов-то, молодец, нет.

— Найди, дядя Семен, яви ты… Христа ради!..

Парень хоть бы в ноги готов был поклониться: у него уже опять заскребло на сердце и опять увязалось чувство безнадежности.

— Народу-то, вишь, молодец, нашло много, а работа-то наша, плотницкая, совсем плоха: дома-то, вишь, все каменные — так только полы да потолки и настилаем нынешним временем. Вон одна у меня артель забор около казенного дома ушла строить, а другая на Неве сваи вколачивает, — там и я в паю, не один.

Петруха не нашелся, что отвечать на это, и только бессознательно поклонился.

Хозяин опять начал:

— Да тебе во вразумление ли эта работа-то? не зря ли пришел, как много ваших ходит? Умеешь ли ты плотничать-то?

— Как не уметь, дядя Семен: не пришел бы.

— А строил ли что?

— Ну, да как не строить: в Вихляеве три овина сколотили, баню вашему — торинскому — соцкому. Хотел к твоим подрядиться — и брали, да, вишь, ждут твоей милости.

— В чьей же ты артели ходил?

— Да с Максимом Матвеевским: зимусь с ним у испидитора целый дом и со службами поставили. Славной такой дом-от вышел: лес хрушкой, не нахвалится.

— Твоя-то работа какая же была?

— Да всякая, какую укажут. Я, признательно сказать, все больше коло косяков да дверей; и рамы сколачивал, и чисто производил…

— Здесь, брат, и двери, и косяки все столярной работы; наша плотничья совсем, говорю тебе, плохо идет.

— Так! — только и нашелся ответить Петруха.

Хозяин подумал немного, пристально посмотрев на парня:

— Ладно! — говорит. — Зайди завтра эдак в вечерни… али поутру пораньше — тогда уж и порешим. Я похлопочу, постараюсь, сделаю, что во власти.

— Как тебе не во власти, дядя Семен? яви ты Божескую милость! Не в деревню же опять, Христовым именем. Я тебе по гроб плательщик.

По уходе земляка и соседа, которого и узнал Семен Иванович, но почему-то не соблаговолил признаться и приласкать его, он в тот же вечер, однако, собрался и ушел куда-то надолго. Чаю он дома не пил, а пил его в одном из множества столичных «заведений», с двумя другими подрядчиками.

Началось дело с того, что потребовали газету, потолковали, но Семен Иванович, разливавший чай, как хозяин и пригласивший других, мало вмешивался в разговор и отвечал односложно и не с такою толковистостью, как всегда делал прежде. Один из гостей начал было интересный рассказ, чтобы поддержать беседу:

— Теперича будем говорить вот какими резонами: сколько, значит, раз Касьян в году бывает, по святцам?

Ответу на вопрос, несколько щекотливый, со стороны двух других собеседников не последовало. За них ответил сам спрашивающий:

— Касьян этот самый бывает, через три года на четвертый, один раз. И этот самый год теперича, Касьянов, бывает что ни есть самый тяжелый: на хлеб червь нападает; этот теперича самый червь и деревья гложет, и весь лист точит. На скотину идет божие попущение — падеж, выходит. На небеси знамения: это Каин и Авель. И каково есть большая эта самая планида луна, то вся она обливается кровью. Леса горят, бури это…

Разговор на том и кончился и привел Семена Ивановича к тому заключению, что пора уже и приступить к делу: он налил пустые чашечки чаем; опять потребовал меду и изюму (подрядчики не пьют с сахаром в великий пост); крякнул Семен Иванович, оправился и начал без обиняков, прямо:

— Не надо ли, братцы, молодца кому? А у меня есть важный и к плотницкому делу приспособлен — соседский еще вдобавок, и деревни наши почесть с поля на поле. Чистую работу знает. Пришел ко мне прямо и всплакался: «Помоги-де!» Ну, отчего, мол, не помочь? Ступай, мол, молись Богу, а я скажу благоприятелям, припрошу их за тебя. Тебе, Евдоким Спиридоныч?

— Песок пересыпать, — у меня больше работ в навидности никаких нет, да и та поденная.

— Зачем, опять же, поденная? Этому парню такую не надо, такая-то и у меня есть — в пильщиках, да что?.. это не такой: свои просили, ну, и сам такой толковитый. Прямо, братец, ко мне пришел.

— Нет, благодарим, Семен Иваныч, и рад бы, не надо.

— А тебе, Трифон Еремеич?

— Да молодой?

— Слышь — только в силу вошел: укладистый такой, на вот! сыромятный ремень перервет, кажись.

— Так. Холостой али женатой?

— Тебе-то больно что — не все-то едино?

— Ну, да как тебе сказать, Семен Иваныч, не все-то едино, что хлеб, что мякина. Женатой-то, не что холостой, — дороже стоит.

— Я это, Трифон Еремеич, не рассуждаю.

— Надо. И тут имей, значит, сообразность, а потому и для тебя резонов из того выходит больше.

— Воля твоя… — Семен Иваныч при этом покрутил головой, — а я этого самого не понимаю.

— Надо. И малая рыбка завсегда лучше большого таракана — не нами сказано. Ты, коли норовишь по закону, ты и должен брать больше всех. Так ли небось?

— Это не в сумнении; это сущее, значит, обстоятельство…

— То-то. Так женатой?

— Нет, холостой.

— Что же, ты-то входил уж с ним в уряд: уступочка мне будет?

— В уряд-то я не входил, а расспросил только…

— Так, стало, мне придется? Дело! Что ж, он к тебе зайдет, что ли?

— К себе велел.

— Присылай! Работнику рады… ну, да нет: я лучше забреду к тебе сам. В вечерни, что ли?

— Может, утром…

— Ну, да ладно; как сам знаешь, так и делай, — присылай, присылай.

Трифон Еремеич нетерпеливо заворочался на стуле, выглядывая глазами полового.

— Молодец, ты, почтенный! как тебя звать-то?

— Васильем.

— Так, брат ты мой, Василий, вели селяночки рыбной, с осетринкой.

— Слушаю-с.

— Да постой, постой!

— Еще что не прикажете ли?

— Дай горькой графинчик, да побольше; закусочки — сухариков али — уж что тут! — давай пирогов маленьких.

Как бы то ни было, но участь Петра Артемьева решена; он не уйдет обратно в деревню. Завтра же его запишут в артель, отберут паспорт для прописки в квартале, дадут топор, долото, сапоги, если захочет, — все на артельные деньги, которые вычтутся при месячной уплате. Если у него остались деньги от дороги, то он обязан отдать их в артельную если не все, то возможную часть, потому что артель будет кормить его завтраком, обедом и ужином на другой же день.

Артель для него теперь заменяет родную деревню и напоминает ее живо, потому что в это общество не заползают столичные обычаи. По-деревенскому: артель спит немного, но зато крепко и в сытость; артель ест часто и много и — нужно отдать ей справедливость — всегда хорошо и чисто приготовленное: говядина у ней недавнего боя, пшено не затхлое, хлеб от хлебника по заказу, и, следовательно, всегда из свежей муки.

Артель дружна и крепка: обидеть одного — заставить мстить всех; тайн здесь ни у кого нет — все по-деревенски, попросту, нараспашку: домашние письма читаются вслух, при всех, и желающие могут приходить, слушать, давать советы. Захворает кто — артельный объявляет хозяину, и артель везет больного на общие деньги в больницу; умрет больной — и в могилу провожают его на артельные же деньги, и на них же один раз совершают панихиду. В большие праздники, а нередко и по воскресеньям у порядочной артели на столе — ведро или полведра вина, смотря по количеству паевщиков. В некоторых даже бывали трубки артельные, но всегда и во всех собака и кот, вечно сытые и раскормленные до последних пределов.

С ранним светом дня, с топорами за поясом, пилами, рубанками, скребками, бурачками, плотники плетутся на урок. При спешной работе завтракают там, но всегда обедают на квартире в ранний полдень. Шабашное время отдыха у них коротко, плотник отдыхает на переходах; вечерняя работа продолжается до сумерек, когда всякий петербургский житель может встретить около Сенной (плотники почему-то особенно полюбили это место) целую ораву таких молодцов, крайне разговорчивых на своем так называемом суздальском наречии (плотник из губернии к югу от Москвы замечательная редкость).

У всех под мышками щепы: у одних побольше, у других поменьше; бойкий и загребистый не прочь захватить целый кряж, если только под силу дотащить его до квартиры. Щепы эти важны в домашней экономии плотничьей артели, которая никогда не покупает дров. Щепами отопляет она квартиру, на щепах же готовится артельная пища, для чего всегда бывает нанята кухарка на артельные деньги. На обязанности дневального — чередового — сходить в лавочку за квасом, зайти по пути к хлебопеку; потому-то дневальный в свой день не берет топора в руки, прибирая квартиру, нары и проч. Он же носит и завтрак на работу, когда потребуют того обстоятельства.

Работают плотники весело, посреди шуток и доморощенных острот, вроде следующих:

— Кто это косяки-то прилаживал? — спросил один.

— Кологривских два парня! — отвечают.

— То-то, гляжу, работа дворянская — завсегда поправлять после них надо.

— Ты что это больно распелся, парень?

— Да, вишь, бабушка померла, так выть до смерти наказала ему.

— Петруха, подпояшься, а то, вишь, и рубанок что-то не скоро ходит.

— Эх, кабы сковороду яишницы мне теперь да водки, выпил бы и закусил.

— Ну, выпей кваску да закуси бородой! — и т. д. и т. п.


Лесная глушь III. Артель.

А между тем работа подвигается вперед. Приносят завтрак, и за завтраком те же остроты и прибаутки, до тех пор, пока не крикнет урядник:

— Ну, баста!.. Будет с семиовчинным-то возиться, пора и за работу приниматься!..

Опять начинается стук топора, свист пилы, визг рубанка вперемежку с песней, затянутой где-нибудь вверху, на стропилах, и подхваченной и под полом, и во всех четырех углах нового дома.

Артельный — атаман, глава артели, выборный по общему согласию, он на работе уставщик и указчик, дома — эконом, закупающий провизию, следовательно, ему за топор и рубанок браться уже решительно некогда, если только не приспичит задор и похвальба перед насмешками бойких паевщиков. Он ставит треугольник, прилаживает равновесок — гирьку, щелкает намеленной ниткой и отвечает перед подрядчиком за всякий кривой косяк, за всякую выпятившуюся половицу, за неровный бут и настилку.

В праздник плотники, сверх артельной водки, любят побаловать себя и наверхсыта: день гулевой и залишние деньги случаются, а добрый благоприятель под рукой. Плотники никогда не напиваются в одиночку, но опять-таки всегда артелью, хотя иногда меньшей числом и объемом. И потому куча пьяных, ругающихся перед кабаком мужиков всегда и непременно из одной какой-нибудь ближней артели плотников. Они всегда толкутся и считаются между собой, упрекая себя только в том разве, что один отказался раз распить с ним косушку, другой — хотел его обидеть, но когда и за что? — неизвестно.

От них не услышите брани на хозяев, без чего ни за что не обойдется пьяный маляр, портной, сапожник… Эти не прочь задеть и обидеть встречного; плотник никогда не решится на это: он или орет в полпивной, или, налаживая нескладную песню, ковыляет по панели на свои нары — и, таким образом, спит всегда дома и никогда не ночует в части. Если бы и случился такой грех, что один, отшатнувшись от компании, попал в ночлег на съезжую, то артель не замедлит отрядить на хлопоты… Артель этого не терпит, в артели каждый работник дорог и в рабочую пору ежечасно нужен.

Каждый почти год артель принимает новых паевщиков, отпускает старых, но всегда, верная старине, живет одним толком, тесно и неразрывно. Нередко случались такие годы, что подрядчики не нуждались в целой артели и хотели брать поодиночке, артель не соглашалась, приходила на биржу, решаясь даже на поденную, ломовую работу, но и тут: «бери их всех, порознь не пойдут — не рука!» Бывало и так, что целая артель сговаривалась, садилась на чугунку и брела в разные стороны, на родные полати и в закутье, если не спорилась им работа в столице целой артелью. Одним словом, артель крепко держится и старается быть верною родным, заветным поговоркам, что «один и в доме бедует, а семеро и в поле воюют», «две головни и в поле курятся, а одна и на шестке гаснет», — да, вероятно, и сами поговорки эти родились в артели, хотя, может статься, и не плотничьей.

Петра Артемьева, записавшегося в галицкую артель, теперь уже трудно отличить в ряду остальных рабочих: он или засел внутри дома на потолочный, брус и, мурлыкая себе под нос деревенскую песню, тяпает топором по брусу, или прилаживает доску к забору и сглаживает ее рубанком, если доска эта приходится клином и забор просвечивает. Петр Артемьев еще добросовестен в работе, по деревенским обычаям, где любят тепло и плотно, и не привык (но скоро привыкнет, по неизменным законам природы) к петербургским работам на «авось, небось да как-нибудь». Может быть, даже он послан подрядчиком и на Неву — сваи вбивать, и все-таки его трудно отличить в той толпе, которую не в редкость видеть петербургскому жителю, гуляющему по набережным.

Толпа этих рабочих-мужиков ухватилась дружно за длинные концы веревок, привязанных к огромному рычагу. Толпа эта несколько времени стоит молча, как бы собираясь с духом и выжидая сигнала, — и вот из средины ее раздался бойкий звонкий голос запевалы, и вся рабочая сила, дружно подхватив на первом же почти слове следующий громкий припевок, оглашает широкую, черную поверхность Невы:

Что-то свая наша стала?
— Закоперщика не стало.
Эх, ребята, собирайся,
За веревочку хватайся!
Ой, дубинушка, ухнем!
Ой, зеленая сама пойдет,
Ухнем!!!
Ух! ух! ух!

Немедленно вслед за песней раздается звяканье толстой цепи, и огромный молот падает несколько раз на сваю, далеко углубляя ее в рыхлую болотистую землю.

Стоит только прислушаться к переливам этой песни, чтоб безошибочно решить, что песня эта принесена сюда с Волги, что она сродни с «Вниз по матушке по Волге», но далеко не имеет ничего общего с плаксивой петербургской песней:

Как на матушке, на Неве-реке,
На Васильевском славном острове,

и пр.

Особенно доказывают это смелые переливы песни, рассчитывающие на громкое вторенье эха, которым так богаты гористые берега реки-кормилицы. Наконец, наглядное доказательство тут же, налицо: стоит только выждать, когда заговорят между собою работники, наречие которых любит букву о, переходящую даже на букву у, и, наконец, эта певучесть со странным переносом ударений всегда ясно отличает говор костромича от говора других соотечественников. При том же костромич несловоохотен, как будто груб в ответах с первого взгляда, но затронутый — разговорчив и откровенен. В этом он далеко перещеголяет белотельца-ярославца.

* * *

Несколько исключительное значение Петра Артемьева в артели объяснилось вскоре. Случай к тому был весьма прост и немногосложен: одному плотнику понадобилось написать письмо в деревню, а идти в полпивную, где уже почти всегда сидел присяжный писака, не хотелось.

— Да и рожон бы ему острый! — говорит плотник, — без пары пива не садится, да еще гривенник дай, а то не запечатает и не напишет, куды письму идти следно.

Петр Артемьев вызвался помочь горю.

— И впрямь, Петруха, садись-ко! Эдак-то мы к тому чихирнику-то и ходить не станем. Садись: я тебе пятачок дам.

— За что пятачок? — я и так, даром.

— За что даром: даром-то, сам, брат Петруха, знаешь, — и чирей, слышь, не садится.

Представилось маленькое затруднение: у писца не было ни чернил, ни пера, ни бумаги, но проситель нашелся лучше его: доставши шапку, он пошел по всем собирать на артельные чернила и чернильницу, перья и бумагу. Складчина по копейке серебром с брата — материал готов, и к тому же артельный.

С этих пор у Петрухи нежданно-негаданно явилась другая работа и лишняя копейка, которою он успел рассчитаться начисто с долгами артельными. Все потянулись к нему с просьбами, до бесконечности разнообразными и оригинальными.

Один пришел к нему и бойко начал:

— Ну-ко, Петруха, садись! и напиши ты мне, братец ты мой, такую грамотку, чтобы затылки все в кровь расчесали…

— Что же так больно страшно?

— А вот видишь ты, разумный человек: хозяйка у меня молодая, дома-то две зимы не был — обрадовалась, и дошли до меня, к примеру, эти самые слухи, что она, примерно, баловать стала. Накажи, Петруха, обругай ее, я, мол, крепко серчаю, и так, мол, что приду на зиму — дом верх ногами поставлю. Вишь, там на станциях нынче писарей завели, а дорога-то по нашей деревне напрорез пошла, а ребята-то все холостежь, — что волки, значит.

Петруха, сколько мог, удовлетворил желанию.

— Да ты бы завертки-то покрепче… эдак, чтобы жарко было, чтобы так всех в слезы и положить: пусть измываются.

— Нельзя же ведь так в письме-то, как говоришь: так ведь не напишешь, не выйдет…

— Ну, ты лучше знаешь: твое дело грамотное, а мы вахлаки — всяко-то по-твоему не разумеем. Слышь!.. хошь, напою пивом, алибо водки куплю?

— Нет, спасибо: знаешь — не принимаю.

— То-то, паря, дуришь! Не по-нашему, не подходяще ты делаешь. Ну, так считай за мной гривенник: грамотку-то ловко настрочил. Молодец ты, брат, у нас, Петруха! золото, серебро. Братцы, кто хочет письма писать, ступайте: Петруха с пером сидит.

— И впрямь, Петруха, напиши-ко зауряд уж и мне.

— Сказывай, как надо.

Петруха, при последних словах, обыкновенно настороживал уши, выслушивал бестолковую, отрывистую болтовню, из которой привык составлять нечто толковое, знакомясь таким образом с семейными тайнами каждого товарища, у которых не было на это завету.

— Пиши попервоначалу поклоны: батюшке, матери, дяде Демиду, тетке Офимье, ребятенкам; Гришутке, Параньке…

— Ну, да как следует, ведь уж знамо. Сказывай имена-то только да какая родня кто, потому и писать станем: коли, теперича, отец либо брат, то низкие поклоны с почтением, а ребятенкам и жене родительское благословение навеки нерушимо, и опять — низко кланяюсь.

— Ну, ну, ну так так! Экой, свет, толковый! А потом пиши, братец ты мой, что вот, мол, посылаю деньги, мол, посылаю… на оброшное. А останки поделите: рубль жене на платки да батюшке с матушкой; а повремените маленько время спустя — еще вышлю.

Петруха уже давно писал, до подробности зная остальную историю на подобные письма. У него в голове давно уже сложилась форма, и не осмелится он изменить ее до конца жизни, как не изменили и прежде бывшие писцы, от которых досталась она ему по наследству, вместе с грамотностью. Несколько затрудняли его на первых порах неожиданности вроде первой, но и к тем он привык, стараясь передавать их прямо целиком, со слов, для большего вразумления домашним.

Скоро по всему дому разнесся слух, что в плотницкой артели завелся писарь, что всякие письма пишет и дешево берет, а в добрый час попадешь — и даром настрочит. К Петрухе с просьбами о письмах стали ходить и посторонние лица. Приходила кухарка:

— Пиши в деревню, к моему соколу ясному Кузе, что, мол, крепко люблю и обнимаю и по гроб в верности нелицемерной пребуду, а мне здесь по тебе больно тошно. Да пожалостней, голубчик, напиши.

И кухарка пропела ему последнюю фразу. Но не угодил писец заказчице, прочитавши своим обыкновенным тоном…

— Пожалостней бы ты: эдак неладно! — толковала бестолковая баба. — Пожалостней-то, как я говорила…

— Ну, да так и выйдет, инако нельзя… пером-то… — вразумлял он бестолковую.

— Ладно, уж коли и так запечатай. А я тебе ужо пирог занесу. Приходила и горничная, — и, стыдясь компании, закрывалась рукавом под градом доморощенных острот, и убегала, и опять приходила, чтоб вызвать грамотея на лестницу.

— Ваши-то улягутся, напиши мне, да не смейся, не стыди при всех, не показывай.

— Вам как, по-какому?

— Да по-такому, что… да ты смеяться будешь, я убегу!

— Зачем бежать? сказывайте — всяко, значится, можем.

— Мне вот как… Да нет, не скажу: смеяться станете — стыдно! Я уж из полпивной вызову: тот мне всегда писал — знает.

— Сказывайте, как надо, по тому и напишем, а зачем смеяться? — не краденые с вами. А наши ребята так только… с полудурья. Вишь, делать-то нечего — ну, и ржут.

— Вы напишите, что так как, мол, киятр сегодня, представления, то господа едут, а мы дома с Глашей. Выходите — под воротами будем в ожидании зрения; ну, как там, сам знаешь.

— Тоись это приходи, значит, а мы тут. Так, ничего, могим!.. а как зовут?

— Нет, уж этого не скажу.

— Да ведь так-то нельзя. Кому пишешь — не знаешь. Эдак не толк: без имени, по-нашему, по-деревенскому, и овца баран.

— Я сама знаю, и там знают. Отдадим.

— Ну, ладно, — пожалуй, и без имя.

— Я через часок зайду, постучу в дверь, а вы и выходите.

— Да коли услышу. Вы уж так бы вошли: ребята наши смирные — ничего… ладно, приходи!

Петруха сел к столу и принялся за писанье.

— Что, али востроглазой-то той строчишь? Что велела?

— Приходи, слышь, под ворота. А кому писать — не сказала.

— Ишь ты! ну, да не сказала — тебя испугалась.

— Чего меня пугаться-то?

— Ну, чего: может, прибить захочешь того-то?

— За что прибить? — не за что.

— Ну, да ведь, брат, девка-то и!.. огонь! Эких-то, брат, в нашем доме мало. Холостой ведь ты, черт! что козлы-то ставишь, без пути-то?

— Я не такой: я смирной.

— Ну да, ври, ври: пальца-то не клади тебе в рот. Знаем ведь, как ты козыряешь.

— Нету, я смирной.

— Как, паря, не смирной! Пиши-ко, пиши: зайдет, ведь поцелует.

Действительно, вместо поцелуя, Петруха получил какую-то серебряную монету, которую не разглядел впотьмах. При расплате девушка прибавила, однако: «Примите от моих трудов, сколько могу». Петруха отвалил грубое, неизменное «спасибо» своим резким, топорным голосом, который был везде кстати, но тут — что тупой звук в пустой бочке.

Между тем новое ремесло его получало широкие размеры и дальнейший ход, породив даже некоторое количество врагов, в лице домового лавочника и завсегдатая полпивной.

Лавочник, впрочем, скоро успокоился, утешив себя тем, что не всегда имел для того свободное время, но завсегдатай — сказывали плотники, наведывавшиеся в полпивную, — хотел поколотить Петруху и только откладывал: из боязни ли мщения артели, или выжидал явления врага в месте его ежедневных заседаний, где предоставлялось более удобств. Но, к несчастию его, Петр Артемьев еще долго не ходил в полпивную, не ходил до тех пор, пока в жизни его не совершился крутой и неожиданный переворот.

IV. Столица

Петруха по праздникам писал письма; по будням ходил на работы тяпать топором и строгать рубанком; в свободные минуты выходил зевать на диковинный город, присоединяя свои остроты к замечаниям других зевак. Товарищи его, верные зароку и нелюбознательные, выходили только в ближайший питейный. Все, одним словом, шло тем же порядком, как и прежде, в течение всего лета. Наступала осень.

Петрухе мечталась уже родная деревня, куда он въедет питерщиком, с громом бубенцов и с неистовыми криками Никиты, присяжного ямщика ближнего села, который уже всегда принимал пеших питерщиков на свою тройку и бойко разносил их по окрестным деревням.

Мечталась Петрухе радость болезной матери, оханье и хлопанье по бедрам обрадованного старика отца: молчаливого, тихого, но сильно чувствующего и всеми помыслами привязанного к родной семье.

Петруха снимает бараний тулуп, синюю праздничную сибирку, которую только что сшил перед отъездом, и очутился в красной рубахе, астраханке, и плисовых шароварах. Родные охают, бабы начинают ощупывать и смекать доброту и плиса, и астраханки.

Петруха торжествует, весело ухмыляется и отставляет ногу. Отец гладит его вдоль спины и называет кормильцем, радельником, сердцем. Питерщику любо, так любо, как еще никогда в жизни не удавалось испытывать. По сердцу масло плывет, тело щекотят мурашки; глаза чуть не под лоб закатываются. Он не знает, кого обнять прежде, кого приласкать: отца или мать. И медлит, и все ухмыляется.

Полез он за пазуху — и медленно вынимает оттуда новый, кожаный кошелек с изображением, которое объясняется нижнею подписью так: «Наварицкая огненная баталия, и корабли горят». Петруха развязывает кошелек, при общем молчании подхватившихся локотком баб и отца, и вынимает оттуда ровно две красненьких, которые уберег посреди всех соблазнов столичной жизни. Вручает их отцу молча, с низким поклоном: «Тут, — говорит, — и оброшное, и государево, за вас и за тебя… и за всех!..» — и видит опять слезы, и слышит оханье, и опять его гладят и вдоль спины, и по голове, и по плечам.

— Спасибо, — говорят родные, — спасибо, радельник! отец ты наш родной. По твоей милости и на твои кровные денежки мы и баню новую выстроили, и на повете накат новой настлали, и за твое доброе здоровьице два молебна, кормилец наш Петрушенька, отпели.

— Вам спасибо! — говорит Петруха, — а я ведь сын.

— Да уж и сын-то какой, кормилец ты наш, на редкость. Экова-то у нас и отродясь не бывало. Пошли-ко тебе, Господи, милости божьей, да казанская матушка.

Парень кланяется в пояс и садится за стол, с приговорами матери:

— Не ждали мы экой радости сегодня, не чаяли. Ты уж, серцонько, не обессудь: мы тебе и не состряпали ничего: почечек-то твоих любимых. Яишеньку-глазунью — коли хошь — так сейчас бабы справят.

— Благодарим на угощенье, благодарим! Признательно, и еда-то в голову нейдет — ни к чему бы и не прикладывался: больно, вишь, радостно, любо таково!

— Ну, да как, петушок ты наш, не радостно: ведь отца с матерью увидал.

Петруха стал подарки раздавать: отцу — шапку теплую; матери — платок шелковый; бабам — которой колечко, которой бусы. Не забыл даже и племянников: и им привез по свистульке.

— Ну, а Паранюшке привез ли что? — спрашивала мать.

— Кажинный день, кормилец мой, шастает в избу. Когда, слышь, ваш-от приедет, обручельник-то мой, и колечко твое показывала, что из Питера-то ей выслал.

— Не высылал я ей никакого колечка из Питера.

— Ну, да что маяться-то, Петрованушко? — заговорил сам отец, — коли есть любовь — так по миру да по согласию, с Богом да со Христом. Я сам, коли хошь, и сватом пойду; дядю в отцы посаженые попросим.

— Хорошо, батюшко, хорошо. Ладно бы, больно бы ладно: затем почесть и приехал-то.

В воображении Петра Артемьева сначала все перепуталось, но опять замелькали новые образы с другой обстановкой:

Стоит он середи избы; мать с гребнем стоит подле; а обоих их обступили девки и поют знакомую песню: «Как Петруне мати голову чесала, под венец свово милова снаряжала». Одевает его дружка в ту же сибирку, какую привез из Питера, и творит приговоры по-своему. Снарядивши парня, благословляют его образом и сажают в сани; отец и мать остаются дома; с женихом едут отец и мать посаженые, и едут прямо в село, и шибко едут: колокольцы и шоркунцы стон поднимают. Сторонятся прохожие и кланяются, — желают: «Счастливого пути, законного брака!»

Дружка творит свое дело: останавливает поезд чуть не на каждом перекрестке: то у него постромки оборвались, гужи перетерло, связать надо. И поит всех поезжан вином, и глумится над женихом, что и близок-де локоть, да не укусишь! — и несет чарку мимо, другим поезжанам. То у дружки под ложечкой закололо — смазать надо, то у одного из поезжан бородища с чего-то загорелась — тушить надо, то между встречными прохожими колдун идет и оговоры нашептывает, а тогда совсем будет худо: и вместо лошадей на медведях поедут, да и не на село, а в лес, и изба повернется задом — ворот не найдешь, и вместо яств всяких одни черепья да уголья каленые будут: опять надо остановить поезд и кланяться встречным, потчевать их вином, чтобы не кляли поезд, а желали бы молодым миру да согласья.

Но вот Петруха в церкви, рядом с молодой, вырядившейся в штофную, на заячьем меху, душегрейку с синим платком, вышитым золотом, что привез он ей из Питера. Петруха с Паранькой уже за столом сидят, как бы и муж с женой, новобрачные, и подслащивают своими частыми поцелуями горечь водки.

Дружке в складных приговорах горло захватывает, сваха так и носится с подносом и сшибает с ног всякого встречного: свадьба идет на славу. Поезжане не нахвалятся и угощением, и вином, и молодыми. Все идет по чину, весело, шумно…

Молодых выводят из-за стола и велят по три раза кланяться в ноги родителям, просить их благословения на начин, а поезжан велят благодарить за почет, за внимание. Сваха ухватила молодых под руки, поместившись сама в серединку, и повела их в клеть… Петрухе любо…

— Ты, что ли, Петр Артемьев Сычов? Эй! — раздался над ухом мечтателя резкий и грубый голос.

Петруха опомнился. Перед ним человек в светлом колпаке и с сумкой на боку, а сам он в нарах, в артельной, и начал было призабываться, дремать.

С трудом он оправился, протер глаза: опять взглянул на почтальона — и увидал усы, колпак, сумку, письмо.

Почтальон повторил вопрос.

— Я Петр Артемьев Сычов! — отозвался Петруха.

— Тебе письмо из деревни, давай скорей три копейки; мне ведь тут растабарывать-то некогда.

Петруха поспешил исполнить приказание.

Почтальон обратился уже не прямо к нему, а ко всей артели:

— Вашего брата плотника всего хуже отыскивать: в одном доме живет три артели. Пришел в одну: «Здесь, мол, Петр Артемьев Сычов?» — «Нет, говорят, не слыхать такого. У нас, говорят, тверская артель; вон не в той ли?» И в ту пришел — так нет, вишь: мышкинская, ярославская. И тут нет, кого мне надо, насилу добрался…

— Наша костромская, галицкая…

— Теперь-то знаю, буду помнить: я ведь недавно еще в ваших местах.

— Так. Приходи, приноси прямо! Мы все здесь костромские, — других не пущаем.

— Да и адрес-то пишут грамотеи ваши.

— Захотел ты от наших грамотеев!

— Разбираешь-разбираешь, не найдешь толку, так и бросаешь.

— Зачем бросать, не надо бросать!.. для ча бросать?..

Во время этих растабарываний Петр Артемьев успел осмотреть письмо со всех сторон и нашел в нем все в порядке: но обыкновению всех деревенских писем, оно было страшно засалено; адрес написан слепо: «Отдать сие письмо в Сан-Питербух галецкому плотнику Петру Артемьичу по батюшкину отзыву Сычову; весьма нужное из деревни Судомойки». Запечатано было письмо, также по обыкновению, кабацким сургучом, который отстал в некоторых местах и вообще плохо прилип к бумаге. Вместо печати оттиснут был медный грош орлом.

Петр Артемьев открыл, начал читать, по обыкновению, вслух, потому что нашлось несколько слушателей, и все нашел, по обыкновению, исправно: письмо начиналось поклонами от родных. Отец только не посылал своего родительского благословения навеки нерушимого.

— Опять, стало, дьячок Изосим писал: завсегда, шальной, кого-нибудь пропустит. Така шабала! — решил Петруха и продолжал читать дальше.

На целом полулисте рябили имена и низкие, земные поклоны с почтением и желанием на многие лета здравствовать. Но вот пошла настоящая суть: «При сем письме уведомляю я тебя, сын мой, любезный Петрованушко, что горе у нас в семье: родитель ваш на Оспожин день приказал долго жить, а мы и ума не приложим. Ходил по реке да в прорубь провалился во хмелю, и изломало всего, а перед смертью тебе родительское благословение свое навеки нерушимое посылал и домой велел идти, а мне, сироте, даром по крестьянству жить несходно, а с бабами не сладишь, и вы домой приезжайте. А по сие письмо остаемся» — и пр.

— Эх, брат Петруха, не было печали, да, знать, черти накачали!

— Худо дело по крестьянству, коли бабы домом править учнут…

— Иди домой, Петруха: одна дорога!

— Вот поди ты тут: живешь — и ничего, а придет эко место, что с дубу…

— Бабы весь дом разнесут, по ветру развеют.

— Иди, Петруха, домой: артельный пособит.

— Иди домой, не откладывай! — сыпались советы на оторопевшего, обезумевшего парня.

— А стар отец-от был? Петруха, а Петруха! стар батько-то был?

— Какое стар? Пожил бы, кабы Божья власть.

— Эка, братцы мои, причина.

— Петруха, слышь-ко, а братья-то есть у тебя?

— Какое братья? Один как перст.

— Эка, братцы мои, какое попущение! Эка, братцы мои, какое горе!

— Господские али государственные?

— Господские!.. барина Бардадымова.

— Эка, братцы мои, горе: не слыхали бы уши!..

— Деньги-то есть у тебя зарушные-то: не давали вперед от?

— Кажись, ровно бы есть…

— А колькой тебе год?

— Жена-то есть али холостяга?

— Ребятишек-то возвел али еще не успел?

— Отстаньте, ребята, тошно: не слыхал бы! Такая дурь в голову полезла — утопился бы! — мог только вскричать Петруха тем отчаянным голосом, который озадачивает толпу, приводит ее в содрогание, жалость и мгновенно разгоняет по сторонам.

Это — крик безнадежно утопающего в самой глубине омута, когда несчастный в последний раз высовывается из воды, собирая оставшиеся силы, как бы для того только, чтобы крикнуть и замолчать навеки. Крик этот заставит дрогнуть мимо идущего путника, перекреститься, — и невольно толкает его в воду за дорогой, родной душой человека.

Крик, подобный этому, слышится и на тех несчастных пожарищах, где горят доспавшиеся до роковой минуты погибели. Опомнившись, с ужасом видят они реки пламени: и нет другого выхода, кроме огня, кругом огня. Кричат несчастные, оторопелые, растерявшиеся — и благоговейно крестятся все живые, слышавшие этот крик, и едва ли не у всех проступают слезы, и едва ли не все бессознательно, как был толкнутые кем-то сзади, бегут ближе к пламени. Но в это время рушатся обгорелые стропила, за ними потолок и крыша, а с ними и все надежды на спасение. Толпа отскакивает назад, сторонится, как бы еще выжидая в среду себя погоревших. Некоторые бросаются к воде, другие снимают армяки и держат их наготове, — но нет несчастной жертвы — она сгорела!

— Господи!.. святые отцы!.. Мать Пресвятая Богородица!.. упокой их в царствии своем!..

— Кузнецова старуха — болезная, хворая — семой десяток доживала…

— Кричите соцкого!.. бегите к становому!.. — раздаются новые крики, но имеющие уже не тот смысл и силу, как прежний.

* * *

Не спит человек, отбивается от еды, от работы, от веселого ласкового слова при подобных известиях, и сам не свой, и люди не те, и все как будто новое: такое спокойное, безмятежное, на пущую горесть и даже досаду.

Петр Артемьев и письма отказался писать, и перестал шутить (даже говорил редко). Работу обязательную и подневольную исполнял вовсе вяло, и заметили это товарищи:

— Ишь, маешься-то, полно, брось! Ложись-ко вот тут в уголок, я тебе армяк подстелю, а свой-то в голову положи. Сосни, часом, — полегчает. Полно!

— А шел бы ты, Петруха, по мне, в деревню: все бы, кажись, лучше.

— Что мне деревня? — думал и говорил Петруха товарищам. — Не пойду в деревню: незачем. Мать в горе, невестка — чужой человек, с ветру; дядя толковым таким смотрит — не уважит… Не пойду я в деревню! да и с чем? — деньги-то все выбрал да домой переслал, а на пятачки-то с писем не разгуляешься — дорога дюже далека: не осилишь сиротством-то. Не пойду в деревню, хоть колья берите.

— Да больно ведь тебя, парень, перекосило-то: на себя-то ведь ты, Петруха, не похож.

— Поглядится — пройдет! И все ведь так поначалу-то; я знаю… Эдак-то тоже у меня отец-от помер; и на глазах еще, братцы! Ну, и давай с бабами зауряд реветь. А на другой день встал: «Да что, мол, это я; подряд, что ли, снял? почем, мол, с пуда… слезы-то? борода-то, мол, с ворота, а ума с накопыльник не вынесла!» Право, братцы, так: застыдился и перестал реветь. Заберет эдак при бабах-то — и побежишь на повить, алибо в сени, и ничего — и опять в избу лезешь.

А там гроб стал сколачивать, на саван холста отмерил и в гроб уложил, и омыли, а не ревел — право слово! Да вот уж когда больно жутко подошло: как спустили мы это гроб с батюшкой; поп Иван с дьячком землицы кинули, и я сгреб в кулак… Тут перво-наперво защемило. Ухватил я лопату-то (сам и могилу, братцы, копал): дай-ко, мол, загребать стану. Тут вдругоряд, братцы, защемило, и таково-то больно: так кровью и обдаст и обольет разом да опять — слышите — да опять, знаешь, обольет… сердце-то: «Отца ведь, мол, родного засыпаешь, родимого; вспоил он тебя, вскормил, на разум направил…» А сердце-то так обольет, так и ошпарит горячим. — Держусь, креплюсь: голова в круги пошла, а тут как звякнут бабы, да всем миром, да всей деревней, да на унос, да на разные лады… и, Господи!.. Как стоял: бросил лопату да за бабами в слезы, ручьем.

Пришла было блажь: дай-ко, мол, лягу наземь да покатаюсь; народ подсобит — подымет. И хотел было; да нет, мол, осмеют холостые ребята: скажут после, что Мартын-де — словно жеребец: сначала ржал-ржал да как хватится оземь, и учал кататься, и учал… и ногами дрягает… Так и не лег, а проплакался, да и с кону долой! Вот я как! Да и на глазах помер отец-то, а то за глазами!.. Да за глазами-то бы я, кажись, не то что, — а…

— Ну, не говори, Мартын, что дурости-то плетешь? не путем. Не как ты… смехом, ведь… сын да отец — одна полоса мяса. Что Бога-то гневить? сам ведь сказывал, что ревел, ну? Эка, ведь у нас язык-то мелет, что не разумеет; а замков-то не догадались привесить. Отстань!.. Не люблю я тебя за это. Шутил бы ты знал другие какие шутки, да не такие…

К зиме — поздней осенью — галицкая артель вся разбрелась по домам, чтобы к весне опять сойтись вместе на летних работах.

Петр Артемьев не пошел в свою деревню, как ни уговаривали товарищи. Домашним наказал сказать, «что не пошел-де оттого, что не на что: деньги все повысылал в деревню, а ищет места теперь — и, если поправится, — прийти не преминет: ждали бы».

Оставшись без артели, Петр Артемьев окончательно упал духом; у него еще больше захолонуло сердце: как быть и чем жить? — брюхо-злодей старого добра не помнит, а Петербург такой город, где не дадут даром куска хлеба. Всюду народ трудящийся, всюду зашибающий копейку, и весь город, кажется, на том стоит, чтобы зашибать эту трудовую копейку, проживать ее и с усиленным трудом сберегать на черный день одни только остатки, поскорбыши.

Рабочего народа много в столице, так много, что и приткнуться негде, особенно отбившегося от своего ремесла и отыскивающего такого, где бы не много нужно было толку: было бы только терпение и маленькая сноровка. Таких мест и для простого человека много найдется в столице, но везде и всегда — неизбежно нужны знакомства, своего рода протекция и покровительство, а где найти последние Петру Артемьеву — плотнику, для которого до сих пор весь мир сходился клином в его артельной квартире и на работе. Раньше позаботиться пристроить себя он, по общему русскому толку, не догадался. Хлопал себя по бокам и крутил головою в безнадежности, уже в то время когда бедность, вопиющая бедность повисла на вороту и грозила еще горшим горем.

Сунулся бы он и к тому и другому, ухватился бы и за несподручное ремесло, но кругом холодно, неприветливо, тоска и опять безнадежность. А между тем деревенские сцены, одна другой сумрачнее и неутешительнее, мелькали в его воображении, не давая почти покою: мать его бранит, корят невестки, одна чуть не кидается драться… Племянники — мелкота, неразумны, баловливы, сердят бабушку, и та встает поутру, обливаясь слезами, и ложится спать с теми же горькими рыданиями, которые так знакомы и так давно возмущают сына. А там подходит подушное, оброк, починки, перестройки… Денег нет, а матери хочется и крестов на средокрестной неделе напечь, и жаворонков, из теста же, поесть в день Сорока мучеников.

Следом уже за этими воспоминаниями проходят такие минуты, когда Петр Артемьев бежал бы, летел бы по ветру на родные места и выплакал бы там свое горе; но минуты эти разлетались быстро перед сухой, голой действительностью. У Петра Артемьева в кармане остался один какой-нибудь полтинник, но нужда уж и его высасывала по копейкам.

Во всяком деле важен случай, этот толчок, который иногда бывает спасителен; случайно попадаются в беду — случаем же и искупаются от нее. Между тем, давно уже ходят по свету две пословки, едва ли не более всех других разумные и справедливые: по одной, утешаются горемыки тем, что мир не без добрых людей, а по другой, не было примеру, чтоб на нашей земле кто-либо умирал с голоду.

Дворник того дома, где жила галицкая артель, — и которого Петр Артемьев раз одолжал письмецом, однажды как-то к слову и без умыслу сообщил интересную новость, что вчера вечером дворники соседнего дома сотворили такой запой на целый день, что все квартиры оставили без дров и воды.

— Управляющий сбеленился (прибавил дворник), пытал ругать, — отобрал хозяйские сапоги и рукавицы у всех и велел приискивать новое место.

«Не пойти ли мне?» — думал Петруха.

— Рукавицы-то да сапоги я, пожалуй, и свои буду носить! — сказал он и сделал.

Его приняли и через неделю дали подручного, самого его назвав старшим дворником, потому что был грамотный и на первых же порах показал изумительное прилежание: в конуру свою заходил только спать. На лестницах подымал пыль столбом и не только обметал тротуары, но даже и улицу каждый день раза по три.

Старание его обратило даже на себя внимание местного городового, который вытребовал к себе Петра Артемьева, похвалил, узнал его имя, число лет и попросил понюхать табачку. Одним словом, дела нового дворника шли блистательно: он раза по четыре на день надоедал переехавшему жильцу, требуя контрамарки и говоря, что господину ничего, но что он один за это ответчик.

Отпирая ворота ночью жильцам, приходившим поздно, он не ругался, не ворчал им вслед, даже не просил на другой день на водку и только, побрякивая и гремя ключами, смирно пробирался в конуру свою, где снова ложился на нару и засыпал в ту же минуту до нового звонка.

Жильцы уже никогда не оставались без дров и воды. Еще с самого раннего утра он начинал лазить по черным лестницам, громко стучал в дверь и бешено звонил в колокольчики, на досаду кухарок и горничных, которые не упускали в другой раз случая отомстить ему, заставляя дожидаться. Но неугомонный дворник звонил и стучал опять, и гораздо сильнее прежнего; кухарки бранили его в глаза чертом, мужиком, прорвой. Дворник слушал и с ужасным громом валил на пол охапку дров, стучал ведром об ведро; получал за это уже толчки в бок и все-таки оставался верен своему долгу, который, считал, прежде всего. Самых сердитых кухарок он, в свою очередь, наказывал тем, что лазил и стучал к ним прежде всех, — и все шло своим чередом.

Петр Артемьев, казалось даже, и душевно успокоился: он шутил, острил, калякал с новыми знакомыми, круг которых с каждым днем расширялся все больше и больше. С одним из соседних дворников у него даже завелись интимные отношения, нечто похожее на дружбу; приятели сходились в своих конурах. Другой дворник закуривал трубочку, которая вскоре соблазнила и Петруху. Он сначала попросил дать попробовать, закашлялся, назвал зельем, потом попросил другой раз попробовать и вскоре сам завелся этим инструментом и угощал приятеля уже своим табаком. К услугам последнего была во всякое время готова балалайка, слабость и пристрастие к которой Петруха привез еще из деревни и лелеял ее даже в плотничьей артели. Приятели сходились каждый день раза по два, по три; наслаждались поочередно трубочкой, тринкали на балалайке, кое о чем молчали и расходились до нового и скорого свидания.

Петруха раз попробовал сообщить приятелю о своем несчастии — и нашел в последнем человека не только понимающего это, но готового страдать вместе с ним: приятель даже, во время этих разговоров, и за балалайку не брался, а с каким-то остервенением начинал курить табак, так что сам же спешил встать и отворить дверь в подворота.

По праздникам случалось так, что приятели складывались по четыре копейки и шли в ближайшую белую харчевню чай пить, иногда покупали при этом у входа сайку и ели ее, размявши на блюдечке в тюрю.

Дружба обоих соседей скреплялась все более и более и стала заметна глазам посторонних, которые часто выговаривали им таким образом:

— Эка, посмотреть, у вас сожительство какое, словно собаки… алибо братья-двойни: завсегда вместе, ровно колдун вас какой обошел наговорами.

Петр Артемьев был прав в этом деле: ему нужно было такого слушателя, которому он бы мог выплакивать свое горе и безделье, а тот, вероятно, любил послушать, уважал компанство и сам был не прочь тоже поплакаться на свое горе.

Без горя русский человек не обходится, он редко когда-либо чем бывает доволен. Так и у этих друзей: то собаку из дворецкой сманили и убили фурманщики, то топор соскочил с топорища, и хорошо еще, что не попал по ноге, то одно ведро расплескалось до половины на самом верхнем, пятом, этаже, — то вот табаку бы купить надо, так, вишь, посулил жилец на водку, да не дал, а напомнить не соберешься с духом, и проч., и проч.

Раз толковали таким образом приятели в Петровой конурке, по обыкновению скромно, изредка потрынкивая на балалайке. Отворилась дверь. В нее быстро прорвался дым табачный и духота, из мрака которых на лесенке показалась неуклюжая фигура деревенского парня. Петр Артемьев быстро спохватился с своего места и по долгу спросил:

— Кого надо?

— Али не признал, Петруха; вглядись-ко!..

— Батюшки! Луканька Кузнецов… Здоров ли?

Земляки крепко и радушно поцеловались.

— А я, Петруха, от твоих, по наказу: велели кланяться…

— Спасибо, родной, спасибо. Садись-ко!..

Петруха засуетился; рад был земляку и соседу по избам.

— На-ко, поешь пирога, — даве управляющего кухарка, Орина, дала. Сам-то уж я и не пеку: она завсегда все дает… Ну, что, родной, как там мои-то?

— Ничего — живут! — отвечал приезжий, с жадностью глотая пирог.

— Мать-то что?

— Да по миру хотела идти и избу надумала запереть: у батьки замок просила — дал. Невестки-то больно измывались над ней, да обе и ушли в одно утро, и ребятенков забрали своих, племянников-то твоих.

— Так, родной, так и ждал!

Петруха всплеснул руками; сел рядом с земляком на лавку, покраснев до ушей, чувствовал, что опять все тело наполнилось жаром, который был знаком ему с рокового письма о смерти родителя.

Словоохотливый приезжий продолжал рассказы:

— Вот как это оставили бабы те, матка-то твоя к дяде: «Живи, говорит тот-от, у меня!» И жила, да, знать, надоело, что ли? — кто ее знает: ушла опять в свою избу. А как стали меня обряжать-то путиной — пришла к нам да и выпросила замок: «Иду, — говорит, — на все четыре стороны» — и взвыла. К дяде-то твоему и не ходила, а пытали наши посылать: наведайся, мол, мужик хороший, на чести… Стало, на другой-то день, как я уехал, и матка-то твоя ушла в побирайство, не то молиться в Тотьму алибо что… Прошли слухи, что дядя на тебя, мол, серчал: зачем не пришел с питерщиками, и крепко, слышь, ругался…

— Да за что, Луканюшка, скажи мне, за что?..

— Знамо, не за что.

— Пошел бы, кабы деньги были.

— Знамо бы, пошел.

— Вот и теперь пошел бы, да нельзя…

— Вижу, что нельзя, сам вижу. Да ты бы, Петруха, денег-то послал.

— Да каких, Луканюшка, откуда деньги-то: из Богу, што ли, вырезать?

— Знамо, не из Богу. Ишь ты, братец мой!..

Приезжий соболезновал сильно: крутил головой, жал плечами, разводил руками, чмокал языком…

— А ты-то в какие сюда пришел? — счел за нужное спросить и нарушить воцарившееся молчание приятель Петрухи.

— Да мы по письму; завтра приходить велели совсем: мы печники.

— Петрухе-то родня али нет?

— Нет, не родня, а из одной деревни: и избы-то наискось.

— Эка, неладное дело какое, будь оно пусто! — рассудил вслух Петруха, при общем молчании и довольно тихо, как бы в бреду. — Шубенку продать — не дадут много; управляющий не уделит вперед — намнясь отказал. Эка, неладное дело какое! Не красть же, не воровать. Грех воровать, лучше так обойдусь. Эка, неладно это все как пошло — словно ждали, словно нельзя лучше-то! Хоть бы не сказывал!..

— Да уж это дело такое, Петруха! — утешал его приятель. — Накрыло тебя это горе самое шапкой, что ли, и пошло жать, шапку-то на плечи надвигать. Так все к одному и пойдет. И пойдет это горе-то самое, и начнет нажимать шапкой-то…

Приятель, при этом, счел за нужное для большего вразумления нажимать кулак и стучать им по столу.

— Завсегда так! — и от себя прибавил приезжий.

— Да не надо! — закричал Петруха. — Не надо нажимать-то: больно ведь. И так больно от прежнего осталось. Ишь ты, неладное дело какое! Хоть лоб ты взрежь, ничего не придумаю — и таков-то… Эко Божие попущение какое! смерть…

— И то тебе сказать, Петруха, — начал опять утешитель. — Сказано: тугой поля не изъездишь — нудой моря не переплывешь, — сколько раз говорил: «Выпей!»

— Отстань ты — «выпей»!.. С чего стану — ни разу не пил, не знаю, как и приступиться-то.

— Да ты только попробуй! Эдак-то и я — затащили: пей; поморщился: горько, а другую-то и сам попросил. В водке-то ведь скус: легко таково. Ругай тебя — и не сердишься; еще сам норовишь кого бы облаять. Выпей!..

— Горько, черт! как выпьешь-то: ни разу не пил.

— Выпей и есть, Петруха! — с своей стороны присоединил приезжий. — Что ломаться-то? Хуже ведь будет, все хуже; а выпьешь — лучше…

— Нет, не лучше: и так горько, а тут еще горечь.

— Сладко будет, Петруха, говорил ведь. Попробуй!

— Отстаньте, братцы, не стану.

Петр Артемьев повалился на постель и не послушался на этот раз приятелей; все же мысль о вине, облегчающем горе, запала ему в голову и навела на раздумье и постепенно наталкивала на решимость.

Он уже вскоре рассуждал так:

— А что и есть, — отчего не попробовать, не сдуру же говорят ребята. Не какой грех вино — пьют же всяко и все. Вон и в артели все пьют. Дома только не надо пить, а в Питере можно — отчего нельзя? При отце нельзя да при дяде, а тут можно — не кой грех; не сдуру же пристали ребята. Все пьют. Только пьяным не напивайся, а ломовому человеку, говорят, на здоровье: кровь крепит, сон слаще.

Петруха припоминал все, что когда-либо удавалось ему слыхать в пользу вина, и сильно поколебался в своих убеждениях: он даже сосчитал свои наличные деньги, припомнил, что водки можно купить порядочное количество на трехгривенный с пятаком, а на два двугривенных и с закуской даже. Он даже улыбнулся, проверив свои деньги и найдя количество их удовлетворительно достаточным, а когда увидел приятеля, то сам уже с ним и начал разговор:

— О вине ты вечор толковал; да боюсь — горько, опешит.

— Кое опешит? Попробуй: на первую пору только горчит, а там войдешь во скус.

— Эка, неладное дело какое! — продолжал между тем опять рассуждать про себя Петр Артемьев. — Спишь — сны страшенные грезятся, одолели! Мать нищенкой ходит; батюшка помер… опять же дядя. Пойдем, паря, поучи, — выпьем! — вскричал он, схватившись с места, и в минуту собрался, так что едва успел опомниться его приятель-наставник, который мог только сказать от себя одно:

— Что дело, то дело; люблю за это!

Он едва поспевал за Петрухой.

Перед дверями питейного последний опять было поколебался:

— Али уж оставить? Неладно, кажись, не так.

— Ну, толковать еще стал.

Приятель ухватил его под руки в намерении тащить в дверь…

— Ступайте, братцы, студите: внидите и угобзитесь: там благо! Да скорее ступайте — не теряйте златого времени! — Заметил им оборванный господин, отправлявшийся по тому же направлению.

Приятель Петрухи еще сильнее уцепился за друга и еще сильнее потянул его к двери.

— Не так ли, полно? — продолжал все-таки рассуждать Петр Артемьев, упираясь в землю изо всех своих сил. — Нет, брат, так лучше пройдет, пойди ты лучше выпей: на вот!

Но последние слова Петр Артемьев произнес уже в питейном — приятель его действовал решительно, и блок с визгом захлопнул за ними захватанную дверь кабака.

Петруха и там было вздумал оказывать некоторое сопротивление, но, убежденный просьбами и чуть не мольбами благоприятеля, отчаянно махнул рукой, толкнул кого-то под руку (его обругали и даже ударили) и, подойдя к стойке, громко потребовал себе полштофа. Ему не отвечали. Петруха изумился и повторил вопрос.

— Порядков не знаешь! — грубо оборвал его неприветливый рязанец и повернулся спиной.

— Каких порядков? — спросил недоумевающий парень.

Не знал об них, или, лучше, не смекнул, и его приятель.

— Деньги вперед! — опять глухо и отрывисто отозвался целовальник.

Тогда-то только нашелся благоприятель и заметил Петрухе:

— Здесь завсегда вперед; без того и распечатывать не станут…

Дедновский Макар сосчитал деньги, звякнул громко сдачей, снял с полки требуемую посудину, сорвал крючком пробку набок, взболтнул полуштоф, нагнавши наверх быстро мелькнувшую пену, и поднес, чуть не толкнувши в самый нос Петрухи, посуду; поставил ее на стол; полез под стойку и так же ловко вышвырнул два стаканчика, как ловко делал все предшествовавшее. Петруха следил за всем этим и дивился порядкам.

— Наливай! — подсказал приятель.

— Пей! — просил Петруха.

— И ты пей, без тебя не стану.

Петруха с замиранием сердца выпил одну рюмку, ухнул, плюнул, покрутил головой; потом другую, третью и т. д. Вскоре благоприятель вел его под руку; Петруха говорил громко и все почти одно и то же:

— А мне черт ли… лешой… все ровно!.. в деревне ли, в Питере ли. Мне черт ли… — пфу!.. друг!.. друг!.. поцелуемся! Не ругай ты меня!.. сделай божескую милость, не ругай, — и, не… бей… не бей!

— Да я тебя не ругаю. За что ругать? и не бью…

— Не ругай ты меня!.. не ругай!.. не бей! — вот что бредил Петруха и упирался в землю, опустивши вниз голову, над которой постоянно махал правой рукой: левая висела как плеть; приятель держал его поперек.

Вино Петрухе понравилось: парень учащал пробы. Вскоре даже сам назвался на угощение, взаимно угостил, опять просил угощения и опять пил… пил… пил — и запил. Такова деревенская натура — ничего пресного она не любит, меры она не знает, о толке и слышать не хочет, а указания, наставления считает за упреки, брань, оскорбления.

Мельничная плотина держится, крепится все лето, а раз подточило ее порядочно — и скоро пойдет вода рвать все, разрушать, подмывать, и трудно, даже почти невозможно бывает остановить ее на пути разгула. Оборвался раз русский человек, живущий по себе и своим умом, и пойдет крутить, и нет для него уже ничего заветного: и армяк новый долой, я недавно купленная шапка нипочем, и рукавицы прочь, и сапоги крепкие долой — можно и в стареньком щеголять, что тут ломаться, чваниться? что за щегольство! что за бахвальство! Куды тут лезть с суконным рылом да в посконный ряд?.. мимо, все мимо, все долой и прочь! Пей, душа, — веселись! Да балалаек давайте больше, да гармоний, да песен, рому, коньяку попробуем, и что в хересе за скус? и херес попробуем и… девок давай. Приходите, гости, да больше: на всех хватит, всем будет что выпить и где улечься, милости просим: у нас и двери всегда настежь и званым, и незваным. Пейте все и наше, и ваше здоровье. Не сердитесь только: у нас все друзья и приятели; душа нараспашку и сердце за поясом! Вали, народ, — будет и на похмелье!

Похмелье идет тем же порядком: гудят по-прежнему песни, идет топанье на целый дом, внизу штукатурка с потолка валится, и не уймет никто и ничем разгулявшихся кутил… Все прочь, все мимо, знать никого не хотим!.. сами большие, и больше нас нет! А там еще горе незваное накачалось — долой и его: топи его глубже, на самом донушке, и донушко опрокинь на лоб! Давайте же песен, песен больше, да веселых, да громких, да красавиц.

Петр Артемьев сначала, как новичок и непривычный, выпивал немного и был уже пьян. Он учащал для того только, чтобы поддаваться обаянию той веселости, которая поразила его и привязала к себе на первом еще дне запоя, и нечаянно дошел до того, что выпивал прежнюю порцию и был только, что называется, на кураже, когда все так отрадно и весело, сам он в задоре и готов спешно и толково сделать все, что укажут.

Прежнее дело дворницкое спорилось удачно; сам он, однако, изменился, как изменился наружный вид его конуры, которая украсилась лишней мебелью, в виде стеклянных посудин, начиная от маленькой и постепенно доходя до большой бутыли. Его теперь не удивишь полштофом, а к стклянкам маленького объема он прибегал только в крайней бедности, при безденежье. Привычка брала верх и сильно укрепила в начинаниях. Сделать самое трудное дело для него было нипочем, лишь бы только обещана была дача «на выпивку». По будням он чуть не с утра был навеселе, — по праздникам непременно пьян, а к позднему вечеру — мертвецки. Он готов даже быть таким и в будни, если бы больше имел тороватых и денежных приятелей, а сам не был дворником, у которого лишняя копейка — изумительная редкость. Петруха и тут изловчался, стараясь придумывать разные хитрости, до которых достиг своими непокупными толком и сметкой.

Особенно помогало ему в этом замечательное знание всего дома, сверху донизу, всех квартир с их жильцами, всех жильцов с их характеристикой, и физической, и нравственной. Конечно, все это у Петра Артемьева делалось на мах — спроста, но тем не менее всегда почти верно и толково. Изо всего этого он успел приучить себя извлекать личную пользу и не задумывался заходить в 40-й номер к чиновникам, которые, по его наблюдениям, всегда собирались по субботам играть в карты. От его внимания не ускользала их кухарка, чаще обыкновенного забегавшая в лавочку за миногами, капустой, огурцами и проч. Случалось, что она проносила бутылки из погреба, и всегда непременно имела в руках четвертную бутыль, которую привозила на извозчике. Петр Артемьев запирал с первым признаком ночи ворота, подпоясывав полушубок и отправлялся в 40-й номер. Здесь он просил кухарку вызвать жильца-хозяина:

— Дворник, мол, пришел, видеть желает.

Хозяин выходил, дворник кланялся и говорил:

— Ворота запер; спать сейчас лягу.

— Так мне-то что за дело? зачем ты лазишь без спросу?

Дворник при этом указывал одной рукой на кухарку, как бы давая знать, что ей приказывал докладывать о себе и не лезть без спросу; а другую руку засовывал в волоса на затылке и ухмылялся:

— Гости-то у вас долго будут сидеть?

Если хозяин догадывался, к чему ведет свою речь дворник, то спешил дать ему на водку и наперед задобрить его. Если же нет, — дворник, почесываясь, начинал опять приставать:

— Коли долго — так уйду: дома-то не буду ночевать сегодня; а хозяин велит запирать ворота на ночь и ключ с собой брать.

— Во всяком случае, ты должен оставить кого-нибудь вместо себя?

— Кого оставишь? оставить некого. Надо ему на водку дать, кого оставишь-то: так-то не остаются, а нам поздно не велят сидеть.

— Кто это мне не велит? — спрашивает рассерженный жилец.

— Хозяин домовый не велит, — спешит перебить его дворник. — Нам он говорит: как-де ты, Петр, сделал все, до одиннадцати часов калитку не запирай, а после запри и ложись спать, долго-то не сиди.

Чиновник только при этом догадывался о том, отчего дворник не хочет ночевать дома, запирает ворота и ключи уносит с собой, — он называл дворника мошенником, плутом, но все-таки давал ему гривенник или просто выносил водки и давал рюмку.

Петруха кланялся, благодарил и почесывался:

— Лестница-то высока, вишь, — не захромать бы, ваша милость?

Получал ли, не получал ли Петруха второй рюмки, он все-таки оставался доволен и собой, и жильцом 40-го номера, и его гостями, которых выпускал со двора сам и не ворчал.

Если же жилец, по собственному выражению дворника, не уважал его и не смотрел ни на какие резоны, т. е. не подносил рюмки водки, не давал гривенника, Петруха на другой же день останавливал его под воротами, снимал шапку и кланялся:

— А я, вашей милости, услужил вчера: гостей выпустил. Двое совсем растянулись под воротами. Я поднял и извозчика живой рукой отыскал. Сегодня вашей милости прежде всех воды натаскал: поутру, мол, проснетесь — чайку напиться захотите. Я в ваш нумер всегда захожу раньше, прежде управляющего. Сегодня праздник: поздравить не мешает вашу милость!

Вообще почему-то с чиновниками Петр Артемьев вел себя осторожно, при встрече с офицерами всегда почтительно снимал шапку и ни в грош не ставил тех сердобольных вдов, которые живут квартирами и у которых жильцы целый день не бывают дома, по обыкновению почти всей петербургской молодежи. От этих вдов он редко получал «на водку» и потому, не имея средств мстить открыто, старался вредить им втайне, срывая с ворот безграмотные билетики их, которыми извещается искатель, что здесь «одаеца комната состолом, смебелю и сприслугой у вдовы для холостых спросить дворника» или «в таком-то номере». Дворник может ответить, что в таком-то номере отдана квартира, хотя она еще до сих пор пустая, что в таком-то и есть свободная, да ребят много, беспокойства будут, — в ней и не живут жильцы подолгу.

— А вот есть в одиннадцатом способная для вашей милости, и мебель дает кому надо, и с кушаньем берет, и барыня важная завсегда при жильцах. Эта комната опросталась оттого, что жилец помер, а то у ней завсегда живут и всегда довольны остаются.

Во всей болтовне часто нет ни малейшей правды: нанимающий видит комнатку маленькую, тесную, мебель поломанную и порванную, даже плесень от сырости во всех четырех углах, и сама хозяйка не столько барыня важная, сколько бойкая, и досадует искатель квартиры на себя, что поднимался так высоко и остался внакладе. Не оставался внакладе один только дворник: он выпивал рюмку водки или получал пятачок от своей важной барыни до тех пор, пока не приводил в 11-й номер охотника до сырой комнаты, высокого и грязного хода.

Петр Артемьев обставил себя наконец так, что имел номеров десяток таких, где ему каждый праздник подносили по рюмке водки, и был одним из счастливейших петербургских дворников, потому что в его доме, в одной из квартир, поселилась целая ватага молодых людей, у которых дня не проходило без кутежа и скандала.

Петр Артемьев не замедлил скоро познакомить и себя с ними и тут также придумал хитрость. Он явился с искренним советом быть потише и присовокупил прямо от себя, но с привычною смелостью и решительностью:

— Нижние жильцы к хозяину приходили жаловаться, что всю штукатурку на потолке отбили… над самой, вишь, спальней пляшете! Хозяин прислал сказать, чтоб не плясали.

— Пошел, дурак, скажи хозяину, что мы его знать не хотим. Мы от себя наняли квартиру и деньги вперед отдали! — кричал один из более бойких гостей и кинулся было на дворника.

Тот немного попятился; он мог бы, заручившись таким важным поручением, хотя и им же самим сочиненным, нагрубить, но счел за нужное выдерживать привычную роль:

— Коли, говорит, не уймутся, вели квартиру очищать; пусть-де новую приискивают.

— Молчи, дурак! — не сегодня же ночью отыскивать? Пошел, скажи хозяину, что вы оба дураки, невежи.

И пьяный гость опять было задорно кинулся на дворника, но его опять удержали товарищи. Дворник все-таки стоял на своем:

— Мне, говорит, эких жильцов не надо: они у меня изо всех квартир повыгонят и дом останется пустой.

— Я тебе всю бороду выщиплю.

— Зачем бороду? борода дорога; она долго растет. В бороде вся сила. Вон у вашей милости и нет ее.

Пьяный гость выходил из себя; его успокаивали товарищи; но дворник продолжал быть верен себе и во все время оставался спокойным; он рассуждал:

— Наше дело подневольное: что велят делать, то исполняем; таково дело, не сами. Что бородой-то стращать? — лучше бы, барин, водочки поднести велели дворнику-то.

Один, догадливый, исполнил его желание, и даже, против ожидания, удовлетворительно: Петр Артемьев успокоился. Сходя с лестницы, почувствовал то знакомое ему приятное наслаждение, какое испытывал после первой рюмки, потом у него закружило в голове, и, когда Петр Артемьев улегся, голова его пошла в круги и сон был невозмутимо крепок.

Когда ушел дворник, конечно, начались толки о недавнем событии, и более рассудительные решили это дело таким образом: дворника всегда не мешает задобривать, дворник человек нужный; он многое может сделать. Он для дома важнее хозяина; его и за водкой можно послать, если некого; он и в глухую полночь достанет ее, потому что имеет огромное знакомство и опытность, и проч., и проч.

С тех пор Петруха не встречал уже неприятностей и не придумывал с своей стороны хитростей, а просто тихонько отворял дверь и только выставлял свою бороду. К бороде этой привыкли кутилы, и лишь покажется она, приятели спешили потчевать ее водкой до того, чтобы она решительно не способна была беспокоить их в другой раз и нагонять темную тучку на их светлую и беззаботную радость. Некоторые даже заговаривали с этой бородой (до того она сделалась нестрашна и пригляделась).

— Ну, а что хозяин?

— Спать лег! — чуть не шепотом отвечал дворник.

— Не сердится, не ругается? не велит искать квартиры?

— Отошел!.. забыл!.. Добряк ведь! — шептал Петруха.

— Ну, а нижние-то жильцы не жалуются?

— Перестали! Да ну их!..

Петруха при этом махал рукой и даже на лице старался изобразить возможно презрительную мину. Он заключал всегда почти одинаково:

— Пейте, господа, знайте! Не бойтесь, постоим. Скажу, что свадьба у вас — и все! Есть ли водка-то у вас? а то схожу, пожалуй: в погребке можно достучаться: такая форточка завсегда отперта. В кабаке только трудно, а пожалуй, — и т. д.

При таких соблазнах и благополучном начине Петруха шел все в гору да в гору: его уже, что называется, чарка бьет. В надворном хозяйстве стали обнаруживаться кое-какие беспорядки и упущения: лестницы были грязны и едва удобопроходимы, двор почти никогда не просыхал; городовой заглядывал в его конурку чаще и более для того, чтобы выгнать его на тротуар. Петруха и здесь прибегал к некоторой хитрости: он отгонял от своих тумб извозчиков и позволял тут останавливаться только тем, которые помогали ему подметать панель, красить тумбы, не сорили сеном и проч.

При заметных деньгах у Петрухи водились даже некоторое время так называемые чередовые выставки, которые так обыкновенны и пагубны в столице у мастеровых и рабочих, не имеющих работы постоянной и усидчивой, держащей на одном месте: на верстаке, у наковальни, у стамески… Особенно эти чередовые выставки часто заводятся компанией дворников, водовозов, носильщиков мебели и всякого рода поденщиков.

У Петра Артемьева эти чередовые выставки прекратились как раз около того времени, когда приближалось время его именин. Молодец уже, что называется, разлакомился, расходился, а товарищи и приятели подзадоривают:

— Скоро, ты именинник будешь, Петруха, — угощение нужно предоставить — знаешь какое… ждем! Придем, брат, и незваные: не думай ты этого.

— Штоф с косушкой куплю, — отвечал Петруха.

— Этакое-то угощение для именин и звания не стоит; это и губ не помочит: вон ты толковал из плотников своих кого позвать, то народ петой, ну, да и мы не прочь почтение тебе сделать по-расейски. Тут не то бы что, а полведром только-только удовлетворишь.

— Полведра много, лопнешь.

— Эй, гляди, паря, только подрумянишь.

— Да вон подожди — посмекаю; хватит ли еще капиталу-то на это? — обещал Петруха и смекнул по-своему.

За два дня еще до именин он уже шастал по квартирам, вызывал хозяев и прямо просил о пособии.

У одних говорил с тою привычною смелостью, которая чуть не приучила его самого верить сочиненному:

— В деревню иду: пачпорт надо выправить, а денег нет, хозяин заперся — не дает, обижает, и в квартал ходил жаловаться, да не слушают; совсем хозяин обижает, — пособите, ваше сиятельство! Вот в десятом номере полтинник дали, в пятом рубль серебра посулили, — врал Петруха и кое-где выманивал, уходя от других с более или менее надежным посулом.

В смежном номере он уже говорил почему-то новое и путал себя до того, что решился говорить остальным одно:

— Мир в деревню требует — оброки тяжелые; одеться не на что; ехать надо — пить-есть дорогой, дома пособие требуется; хозяин обижает; пять целковых пособрал: еще не хватает трех либо четырех…

При последних словах Петруха низко кланяется: благодарит за выдачу и внимание, и раза по три в день надоедал посулившим, засылая кухарок, которые все-таки состояли в некоторой зависимости от него и боялись даже его присмотру, справедливого и всегда необузданного гнева.

Вследствие ли собственной назойливости или некоторого даже предстательства и влияния кухарок, но только Петр Артемьев собрал столько денег, что в день именин из конуры его то и дело вылезали четвероногие, которые долго бранились под воротами и некоторые доходили до дома, другие валялись на тротуарах (догадливые и толковые выбирали места поглуше), а некоторые подбирались в часть.

Однако сам именинник, по русскому обыкновению напившийся прежде и больше всех других, еще до конца заветного полуведра улегся спать, и никакие силы не могли поднять его с места: он как будто опился и замер.

Поутру Петруха опохмелился, и так крепко и задорно, что, когда позван был к управляющему для объяснения по некоторым беспорядкам, замеченным в прошедший вечер и ночь, он разговорился и, против воли, рассердил управляющего.

— Отчего трудовому человеку на день ангела не выпить? — один раз в году бывает — надо выпить покрепче. Вот от вашей милости завсегда пьяных провожал с лестницы. Сами вы, Иван Тимофеич, в контору посылаете и пьете: раз и вашу милость на лестницу волок, — рассуждал Петруха и не чуял грозы.

Управляющий вспылил, сочтя все его заключения за обиду, и закричал:

— Да тебя, чухну полосатую, кто об этом спрашивал?

— Вы спрашивали.

— Да ты пьян, дурак! еще не проспался.

— Вы, что ли, напоили? а я не дурак да и не спал.

— Ты еще поговори со мной, погруби! — кричал управляющий и ругался.

— Я не грублю, Иван Тимофеич!

— А зачем вчера сбирал по квартирам деньги?

— Я не сбирал никаких денег по квартирам, что вы Бога-то гневите, Иван Тимофеич?

— Зачем врал, что в деревню идешь и хозяин обижает, и на меня пожаловался везде, как будто подослал кто?!

— Я ничего не говорил и по квартирам не ходил, — стоял на своем Петруха. — Не обижайте, Иван Тимофеич: обидеть нашего брата легко — да душе каково.

— Ты вот мне еще душу-то трогай, дурак!

— Я не дурак! еще меня никто так-то не называл… Не знаю, кто из нас дурак! — бухнул сдуру Петруха и повернулся, чтоб идти к дверям.

Но управляющий дома уже совсем обиделся: он топал ногами, кричал, бранился чаще и сильнее прежнего и наконец назвал его даже запойным пьяницей.

Последнее слово почему-то особенно не нравилось Петру Артемьеву. Он повернулся назад и подхватился фертом:

— Коли не угоден чем, Иван Тимофеич, так лучше пачпорт и расчет пожалуйте: мы других местов поищем.

— Да я и без твоей просьбы это же бы сделал — не думай ты!

— А старались угодить и все, значит, рачение, к примеру, клали: на, мол, что можем!.. а не то что… А выпил наша милость и не угодил вашей милости! Обидеть легко, — нашего брата легко обидеть, — продолжал рассуждать Петр Артемьев и вывел из терпения слушателя.

— Ступай же вон, вон скорей!

— Уйдем, Иван Тимофеич, будьте не в сумлении, и в деревню уйдем, коли надо будет. Вот что, Иван Тимофеич! Прощения просим, пошли вам Господи всего хорошего! — бормотал Петруха тем жалобным голосом, которым любят говорить притворяющиеся обиженными и как бы желая этим тронуть и смягчить взволнованное сердце мнимо обидевшего.

В конуре дворницкой Петруху уже ожидали некоторые из товарищей, желающие и надеющиеся опохмелиться.

Петруха, войдя к ним, махнул только рукой и сказал коротко:

— Надо места нового искать: обижают!

— Что так, Петруха?

— Жисть не мила. Ничем не угодишь: все не по них.

— Али гонят?.. хозяин, что ли?

— Сам пачпорт попросил — и расчет: никто не гонит. Меня не прогонишь, коли сам не захочу — не таковский. Местов мне будет всяких, не то что эка дрянь, невидаль!

— Надо искать, Петруха! Когда, завтра, что ли, выгонят-то?

— Меня не погонят! я сам погоню. Давай лучше выпьем, братцы: три рубля еще осталось.

Петруха на этот раз не врал только в последнем случае, потому что вечером был опять в омертвелом состоянии, как и накануне, а в тот же день не прогнали его со двора потому только, что не могли не только добудиться, но даже и вытащить из дворницкой.

Поутру, на другой день, он был уже без места, и оставался в таком положении целый год. Чем он существовал во все это время — решить трудно.

Видали его земляки и на Сенной, подле воза с поросятами и мерзлою дичью, иногда с кулечком, другой раз с другим каким-нибудь узелком под полой; видали его и на толкучем Щукина двора и Апраксина переулка с старой шпагой, мундиром, сюртуком, книгами, сибиркой, бритвами, палочками сургучу. То он вдруг появится у ящика, в котором за стеклом лежало много всяких мелочей, то вдруг пропадет и ходит снова — с парой сапог и калошами, то он башмаки по дворам разносит, то вдруг выводят его из полпивной или кабака и перемещают из одной сибирки в другую на веревочке, то он в новом полушубке попадался, то опять в рваном, то в шляпе пуховой, то опять в картузе с разодранным козырьком. Наконец совсем пропал он и с Сенной, и с дворов, и с толкучек.

Земляки решили тем, что, должно быть, Петр Артемьев совсем промахнулся и подъели его безнадежно все досужества, все перекупки, перепродажи и т. п.

— Не спуста же парень заходил в артель да все плакался, что в Питере совсем жить нельзя, как-де ни ладить, — думали земляки.

— Сказывал — дорога-де мне дальняя, тяжелая, невольная лежит — долго, мол, братцы, не увидимся. И таково-то говорил жалостно, и руками подпирал голову, и волоса на лицо спускал. Звали выпить — «нет, — говорил, — не начинал в артели и кончать не стану», — какого-то Мартына обругал и Луканьку; нашего прихватил… Стал ходить вдоль избы и все что-то урчал, и все ругался, а руками махал, а тут и пошел со всеми целоваться. «Простите, — говорил, — не ругай меня, артель, не бранил-де я вас, а не сжилось в ней — стрясся такой-де грех: сам причина. Лежит мне теперь путь и тяжело будет!» Ушел от нас, да вот уж не видали почесть две недели (а то чуть не каждый день заходил); а узнать, где, мол, и как, — ума не приложим. Знать, ушел в какое неладное место! — решили его бывшие сотоварищи и сокашники и пожалели душевно, однако напрасно.

Петруха в долг да впоколоть пробирался в деревню, и действительно, дорога эта была ему и трудна, и решительно несподручна. Долго — втрое дольше прежнего — был он в дороге и едва-едва достиг до того, что увидел и село с погостом, на котором похоронил когда-то старика дедушку и старшего брата и на котором также, вероятно, похоронили без него и старика отца. Увидел и знакомый бор, на котором сбирал он грибы и ягоды, и речонку, в которой купался и купал сивка и буланого, и Бараново в стороне, в котором — когда-то давно — мужики поймали баловливую попову кобылу и, привязавши к хвосту длинный шест, пустили передом в овин; билась лошадь вперед, и не пустила палка, а назад попятиться не догадалась скотина до той поры, пока не привели самого хозяина. В воображении Петра Артемьева рисовались и отрубленные хвосты бодливым коровам, и материны рыданья при прощанье, и толстый бурмистр, запарившийся в бане, и дедушкины похороны, и высокая шапка, свихнутая набок, и сладкая кутья из яшного пшена с медом, и жаркая черная баня, в которой так хорошо париться, и дядины наказы, и его толковитость, и то уважение, с каким обращалась к нему вся окольность…

«Идти ли, полно, к нему навязываться? — думал Петр Артемьев. — Облает, обессудит: крутой обычаем… Али пойти? доводилось же так и в Питере: придешь — думаешь, ругаться станут, а ничего — словно и не виноват, почтение отдадут, словно и не знают твоих провинностей и ровно бы не ты их сделал».


Лесная глушь IV. Столица. * * *

С такими рассуждениями он подвигался все дальше вперед — ближе к родной деревне, которая казалась ему сначала вдали одним черным, большим домом, который несколько раз скрывался то за горой, то за лесом и наконец выставился совсем на глаза рядом изб, над которыми различил он и скворешницы, а подле деревни — бани, овины, кузницу, сотского изба с краю, напротив их домишко, дальше дядин…

У Петра Артемьева защемило сердце.

V. Деревня

— Здорово, батюшко Петр Артемьич, здорово! — говорил дядя, вытащившись из-за стола и сухо обнимая племянника, который мгновенно приободрился и начал уже спокойнее и радостнее глядеть на свет божий.

— Ну, что? как там Питер-от ваш — богатый город? — продолжал спрашивать дядя, видимо любопытствуя знать о столице и желая приласкать гостя.

Так, по крайней мере, подумал и решил Петр Артемьев.

— Не говори ты мне о эком городе, не вспоминай его — глаза бы не глядели!

Племянник махнул рукой.

— Что, брат, больно рассерчал на него? али и у тебя тоже, как и у других наших ребят, что в осенях вернулись. Пришли, братец ты мой, — и начали загибать тут бабам-то да мужикам-домоседам: мы-ста и на свет-то глядим инако, и денег берем много. Наши-то домовики. слушали да ахали, а денег-то ребята им не давали: жизнь, мол, дорога там. Сталось на моем, что в Питере, мол, живал, на полу сыпал и тут не упал… Так ли небось, племянник дорогой?

— Что тебе, дядя, врать спуста-то: всю перед тобой, значит, правду скажу. Одно, стало быть, горе было: хозяин, дядя, невзлюбил.

— Знаю, племянник дорогой! Знаю так, что, коли хочешь, все расскажу тебе — все как по пальцам размажу: перво-наперво, видишь, ты у одного жил, и ладно бы жил — толково жил, пока не надоскучило. Что-де, думаешь, — все ребята как есть вольные, куда надумал, туда и пошел. Чем же, мол, я-то матери пасынок? Немцев-хозяев, вишь, хвалят молодцы: пойду-де к ним. На то моя добрая воля — никто не указ. Ну, вздумал, да и пошел, и принял немец, и живешь у него. Да чистоту, вишь, немцы-то любят; а где тут за собой на всяком шагу смотреть, да на всякий-то, мол, день и мыла не напасешься. А шут, думаешь, с ним! ребятам русские хозяева по полтиннику, где и по целковому дают на гулянку, а тут тебе немец отвалит двугривенный — и раскутись на него, как знаешь! Не так ли я говорю, Петр Артемьич, племянник дорогой?

— Чтобы тебе молвить — не соврать: не живал, дядя, у немцев. Хоть наших ребят спроси — и не думал.

— Ну, да ладно, пожалуй: я ведь и в долг поверю. Не живал ты у немцев, так, чай, к нашему какому нанимался?

— К Трифону Еремеичу ходил и жил у него: не стану врать, дядя.

— Ну, да хоть и… к Михею бы какому Савичу. Что же, поди, прогульные дни вычитал? Коли выбрал ты все деньги свои, не давал вперед на гулянки?

— Раз дал, дядя, да после, вишь, другие-то ребята сбили, из-за них и мне не давал, а то завсегда на почете был.

— Ну, а те, стало быть, на тебя клеплют, что из-за тебя-де хозяин отказывать стал: у вас и идет круговая! Вот ты и стал стонать да охать: и этот-де хозяин обижает, — надо другого приискать. Тут, мол, тебе не токма-де чаю в харчевне, и водка-то на диво станет. Заходили, поди, к тебе земляки, так и угостить их нечем было: посидели с тобой, помолчали: один, поди, на балалайке тряхнул. Али гармонию держишь?

— Балалайки, дядюшка, придерживался: не солгу ни в чем. Кори ты сколько хошь, сколько душе твоей надо: все буду слушать; обидного тебе слова не молвлю.

— Корить тебя что мне? А обидного слова от экого наянливого человека мне не на диво слушать. Отступись ты, провались совсем!

И старик дядя, махнув рукой, замолчал.

Молчание это коротко было знакомо семье (которую — надо признаться — держал старик, что называется, в ежовых рукавицах), понятно было молчание это и для племянника. Старик, видимо, шибко сердился, и только непонятным казалось одно, что он не топнул ногой, не кричал до перхоты и кашля.

Он медленно вытащился из-за стола, сильно и громко крякнул и медленно пополз на полати.

Все это делал он при общем гробовом молчании. Гораздо после нарушилось это молчание им же самим. Старик говорил:

— Дали бы вы ему, бабы, поесть, что ли? — авось дядиным-то хлебом-солью не поперхнется…

Но Петру Артемьеву, кажется, совсем не до еды было: горячим варом обдавало его лицо, и горело оно словно на ветру, после жаркой бани. Неловко ему как-то и стоять у стола: рук и ног девать некуда и бороду бы спрятал… А тут еще дядя с полатей уставился на него своим строго-насмешливым взглядом, и концы бороды подбирал в рот и обгрызывал их, и все смотрел пристально на нежданного гостя.

«Не с того дядя начал! — думал этот. — Сначала-то бы и ладно, и по мне бы, а тут круто, круто пошел. Кажись бы, лучше, кабы лаской-то донял. А то тут тебе и слов не приберешь — все одно да одно. Ну, знамо, худо дело: сам вижу. Кабы знал я это, в Соснине бы лучше остался, в работники бы, что ли, какие нанялся…»

— Не проси, тетушка! — говорил уже вслух Петр Артемьев, бессознательно усаживаясь за стол, — сыт еще от соснинских.

— Да не гневайся, Петрованушко! — не гляди ты на него, знаешь ведь: завсегда крутой был, а теперь совсем стал грублив, и не приступайся. Все не по нем, — шептала старуха тетка. — Как ты ушел в Питер, так словно кто его пополам переломил: такой-то стал неповадный, все урчит, все не по нем. Ох!.. крут на старости стад, больно крут!..

— Проси его, старуха, проси — кланяйся! — заговорил дядя с полатей. — Столичный народ любит повадку, шибко любит: на то ведь и жил там ровно четыре года, а нас, стариков, и в грош не ставил, и за родню кровную не считал, потому что сам лучше. Всех мой племянник лучше, и меня лучше.

— Ох, не казни ты его, Селифонтыч, не казни своей немилостью: вишь, на парне и лица-то не знать стало. Брось ты покоры-то эти! — не слыхали бы мои уши, не видала бы лучше срамоты на нем. Родной ведь — племянник по тебе…

Старуха давно уже заливалась слезами. Сочувствуя ей, нелегко было удержаться от того же и другим бабам; крепился еще виновник печали да дядя его, немедленно приказавший быть слезам за переборкой, на своем месте. Он не любил шутить и стал действительно крут и сварлив, вздорен, капризен, как все старики, умудрившиеся опытом жизни и совершенно забывшие об увлечениях своей и чужой молодости, ища всюду только одного почтения к себе и беспрекословной полной подчиненности. Они как мухи, которые сильнее брюзжат и более кусаются перед скорой зимней спячкой. Законно ли это и разумно — семья старика рассуждать не смела и не находилась; а племяннику и подавно не было до этого дела. К тому же он совершенно был убит и озадачен.

В избе опять все замолчали, кроме лучины, которая продолжала шипеть, трещать и стрекать угольком в воду лоханки.

Петр Артемьев к расставленным яствам и не притрагивался, а сидел, потупив голову, ворочая ложкой, чашкой, сукроем хлеба. Дядя начал первым, после долгого неприятного, убийственного затишья, и опять не так, как бы желал и смел ожидать племянник.

Дядя говорил, как будто про себя и ни для кого другого:

— У нас на днях свадьба наладилась: Паранька Стрекачиха за Пузанова старшего парня выходит, и знатная парочка — баран да ярочка. Михайло-то Пузанова славный вышел: у отца в лавке правая рука. На Макарьевскую батько посылал — так сам, слышь, сказывал, так бы не съездил: подобрал таких красных да пестрых товаров, что целую округу собери мужиков да баб наших — лучше б не выбрали.

Ну, и невеста — коли в хорошие руки попадет — бабенка с обхождением будет: порукой семья неопозоренная.

— Да тут в осенях вот еще что было, — продолжал дядя несколько погромче и уже прямо обращаясь к Петру Артемьеву. — На братниной могиле крест поставил: совсем, вишь, без него стояла, да и дождями-то, знать, поразмыло ее: насилу распознал. Вот обо всем попечение имеем, мы-то, мужики деревенские, а и детки бы есть, да вишь: деткам-то некогда, что ли?..

За этими словами из-за перегородки послышался новый вой и новые всхлипыванья, которые перестали было, пока старик говорил вначале.

Не обратив на это особенного внимания, он призамолк ненадолго, дал угомониться причитальщикам и начал снова, все-таки прямо обращаясь к Петру Артемьеву:

— Мать твоя по миру было побираться стала и совсем в это дело втянулась. Я и так и сяк ладил: и к себе в избу брал, и других просил. Вразумлял всяко: нет, говорит, никого собой тяготить не хочу, — лучше сама, говорит. Тоже, знать, и на ее дурость закон не писан, и ей никто не указ, в сына, надо быть, вышла.

При этих словах Петр Артемьев уже не мог выдержать вынужденного упорства в молчании.

— Где же теперича матушка-то? — робко спросил он у дяди, но получил ответ от старухи тетки, выскочившей из-за перегородки в сопровождении остальных баб.

Тетка, сквозь слезы и рыдания, успела проговорить немногое:

— В Овсяниках, у Матрены… гостить пошла… на неделю, мол… а там опять к попадье.

— Сходил бы, добро, повидался: всего-то никак версты три! — опять заговорил дядя тем же полусердитым тоном, хотя уже и заметно помягче.

— Сегодня-то переночуй у меня: милости просим! Только извини ты меня: на щите придется; пуховиков-то не держу и не привыкал к ним. А то, коли хошь, на полати взлезай: у меня полушубков много. Собирайте, бабы, ужинать: пора!

Сказав это, старик слез вниз, сел к столу, задумался и не говорил больше до тех пор, пока не было, все готово.

— Водку-то пьешь? — спросил он племянника, — Иные, вишь, для задору, как к ложке, так и за рюмку: спорчей, слышь, яства-то!

— Нет, спасибо, дядюшка, не хочу: совсем отвалило; не стану теперича… и опосля не стану.

— Ну, да чего — нет? держу ведь: есть про всякий случай. Наша водка дешевле питерской, похуже, может, только — не так шибко разбирает. И опохмеляются-то от нее квасом; а другие так прямо берутся за работу и все рукой вымашут, весь хмель этот. У нас ведь нет этих запоев, чтоб года-то по три… таких нет!

В половине ужина, начатом при прежнем всеобщем молчании, старик как бы поразвеселился; пошутил даже один раз с любимой невесткой и тем ободрил и племянника, и плаксивых баб. Все заметно повеселело.

В конце ужина он опять заговорил с Петром:

— Ты на меня не сердись, Петр Артемьич.

— За что стану сердиться? — на разум ведь…

— Я тебе родной, дядей зовусь. Коли что и не по мне, и за сердце хватает, так опять-таки оттого, что ты племянник мне доводишься. Вот тут и пошло опять такое…

— Знаю, дядюшка, как не знать? Знаю: все это на душу принял.

— И дело — и баста! Сегодня уж и толковать перестанем, а завтра все и порешим, и к матери сходишь, и к брату на могилку вместе заберемся, вон и баб прихватим. Да нет! — лучше без них, путем, а то голосить начнут — и не удержишь.

Под влиянием последних дядиных ласк свидание Петра Артемьева с матерью было скорее трогательное, чем безнадежное и тяжелое.

Старуха, по обыкновению, жаловалась на бездолье, на дядю и его семью, хвалила Матрену, попадью и других добрых людей, бранила своих баб, с которыми, говорила, и не видается; скорбела, что не может приласкать внуков; плакала при этом и обнимала сына.

Про отца и его кончину Петр Артемьев не мог узнать от матери: она отвечала слезами, и одними только слезами с присоединением однообразных и отрывочных ласкательных слов, которые могли столько же относиться и к покойнику мужу, сколько и к вернувшемуся с чужой стороны сыну. Старуха не жаловалась на него и даже пеняла дяде за то, что тот называл Петруху пьяницей.

— Ну, как тебе не пить? — говорила она. — Большой ведь стал. Кто нынче не пьет: вон наши деревенские свахи еще оговаривают за женихов, когда спросят, не пьет ли де парень? Кто, мол, нынче толкует этак; спрашивали бы лучше: во хмелю-то каков? А то пьют, — все пьют. Один только Дядя не пьет, и то потому, что крут, неповадлив, да и у того завсегда есть водка в ставце, — и проч.

Старуха рассказывала долго и много: и о том, как в Тотьму ходила, и о том, как поповы ребята хорошо священное поют, и как у господ о Святой и о Святках речи сказывают и получают за то где гривенничек, а где и двугривенный, и о том, как у Матрены ребята вечор поссорились да чуть не перекололи себе глаз веретенами, как об них мать целый голик истрепала, и проч., и проч.

Петр Артемьев слушал, все слушал с большим вниманием, и от этих рассказов у него на душе становилось почему-то легче. Он успокаивался и предлагал матери вернуться к дяде, но получил решительный отказ. Старуха соглашалась вернуться в свою избу и жить по-старому, но Петр Артемьев решительно не мог служить ей этим и отклонить мать от побирайства: она привыкла и слышать не хотела об иной жизни, тем более зависимой и подневольной. С своей стороны, мать советовала было сыну наняться к кому-нибудь из овсяниковских, чтобы быть ближе к ней, но Петр Артемьев обещался во всем подчиниться и слушаться дяди. Вместе сходили они на погост, на могилу большака. Здесь старуха выла и жалобно причитывала.

— Каждую сорочинку так-то вот все делаю, — присовокупила она в назидание сыну. — Как бы ни забрела далеко, и уж знаю время и приду повыть, и в Митриевскую, и в его день ангела-то, и в свой, и в обе сорочинки… Крестик-то был, — врезать велела. Хотела было попросить молитву прописать, да некого было. Ну, уж, мол, думаю, Петрованушки подожду: он ведь грамотей, напишет. Что, мол, я к чужим-то приставать стану.

Старуха не забыла вспомнить и о Параньке, хотя самому Петру Артемьеву и в голову не пришло спросить про нее.

— Паранька-то твоя сговоренкой ходит; за смиренство, слышь, берут. Об тебе-то, моем ясном соколе, и забыли. Пузанов берет за сына, за Михайлу.

— Сказывал дядя; мне-то что?

— Как что, разумник: разве уж и напостылела?

— А зачем выходит, что не ждала?

— Ну, как тебя, батько, ждать? девичье дело. Четыре зимы ведь не был, где тут и ей-то?

— Кабы захотела — дождалась бы, ни на весть какой долгий век, не умер.

— Знамо, не умер, да поди ты — сладь с девками! Михайло-то, бают, ей больно полюбился.

— Не драться же и мне с ним: пущай! — решил Петруха и слова не говорил больше о Параньке со своей матерью.

Встретив сговоренку с ведрами на возвратном пути к дяде, он как бы не узнал ее и прошел было мимо. Но Паранька сама остановила его вопросом:

— Никак ты, Петруха?

— А то нет: вглядись, коли не ослепла.

— Давно ли из Питера-то пришел?

— Тебе-то, вишь, больно нужно знать: не скажу!

— Давно я тебя не видала, и весточки не присылал о себе напоследях. Пытала выспрашивать, словно в воду канул.

— Небось не помер — жив! На вот колечко-то, что поменялись, и мое-то отдай!

— Не надо мне своего, и твоего не отдам: потеряла.

— А это что на мизинце-то?

— Это не твое: твое-то потеряла.

— Ну, смотри, прибьет Мишутка — станешь знать.

— А пущай бьет, что мне?

— Отступись ты, чертовка, не глядел бы я на тебя. Ишь какая корявая стала, словно на роже-то черти горох молотили!

С последними словами Петруха оставил девку и всеми мерами старался не встречаться с нею, хотя это и трудно было, потому что один раз Паранька пригласила его в поезжане с своей стороны, а в другой подослала просить его в дружки.

— Он ведь грамотный! приговоры-то славно скажет. Питерщики завсегда хорошо это делают.

Но Петруха не соблазнился на лестные предложения в дружки, не хотел даже быть ни поезжанином, ни поддружьем. Когда ему поставили на вид, что отказаться от приглашения на свадьбу — все равно что обругать и кровно обидеть пригласивших, он обещался прийти горшки бить и оконные стекла. Намекнул даже, что и дегтю прихватит с собой ворота мазать. Но его отговорили, и с величайшим, впрочем, трудом сделали это знакомые ребята.

Между тем Петр Артемьев продолжал жить у дяди, исполняя по дому кое-какие подручные и легкие работы, потому что для остальных старик всегда держал батрака, которого выкупал, за свои деньги, в трудные времена рекрутства и обязывал за это жить у себя зимой, отпуская летом для летних потреб.

Летние работы старик исполнял разом — помочами и, таким образом, не обременял ни домашних, ни чужих, ни себя самого. Племянник в его хозяйстве был почти лишним, хотя и не отягощающим нахлебником. К тому же он старался показать все свое рвение и как будто скучал неимением работ и, следовательно, средств угодить и отблагодарить дядю за теплый приют и кусок хлеба. Старику это нравилось, и он радовался и был доволен сколько самим собой, столько и плодами его влияния на исправление питерщика, свильнувшего с большой на проселочную.

Часто, очень даже часто старик крепко задумывался, глядя пристально на племянника, и как будто придумывал что-то важное и разумное. Наконец однажды вечерком, при полном сборе семьи, при матери племянника, он сказал последнему:

— Надо бы тебе, парень, о себе-то подумать хорошенько: у меня жить — не кручинну быть, не объешь — не обопьешь, не отяготишь. У меня не только про тебя, да и на твою старуху хватит. Достатками своими не хвастаюсь; а не обидел Бог: сам видишь и знаешь. Да за тебя-то боязно: облежишься, обленишься, хуже тряпицы рваной станешь. Попридумал бы, попригадал сам. Я-то смекнул и так, и эдак.

— Надо, дядя, подумать. Что говорить — надо.

— По мне, — надумал я, — в плотники тебе идти в артели; так, вишь, не умеешь ты этого делать. Опять, гляди, — сблагуешь по-старому.

— То-то, дядя, опять не сблаговать бы и есть!

— Вот видишь — и за себя мы не стоим, и надежи не кладем на себя, а где уж другому-то за тебя ручаться?

— Где другому ручаться? — никто не поручится: всяк по себе.

— И я так-то думал да мудрил — и ничего не выходит. А уж это дело законом идет испокон века, ты еще и на свет-то не казался, да и дедушка-то твой, да и дедушки-то твоего дедушка.

— Да так, так, дядя! Святые твои речи — никто не посмеет спорить.

— Вот ты и разумно бы говоришь, а придумать не придумал сам. Я-то опасался, признаться, маленько. Скажут, мол, что дядя гонит тебя, скупой стал; седина-де в бороду увязалась, и бес в ребро вляпался. Так и не начинал говорить, да и это по любви, от сердца. Все, думаю, не в мать же парень, не станет ругать да корить меня по перекресткам, а толково рассудит. По мне — живи у меня хоть до смерти.

— Зачем жить до смерти? Работать надо: на то руки, ноги даны. Научи! Приставь голову к плечам!..

Петр Артемьев встал и пал дяде в ноги.

— Наставь на правду-то… плательщик ведь по гроб, — говорил он и опять пал в ноги.

— Вставай-ко, вставай — и так, просто потолкуем. Эдак-то больно дорого платишь за советы мои, я ведь и даром. Грамоте-то не забыл?

— Где забыть? и письму знаю, и книгу какую хошь прочту.

— Ну, лишь этим обрадовал. Хоть это-то не пропил. С этим можно уладить, а то и не думалось, и не разгадывал толком, — твердил дядя про себя и задумался надолго. Соображал, соображал и наконец решил он таким образом.

— Ребят рожают много; в Питер уходят, и повестить некому, некому и письма написать. Брат так и умер темным и окроме кута своего да голбца ничего не знал; хоть ладно батюшку покойного Бог надоумил еще тебя-то выучить и ты-то не забыл. Вот я как надумал, и, кажись, ладно: надо тебе избу-то свою поправить, на это я тебе дам лесу, даром: у меня много. Вот и батраку велю пособить; сам ты тоже это дело знаешь — не учиться. Мать-то возьми, не шлялась бы по подоконьям-то: только срамоты набирается и на свою, и на мою, да и на твою голову. Не пускай ее в побирайство: неладно это!.. Сама-то она и рассудить не хочет; в глаза я ей это говорю, и все говорят.

Избу-то отделаешь, мы и дадим знать и на сходках мирских, и так по селу, на торгах. Хоть, пожалуй, и шапку на палку повесишь и пойдешь вдоль базара между народом и станешь кричать: «Не хотите ли де, православные, ребят отдавать грамоте учиться: приводите на зиму!» А чтобы не трогали тебя сотские, я берусь и исправника, и станового попросить и денег на книги дам. Подумай-ко, да и принимайся за дело, с молитвой. Так ли?

— Чего, дядя, лучше! отчего не так? Ишь как ты ловко надумал; мне бы во сто лет не пришло так-то. Палата же у тебя ума-то, дядя, эка палата!..

— Ну, да что хвалить-то, что? не годится хвалить своего, осудят сторонние! — мог только сказать старик, но видимо был доволен и похвалами племянника, и собственной выдумкой, и толком, каким наградила его природа и долгая безупречная жизнь.

По совету и при помощи дяди, изба поправлена, сделалась по-прежнему годною для жилья. Приблизилось желанное время ярмарки, собиравшейся в ближнем посаде. Понесся оттуда на всю окрестность громкий гул и бестолковый говор съехавшегося народа с телятами, мукой, медом, поросятами, всякого рода дичью, бураками, ведерками, хомутами, шлеями и пряниками, и проч., и проч. Подторжье было людно и шумно; ярмарка и шумнее, и люднее, особенно после той поры, как прошли образа, утих колокольный звон, и начался самый важный развал и разгар ярмарки.

В эту пору над головами базара выставилась на палке косматая шапка-треух, которая медленно подвигалась вперед. Ближайшим кучам базарного народа слышался из-под этой шапки громкий разносистый припевок, обращавший на себя общее внимание. Некоторые спешили остановить и расспросить кричавшего. Другие сторонились и опять принимались кричать и громко спорить между собою.

— Что, Петруха, зеваешь? али корова либо лошадь пропала? какой шерсти-то? уж не буренка ли дядина? али буланый? — сыпались вопросы со всех сторон на кричавшего, ставив его в необходимость повторять свои предложения всякому порознь.

Одни молчали на это, нетолково придакивая, другие извещали его, что детей не давал бог, не упуская при этом случая подшутить над молодухами. Иные отвечали короче:

— Ладно, молодец, будем знать! — ступай, сказывай дальше!..

Снова сторонился народ, снова поднимался над головами и массой базарного народа косматый треух и выкрикивал громко и нараспев голос Петра Артемьева свой длинный припевок:

— Не надо ли кому ребят учить: читать, писать и по-гражданскому, и по-церковному? Приводите в деревню Судомойку на зиму. Дешево берем!

VI. Учитель

Базарный выкрик Петра Артемьева не пропал даром; по деревням понеслись лестные для него слухи, что, дескать, в Судомойке один молодец из питерщиков грамотой маклачить хочет и избу на то построил новую, и ребят учит, и письма пишет кому надо. За науку всем берет: и мукой, и пшеном, и капустой, и солью, и маслом. Лен — так и тот берет: сырьем и в нитках. Судомойковским барин крепко-накрепко наказал всех ребят отдавать к нему: за тем и бурмистру велел смотреть, и сотского по избам гоняют. У учителя полна изба всяким народом: и девчонок даже берет — есть и такие.

Подобные слухи, переходя из избы в избу, из уст в уста, поднимали, шевелили домоседство и закоснелость деревенского, соседнего Судомойке, православного люда.

Поднималась и приходила к учителю вдова-старуха, которой спалось и грезилось видеть своего Андрюшку грамотным — таким, чтобы он читал в поученье мирянам и часы перед обедней, и Жития у дьячка в избе по воскресным утрам и чтобы истово и громко носился его голос по избе, услаждая и вразумляя слушателей, и плакала бы, горько и слезно плакала бы при этом она, сердобольная мать такого толкового, разумного и грамотного парня.

Приходила она в избу учителя, и кланялась за парня, и его толкала вперед:

— Вразуми! возьми ты моего болезного-то на ученье. Толков ведь, больно толков: сам змейки делает, балалайку, разумник, сладил из писарских подтяжек, из ниточек медных.

— Давай! Берем всяких.

— А почем тебе дать за науку-то? — робко спрашивала мать у учителя и слезливо смотрела ему в глаза.

— Всяко берем: и деньгами, и житом. Да где, чай, у тебя деньги? — спрашивал учитель.

— Какие, кормилец, деньги? Как ни помер покойник, почитай, и на глаза не видывала денег-то ни копейки.

— Ну, так житом давай, коли денег нет, — и жито пригодится: овса, муки…

— Будет, батько, будет; занесу утре. Не бей ты только парня-то, не хлещи до слез. Боязкой ведь, храненой! Не напужай: обольется!…

Учитель уговаривался, брал парня и принимал других просителей.

Приводил и сотский многих ребят, в сопровождении ругавшихся и неутешно плакавших матерей; и грозил им сотский своей палкой, и про березовые веники напоминал, и про станового. Еще больше и сильнее плакали и бранились бабы, хватаясь за ребят; еще громче и сильнее стучал сотский своим падогом, но все-таки устаивал на своем и исполнял начальничий и помещичий приказ.

Приходил к Петру Артемьеву и несчастный отец баловников-ребят, отбившихся от рук своими шалостями, которые особенно участились в последнее время. Жалобы на шалунов слышались чаще, приносились со всех сторон. То ребята в овинах затеяли картофель печь — того гляди, подожгут не только овин, но и деревню. То на рога коровам пустые лукошки привязывают; то длинные шесты к хвостам; то вилашки у баловливых свиней поснимали и до упаду ездят на них, гоняют по полю. То кошек чуть ли не всех побросали в пруд; синяков девчонкам наделали. Все одни и те же ребята начинают, все дети того же несчастного отца, который и к розгам прибегал, и словами донимал, и все-таки не видал толку и исправления; ребята, как на зло, еще хуже дурили: стали на старух наскакивать и шлыки сбивать — сбили шлык и у бурмистровой матери. Тут уже не вытерпел отец: развел руками, посек ребят; побранил, сколько мог, крепко и решил отдать их в науку, авось, дескать, там поотвыкнут, а то, того гляди, своей спиной придется скоро разделываться, отвечать за ребят.

Велел он им скорее одеться и повел из избы; замерли у ребят сердца, словно перед страшной, но неизбавной бедой, до того, что не раз на пути порывались наутек, за спиной отца, опять к другим деревенским ребятам в компанию. Отец переловил их и все-таки устоял на своем и привел к знакомой для деревенских мальчишек судомойковской избе учителя, откуда неслось на всю деревню нескладное завыванье десятка детских голосов, накрываемое густым напевом руководителя.

Одни голоса побойче, словно трещотки, тянули скоро и опережали остальных и даже самого учителя, густой голос которого сопровождался ударами по столу.

Он сидел в переднем углу, косматый, с толстой линейкой в руках, которой, может быть, сейчас только нахлопал на баловливой ладони десяток, а то и, гляди, дюжину горячих, невыносимых от боли паль, которые так и жгли всю руку и заплечья провинившегося. По обеим сторонам учителя, вдоль стола, уткнув головы в раскрытые, изорванные и до неопрятности засаленные книжки, скучившись, сидели невольные жертвы — мученики. У средний торчали указки из лучины с острым концом и широким, красиво зазубренным верхом. Трое стояли на коленях в углу, подле печи: один из наказанных таскал из-под себя горох и украдкой просовывал в рот. Другому, более виноватому, досталась горшая участь: он поставлен был на дресву, которая больно впивалась в коленки, и виновный, тоже украдкой, разгребал ее по сторонкам. Над третьим виноватым подшутил учитель, поставив его лицом в угол и запретивши оглядываться! В противном случае его ожидали земные поклоны, от которых потом могла пойти кровь носом и головная неутешная боль.

Такова была ежедневная картина избы Петра Артемьева, крайне обрадовавшая несчастного отца и запугавшая и опечалившая его баловников-ребятишек.

Учитель призамолк; мгновенно затихли и певчие его, воспользовавшиеся отдыхом, чтобы пощипать и пощекотать друг друга и в свою очередь поместиться к печи, на дресву и горох.

Отец баловников говорил учителю:

— Вот еще тебе три парня в науку: совсем одолели. Пошугай их вволю, дери сколько знаешь и сколько хошь — перечить на стану: и веников навяжу, если велишь, даром, и дресвы наколочу, и гороху нагребу. Дери знай вволю, да шибче, хоть три шкуры спускай, — совсем одолели: вечор лошковской корове ни за што отрубили хвост. Уйму нет!.. А ну-ко, ну! поставь-ко и моих-то на дресву попервоначалу: я посмотрю!

Учитель рад был исполнить волю родителя, хотя и с большим трудом сделал это: новички еще не привыкли сразу повиноваться ему и спешить тотчас же подчиняться наказанию, как в воду — в омут — кидаться, в полной безнадежности и не видя другого исходу ни назади себя, ни впереди.

Отец полюбовался потехой и заговорил об условиях:

— Чай, ведь не даром берешь?

— Вестимо, не даром.

— Какое же тебе спасибо-то надо? я не постою. Отучи только ребят от баловства.

— Да вот барин за наших велел полтину давать в зиму и эти за полтину идут! — толковал учитель, стараясь вразумить отца, что берем-де и житом, а все бы лучше, если б деньгами уговориться. К тому же тут три парня и поторговаться можно.

— Деньгами, по мне, не за что платить тут. Ты вон, слыхал я, больше житом берешь, и с меня бери житом. У меня, вишь, ржи залишней много осталось, поделился бы, и не в тягость бы мне было. А деньгами тут не за что платить.

— С тебя надо деньги; мужик ты с достатком, с другого кого беру и не деньгами, а с тебя неподходяще.

— По гривеннику ведь тебе положить за парня, чай, мало будет?

— Это только на книгу хватит. А труды-то во што ставишь?

— Ну, еще кладу по пятачку на парня! так и выйдет по пятиалтыннику.

— Нет, эдак-то несходно; эдак-то ты сам лучше учи, а мне не надо: и этих ребят будет с меня.

— Постой, да ты постой, поторгуемся. Ну! по двугривенному за голову, и книги куплю сам!

Отец уже протянул пятерню, чтобы ударить по рукам и решить дело окончательно. Но учитель знал норов и упрямство соседних богателей и не подавался назад от назначенной цены в начале до конца сделки.

Мужик ломался, хитрил, сколько мог, придумывая придирчивые и несходные условия, — и не устоял, встречая, с одной стороны, устойчивость и упорство учителя, а с другой — вспоминая прежние и воображая себе будущие шалости ребятишек, за которые мог бурмистр рассердиться и ребяцкое дело отдать на мирской суд и расправу.

— Ну, ладно, — быть по тебе. Не стою! Только больнее хлещи ребят — не жалей шкуры! Мои ведь, доморощенные.

* * *

Окруженный голосистыми и шаловливыми учениками, Петр Артемьев мало-помалу привыкал к скучному и однообразному занятию учителя: целую неделю по утрам выпевал с ними букварь и псалтырь, терпеливо повторяя зады и медленно подвигаясь вперед. Зато, с другой стороны, он был обеспечен совершенно; для обихода у него на все был запас даровой, не купленный. Старухе его было легче справляться со стряпней: ребятишки-ученики, по очереди, и дрова кололи, и воду таскали в избу, считая даже эту работу за особенную милость, за награду, на перерыв, с неизбежной дракой, хватались и за топор, и за ведра. На праздник уходили дальние по домам, ближние расходились каждый вечер.

Так тянулась зима до той весенней поры, когда в деревнях начинаются работы трудовые, тяжелые, где и помощь ребятишек приносит свою очевидную пользу. Петр Артемьев, вследствие этих обстоятельств, на все лето прекращал ученье и начинал его снова поздней осенью, когда прогорят овины, затеются супрядки — засидки — по вечерам, катанья по праздникам (с 24 ноября) и незаметно подойдет 1 декабря — пророк Наум, который, по крестьянскому присловью, наставляет на ум. В это день, по принятому и укоренившемуся обычаю, ученики и родители их обдаривают, чем могут, учителя.

Не удивительно, если на учителе к празднику появится: и армяк синий решемской, и полушубок из романовских ярок, платок на шее и рубашка из ивановского ситца, шапка новая теплая с выхухолевой опушкой галицкой (шокшинской) выделки и валяные сапоги макарьевские. Учитель, вследствие подобного обстоятельства, спешит освободить учеников до Николина дня от ученья. А там опять голосит с ними на всю деревню в целую зиму, до Пасхи, и, видимо, доволен собой, — и успокоился.

Летом у него другая работа, и вследствие тех благоприятных случайностей, что родина его поместилась как раз в той стороне, откуда выбирается народ на заработки в Питер, где и живет все лето, высылая к ярмаркам и базарам в семью посильные денежные пособия. К тому же и деревня Судомойка лежала недалеко от того заветного места, где выдавался этот «присыл» и которое простым народом, по старому обыкновению, до сих еще пор называется «испидиторской», редко «канторой» и почти никогда с прибавлением главного отличительного эпитета — «почтовой». Сюда-то ежедневно летом, (особенно в праздники) целые кучи баб, урываясь от спешных полевых работ, приходят послушать, как читает испидитор, т. е. перечисляет деревни, осчастливленные присылом, при общем гробовом молчании всей массы слушателей.

Однозвучно слышатся бестолковые и толковые, забавные и остроумные названия деревень и погостов, починков и ямов, погорелок и сел, выселков и городищ, усадеб и займищ, поселений и сельбищ, и проч. Следом за названиями деревень общая тишина нарушается выкриком однозвучным и коротким: «Кому?»

Следует ответ, и за ним или молчок, или простое: «Скажем!», или же веселое и радостное, с особенным выкриком: «Здесь — отложите!»

Счастливые выдвигаются вперед и должны расписаться; но как? грамоте научиться им и в ум никогда не приходило, а ребят за себя поставить — так еще когда-то приготовит таких грамотеев Петр Артемьев? Зато он сам всегда тут налицо, и в этом случае человек неоцененный, дорогой. Без него баба хоть целый день бегай — не нашла бы поручителя и расписчика. Петр Артемьев, за десять копеек медью, готов на услугу и распишется, и баба останется при деньгах, и он сам, писец, не внакладе. Из этих десяти копеек, в спешное время, перед ярмарками, у него легко составляется капитал до того значительный, что дает ему средства безбедно просуществовать лето и оставить залишнюю копейку для угощения того доброжелателя и благотворителя, который указал ему на этот род промысла и помог легко и просто, но выгодно пристроиться.

Счастье, видимо, улыбалось Петру Артемьеву, и даже присыл заметно ослабевал и чуть не прекращался зимой, когда питерщики самолично приходят в семьи, как бы нарочно около той поры, как учитель начинает заседки и ученье, которые только в праздник позволяют ему наведываться в почтовую контору для расписок: «по неумению грамоте и личному прошению» получателя.

В праздники любил Петр Артемьев забираться на клирос, откуда слышался мирянам его густой (по их выражению — толстый) голос учителя, носившийся под церковными сводами затейливыми, смелыми переливами. Этот же голос слышался прихожанами и среди церкви в Шестопсалмии и чтении Апостола и до обедни во время часов, и начинал гудеть истово и речисто во время раздачи кусочков просфоры перед концом обедни.

Петр Артемьев и уголья носил в алтарь, и воду горячую, и кадило подавал, исполняя церковные требы, и во всем помогал приятелю-дьячку. Пономарь-старик, терявший голос, не сходил с колокольни и только иногда носил подсвечник и тушил догоравшие свечи.

Во время храмовых праздников и в первые дни Рождества и Пасхи Петр Артемьев ходил вместе со священником со славой: прибирал ржаные караваи и яйца и таскал их мешками и лукошками в телегу, на которой вечером развозил священство по домам. Он уже знал напевы всех восьми гласов и знаменной, и киевской, и троицкой распевы; умел объяснять и значение слов: паралеклисиарх, эксапостилларий, сикилларий, ирмос, тропарь, кондак — и толковал доказательно все Жития святых, которые, по старому заведенному обычаю, читались степенным мужикам перед каждой обедней в избе дьячка или дьякона. В Лазареву субботу рубил он вербу, в Светлое воскресенье распоряжался расстановкой куличей и пасок; перед Троицыным днем запасал березки для церкви и щипал целый ворох черемушного цвету. В день первого Спаса непременно приносил в церковь яблоки и смородину.

Одним словом, от Петра Артемьева можно было выспрашивать и получать толкования на все церковные обряды и обычаи, и не ошибаться; твердо знал он, в какую службу стоять со свечами и когда совершаются коленопреклонения. Сказывал верно, какая служба длиннее и короче; в какой день какому святому празднуют; когда дается разрешение на вино и елей и когда благословляется всеястие или только одна рыба и елей. Не затруднялся он в объяснении пасхалии зрячей и по пяти пальцам собственной руки сказать число месяца и даже день, в какой придется отправление подвижных праздников. К общему удивлению и вразумлению — знал он потом всех святых и все дни, посвященные их памяти, так что все миряне решили в один голос, что Петр Артемьев обогнал дьячка и знает больше его, уступая в этом одному только батюшке да отцу дьякону.

Петр Артемьев вел себя солидно и важно, не засиживаясь на завалинках, и не любил сплетен, толкуя одни Жития тем умилительным и высокопарным книжным языком, какой только и можно слышать от странников и баженников и какой всегда удивляет простого человека.

— Ишь ты: говорит словно по печатному, как в книге, и в толк все возьмешь. Башка, доточник, на том стоит!

Однако же тем не менее Петр Артемьев поспешил обзавестись берестяной, ветлужского производства, тавлинкой, с фольгой и ремешком, и стал нюхать чумаковский табак-зеленчак, с забавными приговорками — насмешками над курящими. Борода у него выросла в лопату, на голове стала просвечивать и пробиваться лысинка. На затылке он нередко собирал и завязывал косичку; носил длинные белые рубахи; часто оглашал избу церковным пением; писал полууставом и разрисовывал сандалом и охрой поминальники; даже раз переплел вновь старую триодь и срисовал вид какого-то монастыря…

Одним словом, о петербургской жизни забыл Петр Артемьев, как забыл и дядя-старик, который не мог нарадоваться плодами своего влияния, руководств и советов. Все пошло как нельзя лучше, к общему — племянника и дяди — удовольствию, но надолго ли? Этого не могли сказать ни тот, ни другой. Сказало время и случай.

VII. Кулачок.

Петр Артемьев в теплой избе лежит на полатях и нежится; старуха мать забралась на невыносимо жарко натопленную печь, творит молитвы и охает.

— Спишь, матушка, али нету? — окликнул ее голос сына.

— Где уж тут спать: к вечеру-то опять косточки по всем суставчикам заныли, головушку-то словно свинцом налило: шабала шабалой.

— А слышишь, все слышишь, что толковать стану?

— Ну, да как, кормилец, не слышать: на левое-то чутка. Правое-то ровно куделей завалило, и ходит там такой-то гром…

Старуха снова заохала и снова творила молитвы.

В избе опять наступило прежнее затишье, которое мгновенно погружает в крепкий сон всякого трудового — рабочего человека. Спит в это время и кот в печурке, и овцы лезут по углам, и корова щурит глаза в подызбице. Не спали только обитатели учителевой избы, потому что сам он вскоре опять нарушил молчание.

— Матушка, а матушка?

— Асенько? — было ответом.

— Вот что! — начал опять Петр Артемьев, — ладно бы зыбку навязать, и тебе бы забавно было.

— Да на што зыбку-то, про чьих это?

— На што?! — ребенка положить.

— Да чьего ребенка-то, чьего?

— Своего ребенка, не чужого положить, хоть бы и моего ребенка положить.

— Да нешто ты, разумник мой, красавец, надумал ожениться?

— Отчего же не ожениться, отчего же не вступить в супружество, что не совокупиться узами-то брачными?

— Давно, батько, давно я тебе толковала; не слушал ведь меня, знать не хотел! Покачала бы, мол, я внучат своих, крошечек, порадовалась бы я на них, поплакала бы на внучат-то своих! Господи, мол, батюшко, внуши ты Петровану-то моему мысль экую. Я бы и глаза-то закрыла покойнее, и в сырую-то бы землю легла, Господи мой батюшко!..

— Ну, да ладно! благо надумал, теперь не отстану! сказывай только, какую хочешь и какие там невесты-то есть.

— Мало ли, батько, невест; сам, чай, видал: вон Полесной один семерых девок возвел.

— Полесного девок даром не надо; и не вспоминай об них: другой раз — злющие, всего изломают, я смирен. Сказывай про других.

— Лукерью Трепачиху бери: девка — гладь, писаная красота; сам, чай, видал. Изо всей деревни краше всех; вся в мать, как окапанная.

— А не станет по грибы у соседских ребят проситься с собой понять?

— Ну, да што ты, батько, больно вяжешься-то? то — дело девье, а бабий шлык наденет — другая станет.

— То-то я и сам так смекал… на нее!..

— Благослови тебя Господи, вразуми он тебя! Покачала бы я зыбку-то, посмотрела бы хоть одним глазком на внучат-то своих.

— Пищать, чай, станут — одолят.

— Не чужие, батько, свое порождение! и крик-от не тем сдается, свой крик. Ты не сердись, пущай их кричат, и сам ведь кричал, и батько…

— Подлинное дело, что кричал; ну, а коли жена-то согрубления станет делать да взвожжает тебя? — волком взвоешь?

— Твое ведь дело — большаково. На то и пословка сложилась старыми людьми: «Муж жену бьет — под свой норов ведет».

— Я бить не стану: я смирен!..

— Ну, да как, батько, не бить; все ведь так-то; оттого и согласие! Шубу бей — теплее; жену бей — милее.

— Я не стану бить: я питерской! Не велят там — ругают. Да опять-таки и дядю нужно об этом спросить: голова ведь — скажет.

Петр Артемьевич в тот же день был у дяди.

Пришел в избу, по обычаю, помолился на тябло и роздал поясные поклоны: сначала хозяину, а потом и остальным домочадцам; сел к столу, ближе к дяде, и замолчал, понурив голову. Дядя заметил это и начал первым:

— Али что неладное у тебя? давно не бывал, а пришел — и словом подарить не хочет. Сказывай: что за притча прилучилась?

— Нет, так, — никакой притчи не прилучилось.

— Что ж волком-то смотришь: рассердил, что ли, кто?

— Никто не сердил. За что меня станут сердить?

— То-то, кажись, не за что. Что ж больно невесел?

— Вели, дядя, бабам не слушать, одному скажу: после все узнают. Ожениться, дядя, захотел: ей-богу, таково-то скоро захотел. Благослови!

— Поздненько надумал… Ну да что ж? — Холостой-то, сказано, умрет — собака не взвоет.

— То-то больно, вишь, хорошо: ребят миру поставишь; опять же и себя облегчишь. Мать тоже стара стала: всю ломает.

— По охоте ли только решился? не так ли, смотри, — сразу взгрептелось: бывает ведь эдак-то…

— У меня — по охоте! Вот взял бы я бабу-то какую да и жил-был бы с ней, коли бы не злющая только попалась; все бы цаловались.

— Ну, да хоть и не все бы цаловались; а в миру с женой жить — чего лучше! Жена, сказано в Писании, великое дело.

— То-то, дядя, смекаю: великое. Муж с женой — это чета… человек да не разлучает! — сказано.

— Так, братец, так — и не инако. Жена — это теперича такое дело, что она завсегда у мужа под началом должна быть. Она — как на избе труба, а ты — как на церкви глава. Надо тебе жениться — что говорить?! Надо хозяйку молодую — хозяйкой дом стоит; опять же и семейная каша погуще кипит.

— Вишь ведь ты, дядя, как толково знаешь это: сказывай-ко дальше, сказывай.

— Выбирай только по сердцу, и живите вволю, а там деритесь, бранитесь — да не расходитесь только.

— Я драться не стану: не такой! Вон и мать тоже наказывала, да не дело наказывала.

— Ну, да оно почитай что и дело. Недаром ведь толкуют, что жене спускать — в чужих людях ее искать; а кто жены не бьет — тот и мил не живет. Женской быт — всегда он бит.

— Нешто ты сам-то бил, дядя, тетку-то?

— Бывалое дело, — не без того же. Дрались-бранились, а под одну шубу-то ложились. Свой ведь суд короче; на то у нас в дому и согласье стояло. Где грозно — там и честно.

— Да вот опять дело какое, дядя: ребята пойдут — за их ответу много.

— Ну, еще до этого далеко — до ребят далеко. А ты бы смекал пока девку да и за дело бы брался, не откладывал. Нашел ли невесту-то?

— Ну, да как не найти: вон Параньку-то тогда ладил, а теперь и пригодилась бы. Параньку-то и по любви бы можно, а ушло такое время: не вернешь. Параньку-то больно бы ладно.

— Что бредишь-то? что не дело-то разводишь? Чужая, брат, жена — что у волка в зубах: не вырвешь, сказано: не твоя — и воздержись!.. и мимо, дальше проходи… кража ведь это, грабеж, братец ты мой!.. А есть непутные-то такие. — На чужой каравай рта не разевай, а своим-то запасцем жить станешь — и мир не осудит, и на сердце у самого легче, и…

— Я тебе, дядя, не про то… не так бы тебе сказать-то надо… Девку-то я, Лукерью, наметил.

— Трепачиху-то! смотри не ожгись: огонь-девка! Не взяла бы она тебя за нос да не водила бы вдоль избы-то из угла в угол…

— То-то, дядя, не водила бы, не смущала.

— А что же я-то со старости, что с дурости: надо бы мне так тебе сказать, что умей дать жене ход, не пущай вожжей, что лошади, и брыкаться не станет; а не стегай по щекотливому-то месту — и норову не покажет, и повезет тебя ходко, и на бок, в колею какую, не свалит. Вот ведь оно как по-моему; так бы надо говорить!

— Да так и есть и вправду, коли по-твоему эдак! — решил Петр Артемьев.

По совету дяди, сам лично отправился он уторговывать невесту, прихватив кстати и выводное на всякий случай. Дело это ему было нанове, и потому когда он отворил дверь в невестину избу, то и смешался, и растерял все, что успел придумать для разговоров с отцом и матерью и самой невестой.

Стал он у двери, как громом пришибенный, кланялся и махал без толку шапкой.

— Что не сядешь-то: садись! не впервые знаемся. Петр Артемьич! садись — гость будешь, — выручил его из неприятного положения хозяин.

Петр Артемьев помнил наставление матери и продолжал стоять у дверей.

— Я ведь не сирота! — заговорил он наконец. — Я купцом пришел. У тебя товар… и я купцом пришел.

Петр Артемьев еще больше смешался и перепугался.

«Эка притча! — думал он про себя, — угораздило самому прилезть, а и не мое дело-то это. И мать говорила. Сунуло голову в овин, хоть уйти до другого разу — так впору… горю со стыда!»

— Чем же торговать-то надумал? — спрашивал между тем отец невесты.

— Чем надумать-то? торговать!..

И в голове жениха заворочались кое-какие мысли о том, что бы соврать и даже какой товар придумать для торгу. Но отец невесты смекнул, в чем дело:

— Да ты не сватом ли за кого пришел? Товарец-от эдакой, признаться, есть у меня, есть; что греха таить — есть.

— Знаю, что есть; затем и пришел сватом.

— Так садись, дорогой человек: садись в большое место. Сказывай, за кого пришел сватом, по тому тебя и чествовать станем.

— За кого пришел? ни за кого не пришел, сам за себя, — продолжал рассуждать вслух Петр Артемьев и оправился — Лукерья твоя мне по мысли: по ее пришел. Отдай в жены, у меня и выводное с собой, поторгуемся!

— Так надо по обычаю делать, Петр Артемьич, не разгневайся! Ты мне зять сподручный, да уж коли сам пришел сватом за себя, так надо и девку спрашивать, по мысли ли ты-то ей? Такое дело ведется у всех, — вон и баб спроси, да и сам ведь, чай, знаешь?

— Знать-то не знаю, а слышал. Спрашивай девку — по мне, все едино! — решил Петр Артемьев спроста; но ошибся в предположениях.

Девка отказалась наотрез и пустилась в слезы. Если бы Петр Артемьев оставался в избе подольше, не уходил бы вскоре, он мог бы в причитываньях Лукерьи слышать обзыванья себя «постылым, бесталанным, неладным», даже намеки прямые на лысину и старость, поклепы на Параньку, на учительство, на горох, розги, дресву и проч. Устояла на своем бойкая девка и не пела на сговоре, при прощанье с родителями, хоть и кстати была бы теперь эта песня:

Я еще у вас, родители,
Я просить буду, кланяться:
Не оставьте, родители,
Моего да прошеньица:
Не возил бы меня чуж-чуженин.
Во чужую во сторонушку,
Ко чужому сыну отецкому,
Не пасся бы он, не готовился,
На меня бы не надеялся.
У меня ль, у молодешенькой,
Еще есть три разны болести:
Я головонькой угарчива,
Ретивым сердцем прихватчива,
Своим свойством неуступчива.

* * *

— Заварил Петруха пиво, да сталось нетека! — решили на том мужики-соседи — и только.

— А все оттого, что сам ходил сватом. Ну, мужчинское ли это дело? — толковали бабы.

— Нешто деревня-то клином сошлась? нашлись бы сватьи-то, и я бы сходила!

— Да и я бы, мать, не прочь: и дешевле бы твоего взялась, из одних бы почестей пошла, не токма что…

— Мать бы спосылал, и все бы лучше, гляди.

— Дядя бы сходил — мужик на почете, а то смотри срамоты какой натерпелся: сама Лукерья отказала, сама девка, — да слыхивано ли эдак? Я бы на месте его не отстала.

— Смирен ведь, больно смирен, словно баженник. Только вот с ребятами воевать умеет, и то, слышь, самих сечь-то заставляет: сам не сечет. Смирен!

— Чего, мать, смирен? да экое попущение терпит: девка обошла!

— Сам, сказывали, отец-от ломался; он, мать, всему вина… Он бает: отчего-де дядю не подослал, а сам пришел. И без выводного бы тогда, бает, отдал. — Сам отец не отдал за Петруху, сам…

— Ну уж, поймала бы я на задах Лукерью, вдосталь бы я натрепала да нахлопала ее на Петровом месте — знай!..

— Смирен ведь: воды не замутит.

— Коли уж больно жениться-то приспичило — девок и в соседстве много.

— Да здесь-то срамота; по деревне-то своей срамота. Девок-то наших калачом теперь за него не заманишь…

— Что говорить, дева, что говорить: оплеванной.

— Эко зелье — девка Лукерья-то! Смотри ты, какая шустрая, какую волю взяла: ей бы, вишь, Мишку, почтового ямщика, что высвистывает ее на бору, а уж натрепала бы я ее на Петрухином месте, вдосталь бы нахлопала.

— Ну, да ведь и Петр-от Артемьев стар стал, — сунуло же его без пути-то, без толку, с большой бородой.

— Чего; мать, стар, не старе тебя.

— Небось года ты мои считала, — свои бы лучше смекнула!

— Смекать-то я и свои, и твои смекала, да все, гляжу, — не ровня мы с тобой.

— Ну, где ровня? У тебя-то и курицы-то петухами поют. Бурмистр сватывался, да отказала, за солдата пошла.

— А ты-то за разношерстного попала, прорва экая, — невидаль. Все бы она на облай да на облай шла, ненасытная!

Бабы пойдут дальше на крик и громкую брань; но Петру Артемьеву от этого не станет легче. Он сильно озадачен и как будто провинился в чем: бранил и себя, и Параньку, и Лукерью; но все-таки пришел к тому заключенью, что в настоящем случае ему не нужно было бы самому ходить сватом, а в другой раз не следует и других засылать с тем же делом. Во всяком случае, отказ Лукерьи он почел за неудачу, за одно из несчастий житейских, которые ложатся на сердце тяжелым гнетом и нередко забываются вскоре, если не проточится на сердце новая ранка, которая, растравляя первую, еще не зажившую, сама в то же время болит и ноет.

Так случилось и с Петром Артемьевым. Опять-таки горе не живет одно — по смыслу одной из правдивейших русских пословиц.

Петр Артемьев заметно тосковал, но не жаловался, не надоедал никому своим горем, тосковал молча, про себя, и между тем старательно подчинялся заведенному порядку своей обыденной жизни: по-прежнему ходил с церковными требами по следам дьякона и священника; по-прежнему был в приятельских отношениях с дьячком, во всем посильно помогая ему.

В одну из таких треб — слав по случаю храмового сельского праздника — случилось ему возвращаться в поздний час глубокой, темной зимней ночи, в страшную пургу-метелицу, когда так любят кучиться волки и ходят на промысел толковые и сметливые, но боязливые воры. Снег хлопьями клубился и снизу, и сверху, и со всех четырех сторон, разоряя старые и сметая новые сугробы сначала на одном месте, потом на другом, дальнем. Ветер неистово свистел в сельских трубах и хлопал волоковыми окошками, разметая солому с крыш и раскачивая плохо сплоченное дранье тех же крыш на избах более достаточных обывателей. Злополучный ездок сбивался с торной дороги и не находил заветных вех, вплотную засыпанных снегом; лошаденка его фыркала, пряла ушами и безнадежно хлопала хвостом, боясь и не находя достаточных сил идти дальше. Ни говора, ни крика, ни спасительного огонька вдали, кроме свиста ветра и шороха по оледенелому насту нашей северной бестолковой вьюги.

Блуждали долго и ездок, и путник — Петр Артемьев, пробиравшийся в то время из села в родную Судомойку. Судомойки нет и в помине; а село далеко ушло или взад, или вправо, или влево… нога Петра глубоко вязнет в рыхлый наносный снег и с трудом поднимается для нового шагу. Он утомлен, заметно весел впрочем, и, вследствие последнего обстоятельства, свалился в овраг судомойковский и лежит в нем и спит, крепко спит до другого утра.

Вьюга утихла; наступило заветное затишье и успокоительная теплынь. Она вскоре сменилась тем страшным морозом, который кует в сплошную и твердую массу вчерашние сугробы, леденит все сподручное, обындевает густые бороды обозников. Он мгновенно будит и ставит на ноги спавшего в овраге Петра Артемьева.

Он едва держится на ногах, едва бредет до деревни, с трудом добирается до своей избы, бросается на лавку, плачет навзрыд, как ребенок, и показывает оторопелой, растерявшейся матери свои отмороженные руки. Приходит бабушка-лекарка — дождевик лицом. Знахарка шепчет над ковшом, прыскает через уголь — больной стонет сильнее, и мечется, и плачет неутешно, как малый баловник-ребенок, у которого отняла блудливая кошка сусленик или кусок пирога — загибеньки. Лекарка добывает гусиного жира и обкладывает им и травой подорожником отмороженные руки, но Петр Артемьев все мечет долой и бредит Лукерьей, миром, стыдом, метелью.

Лекарка утешается сама и утешает других только тем, что у больного хоть ноги-то остались целы, натертые сначала муравьиным спиртом, а потом дегтем, и что руки его, Бог даст, пройдут, и натирает их кое-как добытыми и разведенными в холодной воде квасцами. Больной приутих — и заснул.

На другой день опять он горько всплакал; но опять натерли ему руки квасцами. На неделе приехал уездный лекарь, проездом на следствие, — больной понаведался, поплакался своей болезнью приезжему и показал руки. Лекарь поморщился, позвал подлекаря, велел больному зажмурить глаза, смотреть в сторону, не оборачиваться и — в десять приемов отрезал пальцы по вторые суставы. Петр Артемьев опять кричал, но, по отъезде своего спасителя, строго исполнял его приказания — и смело и вовремя сбросил тряпки. Взялся потом за перо — пишет, хоть и не бойко; взялся за ложку деревянную — держится, хоть и не крепко; приложил пальцы к ладони и засмеялся — вышел не кулак, а кулачок.

Пошел он с тех пор зваться Кулачком не только в своей деревне, но и во всей окольности, где только знали его и звали прежде Петром Артемьевым, по отцу — Сычовым. А русский человек — как давно и всякому известно — без прозвища не живет; злит и бесит это меткое прозвище родоначальника его, и слегка привыкают к нему его потомки, считая праотцево прозвище чем-то законным и ненарушимым, — и не сердятся, не смеются даже, как бы нелепо и забавно ни было это прозвище.

Вместе с прозвищем Кулачка по соседству проносились про Петра Артемьева и другие слухи, может быть, даже и пустые сплетни. Одни говорили, что он был шибко пьян, когда ночевал в овраге, и что чуть не целый уповод перед горем прощался с дьячком, и целовался с ним часто, и песни пел; другие, что одолела его пурга и, сваливши с ног, унесла ветром, против воли, в овраг и убаюкала свистом, что колыбельной бабушкиной песней. Третьи, наконец, толковали совсем другое: что будто бы Петр Артемьев, с отказа Лукерьи, на все махнул рукой, жил спустя рукава, даже ребят реже сек, и что будто бы, назло Лукерьину батьке, сам забрел в овраг и растянулся в нем, и что будто бы еще с вечера печалился дьячку на свое бездолье, кровные обиды в отказе Лукерьи ее отца, толковал об утонувших в полыньях и проталинах и о другом прочем.

Все это были, может быть, бабьи сплетни; а бабий язык, что мельница ветряная: пустил в ход — и пойдет писать; все метет, крушит и кружит, до тех пор пока не дунет противный и сильный ветер.

«Тонут люди, до смерти мерзнут и горят в пожары до самых костей; а вышла мне нелегкая доля уродом стать!» — думал Петр Артемьев о своем горе.

— Мир глаза колет, особо парни да девки проходу не дают, и ребятенки малые глаз не спускают, хоть и в привычку бы им мои кулаки. А и дядя бы сам — важный человек, да и тот подчас глумится: «Зачем-де, слышь, не нос отморозил». Ладил и на улицу не ходить — да вышло неспорное дело. На ребят больших сотскому жаловался и до старосты доходил — еще хуже стали, чуть не до грязи доходило дело; а и летами бы дошел, и досужество бы такое, что у всего миру надо быть на почете. Нету проходу!

— Да ты бы сам-от не трогал: пущай лают — отстанут. Эдак-то бы лучше! Вот и собаки тоже… — советовали Кулачку доброжелатели.

Но он при этом махал только рукой и снова перебранивался с досаждавшими, поджигая их — по общему закону природы — на большие и сильнейшие насмешки.

Действительно, не было ему проходу. Почему-то любили соседи — русские люди — трунить над учителем всегда одними и теми же насмешками, следовательно, еще более досадными и неприятными.

— Что, Петруха, али коготки-то об ребятишек обломал? — приставал обыкновенно какой-нибудь парень-подросток и готов был схватить руки Кулачка, чтобы показать их миру, но Кулачок тщательно прятал коготки по карманам своей длиннополой сибирки.

Остряк не унимался: садился подле Петра Артемьева, клал ему руки на плечо и начинал посвистывать. Кулачок обыкновенно сбрасывал руки и упорно молчал. Пример начинщика увлекал других, и вскоре Кулачка окружала целая ватага, которая скалила зубы и бестолково и без видимой причины начинала гоготать и ухать. Кулачок или вставал и бежал, разбивая стену ребят, — но тогда его хватали и теребили за что ни попало, или оставался в кругу и продолжал упорно молчать.

Ребята не унимались.

— Вечор Лукешка ребятам сказывала, что, коли бы де у Петрухи руки были целы, без выводного бы, мол, пошла, а то так-то, слышь, коли на нас падет некрутчина, сама уйдешь за него, — говорил прежний остряк-зачинщик.

Ребята, обступавшие Кулачка, начинали смеяться сначала тихо, но постепенно приходя в азарт, наступали на него и теребили за рукава и полы. Кулачок только отвертывался, кричал: «Отстаньте!» — и все еще выдерживал роль.

Но остряки не отставали.

— Дьячок Изосим опять засылал за ним: выходил бы де опять в овраг волков пугать. Я, мол, и рукавицы принес. Слышь, Петруха, слышь: сказать наказывал крепко-накрепко! — говорил один и теребил Петруху, который, видимо, начинал сердиться, потому что спешил схватиться за близлежащую палку. Палку вырвали; к первому остряку приставал другой:

— А Петрухе, братцы, совсем на руку волков-то пугать… ишь борода-то: хоть корчаги мой, заместо отымалки может…

— А на голове-то гляди, какие проталины, а по бокам-то все клочья? — приставал третий и мгновенно схватывал с головы Кулачка его городской картуз с светлым козырьком и бросался из толпы.

Кулачок кидался следом за ним, бранился громко и сильно, и вся окружавшая его прежде толпа металась туда же, вслед за первыми, хватая на пути палки, щепки и пр. Все это бросалось в Кулачка.

Толпа становилась гуще. Кулачок рвался в свою избу; но на него продолжали наскакивать, подставляя ноги; он падал, мгновенно поднимался, хватал с земли и бросал в ребят грязью, если только какой-нибудь ловчак не садился на него и не начинал теребить за бороду. Кулачок выходил из себя; ребята хохотали, кричали, прыгали и увлекали своим весельем степенных мужиков, любивших выходить на завалинки и любоваться дешевой потехой.

— Да ты бы, Петруха, сам на подножку ладил, а не то бы палку взял, — советовали последние Кулачку, который измученным, едва переводя дыхание, наконец вырывался из толпы и брел в свою избу.

— Я бы на твоем месте сам их задирал — не приставали бы; вот Мишутка-то на левый бок щекотлив, Мосейка Старостин не любит, коли обзовешь его, что лукошком месяц в реке ловил; а бабушка вон этого на дединой голове блины с творогом пекла… Дразнил бы ты их, не приставали. Али смирен, по отцу пошел? Тот тоже никого не пугал.

— Эка, Петруха! дело-то твое спорное, а ребята-то все головорезы, шустрые; на язык-то охулки не кладут. Гляди — какие гладыши: отцовы дети. А право бы лучше, коли сам бы ты их ругал!

Но на эти советы Кулачок отчаянно махал рукой и говорил всегда одно и то же:

— Не надо было в овраг ходить, и на улицу выходить не надо. А я смирен — мне не сладить. Пущай лаются — меня не убудет.

На другой раз он так же терпеливо молчал в начале и кидался за толпой в конце; уставал так же, задыхался, бежал в свою избу: ложился на полати и, привыкая спать крепко, привык мало-помалу и к своей роли деревенского потешника, к которой он незаметно и против воли, конечно, приготовил себя, и, смирный человек, — подчинился. Даже сам толковый дядя не мог придумать средств избавить племянника от посмеянья толпы; а сам виновник насмешек, при первом напоре их, терялся вовсе и не находился. Пример подан, а начало выдержано — и ребята не переставали. Привычка — вторая натура, и Кулачок отшучивался и незаметно падал в глазах соседей и мало-помалу упал в собственных глазах.

«Стало, так надо», — думал он про себя.

— Отстаньте, черти, не то палку возьму! — продолжал он говорить другим и бегал за ними, оправдывая себя тем, что играет же взрослый народ в городки и ездит же друг на друге, как малые ребятенки, отчего и ему не поломаться, не порасправить косточек: на то даны сила, досуг и свободный час и ретивая стая ребят-зачинщиков. Иной раз не чувствовал он задору и охоты на шутки и, вследствие того, мог бы превращать — против воли — игру ребят уже в простую драку, платясь собственными боками и спиною, — тогда Кулачку вспоминалась петербургская жизнь, которая подбивала его и брала верх над рассудком.

— Как это ты Бога да честных людей не боишься, Петр Артемьич: опять взялся за старое! — говорил ему немного спустя дядя при всякой встрече и качал головой и охал.

Но Кулачок придумал отпор и отвечал, хладнокровно улыбаясь и махнув рукой, и всегда одно и то же:

— Ох, дядя! Одну выпьешь — боишься; другую выпьешь — боишься, а как третью выпьешь — и не боишься. Нет, уж теперь, что хошь, — ухватился опять за чарку: хоть на цепь сажай — не отстану.

— Да, чадо, глупое детище, пропащим сделаешься!

— Знаю, дядя; не я первой… хмель — продажная дурь, кому надо, тот и покупает. Горю, дядя, народ почету не дает: все глумовством отдает тебе — не приспособишься инако; а так-то легче, совсем легче, и пляшешь… На-ко, какие я песни начал складывать!.. Горе, дядя!..

— Без вина одно, а с вином новых два: и пьян, и бит. Сказывано: одну чарку пей, да к другой не тянись, от третьей беги — не оглядывайся.

— Слыхал, дядя, и эдак. Знаю и так, что взялся за гуж — не толкуй, что не дюж, а по мне, коли пить — так пить, а не пить — так и не начинай вовсе. Такое дело. Отстань — не ругайся! Делал до этого по-твоему, теперь по себе стану! Гляди-ко, какие знатные песни в питейном бурлаки поют да какие и я сам подбирать стал.

— Не надо, не пой у меня, — не такое место. И не ходи ты ко мне, на глаза не кажись.:

Дядя топал ногой и не на шутку сердился.

Кулачок умилялся, по-видимому, и говорил сладеньким, обиженным голосом, вздыхая глубоко и как будто искренно:

— Не трогал я тебя, — почитал… и как есть, значит, холил, уважал, и не заслужил я экой брани. Христос с тобой! Ты первый обидел — ты и ответ дашь. И у всех на обиды один я: шутом стал.

— Дуй все горой; сторонись, душа, — оболью! — кричал он, опрокидывая шкалики в питейном, где играл потом на балалайке, стлался вприсядку и с большим искусством и толком, чем прежде, отличался.

Вскоре ему нипочем было задирать самому и, по свойству разгулявшейся русской натуры, придираться и обижать всякого встречного. Только перед старостой и сотским снимал он шапку и просил извинения и прощения. Перед всеми другими он останавливался и делал возможные упреки, всегда щекотливые и, следовательно, справедливые. Одни из соседей говорили, что он наянлив стал и подучен кем-нибудь; другие, что он парень себе на уме и не так прост, как казался; третьи, наконец, что он просто дурит и додурится до того, что иной рассердится и наломает шею так, что не вспомнится после никакая заноза. Случались с Кулачком и подобные происшествия, но они еще более раздражали его, и он оставался верен своей задаче: для него ничего не стоило разбить стекла у богатели, выпустить у торговцев деготь из бочки, расколотить стеклянную посуду в питейном и сделать другие, еще сильнейшие неистовства. Мир терпел, потому что не было другого исхода. Кулачок плясал и гудел своим разбитым и охриплым голосенком веселые песни на всяком перекрестке и опять по-прежнему продолжал придираться ко всякому встречному, исключая, может быть, одних только собутыльников, но и тех собиралось около него немного.

Озадачивая соседей-мужичков резким покором, Кулачок сделался вскоре, по заслугам и по всем правам, общим посмешищем. Уличные мальчишки встречали его, при первом появлении на селе, радостным криком:

— Кулачок пришел, братцы, вот лихо!

— Кулачок идет с бочонком, песни станет петь — пойдем ускать, пропляшет!

— Дядя Петр, дядя Кулачок! пропой ономняшную-то!

Кулачок ставил бочонок на землю, ловил и щипал ребятишек и — видимо, с большим увлечением — шутил и играл с ними. Переловивши ребятишек, он ставил их в круг, строго приказывал молчать и слушать и гудел любимую песенку: «Ах, в середу было на Масленице, у соборной было дьяконицы, девки пьяны напивалися», — и пр.

При этом он подергивал плечами и повертывал бочонком. На красном лоснящемся лице его, обросшем до густоты новой овчины бородою, прыгала та задушевная и веселая улыбка, от которой до последнего нельзя весело было ребятишкам, хватавшим Кулачка за полы его коротенького кафтанишки.

Наполнивши бочонок вином по заказу соседа, приготовлявшегося к своему храмовому празднику, Кулачок опять встречался с ватагой мальчишек и опять беспрестанно отмахивался от щипков и щекоток, приговаривая:

— Не нужно вас, пострелят, баловать, не нужно! Стегать вас нужно, плетью хлестать. Стыдно старику с младенцами сниматься; прочь, поползни! Прочь, пострелята!

— Ах, в середу было на Масленице… — и прежняя песня при прежнем раскатистом хохоте сельских ребятишек раздавалась потом у сельских бань, резко отзывалась с переливами за крайним овином и наконец глухо замирала во ржи, которая желтым полотном облегала село.

* * *

В деревне Судомойке время брало свое: старые лица сменялись новыми. Тот, кто прежде торговал кнутами и дегтем, выехал в село и обзавелся там лавкой красных товаров. Ребята-подростки стали мужиками и обзаводились семьей и хозяйством; выстроилась новая мельница и две-три избы, тоже новых. Тот, кто прежде любил поломаться в чехарду, — важно сидел теперь на завалинке и толковал о разных знамениях; у кого не было и признаков бороды — теперь она выросла с лопату; ребятишки-школьники, валявшиеся прежде на поседках по полатям, — толкались теперь внизу и впереди всех других; кое-кто из них успел заслать сваху, а другие и совсем оженились. Одним словом, перемен в Судомойке произошло много; все они попеременно обращали на себя общее внимание и прошли незамеченными только мимо Кулачка, не затронувши и не задевши его. Для него существовали свои новости, более живые и современные: твердо знал он, что после Матюшки Пегого в сельском питейном пятого целовальника откуп сменил: поверенные обсчитали; уважал более других Матюшку Пегого и до сих пор питал к нему полное уважение и преданность и не любил последнего целовальника.

— Матюшка всем брал: и крупой, и солью. А этот косоглазый черт, кроме одежи, ничего не берет, да и то давай поруку, что твоя-де одежа не краденая!

Знал он также, что если станового детям принести кипу гороху, нащипанного по пути на горошицах, то дадут одну рюмку водки; а если к почтмейстеру принести то же, то можно получить две рюмки водки и пятачок денег в придачу. За репу давал и тот, и другой порцию вдвое; а если спеть детям песенку и проплясать, то и обедом на кухне накормят, и чаю, пожалуй, дадут.

Вследствие подобного рода сделок Кулачок почти совсем переселился было в село, таскаясь из дому в дом, со двора на двор. Только смерть дяди, оставившего некоторую часть наследства в пользу племянника, заставила Петра Артемьева вернуться в родную деревню, которая окончательно привязала его к себе с тех достопамятных пор, когда питейный откуп счел за нужное открыть новый кабак. Выбор, по счастию, пал на Судомойку, и Кулачок на другой же день по открытии поспешил познакомиться с новым лицом и тогда же посоветовал ему завести гармонию и балалайку.

С этих пор ничто уже не в состоянии было разлучить Кулачка с его новым знакомым. Благодаря достаточному наследству дяди, он аккуратно четыре раза в день навещал новое место, — таким образом, что по этим посещениям судомойковские мужики и бабы верно рассчитали время завтрака, обеда, полдника и ужина. Идет Кулачок в кабак — бабы собирали на стол чашки и ложки, мужики спешили шабашить, ребятенки забирались с улицы в избу и садились за стол. Путешествия Кулачка до того приучили соседей, что они не находили в них ничего необыкновенного и вовсе не думали доискиваться причины; только в последнее время перед его злополучной смертью заметили соседи некоторую особенность. Совершая свои заветные прогулки прежде молча, Кулачок в последнее время рассуждал во всю дорогу сам с собой, стараясь изменять голос при вопросах и ответах. Говорил же он всегда почти одно и то же.

Выходя из дому, он обыкновенно обращался к самому себе с таким вопросом:

— Ты куда лыжи-то навострил?

И тотчас же спешил ответить сам себе, вслух:

— В кабак.

— Зачем это тебя нелегкая-то туда несет?

— Обедать хочу; так для-ради подкрепления…

— Не дело ты, Петр Артемьич, затеял, право не дело. Неладно ты себя приучил: ел бы и так…

— Ну, так-то, пожалуй, не съешь: в горло не пойдет.

— Эй, не ходи, вернись назад!.. Ну, назад, назад, назад!..

Кулачок, при последних словах, несколько пятился назад, но тотчас же опять пошатывался вперед и опять начинал разговор:

— Пусти, больше не стану ходить.

— Знаю, как ты не станешь ходить: по четыре, а не то по пяти раз на день.

— Слышь, пусти, в последний раз.

— Нет, не пущу — назад, бери назад, назад!..

Кулачок опять пятился, но уже в виду заветного места — цели прогулок.

— Гляди, дрянь какая домишко-то! Водку откуп скверную стал давать, целовальник больше деньгами берет, а не то давай, слышь, сапожным товаром.

— Да что толковать-то? всяк о себе радеет. Сказано: никто себе враг. Пусти!..

— Слышь, не ходи, ступай лучше домой! не трать деньги. Дожди всю избенку загноили, набок свалило. Ветер всю солому поснимал, углы раскачало; течет ведь потолок-от. Порадей о себе!

— Чего радеть-то? нечего радеть… нечем. Я лучше туда пойду — была не была.

— Ну, как знаешь; коли идти — ступай, да скорей только.

Со всех ног перебегал Кулачок остававшееся пространство. Вслед за тем раздавался сильный визг блока и — захватанная дверь, громко хлопнув, скрывала Кулачка от глаз любопытных.

Максимов Сергей Васильевич