Национал-большевизм

Николай Васильевич Устрялов НАЦИОНАЛ-БОЛЬШЕВИЗМ

От составителя

В этой книге впервые собрана вместе публицистика 1920–1926 гг. выдающегося русского мыслителя, главного теоретика национал-большевизма Николая Васильевича Устрялова (1890–1937). Большинство вошедших в сборник статей никогда не издавалось ни в советской, ни в постсоветской России.

Нельзя сказать, чтобы Устрялов был обделен вниманием специалистов — о нем и о национал-большевизме в целом, начиная с 1970-х гг., вышло немало содержательных работ, среди которых в первую очередь нужно отметить поистине первооткрывательскую монографию М. Агурского «Идеология национал-большевизма», а также труды С.А. Федюкина, А.В. Квакина, Т. Кондратьевой, Н.А. Омельченко, Т. Крауса, Л.А. Быстрянцевой, В.К. Романовского… За последние годы благодаря в первую очередь героическим усилиям О. А. Воробьева удалось републиковать часть устряловского наследия и ввести в оборот ряд весьма ценных архивных материалов (здесь нужно отметить также публикации А.В. Смолина, И. Кондаковой и С.П. Рыбакова). Тем не менее собственно национал-большевистский корпус работ мыслителя до сих пор не был издан на его родине. В эту книгу включены два знаменитых устряловских сборника статей — «В борьбе за Россию» и «Под знаком революции», они публикуются полностью, за исключением трех работ (см. примечания), не включенных самим автором во второе издание сборника «Под знаком революции». Вошла в настоящий том отдельная брошюра Устрялова — «Россия (у окна вагона)», а также статья, печатавшаяся только в периодике, — «Крушение в тайге», примыкающие к сборнику «Под знаком революции». Издание снабжено вступительной статьей, примечаниями. В целом материалы, вошедшие в книгу, дают довольно полное и связное представление о национал-большевизме как об идеологии. Хочется надеяться, что со временем удастся переиздать и устряловскую публицистику 1929–1937 гг., по техническим причинам не вошедшую в настоящий том.

Орфография и пунктуация Устрялова в настоящем издании приближены к современным, но в ряде случаев сохранены их авторские особенности. Исправлены очевидные опечатки.

Составитель выражает искреннюю благодарность О.А. Воробьеву, без помощи которого эта книга просто бы не могла состояться.

Переводы иноязычных фрагментов в большинстве случаев принадлежат З.Г. Антипенко.

Составитель благодарит А.В. Ефремова, Е.Ф. Морозова и П.П. Чусовитина за дружескую помощь при составлении примечаний и именного указателя.


Посвящаю этот том светлой памяти безвременно и трагически ушедшего друга, историка и публициста Сергея Викторовича Константинова (1968–2001), специалиста по сталинской эпохе, большого энтузиаста дела издания устряловского наследия (он подготовил совместно со мной раздел о сменовеховстве в книге «Политическая история русской эмиграции» — М., 1999; по его воле 110-летию Устрялова посвятило целый разворот приложение к «Независимой газете» — «Хранить вечно» — № 2 (10) за 2000 г., которое он редактировал в 2000–2001 гг.) Не сомневаюсь: если бы Сергей был жив, мы бы делали эту книгу вместе, во время работы мне очень не хватало его надежного плеча…


Сергей Сергеев. Страстотерпец великодержавия (Предисловие)

…Только бы Россия была мощна, велика, страшна врагам. Остальное приложится.

Николай Устрялов.

…Если ж дров в плавильной печи мало,
Господи! вот плоть моя!..

Макс. Волошин.

Тот факт, что наследие Николая Васильевича Устрялова доходит до широкого читателя только сегодня, сам по себе поразителен, как будто речь идет об еще одном второстепенном, воскрешаемом лишь из археологического интереса, «забытом имени». Между тем, мы имеем дело не просто с выдающимся, но с одним из величайших политических публицистов России за всю ее историю. Если весомость слова последних измерять степенью реализации их идей, то место Устрялова, без всякого сомнения, в первой тройке, рядом с А.И. Герценом и М.Н. Катковым: один во многом предопределил Великие реформы Александра II, другой — контрреформы и внешнюю политику Александра III, третий — сталинский курс 1930–1950-х гг. Устрялов — не только талантливый, оригинальный мыслитель (недостатка таковых в его пору в русской эмиграции не наблюдалось), но и значимый деятель исторического процесса, (чего не скажешь, например, о столь широко разрекламированных в наши дни И.А. Ильине или Г.П. Федотове, — беру эти имена как некие символы право-консервативного и либерального направлений в общественной мысли Русского Зарубежья). Об этом еще двадцать с лишним лет назад достаточно убедительно сказал израильский историк М. Агурский: «Устрялов сыграл выдающуюся роль в советской истории <…> Есть важные косвенные соображения в пользу того, что Сталин <…> усматривал в харбинском философе источник вдохновенья»[1]. В кровной связи с творящейся «здесь и сейчас» исторической органикой, с «текущим моментом», — величайшая сила основоположника национал-большевизма. Впрочем, в этом же и его, говоря словами Розанова, «смертная часть» как философа, коему полагается рассматривать мир, «с точки зрения вечности», а не «под знаком революции».

Так или иначе, но пройти мимо такого крупного явления было трудно, однако ж, как оказалось, возможно. Создается неприятное впечатление негласного запрета на духовное возвращение «харбинского одиночки» в Отечество. Хотя, вероятнее всего, «ларчик» открывается куда проще и прозаичнее: Устрялов никому не пришелся ко двору, говоря грубее, никто не захотел его использовать в своих интересах. В конце 1980-х гг. новооткрытых русских философов Серебряного века враждебные литературно-политические станы расхватали как боевые дубинки: «либералы» — Федотова, «патриоты» — Ильина. Устрялов не подходил ни тем, ни другим, ибо при всех различиях они сходились на антикоммунизме. Позднее национал-большевизм и его лидера логично было бы поднять на щит КПРФ, но по ее всегдашней умственной лени этого не случилось. Горячим поклонником устряловских идей не раз заявлял себя А.Г. Дугин, однако, странное дело, издав уже чуть ли не полное собрание собственных сочинений, он не нашел возможности дать дорогу трудам «учителя». Кроме всего прочего, Устрялова слишком сложно втиснуть в прокрустово ложе какой-либо партийной программы. Да, он политический мыслитель, но прежде всего мыслитель, а не творец лозунгов. Он сам был свободным умом, и книги его для свободных умов. Может быть, Устрялов никогда не разойдется на цитаты, но для тех, кто хочет понять советский период русской истории он, рано или поздно, станет незаменимым собеседником. Будем надеяться, что это время пришло.


CURRICULUM VITAE

Зарево над сгоревшей Россией перекликалось с исконным заревом наших душ. Нас мало уцелело. Поколение ранней смерти и трудной жизни. Но можно утешать себя: мы много понимали. И, сгорая, не боимся огня…

Николай Устрялов.

Мы вышли в путь в закатной славе века,
В последний час всемирной тишины,
Когда слова о зверствах и о войнах.
Казались всем неповторимой сказкой.
Но мрак и брань, и мор, и трус, и глад.
Застали нас посереди дороги:
Разверзлись хляби душ и недра жизни,
И нас слизнул ночной водоворот.

Макс. Волошин.

Николай Васильевич Устрялов родился 25 ноября 1890 г. ст. ст. в Санкт-Петербурге. Его далекие предки по отцовской линии были крепостными крестьянами-старообрядцами Орловской губернии, прадед Герасим управлял имением князя Куракина в селе Богородское, но уже дед Иван Герасимович сумел сделать неплохую чиновничью карьеру, дослужившись до начальника отделения канцелярии Военного министерства, а его родные братья (стало быть двоюродные деды теоретика национал-большевизма) поднялись еще выше: Федор (1808–1871) закончил службу тайным советником, а Николай (1805–1870) стал крупным историком, одним из столпов официальной историографии середины XIX века (наряду с М.П. Погодиным, тоже, кстати, сыном крепостного). Василий Иванович Устрялов (1859–1912) вскоре после смерти отца (1861), вместе с другими детьми получил дворянство. Окончив медицинский факультет Киевского университета, он сделался практикующим врачом и женился на дочери калужского купца Юлии Петровне Ерохиной. В 1900 г. Устряловы переехали в Калугу, где они проживали в собственном доме, и где Николай в 1908 г. закончил с серебряной медалью гимназию. В отличие от своего младшего брата Михаила (позднее известным калужским врачом), он не пошел по стопам отца и в том же году поступил на юридический факультет Московского университета, — среди его преподавателей Б.П. Вышеславцев, П.Г. Виноградов, Л.М. Лопатин, С.А. Муромцев, П.И. Новгородцев, С.А. Котляревский… Но главным Учителем молодого юриста явился профессор князь Е.Н. Трубецкой, во многом сформировавший его научные, философские и политические пристрастия[2].

Благодаря Трубецкому юноша оказывается причастным тому избранному кругу русской интеллектуальной элиты, который группировался вокруг издательства «Путь» и Московского Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева (МРФО), где блистали такие звезды как Н.А. Бердяев, С.Н. Булгаков, Вяч. И. Иванов, П.А. Флоренский, В.Ф. Эрн… В 1909–1912 гг. в печати появляются первые работы даровитого студента: «Кризис современного социализма», «Борьба Годунова с Шуйским по А. Толстому», «Из размышлений о современном студенчестве» и др. Не остается он равнодушным и к политике — вступает в студенческую фракцию партии Народной свободы (кадетов), которую в университете возглавлял будущий историк-евразиец Г.В. Вернадский. Во время жарких споров с однокашниками-марксистами впервые довелось столкнуться и с будущим высокопоставленным оппонентом — Н.И. Бухариным. В 1913 г. Устрялов, защитив дипломное сочинение на тему «Теория права как этического минимума», заканчивает университет с дипломом I степени и по рекомендации Вышеславцева и Трубецкого остается при кафедре энциклопедии и истории философии права для приготовления к профессорскому званию. Весной следующего года он слушает лекции в Сорбонне и в Марбургском университете (в том числе и знаменитого неокантианца Г. Когена). В 1915–1916 гг. — сдает магистерские (т. е., по-нашему, кандидатские) экзамены на «весьма успешно», читает две пробные лекции «Политическое учение Платона» и «Идея самодержавия у славянофилов» (их материалы позднее лягут в основу, опубликованных уже в Харбине научных работ), после чего получает звание приват-доцента Московского университета. Тогда же он начинает создавать себе имя острого политического публициста: с января 1916 г. молодой правовед — один из постоянных авторов праволиберальной газеты «Утро России» («УР»), где он печатается как под своей фамилией, так и под псевдонимом П. Сурмин. Вскоре появляются и солидные журнальные статьи: в «Проблемах Великой России» — «К вопросу о русском империализме» и «К вопросу о сущности «национализма»«, в «Русской мысли», издаваемой П.Б. Струве, — «Национальная проблема у первых славянофилов». Последняя работа представляла собой доклад, бурно обсуждавшийся в МРФО 25 марта 1916 г.: «Доклад этот не может не быть отмечен как ввиду значительности его собственного содержания, так и ввиду значительности тех прений, которые им были вызваны»[3], — писал в «УР» будущий лидер сменовеховства Ю.В. Ключников. Вообще в это время Николай Васильевич играет в МРФО весьма заметную роль, например, в 1914 г. выступает, наряду с Булгаковым, Ивановым и Г.А. Рачинским (председателем общества), одним из ведущих участников дискуссии по поводу знаменитой книги Флоренского «Столп и Утверждение Истины». Он довольно быстро перестал оглядываться на «старших» и рано показал «коготки». Чего стоит его резко отрицательная рецензия в «УР» на книгу «Из рукописей Анны Николаевны Шмидт», изданную «Путем» по инициативе Булгакова, при непосредственном участии Флоренского, и печатно одобренную Бердяевым и Эрном, или прямо-таки обвинительный акт (также помещенный в «УР») против брошюры того же Флоренского «Около Хомякова», где автор именовался «апологетом реакционного самодержавчества», компрометирующим все неославянофильское движение… Так что склонность идти «против течения» проявилась у нашего героя уже с первых шагов. Любопытны в этой связи воспоминания А. Ветлугина (В.И. Рындзюна), которому будущий национал-большевик «напоминал молодого ретивого дьякона, мечтающего о том, как поп заболеет и он вместо попа молебен отслужит»[4]. Что же до магистерской диссертации начинающего ученого, то она в Москве так и не была защищена или опубликована, известна только тема (развивающая тему дипломной работы) — «Теория права, как минимума нравственности, в исторических ее выражениях». В 1918 г. автор представил ее на юридическом факультете Пермского университета, но защитился ли официально — неизвестно… Есть ощущение, что он не очень дорожил этой работой, по крайней мере, издать ее в Харбине вслед за своими пробными лекциями — так и не удосужился. Похоже, академическая наука в духовном мире молодого приват-доцента занимала к 1917 г. довольно скромное место, решительно уступая политическому эросу…

Февральскую революцию Устрялов, как и подавляющее большинство русской интеллигенции, восторженно приветствовал, она ему виделась победой «истины над ложью, добра над злом», открывающей перед страной «безбрежные, исключительные по своей грандиозности» перспективы. Разочарование наступит быстро (записи в дневнике: от 22 марта — «На краю пропасти стоим, опасность смертельная»; от 13 июля — «Стыдно чувствовать себя русским <…> Вот и русская революция! <…> Гниль кругом, всюду распад, разложение»[5]), а через восемь лет, подводя итоги «великой и бескровной» ее прежний энтузиаст покаянно признается: «Это воистину был распад» (что, кстати, осознал еще один бывший «февралист» — Ильин, но так и не понял другой — Федотов). Но в ту пору Устрялов все-таки надеется на лучшее, активно включается в политическую деятельность кадетов (диалектически превратившихся из «партии революции» в «партию порядка»): пишет популярные брошюры для «Библиотеки народной свободы» («Революция и война», «Что такое Учредительное Собрание», «Ответственность министров» и др.), ездит с курсом лекций по городам России, агитируя за Временное правительство, и даже посещает Юго-западный фронт с «культурно-просветительскими целями». Он последовательно отстаивает ценности либеральной демократии (которые очень скоро будет блистательно развенчивать), но в то же время — и необходимость сильного государства, способного справиться с разрухой и довести войну до победного конца, — такая позиция типична для правого крыла кадетов. Параллельно, в течение всего академического года 1917–1918 гг. приват-доцент ведет преподавательскую деятельность: читает при Московском университете и при Народном университете им. Шанявского курс по истории русской политической мысли. Продолжается и сотрудничество в «УР», к коему добавились публикации в журнале «Народоправство».

Октябрьский переворот Устрялов (опять-таки как почти вся русская интеллигенция) воспринимает как национальную катастрофу, о чем красноречиво говорят его яркие антибольшевистские филиппики в «УР» и в еженедельнике «Накануне», фактическим редактором которого он являлся в апреле-июне 1918 г. После закрытий обоих изданий, оставшийся без работы правовед некоторое время возглавляет губернский калужский комитет кадетов, затем из-за угрозы ареста бежит в Москву, а оттуда в Пермь, где его избирают профессором местного университета. После занятия Перми белыми войсками он перебирается в Омск и получает должность юрисконсульта управления делами правительства Колчака, а позднее становится директором пресс-бюро отдела печати при правлении Верховного правителя и Совета министров, одновременно будучи начальником отдела иностранной информации Русского бюро печати и фактическим редактором ежедневной газеты «Русское дело». Иными словами, Устрялов сделался одним из главных руководителей колчаковского агитпропа. В октябре 1919 г. он избирается председателем Восточного бюро кадетской партии. По мнению М. Агурского, «именно Устрялов оказал решающее влияние на Колчака, дабы отделить его от левого крыла [его сторонников]. Он возглавил даже правую оппозицию Колчаку, с которой тот весьма считался»[6]. «Бардом диктатуры», «теоретическим столпом омского разбоя» называли его впоследствии оппоненты из умеренных социалистов. После падения Омска в ноябре 1919 г. Николай Васильевич эвакуируется в Иркутск, где находится до окончательного крушения Колчака, а 12 января 1920 г. в поезде японской военной миссии бежит в Читу, откуда переезжает в Маньчжурию и вместе с женой Натальей Сергеевной оседает в Харбине — дальневосточной столице Русского Зарубежья.

Харбин — центральный этап жизни и творчества нашего героя, продлившийся 15 лет. Именно в этот период он и стал тем самым Устряловым, чье имя превратилось в символ целого направления общественно-политической мысли. Харбин явился теплым и надежным «гнездом», где мыслитель надолго обрел житейскую стабильность, «крепкий тыл», опираясь на который он мог сосредоточиться на обосновании и развертывании своих новых концепций. В Харбине супруги Устряловы наконец-то находят подлинное семейное счастье — у них рождаются два сына Сергей и Лев (еще один ребенок умер в младенчестве). Кроме того, это время (1920–1935 гг.) совпало с самым продуктивным возрастом мужчины — 30–45 лет, когда происходит творческое плодоношение, подготовленное годами юношеских исканий и ученических штудий, — выплеск того главного, что определяет его существо, того, что он, и только он, может сказать «городу и миру», и отвердение этого выплеска как неповторимого духовного лица, называемого оригинальностью…

В марте 1920 г. деятельный, полный сил профессор-юрист становится первым деканом созданных по его инициативе Высших экономико-юридических курсов при Харбинском коммерческом училище, летом 1922 г. преобразованных в Харбинский Юридический факультет. Здесь он преподает государственное право, руководит философским кружком, редактирует некоторые тома факультетских «Известий». Но Устрялов не может не реагировать на «злобу дня», и вот он — ведущий харбинский публицист, провозгласивший парадоксальный тезис о неизбежности перерождения Советской власти в национальную русскую государственность, постоянный автор газеты «Новости жизни» и журналов «Сунгарийские вечера», «Вестник Маньчжурии», «Окно», издатель собственного альманаха «Русская жизнь». Одна за другой появляются его дерзкие, провокационные, вызывающие восторг и ненависть, книги, заложившие фундамент национал-большевистской идеологии — сборники статей «В борьбе за Россию» (1920), «Под знаком революции» (1925, 2-е издание 1927), «Наше время» (1934); брошюры «Россия (у окна вагона)» (1926), «Hic Rohdus, hic salta» (1929), «Проблема Пан-Европы» (1929), «На новом этапе» (1930); научные исследования «Политическая доктрина славянофильства» (1925), «О фундаменте этики» (1926), «Этика Шопенгауэра» (1927), «Итальянский фашизм» (1928), «О политическом идеале Платона» (1929), «Проблема прогресса» (1931), «Понятие государства» (1931), «Элементы государства» (1932), «Германский национал-социализм» (1933). Имя Устрялова начинает «греметь». Сначала в эмиграции, где у него появляются союзники — участники получившего скандальную известность сборника «Смена вех» (1921) во главе со старым товарищем Ключниковым, печатавшие работы «предтечи» в своих изданиях — парижском журнале «Смена вех» и берлинской газете «Накануне», и противники — вся остальная часть политического спектра Русского Зарубежья, от крайне правых из Высшего монархического совета до меньшевиков из Заграничной делегации РСДРП, от Маркова до Мартова. Чуть позже — на родине, где возник даже грозный ярлык, наклеивавшийся неблагонадежным — «устряловщина», а творцы «первого в мире социалистического государства» обругивали друг друга «устряловцами» или «полуустряловцами». Почти на каждую новую статью скромного харбинского профессора следует весьма нервная реакция советских вождей (кстати сказать, никто из них ни пол словом не обмолвился об эмигрантской публицистике Ильина или Федотова). В 1925 г. Устрялов принимает советское гражданство и поступает на службу в Учебный отдел Китайско-Военной железной дороги (КВЖД). В 1928 г. он уже — директор Центральной библиотеки КВЖД. Летом 1925 г. Николай Васильевич совершает поездку в дорогую его сердцу Москву, где выходит в то время официально разрешенный сменовеховский журнал «Россия», чьим автором является и он.

Однако со второй половины 20-х гг. триумфальное шествие «устряловщины» начинает встречать все более заметные препоны. Сначала прекращается регулярный выход на европейскую аудиторию — приказывают долго жить «Смена вех» и «Накануне». Затем обрубается московский канал — в 1926 г. запрещена «Россия». Большинство былых сподвижников из сменовеховцев превращаются в банальных «коммуноидов». Осложняется обстановка и в Харбине, после 1927 г. заканчивается сотрудничество с «Новостями жизни», газеты «Герольд Харбина», «День юриста», «Утро» оказываются лишь временными пристанищами. Новые сочинения все чаще приходится издавать брошюрами за свой счет. Меняются и общественные настроения: в городе усиливается японское влияние, все громче заявляют о себе правые и фашистские организации. В ноябре 1933 г. закрывается Центральная библиотека КВЖД. В июне 1934 г. из-за политических разногласий с руководством и частью преподавателей Юридического факультета Николай Васильевич вынужден уйти оттуда. Харбинское «гнездо» разорено: искать нового в Европе или вернуться на родину? Основатель национал-большевизма выбирает второе. 2 июня 1935 г., вскоре после продажи КВЖД Маньчжурии, он с семьей приезжает в СССР.

Сначала все складывается хорошо: Устрялов — профессор экономической географии в Московском институте инженеров транспорта, его статьи появляются в «Правде» и «Известиях». Но уже 6 июня 1937 г. он арестован по липовому обвинению в сотрудничестве с японской разведкой и связи с Тухачевским, а 14 сентября того же года — приговорен к расстрелу. В тот же день приговор приведен в исполнение. Прах Н.В. Устрялова покоится на кладбище Донского монастыря.

Большие мыслители порой, подобно истинным поэтам, бессознательно предсказывают свою судьбу. «Харбинский одиночка» назвал даже приблизительную дату своих похорон. В 1930 г. он обмолвился в одной из статей: «Лучше ежовые руковицы (курсив мой. — С.С.) отечественной диктатуры, чем бархатные перчатки цивилизованных соседей». Судьба словно джинн из восточной сказки послушно выполнила вырвавшееся пожелание…

Наталья Сергеевна Устрялова, выйдя из ГУЛАГа, попыталась в 1955—1956-х гг. восстановить доброе имя мужа, но ей сообщили, что «основания для опротестовывания приговора отсутствуют». Лишь много лет спустя, благодаря хлопотам невестки философа Е.И. Устряловой (вдовы его сына Сергея Николаевича), 20 сентября 1989 г. Пленум Верховного Суда СССР реабилитировал «Устрялова Н.В.» Осталась, впрочем, гораздо более важная задача — реабилитировать его мысль.

ГЕНИАЛЬНЫЙ «ГОССЛУЖАЩИЙ»

Может быть, правы милые чеховские персонажи, и «через двести-триста лет жизнь станет такой прелестной»… Но пока не наступили эти манящие сроки и не сбылись хилиастические мечты, приходится считаться с печальными, суровыми, трагическими реальностями, искать величественное в печальном, возвышенное и осмысленное — в суровом и трагическом…

Николай Устрялов.

Европа шла культурою огня,
А мы в себе несем культуру взрыва.
Огню нужны машины, города,
И фабрики, и доменные печи,
А взрыву, чтоб не распылить себя —
Стальной нарез и маточник орудий.
Отсюда — тяж советских обручей.
И тугоплавкость колб самодержавья.
Бакунину потребен Николай,
Как Петр — стрельцу, как Аввакуму— Никон.

Макс. Волошин.

Мы очень мало знаем об Устрялове как о человеке. Даже внешность его представляем весьма смутно. Лично мне известны только две фотографии лидера национал-большевизма: одна — юношеская (1908), с аттестата зрелости, другая — уже харбинская, но исключительно плохого качества. По ним невозможно почувствовать особость облика нашего героя: обычное интеллигентское лицо. Сохранился, правда, словесный его портрет в воспоминаниях воспитанницы Харбинского Юридического факультета: «Довольно высокий, одетый с изящной небрежностью, с небольшой эспаньолкой, придававшей ему нечто мефистофельское, Устрялов сразу овладел вниманием аудитории. Он читал с блеском, легко и непринужденно развивая тему, щеголяя цитатами, сам увлекаясь и увлекая слушателей»[7]. Что ж, это совершенно совпадает с тем образом, который возникает при чтении устряловских сочинений: да, блеск, щегольство цитатами, увлекает и сам увлекается… Есть еще одно изображение, но уже созданное писательской фантазией в романе о Колчаке, где начальник отдела Русского бюро печати, мелькая в крохотном эпизоде, тем не менее играет роль далеко не второстепенную, ему автор доверяет вести с адмиралом единственную в книге глубокомысленную историософски-метафизическую беседу: «Человек, присланный по вызову, был довольно высок, плотен, с отрешенными как у больной овцы, глазами и типично профессиональной бородкой на тонкогубом лице. <…> Что-то в этом человеке сразу же насторожило Адмирала. Во всем его облике, в тоне, в манере держаться чувствовалась затаенная уверенность в чем-то таком, что недоступно пониманию многих, если не всех остальных, смертных и чем он не спешил поделиться с ближними»[8]. Глаза как у «больной овцы» — это запоминается, но сентенции романного Устрялова (видимо призванного изображать некоего колчаковского черта-соблазнителя) о дьяволе — творце революции и о Боге, уставшем любить людей, в устах исторического Николая Васильевича совершенно не представимы… Кстати, кое-что можно сказать о его нравственных качествах: «<…> все, кто лично знал Устрялова, или же учился у него <…> единодушно говорят об Устрялове, как о человеке в высшей степени достойном»[9].

Всего этого, конечно, слишком мало, чтобы составить целостное представление о личности мыслителя. Не очень помогают и его дневники и письма, дошедшие до нас. Пожалуй, единственное, чем поражает их автор в человеческом плане — редкой душевной гармоничностью, отсутствием раздвоенности, каким-то спокойным ощущением своей правоты, но без всякой гордыни. Как будто и, правда, он что-то знал, недоступное другим… В остальном же — «все, как у людей». Мы привыкли, что русский философ обязательно должен, кроме писания своих трудов, чего-нибудь отчебучивать «по жизни»: прожигать дни и месяцы под гитару и цыганские завывания, азартно проигрываться в рулетку, бить хлыстом иностранных дипломатов, сходиться в рукопашную схватку с «нечистым»… Ничего подобного за Устряловым не водится — в его биографии нет эффектных бытовых жестов, в этом смысле, он — типичный «буржуазный» интеллектуал, который интересен не сам по себе, а своим делом. То же касается и слабого места многих великих умов — женщин: никаких «поединков роковых», как у его поэтического любимца Тютчева, «треугольников», как у Герцена, возрастных мезальянсов, как у Розанова и Струве, или тем более — полусодомского беспорядка в сексуальных отношениях, как у девяноста девяти процентов культурной элиты Серебряного века. Норма: юношеские влюбленности, поэтично описанные в мемуарах, потом женитьба — одна-единственная, тихое семейное счастье. Ну, не мещанство ли! Похоже, что человеческая энергетика Устрялова бурлила только в идейных баталиях. Два главных события его жизни — приход к национал-большевизму и возвращение на родину — исторические, а не бытовые факты. Устрялов-человек — это Устрялов-мыслитель и политик.

Начинать надо, конечно, с религиозных взглядов, тем более, что эта тема — самая сложная. Агурский в связи с ней говорит об «искреннем христианстве» Устрялова[10]. Действительно, в мемуарах, дневниках, письмах Николай Васильевич нередко аттестует себя верующим христианином и практикующим членом Православной Церкви. Он вспоминает, например, что в отрочестве пережил соблазн неверия, но ««атеистический период», очевидно, неизбежный, как корь, длился в жизни моей недолго»[11]. В письме евразийцу П.П. Сувчинскому от 4 февраля 1927 г. читаем: «Скажу Вам, что сам я — человек вполне православный, в смысле бытового исповедничества (прекрасный термин!). Всегда верил в Бога, очень люблю бывать в русской церкви, чем вызываю подозрительность слева и неизменную сенсацию справа (правые очень глупы, и на религию, — прости меня Господи! — смотрят теперь лишь как на кукиш большевикам). Знаю, что русская культура органически взращена на почве Православия. Думается, воспринимаю непосредственно стихию Православия, как ее воспринимает всякий подлинно русский человек. <…> Как ученик Е.Н. Трубецкого, внимательный читатель Хомякова и постоянный посетитель заседаний московского религиозно-философского общества, конечно, знаком и с догматикой Православия. Но в своей, так сказать, полемической части и в своих вселенских притязаниях она меня всегда как-то не захватывала. Зосиму (старец в «Братьях Карамазовых». — С.С.) я чувствую и понимаю, а вот анализ западных исповеданий у Хомякова, при всей его яркости, считаю натянутым и односторонним. И когда теперь опять наталкиваюсь на Ваши формулы — «язычество есть потенциальное Православие», «Православие — высшее, единственное по своей полноте и непорочности исповедание христианства», «романское католичество закоренело и упорствует в своих заблуждениях» <…>, когда вижу, как Вы бьетесь в хитроумных, но бесплодных усилиях совместить признание истинности одного лишь Православия с каким-то признанием и других религиозных форм <…> — все это меня, признаться, мало трогает. Очень реально и живо чувствую, что «в доме Отца обителей много». Недавно в Японии мне пришлось вплотную коснуться крепчайшего уклада, связанного с «язычеством», бытового исповедничества, пронизанного буддизмом и особенно шинтоизмом. А Китай?.. Мне представляются элементарно фантастичными мечты о каком-либо оправославлении Востока. И — скажу прямо — даже как-то неприятно слышать о них…» (письмо хранится в коллекции Устрялова Гуверского архива, текст предоставлен О.А. Воробьевым, далее ссылки на этот источник — ГА).

Конечно, все это весьма вольнодумно, но не дает никаких оснований для отлучения Устрялова от христианства и Православной Церкви, в оздоровлении которой он видел «залог духовного исцеления России». Но нельзя не впасть в сомнение по поводу степени религиозности Николая Васильевича, — настолько ничтожно мало он уделяет внимания в своих сочинениях собственно духовным проблемам или вопросам церковной жизни. Вообще печатно он нигде не выступает под откровенной православной хоругвью. Он вовсе не пользуется традиционным языком русской религиозной философии от Хомякова до Карсавина. Христианство как культурологический или историософский факт — пожалуйста — об этом у него написано немало, но специфически христианскую оценку тех или иных явлений искать в устряловских текстах бесполезно. Это тем более странно, что учителя харбинского философа Вл. Соловьев и Трубецкой, да и все его соратники по МРФО с удовольствием употребляли (пожалуй, даже злоупотребляя ею) богословскую терминологию, неустанно твердя, о «богочеловеческом процессе», «софийности мира», «христианском отношении к современным событиям» и проч. Еще удивительнее то, что в своей национал-большевистской публицистике он почти не обсуждает (несколько абзацев из разных работ не составят и страницы) проблему «Церковь и Советская власть» (о которой, кстати, обильно писали Ильин и Федотов). Верующий, церковный человек не откликнулся ни на трагедию патриарха Тихона, ни на обновленческое движение, ни на декларацию митрополита Сергия, — хотя бы как на события большой политики! Что это? Дипломатия, исходящая из понимания того, что религия — не лучшая почва для диалога с большевиками? Нежелание впутывать в «злобу дня» самое интимное и святое? Естественная реакция отталкивания от нецеломудренной болтовни «старших» о последних вещах? Думаю, прав Агурский, утверждавший, что «оставаясь человеком религиозным», Устрялов «свел свою религиозную веру до ограниченной сферы личной духовной жизни»[12]. Но тогда это уже не школа Соловьева, а школа его супостата — Н.Я. Данилевского…

Кстати, о Соловьеве. Устрялов неоднократно декларировал свою принадлежность к «философии всеединства», воспринятой им из рук Трубецкого. Как и на многих интеллектуалов его поколения (вспомним А.Ф. Лосева) Соловьев произвел на Николая Васильевича какое-то гипнотическое впечатление, говоря по-ленински, «перепахал» его. В дневнике 1912 г. молодой правовед признается: «<…> Соловьеву я обязан чуть ли не всем своим «философским миросозерцанием», и — кто знает — быть может, даже и многими переживаниями интимного, чисто уже субъективного свойства»[13]. Конечно, почтительных ссылок на автора «Трех разговоров» (правда, в основном, поэтических) и комплементов в его адрес у лидера национал-большевизма сколько угодно, … но — ума не приложу — что у них общего в мировоззрении? Они расходятся по самым ключевым пунктам. Более или менее твердо Устрялов стоит на почве соловьевского анализа в «Путях синтеза», где он развивает излюбленную идею кумира своей юности о воплощении христианских принципов в истории «неверующими деятелями светского прогресса». Какие-то намеки проглядывают и в некоторых других работах. Но это, в конце концов, частности. На уровне экзистенциальном Соловьев и Устрялов едва ли не антиподы. Если последний как-то и вписывается в когорту «всеединщиков», то только диалектически, в качестве антитезиса. Но, с другой стороны, то, что впервые пробуждает наши ум и душу к самостоятельной работе, всегда прикровенно остается в нас, как бы мы потом далеко не уходили от своих первоистоков, — разрыв с ними не был бы возможен без изначального приобщения… Если же говорить о «школе» вообще, то думаю, «харбинский одиночка» не принадлежал к числу «школьных» философов, более того, в «немецком» смысле слова, он вовсе не философ. Нет у него никакой «системы» — разве, что ее эскизы. Надо признать, что собственно философские работы Устрялова, при всем их блеске, — лишь приложение к его публицистике, а никак не ее организующий центр. Без «Проблемы прогресса» или «Фундамента этики» национал-большевизм» легко представим, без «Борьбы за Россию» — невозможен. Повторяю: Устрялов в первую очередь политический мыслитель. «Этим и интересен». Ничего принижающего, впрочем, здесь нет. Макиавелли и Монтескье, Берк и Токвиль, Парето и Шмитт (а из наших: Карамзин, Бакунин, Иван Аксаков, Струве…) — не самая плохая компания.

Однако это не значит, что наш герой напоминал современных политологов — плоских и банальных, не видящих ничего кроме «рейтингов» и «финансовых потоков». Свой особый взгляд на «мир как целое» у него безусловно был. Я бы выделил три главных устряловских «экзистенциала». Первый — принятие мира. Принятие принципиальное, пожалуй, даже тотальное: «Узнаю тебя жизнь! Принимаю! // И приветствую звоном щита!»… Если продолжить «лирическое отступление», то как тут не вспомнить, проводимую из книги в книгу Л.Н. Гумилева, антитезу жизнеутверждающей и жизнеотрицающей идеи, иллюстрируемую цитатами из Гумилева-отца и Заболоцкого. Устрялов безоговорочно с теми, кто подобно творцам акмеизма и теории «пассионарности» уверен, что «мир прекрасен и прекрасна смерть, сопутствующая жизни…»:


Убивая и воскрешая,
Набухать вселенской душой —
В этом воля земли святая,
Непонятная ей самой.

Уместно будет припомнить отношение к смерти, как к главному злу, у Вл. Соловьева, чтобы лишний раз подчеркнуть чуждость основным интуициям «пророка всеединства» некоего усердного участника общества его памяти. «И вьется, уходит в бескрайнюю даль живописная, чудесная дорога… Да, живописная, чудесная…но вместе с тем какая страшная, взлохмаченная, кровавая!.. Нужно понять и полюбить ее такою», — Устрялов любуется именно «таким», «здесь и сейчас» пребывающим миром, «непреображенным», «непросветленным», «нечистым», как любили и любят выражаться идеалистические профессора, упивающиеся в тепле уютных кабинетов возвышенными фантазиями. В последней фразе приведенного выше пассажа есть неточность: конечно же, сначала «полюбить», а потом уже «понять»… «Полюбить жизнь прежде ее смысла» — лучший ответ на: «…я мира Божьего не принимаю». Опять «аллюзии»?.. Нет, тут не литература, тут «живая жизнь», «клейкие листочки», целование земли…[14]

Из такого мировосприятия естественным образом вытекает фаталистический оптимизм: «<…>всегда жило во мне некое сверхлогическое убеждение, что «все благо»«[15]. Нет, не прогрессистские благоглупости и не вера в «окончательную гармонию». Напротив, восприятие трагедии как нормы человеческого существования, от которой не избавляет никакое движение вперед, но само это движение радостно приветствуется, ибо оно причастно к творческому ритму мировых стихий: amor fati! Новое хорошо просто тем, что оно новое, от нового одряхлевший мир на время свежеет, разглаживает морщины, «набухает вселенской душой»: «Прогресс — не в беспрестанном линейном «подъеме», а в нарастании бытийности, в растущем богатстве мотивами. При этом совсем не обязательно, чтобы последующий мотив непременно был «совершеннее» предыдущего. Но он всегда прибавляет «нечто» к тому, что было до него». Подобный взгляд на вещи не может не привести к примату эстетики над этикой (вполне вероятно, впрочем, что, наоборот, последний и порождает все предыдущее). Еще в ранней работе 1916 г. «К вопросу о сущности национализма» приват-доцент Устрялов четко сформулировал: «<…> начало Красоты выше и «окончательнее», нежели начало Добра». Проходят годы (и какие годы!), но профессор Харбинского Юридического факультета не перестает испытывать эстетическое наслаждение от «глубокой, страшной и прекрасной сложности жизни». Нет, конечно «соловьевством» здесь и не пахнет, здесь, коли уж говорить о влияниях, все заволокло «сумрачным германским гением» — Фридрихом Ницше. И еще одна «реакционная», подозрительная для адептов «всеединства» тень (на сей раз русская) витает над вдохновением идеолога национал-большевизма — тень ницшевского «брата-разбойника» из Калужской губернии (устряловский земляк!) — Константина Леонтьева.

Эстетов, как правило, не привлекает цивилизационный универсализм, они обожают многоцветие непохожих друг на друга культур. Изощрившийся в гегелевской диалектике, очень многим ей обязанный, Устрялов, тем не менее, не воспринял исторической однолинейности и европоцентризма автора «Феноменологии духа», примкнув к «циклической» традиции в историософии: Вико, Герцен, Данилевский, тот же Леонтьев (как «свой» был принят позднее Шпенглер). Уже в статье 1916 г. «Национальная проблема у первых славянофилов» присутствует типичное для этой традиции сравнение наций и человеческих индивидуальностей. Впоследствии, в Харбине Устрялов настаивал на том, что «жизнь человечества не может быть сведена к узкому единству отвлеченного космополитизма, ибо представляет собой своего рода радугу расовых особенностей и национальных культур», унификация мира невозможна — против нее «неотразимое сопротивление жизни». Характерен в этом смысле очерк 1925 г. «Образы Пекина», проникнутый восхищением перед силой самобытности китайской культуры и острой неприязнью к попыткам ее вестернизации: но «не превратишь старый дуб в яблоню» (афоризм явно из данилевско-леонтьевского словаря), — с удовлетворением констатирует автор. В то же время, Устрялов вовсе не отрицает интеграционные процессы XX века, он менее всего мирный «самобытнник — регионалист» а la Леви-Стросс, — дилемма универсального и национально-своеобычного снимается для него в идее великой многонациональной империи. Существование наций — не сентиментальная идиллия, а борьба за право на осуществление своих имперских идей: «Всемирная история <…> представляется нам ареною <…> постоянных состязаний государств, <…> постоянной конкуренции национальных «идей»«. Поэтому великая нация возможна только в великом государстве.

Вот мы и дошли до главного, ключевого понятия мировоззрения харбинского мыслителя. Государство. Устрялов его поэт, мистик, апологет, страстотерпец. Оно имеет для него абсолютную ценность, ему посвящаются проникновенные гимны: «Государства — те же организмы, одаренные душою и телом, духовными и физическими качествами. Государство — высший организм на земле, и не совсем не прав был Гегель, называя его «земным богом». Оно объемлет собою все, что есть в человечестве ценного, все достояние культуры, накопленное веками творчества. Государство — необходимое условие конкретной нравственности, через него осуществляется в жизни Добро». И здесь Устрялов решительно противостоит полуанархическим воззрениям героев своих научных штудий — ранних славянофилов, чье наследие он в целом оценивал исключительно высоко: «<…> глубоко ошибочной должна быть признана их теория, резко отделяющая «Государство» от «Земли». Эти начала нераздельны и принципиально, и фактически. Государство есть познавшая себя в своем высшем единстве, внутренно просветленная Земля. Земля без Государства — аморфная, косная масса, Государство без Земли — просто nonsens, голая форма, лишенная всякой реальности». Великое государство реализует себя только на великих просторах. Николай Васильевич не боялся принять родину в любых, самых страшных обличиях. Только одно, кажется, пугало его по-настоящему: расчлененная Россия, — ведь она бы тогда лишилась души, — территория, полагал он, и есть душа народа.

В устряловском государственническом пафосе, несомненно, слышен отзвук германского этатизма, философски обоснованного Гегелем и Фихте, исторически подкрепленного Моммзеном и Трейчке, художественно воспетого Клейстом и Геббелем. Конкретная, «тактическая» политология лидера национал-большевизма, безусловно, густо замешана на пугающем реализме рекомендаций «великого флорентийца» Макиавелли, к коему восходит кардинальный устряловский тезис: «нравственная политика есть реальная политика» (как все это далеко от детского лепета о «христианской политике» Соловьева и Трубецкого!) Но и в русской культуре, якобы абсолютно «анархической», ему было что почерпнуть. Карамзин, Пушкин, Погодин, С.М. Соловьев, Б.Н. Чичерин, Катков, Р.А. Фадеев, Леонтьев, Победоносцев, — все они, при порой кричащих противоречиях, сходились в одном: единственная творческая сила в России — государство, русское же общество — аморфно, неструктурированно и потому лишено созидательного начала («мартобрь» 1917-го дал много материала для подтверждения этой мысли). Наиболее близким по времени (и соответственно, наиболее сильным) стало влияние на молодого правоведа концепции либерального империализма П.Б. Струве («Великая Россия»), с ее принципиальным положением о приоритете внешней политики над внутренней. Публицистика харбинского мыслителя буквально пронизана струвовскими реминисценциями, — от заглавий статей до скрытых и открытых цитат. Устрялов совершенно справедливо считал себя учеником Струве, лучшим учеником, — добавлю от себя. С последним никогда бы не согласился Петр Бернгардович, но это «обычная история»: старшие всегда ставят не на тех, по остроумному наблюдению С.С. Аверинцева.

Государственником Николай Васильевич сделался еще в самом нежном возрасте, когда он страшно переживал за позорный провал России в русско-японской войне 1904–1905 гг. (не очень типичная позиция для «интеллигентного юноши» той эпохи): «Сколько горьких слез украдкой было пролито в те месяцы в порывах свежего отроческого патриотизма! Так мучительно мечталось о нашей победе! <…> Пораженческие настроения были безусловно чужды среде, меня окружавшей. Кажется, я даже не представлял себе, что они возможны»[16]. В одной из первых своих статей «Борьба Годунова с Шуйским по А. Толстому», девятнадцатилетний этатист решительно встает на сторону первого, — носителя государственной идеи, хотя и нравственно весьма небезупречного человека, написав его «патетическую апологию» и «сопроводив ее размышлениями о «железных законах истории»<…>«[17]. Тут, как в зерне, в сжатом виде уже присутствует вся философия национал-большевизма…

В конце концов, главное — не «влияния», а «антропология». Государственниками рождаются так же, как и анархистами, это особая порода людей, живущая не для себя, а для целого. Их не так много в России — добросовестных чиновников и офицеров, акакиев акакиевичей и максим максимычей — но без них бы все рухнуло. Именно архетип «слуги Отечества» и возвел в перл создания наш герой, недаром же среди этого слоя национал-большевизм обрел благодарную аудиторию. Если Розанов — «гениальный обыватель», то Устрялов — «гениальный «госслужащий»«, создавший идеологию, в которой наконец-то выговорилась душа честного служаки. В этом «харбинский одиночка» подлинно оригинален.


ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК ВОЖДЯ

Сила есть великая, хотя и страшная вещь, и надлежит направить ее на служение добру.

Николай Устрялов.

Есть дух истории — безумный и глухой,
Что действует помимо нашей воли,
Что направлял топор и мысль Петра,
Что вынудил мужицкую Россию.
За три столетья сделать перегон.
От берегов ливонских до Аляски.
И тот же дух ведет большевиков.
Исконными российскими путями.

Макс. Волошин.

Парадоксальным образом, русскую революцию (в политическом ее аспекте) лучше всех понял и описал человек, абсолютно далекий от всякой революционности, в теоретике национал-большевизма «большевистского» не было ни грана. На это верно указал советский невозвращенец С.В. Дмитриевский, сам, как раз, обладавший вполне большевистским темпераментом: «Никогда не был Устрялов «фантастом». Никогда не был созвучен эпохе, создаваемой «фантастами». <…> И не революцию принял сегодня Устрялов, но только государство, вышедшее из нее, как принял бы и государство, созданное против нее. <…> Ему нужен порядок, выбитая колея, устойчивое кресло, нужно крепкое древо государственности»[18].

К этой проницательной характеристике мало что можно добавить. Да, Устрялов проник в логику русской революции как никто из его современников, но его проникновение — блестящее достижение холодного исследовательского ума, а не трепетное сопереживание любящего сердца. Человек может всю жизнь заниматься анализом причин и последствий землетрясений, но это не значит, что они у него вызывают восторг. Николай Васильевич, в отличие от многих «правых», знал, что революции в основе своей — не происки «темных сил», а неизбежное буйство исторических стихий. Но, в отличие от большинства «левых», он знал также, что социальные катаклизмы бывают гораздо разрушительнее природных, а потому, чем скорее буря уляжется, тем больше и «правых», и «левых» доживет до старости. Национал-большевизм, в сущности, это программа преодоления революции с наименьшими потерями. Другое дело, что она сочинялась не в тиши ученого кабинета, а «средь бурь гражданских и тревоги», в самой гуще политических баталий, причем ее автор стремился быть не только теоретиком, но и практиком, азартно ведя опасную игру, где на кону стояла жизнь. Для него было счастьем посетить мир в «минуты роковые», но не в качестве «высоких зрелищ зрителя», а в роли их трагического актера:


Пускай олимпийцы завистливым оком.
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.

Устрялов никогда не был революционером и социалистом, даже в гимназические годы (позднее он вспоминал, что у него «все существо отталкивалось от забастовки», затеянной товарищами в 1905 г.) Студентом он находится под влиянием либерально-консервативного круга идей — Трубецкой, Струве, Новгородцев и, конечно же, знаменитый сборник «Вехи», — в политике симпатизирует правым кадетам. Но психологически он совершенно не похож на своих наставников, он — человек другого поколения. Устрялов и его сверстники — воистину «дети страшных лет России», уже с отрочества познавшие вкус катастрофы, вся их жизнь пришлась на «минуты роковые», растянувшиеся десятилетиями, то и дело взрывавшимися войнами и революциями. Да и воздух культуры, которым они дышали, был насыщен трагическими предчувствиями. Устрялов — плоть от плоти дитя Серебряного века, раскрепостившего мысль молодого государственника, сделавшего ее гибкой и парадоксальной. В этом уже заслуга не Струве с Трубецким, а «декадентов» — Розанова, Мережковского, Бердяева… Духовная атмосфера начала ХХ в. хорошо подготовила Николая Васильевича к «неслыханным переменам, невиданным мятежам»…

Со свойственным ему оптимизмом, Устрялов еще в 1916 г. смело бросил вызов грядущим «великим потрясениям»: «Жизненные испытания не подрывают веры в мировое призвание родины, но изменяют взгляд на формы его конкретного воплощения». Эту фразу можно воспринимать как эпиграф к национал-большевизму. В том же году, 25 декабря, начинающий мыслитель записывает в дневнике еще один важнейший тезис своей будущей идеологии: «Повторяется история французской революции. Нужно думать, что если все пойдет так же и дальше, то финал будет тот же»[19]. Здесь уже сформулирован устряловский метод аналогий русской и французской революций, при всей своей простоте сработавший превосходно. К слову сказать, в начале 1900-х гг. российский книжный рынок был буквально завален сочинениями по истории Великой революции: переводные труды Токвиля, Карлейля, Тэна, Кине, Олара, Сореля соседствовали с работами отечественных авторов — Герье, Кареева, Ардашева, Лучицкого, Тарле, Кропоткина, — так что материала для сравнения было более чем достаточно. И ведь сравнивал не один Устрялов, например, много писал на эту тему Милюков, а главное, сами действующие лица исторической драмы начала ХХ века, вполне сознательно примеряли на себя костюмы конца XVIII столетия: скажем, большевики нимало не открещивались от лестной параллели с якобинцами, правда, почему-то не вспоминая о печальном конце последних. Люди есть люди, им кажется, что «смерть — это то, что бывает с другими»: мы-то уж проскочим, мы не повторим ошибок прошлого, у нас все будет по-другому, — эти иллюзии любого нового поколения хорошо питают политический энтузиазм, но мало что дают для серьезной работы мысли. В конце концов, Гегель прав, история учит лишь тому, что она ничему не учит. Но для некоторых избранных сей закон не писан, к их числу относился и наш герой, обладавший нетипично трезвой для русского человека головой (следует также вспомнить и Волошина, уже в декабре 1917 г. создавшего стихотворный цикл «Термидор»). Идея Устрялова о неизбежности появления советского термидора, а затем и советского брюмера из недр самой революции, высказанная уже в марте 1920 г., элементарна и доступна для понимания любого старшеклассника (недаром Николай Васильевич сравнивал себя со знаменитым мальчиком из андерсеновской сказки о голом короле). Но ее не хотели принимать как «красные», так и «белые»: первые надеялись избежать такой перспективы вообще, вторые искали Бонапарта в своей среде. Первоначально подобными поисками занимался и Устрялов, примеряя наполеоновскую треуголку то на Корнилова, то на Колчака. Но уже и тогда у него возникали сомнения, а там ли он ищет?[20] Поразительна запись в его дневнике от 10 октября 1918 г.: «О Ленине, пожалуй, можно сказать словами Пушкина, что это один из тех,


Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье.
Поэта приведет в восторг и умиленье…»[21]

А ведь это пишет убежденный контрреволюционер…

Находясь у Колчака, Устрялов быстро разочаровывается в своих соратниках: «<…> увы, это не новая Россия, это не будущее. Это — отживший старый мир, и ему не торжествовать победу. <…> Это не авангард обновленной государственности, это арьергард уходящего в вечность прошлого». С ужасом он понимает, что очутился в русской Вандее. Любопытно проследить по его дневниковым записям постепенное, но неумолимое приближение к «смене вех». 4 марта 1919 г.: «Большевики будто бы подходят к Одессе, и Деникин признает опасность положения. Да, великая русская революция достойна Великой России!..» 7–8 марта: «Большевики видимо держатся крепко. Молодцы! <…> Vive la Russie revolutionnaire! (Да здравствует русская революция! — С.С.) Пусть мы боремся с нею, — не признавать ее величия было бы близоруко и… непатриотично. Мы должны «до полной победы» продолжить нашу борьбу с большевизмом, но мы обязаны воздать ему должное. Теперь уже нельзя противопоставлять его французскому якобинизму. Их устойчивость одинакова… Хочется верить, — настанет пора, когда, истребив и похоронивши большевиков, мы со спокойной совестью бросим на их могилы иммортели…» 26 мая: «Большевики — как затравленные звери, умирают, но не сдаются. Честь им и слава! Возможно, что они попробуют и им удастся ближе сойтись с Германией и тем подбросить хвороста в угасающий очаг всемирной революции. Во всяком случае, жить все интереснее и интереснее становится. И за Россию все спокойнее. Откровенно говоря, ее будущее обеспечено — вне зависимости от того, кто победит — Колчак или Ленин…» 3 января 1920 г.: «Большевизм побеждает, победит — я, по крайней мере, в этом почти не сомневаюсь. Он объединит Россию — честь ему и слава! Боже, как глубоко все ошибались, ничего не поняли». 7 января: «Все мои предчувствия сбываются. Мы стояли на ложном пути. Большевизм победил. И нет основания об этом печалиться. Жаль только, что не понял, не разгадал вовремя». 9 января: «Хочется писать (опять «пересмотр идеологии!»)». 10 января: «<…> дикою игрой рока попал в типичные «публицисты реакции», в Меньшикова, если не Гурлянда, колчаковщины! Чудно. Спета ли песня? <…> Уехать на Восток, оттуда кругом — на юг России, оттуда — в Москву! Вот бы счастье, даже не верится… А потом — да здравствует Советская Россия!» После бегства из Иркутска Устрялов провел в Чите три бессонные ночи и дня, их плодом, видимо, и стал первый манифест национал-большевизма интервью «Перелом», помещенное в харбинской газете «Вестник Маньчжурии» 1 февраля 1920 г.

Устрялов не был единственным «контрреволюционером», осознавшим, во-первых, неслучайность и органичность Октябрьского переворота, а, во-вторых, неизбежность перерождения его вождей из разрушителей государства в строителей империи. Еще задолго до 1917 г. друг и издатель Розанова П.П. Перцов предсказывал «национализацию» русской революции и появление у нее своего Наполеона, обращая особое внимание на «алых». Член Главного совета Союза русского народа Б.В. Никольский в письме поэту Б.А. Садовскому от 21 апреля 1918 г. писал, что большевики «поистине орудие исторической неизбежности», что они выполняют «всю закладку объединительной политики по нашей русской патриотической программе», предсказывая в скором будущем установление «цезаризма»[22]. Волошин в статье 1920 г. «Россия распятая» уверенно констатировал: «Советская власть, утвердившись в Кремле, сразу стала государственной и строительной <…> наметились исконные пути московских царей — собирателей Земли Русской, причем принципы Интернационала и воззвания к объединению пролетариата всех стран начали служить только к более легкому объединению расслоившихся областей Русской империи. <…> Большевики принимают от добровольцев лозунг «За единую Россию» и, в случае своей победы, поведут ее к единодержавию»[23]. В первом номере журнала Струве «Русская мысль» за 1921 г., вышедшем за границей, появилась статья В.В. Шульгина «Белые мысли», вошедшая затем в его книгу «1920», где, в частности, делалось предположение, что «Красным только кажется, что они сражаются во славу «Интернационала»… На самом же деле, хотя и бессознательно, они льют кровь только для того, чтобы восстановить «Богохранимую Державу Российскую»«, что «в стане Красных <…> окрепла Белая мысль» и потому «восстановление России придет через красное Бессмыслие»[24].

Настроение, как видим, витало в воздухе… Но только Устрялову удалось превратить его в цельную и законченную идеологию. Кроме идеи советского термидора, в нее входила и новая концепция государства. Ранее правоверный либерал, профессор-юрист заявил себя теперь убежденным отрицателем всей системы «формальной демократии» и сторонником авторитарной, «харизматической» и «идеократической» власти. Именно она, полагал он, адекватна современному моменту истории. Поворот этот, впрочем, уже давно назревал в сознании преданного поклонника Ницше, еще зимой-весной 1918 г. писавшего, что «разогнанное Учредительное собрание было ничуть не лучше большевиков, пора уже признать: во многом оно было хуже их», что «государственно-правовая идеология должна быть в корне пересмотрена в духе отказа от иллюзий чрезмерного демократизма». Теперь же его главными авторитетами становятся такие враги «всего передового и прогрессивного» как Жозеф де Местр и Константин Леонтьев — столпы европейского и русского традиционализма. Он не только обильно их цитирует, но и во многом перенимает саму логику мышления «пророков реакции». Так, например, у де Местра заимствуются мысль о том, что не вожди революции управляют ею, а она — ими, «в качестве простых орудий», и скандальное оправдание крови как удобрения истории. Прославление большевиков — объединителей России также имеет аналог у автора «Рассуждений о Франции», писавшего то же о якобинцах: «Революционное правительство закаливало душу французов в крови; оно ожесточало дух солдат и удваивало их силы диким отчаянием и презрением к жизни, похожим на бешенство <…> это чудовище мощи <…> было одновременно и ужасной карой для французов, и единственным способом для спасения Франции. <…> Когда ослепленные мятежники декретируют неделимость Республики, понимайте, что Провидение провозглашает неделимость королевства»[25]. Что же до Леонтьева, то его идею «социалистической монархии» следует признать непосредственным предварением национал-большевизма. Среди будущих путей России автор «Византизма и славянства» видел и возможность «взять в руки крайнее революционное движение»: «Итак, да здравствует «грядущее рабство» (так Г. Спенсер называл социализм. — С.С.), если оно разумно «развитое Россией», ответит на очередные запросы истории и поставит нас, наконец, и умственно, духовно, культурно, а не политически только во главе человечества»[26]. Утверждается Устрялов и в вере в особый исторический путь России, столь нехарактерной для западников-кадетов, подкрепляя ее ссылками на славянофилов, В.Ф. Одоевского, Герцена, Достоевского, Блока… Привлекаются в союзники и западники, но такие как Пестель — государственники-централисты. В начале статьи я сопоставил Устрялова с Герценым и Катковым. Вполне можно сказать, что национал-большевизм есть синтез герценовского «русского социализма» и катковского великодержавия.

Присматриваясь к двум воплощениям «идеократии» в ХХ столетии — фашизму и большевизму — Устрялов в целом отдавал предпочтение последнему. Во-первых, потому, что русская революция представлялась ему «явлением несравненно более грандиозным, «эпохальным», оригинальным и поучительным». Во-вторых, потому, что фашизм есть рецидив язычества, а в большевизме «нельзя <…> не заметить подспудного действия неиссякаемых христианских энергий». Наконец, Николай Васильевич, называя себя националистом, никогда не болел расизмом, будучи прежде всего имперцем, и здесь большевизм ему также оказался ближе. Но при всем при том, он видит и в фашизме много черт, достойных внимания: иерархический дух, создание различных форм социальной солидарности в виде профессиональных корпораций, учет органического характера социальных процессов и т. д. Включение этих элементов в советскую практику было бы, по его мнению, удачным синтезом двух «идеократий». Не знаю, читал ли Сталин «Путями синтеза», но действовал он, особенно после Победы, совершенно в духе «устряловских» рекомендаций… В экономической области мыслитель до 1930 г. был приверженцем нэпа, надеясь на постепенное возвращение к частнохозяйственной системе, при сохранении за государством ключевых позиций.

В 1921 г., с выходом сборника «Смена вех», у Устрялова вроде бы образуется большая группа единомышленников, в распоряжении которой имелись журналы, газеты и связи с Советской Россией, где также возникли сменовеховские кружки и издания. Любопытно, что большинство заграничных сменовеховцев, как и сам «отец-основатель», были кадетами. Вряд ли это случайно. Что-то в кадетской психологии было имманентно компромиссу с большевиками, прежде всего, конечно, государственный патриотизм. Не забудем: большевикам пел аллилуйю Н.А. Гредескул, добровольно пошли с ними на сотрудничество Н.Н. Кутлер и С.Ф. Ольденбург, «сам» Милюков завершил свою политическую карьеру панегириком Сталину, испытывал постоянные позывы к соглашательству В.А. Маклаков, склонялся к «примиренчеству» Новгородцев, даже у Струве были минуты колебания на сей счет, наконец, из околокадетских кругов вышли родственные национал-большевизму евразийцы… Самый же яркий пример, позиция бывшего члена ЦК партии Народной свободы академика В.И. Вернадского, писавшего в 1936 г. сыну-историку: «Я лично думаю, что Сталин — настоящий государственный человек. <…> После 1934 года огромный положительный сдвиг <…> Страна в целом, несомненно, растет, работает и учится. <…> Мне кажется, революция кончилась победой коммунистов, но в очень многом переродившихся. <…> Безумие и преступление делают те слои эмиграции, которые готовы разрушить коммунистическое — русское по существу государство — хотя бы с помощью немцев и японцев и потерей территории, которая сейчас охватывает как целое»[27]. Здесь не только общий настрой, но и отдельные формулировки совершенно «устряловские», но следует заметить, что пишется это человеком, живущим не в Зарубежье, а в СССР, — важное подтверждение правильности установок «харбинского одиночки».

Но вернемся к сменовеховству. Часто пишут об Устрялове, как о его лидере, что неверно, по существу. Во-первых, живя в Харбине, Николай Васильевич не мог реально участвовать в руководстве движением, центр которого находился в Европе. Во-вторых, и это главное, имелись и принципиальные идейные разногласия. «Когда двое говорят одно и то же, это не одно и то же». И Устрялов, и Ключников с К° признали Советскую власть русской национальной властью, но сменовеховцы приняли ее как таковую, в наличном виде, автор же «Борьбы за Россию» полагал, что она должна еще пройти длительную эволюцию. Были и расхождения чисто тактические: сменовеховцы поторопились сделаться откровенными слугами нового режима, а Устрялов долго и упорно «держал дистанцию», щепетильно оберегая свою независимость. Время показало, что он был прав. «Это очень поучительный пример того, — отмечает Агурский, — как компромиссы и поиск популярности снижают влияние того или иного течения. Левые сменовеховцы оказали лишь ограниченное влияние, в то время как Устрялов вошел в советскую историю как первостепенная величина»[28].

Еще 27 сентября Николай Васильевич записывает в дневнике: «Идеологических позиций национализма сдавать нельзя, и «примирение» с большевизмом может быть только тактическим. <…> Большевизм, как таковой, все-таки обречен («эволюционно» или нет — тут это уже не существенно), и нельзя связывать себя с ним органически («приятие нового»), — нужно смотреть дальше и поверх него. Революцию надо углубить и тем самым преодолеть. Нельзя не скрывать от себя, что духовная физиономия большевизма бедна и убога (луначарская культура, марксова борода). Лишь в плоскости чистой политики можно ориентироваться на него, оставаясь в то же время непременно вне его. Нужны новые «Вехи», внутренно связанные с прежними». 14 февраля 1922 г. он выговаривает Ю.Н. Потехину: «Ваш журнал («Смена вех») рискует совершенно потерять самостоятельную физиономию и превратиться во второе издание Иорданских и прочих неинтересных излагателей большевизма. Не было ни одной статьи, разграничивающей сменовеховцев от большевиков со всею ясностью. Между тем это необходимо и вполне возможно, не теряя большевистских симпатий: пример со мною налицо. Нам нужно уловлять интеллигентские души, а Вы их отталкиваете явным «большевичничаньем»… Ради Бога будьте тактически осторожны, иначе мы пропадем, как ценное явление, растворившись в вываренных большевиках. В эмиграции (да и в интеллигентской России) нас будут слушать только тогда, если мы станем на патриотическую (хотя бы и не великодержавную) и некоммунистическую точку зрения и будем себя вести независимо (хотя бы и вполне лояльно) по отношению к большевикам. Нужно быть реальными политиками». 28 июля того же года мыслитель доверяет дневнику резко критический отзыв на новый манифест сменовеховства — книгу Ключникова «На великом историческом перепутье»: «Хотя она и посвящена мне, но всю ее концепцию я ощущаю, как нечто глубоко мне чуждое, несоизмеримо далекое. Больше того: книга эта просто представляется мне неудачной, неинтересной. Основная схема ее, до уродливости искусственная и натянутая, в то же время идейно убога. «

Мораль, право, политика — мировой консерватизм, мировой либерализм, мировая революция — Германия Вильгельма, Америка Вильсона, Россия Ленина». Философские рассуждения о морали, праве и политике совершенно кустарны, — даже трудно поверить, что они принадлежат человеку, прошедшему философскую школу. <…> Особенно поверхностен и, признаться, неприятен «очерк» истории русских царей на трех страничках, отдающей уже вовсе бешеным тоном демагогических макулатурных брошюрок. Выдержан банальный интеллигентский стиль в очерке истории русской общественной мысли, причем миросозерцание К. Леонтьева названо «махровым обскурантизмом». Недурна, правда, характеристика Ленина («Ленин равняется Марксу, помноженному на Бакунина, плюс Пестель»), но она затем превращена в безоговорочный панегирик и абсолютную апологию большевизма в его теории и практике. Тем самым «сменовехизм» превращается в определенное идейное «обращение», совершенно утрачивает самостоятельный облик, становится простым эхом коммунизма. Печальная картина!..» 8 сентября 1923 г. Устрялов напоминает Потехину, «что революция есть прежде всего великое несчастье, а социалистическое правительство в России — правительство немножко (или даже достаточно) помешанных». Наконец, 24 августа того же года он подводит неутешительные итоги: «Ключников рассказывал, что и первый, пражский сборник готовился в обстановке достаточно неприглядной. Потехин, которому было поручено «препарировать» для сборника мою статью, состряпал будто бы нечто настолько неудачное, что Ключникову самому пришлось всю эту работу проделывать снова. Чахотина нужно было долго уговаривать, убеждать написать статью. Он упирался, торговался за фразы, написал коряво и жалел, что втравился в это предприятие. Бобрищев-Пушкин, если угодно, милый человек, но неврастеник, человек «с зайчиками в мозгах» и спутник вообще весьма ненадежный. Лукьянов, прежде в письмах ко мне столь восхвалявшийся, теперь аттестовывается, как мелкий человек, любитель пожить и выпить, очень скоро после «Смены Вех» клюнувший на удочку заграничной большевистской агентуры. Словом, компания, наводящая на грустные размышления. <…> «Смена Вех» — парижский журнал — издавалась, оказывается, уже под непосредственным контролем большевиков, чувствовавших себя хозяевами журнала. Большевики давили слева. Усиливаясь, становились все более надменными. Сменовеховский лимон выжимался довольно быстрым темпом. Сначала к «движению» присматривались, считались с ним. Маклаков даже писал Ключникову; интереснейшее письмо, без имени автора, с ответом адресата было напечатано в одном из первых номеров журнала. Перспективы были благоприятны. И скоро все пошло прахом… Да, слабые люди». (Все цитаты — ГА).

Принято считать, что сменовеховцы были, все как один, продажными людьми, банальными платными агентами ГПУ. Думаю, что в отношении большинства из них это несправедливо. Дело, по-моему, в другом — в прискорбном отсутствии у них рационального мышления, они просто физически не могли вынести той сложной диалектики, на коей основывалась позиция харбинского мыслителя. Да, кажется, они и вовсе не были мыслителями, равно как и политиками. «Держать дистанцию», «разграничиваться», «вести себя независимо», — это требует огромной выдержки и расчетливости, русскому человеку нелегко дающихся. «Коль любить, так без рассудка…», — забыли, правда, что любовь-то безответная… Так или иначе, но Устрялова и ключниковцев надо как-то терминологически развести. Это делалось еще и в 20-х гг.: «правое» и «левое» сменовеховство, «сменовехизм» и «наканунство» и т. д. Мне кажется, во избежание путаницы, лучше всего сменовеховцам оставить «сменовеховство», а за устряловской линией закрепить «национал-большевизм».

После позорного краха сменовеховства «харбинский одиночка» так и не обрел новых сподвижников. Пытался сойтись с евразийцами, чьи идеи ему импонировали, некоторые из них (особенно Сувчинский) были тоже настроены на союз. Но непримиримая позиция Н.С. Трубецкого, не желавшего и слышать ни о каком национал-большевизме, сделала его невозможным[29]. В начале 1930-х гг. Устрялов стал сотрудничать с «национал-максималистами» Ю.А. Ширинского-Шихматова и другими карликовыми «партиями», группировавшимися вокруг парижского Пореволюционного клуба и журналов «Утверждения» и «Завтра». Эти в общем симпатичные ему молодые люди наивно полагали, что смогут сами направлять ход событий в СССР, и на трезвый скепсис Николая Васильевича смотрели как на старческое брюзжание. Что ж, одиночество — естественный удел «свободных умов»…

А что на родине? Отклик безусловно был, но, думается, прежде всего не у левых московских сменовеховцев вроде И.Г. Лежнева или В.Г. Тана-Богораза, а у тех самых честных госслужащих «из бывших», которым было необходимо как-то идейно обосновать свое «соглашательство». Но, к сожалению, письменными отзывами этих читателей мы не располагаем: «Они не пишут статей, они не шлют телеграмм…» Зато в архиве мыслителя сохранилось письмо комсомольца, студента Горной академии (1925), который подтверждает: «советы перерождаются»[30]. «Верхи» же сначала сменовеховство приветствовали, сам знаменитый сборник был официально переиздан в РСФСР, «Правда» дала положительную рецензию на «Борьбу за Россию». Большевики использовали своих неожиданных попутчиков как средство разложения эмиграции, а потом за ненадобностью выбросили. Но с Устряловым этот номер не прошел. Его статьи 20-х гг., собранные в книгу «Под знаком революции» били в самое больное место «коммунистического строительства»: большевизм действительно «перерождался», прежнее «великая и чистая» идея, начав воплощаться, не могла на практике не деформироваться под влиянием «гнусной российской действительности», «железные рыцари революции» стали просто тонуть в «калужском тесте» (а что с ним сделаешь?). Огромная, молчаливая Россия давила на них всей своей массой, и устоять под этим тихим, обволакивающим, «женским» натиском, сохранив непорочности прежних ярко-красных риз, было невозможно. Пугал советских вождей и вполне реальный призрак термидора, игры в якобинцев стали казаться опасными[31]. А ведь советские монтаньяры не знали, что возвещает идеолог русского бонапартизма в частных письмах — там анализ был еще откровенней, а предсказания еще беспощадней. Не удержусь от соблазна привести обширные выдержки из двух замечательных посланий к Е.И. Титову и А.Я. Авдощенкову от 22 ноября и 22 декабря 1929 г.: «Революция — достойная вещь, но она не может быть перманентной. В основном, — старик Карамзин был все-таки, по-видимому, не так уж не прав. Еще до него жирондисты, умирая, назвали революцию Сатурном, поглощающим своих детей. А затем — всякой революции надо же и честь знать. Задерживаясь дольше, чем нужно, на подмостках истории, она рискует впасть в ridicule (смешное. — С.С.). Но смешное — убивает: не физически, а, что гораздо хуже, морально. <…> «Хорошо умереть молодым» — писал Добролюбов (на самом деле Некрасов. — С.С.) о людях. Еще в большей степени это приложимо к революциям: переживая себя, они заглушают трагедию анекдотом. Оды торжественное о — звучало уместно в 19, в 20 годах. Но разве к лицу оно ныне нашей родной, но двенадцатилетней старушке? Смотришь, как она возится в просиженных креслах и смурыгает носом от волнения — и озираешься: вот-вот одернет ее суровый распорядитель, дух истории. Лежать бы ей в могилке, «утопающей в цветах», и млеть там от надгробных од… <…> Я был не прав в 19 году. Умри тогда революция, она не успела бы проявить своего сатурнова аппетита. Вы еще не видите, что она, по жирондистам и Карамзину, закусывает своими детишками. Что за куриная слепота? А Троцкий, Зиновьев, Каменев, Радек, Раковский, Шляпников, Бухарин, Томский, Смилга, Преображенский и прочая, и прочая? Протрите глаза. Вся железная когорта — в луженом желудке Сатурна. А на ее местах новые люди, новое племя: по воспитанию кубяки и молотовы, а по убеждению… беседовские (Беседовский — советский дипломат-невозвращенец. — С.С.) <…> Но не нужно даже быть археологом, чтобы поставить прогноз: среда бонапартистской «реакции» зреет, почти созрела. В чем сущность бонапартизма? Он — подлинная кодификация революции. Он — сгусток подлинных революционных соков, очищенных от романтических примесей утопии с одной стороны, и от старорежимной отрыжки — с другой. Он — стабилизация новых социальных интересов, созданных революцией. Он — равнодействующая революции, ее осуществленная реальность. Это — реакция, спасающая и закрепляющая революцию, по речению Писания: не оживет, аще не умрет. <…> Итак, нашей Анне Петровне 12 лет, а год можно ныне считать едва ль не за десять. Старушка должна помереть, чтоб воскреснуть: Сетницкий (пропагандист учения Н.Ф. Федорова. — С.С.), где ты? Конечно, смерть есть лишь один из моментов жизни. Еще и еще — да здравствует революция: она снова станет — уже преображенная — гением чистой красоты: Анна встанет в смертный час! <…> Конечно же, у нас должны остаться и партия, и коминтерн, и советы. Но партия — секретаризируется, коминтерн — руссифицируется (социализм в одной стране), советы — вместе с партией — декоммунизируются. Такова историческая тенденция большого масштаба; я не говорю, что она уже стала завершенной реальностью. История революции — вещь кровавая и шероховатая, колючая. Это — общий прогноз, диктуемый пристальным анализом: бонапартизм. <…> Тут великая историческая роль Сталина. Он окружил власть нерассуждающими, но повинующимися солдатами от политики: мамелюками. Достойна восхищения его расправа с партийным мозгом. Сливки партии стали воистину битыми сливками (пользуясь жестоким большевистским «мо» об интеллигенции). Я читал на днях «Большевика» и «Ком. Интернационал» — и ошеломлялся: у партии не осталось ни одного идеолога, ни одного теоретика, ни одного публициста. Ни одного! <…> Так нужно — и так есть. Поразительно ловкими маневрами, быть может, даже бессознательно, как медиум <…>, партийный диктатор завершил процесс формальной дереволюционизации, всесторонней мамелюкизации правящего слоя. Прощай, допотопный, подпольный, подлинный революционизм! Здравствуй, новая, прекрасная, великая государственная лойальность! Да здравствует усердие вместо сердца и цитата вместо головы! Слава вечным словесам утверждения: «принято единогласно». <…> Идем дальше. Ну, хорошо, партия революционно обездушена и обезмозглена. Но ее «хозяин»? Да, тут загвоздка. Сейчас ее руководство — еще старо-революционного стиля. Сталин формально осуществил термидор и формально подготовил брюмер. Ну, а по существу? Начинается интереснейший этап нашей великой революции. Организационно революция убита. Политически она живет; — пусть камфорными впрыскиваниями, но живет. Больше того: мы переживаем сейчас полосу позднего, искусственного экстремизма, едва ли не рецидив крестьянской гражданской войны. Страна — в лихорадке. Сталин сам — человек «мозга» и «железной когорты», человек революционной воли и старого подполья. Теперь весь вопрос — сможет ли этот человек дать стране реальный термидор и реальный брюмер. Если да, он окрасит собою большой и блестящий период русской истории. Если нет, он погибнет русским Робеспьером; вернее всего, в один прекрасный день его забрыкают собственные ослы, жаждущие спокойных стойл. <…> Ослы необходимы истории. Но пророк, их ведущий, должен быть ее интимным и непосредственным поверенным. До сих пор — три года — товарищ Сталин был им. Годен ли он и для следующего этапа? Хорошо бы ответить да. Боюсь, однако, что история скажет нет: он слишком «честен» для Бонапарта… и несколько старомоден. Хотя… поживем — увидим. <…> Бонапарт не объявил себя новым Кромвелем, а, напротив, заявлял, что его миссия — спасти революцию от английского финала. Так и у нас: бонапартизм придет под знаком борьбы с призраком Бонапарта». (ГА). Да, не зря Ленин на XI съезде партии (1922) назвал «харбинского одиночку» откровенным и умным «классовым врагом», а Каменев четырьмя годами позже — «самым проницательным врагом диктатуры пролетариата»…

Кроме всего прочего, публицистика лидера национал-большевизма стала реальным и действенным фактором внутрипартийной борьбы. «Левая» оппозиция в лице Зиновьева (статья «Философия эпохи») обвинила Сталина и Бухарина в проведении термидорианской политики по устряловским рецептам. Бухарин вынужден был печатно открещиваться от столь ужасного «союзника» в специальной брошюре «Цезаризм под маской революции». «Бухаринец» А. Зайцев писал: «Переберите все жгучие актуальные вопросы полемики, по которым в 1925 г. и позднее велись споры и вы увидите везде и всюду призрак Устрялова, зловеще нависший как рок, как судьба над Зиновьевым и К° <…> Во всех сколь-нибудь существенных моментах полемики 1925 года (и позднее) Зиновьев и Каменев стояли целиком на почве анализа, дававшегося Устряловым»[32]. Троцкий в выступлении на заседании Президиума ЦИК в июне 1927 г. называет Николая Васильевича умным, дальновидным «буржуа»: «Вы знаете, Устрялов не нас поддерживает, он поддерживает Сталина <…> этот выразитель настроений новой буржуазии понимает, что только сползание самих большевиков может наименее болезненно подготовить власть для новой буржуазии»[33]. Дело доходило до того, что один из разбушевавшихся левых оппозиционеров кричал выводившему его зала заседаний XV съезда караулу: «Вы служите Устрялову!» Сталин реагировал на предсказания своего «тайного советника» весьма характерно — прагматично и с долей зловещего юмора: «Он служит у нас на транспорте. Говорят, что он хорошо служит. Я думаю, что ежели он хорошо служит, то пусть мечтает о перерождении нашей партии. Мечтать у нас не запрещено. Пусть себе мечтает на здоровье. Но пусть он знает, что мечтая о перерождении, он должен вместе с тем возить воду на нашу большевистскую мельницу. Иначе ему плохо будет»[34]. Коба слов на ветер не бросал. Использовав рекомендации харбинского мыслителя, он затем убрал его как компрометирующего свидетеля. Философ — властелин в мире идей, но в мире фактов «быть может всех ничтожней он…». Это испытал на себе еще божественный Платон…

Сталин выполнил национал-большевистскую программу лишь частично, ее экономическую сторону он отверг вместе с нэпом. Видно, что Устрялов не ожидал такого крутого поворота, который был не слишком логичен, и, главное, крайне опасен (вот, где сказалось отсутствие у Николая Васильевича «фантастического» элемента, — для предсказания «великого перелома» он оказался слишком трезвым, — и впервые просчитался). Перед ним встал выбор: отказаться вовсе от национал-большевизма или отречься от своей экономической концепции, принять новую революцию, сказав себе: «Верую, ибо абсурдно». Он выбрал второе, не думаю, что исключительно из столь талантливо им воспетого «оппортунизма»: на целостность и мощь главного предмета его забот — государства — Сталин не покушался, а наоборот все заметнее демонстрировал великодержавность, не снившуюся и Каткову. К тому же, Устрялов — не марксист, экономика для него фактор вторичный, внешняя политика для прилежного ученика Струве важнее внутренней. Уже в первой своей национал-большевистской публикации в феврале 1920 г., когда вовсю свирепствовал военный коммунизм, мыслитель спокойно закрыл на него глаза, заявив, что «заветная наша цель — объединение, возрождение родины, ее мощь в области международной — все-таки осуществляется и фатально осуществляется». Через тринадцать лет в письме В.В. Ламанскому он повторяет то же кредо: рост «международного престижа нашего государства» — основная интуиция «устряловщины». «В области внешней политики наша взяла: Сталин типичный «национал-большевик»«, — торжествует Устрялов в письме Г.Н. Дикому, — следовательно «нужно окончательно снять специфические «устряловские» лозунги эпохи нэпа». К 1934 г. стало ясно, что несмотря на чудовищные методы, «великий перелом» не сломил государство, а наоборот усилил. Какие после этого могли быть у Устряловы разногласия со Сталиным? «Ошибаясь во многом, мы в главном не ошиблись; теперь это ясно как день», — уверенно констатирует он в письме Дикому. Возвращение на родину стало естественным, практическим выводом из теоретической установки. Можно, конечно, считать, что Устрялов капитулировал, предал национал-большевизм, растворившись в официальной советской идеологии, о чем вроде бы свидетельствуют его статьи в «Правде» и «Известиях». Но с другой стороны, сама эта идеология стала принципиально другой, по крайней мере, в национально-государственном аспекте, наиболее волновавшем Николая Васильевича. И с не меньшим правом можно сказать, что это антинациональный и антигосударственный коммунизм капитулировал перед скромным харбинским профессором, восстановив в своих правах «национальную гордость великороссов» и российское имперское сознание.


КОММЕНТАРИЙ ИЗ 2003 ГОДА

Какое глубочайшее недоразумение — считать русскую революцию не национальной!

Николай Устрялов.

Грядущее — извечный сон корней…

Макс. Волошин.

Устрялов относится к числу тех мыслителей, которые увлекают и заражают. Его мысль смела, и, главное, эстетически красива, несмотря на, казалось бы, такой прозаический предмет как политика. Красив и финал его жизни. Судьба «харбинского одиночки» есть часть высокой трагедии нашего народа в ХХ столетии, заново воздвигнувшего здание российской государственности (поверженное его же, народа, февральско-октябрьским дионисийством) на своей же крови и костях. Для того, чтобы 1/6 суши вновь воскресла Империей — не пожалели ничего. Устрялов гораздо менее многих других, отсидевшихся за границей с незамутненным сознанием собственной правоты, обязан был что-то «искупать». Но он предпочел взвалить на свои плечи часть «революционного тягла». Впрочем, как говорил кто-то из наших старых историков, в России отношения личности и государства всегда строились через жертву личности. Уезжая в СССР, Устрялов прекрасно понимал, что совершает жертвоприношение, о чем свидетельствует его прощальное письмо к Дикому: «Государство ныне строится, как и в эпоху Петра, суровыми и жестокими методами, подчас на костях и слезах. В своей публицистике я осознавал этот процесс, уясняя его смысл и неоднократно призывал понять и оправдать его. Тем настоятельнее необходимость сделать из этих ответственных призывов не только логический, но, когда нужно, и жизненный вывод. Ежели государству понадобятся и мои «кости» — что же делать, нельзя ему в них отказывать». Далеко не у каждого философа слова и дела находились в такой неразрывной связи, как у основателя национал-большевизма. Можно сколько угодно не соглашаться с убеждениями Устрялова, но его отношение к ним заставляет вспомнить Сократа.

Но иногда хочется подойти к делу не столь возвышенно, а более рационально и прагматически. Ведь нужно было всего лишь немного подождать, пожить немного в Европе, вернуться после 1945 года, — и можно быть уверенным: обошлось бы без расстрела, да вряд ли грозила бы и тюрьма. Единственный из вождей сменовеховства С.С. Чахотин, догадавшийся поступить именно так, умер на родине своей смертью в 1974 г., когда ему было за 90. Представляешь себе Николая Васильевича седобородым патриархом, уединенно живущим а la Шульгин в родной Калуге, в тихом маленьком домике, куда стекаются молодые русские интеллектуалы, ловящие как откровение каждое его слово. И потом, мы бы имели устряловскую версию 37-го года, войны, «борьбы с космополитизмом», проникновенную, мудрую и взвешенную оценку Сталина и — сколько еще всего… Да, все это замечательно, но трагедии бы не было, а только она создает подлинную красоту, которая людям куда дороже, чем добро, а тем более — истина… Теперь национал-большевизм никогда не удастся просто сдать в архив, у него есть свой мученик, коим невозможно не восхищаться: «…дело прочно, когда под ним струится кровь».

Насколько Устрялов актуален как мыслитель? У нас сейчас имеется «национал-большевистская партия», но, проповедующая анархизм, она не имеет ничего общего с державным пафосом «отца-основателя». Устрялов, живи он ныне, скорее был бы «за Путина», чем за нашу маргинальную, выродившуюся оппозицию. Возможно, русские патриоты нуждаются в «смене вех», — большевики вели себя долгое время немногим лучше «демократов»… По крайней мере, ясно, что будущее России таится не в краснознаменных колоннах, редеющих год от года, а в том жизненном укладе, который создала новая русская революция… Ее Лениным приходится признать Ельцина, кто же будет Сталиным? Метод Устрялова, когда-то безотказно сработавший, может оказаться небесполезным и сегодня. Злободневной продолжает оставаться и идея сильного, инициативного государства, — как ни крути, а ничего у нас без него не ладится…

Но все же я менее всего далек от желания представить Устрялова в качестве мыслителя, готового дать ответы на все современные вопросы (таких философов вообще нет), — положа руку на сердце, многим ли хочется вернуться в сталинские времена? На мой взгляд, значение этого блестящего и одновременно глубокого интеллектуала в другом: в принятии и оправдании Великой русской революции, в правильном понимании сути советского периода как эпохи по-настоящему самобытной, когда Россия впервые сделала дерзкую попытку предложить миру свой цивилизационный проект, альтернативный западному. Коммунистическое семидесятилетие у нас до сих пор продолжают вырывать из русской истории как некое досадное, уродливое отклонение («совок»), подобно тому, как гуманисты Возрождения называли «темными веками» столетия, отделявшие их от вожделенной античности. Наша античность — XIX век, мы по праву ей гордимся и не всегда замечаем, что эта величайшая культурная эпоха уже несла в себе все ужасы и преступления, все взлеты и победы большевизма. Не замечаем мы порой и то, что советское прошлое весомо присутствует во всех сферах «демократической России». Не было никакого разрыва русской истории при Ленине, как не было его и при Петре Великом, как не будет его никогда, пока наш народ имеет волю к жизни. Именно интуиция неразрывности и целостности исторического бытия России является самой актуальной частью устряловского наследия. И этим оно выгодно отличается не только от прямолинейной антисоветчины а lа Ильин, но и от глубокомысленного евразийства, умудрившегося зачеркнуть весь петербургский период. Поэтическим аналогом национал-большевизма мне видится гениальная книга Волошина «Неопалимая купина», открывшая в поэте «второго ряда» первостатейного мыслителя.

В то же время, я бы не стал вовсе сбрасывать со счета и другие трактовки советской истории. В них есть своя большая правда: я разделяю боль и негодование Ильина, когда он пишет об осквернении большевиками национальных святынь, мне понятны претензии Федотова к типу «московского человека», возобладавшего в результате революционной «перековки» России. Вообще же, порядок в русских мозгах начнется только тогда, когда мы перестанем раздергивать наших любомудров, исходя из мелочно-партийных пристрастий, когда спокойно будем цитировать рядом с Хомяковым — Герцена и Чаадаева, с Леонтьевым — Соловьева и Толстого, с Флоренским — Бердяева и Флоровского, с Устряловым — Ильина и Федотова… В этом — одно из проявлений животворного принципа целостности русского исторического бытия.

Уж коли мы принимаем жизнь как таковую (вещь, на самом деле, весьма непростую), мы должны принять и всю свою историю, с Иваном Грозным, Петром Великим, Сталиным, Ельциным… Принять — не значит безудержно восхвалять, пора вообще отбросить дурацкий русский обычай: либо материться, либо лить елей. Принять — значит спокойно и взвешенно обдумывать, а не пробавляться пустозвонным морализаторством, не дающим для понимания жизни ли, истории ли — ровным счетом ничего. Устряловский взгляд может и должен быть дополнен ильинским и федотовским, но роль коренника в этой тройке все-таки принадлежит ему. «<…> клянусь, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал», — не ближе ли всего великий пушкинский завет к национал-большевизму Николая Васильевича Устрялова?..


В борьбе за Россию[35]

Посвящается генералу А.А. Брусилову, мужественному и верному служителю Великой России в годину ее славы и в тяжкие дни страданий и несчастья.

Предисловие


Изданием сборника своих статей, написанных после падения Омского Правительства[36], которое я поддерживал, как мог, до последней минуты его существования,[37] мне хотелось бы поставить перед русскими патриотами проблему их дальнейшего политического «самоопределения», во всей ее остроте и глубине.

Явный крах старого пути всемирной и, главным образом, вооруженной борьбы с большевизмом повелительно диктует нам какие-то новые способы и формы служения родине. После крушения власти адмирала Колчака и генерала Деникина русские националисты очутились как бы над неким провалом, который необходимо заполнить. Предаваться иллюзиям, будто этого провала нет, будто ничего особенного не произошло, и не внутренно необходимая логика белого движения, а случайная «ошибка» его вождей погубили его дело, — предаваться подобным «страусовым» иллюзиям мне представлялось занятием, не соответствующим серьезности момента. Начинать с начала то, что трагически не удалось при несравненно лучших условиях и при неизмеримо богатейших данных, — могут, в лучшем случае, лишь политические Дон-Кихоты. Следовательно, нужно искать другой выход.

Печатаемые статьи намечают идеологию нового пути, новой тактики национально-патриотических элементов России. Этот путь на наших глазах становится уже могучим, жизненным фактором (в чем благотворную роль сыграло польское выступление[38]), и естественно, что наиболее яркому и авторитетному его представителю, генералу Брусилову, должна быть посвящена попытка его теоретического обоснования.

Каждая из собранных в эту брошюру статей вызывала при ее появлении в прессе оживленное обсуждение. Вопросы и возражения, серьезные и добросовестные, обыкновенно принимались мною во внимание и разъяснялись в следующей очередной статье, чем объясняются также и нередкие повторения в различных статьях одних и тех же мыслей. Мне хотелось бы надеяться, что настоящий сборник достаточно ясно и полно выражает исповедуемую мною точку зрения на переживаемый кризис русского патриотического сознания в сфере его конкретно-политического воплощения.

Не могу также не прибавить, что эта точка зрения усвоена мною не в спокойной атмосфере отвлеченных размышлений, а в непосредственном живом опыте непрерывной политической борьбы за Великую Россию.

Статьи перепечатываются без изменений, если не считать нескольких поправок и вставок редакционного характера.


Перелом[39]


Необходимо отдать себе ясный отчет в последних событиях нашей гражданской войны. Нужно иметь мужество посмотреть в глаза правде, какова бы она ни была.

Падением правительства адмирала Колчака закончен эпилог омской трагедии, рассказана до конца грустная повесть о «восточной государственности», противопоставившей себя революционному центру России.

Много надежд связывали мы с этим движением. Верилось, что ему действительно суждено воссоздать страну, обеспечить ей здоровый правопорядок на основах национального демократизма. Казалось, что революция, доведшая государство до распада и полного бессилия, будет побеждена вооруженной рукой самого народа, восставшего во имя патриотизма, во имя великой и единой России.

Мы помним все фазы, все стадии этой трагической междоусобной борьбы. В минуту итога и результата они вспоминаются с особой живостью, жгут память, волнуют душу.

Ростов, Екатеринодар, Ярославль, Самара, Симбирск, Казань, Архангельск, Псков, Одесса, Пермь, Омск, Иркутск, все эти географические определения словно наполняются своеобразным историческим содержанием, превращаются в живые символы великой гражданской войны…

И вот финал. Пусть еще ведется, догорая, борьба, но не будем малодушны, скажем открыто и прямо: — по существу ее исход уже предрешен. Мы побеждены, и побеждены в масштабе всероссийском, а не местном только. Падение западной и центральной Сибири на фоне крушения западной армии ген. Юденича, увядания северной и неудач южной приобретают смысл гораздо более грозный и определенный, чем это могло бы казаться с первого взгляда.

Разумеется, было бы наивно думать, что падение иркутского правительства есть в какой бы то ни было степени торжество эсеров. Нет, все прекрасно знают, что это — торжество большевиков, победа русской революции в ее завершающем и крайнем выражении. Судьба Иркутска решилась не на Ангаре и Ушаковке, а на Тоболе и Ишиме, — там же, где судьба Омска.

Правда мы, политические деятели, до самого последнего момента не хотевшие примириться с крушением дела, которое считали национальным русским делом, — правда, мы надеялись, что и падением Омска еще не сказано последнего слова в пользу революции.

Хотелось верить, что удастся здесь, в центральной и восточной Сибири, организовать плацдарм, на котором могли бы вновь развернуться силы, способные продолжать вместе с югом борьбу за национальное возрождение и объединение России.

И мы были готовы принять любую власть, лишь бы она удовлетворяла нашей основной идее. Ибо не могло быть сомнения, что России возрожденной, России объединенной не страшна никакая реакция, не опасно никакое иностранное засилие.

Однако наши надежды обмануты. Иркутские события — не только крушение «омской комбинации», но и обнаружение роковой слабости «восточного сибирского фактора»: — решительная неудача семеновских войск под Иркутском, равно как и последние события на Дальнем Востоке — тому наглядное свидетельство.

Выясняется с беспощадной несомненностью, что путь вооруженной борьбы против революции — бесплодный, неудавшийся путь. Жизнь отвергла его, и теперь после падения Иркутска на востоке и Киева, Харькова, Царицына и Ростова на юге это приходится признать. Тем обязательнее заявит это для меня, что я активно прошел его до конца со всею верой, со всей убежденностью в его спасительности для родной страны.

Напрасно говорят, что «омское правительство погибло вследствие реакционности своей политики». Дело совсем не в этом. В смысле методов управления большевики куда «реакционнее» павшего правительства. И вдобавок, пало это правительство именно в тот момент, когда отказалось от своей «реакционности» и было готово принять в свое лоно чуть ли не г. Колосова.

Нет, причины катастрофы лежат несравненно глубже. По-видимому, их нужно искать в других плоскостях. Во-первых, события убеждают, что Россия не изжила еще революции, т. е. большевизма, и воистину в победах советской власти есть что-то фатальное, будто такова воля истории. Во-вторых, противобольшевистское движение силою вещей слишком связало себя с иностранными элементами и поэтому невольно окружило большевиков известным национальным ореолом, по существу, чуждым его природе. Причудливая диалектика истории неожиданно выдвинула советскую власть с ее идеологией интернационала на роль национального фактора современной русской жизни, — в то время как наш национализм, оставаясь непоколебленным в принципе, потускнел и поблек на практике вследствие своих хронических альянсов с так называемыми «союзниками».

Как бы то ни было, вооруженная борьба против большевиков не удалась. Как это, быть может, не парадоксально, но объединение России идет под знаком большевизма, ставшего империалистичным и централистским едва ли не в большей мере, чем сам П.Н. Милюков.

Следовательно, перед непреклонными доводами жизни должна быть оставлена и идеология вооруженной борьбы с большевизмом. Отстаивать ее при настоящих условиях было бы доктринерством, непростительным для реального политика.

Разумеется, все это отнюдь не означает безусловного приятия большевизма или полного примирения с ним. Должны лишь существенно измениться методы его преодоления. Его не удалось победить силой оружия в гражданской борьбе — оно будет эволюционно изживать себя в атмосфере гражданского мира (хотя бы относительного, ибо абсолютного мира при господстве большевиков ожидать все-таки трудно). Процесс внутреннего органического перерождения советской власти, несомненно, уже начинается, что бы не говорили сами ее представители. И наша общая очередная задача способствовать этому процессу. Первое и главное — собирание, восстановление России как великого и единого государства. Все остальное приложится.

И если приходится с грустью констатировать крушение политических путей, по которым мы до сих пор шли, то великое утешение наше в том, что заветная наша цель — объединение, возрождение родины, ее мощь в области международной — все-таки осуществляется и фатально осуществляется.


Интервенция[40]


1.


Я положительно затрудняюсь понять, каким образом русский патриот может быть в настоящее время сторонником какой бы то ни было иностранной интервенции в русские дела.

Ведь ясно, как Божий день, что Россия возрождается. Ясно, что худшие дни миновали, что революция из силы разложения и распада стихийно превращается в творческую и зиждительную национальную силу. Вопреки ожиданиям, Россия справилась с лихолетьем сама, без всякой посторонней «помощи» и даже вопреки ей. Уже всякий, кого не окончательно ослепили темные дни прошлого, может видеть, что русский престиж за границей поднимается с каждым днем. Пусть одновременно среди правящих кругов Запада растет и ненависть к той внешней форме национального русского возрождения, которую избрала прихотливая история. Но право же, эта ненависть куда лучше того снисходительного презрения, с которым господа Клемансо и Ллойд-Джорджи относились в прошлом году к парижским делегатам ныне павшего русского правительства…

Природа берет свое. Великий народ остался великим и в тяжких превратностях судьбы — «так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»[41]. Пусть мы верили в иной путь национального воссоздания. Мы ошиблись — наш путь осужден, и горькой иронией рока неожиданно для самих себя мы вдруг превратились чуть ли не в «эмигрантов реакции». Но теперь, когда конечная мечта наша — возрождение родины, все-таки осуществляется, станем ли мы упрямо упорствовать в защите развалин наших рухнувших позиций?.. Ведь теперь такое упорство было бы прямым вредом для общенационального дела, оно лишь искусственно задерживало бы процесс объединения страны и восстановления ее сил.

Нам естественно казалось, что национальный флаг и «Коль славен»[42] более подобают стилю возрожденной страны, нежели красное знамя и «Интернационал». Но вышло иное. Над Зимним Дворцом, вновь обретшим гордый облик подлинно великодержавного величия, дерзко развивается красное знамя, а над Спасскими Воротами, по-прежнему являющими собою глубочайшую исторически-национальную святость, древние куранты играют «Интернационал». Пусть это странно и больно для глаз, для уха, пусть это коробит, — но в конце концов в глубине души невольно рождается вопрос:

— Красное ли знамя безобразит собою Зимний Дворец, — или, напротив, Зимний Дворец красит собою красное знамя? «Интернационал» ли нечестивыми звуками оскверняет Спасские Ворота, или Спасские Ворота кремлевским веянием влагают новый смысл в «Интернационал»?


2.


Все державы отказались от активной борьбы с русской революцией. Не потому, конечно, чтобы русская революция нравилась правительствам всех держав, а потому, что они осознали свое полное бессилие ее сокрушить. Испробовано уже то страшное решающее средство, которым британский удав душил в свое время Наполеона, душил Вильгельма — блокада. Испробована — и не помогла: в результате получилось даже как-то так, что стало трудно уяснить себе — кто же тут блокируемый и моримый, а кто блокирующий и моритель, кто кого душит. И надменная царица морей устами своего нового Веллингтона[43] вдруг заявила на весь мир:

— «Европа не может быть приведена в нормальное состояние без русских запасов. Единственное разрешение вопроса — это заключить мир с большевиками…»

Из всех союзников еще одна Япония держится несколько более неопределенно, загадочно. И именно к ней, к Японии, как к последнему прибежищу, устремлены сейчас глаза тех русских политиков, которых еще чарует Омск своими посмертными чарами.

Но ведь мертва же омская комбинация и труп ее бесплодно гальванизировать иностранными токами — не оживет все равно. Если уж не помогла иностранная помощь в прошлом году, когда русские армии в многие сотни тысяч надвигались на Москву со всех сторон — то что она может сделать теперь, когда от всех этих армий остались разве осколки осколков?.. Ну, а одними лишь иностранными штыками национального возрождения не достигнешь. А главное, смешны те, кто днем с фонарем ищет национального возрождения в тот момент, когда оно уже грядет — только иною тропой…

Власть адмирала Колчака поддерживалась элементами двоякого рода: во-первых, за нее, разумеется ухватились люди обиженных революцией классов, мечтавшие под лозунгом «порядок» вернуть себе утраченное спокойствие, отнятое достояние и выгодное социальное положение; во-вторых, под ее знамя встали группы национально-демократической интеллигенции, усматривавшей в большевизме враждебную государству и родине национально разлагающую силу. Именно эти последние группы представляли собой подлинную идеологию омского правительства в то время, как элементы первого рода систематически портили и компрометировали его работу.

Теперь, когда правительство пало, а советская власть усилилась до крупнейшего международного фактора и явно преодолела тот хаос, которому была обязана своим рождением, национальные основания продолжения гражданской войны отпадают. Остаются лишь групповые, классовые основания, но они, конечно, отнюдь не могут иметь значения и веса в сознании национально-демократической интеллигенции. Таким образом, продолжение междоусобной борьбы, создание окраинных «плацдармов» и иностранные интервенции нужны и выгодны лишь узко классовым, непосредственно потерпевшим от революции элементам. Интересы же России здесь решительно не при чем.

Пусть господа идеологи плацдармов устраивают таковые подальше от русской границы. Пусть там готовят они своего Людовика XVIII — пока и их, так или иначе, не коснется огненное дыхание русского ренессанса.


Перспективы[44]

Годунов (Ирине). Пути сошлися наши.

Ирина. О, если б им сойтись не довелось!

«Царь Федор Иоаннович», гр. А.Толстого, 5-й акт.


1.


Советской власти удалось отстоять свое существование от внутренних сил, против нее боровшихся. Она вышла победительницей в гражданской войне.

Но что же дальше? Как сложится судьба России в предстоящие месяцы и ближайшие годы? Как определится взаимное соотношение ее политических группировок и социальных групп? Близки ли мы к «успокоению» и переходу на «состояние мира», или страна продолжает пребывать в «состоянии революции», еще далеко не осуществившей своей основной задачи? — Вот вопросы, которые стали очередными и которые не могут не волновать.

Достаточно самого поверхностного анализа большевистской идеологии, чтобы убедиться в «мировом» объеме ее устремлений и задач. Россия для советских лидеров есть не что иное, как (употребляя модное ныне словечко) «плацдарм» революции, который необходим для грядущего действительного торжества революционной идеи во всем мире. Русская революция — лишь этап всемирной социальной революции. И как этап, она не мыслится в качестве чего-то цельного, законченного, самостоятельного. Недаром Ленин постоянно твердил, что «мировой империализм и шествие социальной революции рядом удержаться не могут». Очевидно, что одно из этих двух исторических явлений может целиком осуществиться в жизни, лишь поглотив другое.

В опубликованном недавно интервью Литвинова с английскими журналистами отчетливо проводится по существу та же мысль, только в экономическом ее разрезе:

— Полный коммунизм возможен лишь при условии, что другие страны станут на тот же экономический базис. Или они должны будут последовать нашему примеру, или же Россия, зайдя вперед прежде, чем наступило для этого время, должна будет возвратиться к капитализму…

А раз так, то становится совершенно ясным, что победа советской власти на фронте русской гражданской войны отнюдь не знаменует собою торжества прочного или сколько-нибудь длительного мира. Она есть не что иное, как переход от борьбы внутренней, междоусобной, к борьбе с внешними врагами. И, конечно, глубоко разочаруются те, кто лозунг «мир», свойственный красному знамени, принимают за символ чего-то близкого, очередного, реального. В лучшем случае они получат некоторую «передышку».


2.


Но дело в том, что Россия и не заслужила еще действительного мира. Если бы она в настоящий момент своей истории сложила оружие и почила от дел, это свидетельствовало бы об ее национальном и государственном оскудении. Но таково международное положение, чтобы не учитывать неизбежности новых осложнений и конфликтов: не мир, но меч несет человечеству Версаль[45]. А главное — Россия еще не объединена, не воссоздана в своих великодержавных правах. Карликовые государства — дети западного декаданса — шумною, хотя и довольно бестолковой толпой окружают ее, бессильные и фальшивые сами по себе, но держащиеся тем, то их бытие выгодно державам антанты. Этот «санитарный кордон» еще опоясывает Россию, и пока не будет радикально уничтожен, действительного мира не будет, быть не может и не должно. Россия разорвет «колючую проволоку» г. Клемансо — это ее очередная национальная задача.

В области этой проблемы, как и ряда других, причудливо совпадают в данный момент устремления советской власти и жизненные интересы русского государства. Советское правительство естественно добивается скорейшего присоединения к «пролетарской революции» тех мелких государств, что подобно сыпи высыпали ныне на теле «бывшей Российской Империи». Это — линия наименьшего сопротивления. Окраинные народцы слишком заражены русской культурой, чтобы вместе с ней не усвоить и последний ее продукт — большевизм. Горючего материала у них достаточно. Агитация среди них сравнительно легка. Разлагающий революционный процесс их коснулся в достаточной мере. Их «правительства» держатся более иностранным «сочувствием», нежели опорою в собственных народах.

При таких условиях соседство с красной Россией, которого явно побаиваются даже и величайшие мировые державы, вряд ли может повести к благополучию и безопасному процветанию наши окраины, самоопределившиеся «вплоть до отделения». Очевидно, что подлинного, «искреннего» мира между этими окраинами и большевиками быть не может, пока система советов не распространится на всей территории, занимаемой ныне «белоэстонским», «белофинляндским» и прочими правительствами. Правда, советская дипломатия формально продолжает признавать принцип «самоопределения народов», но ведь само собою разумеется, что этот типичный «мелкобуржуазный» принцип в ее устах есть лишь тактически необходимая maniere de parler. Ибо и существенные интересы «всемирной пролетарской революции», и лозунг «диктатура пролетариата» находятся в разительном и непримиримом противоречии с ним. — Недаром же после заключения мира с белой Эстонией Ленин откровенно заявил, что «пройдет немного времени — и нам придется заключить с Эстонией второй мир, уже настоящий, ибо скоро нынешнее правительство там падет, свергнутое советами»…

Советская власть будет стремиться всеми средствами к воссоединению окраин с центром во имя идеи мировой революции. Русские патриоты будут бороться за то же — во имя великой и единой России. При всем бесконечном различии идеологий практический путь — един, а исход гражданского междоусобия предопределяет внешнюю оболочку и официальную «марку» движения.

При настоящих условиях наиболее действенным и безболезненным орудием борьбы окажется, вероятно, большевистская пропаганда. Но, конечно, рядом с нею и для вящей ее убедительности потребуется, хотя бы в запасе, и достаточная вооруженная сила. Части русской армии, ныне разбросанные по всему пространству страны, отдыхающие, переходящие на «трудовое положение» и кое-где продолжающие взаимную борьбу, могут в недалеком будущем вновь понадобиться — но только уже не для внутренних фронтов.

Революция вступает в новый фазис своего развития, который не может не отразиться на общем ее облике.

С точки зрения большевиков русский патриотизм, явно разгорающийся за последнее время под влиянием всевозможных «интервенций» и «дружеских услуг» союзников, есть полезный для данного периода фактор в поступательном шествии мировой революции.

С точки зрения русских патриотов русский большевизм, сумевший влить хаос революционной весны в суровые, но четкие формы своеобразной государственности, явно поднявший международный престиж объединяющейся России и несущий собою разложение нашим заграничным друзьям и врагам, должен считаться полезным для данного периода фактором в истории русского национального дела.

Воистину, прихотливы капризы исторической судьбы и причудлива ее диалектика. Прав был Гегель, усматривая на ней печать «лукавства правящего миром Разума»…


3.


Но все-таки, что же дальше? Всемирная революция? «Федеративная советская республика Европы», а затем и всего мира? Переход от капитализма к социализму, коммунизму?

Блаженны верующие. Я не из их числа. Из альтернативы Литвинова мне все-таки представляется гораздо более вероятной вторая возможность.

Конечно, многое из советских опытов войдет прочным вкладом в русскую и даже всемирную историю и культуру, подобно тому, как многое из великой французской революции перешло в века, несмотря на 9 термидора и 18 брюмера[46], и живо до сих пор. Если коммуна 1871 г. доселе любовно жуется историками фактов и историками идей, то насколько же более богатый, яркий, грандиозный и величественный материал оставит после себя великая русская революция?..

Пусть это так, но все же протекший опыт трех лет отнюдь не дает оснований утверждать, что «мировой капитализм» изжил себя в такой степени, что уже пробил час его смерти. Не говоря уже о самой России, которой настолько не пристало коммунистическое обличье, что сами советские вожди предпочитают, кажется, больше говорить о строе «трудовом», нежели коммунистическом — страны Запада, предмет всех красных надежд, упорно держатся своих капиталистических привычек. И теперь, когда приходится силой необходимости сталкиваться с ними лицом к лицу на экономической почве, для русского коммунизма настают часы «тягчайших испытаний и поражений» (Ленин).

Или советская система принуждена будет в экономической сфере пойти на величайшие компромиссы, или опасность будет угрожать уже самой основе ее бытия. Очевидно, предстоит экономический Брест большевизма.

И, судя по последним мирным предложениям советской власти иностранным державам, Ленин пошел на этот второй Брест с тою же характерной для него тактической гибкостью, с какой он шел на первый и которая так блестяще оправдала себя.

Если соглашение будет достигнуто и установится хотя бы на короткое время «худой мир» с союзниками, советская диктатура в значительной степени утратит те свои качества, которые делали ее особенно одиозной в глазах населения. Прямолинейный фантастический утопизм, отвергнутый жизнью, неминуемо смягчится, и невыносимое ярмо насильственного коммунизма, тяжесть которого так хорошо знакома всякому, кто жил в Советской России (не исключая крестьян и рабочих), будет давить уже менее безжалостно и бездушно, постепенно изживая себя…

Однако перед русским правительством, допустившим в экономически разоренную страну иностранные капиталы, чрезвычайно остро встанет вопрос об ограждении своей государственной самостоятельности. Необходимы реальные гарантии, чтобы не повторились попытки интервенций и дружеских оккупаций.

Эти гарантии могут состоять прежде всего и главным образом в наличности достаточной военной силы, и затем — в надлежащем использовании («без предрассудков») международных отношений современности. И здесь опять-таки интересы советской власти будут фатально совпадать с государственными интересами России. Экономическое поражение придется возмещать политическими и, весьма возможно, даже военными победами.

Логикой вещей большевизм от якобизма будет эволюционировать к наполеонизму (не в смысле конкретной формы правления, а в смысле стиля государственного устремления). Конечно, эти исторические аналогии теоретичны, неточны и, так сказать, грубы, но все же они невольно приходят в голову. Словно сама история нудит интернационалистов осуществлять национальные задачи страны. Недостает разве только, чтобы, устроив «октябрьскую революцию» в Турции, они включили Царьград в состав «федеративной республики советов» с центром в Москве…

Я прекрасно понимаю, что эти утверждения в их целом неприемлемы ни для большевиков, как фанатиков интернационала, ни для тех их противников, которые до сих пор еще живут идеологией гражданской войны и полагают, что сама фирма «большевики» (как в свое время немцы), независимо от ее содержания и окружающей обстановки, есть нечто, подлежащее безусловному истреблению. Я имел возможность убедиться в известной изолированности своей политической позиции по тому впечатлению, которое произвела в различных кругах и группах моя статья «Интервенция»[47].

И все-таки я не могу не повторить еще раз, что крушение вооруженного противобольшевистского движения отнюдь не подрывает во мне уверенности в близости нашего национального возрождения, но только заставляет признать, что оно грядет — иною тропой…


Союзники и мы[48]


Вполне естественны многочисленные протесты против японского выступления, выносимые русскими общественными организациями Дальнего Востока. Нет ничего удивительного, что не только социалистические группы заявляют свое отрицательное отношение к новому шагу союзников в области «русского вопроса», но и такие организации, как советы профессоров высших учебных заведений (и даже военной академии) или комитеты партии народной свободы вполне солидарны в своей позиции к свершившемуся 4 апреля событию[49].

Правда, пока еще не совсем ясно, чем кончится предпринятая Японией «военная экспедиция». Но общая ее оценка уже возможна. Нужно ли ожидать создания новой русской власти по образу и подобию блаженной памяти скоропадчины, или затянется современное сумбурное положение вещей, очевидно одно: с точки зрения национальных интересов России всякое вооруженное вторжение иностранцев в ее пределы есть в настоящее время акт не только не полезный, но определенно вредный и по существу враждебный. И, разумеется, он всего менее способен вызвать сочувствие и тем более поддержку сколько-нибудь значительных слоев русского населения или влиятельных групп русского общества.

Пока в Сибири держалось правительство Колчака, а на юге с надеждой на успех боролся Деникин, военное выступление Японии могло иметь основание и оправдание: — это было бы не что иное, как продолжающаяся помощь союзников антибольшевистской русской власти, стремящейся стать реальным «Российским Правительством». Так и ставился вопрос в Омске и даже еще в Иркутске. Я отчетливо припоминаю нашу радость, когда в дни напряженных уличных боев у Ангары и Ушаковки пришло извести о «решении Японии ввести свои войска в пределы иркутского военного округа».

Однако эта радость была весьма кратковременна и весьма напрасна. Союзники не только не сочли нужным и целесообразным оказать активную поддержку гибнущему омскому правительству, но заметно склонились на сторону его врагов. Что касается Японии, то она, как известно, ничем тогда не выразила своего несогласия с общесоюзнической тактикой и при переговорах А.А. Червен-Водали с представителями союзников ее комиссар был в то время вполне солидарен со своими коллегами. В активной помощи правительству было отказано самым категорическим образом, и провозглашенный союзным дипломатическим советом «нейтралитет», благодаря чехам, оказался явно благоприятным политическому центру. Введенные же японские войска спокойно и смирно просидели в своих эшелонах на иркутском вокзале вплоть до обратной отправки их на восток.

Союзническая помощь белой России закончилась необыкновенно галантной и предупредительной передачей адмирала Колчака «суду самого русского народа». Антисоветское вооруженное движение на севере, юге, востоке и западе России завершилось полной и решительной неудачей. В результате двухлетних страданий началось объединение страны, интернационалистское по лозунгам, но патриотическое по существу, — ее органическое, стихийное воссоединение с оторванными ее частями.

И вдруг — опять «помощь», на этот раз уже посредством гальванизации умершего движения. Снова звон оружия, и довольно недвусмысленный отказ от «нейтралитета», — только уже, не в пример Иркутска, как будто в пользу формального преемника адмирала… И снова — искусственное оживление призрака, казалось, догоравшей гражданской войны.

Но, увы, — вы приходите всегда слишком поздно, господа союзники! Вы безнадежно опоздали, и вам уже не оживить погибшего движения, как не воскресить его несчастного вождя!

Помимо многих других, есть одна большая принципиальная разница между эпохой Колчака и нынешней. Она особенно существенна для психологии русских патриотов.

Тогда, худо ли, хорошо ли, строилась некая русская государственность, и национальная идея была все время на первом плане. По своим заданиям и масштабам творилось всероссийское дело. Мы были национально самостоятельны, русский суверенитет на русской территории являлся в наших глазах непререкаемой аксиомой. Как бы к нему ни относиться, нельзя не признать, что это было русское движение, хотя и не без иностранной поддержки.

Теперь не то. Теперь, судя по всему, мы можем получить на нашей восточной окраине чисто иностранную по существу власть, только лишь с русским псевдонимом, причем «идеология» этого псевдонима будет по необходимости глубоко провинциальной. Словно украинская политика императорской Германии готова найти себе точную копию на нашем крайнем востоке. Невольно приходит в голову мысль, что союзники (нельзя же рассматривать происходящие события как сепаратное выступление Японии!) решили замкнуть «колючую ограду» вокруг России созданием своего рода «дальневосточной Эстонии» под негласным японским протекторатом. Материал же для этой «Эстонии» они надеются найти в русских антибольшевиках…

И не естественно ли, что в этих намерениях союзных держав, обнаруженных конкретными мерами Японии, русское общественное мнение готово увидеть что угодно, только не дружественный шаг и не стремление к установлению «добрососедских отношений»?

…Или, быть может, мы чересчур подозрительны и напрасно горячимся? — Но на этот вопрос уместно ответить словами известного польского деятеля, сказанными им когда-то представителю русских земцев: — «если наши реплики слишком нервны, то не забывайте, что мы — люди с обожженной кожей»!..

Право, нам ныне нужно от союзников меньше, чем когда-либо. Мы просим их лишь об одном:

— Оставьте нас в покое! Мы слишком хорошо знаем цену вашей помощи. Мы не виним вас ни в чем, мы не претендуем ни на что, но позвольте уже нам позаботиться о себе. Гражданская война наша кончается, и благоволите уже не пытаться снова ее разжечь, — вы, политики Принцевых островов! И знайте, — в ваших попытках продолжать «брестскую» тактику расчленения и обессиления России вы теперь не получите поддержки ни одного сознательного русского патриота. Наши пути разошлись. Самое большое — вы создадите русский Кобленц или вторую скоропадчину[50]. Но ведь вы сами прекрасно знаете, что и то, и другое ни достаточно действенно, ни достаточно долговечно. Поймите, что ныне уже невозможна антибольшевистская интервенция. Всякая интервенция будет ныне — антирусской.


О верности себе[51]

Познай самого себя!

Дельфийское изречение.

«Среди колчаковского и розановского офицерства, переполняющего Шанхай, нашлось очень и очень немного радующихся выступлению Японии. Даже эти офицеры, получившие возможность выехать за границу лишь при содействии Японии, с чувством глубокого негодования встретили вооруженное вторжение в Россию своей покровительницы».

Газ. «Шанхайская Жизнь», 20 апреля.


1.


Можно ли говорить о непоследовательности, излишней «переменчивости» тех русских политических деятелей или тех офицеров, которые всецело и вполне поддерживали омское правительство, а теперь проповедуют «гражданский мир» и протестуют против иностранной интервенции?

Мне лично не раз приходилось слышать подобные упреки в чрезмерной впечатлительности и чуть ли даже не в перемене своих убеждений. В непристойной и догматической форме они появлялись и в печати определенного направления. Считаю целесообразным поставить во всей полноте эту проблему, бесспорно, представляющую собой ныне известно общественное значение. Ибо многие русские патриоты должны в настоящие дни продумать ее до конца, чтобы ощущение ложного стыда, поверхностная боязнь осуждения со стороны некоторых из бывших спутников и соратников не помешали им принять правильное решение вопроса.

Должны ли бывшие «колчаковцы» теперь приветствовать выступление Японии и по-прежнему исповедовать идеологию вооруженной борьбы с большевизмом до конца?

Я категорически утверждаю: — нет не должны. Не должна во имя того же самого национального и государственного принципа, который еще так недавно заставлял их вести с Японией переговоры о поддержке и бороться на фронте против красной армии.

Это может показаться парадоксальным, но тем не менее это так. Политика вообще не знает вечных истин. В ней по-гераклитовски «все течет», все зависит от наличной «обстановки», «конъюнктуры», «реального соотношения сил». Лишь самая общая верховная цель ее может претендовать на устойчивость и относительную неизменность.

Для патриота эта общая, верховная цель лучше всего формулируется старым римским изречением: «благо государства — высший закон». Принцип государственного блага освящает собою все средств, которые избирает политическое искусство для его осуществления. Быть верным себе для патриота значит быть верным этому принципу, — и только. Что же касается путей конкретного проведения его в жизнь, то они всецело обусловлены окружающей изменчивой обстановкой.

Самый безнадежный и несносный в области политики тип, это — прутковский «рыцарь Грюнвальдус», который ни на что окружающее не обращал никакого внимания, –


Все в той же позиции.
На камне сидит.[52]

2.


История являет нам очень много примеров крутых и как будто внезапных переломов в политике различных государственных деятелей и среди них — великих учителей человечества в сфере политической жизни. Однако лишь очень поверхностный или очень недобросовестный взгляд мог бы усмотреть в этих переломах «измену принципам».

В 1866 году, в разгар австро-прусской войны, после сражения у Садовой, Бисмарк из ожесточенного и давнишнего противника Австрии превращается вдруг в ее «искреннего» друга и ярого защитника. Прусские шовинисты, двор, военная партия изумлены и возмущены подобным «легкомысленным превращением» министра президента и единодушно настаивают на продолжении войны с Австрией «до конца». Бисмарк после невероятных усилий (и даже не без помощи слез и рыданий!) склоняет короля на свою сторону, и прусские войска останавливаются неподалеку от беззащитной вены. История показала, сколь дальновиден был крутой поворот в политике гениального канцлера[53].

В середине восьмидесятых годов многие англичане с удивлением созерцали, как Гладстон из убежденного противника ирландского гомруля[54] становится столь же убежденным его сторонником. Такой поворот «на 180 градусов» произвел на широкие круги избирателей неблагоприятное впечатление и способствовал поражению Гладстона на следующих общих выборах. Даже многие члены либеральной партии с тревогой взирали на «неустойчивость» премьера, а министр внутренних дел Чемберлен вышел из его кабинета, тем самым подчеркнув и узаконив происшедший партийный раскол. Однако прошло не так много времени, и Англия убедилась, сколь мудр был знаменитый деятель, сумевший вовремя заметить опасность и, учтя ее, радикально переменить свою тактику. Еще и до сих пор английскому кабинету приходится распутывать ирландский узел, запутанный «твердой рукой» сменивших Гладстона консерваторов и «либералов-унионистов» чемберленовского толка.

Подобные примеры можно приводить до бесконечности. Наиболее близкий нам — феерическое превращение Ленина из «друга» Германии в ее «врага», из антимилитариста в идейного вождя большой регулярной армии, из сторонника восьмичасового рабочего дня в насадителя двенадцатичасового.

Что же, неужели все эти люди — изменники своим принципам? Ничуть. Они лишь умеют отличать принцип от способа его осуществления. Они — лучшие слуги своей идеи, чем те, кто близоруким и неуклюжим служением ей лишь губят ее, вместо того, чтобы дать ей торжество. Они — не изменники, они только — не доктринеры. Они не ищут неизменного в том, что вечно изменчиво по своей природе. Они умеют учитывать «обстановку».

И возьмем другой пример. Французские эмигранты, наиболее «последовательные» противники великой революции, кончили тем, что вместе с иностранцами боролись против своей родины до тех пор, пока она не была окончательно разбита и унижена. Они — во имя родины! — радовались каждому поражению французской армии и огорчались при каждой ее победе. Они, наконец, радикально «победили» под Ватерлоо и торжественно вернулись восвояси под охраною английских солдат и русских казаков. Сказала ли им «спасибо» национальная история Франции?..

Впрочем, быть может, Франция нужна была этим господам лишь постольку, поскольку она воплощалась в их прекрасных поместьях феодальной эпохи и в солнечной роскоши двора Людовика XIV?..


3.


Русская интеллигенция боролась против большевизма по многим основаниям. Но главным и центральным был в ее глазах мотив национальный. Широкие круги интеллигентской общественности стали врагами революции потому, что она разлагала армию, разрушала государство, унижала отечество. Если бы не эти национальные мотивы, организованная вооруженная борьба против большевизма с самого начала была бы беспочвенна, а вернее, ее бы и вовсе не было.

Правда, нельзя отрицать, что идеология советов вызывает против себя ряд существенных возражений и в плоскости культурной, равно как в экономической и политической. Но одни эти возражения никогда не создали бы того грандиозного вооруженного движения, которое в прошлом году ополчилось на красную Москву. Пафос этого движения был прежде всего национальный. Большевизм не без основания связывался в общественном сознании с позором Бреста, с военным развалом, с международным грехом — изменой России союзникам.

Так было. Но теперь обстановка круто изменилась. Брестский договор развеян по ветру германской революцией вместе с военной славной императорской Германии. «Союзники» сумели использовать к своей выгоде измену России еще более удачно, чем им бы довелось использовать ее верность; — и мы во всяком случае вправе считать себя с ними поквитавшимися.

Но, главное, большевикам удалось фактически парировать основной национальный аргумент, против них выставлявшийся: — они стали государственной и международной силой благодаря несомненной заразительности своей идеологии, а также благодаря своей красной армии, созданной ими из мутного потока керенщины и октябрьской «весны».

Два прошедших года явились огненным испытанием всех элементов современной России. Это испытание закончилось победой большевизма над всеми его соперниками.

Весной 1918 года была в корне сокрушена оппозиция слева в лице «анархизма», одно время весьма модного в столицах и даже некоторых провинциях. Осенью того же года оказалась преодоленной «социал-соглашательская» линия, прерванная московской Каноссою[55] Вольского с одной стороны, и омским переворотом Колчака[56] — с другой. Прошлое лето ушло на борьбу Москвы с Омском и Екатеринодаром[57]. Результат этой борьбы налицо.

Как только пала колчаковско-деникинская комбинация, стало ясно, что внутри России нет уже более организованных, солидных элементов, могущих претендовать на свержение большевизма и реальное обладание власти в стране.

Отдельные вспышки случайных местных восстаний после рассеянных фронтов и сокрушенных правительств — лишь бесцельные судороги бессильного движения, и было бы верхом дон-кихотства возлагать на них мало-мальски серьезные надежды. Вместе с тем стало столь же несомненно, что красное правительство, сумевшее ликвидировать чуть ли не миллионную армию своих врагов, есть сила, и вполне реальная — особенно на фоне современных сумерек европейского мира.

В эту же минуту отпало национальное основание продолжения вооруженной борьбы с Советской властью. Жестокая судьба воочию обнаружила что наполеоновский мундир, готовившийся для Колчака русскими национал-либералами, не подошел к несчастному адмиралу, как и костюм Вашингтона, примерявшийся для него же некоторыми русскими демократами.

Национальная сила оказалась сосредоточенной во враждебном стане, и странной игрой судьбы из недр революционного тумана словно даже стал подниматься образ своеобразного бонапартизма… И русские патриоты очутились в затруднительном положении. Продолжать гражданскую войну (и то не во всероссийском масштаба) они ныне могут лишь соединившись с иностранными штыками, — точнее, послушно подчинившись им. Иначе говоря, им пришлось бы в таком случае усвоить себе психологию французских эмигрантов роялистов: — радоваться поражениям родины и печалиться ее успехам.

Если это называть патриотизмом, — то не будет ли подобный патриотизм, как в добрые старые времена, требовать кавычек?

И если такую тактику считать даже венцом «последовательности», — то не лучше ли быть непоследовательным?

Что касается меня, то мне кажется, что переход от национальной ориентации Омска к эмигрантским настроениям в стиле Людовика XVIII — есть самая величайшая «непоследовательность» из всех возможных. И когда мне приходится читать теперь о боях большевиков с финляндцами, мечтающими «аннексировать» Петербург, или с поляками, готовыми утвердиться чуть ли не до Киева, или с румынами, проглотившими Бессарабию, не могу не признаться, что симпатии мои не на стороне финляндцев, поляков или румын…

Лишь для очень поверхностного либо для очень недобросовестного взора современная обстановка может представляться подобною прошлогодней. Не мы, а жизнь повернулась «на 180 градусов». И для того, чтобы остаться верными себе, мы должны учесть этот поворот. Проповедь старой программы действий в существенно новых условиях часто бывает наихудшей формой измены своим принципам.

Прекрасно знаю, что большевизм богат недостатками, что многие возражения против него с точки зрения культурной (вульгарный материализм, «механизация» жизни), экономической («немедленный» коммунизм) и политической (антиправовые методы управления) еще продолжают оставаться в силе. Но главное, решающее возражение — с точки зрения национальной — отпала. Следовательно, и преодоление всех тягостных последствий революции должно ныне выражаться не в бурных формах вооруженной борьбы, а в спокойной постепенности мирного преобразования путем усвоения пережитых уроков и опытов. Помимо того, теперь уже нет выбора между двумя лагерями в России. Теперь нужно выбирать между Россией и чужеземцами. А раз вопрос ставится так, то на все жалобы об изъянах родной страны, соглашаясь признать наличность многих их этих изъянов, я все-таки отвечу словами поэта: –


Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне![58]

Старый спор[59]

…Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою…[60]

Пушкин.


1.


«Я посмотрю, достойны ли вы быть нацией» — говорил Наполеон в 1806 году, в ответ на мольбы польских деятелей «воскресить» их бедную родину, обиженную мачехой-историей.

Однако тогда полякам так и не удалось убедить своего высокого покровителя в государственных способностях своих и национальной жизненности. Маленькое «Варшавское» государство, образованное Наполеоном из территорий, отнятых у прусского короля, представило собою картину до того нескладную, что вполне заслужило эпиграмму, весьма распространенную в то время: — «Герцогство варшавское, монета прусская, солдаты польские, король саксонский, кодекс французский»…

И генерал Кропинский имел полное основание утверждать в 1813 году: — «Наполеон не хотел создать Польши, когда мог это сделать»…

Но вот прошло более ста лет, и каприз международной обстановки вновь вызвал к жизни призрак польского государства, облек его плотью и кровью. Ибо того требовали интересы господ момента сего, так было нужно для большего ослабления побежденных, для вящего торжества победителей.

Вместе с бесконечными Латвиями, Грузиями, Азербайджаном (впрочем, ныне уже снова покойным), и прочая, и прочая, и прочая, — явилась на свет Божий и новая Польша, гордая своей старинной славой, своим чудесным воскресением и даже, кажется, своим вековым сном…

И среди всех этих бесчисленных карликовых «империализмов», порожденных «освободительной» войной, империализм польский с первых же дней заявил себя наименее умеренным и наиболее претенциозным.

Польша в лице своих нынешних руководителей воистину возомнила себя «великой державой». Как будто всерьез готова она считать свое «воскресение» собственной своею заслугой. И, пользуясь несчастьем своих западных и восточных соседей, еще недавно столь мощных и грозных, она стремится и впрямь распухнуть до пределов для себя сверхъестественных. Сразу преодолен и хваленый «этнографический» принцип, и находчивые политики Варшавы уже отыскивают другие «справедливые» основания, по которым область непосредственного польского владения необходимо должна распространиться на север — вплоть до берегов Балтийского моря, а на восток — до прежних русских границ эпохи Иоанна Грозного.

И новый пан Гарабурда уже бросает перчатку в старые стены Кремля…


2.


Было бы, конечно, верхом наивности думать, что польское наступление имеет целью борьбу с большевизмом, как таковым. В прошлом году, в разгар успехов Деникина, когда падение Советской власти представлялось вполне реальной возможностью, польское правительство отнюдь не спешило оказать действительную помощь русским антибольшевикам.

И это вполне естественно. Победа Колчака и Деникина была для Варшавы нисколько не нужна и не желательна. Ни самостийной Украины, ни сверхъестественно растущей Польши никогда не потерпели бы русские патриоты. Помогая Деникину, польские шовинисты лишь подрывали бы корень своих вожделений и надежд.

Им нужно было лишь одно: — всемерное ослабление России. И поскольку гражданская война вела к этому ослаблению, они радовались нашей гражданской войне.

Теперь же, когда она завершается, их час пробил. Более благоприятного момента им уже не дождаться: Россия вот-вот начнет оправляться, вновь усиливаться, приходить в себя; и тогда — прощай мечта о Великой Польше! Значит, — теперь или никогда.

И они ловят момент. Они снаряжают армию, благословленную самим Фошем. Они вступают в секретное соглашение с Финляндией и Румынией. Они инсценируют по примеру немецких дипломатов Бреста и французских генералов Одессы комедию украинского самостийничества, воспользовавшись для этого все тем же классическим комиком — Петлюрой. И, собравшись в поход, они предъявляют Москве свиток своих «условий мира».

Воистину, бессмертные боги Олимпа умерли бы от смеха, прочтя эти условия. Польша заговорила с Россией языком победителей Бреста или Версаля!.. И даже столь уступчивые и миролюбивые в подобных случаях большевики принуждены были решиться на новую войну.

Не может быть ни грана сомнения, что эта новая война есть дело не Советской власти только, но всей России. Лишь исступленное и озлобленное ослепление эмигрантов реакции может дойти до такой глубины падения, чтобы сочувствовать полякам в этой трагической борьбе.

Не к большевикам, а к России направлены требования варшавского правительства, и Россия должна отвечать на них.

Не большевики, а Россия приглашается «возвратить» Польше тысячи русских вагонов. Не большевики, а Россия должна заплатить полякам миллиарды рублей за «разрушения» в войне, воскресившей Польшу. Не большевики, а Россия унижается требованием оскорбительной расплаты за свою историческую победу в споре с польской державой. Не большевики, а Россия принуждается отдать Смоленск, как «гарантию» выполнения условий. Перечтите и остальные пункты: — они все имеют в виду Россию.

Поражение России в этой войне задержит надолго ее национально-госудаственное возрождение, углубит разруху, укрепит расчленение, парализует власть. Но зато ее победа вознесет ее сразу на былую державную высоту и автоматически откроет перед ней величайшие международные перспективы, которых так боятся ее вчерашние друзья.

И не значит ли это, что русская кровь, ныне льющаяся у Киева и Смоленска, есть священная для нас, жертвенная кровь за родину, за ее честь, за ее будущее?..

Ужели этого не понимают, не хотят понять на юге? Ужели этого не чувствует Врангель? И неужели ему не раскроет глаза даже доблестный пример старика Брусилова?..


3.


Нетрудно найти политический источник начавшейся польской авантюры. Для этого достаточно лишь вспомнить прошлогодние домогательства парижского ходатая по делам польского правительства перед союзниками г. Дмовского.

Эти домогательства исходили из идеи «великой и сильной Польши», долженствующей заменить собою Россию в системе европейского равновесия. «Польша в этнографических пределах, — такова была аргументация г. Дмовского, — насчитывающая лишь 20 миллионов населения, оказалась бы образованием слишком слабым, в силу своего рокового положения между немецким молотом и русской наковальней». И польские шовинисты на этом основании предъявили конкретную претензию на наши белорусские губернии, не забывая вместе с тем коситься и на Украину. В то же время Россия была ими открыто и цинично объявлена «наиболее опасным врагом».

Эти не лишенные эффектности выступления пана Дмовского нашли себе в свое время прекрасную оценку со стороны П.Н. Милюкова, вскрывшего всю политическую фальшивость и историческую беспочвенность «великодержавных» притязаний новорожденной республики.

«Роковое положение Польши между двумя могущественными государствами центральной и восточной Европы — писал этот русский деятель в своей французской статье по польскому вопросу — заставляет ее остановиться на применении одной из двух политических систем. Либо ей приходится возложить все надежды на покровительство лиги наций. Это — идеалистический метод действия, который легко может оказаться несостоятельным, как, например, в истории бельгийского нейтралитета. Либо нужно возвратиться к реалистической концепции международного равновесия, согласно которой слабый может существовать лишь разделяя сильных. Тогда, следовательно, нужно стараться иметь Россию и Германию во враждебных лагерях или, по крайней мере, не предпринимать ничего, что могло бы их сблизить в общем деле. Польша получила свое законное наследство от побежденной Пруссии. Разумно ли в ее положении одновременно стремиться к увеличению своей территории путем незаконных захватов, которые повлекут за собой серьезную обиду со стороны России? — Из двух соседей, из которых каждый сильнее вас, старайтесь сделать своим союзником хоть одного, раз другой стал вашим врагом»[61].

Нельзя не признать всей вескости этих простых соображений П.Н. Милюкова. Но, как и следовало ожидать, они оказались ничуть не убедительными для нынешних вершителей польских судеб. Дело в том, что они всецело исходят из признания чисто временного характера переживаемых Россией потрясений, из прежнего взгляда на Россию как на могущественное государство. Между тем, именно этот взгляд решительно отвергается современными польскими политиками. Они видят и хотят видеть в совершающихся событиях не преходящую болезнь внутренно жизненной русской державы, а ее окончательное разложение, гибель, finis Russiae. И задачей Польши они считают всемерное способствование этому процессу разложения с целью извлечения всех выгод из смерти богатого соседа. Поэтому они и не боятся одновременно выступать и против Германии, и против России.

В течение последних месяцев политика польского правительства продолжала всецело двигаться по пути г. Дмовского. Видимо, внезапный переход от небытия к бытию слишком вскружил головы вождей молодой республики. И даже несмотря на отрицательное отношение союзной конференции к шовинистическим проектам Варшавы, ее агрессивные планы не только не умерились, но еще возросли и окрепли с тех пор. Ее программа мира, предложенная большевикам, — тому наглядное свидетельство.


Новый жребий брошен. «Старый спор» вновь возобновлен и снова искушается судьба, его уже, казалось, взвесившая. С французскими пушками, английским золотом и румыно-финляндским сочувствием рвутся новорожденные польские легионы на красный восток, по старым русским дорогам, видавшим и Карла, и Бонапарта…


…Так высылайте ж нам, витии,
Своих озлобленных сынов: —
Есть место им в полях России.
Среди не чуждых им гробов!..[62]

Верится, хочется верить, что даже и нынешняя разоренная, голодная, страдающая, но и в невероятных страданиях своих все же великая Россия сумеет оправдать старый приговор судьбы.

И только пусть уже тогда ее кичливые соперники не пеняют больше ни на «мачеху-историю», ни на своих нынешних покровителей. — Что касается первой, то она оказалась к ним достаточно милостивой, и не ее вина, если они, как записной прожигатель жизни, словно подтверждая мудрые сомнения Наполеона, готовы в год промотать полученное достояние. А насчет высоких покровителей — не мешало бы им во время вспомнить старый завет их же собственного Костюшки:

— Я не знаю почему, но при всей взаимной симпатии французов с поляками, французы всегда покидают нас в самые решительные моменты.


Patriotica[63]


1.


В 1905 году, в разгар русско-японской войны группа русских студентов отправила в Токио телеграмму микадо с искренним приветом и пожеланием скорейшей победы над кровавым русским царем и его ненавистным самодержавием.

В том же 1905 году та же группа русских студентов обратилась к польским патриотам с братским приветом и пожелала успеха в борьбе с царским правительством за восстановление польского государства и свержение русского абсолютизма.

Прошло 15 лет. Капризной игрой исторической судьбы эта группа русских студентов, возмужавшая и разросшаяся, превратилась, худо ли, хорошо ли, в русское правительство и принялась диктаторски править страной.

Тогда нашлась в стране другая группа русских интеллигентных людей, которая стала отправлять в то же Токио телеграммы и даже депутации к микадо и его министрам с искренним приветом и пожеланием победы над кровавыми русскими правителями и ненавистным им комиссародержавием.

Вместе с тем та же группа русских людей обратилась к польским патриотам (в свою очередь созревшим и оформившимся за эти 15 лет) с братским приветом и пожеланием успеха в их борьбе с красным правительством за расширение польского государства и свержение русского деспотизма…

Группа русских пораженцев 1905 года на упрек в антипатриотизме и предательстве родины отвечала обычно, что нужно различать петербургское правительство от русского народа, что русское царское правительство ненавидимо русским народом и что оно не столько русское, сколько немецкое. К этому прибавлялось для вящей убедительности, что интересы мировой «солидарности трудящихся» должны стоять на первом плане, а русская власть есть их величайший враг.

Группа русских пораженцев 1920 года на упреки в антипатриотизме и забвении родины отвечает обычно, что нужно отличать московское правительство от русского народа, что русское советское правительство ненавидимо русским народом, и что оно не столько русское, сколько еврейское… К этому присовокупляется, для пущей убедительности, что интересы мировой «культуры» должны стоять на первом плане, а нынешняя русская власть есть их непримиримый враг…

Но кроме этих двух групп, слава Богу, имеются люди, — и, по-видимому, их все-таки большинство, — которые умеют руководствоваться в своих поступках и мыслях не своим отношением к тому или другому правительству, правящему в данный момент страной, а своим отношением к ней самой как к целостному, живому организму.

Для таких людей недостатки правительства, каковы бы они не были, не могут служить мотивом поддержки внешних чужих сил в их борьбе с родной страной. Для таких людей известный афоризм «всякий народ имеет то правительство, которое заслуживает» приобретает глубокий смысл, гласящий, что лишь те перемены правительства законны и благотворны, которые принудительно вытекают из недр самой страны, самой нации.

И эти люди в 1920 году с таким же решительным осуждением относятся к просительным паломничествам своих соотечественников в чужие столицы, с каким они к ним относились в 1905 году.

Они никогда и ни при каких условиях не могут быть пораженцами. В 1905 году, в минуту национальной опасности, они боролись с внешним врагом под знаменем монархической автократии, несмотря на все ее отрицательные черты, некоторые из которых правильно отмечала группа студентов японофилов. В 1920 году, в момент еще большей национальной опасности, они борются с внешними врагами под знаменем красной власти, несмотря на все ее отрицательные свойства, многие из которых справедливо отмечают пораженцы новой формации.

В 1905 году нынешние пораженцы были активными защитниками отечества. Гений народа был с ними, несмотря на неудачи японской кампании. Пораженцы же 1905 и 1914 годов стали теперь силою вещей активными защитниками страны. И гений народа («оборванец» по инстинкту!) перелетел к ним. Надолго ли? — До тех пор, пока они активно защищают страну.

Прочтите последнее обращение к русскому офицерству генералов Брусилова, Поливанова, Зайончковского, Клембовского, Парского и др.[64], — и вы поймете чувства, одушевляющие ныне большинство русских патриотов, в сознании которых не умещается мысль о возможности какого-либо сочувствия и приветствия по адресу внешнего врага, нападающего на их отечество.

И до чего отрадно, до чего символично, что первая война объединяющейся новой России с внешним врагом связана с именем старого боевого генерала старой русской армии: — словно сама история хочет примирить Великую Россию былого с Великой Россией нового дня!..


2.


Как сейчас помню выступление генерала Брусилова 13 октября 1917 года в закрытом заседании второго съезда «русских общественных деятелей» в Москве.

На этот съезд мне довелось попасть прямо из действующей армии, и на фоне удручающих впечатлений нашего полного военного развала мудрые и ободряющие слова старого главнокомандующего, всегда такого сдержанного и осторожного, с какою-то скульптурной рельефностью запечатлелись в памяти…

Во всей атмосфере тех дней уже чувствовалось дыхание обреченности. Корнилов в ожидании суда сидел арестованный в быховской тюрьме[65], армия была окончательно дезорганизована, правительство — бессильно и растеряно. И вот Брусилов в своей речи бросил ясный и тогда еще новый лозунг «спасение страны помимо и против правительства» путем организации самостоятельных вооруженных сил, предназначенных для борьбы с внутренней разрухой. С глубокой горечью и болью сообщал он о положении фронта, разложенного красной агитацией и добитого «убеждармской» политикой «военного министра генерала… виноват, товарища Керенского»… С величайшим внутренним подъемом и волнением говорил он о «Пожарском», который уже приходил, уже являлся среди нас, но которого не поддержал народ и позорно предала власть — «Но не должно унывать. Будет воля народа — Пожарские найдутся».

Так было. Этот московский съезд общественных деятелей явился колыбелью «Всероссийского Национального Центра», возглавлявшего и одухотворявшего все наше антибольшевистское вооруженное движение. Брусилов остался в Москве, был случайно ранен в октябрьские дни, долго лечился и счастливо избежал трагической судьбы своих славных боевых друзей генералов Корнилова, Рузского, Радко-Дмитриева, Маркова и многих, многих других. Что он переживал за это время, — трудно, или, вернее, нетрудно представить…

Но прошли месяцы, год, другой, — и вот он во главе большевистской красной армии! «Командарм… товарищ Брусилов»…

И этот чудовищный парадокс кажется ныне таким естественным, так просто объяснимым. Брусилов остался тем же, каким был три года тому назад, — и именно потому, что он остался тем же, он стал во главе большевистской армии, своим подвигом замкнув круг ее превращения в русскую национальную армию, нужную стране не для гражданской усобицы, а для защиты от внешних врагов.

И нет ничего легче, как понять мотивы доблестного полководца, слишком старого, чтобы стремиться к «авантюрам», и слишком уже знакомого с боевой славой мирового масштаба, чтобы во имя личного честолюбия прельщаться красным блеском советских наград…

«От великой любви к родине» — ответил, умирая, несчастный генерал Крымов на вопрос о мотиве его самоубийства (корниловские дни).

Этот же мотив — и только он один — руководит и старым главнокомандующим, принявшим ныне из рук своих недавних недругов ответственнейший военный пост государства в минуту грозной военной опасности. «Великая любовь к родине» повелительно заставляет его отбросить колебания и предрассудки, пренебречь осуждением некоторых из бывших соратников и друзей, и, несмотря на грань, отделяющую его символ веры от идеологии нынешней русской власти, честно отдать ей свои силы и знания.

Он знает, он чувствует — этот Пожарский новой России, — что, защищая Советскую власть, он защищает родину, исторические пути которой в настоящее время причудливо совпали с путями Советской власти. Ибо испытания последних лет с жестокой ясностью показали, что из всех политических групп, выдвинутых революцией, лишь большевизм при всех пороках своего тяжкого и мрачного быта смог стать действительным русским правительством, лишь он один, по слову К.Леонтьева, «подморозил» загнивавшие воды революционного разлива и подлинно.


над самой бездной,
На высоте уздой железной.
Россию вздернул на дыбы…[66]

3.


Победа над польским шовинизмом открыла бы широкие перспективы перед новой Россией. Вновь прорубается окно в Европу, наскоро замурованное политиками Версаля, — и притом в месте, наиболее для них одиозном.

Призрак русско-германского сближения, в недалеком будущем могущего привлечь к себе и некоторые другие государства, становится, наконец, вполне реальной угрозой Антанте и вполне конкретным козырем в руках русской власти. И если это сближение было бы немыслимым для всякого ортодоксального противобольшевистского русского правительства, по необходимости явившегося бы послушным проводником союзной воли, — то оно представляется одной из легко осуществимых возможностей для Советской власти и для всякой другой, преемственно с ней связанной или органически из нее выросшей.

Деникин в прошлом году не мог иначе, как резким и «априорным» отказом, ответить на заигрывания Берлина. Ибо его армия всецело зависела от англичан. Прошлогодний Омск был тоже естественно обречен на исключительную и бессильную осторожность в этом вопросе.

Москва в нынешнем году находится в гораздо более благоприятном положении: — красная армия довлеет себе и не зависит от милостей знатных иностранцев. Над Советской Россией не тяготеет рок «верности верным союзникам» и ее международная политика обладает счастливым свойством дерзновения и одновременно гибкости, совершенно недостижимых для групп, законом высшей мудрости которых является бурцевская «Cause Commune»…[67]

Достигшим невиданной внешней мощи, вооруженным до зубов странам согласия теперь гораздо более опасны бациллы внутреннего колебания и волнения, нежели чужеземная военная сила. Как марсиане в фантазии Уэльса, победив земной шар своими диковинными орудиями истребления, гибнуть от чуждых им микробов земли, — так нынешние мировые гегемоны, покорив человечество, вдруг начинают с тревогой ощущать в своем собственном организме признаки расслабляющего яда своеобразной психической заразы…

При таких условиях большевизм с его интернациональным влиянием и всюду проникающими связями становится ныне прекрасным орудием международной политики России, и слепы те русские патриоты, которые хотели бы в настоящий момент видеть страну лишенной этого орудия какой бы то ни было ценой. Без боязни особого преувеличения можно сказать, что Чичерин вольно или невольно оказывает современной России услугу, аналогичную той, какую в середине прошлого века оказывал Англии ее знаменитый министр иностранных дел, «лорд поджигатель» Пальмерстон. Право же, пора бы нам за эти годы разучиться быть сентиментальными и научиться следовать в наших действиях только велениями «разумного национального эгоизма»…

В наших противобольшевистских кругах теперь склонны чрезвычайно преуменьшать значение и роль «малых государств», строящих свое бытие на расчленении России. Между тем такое преуменьшение глубоко ошибочно: — дело, конечно, не в этих уродцах на курьих ножках самих по себе, но в том, что за ними стоят великие державы Европы, заинтересованные в ослаблении русского могущества. И «лояльные русские», получив свою власть из рук иностранцев, принуждены будут признать все условия последних. Не даром же наши парижские деятели упрекали Колчака и Деникина в излишней щепетильности насчет принципа единства России и категорически советовали признать всякое окраинное «государство», если только оно посулит помощь в борьбе против большевиков[68].

Лишь анемичной и бессильной может быть в настоящее время всякая русская власть, чуждая революционной стихии, не имеющая в своем распоряжении принудительной силы революционно звучащих лозунгов. И всякая такая власть не устоит против центробежных стремлений, разлитых по разоренной и выбитой из колеи стране.

Большевистский же централизм, лишь внешне окрашенный демагогией «свободного самоопределения народов», реально страшен живому поясу окраинных карликов. И то национальное дело, на которое «лояльному» русскому правительству, быть может, понадобились бы многие десятилетия, ныне — правда, весьма «нелояльно» — обещает быть исполнено в несравненно более короткий срок и с меньшими жертвами.

Революционный процесс развивается у нас органически. При таких условиях нашим Кобленцам, как и Вандеям, едва ли благоразумно рассчитывать на успех. Революционная Россия осталась победительницей, и уже в самой себе найдет она силу преодолеть уродливые крайности своих первых шагов и опытов. Переход от состояния революции к нормальному государственному состоянию произойдет не вопреки и против революции, а через нее. Ныне уже наблюдаются первые ласточки этого перехода (разрыв Ленина с «глупостями смольного периода»). Избежав 9 термидора, благодаря тактической гибкости большевистских вождей, мы словно уже созрели для консулата. И если уж нужны аналогии, всегда неточные, грубые и приблизительные, то можно сказать, что нынешние сражения русской армии на западном фронте, по их внутреннему смыслу, это уже не Вальми великой русской революции. Это — ее Аркольский Мост и Маренго[69].


Япония и мы[70]


1.


Вопрос о русско-японских отношениях является в настоящее время для России вопросом второстепенным. Целый ряд других проблем, острых, насущных, очередных, стоит перед центральной русской властью, требуя немедленного разрешения. Происходит страшная борьба за бытие России как великой европейской державы и поэтому события у польских границ, на Кавказе и Средней Азии (война и мир с Англией) имеют для страны несравненно большее значение, нежели современная жизнь ее дальневосточной окраины.

Но для нас, русских людей, пребывающих ныне на Дальнем Востоке, русско-японская проблема естественно представляется крайне «боевой» и чуть ли не заслоняющей собою остальные. Она принудительно ставится перед нами, навязывается нам, и мы властно чувствуем потребность выработать свою точку зрения на нее, определить свое отношение к ней.

Вдумываясь в объективную международную обстановку современности, нетрудно прийти к выводу, что Япония при наличном соотношении мировых сил является естественным другом и союзником России. От старого русского империализма эпохи Александра III и первого десятилетия царствования Николая II теперь уже ничего не осталось. Центр тяжести русской политики после несчастной японской войны 1904–1905 годов был перенесен в Европу, главным образом на Ближний Восток. Русско-английское соглашение 31 августа 1907 года укрепило основу нового курса, и он последовательно проводился петербургским правительством вплоть до мировой войны, явившись одной из ее причин.

Революция, поколебавшая временно международный удельный вес России, отнюдь не может, однако, изменить того исторического устремления русской политики, которое было лишь эпизодически и довольно искусственно парализовано дальневосточным планом императора Александра III. Задачи России — в Европе. Это столь же верно сейчас, как оно было верно в день предъявления графом Пурталесом ультиматума С.Д. Сазонову. Больше того: — теперь эта истина стала еще более ясна и непререкаема. Лишь преодолев центробежные настроения своих европейских окраин, Россия будет в состоянии ставить перед собой дальнейшие цели. Лишь восстановив свое влияние в Европе, она может рассчитывать на действительное свое государственное возрождение. Нынешнее московское правительство, по-видимому, прекрасно это учитывает, и, будучи по своим особым соображениям прежде всего заинтересовано Европой, поведет активную внешнюю политику именно в направлении воссоздания России как державы европейской по преимуществу. Несомненно, в силу обстоятельств окажется в таком же положении и всякое русское правительство ближайшего исторического периода.

А раз так, раз агрессивность на Дальнем Востоке не нужна и невозможна для новой России, у нее нет никаких оснований к соперничеству или к борьбе с Японией. Напротив, в интересах обеих стран — их возможно более тесное взаимное сотрудничество и полное обоюдное понимание. Из всех стран согласия при намечающейся после войны международной перегруппировке Япония одна имеет все шансы на дальнейшее закрепление дружбы с Россией. И этой дружбе, быть может, пришлось бы сыграть огромную роль в мировых взаимоотношениях недалекого будущего.


2.


Однако, если мы от этих общих концепций перейдем к содержанию фактического положения дел на Дальнем Востоке в данный момент, то нас тягостно поразит то обостренное взаимное недружелюбие, которое характерно для теперешних русско-японских отношений. Русские массы восточной окраины до последней степени раздражены японцами и настроены к ним крайне недоверчиво, если не враждебно. Японцы в свою очередь глубоко обижены и озлоблены на русских и готовы считать их врагами. Мне самому приходилось неоднократно слышать отзывы японских солдат: «все русские — большевики». А большевики подлежат уничтожению.

Нет ничего прискорбнее сложившейся так обстановки. Ее исторические корни, разумеется, ясны. Она — в прошлогодней ориентации Японии на ярко антибольшевистские русские элементы, вооруженной рукой мечтавшие сокрушить большевизм. Эта ориентация была вполне понятна и по своему законна в прошлом году, когда казалось, что правительство Колчака вот-вот будет признано миром в качестве верховной власти всей России. Но теперь, когда антибольшевистские элементы старой формации растворились в новой русской атмосфере, когда «отменяются» в высшем синтезе все категории нашей гражданской войны, когда утрачивается мало-помалу противоположение «белой» и «красной» России, уступая дорогу давно жданной «России просто», — теперь и позиция нашей восточной соседки должна бы потерпеть соответствующие изменения.

Прошлогодняя ориентация в нынешнем году есть не что иное, как излишнее пристрастие к политическим мертвецам, и воистину плохую услугу оказывает ныне Японии болезненная некромания ее известных кругов.

Это старая истина — что международные связи мало зависят от внутреннего строя тех или других государств. Международные пути России и Японии имеют тенденцию сойтись. И если для нас по существу безразлично, кто правит Японией — микадо, генро, парламент, военная партия или народ, — то и для Японии должен быть в конце концов не так уж важен вопрос о составе и образе русского правительства. И если даже страны Европы, значительно более заинтересованные в крушении большевизма, нежели сильная, крепкая, девственно-нетронутая Япония, готовятся вступить в экономическую связь с советской Россией, то отчего же и стране Восходящего Солнца не последовать этому примеру? Вдобавок, и экономическое положение ее вовсе не таково, чтобы пренебречь возможностью мирного проникновения на огромный сибирский рынок.

Ясно, что большевики пойдут на самые приемлемые уступки. Очевидно, что им сейчас вовсе не до насаждения коммунизма в Японии и Корее, и что с этой точки зрения они не могут быть страшны. Ясно, наконец, что теперь Япония может без труда получить от них все нужные ей вполне реальные гарантии.

В чем же препятствие?


3.


Если бы японское правительство несколько осязательнее изменило свою прошлогоднюю ориентацию в русском вопросе, дело налаживания русско-японской дружбы было бы значительно облегчено.

В настоящее время вопрос в его конкретной формулировке гласит так: — какую власть в «буферном» государстве[71] должна поддерживать Япония?

Было бы наивно отрицать, что в настоящий момент она вольна насадить в нем любую желательную ей власть. Но ведь очевидно, что это не решение вопроса. Правильное его решение заключается в том, чтобы найденная «авторитетная власть» оказалась способной окончательно ликвидировать гражданскую войну в крае, помочь жизни войти в колею, а главное — привести Японию и Россию к тесному взаимному сближению, которое объективно возможно и выгодно обеим государствам.

Какова же должна быть эта власть? Самый неудачный ответ заключался бы в том, что таковою должна быть власть формально и открыто японская (оккупация, аннексия). Несостоятельность этого ответа, по-видимому, в достаточной степени сознают, за немногими исключениями, и сами японцы. Во-первых, у них самих не хватило бы сил «переварить» столь огромную территорию. Во-вторых, этот акт уже бесспорно поссорил бы их навсегда с Россией, создал бы «русский ирредентизм»[72], что не входит в их расчеты: все-таки слишком уж ясно, что Россия — не Корея. И недаром они так упорно уверяют об отсутствии у них аннексионистских намерений.

Таким образом, необходима власть русская. Какая же?

Формально большевистская (с коммунистической программой) фактически исключена соответствующим шагом самих большевиков и явно выраженной волей токийского правительства. Остаются две возможности: власть «демократическая», пребывающая в мире с большевиками, но лишенная их одиозной и утопичной экономической программы, и власть активно противобольшевистская, враждебная советской России. Какая же из двух?

Для решения этого вопроса необходимо исходить из реального соотношения русских сил в крае и в России вообще. И, учитывая это соотношение, приходится констатировать, что при нынешних условиях всякую надежду на успех активно противобольшевистского правительства нужно оставить. По тем или другим причинам население Дальнего Востока в настоящее время определенно хочет прекращения гражданской войны и восстановления связи с Россией. Даже читинские камни завопили о гражданском мире (речи в краевом совещании). И таково настроение не только Дальнего Востока. Судя по всему, то же самое следует сказать и об Европейской России, где после полного краха вооруженного противобольшевистского движения революция под напором жизненной логики имеет тенденцию претвориться в нормальную государственную путем естественного и творческого процесса преобразования.

При таких условиях всякая власть с идеологией активной борьбы против советской России будет здесь ненавистной властью и, кроме перманентного междоусобия, она ничего не создаст. Вдобавок, она сможет держаться лишь японской военной поддержкой и падет в тот день, когда этой поддержки не станет. Японские войска принуждены будут втянуться в постоянную борьбу с недовольными элементами, возродится сопочная кампания, красные отряды, подобно ртути, разбегутся по диким сибирским захолустьям и, питаемые помощью с запада, возобновят свои набеги, свой террор. И посылать против них карательные экспедиции — значит заливать воду водой и огнем тушить огонь…

«Японская ориентация» выбитых из жизни русских групп не несет ничего, кроме вреда, ни России, ни Японии, способствуя лишь ухудшению русско-японских отношений. О, конечно, они, эти группы, как гоголевская городничиха, «хоть сейчас готовы на все услуги» по отношению к японским притязаниям. Но вряд ли эта готовность, как «любовь мертвеца»[73], способна что-либо дать живому организму…


4.


А между тем те же самые русские массы, возгоревшиеся теперь стихийным недружелюбием к японцам, могли бы видеть в них своих друзей и добрых союзников. И время еще не упущено. Еще можно вернуть симпатии новой России к ее восточной соседке, которой физическую и духовную мощь она познала в своей борьбе с нею 15 лет тому назад.

Это можно сделать только одним способом: — установлением откровенной и дружественной связи между Японией и русскими демократическими, из революции вышедшими, элементами Дальнего Востока.

Ибо лишь признанная русским центром демократическая группировка может безболезненно ликвидировать гражданскую войну в крае и послужить реальным мостом между обеими великими державами.

Никто из русских не отрицает специальной заинтересованности Японии в нашей дальневосточной окраине. Предоставление ей известных концессий и экономических льгот было бы только справедливым признанием ее национальных прав. Россия ныне не в силах сама эксплоатировать все свои естественные богатства, и тем более немотивированной явилась бы ее неуступчивость в сфере этого вопроса. Словом, экономические интересы Японии будут достаточно обеспечены и при установлении на Дальнем Востоке русской власти, национальной по своему источнику, опирающейся на психологию широких масс и активных элементов населения.

Необходимо еще и еще раз подчеркнуть, что теперешнее недружелюбие широких русских масс по отношению к Японии вовсе не коренится в природе вещей, а всецело объясняется лишь качествами нынешней японской политики, отставшей от быстро текущей жизни. Изменится, прояснится сообразно жизненным требованиям эта политика, — устранится основное препятствие на пути взаимного сближения обоих государств.


Два страха[74]

Страшен сон, да милостив Бог.

Пословица.


Что станется с Россией от революции? — Вот мучительный вопрос для всякого, кто ощущает живую ценность русской культуры, и тем более для всякого, кто имеет право и счастье считать эту культуру родною, «своей».

Что станется с Россией от революции? — На пути разрешения этой бесконечно грандиозной проблемы и до углубления в ее подлинное существо приходится сталкиваться с двумя довольно распространенными в наши дни представлениями о характере переживаемого страной кризиса.

Во-первых, указывают на его глубоко разрушительные тенденции. Во-вторых, подчеркивают его не национальную природу, нерусскую основу.

Обоим этим взглядам мне хочется ныне посвятить несколько замечаний «культурно-исторического» порядка, отнюдь не претендующих на какие-либо конкретные выводы в сфере злободневной практической политики.


1.


В самом деле. Не есть ли крутящаяся над Россией буря — сплошное разрушение, «чистое отрицание», безнадежно опустошительное, как порыв осеннего ветра или деревенский пожар в знойный летний день? Не есть ли она — гибель русской культуры или, в лучшем случае, тягчайший удар по ней?

Естественный вопрос современников. Ибо они видят, как горят усадьбы, как умирает устоявшийся быт, такой очаровательный и благородный, как в дни уличных восстаний расхищаются любимые музеи, как тяжелый снаряд разрывается на куполе Благовещенского кремлевского собора, как драгоценности Зимнего Дворца продаются на заграничных толкучках, как исчезает, спаленный пожаром, старый Ярославль… Ибо, кроме того, они воочию наблюдают потрясающее опустошение в рядах тех, кто по справедливости считался ими цветом современной русской культуры, — они видят, как рука убийц поражает Шингарева, Кокошкина, как в кошмарных условиях изгнания гибнет от нелепых тифов длинная вереница виднейших деятелей общественности и науки во главе с Трубецким, как один за другим вырываются из строя русскими пулями популярнейшие русские генералы, как покидают родину лучшие ее люди, как, наконец, умирают от голода Лаппо-Данилевский, Розанов и многие, многие другие…

И они готовы, эти несчастные, измученные современники, всеми словами, какие находят, проклинать налетевший шквал, считать его бессмысленно разрушительным, позорной болезнью, падением «когда-то великого» народа…

Нельзя бросить камня в измученные души за эти суждения, столь принудительно диктуемые непосредственными впечатлениями окружающего. Но вряд ли, однако, можно и считать такие суждения голосом истины, правдиво и полно выражающим смысл переживаемых событий: — «чтобы увидеть, высоко ли поднимаются башни в городе, нужно выйти далеко за пределы городских стен» (Ницше)…

Дело в том, что сам по себе факт разрушения вовсе не есть какое-то абсолютное зло. Он становится злом, когда не сопровождается определенным творческим напряжением, тем актом, который Бергсон называет «жизненным порывом». Но такой порыв присутствует в каждом крупном историческом движении.

Всякое великое историческое событие сопряжено с разрушением. И, вообще-то говоря, культура человечества тем только и жива, что постоянно разрушается и творится вновь, сгорая и возрождаясь, как Феникс из пепла, поглощая порождения свои, как Сатурн.

Разрушение страшно и мрачно, когда на него смотришь вблизи. Но если его возьмешь в большой перспективе, оно — лишь неизбежный признак жизни, хотя, быть может, и несколько грустный признак: было бы лучше, если б творчество не предполагало разрушения и, скажем, ценности языческой культуры мирно уживались рядом с явлениями христианства, а быт Людовика XIV — с атмосферой пореволюционной свободы личности…

Но ведь этого нет, и по условиям жизни земной, во времени протекающей, быть не может. Взять хотя бы эти два случайно всплывшие примера. Христианская культура, введенная в мир великой и мрачно прекрасной эпохой средневековья, началась с того, что безжалостно сокрушила бесконечное количество несравненных памятников древности. «Нашествие варваров внесло гораздо меньше опустошений в сокровищницу древней культуры, нежели благочестивая ревность служителей христианской Церкви» — говорит историк средних веков Генрих Эйкен. Равным образом тот безгранично рафинированный, виртуозно изящный быт двора Людовика XIV, который с такой любовью описан Тэном в первом томе его труда, исчез навеки, смытый революцией. Но ведь и средние века обогатили человечество потоком напряженнейшей и своеобразнейшей своей собственной культуры, и само нашествие варваров положило начало новой истории, приобщив свежие народы к разрушенной ими цивилизации, и французская революция внесла в европейскую историю самозаконный мир своих ценностей, ставших воздухом нового человечества и прославив Францию навеки.

Старый быт умирает, но не бойтесь — новая эпоха обрастает новым бытом, новой культурой. Благочестивые католики разрушили очаровательную древность, вдохновили и прославили убийц отступника Юлиана и многих других врагов христианства, — но не они ли подарили человечеству Бернарда Клервосского и Екатерину Сиенскую, Августина, Франциска, Данте?.. Великий Петр ниспроверг кондовый уют московской Руси, но не он ли заложил фундамент гранитной культуры петербургского великодержавия?.. Неистовства 93 года похоронили навсегда утонченные ароматы Версаля и старых французских поместий, но взамен не они ли дали миру «Микель-Анжело на троне» — Бонапарта и пышный индивидуализм 19 века? Войны Наполеона великие страдания принесли народам Европы, сокрушили много драгоценностей в Италии, Германии, Испании и других странах, разрушили старые стены Московского Кремля и устраивали конюшни в его храмах, — но разве не внесли они в мир новые прекрасные ценности — от ренессанса героического цезаризма до «Войны и мира» Толстого включительно?..


Хвала! Он русскому народу.
Высокий жребий указал.
И миру вечную свободу.
Из мрака ссылки завещал…[75]

«Все прекрасное трудно» — утверждали греки. «Все прекрасное на земле требует искупительных жертв» — сказало христианство Голгофой. Все прекрасное достигается разрушением, страданиями, кровью.

«История — не тротуар Невского проспекта» — любил говорить Н.Г. Чернышевский.

Из всего этого отнюдь не вытекает, конечно, что следует поощрять, а не сдерживать конкретные проявления стихийной разрушительной силы, характерной для «критических» эпох. Но из этого вытекает, что подобные проявления не дают еще ни малейшего права считать такие эпохи бесплодными, злыми или постыдными.

Когда в дни последней войны немцев упрекали за лувенскую библиотеку и реймский собор, они отвечали устами своих идеологов: — «Если гений Германии восторжествует в мире, он его отблагодарит новыми ценностями, перед которым померкнут пострадавшие Реймс и Лувень». — Ответ, достойный народа Гете и Вагнера, Гегеля и Бисмарка…

…Я уже готов предчувствовать негодующий гомон: «Что это? Воспевание культурного варварства? Вандализм?»…

Пусть себе волнуются на здоровье. Никогда меня не трогали ни на волос все эти филистерские жупелы и убогие каноны в шоры облеченных интеллигентов, подобно «швабским поэтам», умеющих гордиться лишь своим «целомудрием»…[76]


И думается мне, что подобно тому, как современный француз на вопрос «чем велика Франция» вам непременно ответит «Декартом и Руссо, Вольтером и Гюго, Бодлером и Бергсоном, Людовиком XIV, Наполеоном — и великой революцией», — так и наши внуки на вопрос «чем велика Россия» с гордостью скажут: — «Пушкиным и Толстым, Достоевским и Гоголем, русской музыкой, русской религиозной мыслью, Петром Великим и великой русской революцией»!


2.


Какое глубочайшее недоразумение — считать русскую революцию не национальной! Это могут утверждать лишь те, кто закрывает глаза на всю русскую историю и, в частности, на историю нашей общественной и политической мысли.

Разве не началась она, революция наша, и не развивалась через типичнейший русский бунт, «бессмысленный и беспощадный» с первого взгляда, но всегда таящий в себе какие-то нравственные глубины, какую-то своеобразную «правду»? Затем, разве в ней нет причудливо преломленного и осложненного духа славянофильства? Разве в ней мало от Белинского? От чаадаевского пессимизма? От печеринской (чисто русской) «патриофобии»[77]? От герценовского революционного романтизма («мы опередили Европу, потому что отстали от нее»)? А писаревский утилитаризм? А Чернышевский? А якобизм ткачевского «Набата»[78] (апология «инициативного меньшинства»)? Наконец, разве на каждом шагу в ней не чувствуется Достоевский, достоевщина — от Петруши Верховенского до Алеши Карамазова? Или, быть может, оба они — не русские? А марксизм 90-х годов, руководимый теми, кого мы считаем теперь носителями подлинной русской идеи, — Булгаковым, Бердяевым, Струве? А Горький? А «соловьевцы» Андрей Белый и Александр Блок?..

Я мог бы органическую связь каждого из крупных русских интеллигентских течений прошлого и нынешнего века с духом великой русской революции подтвердить документально и надеюсь когда-нибудь это сделать. Факт этой связи не подлежит никакому сомнению, как бы его ни оценивать, как бы к нему не относиться.

Мы переживаем теперь какое-то магическое оживотворение всей истории русской политической жизни на фоне глубокой болезни нашего государственного организма. И пусть образы этой мысли в их нынешней лихорадочной интерпретации нередко похожи на бред, — все же это бред великого народа, в тысячу раз более содержательный и плодотворный, нежели здравое житие всякого рода дутых карликовых ничтожеств, высыпавших, подобно грибам, на нездоровом стволе современного человечества.

Нет, ни нам, ни «народу» невместно снимать с себя прямую ответственность за нынешний кризис — ни за темный, ни за светлый его лики. Он — наш, он — подлинно русский, он весь в нашей психологии, в нашем прошлом, — и ничего подобного не может быть и не будет на Западе, хотя бы и при «социальной революции», внешне с него скопированной…

И если даже окажется математически доказанным, как это ныне не совсем удачно доказывается подчас, что девяносто процентов русских революционеров — инородцы, главным образом евреи[79], то это отнюдь не опровергает чисто русского характера движения. Если к нему и прикладываются «чужие» руки, — душа у него, «нутро» его, худо ли, хорошо ли, все же истинно русское, — интеллигентское, преломленное сквозь психику народа.

Не инородцы революционеры правят русской революцией, а русская революция правит инородцами революционерами, внешне или внутренно приобщившимися «русскому духу» в его нынешнем состоянии. Это — свойство всякого подлинно великого национального движения. «Не люди двигают революцию — говорит знаменитый французский философ реакции Ж. де Мэстр, — революция пользуется людьми. Очень хорошо утверждают про нее, что она идет сама собой»…

И глубоко упадочные, декадентские разговоры о каком-то инородческом «засилии» (в смысле духовного пленения) над нынешней Россией являются, воистину, не только тягостнейшим, но и совсем незаслуженным оскорблением родины.


Логика национализма[80]


«Примиренческая» позиция по отношению к московскому правительству, усваиваемая, по-видимому, все более и более широкими кругами русских патриотов, мало-помалу перестает уже вызывать к себе в среде наших правых группировок ту зоологическую, слепую ненависть, какую она вызывала вначале.

Если еще не так давно в сторонниках этой позиции хотели видеть лишь беспринципных перебежчиков, заботящихся лишь о своем личном благополучии и стремящихся заискать у «новых хозяев», — то теперь на страницах правой прессы, взамен брани, клевет и инсинуаций (или наряду с ними) начинают все чаще и чаще появляться и добросовестные, членораздельные аргументы против новой тактики, воспринимаемой русскими националистами. С нею считаются и не могут уже не признать, что она не лишена известных объективных оснований.

При этом вопрос все чаще и чаще с плоскости чисто политической, особенно неблагодарной для защитников иностранной интервенции и продолжения гражданской войны, переносится ими в плоскость общекультурную, где они надеются взять реванш, могущий вполне восстановить и поколебленную ныне событиями, традиционную их точку зрения в сфере практической политики. В таких случаях их аргументация начинается условным предложением: — «пусть большевики даже и объединят Россию, но…» и т. д.

В Харбине прокламирование и защита «примиренчества» выпали преимущественно на долю пишущего эти строки, и потому я не считаю себя вправе уклониться от дальнейшего разъяснения этой позиции в связи с принципиальными возражениями, против нее выдвигающимися.

«Полемическая литература вопроса» настойчиво выдвигает два тезиса, заслуживающие специального внимания.


1.


Первое возражение. — Пусть большевики объединяют Россию, но разве похвально придавать столь существенное значение «топографическим очертаниям государственных границ»? Государство далеко не исчерпывается государственной территорией, родина есть не «географическое понятие», а живой организм. Потерянная территория может быть возвращена обратно, и не о ней нужно заботиться в первую голову. Иначе мы впадем в какой-то «топографический национализм» (газ. «Свет» 85, №№ 342, 391).

Не скрою, что мне самому это возражение неоднократно приходило в голову. Но оно отпадало всякий раз, когда я начинал вдумываться в природу государства и государственной культуры.

Дело в том, что глубоко ошибается тот, кто считает территорию «мертвым» элементом государства, индифферентным его душе. Я готов утверждать скорее обратное: — именно территория есть наиболее существенная и ценная часть государственной души, несмотря на свой кажущийся «грубо физический» характер. Помню, еще в 1916 году, отстаивая в московской прессе идеологию русского империализма от наплыва упадочных вильсоновских настроений, я старался доказать «мистическую» в корне, но в то же время вполне осязательную связь между государственной территорией, как главнейшим фактором внешней мощи государства, и государственной культурой, как его внутренней мощью[81]. Эту связь я еще отчетливее усматриваю и теперь.

Лишь «физически» мощное государство может обладать великой культурой. Души «малых держав» не лишены возможности быть изящными, благородными, даже «героичными» — но они органически неспособны быть «великими». Для этого нужен большой стиль, большой размах, большой масштаб мысли и действия, — «рисунок Микель-Анжело». Возможен германский, русский, английский «мессионизм». Но, скажем, мессионизм сербский, румынский или португальский — это уже режет ухо, как фальшиво взятая нота, это уже из той области, что французами зовется «le ridicule». Вы читаете Гегеля и Трейчке, наших славянофилов, англичанина Крэмба — и чувствуете «подлинность» их утверждений и всемирных — непременно всемирных! — притязаний, хотя нередко с ними не соглашаетесь. Но я вспоминаю, какой глубокой внутренней фальшью звучали речи польских министров в московском религиозно-философском обществе, когда они объявляли свой народ «избранным» и предназначенным к великим каким-то всемирно-историческим свершениям…

Но, быть может, вовсе не территориальный признак здесь наиболее существенен? Так какой же?

Школьное государственное право учит, как известно, что государство состоит из трех элементов — власти, населения и территории.

Так, может быть, все дело в первом элементе. Такой ответ был бы наиболее приятен нынешним ненавистникам Москвы.

Но, увы, он от этого не перестает быть менее несостоятельным. История являет нам бесконечные свидетельства того, что форма власти менее всего отражается на размахе и «стиле» государственной культуры, хотя подчас и отражается в известной степени на ее конкретном, временном содержании. Рим оставался Римом и под властью республики, и под верховенством императоров. В исторической перспективе нам не трудно установить, что так называемый «римский гений» («душа» государства) отнюдь не перестает быть самим собой от смены форм верховной власти. Он блекнет лишь тогда, когда наносятся несокрушимые удары территории государства. Равным образом, Франция столь же национальна и велика в Робеспьере и Наполеоне, сколь в Людовике XIV, и лишь поражение Наполеона, вернувшее стране «богоустановленную» монархию и твердокаменных эмигрантов, но отнявшее у нее территориальные приращения, лишила ее вместе с ними и части души.

Вы скажете: «да ведь это же — следствие революции!» — Так давайте же стараться уберечь нашу революцию от таких «следствий». Давайте, кто как может, защищать страну от услужливых иностранцев и твердокаменных эмигрантов. Признавая поучительность исторических примеров, не будем впадать в ересь исторического фатализма. Тем более, что ведь не всякая революция влечет за собой неизбежно обессиливающие результаты: — вспомните Англию и революционную диктатуру Кромвеля! Исторические пути многообразны и в значительной степени обусловлены свободной человеческой волей.

Итак, власть не может считаться определяющим элементом государственной культуры.

Население? Да, конечно, культура государства порождается людьми, его населяющими. Но ведь сказать это — значит ничего не сказать. Чтобы стать источником культуры действительной и органической, «население» должно превратиться в «нацию». А современная наука государствоведения неопровержимо доказала, что «нации суть не естественные, а историко-социальные образования» (Еллинек), причем опять-таки существеннейшим фактором их рождения являются условия «территориального» порядка, создающие непосредственно их физическое благополучие, экономическую мощь. Мы возвращаемся, следовательно, к исходному пункту. Для «мировых стремлений» (свойство великой культуры) нужна великая нация, а великая нация не может быть «малой народностью», хотя, с другой стороны, разумеется, не всякий большой народ уже тем самым является вечно великой нацией (ср. нынешний Китай).

Итак, всякий национализм, если он серьезен, должен быть прежде всего «топографическим». Для государственного деятеля, в отличие от военного стратега, «потеря территорий» есть всегда «потеря живой силы», отмирание «части души». И утешаться легкомысленным «не беда, вернем!», да еще при современном мировом положении, когда каждый потерянный клочок способен моментально завести себе новую «ориентацию» (Эстония и Финляндия на Германию и Швецию, Грузия на Англию, Польша на Францию, Украина на Австрию или Польшу и т. д.), можно лишь при наличии большой доли того бесшабашного «ура-национализма», который уже успел принести нам столь много тяжких разочарований и глубокого вреда.

И поэтому я считаю, что власть, ныне как будто завершающая объединение России в ее великодержавных пределах, какова бы она не была, заслуживает в этом своем деле решительной поддержки и сочувствия всех сознательных русских патриотов.

Когда два с половиной года тому назад на заседании брестской конференции германский министр Кюльман с тонкой усмешкой упоминал о «могущественной русской республике», — слышать это нам было больно и тяжко.

Когда же теперь в палате общин Ллойд-Джордж с растерянной миной говорит о «великой советской империи», право, слушаешь эти слова с чувством радостного душевного облегчения и даже не без ощущения национальной гордости…


2.


Но тут является второе возражение, развивающее и углубляющее первое. — Пусть большевики восстановят тело России, но они убивают ее душу. Отрицая самую идею национализма, они прививают стране пагубные учения интернационала, вульгарного материализма и т. п. Подрывая основы русской культуры, они уничтожают смысл существования страны: «мы ненавидим большевистскую власть потому, что она подменила Россию, денационализировала ее, гасит в ней последние искры национального гения» («Свет», 342).

Это возражение было бы основательным, если бы оно не исходило из предвзятого понятия о «национальном гении», как о чем-то уже раз навсегда определенном, установленном и завершенном — будто содержание национальной души есть какая-то «вещь», которую можно вымерить и вывесить.

Между тем на самом деле это совсем не так. Лишь у мертвых народов, уже осуществивших сполна свою земную миссию, вложенные в них «идеи» застыли в прозрачных, «кристальных» формах. Но душа живого народа — не свершившийся факт, а непрерывно и творчески осуществляемая возможность, ключом бьющий поток непрестанно обновляемого, диалектически развивающего себя духовного содержания[82].

А раз так, то никогда не следует объявлять «ненациональною» новую власть страны за то, что ее идеология круто расходится с привычной идеологией старой власти и нашей собственной идеологией. Новое время выдвигает новые стороны национального лика страны, и недаром историки потом обычно устанавливают, что, несмотря на кажущуюся для современников резкую новизну и «ненациональность» нового, оно корнями своими глубоко уходит в старое и тесно связано с ним. Это уже давно доказано по отношению к великой французской революции (ср. хотя бы книгу Сорэля). Это же блестяще доказал В.О. Ключевский относительно петровского переворота.

Я должен сам категорически признать, что считаю официальную «философию» большевизма глубоко ложной и, так сказать, «еретической». Экономический материализм, как и всякий другой, есть, по моему мнению, философия весьма невысокой марки, внутренно бедная и в сфере чистой мысли опровергающая сама себя. Равным образом, в конечном счете ложна и фальшива та религия человечества («гуманизм») и земного рая, которая питает собою символ веры политических руководителей нашей революции.

Но, во-первых, я знаю, что эти в целом своем ложные догмы своим конкретным воплощением нередко несут собою осуществление некоторых частичных истин, им не чуждых (по слову Вл. Соловьева, что всякое заблуждение всегда содержит в себе крупицу истины). Во-вторых, я не могу не видеть, что эти догмы представляют собой крайнее выявление одной из сильнейших струй русской культуры (Белинский и Писарев такие же русские, как и Достоевский, равно как «интернационал» есть, несомненно, искреннее отражение «всечеловечества»). И, наконец, в-третьих, я прекрасно вижу также, что процесс революции в его полноте значительно более широк и глубок, нежели его «канонизированная» идеология, и вмещает в себя многие другие струи русской культуры, вплоть до соловьевских.

Помимо того, исторический материализм почти столь же типичен для ортодоксального большевизма, сколь для многих его политических врагов. Чтобы не ходить далеко (напр., в Париж и Лондон), напомню, что даже здешний тишайший «Русский Голос» нередко печатает статейки, из которых, по чьему-то справедливому замечанию, «так и прет» эта наукообразная теория. А следовательно, и борьба против последней не может отождествляться с борьбой против русской революции.

Таким образом, если мы перенесем проблему из чисто политической плоскости в культурно-историческую, то неизбежно придем к заключению, что революция наша не «гасит» русского национального гения, а лишь с преувеличенной, болезненной яркостью, как всякая революция, выдвигает на первый план его отдельные черты, возводя их в «перл создания». Национальный гений от этого не только не гасится, но, напротив, оплодотворяется, приобретая новый духовный опыт на пути своего самосознания.

И если содержание ныне преобладающего мотива национальной культуры представляется нам далеко не лучшим произведением русского духа, то наша задача — не в безнадежном брюзжании о мнимой «ненациональности» звучащей струны, а в оживлении других струн русской лиры. Русская культура должна обновиться изнутри. Мне кажется, что революция более всего способствует этому перерождению, и я глубоко верю, что гениально оживив традиции Белинского, она заставит Россию с потрясающей силой пережить и правду Тютчева, Достоевского, Соловьева…

Но, ждя этого — и здесь мы снова возвращаемся к «политике» — Россия должна остаться великой державой, великим государством. Иначе и нынешний духовный ее кризис был бы ей непосилен.

И так как власть революции — и теперь только она одна — способна восстановить русское великодержавие, международный престиж России, — наш долг во имя русской культуры признать ее политический авторитет.


Врангель[83]


«Помните все, кто не может мириться с большевиками, что в Крыму есть Врангель, который вас ждет, у которого найдется вам место». — Так пишет в одном из своих приказов ген. Врангель.

Еще держится этот уголок, ныне единственный во всей России, где кучка «верных» продолжает с мужественным отчаянием гибнуть за то, что она считает национальным делом. Неудачи не смутили ее, она, как старая гвардия при Ватерлоо, умирает, но не сдается.

Если расценивать эту картину с точки зрения эстетической, нельзя ею не любоваться. Они воистину прекрасны, эти благородные патриоты, умеющие умирать.

Но для родины, которую они так беззаветно чтут, было бы лучше, если б они также умели жить. Они нужны ей ныне не для того, чтобы новыми каплями крови украсить ее терновый венец, — она требует от них жизни, хотя, может быть, и тяжелой, — а не смерти. Ведь она уже воскресает, а они все еще видят ее только идущей на Голгофу…


Есть нечто глубоко трагичное в своеобразной ослепленности этих людей, в односторонней направленности их чувств и их ума. Морально и политически осудив большевистскую власть, они уже раз навсегда решили, что она должна быть уничтожена мечом. И этот чисто конкретный вывод они превратили в своего рода кантовский «категорический императив», повелевающий безусловно и непререкаемо, долженствующий осуществляться независимо от чего бы то ни было, «хотя бы он и никогда не осуществился», — по «принципу ты можешь, ибо ты должен»..

Но великий грех — смешение категорий чистой этики с практическими правилами конкретной политической жизни, целиком обусловленной, относительной, текучей. В сфере путей политической практики никогда ни в чем нельзя «зарекаться», ибо в них нет ничего непререкаемого. Сегодняшний враг здесь может стать завтра другом, нынешний друг — врагом (ср., например, историю международных отношений, а в области внутренней политики — хотя бы историю «блокировок» политических партий). Сегодня следует пользоваться одним методом для сокрушения врага внешнего или внутреннего, завтра другим и т. д. Для патриота неподвижен лишь принцип служения родине, — все средства его воплощения целиком диктуются обстоятельствами. Говоря языком философским, в практической политике мы всегда имеем дело с «техническими правилами», а не «этическими нормами».

И если недопустимо придавать верховному этическому принципу условный, релятивный характер, то равным образом и подчиненные, технические предписания политики глубоко ошибочно и в моральном отношении предосудительно превращать в абсолютные, непререкаемые.

Романтизм в политике есть великое заблуждение, вредное для цели, которую она должна осуществлять, — вредное для блага родины. Романтизм для политики есть такая же ересь, как релятивизм для логики или этики. Политический романтизм, при всем его внешнем благообразии импонирующем малодушным и пленяющем легковерных, на практике превращается в дурную, безнравственную политику, упрямое доктринерство, напрасные жертвы… Он опровергает самого себя, подрывает собственную основу.

Нравственная политика есть реальная политика. Идеализм цели, реализм средств — вот высший догмат государственного искусства. И другой, подобный ему вытекающий из него: — единство конечной цели, многообразие конкретных средств.


Бороться. Бороться мечем, хотя бы картонным. Бороться во что бы то ни стало до последней капли крови. «Если бы я остался единственным, я и то не положил бы меча перед большевиками» — говорил мне недавно один офицер, проделавший всю гражданскую войну. «Лучше смерть, чем большевики». — Мне кажется, что именно таково же настроение врангелевцев, по крайней мере, лучших из них:


…Личины ж не надену.
Я в свой последний час…[84]

Тут только психология, и ни грана логики. Тут только индивидуально-этические переживания и ни грана политики. Можно, если хотите, любоваться цельностью психологического облика этих людей, но ужас охватывает при мысли об их судьбе. Когда же вспомнишь, что они стремятся стать все-таки жизненным фактором, что они не только соблазняют, но и насильственно увлекают малых сих, превращая их в орудие своих безнадежных мечтаний, что они ведут на бесполезную смерть не только себя, но и других, — хочется их остановить, убедить, образумить, доказать существенную безнравственность их пустоцветного морального подъема. Но… но «где говорит душа, там уж молчат доказательства». Они одержимы, эти русские интеллигенты, как в свое время были одержимы их родные братья, такие же «смертники», как ныне они, только «красные», а не «белые»: — воистину, «в этом безумии есть система»…

Революция подлинно революционизировала Россию. Теперь даже такие глубоко «эволюционистские» группы, как кадетская партия или осколки былого октябризма, словно не мыслят себе политики вне чисто революционных методов борьбы. Отброшены куда-то далеко старые схемы и концепции, и академичный кадет под ручку с чиновным октябристом послушно подпевают революционным руладам Бурцева, чувствующего себя в море этих батальных звуков, как старая рыба в воде…

А между тем кадетским идеологам не мешало бы все-таки вспомнить старые схемы и концепции. Право же, многие из них не так уж устарели. И особенно тот мудрый дух «государственной лояльности» и эволюционизма, который по справедливости был фундаментом этой партии, ныне крайне нуждался бы в некоторой реставрации…

Бойтесь, бойтесь романтизма в политике. Его блуждающие огни заводят лишь в болото…


Вряд ли не приходится признать, что в сфере своего конкретного воплощения эти романтические порывы являют у нас ныне зрелище, в высокой мере достойное сожаления.

В самом деле. Насколько можно судить отсюда, есть что-то внутренно порочное, что-то противоречивое в самом облике врангелевского движения, нечто такое, что с самого начала почти заставляет видеть в нем черты обреченности.

Оно выбрасывает знамя гражданской войны и одновременно лозунг «широкого демократизма». По рецептам благонамеренных эсеров оно хочет править четыреххвосткой, и монолитную фигуру Ленина сокрушить ветерком «четырех свобод». Увы, ведь у нас уже был на этот счет почтенный опыт самарского комуча[85] и уфимской директории.

Дело в том, что если демократизм крымского правительства серьезен и искренен, оно придет неизбежно к отказу от гражданской войны. Если же оно захочет упорствовать, ему придется либо капитулировать перед красной армией и собственной демократией, либо повторить 18 ноября и… пойти по пути Колчака и Деникина, только что осужденному историей.

«Не случайно, — довелось мне писать в прошлом году в одной из наиболее «одиозных» иркутских моих статей, — не случайно пришли мы в процессе гражданской борьбы к диктатуре. Не случайно осуществлена она и на юге, и на востоке России, причем на юге в форме более чистой, чем на востоке. Не случайно в центре России уже более двух лет держится власть, порвавшая со всеми притязаниями формального демократизма и представляющая собою любопытнейшее в истории явление законченной диктатуры единой партии».

Я вполне поддерживаю этот тезис и сейчас. Да, гражданская война есть мать диктатуры, и, признав одну, вы принуждаетесь принять другую. Четыреххвосткою не прогнать на внутренние фронты людей убивать своих соотечественников, как не создать и той исключительной волевой напряженности, которая необходима для власти гражданской войны.

И если ген. Врангель может еще щегольнуть своим демократизмом в Крыму, поскольку его «народ» состоит из кадров испытанных, заматерелых беженцев, то стоит ему только выйти из своей «конуры» на российские просторы, как демократическая мантия его государственности поблекнет, съежится и распадется в прах. Она, по-видимому, и так довольно эфемерна, эта мантия, и недаром в Париже уже появляются упрямые мальчики, утверждающие, что крымский король насчет демократизма гол…

Что же касается «демократической программы» («Учредит. Собрание», «наделение крестьян землей» и проч.), то ведь и адм. Колчак широко «развертывал» таковую. Добрых желаний в Омске и Екатеринодаре было, право же, не меньше, чем теперь в Севастополе. Дело не в программе власти, а в ее конкретной основе, «реальном базисе». А конкретная основа Врангеля мало чем отличается от деникинской и не может отличаться от нее, независимо от чьего бы то ни было желания — в силу объективного положения вещей. Те же привычки, те же люди.

Второй «козырь» крымского правительства, долженствующий выгодно отличить его от прошлогодней власти Деникина, это — необычайная терпимость его ко всем мелким народцам, которым оно, как Бог нашим прародителям, настойчиво рекомендует «плодиться и размножаться».

Но эта тактика, с одной стороны, лишает его симпатий многих русских националистов, не разделяющих «федералистских» точек зрения на будущее России и оптимизма касательно грядущего автоматического воссоединения с ней ее отпавших окраин. С другой стороны, она мало импонирует последним, политика которых предусмотрительно предпочитает ориентироваться не на крымскую конуру, а на европейские центры. А тот факт, что врангелевские декларации всевозможных «самоопределений» подписываются его министром иностранных дел Петром Бернгардовичем Струве, уже окончательно подрывает всякую авторитетность подобных документов. Столп идеологии русского великодержавия, верный рыцарь Великой России, «новый Катков», как его, бывало, с озлоблением звали самостийники всех сортов, — и вдруг этот ультра-вильсоновский благовест, рассылающий воздушные поцелуи каждому звену наброшенной на Россию живой цепи… Опасная игра, едва ли стоящая свеч. Белыми нитками шито лукавство, рискующее печальным финалом.

П.Б. Струве — в качестве покровителя «самоопределений», А.В. Кривошеин — в качестве «искреннего демократа». Блажен, чьи ясные взоры лоснятся умилением, лаская голубой туман крымских горизонтов…


Ген. Врангель отказался пожать протянутую руку Брусилова, хотя она была протянута во имя России. И не только отказался, но в ответ на призыв примирения согласно рекомендации французского генерального штаба двинул свои войска на помощь полякам, чем, по-видимому, не только пролил достаточно русской крови, но и спас Варшаву.

Врангель, как Брут, несомненно, честный человек. Но, по-видимому, он принадлежит к тем натурам, которые, поставив себе целью выкачать воду из ванны, готовы это сделать, хотя бы вместе с водой выплеснуть оттуда и ребенка. «Большевизм должен быть уничтожен мечем» — таков категорический императив. И если даже злодейка-жизнь в данный момент причудливо соединяет голову большевистской гидры с головою родины, меч мстителя будет рубить по-прежнему сплеча: — родина для этих увлеченных боем людей заслонена ненавистным большевизмом.

И они соединяются с врагами и завистниками России, творят волю наследников Биконсфильда, авгурски смеющихся над ними. Они, несомненные патриоты, превращаются в орудие союзных рук, сегодня поощряющих их порывы, а завтра предающих их, как Колчака. Странное дело — их гордость не мешает им скользить по скользким паркетам парижских министерств, несмотря на Одессу, несмотря на Иркутск…[86] Неужели же они ничего не забыли и ничему не научились?

Увы, их путь фатально бесславен, каковы бы ни были они сами. При настоящем положении вещей их доблесть столь же нужна стране, коль доблесть чужеземца. В конце концов их сходство с наполеоновской гвардией у Ватерлоо оказывается несколько «формальным»: — та до конца спасала Францию от иностранцев, а они до конца спасают иностранцев от «безумной» России, думая, что спасают Россию от безумия. Столь же формальным получается их сходство с Михайлой Репниным: — они отталкивают московские личины, но зато усиленно облекаются в заморские басурманские. Тут они скорее уж напоминают кн. Курбского…

Нет, нет, не они, националисты, творят нынешнее национальное дело, а полки центра под ненавистными красными знаменами. Ничего, — трехцветное знамя французской революции тоже ведь в свое время объявлялось исчадием ада, и это не помешало ему, однако, обойти потом всю Европу и покрыть родину славой, вполне искупившей позор бурбонских лилий, кончивших дни свои в грязи большой европейской дороги под колесами иностранных колесниц…


Так что же, — идти к Каноссу? — Опять старая тема.

О, конечно, много терний и на пути соглашения с большевиками, вернее, признания их. Не следует скрывать этого. Лишь люди, не испытавшие на себе практику зрелой коммунистической жизни, могут обольщаться ею. — Но ведь иного выхода сейчас нет. Гражданская война, как показал опыт, не только не губит эту ненавистную коммунистическую практику, но, напротив, питает ее собою, укрепляет худшие ее стороны и, безжалостно истощая страну, разжигает лишь злорадные взоры иностранцев.

Помню, когда сверхъестественно голодающая, терроризированная Пермь переживала мучительные дни неопределенности, когда сегодня приходили вести о продвижении белых на Пермь, а завтра о наступлении красных на Екатеринбург, когда каждый успех белых отражался усилением террора, новыми казнями, — измученное население, отчаиваясь в освобождении, охватывалось одним преобладающим чувством: «один бы конец — только бы ушел кошмар этой прифронтовой жизни, этой военной саранчи, этой убийственной атмосферы гражданской войны»…

Повторяю еще и еще раз, путь примиренчества — тоже трудный, жертвенный путь, не сулящий каких-либо немедленных чудес. Но он настойчиво требуется теперь интересами страны. Ликвидируя организованную контрреволюцию, он ликвидирует и революцию внутри государства, сведя ее к эволюции. Он один создаст условия, способствующие постепенному изживанию изъянов современного русского быта. Он один убережет страну от засилия иностранщины. Наконец, он неизбежно облагородит облик государственной и, главное, административной власти, столь нуждающейся в облагорожении. Пора расстаться с деморализующим революционным лозунгом «чем хуже, там лучше».

Нужно во имя государства теперь идти не на смерть от своих же пуль, а, как Брусилов и тысячи офицеров и интеллигентов, — на подвиг сознательной жертвенной работы с властью, во многом нам чуждой, многих нас от себя отталкивающей, богатой недостатками, но единственной, способной в данный момент править страной, взять ее в руки, преодолеть анархизм усталых и взбудораженных революцией масс и, что особенно важно, умеющей быть опасной врагам.

Чем скорее исчезнут с лица России последние очаги организованного повстанчества, после Омска и Екатеринодара утратившие всякий положительный смысл, тем вернее будет обеспечено дело нашего национального возрождения, о котором все мы мечтаем. Путь в Каноссу, таким образом, окажется путем в Дамаск[87].

Если бы крымская Вандея (увы, все-таки, по-видимому, Вандея!) завершилась не новыми потоками русской крови, а добровольным «обращением» Врангеля, его ответным приветом Брусилову, — какой бы это был праздник, какое бы это было национальное счастье!


Зеленый шум[88]


Уже самые злейшие враги большевистского правительства не верят ныне возможности его свержения организованной и, так сказать, «государственнообразной» силой, за отсутствием таковой на русской территории: — после крушения «всероссийских» тенденций Колчака и Деникина белое движение, как известно, замкнулось в узко провинциальные, «областнические» формы.

Но на место организованного противосоветского движения, осененного положительной идеологией и снабженного аппаратом власти, «непримиримые» выдвигают теперь новый реальный фактор: — стихийные крестьянские восстания, «зеленую» волну «народного» негодования и борьбы.

Как должен отнестись к этому фактору сознательный русский националист и патриот, чуждый предвзятости и политического догматизма?


I.


Трудно, тяжело живется в России. Ее экономическое состояние убийственно, война и революция потрясли государственное хозяйство в корне. И при современных условиях длящейся внешней, а отчасти и внутренней войны, положение, по-видимому, не улучшается, а ухудшается. Коммунистические эксперименты со своей стороны вносят добавочные осложнения.

Судороги массового недовольства и ропота, действительно, пробегают по несчастной, исстрадавшейся стране. Мы недостаточно информированы, чтобы знать их истинные размеры, но согласимся предположить, что, усилившись, они могут превратиться в новый эпилептический припадок, новую революцию.

Что, если это случится?

Могу сказать одно: — следовало бы решительно воздержаться от проявлений какой-либо радости на этот счет («сломили-таки большевиков»). Такой конец большевизма таил бы в себе огромную опасность, и весьма легкомысленны те, кто готовится уже глотать каштаны, поджаренные мужицкою рукой: — счастье этих оптимистов, если они не попадут из огня, да в полымя.

«Есть нечто худшее, чем дурная власть, — говорил некогда Тэн: — это — уничтожение власти». А поглощение московского правительства зеленой волной было бы именно таким самодовлеющим уничтожением власти, потрясающим торжеством неслыханной анархии. Лекарство в результате оказалось бы во много раз опаснее, хуже болезни, которую оно будто бы стремилось излечить. Прибавьте еще, — болезни, уже неизбежно изживающей себя, проходящей «без сильных лекарств», под влиянием «целительной силы природы»…

Россия хлебнула свободы, и народ помнит эти блаженные глотки. В голове у него еще шумит, хотя хмельную чашу скоро отняли от него, и разлившиеся, подобно морям, реки опять вогнали в берега. — Но что, если снова порвутся шлюзы, уступив напору прекрасных воспоминаний, укрепленных горечью настоящего?

При нынешних условиях это будет означать, что на место суровой и мрачной, как дух Петербурга, красной власти придет безгранная анархия, новый пароксизм «русского бунта», новая разиновщина, только никогда еще небывалых масштабов. В песок распадется гранит невских берегов, «оттает», на этот раз уже до конца, до последних глубин своих, государство российское –


И слягут бронзовые кони.
И Александра, и Петра…

О, конечно, певцам русского духа будет много прекрасной пищи, и в этом безбрежном разливе поэты сумеют оценить очарование родимого хаоса и новый Блок напишет новые «Двенадцать». Конечно, воскресшая разиновщина, как всякое «подлинное» русское движение, как сам большевизм, будет, при всем ее ужасе, величественна и по-своему «интересна». — Но не окажется ли она на этот раз траурным мавзолеем над историей русского могущества, над Великой Россией?

«Туман поглотил Медного Всадника». Сорвалась железная узда, хлынули родные просторы… «Они ее породили, они ее и убьют»…


Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя![89]

(А.Белый)


Дело в том, что красный империализм есть последний крик русского великодержавия. Если он будет задушен, не будучи усвоен, — кончит свои дни и оно. Этого у нас сейчас трагически не понимают, за «бытом» красной России игнорируя ее «душу». Но тем не менее это так. Недаром же и сама идеология современного воинствующего антибольшевизма перешла к упадочной проповеди всевозможных «самоопределений», попросту говоря, раздробления государства и, как следствие, отказа от великодержавных задач.

Еще весной прошлого года П.Б. Струве прислал из Парижа в Омск пишущему эти строки следующие золотые слова:

— Самое пристальное внимание и здесь, и в России должно быть обращено на противодействие силам, стремящимся закрепить слабость и расчленение России. Борьба с большевизмом не может вестись за счет силы и единства России.

Я доселе свято помню и незыблемо храню этот драгоценный завет давнишнего властителя моих политических дум. Но сам он ныне словно отрекается от этого завета, изменяет ему ради борьбы с большевизмом, ставшей самоцелью, поощряя всяческие сепаратизмы, менажируя кавказские «государства», помогая Польше, вступая в разговоры даже с Петлюрой, даже чуть ли не уступая румынам Бессарабию… Грустно.

На что же надеяться и что делать националистам Великой России, желающим до последней минуты, до последней возможности остаться верным себе, не останавливаясь ни перед чем? — Вся «устряловщина» (местный харбинский термин) и есть попытка ответа на этот роковой вопрос.


II.


На днях довелось мне услышать рассказ об одной из вспышек крестьянской «войны» в Сибири. — Восставшие крестьяне напали на некий западно-сибирский городок, пользуясь отсутствием достаточной охраны, овладели им. Ловили комиссаров, кое-кого поймали, тут же их зарезали. Убили попавшихся под руку евреев. Затем учинили погром во всем городе. Громили лавки, громили дома, громили что попало. Жгли, любуясь «иллюминацией». Потом ушли восвояси. Словом, «картина Николаевска на Амуре». Действовали при этом, конечно, и корыстные мотивы, но участвовал и какой-то общий, «принципиальный»: — «все города разгромить надо, с землей сравнять, — и разгромим; только тогда и житье будет».

Вот нынешний «антибольшевизм». Его зачатки были нам знакомы по деревенским волнениям прошлого года в Сибири, по экзотической вольнице Щетинкина, по лозунгам алтайских и тарских[90] повстанцев. Он — родной брат красной партизанщины, внутренняя сущность их одна: — нежелание какой бы то ни было власти над собой, признание высшей властью «себя», т. е. вот этот отряд, хозяйничающий в этой местности. В западно-сибирских Тряпициных эта струя проявляется, по-видимому, не менее ярко, нежели в амурском, даром что «фирмы» их различны. Но суть не в фирме.

Воистину, он страшен, такой «антибольшевизм», и страшен не только для большевиков, но еще больше для страны и, уж конечно, для ее интеллигенции. Выведенная из колеи «родного долготерпения», сбросив оковы вековой дисциплины, взбудораженная революцией, озлобленная деревня с дикими лозунгами вроде «долой коммунистов, да здравствуют советы» (свидетельство Куприна), получив возможность, угрожающей лавою ринется на города, и поверьте, что вместе с бессмысленными еврейскими погромами начнутся и погромы интеллигенции, просто горожан, просто городских зданий, — всего, что связано с городской культурой. Предлоги всегда найдутся, да они часто и не нужны.

В свое время Наполеон прекрасно оценил природу подобных движений, когда брезгливо заявил, что он «не хочет быть королем жакерии». А наша обезумевшая реакция готова ухватиться за все, даже за жернов, который вместе с нею грозит увлечь ко дну и самою родину.

Наивно думать, что такое хаотическое движение мести, голода и негативного революционного угара может войти в русло «врангелизма» или иной конкретной и твердой власти. Смешно надеяться, что на нем что-либо мыслимо «построить». Оно враждебно всякой власти, и всякая власть будет страдать от него. Если это недоступно пониманию эсеровского «цика», — то неужели этого не сознают и мудрые лидеры кадетов?

Не может быть никакого сомнения, что интеллигенты, провоцирующие и поощряющие анархическое бунтарство деревни, в случае его успеха немедленно же окажутся в положении восточного мага, сумевшего вызвать дух, но бессильного с ним управиться. Повторится начало нашей революции. Реакция придет в самой нелепой и разрушительной форме, и не оздоровит, а лишь еще более расшатает расшатанный революцией государственный организм. «Либералы» наши, разумеется, ужаснутся, но как всегда, слишком поздно. Нет, нет, не о такой реакции должен заботиться разумный русский националист.

«Стало быть, вы не верите в народ, в его здравый смысл». — О, я очень предвижу этот демагогический вопрос дурного тона. Но я не боюсь его, как не боялся, когда меня «гвоздили» слева.

Народное творчество многообразно, оно выражается ведь не только непосредственно, в стихийных, анархических порывах масс, но и в той власти, против которой они направлены. Власть представляет собой всегда даже более веский продукт народного «гения», нежели направленные против нее бунтарские стрелы. Ибо она есть, так сказать, «окристаллизовавшийся» уже, осознавший себя народный дух, в то время как недовольство ею, да еще выраженное в таких формах («равняй города с землею»), должно быть признано обманом или темным соблазном страдающей народной души. Поэтому и в оценке спора власти с бунтом против нее следует быть свободным от «кивания» на «народную волю». Эта икона всегда безлика или многолика. Нетрудно было бы дополнить эти соображения ссылкой на знаменитое в науке государственного права противоположение «воли государства» и «воли народа»…

Не может быть мерилом истины стихийный, разрушительный порыв, охватывающий ныне некоторую часть наших уставших деревенских масс. Сами они не ведают, что творят, как не ведали этого три года тому назад, бросая национальный фронт во имя «хлеба, мира и земли». Я верю в здравый смысл народа, но не ищу его в его конвульсиях, в его бунтарстве отчаяния, в его опьянении безвластием.

Из всего этого еще не следует, конечно, что большевистская власть хороша. Но из этого следует, что поощрение погромной, анархической волны, поднимающейся в России, — дурно, бессмысленно и прежде всего непатриотично.

Пускай эпигоны славянофильства, усвоившие из этого глубокого движения русской мысли лишь его шелуху, теоретизируют на тему о «мужицком царе», рождающемся, копируя Афродиту, из волн взбаламученного народного моря. Но жизнь не имеет ничего общего с этими фантазиями, и меньше всего к зеленой партизанщине удается примазать царя, сфабрикованного за границей. Трезвый учет положения говорит иное.

Успех погромной волны имел бы следствием неслыханные национальные потрясения. «Слабость и расчленение России» были бы решительно закреплены. На преодоление анархического распада потребовались бы долгие, долгие годы. Но и то — былое единство не воссоздалось бы, процесс восстановления государственных тканей пошел бы другими путями, боковыми, провинциальными. Восторжествовал бы «федерализм» в худших его формах, ослабляющий, убивающий национально-государственный «эрос», раздробляющий напряженность национальной культуры.

Великая Россия окончательно превратилась бы в месиво «освободившихся народностей» с «независимой Сибирью» на востоке, «самостийной Украиной «и «свободным Кавказом» на юге, «великой Польшей» и десятком «меньших» народностей на западе.

Как великая держава, Россия умерла бы. Надолго, если не навсегда. Оборвалась бы традиция Калиты.


III.


«Но все равно это будет — хотите вы этого или не хотите. Большевизм обречен, период анархии неизбежен».

Для меня еще далеко не доказано, что это будет «с неизбежностью солнечного затмения». Конечно, экономическая разруха не способствует укреплению власти, а система насильственного коммунизма значительно тормозит преодоление экономической разрухи. Но, во-первых, силы, ополчающиеся ныне на правительство революции, покуда еще слишком слабы для его ниспровержения, а, во-вторых, улучшение ряда политических условий может благотворно воздействовать на экономическое состояние страны и на самый облик советской власти.

Прекращение польской войны, новая «передышка», снятие союзной блокады, ликвидация южного фронта, разрешение дальневосточного вопроса, — эти далеко не невозможные факты, бесспорно, не замедлили бы отразиться на внутреннем состоянии страны. И очевидно, что каждый сознательный патриот должен ныне прилагать все усилия, чтобы эти факты осуществились. Не расшатывать существующую власть перед лицом угрожающей анархии должна русская общественность, а укреплять эту власть, влиться в нее, дабы спасти государство, себя и «народ», который в преходящей ярости своей, подобно библейскому Самсону, готов погубить душу свою вместе с филистимлянами.

Революционная Франция оздоровилась через центр. Центр справился с экономической разрухой, проявив максимум политического напряжения. Сила национальной идеи превозмогла распад материи. И укрепившийся новый порядок оброс постепенно соответствующими материальными связями. Но пока он еще ими не оброс, государственная власть могла держаться лишь мерами принуждения, вопреки массовому недовольству. Эти меры принуждения окружали ее ненавистью, и сама она, применяя их, впадала в уродливые крайности. У нас, в общем, повторяется тот же процесс.

Революционная власть, конечно, обречена, ибо состояние революции неизбежно временно, но важно, чтобы переход от революции к нормальному государственному бытию совершался в рамках государственности и не привел к распадению страны. Во Франции возрождение шло именно таким путем. Угрожавшая, как ныне у нас, анархия была задавлена в корне и пребывала в «подмороженном состоянии» до тех пор, пока общее улучшение хозяйственной жизни страны не ликвидировало ее уже окончательно и органически.

Все дело в том — удастся ли центральной власти политическими успехами парировать экономическое разложение и «продержаться» до начала материального оздоровления, следующего за политическими успехами. Между прочим, эту проблему очень четко отметил Ленин в одном их своих недавних интервью.

Еще рано опускать руки. Многое будет зависеть от нас самих. Столь же ошибочно заранее покоряться угрожающей погромной волне, столь преступно ее провоцировать. Ее нужно предотвратить, с нею нужно бороться, пока есть надежда на победу, бороться — во имя русской культуры, во имя русского народа, и прежде всего во имя Великой России.


Смущенные сердца[91]

Да не смущается сердце ваше.

Иоанн, гл. XIV, ст. 1.


1.


Чем определеннее выясняется идеология южно-русского движения ген. Врангеля, тем отчетливее становится страшная истина:

— Это не что иное, как движение великого отчаяния и потрясающего неверия. Его вожди потеряли веру в Великую Россию.

Помню, когда в прошлом году союзники намекали Омску и Екатеринодару на необходимость декларировать окончательное признание Эстонии, Латвии и прочих вырезанных из живого тела России кусков, — с какой твердостью были парированы эти намеки!

Тогда жив был лозунг русского величия, и с ним обращались, как с действительной святыней, завещанной и врученной нам веками. И как ярко, как целостно вылилось это национальное миросозерцание в горьких словах адм. Колчака о золотом запасе уже в последние, роковые дни:

— Если наше золото будут требовать союзники, им я его не отдам… Пусть лучше достанется большевикам…

Все мы помним также, как исключительно щепетилен был в этого рода вопросах генерал Деникин. Его достойное отношение к Петлюре, румынам, его решительный отказ признать отторжение Кавказа…

При всех своих бесконечных недостатках, при всей роковой уродливости своего быта, это было движение, верное Великой России, впитавшее ее дыхание всеми фибрами ее идеологии. Будучи окраинным, оно ни минуты не было локальным, провинциальным.

«Оттого оно и не удалось». Может быть. Возможно (хотя, признаться, и весьма маловероятно), что ценой забвения всероссийских задач оно ухитрилось бы кончиться удачнее. Отказавшись от идеи единства и целостности государства, оно, быть может, обеспечило бы себе поддержку кое-кого из ненавистников или завистников России, а также предохранило бы себя на время от внутреннего недуга, обусловленного необходимостью воевать. Но вместе с тем оно бы отказалось от самого себя, от собственной природы. Оно не захотело этого, предпочитая гибель предательству своей идеи.

И в этом своем решении оно не погрешило нисколько и против требований реальной политики. Ибо реальной целью его стремлений не могла быть Россия раздробленная и обессиленная, Россия «бесхвостая», как конь в памятнике Паоло Трубецкого[92]. Отречение от идеи всероссийского государственного могущества, в силу создавшихся международных условий («международные гарантии»), было бы тем самым и отречение от его факта. Красному империализму большевиков русские патриоты, верные себе, с открытым забралом противопоставляли традиционный лозунг «великой и единой России». Они не могли и не хотели иначе. Во имя спасения своей политической жизни они не хотели жертвовать ее смыслом.

И «прежний Устрялов», «теоретический столп омского разбоя» (как его называли слева), вглядываясь в политическую обстановку, имел полное основание с радостью констатировать ровно год тому назад:

— Расколотая внутренней гражданской войной, Россия едина в одном: — в державной широте своих стремлений, в своей напряженной воле к жизни и к власти… Удельно-вечевой период русской революции кончился («Русское Дело», 10 и 18 октября).


2.


Прошел год. Какая разительная и трагическая перемена! Воистину, настали сумерки русского национализма, не выдержали испытаний «нервы» патриотов, и ради борьбы с большевистской диктатурой они отреклись, отказались от Великой России! Опустошили они свою душу, смутились сердца их, удрученные страданиями ближних и своими собственными…

Окончательно выясняется, что вновь народившееся белое движение идет под лозунгами, диаметрально противоположными прошлогодним. «Областничество», «самостийность», «федерализм», «плебисциты» и даже, увы, — территориальные уступки иностранцам за вмешательство в нашу гражданскую войну…[93]

Это — «реальная политика»? Нет, это скорее — судорога отчаяния, подменяющая самую цель политических стремлений. Это — плоды сердечной пустоты, сменившей былое воодушевление, «линяние» национальной души, в муках теряющей чувство жизни и веру в себя, «роняющей перья и влекущейся вниз», как говорил в «Федре» старый Платон…

Жутко. Жутко, что гаснет огонь большой государственности, римский «Алтарь Победы», вытесняемый лампадками мелким «домашним богам», «пенатам и ларам», «семейному уюту», патриотизму колокольни: — «мы вятские», «мы донские», «мы сибирские», «а мы свободный Кавказ» и т. д. А России нет. Нет Единой России — понимаете вы ужас врангелевской политики?!.. И в том, что ее нет, выдаются «реальные гарантии» союзникам.

Не будем вдаваться в оценку врангелевского диагноза. Не будем возвращаться к старой одиозной теме — трепещет ли сейчас хоть где-нибудь русское великодержавие (довольно уж об этом говорилось). Отметим лишь, зафиксируем самый диагноз.

А он ведь именно таков. Сам врач это признал, и фельдшера его повторяют. «Не до жиру, — быть бы живу». Пусть вызволяют хоть румыны, хоть поляки, хоть финны, «хоть сам чорт», — хоть за Бессарабию, хоть за Великую Польшу, за что угодно. Пусть каждая окраина довлеет себе (или соседям). Пусть каждая деревня стоит за себя. Забудем «мистические кремлевские сны», уйдем в свои хаты…

Да не подумают, что я хочу упрекнуть наше нынешнее белое движение в умышленно «бесчестной или преступно легкомысленной» раздаче русских земель, в каких-либо корыстных мотивах «классового» или иного порядка. Вульгарные аргументы «от экономического материализма» мне и здесь, как везде и всегда, органически чужды: — не материя, а дух в конечном счете правит историей. И я не сомневаюсь, конечно, что с великой душевной болью творят свою новую политику наши противобольшевистские вожди, мучительно сознавая всю неизбывную тяжесть лежащей на них исторической ответственности..

Источник их нового курса — в разочаровании, в потере веры. Потерпев крушение, они решили, что рухнула самая идеология «единой и неделимой»… Ну, если не навсегда, то надолго, — по крайней мере, «на десятилетия». И они уже считаются с этим, как с грустным фактом, они уже духовно согласились с ним. Их разочарование несравненно глубже и страшнее, нежели тех, кто осуществление старой, бесконечно дорогой идеи готовы искать хотя бы в красном империализме, богатом изъянами, но по-прежнему неизменном «в державной широте своих стремлений, в своей напряженной воле к жизни и к власти».

Не знаю, может быть, Врангель окажется прав, и Великая Россия есть ныне уже uberwundene Standpunct, «превзойденная ступень», топтаться на которой бесплодно и старомодно. Но разрешите уж ее приверженцам все-таки остаться на ней до конца. Утратить мужество — все потерять. Ближайшее будущее покажет, кто правильнее оценивает положение. Но приходится признать, что самый факт отпадения русских патриотов в ересь провинциализма есть, несомненно, крупный отрицательный фактор в процессе борьбы за государственное величие и единство страны. Не будь его, перспективы были бы неизмеримо светлее. Тщетно скрывать, что теперь они достаточно омрачились.

Да, дыханием глубокой душевной опустошенности веет с далекого юга. И привычные бодрые слова не заглушают сердечной тоски.

«…Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души…» (Розанов).


Приложение

Адмирал Колчак[94]


Маленький харбинский собор. Тесно, молящихся много. Кругом знакомые омские лица, — случайные листья облетевшего, осыпавшегося дерева… Торжественные напевы панихиды. Ладан, свечи…

— Об упокоении души раба Божия новопреставленного воина Александра…

Эпилог. Грустное завершение целого периода истории русской революции, какая-то новая грань, какой-то новый передел…

Душа полна воспоминаниями, впечатлениями такого еще недавнего и такого уже далекого прошлого: — весна, лето, осень…

18 апреля прошлого года. Страстная неделя, великая пятница. Омский большой собор, торжественная служба в присутствии Верховного Правителя. В первый раз вижу его близко, близко. Недавно еще приехал из освобожденной Перми, полный надежд и веры в национальное воскресение, и так естественно, что хочется ближе, лучше всмотреться в него, человека, как бы воплощающего собою эту веру…

«Интересные черты — записываю впечатления у себя в дневнике. — Худой, сухой какой-то, быстрые, черные глаза, черные брови, облик энергичный, резкий, выразительный… Если вдаться в фантазию, можно, пожалуй, сказать, что чувствуется на этом лице некая печать рока, обреченности».

Да, да — именно что-то роковое было в его фигуре, во всем стиле его облика. Это чувствовалось даже и тогда, когда его армия подходила к Самаре и Казани, его министры готовились к управлению во всероссийском масштабе, «демократия» величала его «русским Вашингтоном», а генерал Жанен почтительно приносил ему поздравления и приветы от верных союзников…

Другой момент, следующий этап.

20 июля прошлого года. Гений победы отлетел от нас, мы отступаем, отданы Уфа, Пермь, Екатеринбург… Вместе с делегацией омского «общественного блока» сижу против адмирала в большой столовой домика у Иртыша. Идет оживленная, несколько взволнованная беседа на больные темы дня — о развале на фронте и в тылу, о пороках управления, о безобразиях местных властей, об изъянах снабжения армий, наконец, о союзниках…

Адмирал волнуется, говорит быстро, жестикулирует. Затрагивается модный тогда вопрос о Японии, отмечает наивность тех, кто думает, что стоит только ее «попросить», и она немедленно же пришлет дивизии. Говорит о союзниках вообще:

— Мое мнение, — они не заинтересованы в создании сильной России. Она им не нужна.

И тотчас добавляет:

— Повторяю, таково мое мнение. Но ведь приходится руководствоваться не чувствами, а интересом государства. Разумеется, политика в смысле попыток привлечения помощи союзников будет продолжаться.

Подробно останавливается на вопросе об администрации:

— Скажу вам откровенно, я прямо поражаюсь отсутствию у нас порядочных людей. То же самое у Деникина — я недавно получил от него письмо… То же и у большевиков. Это — общее явление русское: нет людей. Худшие враги правительства — его собственные агенты. У большевиков на это есть чрезвычайка. Но не можем же мы им подражать — мы идем под флагом закона, права… Я фактически могу расстрелять виновного агента власти, но я отдаю его под суд и дело затягивается. Пусть общество поможет. Дайте, дайте мне людей!..

Беседовали долго, и общий стиль его характера, его интеллектуального и морального облика отчетливо запечатлевался в душе. Пусть это лишь «первое впечатление», но часто ведь именно оно наиболее цепко и ярко охватывает главное, основное…

Вечером того же дня я записывал у себя в дневнике:

«Диктатор… Всматривался в него, вслушивался в каждое слово — ведь «живая история»… Трезвый, нервный ум, чуткий, усложненный. Благородство, величайшая простота, отсутствие всякой позы, фразы, аффектированности искусственной или показной. Думается, нет в нем тех отрицательных для человека обыкновенного, но простительных и даже нужных для «диктатора», свойств, которыми был богат Наполеон. Видимо, лозунг «цель оправдывает средства» ему слишком чужд, органически неприемлем, хотя умом, быть может, он и сознает все его значение. В этом отношении другой герой нашего времени, вождь красной России Ленин — является ему живым и разительным контрастом.

Он говорит о своем бессилии, он излагает свои сомнения, колеблется, словно обращается за советами. Что это? Излишняя искренность «абсолютно честного» человека? Недостаточная напряженность воли?.. Ни того, ни другого свойства не было у Наполеона, нет у Ленина. Дай Бог, чтобы оба эти свойства не помешали их обладателю стать «историческим человеком». Может быть, я ошибаюсь, но не скрою, — не историческим величием, а лишь дыханием исключительной нравственной чистоты веяло от слов верховного правителя и всей его личности. Конечно, трудно судить современникам. Исторических людей создают не только их собственные характеры, но и окружающие обстоятельства. Но боюсь — слишком «честен», слишком «хрупок», слишком «русский интеллигент» адмирал Колчак для «героя истории»…»

И помнится, всплывало в памяти суровое изречение Макиавелли: — «Государь, сохраняющий свою власть, должен уметь не быть добродетельным»…

Затем осенью, когда уже грозные, катастрофические формы принимала опасность, довелось мне слышать искренние, как всегда, взволнованные слова адмирала, говорившего беженцам, организующим дружины св. креста:

— Войска бегут, войска не хотят сражаться, я объявляю призывы, они не удаются, — само население виновато в наших неудачах. Большевики побеждают не потому, что они сильны, а потому, что мы слабы…

Он обличал, он возмущался, он дышал нравственным негодованием — и опять в нем виден был не «диктатор», а измученный, усталый человек, «раб Божий воин Александр», страдающий в жгучей патриотической тревоге и страдание свое выставляющий на «всенародные очи»…

И наружность его становилась все выразительнее, аскетичнее, печать рока горела на ней все ярче и ярче. Он искал выхода и не находил его, лихорадочно метался от Омска к фронту, мечтая на фронте обрести спокойствие и уверенность в успехе, — но, словно иронией злой судьбы, его посещения и смотры, казалось, лишь приносили несчастия…

В последние дни перед падением Омска он выбросил героический лозунг «защиты столицы во что бы то ни стало», сменил главнокомандующего… Увы, — это лишь ухудшило положение…

А потом — какая-то сплошная Голгофа… Этот кошмарный поезд «Буки», затерянный на великом сибирском пути, это утонченное издевательство иностранцев, пожар повсеместных восстаний, одиночество… Приговор истории на берегах Ангары, падение Иркутска, — грустная страница дописана.

«Трагическая личность», «роковой человек» — это определение так часто приходилось слышать от лиц, окружавших и близко знавших его…

И конец его, поистине, овеян каким-то исключительным, мрачным и сложным трагизмом, перед которым бледнеют даже драматические очертания последних минут других героев несчастной русской Вандеи — Каледина, Корнилова…


Послесловие


Статьи настоящего сборника, за исключением сентябрьских и октябрьских, появились в печати в период более или менее обозначившегося торжества советской власти над ее соперниками и глубокого бессилья всех антибольшевистских русских армий и групп.

Выйти же в свет отдельным изданием им суждено уже в момент польского успеха и нового военного натиска на советскую Россию со стороны окрепшей, благодаря союзной помощи, южной армии ген. Врангеля. Естественно поэтому, что некоторые аргументы означенных статей уже утрачивают характер политической злободневности, оставаясь, однако, в своей основной тенденции нисколько не поколебленными.

Парижская колония русских националистов, дающая тон политикам наших патриотических кругов за границей, несмотря на омско-екатеринодарский опыт, не вступила на путь Брусилова, Гредескула и др., а остановилась на лозунге «борьбы с большевизмом, во что бы то ни стало», хотя бы ценой расчленения России и тяжких уступок иностранцам. После долгих усилий ей удалось добиться нового обострения нашей гражданской междоусобицы, уже окончательно догоравшей, и тем самым оказать несомненное влияние на исход русско-польской войны.

По своему крайнему разумению, я считаю эту тактику огромной, если не роковой, ошибкой как в области внутренней, так и в сфере внешней политики патриотических элементов страны. Оно решительно ненужно России, это новое военное движение, — чем бы оно ныне не завершилось.

Если его постигнет участь Колчака и Деникина с их «союзными поддержками» (Архангельск и Одесса) — его великий разрушающий вред обнаружится сам собою и силою вещей. Но если даже, в единении с голодом, иностранщиной и «зеленой» волной, ему и удалось бы, наконец, победить большевизм — есть слишком много оснований утверждать, что цена и жертвы такой победы окажутся столь печальными и губительными для страны, что путь преодоления революционного распада, рекомендуемый настоящим сборником, остается несравненно более плодотворным, экономичным и национально целесообразным.


Автор. Харбин, 26 октября 1920 года.


Под знаком революции[95]

Предисловие ко второму изданию


Habent sua fata libelli[96]. Первое издание настоящей книги вызвало оживленный отклик со стороны идеологов правящей партии. Оно поспело как раз к дискуссии перед 14 съездом и послужило своеобразным орудием в руках спорящих сторон.

Зиновьев не без искусства превратил идеологию национал-большевизма в мортиру, наведенную оппозицией на Цека: его нашумевшая «Философия эпохи» была обстрелом не столько моей книги, сколько партийного большинства. Последнее, естественно, не могло остаться в долгу, и его идейному трубадуру Бухарину пришлось в остром полемическом очерке «Царизм под маской революции» иносказательно оправдываться перед собственной оппозицией в «похвалах», возводимых мною по адресу коммунистической партии, и доказывать правоту цекистской линии.

В ряде подстрочных примечаний настоящего издания специально оговорены некоторые аргументы, выдвинутые критикой. Отрадно сознавать, что основные мотивы книги совпали с актуальными внутрипартийными проблемами: это доказывает их жизненность и, вместе с тем, их «имманентность» современным советским настроениям. Словно и впрямь удел мой — «истину царям с улыбкой говорить»[97].

Оглядываясь на прошедшие семь с лишним лет своего «национал-большевизма», могу сказать без колебаний: счастлив день, когда напряженным усилием воли удалось побороть в себе инерцию белого пути и оттолкнуться от того берега. Своего теперешнего положения «лояльного спеца», русского интеллигента, имеющего отечество, — не скрою, — я добровольно не променял бы ни на какие свободы эмигрантского бытия и специфической зарубежной деятельности. Жизнь пореволюционной России полна смысла, содержания и перспектив.

Не подлежит уже сомнению оправданность руководящей идеи семилетней моей публикации «на этом берегу»: родина восстанавливается, воскресает. Упрямо и озлобленно твердили за границей: «не может и не будет возрождаться, пока живы большевики». Чувствовал, видел, сознавал, доказывал: может и возрождается. Теперь на этот счет как будто прозревают и слепые. И с полным душевным спокойствием проходишь мимо упреков и нападок из «непримиримого» стана, неспособного ничего забыть, ничему научиться.

Гораздо сложнее проблемы путей воссоздания и развития страны. Именно в плоскости этой проблемы приходится выслушивать оживленные возражения слева. Высказывая свою точку зрения, я не считал нужным прибегать к мимикрии, бесполезной и всегда унизительной. Лучше уж мимикрия молчания, нежели слова и пера. Не только я сам, но и критики мои хорошо знают, что многие и многие в СССР думают по этому вопросу то же, что и я.

Экономическое возрождение страны идет все время замедленным темпом и с перебоями. Страна экономически живет искусственно приглушенной жизнью. Во имя больших всемирно-исторических замыслов зачастую страдают конкретнейшие интересы живущего поколения. Во имя теоретически осознаваемого «высшего типа» хозяйства приносятся в жертву реальная хозяйственная мощь и темп хозяйственного развития. В этой соблазнительной «политике большого рисунка» скрыты тревожные трудности и опасности. При всей своей бесспорной исторической яркости, по существу и непосредственно она невыгодна ни одной из наличных социальных групп страны.

В партийной печати меня уличают в том, будто бы я «просмотрел» госпромышленность и рабочий класс. Конечно, это не так. Мудрено просмотреть столь заметные вещи. Но, следя за советской же прессой, нельзя одновременно просмотреть и высокие цены, и тяжелый налоговый гнет, и низкий уровень народного благосостояния, просвещения, здравия, и хронические ножницы, и мало радующее качество промышленной продукции, и товарный голод, готовый каждую минуту смениться «затовариванием», и пороки самого аппарата формально-социалистической экономики, отнюдь не случайные, и нередко глухое недовольство многомиллионного крестьянства, да даже подчас недостаточную удовлетворенность и самих рабочих (так называемые «цеховые настроения»). «Классы обмануть нельзя» (Ленин). Повторяю: нелегко и небезопасно в течение долгого времени держать огромный народ в положении невозможности полностью развернуть свои силы, свои растущие хозяйственные потенции. Это не может не отражаться и на общем политическом состоянии государства.

Незачем отрицать успехи госпромышленности и приуменьшать их положительное значение. Но нечего скрывать, что они достаются дорогой ценой. Вот почему вся наличная обстановка продолжает неизменно и настойчиво диктовать систему благоразумных, планомерных, надлежащим образом дозированных мероприятий под знаком целесообразнейшей направленности хозяйственных сил народа.

Прекрасное поучение некогда преподал политикам и государственным людям Монтескье в своих «Персидских Письмах»: –

«Я часто задумывался, — читаем у него, — какое из всех явлений наиболее согласно с разумом… И мне кажется, что наиболее совершенное есть то, которое идет к своей цели с наименьшими жертвами; — иначе говоря, то, которое ведет людей путем, наиболее отвечающим их стремлениям и склонностям, есть и наиболее совершенное» (письмо LXXXI).

Второе издание появляется с несколько измененным и дополненным содержанием. Первый отдел («Национал-большевизм») пополнен пятью статьями, напечатанными после выхода в свет первого издания: «Оппортунизм», «Национализация Октября», «Вперед от Ленина», «14 съезд» и «Кризис ВКПБ». Второй отдел («Очерки философии эпохи») пополняется статьями «Пестель», «О русской нации» и «Фрагментами (из записной книжки 26–27 годов)». В последних мне хотелось афористично и схематично затронуть некоторые существенные темы, требующие по существу более подробной разработки, которую мне так и не удалось выполнить к моменту печатания настоящей книги.

Кроме того, в интересах более полного освещения защищаемой в книге идеологии перепечатываются из сборника «В борьбе за Россию» (1920 г.) четыре статьи: «Перелом», «Интервенция», «О верности себе» и «Врангель». Первыми тремя было положено литературное начало новому тогда течению, порожденному непосредственно осознанию результатов гражданской войны в ее основном фазисе. Что же касается статьи «Врангель», то она взята как пример тогдашнего моего анализа длившейся еще белой войны.

С другой стороны, чтобы избежать чрезмерного разбухания книги, я счел возможным исключить из второго издания четыре статьи, вошедшие в первое. Эти статьи («Памяти В.Д. Набокова», «Генерал Пепеляев», «Россия на Дальнем Востоке» и мемуарный очерк «Из прошлого») более или менее второстепенны с точки зрения лейтмотива книги.

Статьи (за исключением, пожалуй, «Национализации Октября») перепечатываются без сколько-нибудь существенных изменений. Статья «Россия (у окна вагона)», посвященная впечатлениям поездки в Москву летом 1925 года, не включена в настоящий сборник, ибо, напечатанная одновременно в Москве («Новая Россия», №№ 2 и 3, 1926) и в Харбине (Вестник Маньчжурии, № 1–2, 1926), она затем была еще выпущена в Харбине отдельной брошюрой.


Предисловие к первому изданию


Первая часть настоящего сборника (статьи политические) является как бы непосредственным продолжением мое книжки «В борьбе за Россию», включавшей в себя статьи 20 года и впервые выдвинувшей идеологию, впоследствии получившую название «сменовеховской».

Политические статьи, выбранные мною для перепечатки в сборнике, обнимают собою период от кронштадского восстания вплоть до наших дней. Естественно, что основная тема их — тема Нэпа. Не буду формулировать здесь руководящей мысли книги, надеюсь, она достаточно ясно (быть может, даже не без излишних повторений: — приходилось упорно «долбить в одну точку») проведена в ней самой.

Меня считают и я сам себя считаю «сменовеховцем». Но не буду скрывать, что одним из побудительных мотивов появления в печати настоящей книжки было желание напомнить о первоначальном, не искаженным «мимикрией» и посторонними «уклонами» облике этого общественно-политического течения. По мере того, как сменовехизм превращался в прикладное «наканунство»[98], идеологически он становился все менее и менее на себя похожим (см. статьи «Вперед от Вех», «О будущей России», «Сменовехизм»). «Наканунство» в наше время уже прекратило свое существование, бесследно растеряв собственное лицо и самостоятельную идеологию. «Сменовехизм» же продолжает идейно жить, и в логике революционного развития лишь обретает новые ручательства своей жизненности.

Теперь, когда после искусственной задержки, после досадной паузы (см. статьи «12 съезд» и «13 съезд»), мы, судя по всему, вступаем в новый этап плодотворной эволюции советской политики (ср. «новую торговую политику» и, главное, ряд мероприятий последнего времени, стремящихся реально осуществить лозунг «лицом к деревне»; см. статью «Обогащайтесь»), — основная политическая тема настоящего сборника не может не казаться осмысленной и жизненной.

Конечно, многие из отдельных злободневных утверждений, высказывавшихся в той или иной статье настоящего сборника, ныне устарели, утратили характер актуальности. Довлеет дневи злоба его. Газетные статьи (большинство печатающихся статей появлялись в харбинской газете «Новости Жизни»), пишутся обыкновенно под влиянием преходящих обстоятельств и нередко под давлением той или иной непосредственной политической задачи. Пусть читатели сборника имеют это в виду.

Равным образом несомненно, что суждения и оценки некоторых отдельных статей впоследствии оказывались ошибочными, некоторые прогнозы не оправдывались. Встречались ошибки «в темпе», а иногда и по существу того или иного вопроса. Возможно даже, что попадутся на протяжении всей книжки и внешне противоречащие друг другу, взаимно несогласованные словесные утверждения. Меньше всего я склонен это отрицать. Но и доселе я убежден как в том, что основные интуиции меня не обманули, так и в том, что в них есть своя логика и своя внутренняя цельность.

Кроме того и вместе с тем, ведь «газеты — секундная стрелка истории». Сборник газетных статей, появлявшихся в горячие революционные годы и откликавшихся на горячие темы дня, может, пожалуй, представлять собою кое-какой интерес и для «будущего историка» революции. И я перепечатываю здесь статьи без сколько-нибудь существенных поправок и изменений.

Что касается второго отдела настоящего сборника, то в него вошли статьи, не носящие непосредственного политического характера и посвященные более общим культурно-философским и философско-историческим проблемам, упирающимся в единую, огромную, мучительную проблему: Россия-Революция. И здесь опять-таки статьи писались урывками, от случая к случаю, вне общего предопределенного плана и вне нарочитой взаимной связи. Однако, перечитывая их, я в них чувствую все же известное миросозерцательное единство, позволяющее собрать их вместе под заглавием «Русские думы (очерки философии эпохи)».

Следует добавить, что все печатаемые статьи писались вне России, в Харбине. С Россией советской я расстался в декабре 1918 года (падение красной Перми), а с белой Россией — в январе 1920 (после падения омского правительства в Иркутске). С конца февраля 1925 мне приходится практически и на собственном опыте осуществлять идею «делового сотрудничества с советской властью» (работа в Учебном Отделе К.В.ж.д.). И, наконец, как раз с моментом появления в свет настоящей книги совпадает поездка моя, в качестве советского спеца, в Москву, после почти семилетней разлуки с нею. Ближайшее будущее, нужно надеяться, позволит непосредственными впечатлениями нынешней русской жизни проверить думы, выводы и настроения протекшего периода физической эмиграции (см. статью «Проблема возвращения» в настоящем сборнике).


Харбин, 18 июня 1925 года.


Отдел Первый. Национал-большевизм (статьи политические)

Над бездной[99]


I.


По-видимому, Россия стоит перед полосою новых испытаний, и вновь не знаешь, что сулит ей завтрашний день. Государственный организм, «подмороженный» ледяным дыханием до пределов углубленной революции, местами начинает оттаивать — вместе с весенним оттаиванием земли.

Из трех путей ликвидации революционной лихорадки прихотливая история словно выдвигает ныне наиболее мучительный и наиболее опасный. Тот самый, который, ликвидируя революцию, вместе с тем решительно угрожает самому бытию России.

Первый путь был испытан первым двухлетием большевистского властвования. Он воплощался во всероссийском фронте Колчака, признанного за «верховного правителя» всеми активными противобольшевистскими элементами страны. По нему наступали на красный центр ударные батальоны государственности, снабженные готовым аппаратом власти, готовыми формулами конкретных политических рецептов. В случае их торжества страна продолжала бы оставаться политически подмороженной до тех пор, пока ее оттаивание уже не влекло бы за собой ее гниения.

Однако история осудила этот путь: он оборвался падением Омска и Екатеринодара и был увенчан иркутской трагедией 7 февраля[100]. Всероссийский аппарат белой власти рассыпался в прах, превратившись сразу в нестройную многоголосицу беспочвенных и взаимно враждующих «общественных течений» — печальный символ вырождения и упадка. Рассыпалась и белая армия, напитав красную заграничным снаряжением и амуницией. Крым и Забайкалье были лишь «трупными пятнами» умершего движения.

Второй путь государственного преодоления революции — путь через нее саму. Путь постепенного, органического перерождения самих революционных тканей. Силою вещей и логикой власти втягивался красный центр в национальную работу, автоматически подчиняясь историческим задачам, стоящим перед страной. Государство, пользуясь характерным образом Ленина, становилось похожим на редиску: будучи красным лишь снаружи, внутри оказывалось белым как снег. Создавшееся положение повелительно диктовало русским патриотам ликвидацию тактики саботажа и всемерное сотрудничество с революционною властью, несмотря на ее красную оболочку. Необходимо было спасти аппарат государственного принуждения. Жизнь неизбежно должна была его наполнить новым содержанием. При этом невольно вспоминалось и ободряющее поучение французской революционной практики, столь ярко формулированное Тэном:

«Между уполномоченным Комитета Общественного Спасения и министром, префектом и супрефектом Империи разница невелика: это тот же человек в разных одеждах, — сперва в карманьоле, а затем в расшитом мундире».

И вот широкими кадрами, вслед за русским офицерством, полилась русская интеллигенция в аппарат революционной власти. Не во имя революции, а во имя родины. Во имя тех же целей, которые ставил себе организованный белый фронт. Война с Польшей, обуздание окраинных сепаратизмов, восстановление роли России в международном мире — все это разжигало национальное чувство и, казалось, усиливало шансы второго пути. История щупала его с тою же пытливой настойчивостью, как в свое время первый.

Однако теперь наступают дни испытаний и для него.


II.


Ликвидация последних вспышек выродившегося окраинного движения вплотную поставила перед московскою властью проблему государственного воссоздания. Как и следовало ожидать, конец запоздалых военных авантюр оказался для правоверного коммунизма фактором значительно более опасным, нежели их искусственное и нудное продолжение.

Пришла пора на деле решать задачу хозяйственного возрождения страны. Нужно было, наконец, переходить к методам более или менее нормального управления. Режим военной диктатуры, доведенный до крайнего напряжения, уже переставал соответствовать требованиям момента.

Московская пресса последних недель дает очевидное свидетельство, что эта истина начинает усваиваться и большевиками. В партии идет глубокое брожение, упорное искание новых путей, нарастают разногласия, особенно резко проявившиеся в вопросах о роли и задачах профессиональных союзов, подвергнутом «свободной дискуссии» центральным партийным комитетом. Если группа Троцкого, увлеченная успехами советского милитаризма, настаивает на «огосударствлении» профсоюзов во имя теснейшего вовлечения их в советскую хозяйственную работу, то большинство партии во главе с Лениным и Зиновьевым решительно возражает против «бюрократического дергания профсоюзов» и высказывается за их относительную «демократизацию».

Этот частный вопрос характеризует собою общее политическое положение. Пришло время, когда правящая партия должна более, чем когда-либо, приспособиться к обстоятельствам места и времени. Доктринерство и утопизм имеют свои пределы, и методами насильственного коммунизма современную Россию экономически не возродить. Экстремистские иллюзии внутри страны изжиты, а мировая революция явно запоздала. Приходится неизменно констатировать, что советское правительство должно пойти на «экономический Брест» — иначе оно погибнет, увлекая за собою в бездну формальные основы государственности — организацию власти и дисциплину, с таким трудом им выкованную.

И вот как раз в этот критический для него момент по стране с усилившимся оживлением прокатывается «зеленый шум», прорывается накипевшая ненависть, проступают зловещие пятна восстаний. Заявляет о себе третий и последний путь исцеления революционной болезни.

Было бы бесполезно отрицать «органичность» начавшегося движения. В отличие от вымученных «переворотов» эмигрантщины, оно возникает стихийно и коренится в массовых настроениях. Чем оно дезорганизованнее, тем органичнее: таков уж «русский бунт»… Да, несомненно, «народ восстал», как он в свое время поднялся с большевиками на Керенского, крича о «хлебе, мире и земле». И это поистине символично, что Зимний Дворец вновь ожидает безжалостных ядер с «Авроры».

Но трагедия в том, что «подлинность» восстания еще далеко не есть ручательство его благотворности. Это слишком сильно действующее средство, чтобы приветствовать его, зажмурив глаза. Это в точном смысле — «последнее средство»: «пропадай душа моя с филистимлянами!..» Монтескье был очень прав, утверждая, что «народ либо слишком, либо недостаточно деятелен; иногда сотней тысяч рук он все опрокидывает, а иногда сотней тысяч ног он движется, как насекомое». Вот почему и нынешний зеленый шум наводит на многие грустные думы. Он поселяет в душу ряд различных, сталкивающихся чувств, из которых первое место занимает патриотическая тревога.

Разумеется, теперь, когда взрыв — правда, еще частичный, — уже произошел, неуместным и даже несколько смешным кажется тот, кто «на бунтующее море льет примирительный елей». Судьбу борьбы решит сама борьба. Но все же хотелось бы еще надеяться, что для осуществления неизбежной ликвидации затянувшегося состояния революции история выберет более экономный, менее разрушительный, не так дорого стоящий путь…

Победа повстанцев — произойди она не по «радио из Риги или Ревеля» — только принесет с собою России керенщину в кубе. Распадение страны при ней достигнет небывалых масштабов. «Новая власть» неизбежно родилась бы под знаком «свободы», недостаток которой столь тяжко ощущается при советах, но избыток которой нам столь мучительно знаком по месяцам революционной «весны». Россия превратилась бы в огромный «дом анархии», как именовался в эти месяцы захваченный анархистами особняк московского купеческого клуба на Малой Дмитровке… И откуда найдутся тогда в разоренной стране центростремительные силы, способные прекратить вакханалию всевозможных самостийничеств и своеволий, грозящую разыграться при первых признаках заката Москвы, и реально «объединить» Гучкова с Махно, а Керенского с Марусей Спиридоновой?.. В лучшем случае, восстановление страны затянется на десятилетия.

Все это так. Но вместе с тем не подлежит сомнению, что если большевизм застынет на своих ортодоксальных позициях, если он не проявит в своей внутренней хозяйственной политике той исключительной гибкости, какую ему пришлось проявить в сфере политики внешней, — стихийный, анархический взрыв будет неизбежен, как бы кто к нему ни относился. С зеленым шумом отчаяния не справиться одним лишь террором, «успокоение» здесь может оказаться успешным только в том случае, если пойдет рука об руку с «реформами», и притом самыми недвусмысленными.

По-видимому, наиболее осторожные и дальновидные большевики все это сами прекрасно понимают, проповедуя умеренность и приспособляемость, готовя «отступление на новые позиции» и решительно ополчаясь на «детскую болезнь левизны в коммунизме»…

Но не поздно ли уже?.. О, если бы на этот вопрос можно было ответить отрицательно!..


III.


Это опыт всех времен и народов — что крайняя партия не может держаться у власти бесконечно долгое время. Или она теряет власть, или путем своеобразного «почкования» от нее отделится еще более крайняя группа, и правительство «эволюционно» переместится в центр… В данный момент Россия, как кажется, стоит перед одною из этих возможностей.

Серые воды Кронштадта, из пены коих некогда родилась революционная Венера, ныне снова бурлят, покрываясь подозрительной пеной. Авангард революции словно уже вступает в обитель «реакции», — быть может, в этом есть своя логика: на то он и авангард, чтобы первым завершить необходимые превращения…

Нельзя не признаться, что как-то странно звучат строки советского радио о «несознательных матросах Кронштадта»: слишком уж это радио само приучило всех нас к мысли, что «кронштадтский матрос» и «несознательность» — понятия несовместимые…

Нет, очевидно, дело здесь все-таки не в этом, и уж, конечно, не в «меньшевиках и эсерах», этих роковых фантомах русской государственности, навязывающих себя ее сознанию всякий раз, когда настает острый период ее болезни. Как в известном чеховском рассказе «Тиф» герою не дают покоя какие-то «чухонцы и греки, — противный, совсем лишний на свете народ», так наша современная жизнь знает своих чухонцев и греков: с надоедливостью неотвязчивых галлюцинаций мучат они больную страну… Но, разумеется, они — не причина болезни, а лишь ее досадный симптом. Не в них главное.

Дело в том, что наступает самый трудный период революционного процесса: период создания новых социальных и экономических связей. Разрушение старого закончено, и оно дошло до таких пределов, что дальше идти не может. «Так больше жить нельзя, сил нет терпеть» — вот основа зеленого шума. И только быстрый и трезвый учет властью господствующих настроений деревни, вообще «народа», может спасти страну от окончательной катастрофы и неслыханного распада.

Ближайшие месяцы, вероятно, принесут ответ на мучительный для всякого русского человека основной вопрос современности: ужели суждено России ее воистину великую революцию купить у Духа истории лишь страшною ценою национального обмельчания и государственного распада?


Перерождение большевизма[101]


I.


Эта проблема — проблема возможности «эволюционного перерождения» большевизма — силою вещей вновь выдвигается на первый план. Отказ всех противобольшевистских русских группировок от идеологии интервенции, заключение торговых договоров между Россией и европейскими державами, окончательная ликвидация организованной гражданской войны и, наконец, последние мероприятия советского правительства в области земельного вопроса, — все это, вместе взятое, заставляет русских патриотов еще раз продумать вопрос о пути нашего национального возрождения.

Очевидно, что нынешнее ужасное состояние России не может длиться без конца. Даже по самым сдержанным официальным советским сведениям, картина экономической жизни страны производит столь удручающее впечатление, что дальнейшее продолжение ортодоксального коммунистического экспериментаторства грозило бы свести на нет все воистину блестящие политические достижения советской власти за эти три с половиной года. Сами большевики, разумеется, не могут этого не сознавать, и принуждены так или иначе реагировать на суровые требования, поставленные перед ними жизнью. Они вынуждаются проверять самих себя.

«Пусть так, но они же не могут перемениться, изменить себе» — таково господствующее мнение.

Разумеется, сама советская власть его поддерживает прежде всех.

Ни от одного общего лозунга октябрьской революции она формально не отказывается и, конечно, не откажется.

Разговоры об «эволюции большевизма» встречаются самими большевиками неизменной иронической улыбкой, хотя по тактическим соображениям они подчас и оставляются ими без надлежащей прямой отповеди…

Противобольшевистские группы, со своей стороны, с глубоким скептицизмом относятся к толкам об «изживании» нынешних московских методов властвования и хозяйствования. Вся наша «организованная небольшевистская общественность», отвергая возможность такого изживания, считает единственным путем воссоздания русского государства путем общенациональной революционной борьбы с советами.

В этом отношении должны быть признаны чрезвычайно характерными декларации политических партий, прочитанные на недавнем парижском совещании членов Учредительного Собрания.

«Спасти Россию может лишь революционная борьба самого народа, — утверждает прочитанная Зензиновым декларация эсеров. — Все надежды на перерождение существующей власти тщетны. Она может лишь вырождаться и действительно вырождается»…

Фракция к.-д., — декларирует Милюков, — полагает, что при невозможности для большевизма изменить раз занятую непримиримую позицию, отказаться от мирных стремлений и от осуществления их вооруженной силой, борьба против большевизма не может кончиться взаимными уступками или принять мирные формы парламентской борьбы».

И, наконец, то же самое повторяют и энэсы[102] устами Чайковского: «Исходя из глубокого убеждения, что большевики не способны к эволюции в сторону народоправства и демократической государственности… трудовая н.с. партия находит, что первой общей для всех поборников демократической республиканской России задачей является борьба за скорейшее сокрушение большевизма и крушение советской власти».

Таковы преобладающие настроения. Разберемся в них.


II.


Весь вопрос, разумеется, в том, какой смысл вкладывается в понятие «эволюция большевистской власти». Скептическое отношение к подобной эволюции будет вполне оправданным, если мы захотим в ней видеть отказ большевиков от своей собственной программы.

Не подлежит, в самом деле, ни малейшему сомнению, что вожди русского коммунизма, начиная с Ленина, не могут перестать и не перестанут быть принципиальными коммунистами.

Равным образом есть много оснований полагать, что советская власть неспособна превратиться в режим формального народоправства со всеми его чертами и свойствами.

Но свидетельствуют ли эти два обстоятельства о том, что политика Москвы обречена остаться без всяких изменений в своем конкретном курсе?

Значит ли это, что большевизм чужд всякой «эволюции»?

Анализ современных настроений в правительственных верхах Советской России позволяет различать две тенденции партийной коммунистической мысли.

Первая тенденция (многие связывают ее с Бухариным) отстаивает целиком тактические позиции 19 года — «ставка на немедленную мировую революцию», «никаких компромиссов с мировой буржуазией», «безоговорочное проведение хозяйственного коммунизма», чего бы это ни стоило, и т. д.

К этой доктринерской, фантастической тенденции утверждение об «эволюции» неприменимо ни в какой мере и ни с какой стороны.

Победи она в Совнаркоме, — страна покатилась бы с усиленной скоростью к обнищанию и разорению, недовольство и отчаяние населения продолжали бы возрастать, а непримиримость к советской власти наших небольшевистских групп обрела бы гранитную, непоколебимую основу.

Но, к счастью, не эта тенденция вдохновляет ныне политику московского правительства.

Признанным вождем и непререкаемым, несравненным авторитетом остается по-прежнему Ленин, воистину, сочетающий в себе оба свойства, определяющие, по Гегелю, подлинного «героя истории»: исключительную широту кругозора, охватывающего «очередную ступень мировой истории», и конкретную трезвость реального политика, разгадавшего «лукавство исторического Разума» и умеющего прекрасно его учитывать.

Ленин — «фантаст» и практик одновременно. Подобно примерному «государю» Маккиавелли, он совмещает в себе «качества льва и лисицы». В этом его сила и в этом успех большевизма, «цепкость» советской власти, непостижимая для поверхностного взгляда, для всех неожиданная и столь многих смущающая.

Ленин возглавляет ныне другую линию большевистской мысли, линию «умеренную» и «компромиссную». Прообразом этой тактики был Брест-Литовск. Через три года она вновь выдвигается в перл создания.

«Мир с мировой буржуазией», «концессии иностранным капиталистам», отказ от позиции немедленного коммунизма внутри страны — вот нынешние лозунги Ленина, столь чуждые левой, доктринерской группе (между прочим, неправильно к этой группе причислять Троцкого: в основных вопросах он идет за Лениным).

Невольно напрашивается лапидарное обозначение этих лозунгов: — мы имеем в них экономический Брест большевизма.

Ленин, конечно, остается самим собою, идя на все эти уступки. Но, оставаясь самим собой, он вместе с тем, несомненно, «эволюционизирует», т. е. по тактическим соображениям совершает шаги, которые неизбежно совершила бы власть, чуждая большевизму.

Чтобы спасти Советы, Москва жертвует коммунизмом. Жертвует, со своей точки зрения, лишь на время, лишь «тактически», но факт остается фактом.

Нетрудно найти общую принципиальную основу новой тактики Ленина. Лучше всего эта основа им формулирована в речи, напечатанной «Петроградской Правдой» от 25 ноября прошлого года.

Вождь большевизма принужден признать, что мировая революция обманула возлагавшиеся на нее надежды.

«Быстрого и простого решения вопроса о мировой революции не получилось». Однако из этого еще не следует, что дело окончательно проиграно. «Если предсказания о мировой революции не исполнились просто, быстро и прямо, то они исполнились постольку, поскольку дали главное, ибо главное было то, чтобы сохранить возможность существования пролетарской власти и советской республики даже в случае затяжения социалистической революции во всем мире». Нужно устоять, пока мировая революция не приспеет действительно.

«Из империалистической войны, — продолжает Ленин, — буржуазные государства вышли буржуазными, они успели кризис, который висел над ними непосредственно, оттянуть и отсрочить, но в основе они подорвали себе положение так, что при всех своих гигантских военных силах должны были признаться через три года в том, что они не в состоянии раздавить почти не имеющую никаких военных сил советскую республику.

Мы оказались в таком положении, что, не приобретя международной победы, мы отвоевали себе условия, при которых можем существовать рядом с империалистическими державами, вынужденными теперь вступить в торговые отношения с нами.

Мы сейчас также не позволяем себе увлекаться и отрицать возможность военного вмешательства капиталистических стран в будущем. Поддерживать нашу боевую готовность необходимо. Но мы имеем новую полосу, когда наше международное существование в сети капиталистических государств отвоевано».

В этих словах следует видеть ключ решительного поворота московского диктатора на новые тактические позиции.

Раньше исходным пунктом его политики являлась уверенность в непосредственной близости мировой социальной революции.

Теперь ему уже приходится исходить из иной политической обстановки. Естественно, что меняются и методы политики.

Раньше он непрестанно твердил, что «мировой империализм и шествие социальной революции рядом удержаться не могут»: — он надеялся, что социальная революция опрокинет «мировой империализм».

Теперь он уже считает как бы очередной своей задачей добиться упрочения совместного существования этих двух сил: нужно спасать очаг грядущей (может быть, еще не скоро!) революции от напора империализма.

Отсюда и новая тактика. Россия должна приспосабливаться к мировому капитализму, ибо она не смогла его победить. На нее нельзя уже смотреть как только на «опытное поле», как только на факел, долженствующий поджечь мир.

Факел почти догорел, а мир не загорелся.

Нужно озаботиться добычею новых горючих веществ.

Нужно сделать Россию сильной, иначе погаснет единственный очаг мировой революции.

Но методами коммунистического хозяйства в атмосфере капиталистического мира сильной Россию не сделаешь. И вот пролетарская власть, сознав, наконец, бессилие насильственного коммунизма, остерегаясь органического взрыва всей своей экономической системы изнутри, идет на уступки, вступает в компромисс с жизнью.

Сохраняя старые цели, внешне не отступаясь от «лозунгов социалистической революции», твердо удерживая за собою политическую диктатуру, она начинает принимать меры, необходимые для хозяйственного возрождения страны, не считаясь с тем, что эти меры — «буржуазной» природы.

Вот что такое «перерождение большевизма».

— Но может ли оно привести к положительным результатам?…


III.


Сейчас трудно что-либо предсказать, особенно из эмигрантского далека.

Только господа экономисты — самая заносчивая и самоуверенная порода мира двуногих, — по обыкновению, нещадно насилуют книгу времен, пророча часы и минуты всех грядущих событий: словно их ремесло — стряпание несбывающихся пророчеств.

В настоящий момент можно констатировать лишь одно: процесс «перерождения» большевизма совершается в крайне трудных условиях.

Ленину приходится, по-видимому, выдерживать известный натиск со стороны части своей собственной партии, стоящей на старых позициях непримиримости и крайнего революционизма.

С другой стороны, он имеет дело с измученной, стихийно озлобленной на власть страной, которая каждую уступку может принять за признак внутреннего колебания власти и в каждой реформе найти стимул к восстаниям.

Не опоздала ли советская власть сойти с пути коммунистического доктринерства? Вот вопрос, разрешить который способна лишь сама жизнь.

Если политически советское правительство еще достаточно крепко, если государственный аппарат действует более или менее послушно, — «реформы» могут «пройти» и оздоровить страну. И в результате мы получим любопытную картину: диктатуру коммунистов в «буржуазной» по существу стране! Свободная торговля уже восстановлена в России и заградительные отряды — кошмар советской действительности — сняты. Заключены торговые договоры с Англией, с Италией, заключаются с остальными. Россия вновь возвращается в «цивилизованный мир».

Но, разумеется, благотворные результаты все эти компромиссные мероприятия могут дать лишь в том случае, если они будут проводиться серьезно и действенно. Иначе процесс обнищания задержать не удастся, так же как не удастся парализовать рост всеобщего недовольства. Наблюдающееся в стране повсеместное недружелюбие к власти обусловлено не столько политическими, сколько экономическими причинами. Народ хочет не столько народоправства, сколько хлеба.

Как бы то ни было, с точки зрения национальной России нынешний сдвиг большевизма следует искренно приветствовать. Сохраняя «сильное правительство», нужное для страны, он ее избавляет, наконец, от тисков доктринерской и утопической, чуждой ей хозяйственной системы.

Есть много оснований думать, что, раз став на путь уступок, советская власть окажется настолько увлеченной их логикой, что возвращение на старые позиции коммунистического правоверия будут для нее уже невозможны. По-видимому, именно с этим аргументом и выступает против «новой тактики» Ленина левая, «правоверная» группа. Но если такой аргумент в какой-то мере действителен против Ленина, то с точки зрения интересов страны он абсолютно невесом: страна и не заинтересована в возвращении к ортодоксальному коммунизму.

Все будет в конечном счете зависеть от «темпа развития мировой революции».

Советская власть вступает в новую фазу своего существования. Нынешний год должен принести ответ на основной вопрос современности: суждено ли России восстановить свою экономическую мощь, сохраняя в то же время свое политическое единство, удельный вес великой державы?..


Наша генеалогия[103] (по поводу статьи А.В. Карташова)


А.В. Карташов поместил в «Новой Русской Жизни» любопытную статью «Истоки соглашательства». Она подходит к вопросу с оригинальной, но со своей вполне законной точки зрения. Она любопытна, эта статья, проводимым ею метким сближением «государственной лояльности» новых «соглашений из стана подлинных культурных антибольшевиков» с такою же лояльностью прежних столпов «кабинетной науки и государственной службы». Тут автор не без основания замечает своеобразную преемственность духа и традиций.

Ну, что же, нам незачем отрекаться от наших предков по духу и даже «родовой биографии». Вслед за А.В. Карташовым мы не бросим в них камня. Они были «действительными статскими советниками кабинетной науки и государственной службы». Пусть так. Мы не видим в этом ничего плохого. Именно этими людьми крепла русская земля, росла «Великая Россия». Именно они непрерывным скромным трудом и упорным опытом поколений создавали русское государство, утверждали гранитным фундаментом великодержавный Петербург, «на темной окраине мира, средь морозных туманов и льдов» вознесшийся манием гения, «из тьмы лесов, из топи блат»…[104]

Если мы тоскуем по «старой мощи России» (а мы тоскуем по ней!), если мы чтим память «Петра Алексеевича Романова и Александра Сергеевича Пушкина», то не следует ли нам вместе с этими великими тенями почтить и сонм тех «тихих специалистов культурного служения», которые были основой петрова дела и которых с «детской резвостью» ныне готово записать в «обыватели» наше «ореволюционенное» поколение?..

«Искренне разделяя либеральное мировоззрение, они не потрясались уродливостям противоречащей ему действительности» — презрительно отзывается о них А.В. Карташов. Однако так ли уже заслуживают они за это презрения?

Вожди «чувствительной» интеллигенции, хорошо знавшие «общественный ригоризм и морализм», после опыта нашей первой революции вернулись в «Вехах» к началам, столь резко ими «потрясавшимся». Поза перманентного стояния «воплощенной укоризною» перед отчизной перестала их удовлетворять. Они научились отделять «государство» от «начальства» и «отечество» от «его превосходительства». Они порвали с тем «банальным радикализмом», который настолько «выбивает людей из тихой колеи специальности в бурный поток оппозиции и революции», что лишает их всякой почвы, всякого «фундамента», превращает их в листья, оторванные от родимой ветки… И не подошли ли они тем самым вплотную к тем генералам культуры и государственности, которые, будучи либералами (в лучшем смысле этого слова) по духу, не умели в то же время воспламеняться, подобно ракетам, от каждой отрицательной черты старого режима. «Легко воспламеняются лишь сухие сердца…»

Если дух государственной дисциплины и лояльности есть обывательщина, то да будет она благословенна! Если «героизм» есть пустоцветный и бесплодный «моральный» (в гегелевском смысле) протест, то спаси нас Бог от этого героизма!

Страшными словами нас не запугаете. Мы — бывалые воробьи, несмотря на нашу «наивную молодость», и у нас слишком хорошая школа («Вехи», две революции), чтобы можно было нас провести на старой интеллигентской мякине «оппозиции и пафоса гнева..»

Ведь именно питание этой мякиной и привело страну к большевизму, на «пафосе гнева» возросшему и лишь теперь его диалектически преодолевающему. Что же, ужели снова его возрождать?.. Но тогда, пожалуй, выйдет, что в плоскости политической идеологии, как и психологии, «соглашатели» и «примиренцы» окажутся несравненно более чужды «чистому большевизму», нежели его «непримиримые до конца» враги…

Ужасы и безобразия революции лучше всего учат «спокойствию духа, свойственному кабинетному академизму»: они постигли Россию не оттого, что в ней жил этот дух, а оттого, что его было слишком мало. И убьет все эти ужасы и безобразия не «гипертрофированный общественный морализм» (их духовный отец), а «спокойный и расчетливый рассудок» деловых «спецов», умеющий, как и встарь, способствовать хоть какому-то активному сбережению и наращиванию новых клеточек жизни», изыскивая в действительности «крупицы добра и возможные пути эволюции к лучшему будущему».

Да, мы научились отличать отечество от большевистского «превосходительства», как вместе с первым поколением «веховцев» отличали его от царского. Прекрасно понимая значение и исторический смысл «революционных разрывов с данной действительностью», мы видим, что теперь более, чем когда-либо, родина страдает от таких «разрывов». Поэтому мы им определенно предпочитаем «связи».

Революционная буря имеет рядом с безобразиями свои прелести и рядом с ужасами свою правду. В плане философии истории это нетрудно вскрыть и заметить. Но май революции, как и май жизни, цветет лишь раз. Не пытайтесь же делать весну в сентябре! Фальсифицировать историю столь же бесплодно, как и природу.

Карташов жалует нам титул мальчика из андерсеновской сказки, впервые громко заявившего, что король эмиграции гол. Мы готовы с благодарностью принять этот титул. Имейте только в виду, что если следовать сказке до конца, то и после парадоксального возгласа мальчика «все окончательно убедились, что король и в самом деле гол…»

При всем этом нельзя не отметить решительного противоречия, в которое впадает почтенный публицист, характеризуя «интересующую его группу соглашателей». То он наделяет ее «неудержимой человеческой фантазией» и даже противополагает ее болтливую «опьяненность» молчаливой трезвости каких-то «политических лидеров». То, напротив, — и в этом словно центр тяжести его статьи, — он обличает в ней «спокойный и расчетливый рассудок» и сердце, не умеющее биться паче меры, а тем более разрываться на части… Статья сильно теряет от этого досадного противоречия. Быть может, оно обусловливается пренебрежением автора к «хитросплетениям лукавого рассудка»?.. Но тогда уж вообще лучше отказаться от всякой рациональной аргументации.

Еще два слова о «модернизме» в молодом академическом поколении. Если «радиоактивное ницшеанство» его коснулось с какой-нибудь стороны, но только с той, что вытравило из него «враждебный государству дух», свойственный старому позитивному поколению с его «терпкой моральной солью». Ницшеанство же в собственном смысле тут не при чем.

Государство имеет свою логику, свою «нравственность», примиряемую с нормами индивидуальной морали лишь на известной метафизической высоте. Государство в некотором отношении неизбежно «потусторонно к добру и злу», ибо его «добро» (а оно есть, и вполне реально) — в иной, несколько более углубленной или возвышенной плоскости. Я позволил бы себе по этому поводу припомнить прекрасные статьи гг. Муретова и Струве (их полемику с кн. Е.Н. Трубецким) о «морали и патриотизме», печатавшиеся в «Русской Мысли» в эпоху войны[105]. Большой вопрос, что более «пресно», личный ли «морализм», или мнимый «аморализм» государственной идеи. Но, разумеется, это тема, которая требует особого обсуждения.

…Итак, во всяком случае, можно глубоко поблагодарить А.В. Карташова за его интересную статью: установив духовную генеалогию нашей государственной позиции, он ее укрепил серьезным «аргументом от истории».


«Редиска»[106]


Теперь, по свидетельству приезжающих, это один из самых распространенных терминов в Советской России. Им обозначается огромная категория, подавляющее большинство советских служащих и даже известная часть официальных членов правящей коммунистической партии. Он прилагается иногда и к государству в его целом. Честь изобретения его принадлежит самому Ленину, и он прочно усвоен советскими гражданами.

Редиска. Извне — красная, внутри — белая. Красная кожица, вывеска, резко бросающаяся в глаза, полезная своеобразной своей привлекательностью для посторонних взоров, своею способностью «импонировать». Сердцевина, сущность — белая, и все белеющая по мере роста, созревания плода. Белеющая стихийно, органически.

Не то ли же самое — красное знамя на Зимнем Дворце и звуки «Интернационала» на кремлевской башне? Разве не оправдывает жизнь этот образ, год тому назад казавшийся столь дерзким, столь парадоксальным?..

Старая буржуазия умерла, — рождается новая буржуазия. А подчас и старая перерождается в новую.

Умерла и старая бюрократия, — но тоже фатально рождается новая. И опять-таки нередко старая, пройдя подобно фениксу «стадию пепла», воскресает в новой.

То же самое — армия.

То же — дипломатия.

…Король умер, — да здравствует король!..

Взятая в историческом плане, великая революция, несомненно, вносит в мир новую «идею», одновременно разрушительную и творческую. Эта идея в конце концов побеждает мир. Очередная ступень всеобщей истории принадлежит ей. Долгими десятилетиями будет ее впитывать в себя человечество, облекая ее в плоть и кровь новой культуры, нового быта. Обтесывая, обрабатывая ее.

Но для современности революция всегда рисуется прежде всего смерчем, вихрем:

— Налетит, разожжет и умчится, как тиф…

И организм восстанавливается, сохраняя в себе благой закал промчавшейся болезни. «Он уже не тот», но благотворные плоды яда проявят себя лишь постепенно, способствуя творческому развитию души и тела…

Революция бросает в будущее «программу», но она никогда не в силах ее осуществить сполна в настоящем. Она и характерна именно своим «запросом» ко времени. И дедушка Хронос ее за этот запрос в конечном счете неизбежно поглощает.

Революция гибнет, бросая завет поколениям. А принципы ее с самого момента ее смерти начинают эволюционно воплощаться в истории. Она умирает, лишившись жала, но зато и организм человечества заражается целебной силой ее оживляющего яда.

Склоняясь к смерти и бледнея,

Ты в полноту времен вошла.

Как безнадежная лилея,

Ты, умирая, расцвела…

Но теперь, теперь… В ужасе мечутся революционные энтузиасты:

— Кит Китыч опять у себя в Замоскворечьи!..

Словно загадочная сила, от которой когда-то перевелись богатыри на Святой Руси: ее уничтожают, а она множится, растет…

Но, впрочем, не беспокойтесь:

— Это уже не прежний Кит Китыч. Это новая аристократия, новая буржуазия, новая бюрократия. Сакраментальная триада эта в своем конкретном составе или выдвинута, или перерождена революцией, бессильной ее ликвидировать, но достаточно мощной, чтобы ее решительно преобразить.


«Запрос» русской революции к истории («клячу-историю загоним»!) — идея социализма и коммунизма. Ее вызов Сатурну — опыт коммунистического интернационала через пролетарское государство.

Отсюда — ее «вихревой» облик, ее «экстремизм», типичный для всякой великой революции. Но отсюда же и неизбежность ее «неудачи» в сфере нынешнего дня. Но как ни мощен революционный порыв, — уничтожить в корне ткани всего общественного строя, всего человечества современности он не в состоянии. Напротив, по необходимости «переплавляются» ткани самой революции. Выступает на сцену благодетельный компромисс.

В этом отношении бесконечно поучительны последние выступления вождя русской революции, великого утописта и одновременно великого оппортуниста Ленина.

Он не строит иллюзий. Немедленный коммунизм не удался — это ему ясно, и он не скрывает этого. «Запоздала» всемирная революция, а в одной лишь стране, вне остальных, коммунизм немыслим. «Социальный опыт» только смог углубить уже подорванное войной государственное хозяйство России. Дальнейшее продолжение этого опыта в русском масштабе не принесло бы собой ничего, кроме подтверждения его безнадежности при настоящих условиях, а также неминуемой гибели самих экспериментаторов.

Наладить хозяйство «в государственном плане», превратить страну в единую фабрику с централизованным аппаратом производства и распределения — оказалось невозможным. Экономическое положение убийственно, и все ухудшается; истощены остатки старых запасов. Раньше можно было не без основания ссылаться на генеральские фронты, — теперь их, слава Богу, уже нет. Что же касается кивков на внутренних «шептунов», то сам Ленин принужден был признать сомнительность подобных отговорок. Дело не в шептунах: их «обнагление» — не причина разрухи, а следствие. Дело в самой системе, доктринерской и утопической при данных условиях. Не нужно быть непременно врагом советской власти, чтобы это понять и констатировать. Только в изживании, преодолении коммунизма — залог хозяйственного возрождения государства. И вот, повинуясь голосу жизни, советская власть, по-видимому, решается на радикальный тактический поворот в направлении отказа от правоверных коммунистических позиций. Во имя самосохранения, во имя воссоздания «плацдарма мировой революции», она принимает целый ряд мер к раскрепощению задавленных великой химерой производительных сил страны.

В добрый час!

В настоящий момент нам безразличны мотивы «новой тактики» Ленина. Важна сама эта тактика. Ее нельзя не приветствовать.


Нельзя отрицать, что чрезвычайно содержательным показателем внутренних настроений современной России является стиль последнего кронштадского восстания. Можно (и даже следует) вслед за берлинским кадетским «Рулем»[107] питать глубокое «недоверие к идейной осмысленности» этого сумбурного и неуклюжего взрыва, явно угрожавшего «анархизацией всей страны» — но подозревать его «подлинность», его «органичность» все же не приходится. Он — кусочек «зеленого шума», и по его лозунгам можно судить о тех силах, которые ныне там, «во глубине России», явились на смену тютчевской «вековой тишины…»

«Да здравствуют Советы, но долой иго коммунистов!» — вот лейтмотив движения. До мозга костей проникнутый революционной психологией и фразеологией, Кронштадт заявил себя непримиримым лишь к одному: к диктатуре коммунистов, к системе насильственного коммунизма.

«Ревком», «да здравствует революционный пролетариат и крестьянство!», «товарищи, присоединяйтесь к нам!», «на страже революции» и т. д. — Этими терминами пестрят «Известия» кронштадтских повстанцев. Не политический строй советов, не «власть рабочих и крестьян», а лишь бездушный режим экспериментального коммунизма поднял их на борьбу, на бунт. И если торжество этого бунта лишь ухудшило бы состояние страны, то причины его останутся действенны и неизбывны до тех пор, пока не будет ликвидирован принудительный коммунизм, препятствующий хозяйственному оздоровлению современной России. Если его не ликвидируют сверху, он окажется сокрушенным снизу. Ненавистью к нему обусловливается и ненависть к правящей партии. Парализовать эту ненависть она сможет лишь прочно став на путь изменения своей тактики в основной экономической проблеме наших дней. Властью должны быть восстановлены некоторые существеннейшие элементы индивидуалистического хозяйства. По-видимому, мы к тому и идем…

Революция, судя по всему, приходит к своей «критической» стадии. До сего времени она по преимуществу оплодотворяла даль времен за счет конкретного организма своего государства. Теперь ей предстоит укрепить, оживить этот последний, быть может, отчасти за счет своих всемирно-исторических задач. Она уже прославляла Россию в веках. Ныне ей надлежит восстановить русское государство в его конкретной материальной мощи.

Урок Кронштадта словно дает понять, как это сделать. Он одновременно — предостережение и императив.

«Редисочный» облик государственности в настоящий момент нужен, полезен России. Он, с одной стороны, предохраняет ее от анархии и своеобразно поддерживает ее международный престиж, а с другой — обеспечивает неизбежность перехода ее к нормальным для данного периода ее развития формам хозяйствования и властвования. Нынешней России одинаково нужны и красный фасад, и белое нутро. Вот почему с национальной точки зрения сейчас не только нельзя сочувствовать окраинным генеральским авантюрам, но и желать успеха внутреннему повстанческому движению стиля Кронштадта и Украины. Единственный надежный путь — трансформация центра.

Революционный «запрос» к закону времени придется рано или поздно снять, так же, как и остановить порывы «загона» бедной «клячи-истории». Всему свое время, в том числе и героическим попыткам разорвать сатурновы кольца.

Но вместе с тем, во избежание недоразумений, необходимо установить и подлинный состав того «белого ядра», которое ныне противопоставляется широкими русскими массами красной оболочке.

Бесконечно ошибается тот, что отождествляет его с дореволюционным содержанием государства российского, или хотя бы с общей физиономией минувших военных противобольшевистских движений. Великое разочарование ждет того, кто мечтает воссоздать страну на старых социальных связях.

Если коммунизм есть «запрос к будущему», то «скоропадчина» или «врангелевщина» во всех ее формах и видах есть не более, как отрыжка прошлого. По тому же неумолимому року Сатурна, не место ей в новой России.

Революция выдвинула новые политические элементы и новые «хозяйствующие» пласты. Их не перейдешь. Великий октябрьский сдвиг до дна всколыхнул океан национальной жизни, учинил пересмотр всех ее сил, произвел их учет и отбор. Никакая реакция уже не сможет этот отбор аннулировать. Здоровая, плодотворная реакция вершит революцию духа, но не реставрацию прогнивших и низвергнутых государственных стропил. Дурная же реакция есть всегда не более, как попытка с негодными средствами. Прежний поместный класс отошел в вечность, «рабочие и крестьяне» выдвинулись на государственную авансцену.

«Старая мощь России» может быть восстановлена лишь новыми силами, вышедшими из революции и поныне пребывающими в ней. Это нужно признать раз навсегда. Ориентироваться можно только на эти новые силы, на их активный авангард, разбуженный взрывом и прошедший столь изумительную школу за страдные годы революционной борьбы.

«Революцию надо преодолеть, взяв у нее достижимые цели и сломив ее утопизм, демагогию, бунтарство и анархию непреклонной силой власти» (Новгородцев).

Растленными силами контрреволюции эта задача осуществлена не была. Она осуществится внутренней диалектикой самой революции.


Путь термидора[108]


В дни кронштадского восстания некоторые русские публицисты в Париже заговорили о «русском термидоре». «Последние Новости» П.Н. Милюкова посвятили даже несколько статей установлению аналогии между процессом, ныне вершащимся в России, и термидорским периодом великой французской революции.

В какой мере справедливы эти аналогии и что такое «путь термидора»?

Термидор был поворотным пунктом французской революции. Он обозначил собою начало понижения революционной кривой. Путь термидора есть путь эволюции умов и сердец, сопровождавшийся, так сказать, легким «дворцовым переворотом», да и то прошедшим формально в рамках революционного права. При этом необходимо подчеркнуть, что основным, определяющим моментом термидора явилось именно изменение общего стиля революционной Франции и обусловленная им эволюция якобинизма в его «толпе». Кровавый же эпизод 9 числа (падение Робеспьера) есть не более, как деталь или случайность, которой могло бы и не быть и которая нисколько не нарушила необходимой и предопределенной связи исторических событий.

«Если бы Робеспьер удержал за собой власть, — говорил Наполеон Мармону, — он изменил бы свой образ действий; он восстановил бы царство закона; к этому результату пришли бы без потрясений, потому что добились бы его путем власти».

Гений Наполеона в этих словах интуитивно постиг истину, которая впоследствии была вскрыта и подробно доказана историками. 9 термидора не есть новая революция, не есть революционная ликвидация революции. Это лишь один из второстепенных и «бытовых» моментов развития революционного процесса.

«Побежденный людьми, из которых одни были лучше, а другие хуже его, — пишет о Робеспьере Ламартин в своих знаменитых «Жирондистах», — он имел несчастье умереть в день окончания террора, так что на него пала та кровь жертв казней, которые он хотел прекратить, и проклятия казненных, которых он хотел спасти. День его смерти может быть отмечен как дата, но не как причина прекращения террора. Казни прекратились бы с его победой так же, как они прекратились с его казнью». (Ламартин, т. IV, гл. 61).

Якобинцы не пали, — они переродились в своей массе. Якобинцы, как известно, надолго пережили термидорские события, — сначала как власть, потом как влиятельная партия: — сам Наполеон вышел из их среды. Робеспьер был устранен теми из своих друзей, которые всегда превосходили его в жестокости и кровожадности. Если бы не они его устранили, а он их, если б даже они продолжали жить с ним дружно, — результат оказался бы тот же: — гребень революционной войны, достигнув максимальной высоты, стал опускаться…

«Мы не принадлежим к умеренным, — кричал кровавый бордосский эмиссар Талльен с трибуны Конвента[109] в роковой день падения Робеспьера, замахиваясь на него кинжалом, — но мы не хотим, чтобы невинность терпела угнетение». Гора шумно приветствовала это сопротивление и сопровождавший его жест…

А вот эпизод из жизни Колло д'Эрбуа, одного из главных деятелей термидорского переворота.

Однажды вечером Фукье-Тенвилль (знаменитый прокурор Террора, «топор республики») был вызван в комитет общественного спасения. «Чувства народа стали притупляться, — сказал ему Колло. — Надо расшевелить их более внушительными зрелищами. Распорядись так, чтобы теперь падало по пятисот голов в день». — «Возвращаясь оттуда, — признавался потом Фукье-Тенвилль, — я был до такой степени поражен ужасом, что мне, как Дантону, показалось, что река течет кровью…»

Можно было бы привести множество аналогичных рассказов и о других героях термидора: Барере, Бильо-Варенне и проч. Все они были поэтами и мастерами крови. И они-то стали невольными агентами милосердия, защитниками угнетенной невинности!.. Революция, как Сатурн, поглощала своих детей. Но она же, как Пигмалион, влагала в них нужные ей идеи и чувства…


Да, это так. Революция божественно играла своими героями, осуществляя свою идею, совершая свой крестный путь. И люди, ее «углубившие» до пропасти, поражали ее гидру, ликвидируя дело своих рук во имя все того же Бога революции… Змея жалила свой собственный хвост, превращаясь в круг — символ совершенства.

«Человечность и снисходительность вернулись в среду революции» — резюмирует Сорель сущность термидора. Это, однако, ни к какой мере не знаменовало еще торжества контрреволюционеров. «Революция, казалось, окрепла после падения Робеспьера. Желая избавиться от террористов, французы и не думают отдавать себя в руки эмигрантов. Самое название этой партии и имена стоящих во главе ее аристократов продолжают означать для большинства французов возврат к старому порядку и порабощение иностранцами. Эмиграция возбуждает против себя лучшее чувство французского народа — патриотизм, и наиболее прочное побуждение — личный интерес». («Европа и французская революция», т. IV, гл. 4).

Революция перерождается, оставаясь самою собой. Ее уродливости уходят в прошлое, ее «запросы» и крайности — в будущее, ее конкретные «завоевания» для настоящего обретают прочную опору. «Победить чужеземцев, пользоваться независимостью, довершить организацию республики» — вот твердая цель общенациональных стремлений. Революция ищет и находит свои достижимые задачи.

Но старые формы ее всестороннего «углубления» еще продолжают некоторое время соблюдаться, хотя дух, их воодушевлявший, уже исчез. Революция эволюционирует. «В окровавленном храме перед опустевшим алтарем, — описывает Тэн эту эпоху, — все еще произносят условленный символ веры и громко поют обычные словословия, но вера пропала…» Однако постепенно ортодоксальный якобинизм покидается самими якобинцами. «С каждым месяцем, под давлением общественного мнения, они отходят все дальше от культа, которому служили… До термидора официальная фразеология покрывала своей догматической высокопарностью крик живой истины, и каждый причетник и пономарь Конвента, замкнувшись в своей часовне, ясно представлял себе только человеческие жертвоприношения, в которых он лично принимал участие. После термидора поднимают голос близкие и друзья убитых, бесчисленные угнетаемые, и он поневоле видит общую картину и детали ужасных деяний, в которых он прямо или косвенно принимал участи своим согласием и своим вотумом» («Происхождение совр. Франции, т. IV, гл. 5).

Начался отлив революции. Она становится менее величественной, но зато уже не столь тягостной для страны. Гильотина вдовеет, энтузиазм падает ниже нуля. На сцену выступают люди «равнины» и «болота», смешиваясь с оставшимися монтаньярами. «С Робеспьером и Сен-Жюстом, — констатирует Ламартин, — кончается великий период республики. Появляется новое поколение революционеров. Республика переходит от трагедии к интриге, от мистицизма к честолюбию, от фанатизма к жадности». Однако страна столь устала от трагедии, мистики и фанатизма, что готова на время им предпочесть даже интригу, честолюбие и жадность…

Диктатура комитетов вызывает протесты и уступает место выборному началу. «Народные комитеты, — заявляет Бурдон, — не есть сам народ. Я вижу народ только в местных избирательных собраниях». Не протестуя, таким образом, против самого принципа революции, «термидорианцы» восстают лишь против его своеобразного применения Робеспьером и его друзьями. Невольно приходит на память недавний лозунг крондштадцев насчет «свободно избранных советов».

Таков «путь термидора». Его торжество обусловливалось его ограниченностью. В отличие от путей Вандеи и Кобленца, он опирался на существо самой революции, принимая ее основу и подчиняясь ее законам. Термидорский сдвиг был подготовлен настроениями революционной Франции и совершен Конвентом, т. е. высшим законным органом революции. «Что обеспечивало Конвенту победу, — по глубокому замечанию Сореля — так это то, что сила, которой он пользовался, не была контрреволюционной: то была сама вооруженная революция, реагирующая против себя для того, чтобы спастись от собственных излишеств». Это нужно раз навсегда запомнить и иметь в виду.

И когда в наши дни там и сям поднимаются толки о «русском термидоре», необходимо прежде всего усвоить истинные черты и усвоить урок французского. Иначе кроме «злоупотребления термином» ничего не получится.

Детали, конкретные очертания революции у нас радикально и несоизмеримо иные. В частности, судя по всему, в теперешней Москве нет почвы для казуса в стиле 9 термидора. Но, как мы установили, он и не существенен сам по себе для развития революции. Он мог быть, но его могло и не быть, — «путь термидора» не в нем.

Что же касается этого пути, то он уже начинает явственно намечаться в запутанной и сложной обстановке наших необыкновенных дней.

Конечно, он не в белых фронтах и окраинных движениях, вдохновляемых чужеземцами и эмиграцией. Нет, все эти затеи ему не только чужды, но и враждебны, — лишь безнадежные слепцы или контрреволюционеры в худшем смысле этого слова могут ими обольщаться. Страна — не с ними. Они — вне революции.

Но он — и не в стихийных восстаниях или голодных бунтах против революционной власти. Эти восстания и бунты, быть может, в известной мере способствуют его зарождению и укреплению. Но по своему содержанию он не имеет с ними ничего общего. Революционная Франция, как ныне Россия, хорошо знала подобные мятежи городков и деревень: прочтите хронику эпохи (Эрве, Дьепп, Лион, Вервен, Лилль и т. д.). Однако они никогда не были победоносны уже по одному тому, что не имели творческой идеи и неизменно оказывались не более как бесцельными, хотя и естественными, конвульсиями страдания. Победи они — революционный процесс был бы не плодотворно завершен, а лишь бессмысленно прерван, чтобы снова возобновиться…

Путь термидора — в перерождении тканей революции, в преображении душ и сердец ее агентов. Результатом этого общего перерождения может быть незначительный «дворцовый переворот», устраняющий наиболее одиозные фигуры руками их собственных сподвижников и во имя их собственных принципов (конец Робеспьера). Но отнюдь не исключена возможность и другого выхода, — того самого, о котором говорил Наполеон Мармону: приспособление лидеров движения к новой его фазе. Тогда процесс завершается наиболее удачно и с меньшими потрясениями — «путем власти»[110].

В современной России как будто уже чувствуется веяние этой новой фазы. Революция уже не та, хотя во главе ее — все те же знакомые лица, которых ВЦИК отнюдь не собирается отправлять на эшафот. Но они сами вынужденно вступили на путь термидора, неожиданно подсказанный им крондшадтской Горой; не удастся ли им поэтому избежать драмы 9 числа?

Большевистский орден несравненно сплоченнее, дисциплинированнее, иерархичнее якобинцев. Вместе с тем Ленин более гибок и чуток, нежели Робеспьер. Если у нас не было Верньо и Дантона, то наши крайние якобинцы крупнее и жизненнее французских, хотя в аспекте «быта» не менее их ужасны. Быть может, они и кончат иначе. Но основная линия развития самой революции, по-видимому, остается в общем тою же.

Ныне есть признаки кризиса революционной истории. Начинается «спуск на тормозах» от великой утопии к трезвому учету обновленной действительности и служению ей — революционные вожди сами признаются в этом. Тяжелая операция, — но дай ей Бог успеха!

Когда она будет завершена, — новая обстановка создаст и новые формы. Тормоза станут не нужны.

«Революция спасается от собственных излишеств». И горе тем, кто помешает ей в этом, — с трибун ли красных клубов, или из жалких эмигрантских конур.


Национал-большевизм (Ответ П.Б. Струве[111])


Из всей обширной критической литературы, посвященной «национал-большевизму», статья П.Б. Струве в берлинском «Руле» представляется наиболее примечательной. Она сразу берет проблему в корне, выдвигает самые существенные, самые серьезные возражения, формулируя их выпукло, лапидарно и изящно. В ней нет ничего лишнего, но главное, что можно сказать против оспариваемой позиции, исходя из ее же собственного отправного пункта («имманентная критика»), — ею сказано.

Тем отраднее констатировать ее внутреннее бессилие по существу опровергнуть национал-большевизм в его основных утверждениях. Даже и наиболее, казалось бы, веские, наиболее убедительные на первый взгляд аргументы, по-видимому, неспособны поколебать этой точки зрения, завоевывающей ныне все более широкие симпатии в стане русских патриотов.

Разберемся в интересующей нас статье.


I.


Решающая ошибка П.Б. Струве состоит в том, что он смешивает большевизм с коммунизмом. Исходя из этого невероятного и недосказанного им отождествления, он и получает легкую возможность утверждать «абсолютную и объективную антинациональность большевизма».

Я готов согласиться с П.Б. Струве, поскольку острие его полемики направлено против ортодоксального коммунизма. Едва ли реже, чем моим нынешним политическим противникам, приходилось мне самому подчеркивать чрезвычайную экономическую вредоносность коммунистического режима в современной России (эта сторона примиренческой позиции уже отмечалась в критической литературе: ср… напр., статьи Пасманика в «Общем деле» и проф. Ященко в № 5 «Русской Книги»). Струве совершенно неправ, заявляя, будто национал-большевизм, увлекшись государственным фасадом Советской России, склонен «идеализировать весь ее строй» (т. е., очевидно, включая и социально-экономическое экспериментаторство?) Этого никогда не было и не могло быть.

Но ведь в том-то и дело, что советский строй не только не исчерпывается экономической политикой немедленного коммунизма, но даже и не связан с нею органически и неразрывно. Сам Струве несколькими строками ниже говорит о большевизме как о «государственной системе», представляющей собою «чистейшую политическую надстройку без экономического базиса или фундамента». Таким образом, необходимо признать, что качество «абсолютной и объективной антинациональности» присуще не большевизму, как таковому, а лишь той экономической политике, которую вела большевистская власть в период гражданской войны в неоправдавшемся расчете на близкую мировую революцию.

Однако общая обстановка заставила ее изменить систему своей экономической политики. Пришло время, когда хозяйственная опустошительность социального опыта уже не может более компенсироваться никакими политическими успехами революционной власти. Государство затосковало по хозяйству. На наших глазах происходит то тактическое «перерождение большевизма», которое нами упорно предсказывалось вот уже более полутора лет (см. хотя бы мою статью «Перспективы» в сборнике «В борьбе за Россию»), и ориентация на которую есть один из основных элементов национал-большевистской идеологии и тактики. Коммунизм из реальной программы дня постепенно становится своего рода «регулятивным принципом», все меньше отражающемся на конкретном организме страны. Советская власть капитулирует в сфере своей экономической политики, — какими бы правоверными словами эта капитуляция ни прикрывалась ее официальными представителями.

Совершенно верное указание на национальную вредоносность коммунизма бьет, таким образом, мимо «примиренцев», поскольку они утверждают (а жизнь подтверждает), что большевизм эволюционно принужден будет во имя сохранения своей «эффектной политической надстройки», нужной ему для мировых целей, ликвидировать хозяйственно не оправдавший себя «базис» насильственного, «азиатского коммунизма». Тем самым и фасад мало-помалу утратит свою кажущуюся «призрачность» и обманчивость.

При этом для нас имеют лишь второстепенное значение мотивы, которыми руководствуется советская власть в своей «эволюции». П.Б. Струве правильно подчеркнул в первой своей статье наше утверждение: большевизм может осуществить известную национальную задачу вне зависимости от своей интернационалистической идеологии.

Другой вопрос — удастся ли советской власти в тяжелых условиях современной русской жизни перевести страну на «новые хозяйственные рельсы». Но что она принуждена «искренно» и всеми силами стремиться к этому, — сомнений быть уже не может. Равным образом ясно, что это ее устремление — объективно в интересах страны. Следовательно, оно должно встретить активную поддержку со стороны русских патриотов. Другой же путь — «возврат к капитализму» через новую политическую революцию — при данной обстановке несравненно более эфемерен, извилист и разрушителен.


II.


Государственная «надстройка» имеет самостоятельный корень и самодовлеющее значение. Государственная мощь созидается духом в еще большей мере, нежели материей; тем более, что здоровый дух в конечном счете неизбежно дополняет себя и материальной мощью — облекается в золото и ощетинивается штыками. Вообще говоря, терминология марксизма, которой зачем-то пользуется П.Б. Струве в нашем споре, совсем не идет к делу и лишь напрасно затемняет проблему. Ни для него, как для участника «Вех», ни для меня, как их воспитанника, не может быть сомнения в огромной и творческой ценности самого начала государственной организации, как такового. В социальной жизни «надстройка» может подчас сыграть созидательную и решающую роль. Она не есть непременно нечто вторичное и производное, фатально предопределенное фундаментом. Она может сама обрести базу, причем нет математически установленного соотношения между данной конкретной надстройкой и определенной конкретной базой. В творческих поисках экономической основы государственное здание может само себя трансформировать. Нет надобности его во что бы то ни стало разрушать до тла, чтобы не очутиться перед сплошной грудой развалин без всякого фундамента и без всякой постройки вообще. Спасение приходит часто через «политику», через «фасад» — так сказать, сверху, а не снизу. Как же игнорировать политическую организацию, которую сумела выковать наша революция, только на том основании, что до сего времени эта организация сочеталась с утопической и вредной системой хозяйствования?

Не могу не признаться, что с моей точки зрения правительства Львова и Керенского, в полтора года доведшие (пусть невольно) страну до полного государственного распада методами своей политики, едва ли не в большей степени заслуживают названия «абсолютно и объективно антинациональных», нежели большевизм, сумевший из ничего возродить государственную дисциплину и создать хотя бы «эффектный фасад государственности». Для начала и это бесконечно много. Через мощную, напряженно волевую власть, и только через нее одну, Россия может прийти к экономическому и общенациональному оздоровлению. Какой же смысл расшатывать в таких муках создавшуюся революционную власть, не имея взамен никакой другой, — да еще тогда, когда наличная власть делает героические усилия восстановить государственное хозяйство, хотя бы путем постепенного возвращения к «нормальным условиям хозяйственной жизни», до сих пор ею по принципиальным соображениям уничтожавшимися?

Я понимаю «формальных демократов» и радикалов-интеллигентов старого типа в их органической ненависти к «московским диктаторам». Эти по своему цельные, хотя и мало интересные люди еще долгое время останутся в России профессионалами подполья и перманентными обитателями Бутырок. Но разве место в их рядах или рядом с ними тем, кто так чуждается «дореволюционной интеллигентщины» и постиг до конца логику государственной идеи?

Пусть конечные цели большевиков внутренно чужды идеям государственного и национального могущества. Но не в этом ли и заключается «божественная ирония» исторического разума, что силы, от века хотящие «зла», нередко вынуждаются «объективно» творить «добро»?..

Откровенно говоря, меня прямо поражает утверждение П.Б. Струве, что «события на опыте опровергли национал-большевизм». Мне кажется — как раз наоборот: события покуда только и делают, что подтверждают его с редкостной очевидностью, оправдывая все наши основные прогнозы и систематически обманывая все ожидания наших «друзей-противников». Идеология примиренчества прочно входит в историю русской революции. Кстати, простая хронологическая справка опровергает догадку Струве о причинной зависимости этой идеологии от эпизодических большевистских успехов на польском фронте: определяющие положения национал-большевизма, тогда уже «носившиеся в воздухе» и проникавшие к нам из глубин России, были мною формулированы печатно в феврале 20 года, а устно и предположительно (ближайшим политическим друзьям) — еще раньше, в последние месяцы жизни омского правительства. Будучи внутренно обусловлена анализом русской революции, как известного сложного явления русской и всемирной истории, идеология национал-большевизма внешне порождена приятием результата нашей гражданской войны и открыто выявлена за границей в связи с ликвидацией белого движения в его единственной серьезной и государственно-многообещавшей форме (Колчак-Деникин). Струве прав, признавая, что это течение «родилось из русской неэмигрантской почвы и отражает какие-то внутренние борения, зачатые и рожденные в революции». Дни польской войны дали ему лишь яркий внешний пафос, естественно потускневший после ее окончания, но сделавший свое дело, широко распространив лозунги и проявив лик народившегося течения. Логическое же его содержание было нисколько не поколеблено неудачным исходом польской войны. Дальнейшие события — крушение Врангеля, сумевшего лишь обеспечить Польше рижский мир[112], явное обмельчание и абсолютное духовное оскудение дальнейших белых потуг (ср. позорище нынешнего Владивостока), и, главное, начавшаяся тактическая эволюция большевизма — все это лишь укрепило нашу политическую позицию и обусловливало ее успехи в широких кругах русских националистов, заметно разочаровавшихся в эмигрантской «головке».

Мы никогда не ждали чуда от нашей пропаганды и не прикрашивали безотрадного состояния современной России. Приходилось выбирать путь наименьшего сопротивления, наиболее жизненный и экономный при создавшихся условиях. Нельзя было не предвидеть всей его тернистости и длительности, но выбора не было.

Пусть П.Б. Струве перечтет статьи своих единомышленников за последний год и сравнит их с литературой национал-большевизма: кто проявил большую трезвость, большее чутье действительности, и кто обнаружил больше политического «сумбура»? Кто сумел установить известную историческую перспективу, и кто фатально принимал всех мух за слонов, настоящего-то слона так и не удосужившись приметить?..


III.


Наконец, что же противопоставляется самим Б.П. Струве отвергаемой им политической тактике? — Неясно. — «Сумбурно». Дразнящая «апория» на самом интересном месте, как в ранних диалогах Платона.

Впрочем, в «Размышлениях о русской революции» высказывается такой прогноз-императив: «Русская контрреволюция, сейчас смятая и залитая революционными волнами, по-видимому, должна войти в какое-то неразрывное соединение с некоторыми элементами и силами, выросшими на почве революции, но ей чуждыми и даже противоположными» (с. 32).

Эта туманная фраза (сама по себе дающая материал и для выводов в духе национал-большевизма) получает известное разъяснение в анализируемой статье из «Руля». И это разъяснение делает ее в моих глазах уже совсем неприемлемой. «Некоторые элементы и силы» — это, очевидно, прежде всего красная армия, которую П.Б. Струве и рекомендует использовать непосредственно в целях контрреволюции, т. е. направить ее против большевистского режима в той революционной борьбе, которую должны с ним вести национальные силы.

Этот рецепт при современной политической конъюнктуре явно неудачен: в лучшем случае он утопичен, а в худшем — антинационален и противогосударственен. Если он имеет в виду безболезненный и «в полном порядке» акт выступления красной армии (со всеми ее курсантами) против нынешней русской власти, во имя определенной идеи или определенного лица, — то он просто «лишен всякого практического смысла», и из него, как из наивной фантазии, «нельзя извлечь никаких директив для практических действий», даже при признании его «теоретически правильным». Если же он стремится разложить красную армию теми методами, какими в свое время большевики разлагали белую, — он национально преступен и безумен, ибо разрушит те «белые принципы», которые, по меткому замечанию Шульгина, переползли-таки за линию красного фронта в результате нашей ужасной, но поучительной гражданской войны. Я убежден, что именно П.Б. Струве должен понимать лучше других всю безмерную опасность внесения революции в красную армию, всю недопустимость новой демагогической дезорганизации русской военной силы. Зачем же бросать недоговоренные лозунги и двусмысленные рецепты? К чему этот рецидив красной большевистской весны?

Момент конфликта революции с «некоторыми элементами и силами, выросшими на ее почве, но ей глубоко чуждыми», еще далеко не настал и пока что он даже не обрисовывается впереди. Напротив, в данный момент наблюдается скорее своеобразное взаимное сближение этих двух факторов современной жизни России. Нет смысла искусственно вызывать или форсировать их конфликт, — гораздо более целесообразно добиваться возможно большего органического или даже механического приспособления революции к национальным интересам страны, хотя бы формально и внешне победа осталась за интернационалистической революцией, хотя бы лозунги ее были по-прежнему внешне противоположны началам национализма и государственности. И та сторона национал-большевизма, которую Струве неправильно называет «идеологией национального отчаяния», как раз и учитывает известную полезность революционной фирмы в «защитных» государственных целях. Не совсем для меня понятная ссылка на «чудовищное лицемерие и маккиавеллизм» такой точки зрения не может служить ее убедительным опровержением. Тем более, что ведь сама-то революция «субъективно» действует здесь без всякого лицемерия и маккиавеллизма. Следовательно, известные и чисто конкретные результаты (хотя бы они были и очень далеки от заправской «мировой революции») могут быть достигнуты. Для патриота же все действенные пути сохранения и восстановления родины, мыслимые при данных условиях, должны быть сполна использованы.

Тактика национал-большевизма столь же осмысленна, сколь ясна и внутренно цельна его идеология.


Две реакции[113]


Когда всматриваешься в нынешний облик русской эмиграции, замечаешь чрезвычайно знаменательный процесс, в ней совершающийся: ее «центр» расползается, уходя в «крылья». Этот процесс многими еще не осознан во всей его остроте, но, по-видимому, скоро он выявится еще резче. Тогда о нем заговорят все.

Наша контрреволюция, а затем и эмиграция, с октября 17 года до последнего времени выступали в массе своей под флагом либерально-демократической идеологии. Даже военные диктаторы беспрекословно и вполне сознательно ей подчинялись: генерал Деникин руководствовался программой Национального Центра, «сочетавшей идею твердой власти с традиционными лозунгами просвещенного русского либерализма» (определение К.Н. Соколова), а адмирал Колчак с первого же дня отмежевался от «пути реакции» и, подчеркнув в ответственном заявлении, что «диктатура с древнейших времен была учреждением республиканским», усвоил позицию «диктатуры ради демократии» (кадетская формула в Омске). И Екатеринодар, и особенно Омск были лояльны идее Учредительного Собрания как грядущего хозяина страны. Вдохновителями движения были кадетские, а отчасти и право-социалистические элементы. О «реакции» в собственном и точном смысле этого слова у нас речи еще не было, и можно определенно сказать, что контрреволюция наша не являлась действительно реакционной ни по преобладающему составу своему, ни по руководящим своим целям. Бурцев со всей «оскорбительной ясностью» своего миросозерцания в этом отношении достаточно показателен, как кричащий плакат: «ни большевизма, ни царизма»!

Мечтали о российской демократии, которую поставит на царство гражданская война — и только она. Догмат «беспощадной борьбы» с советами был вторым догматом контрреволюции, столь же непререкаемым, как и первый.

Так было. Но теперь, после всех неудач и невзгод белого движения, его «большая дорога» явно суживается и превращается в тропинку. Происходит разложение в среде эмигрантского большинства. Разваливаются старые политические «штабы», рассыпается и разочарованная масса. Чувствуется неизбежность какой-то перегруппировки. На обломках старых надежд загораются новые настроения.


Пересмотр касается обоих основных догматов правоверной контрреволюции: тактики «беспощадной борьбы», с одной стороны, и либерально-демократической идеологии — с другой. Вместе с тем знаменательно разрывается взаимная связь между этими двумя догматами.

Фактическое прекращение гражданской войны не могло не затронуть и ее идеи. Теперь уже огромное большинство противников большевизма не возлагает никаких упований на старый метод борьбы с ним. Ни солдаты, ни офицеры не хотят драться, предпочитая фронтам даже полуголодное беженское существование. Дух живой отлетел от парижских Катонов, вопиющих в пустыне окружающего их равнодушия обтрепанный призыв на тему «раздавите гадину»…

В этом отношении «новая тактика» П.Н. Милюкова не менее симптоматична, нежели национал-большевистская концепция. Милюков и его друзья с каждым месяцем все дальше и радикальнее отходят от позиции противобольшевистского «центра». «Друзья-враги» справа недаром постоянно упрекают «Последние Новости»[114] в том, что они доходят до признания необходимости поддержки советского государственного аппарата. С логической неизбежностью П.Н. Милюков порывает со всеми элементами прежнего строя мысли. В борьбу с большевизмом он ныне вводит такие ограничения и оговорки («принятие революции», отказ от всякой связи с военной силой белых генералов, отрицание диктатуры, в известных случаях признание допустимости сотрудничества с большевиками), что фактически сводит ее на нет, убивает весь ее реальный пафос. Оттого он и пользуется ныне такою ненавистью со стороны последних могикан старой тактики.

Усиление «левых» течений в эмигрантской среде становится уже общепризнанным фактом. Значительные группы, раньше органически входившие в главный фронт контрреволюции, теперь решительно откололись от него. Они уже перестают противопоставлять себя России, они духовно возвращаются на родину, трезво ожидая момента, когда станет целесообразным и физическое возвращение. Они уже потеряны для эмиграции и для активной контрреволюции старого типа.


Но параллельно усилению этих настроений в зарубежных русских кругах наблюдается и другое характерное явление: рождается подлинная и явная русская реакция. Вырисовывается «русский Кобленц» — на этот раз в точном и полном значении этого термина.

До сих пор еще принято говорить о нем как о величине незначительной и не заслуживающей внимания. «Общее Дело» по-прежнему уверено, что справа у него нет серьезных конкурентов. Однако это уже далеко не так. Само же оно их бестолково питает, допуская на своих страницах обывательские вздохи Аверченко по «царским золотопогонникам» и угрюмую тоску Яблоновского по Павле Первом. Уже по этим двум типичным представителям эмигрантского райка можно судить, что симпатии «непримиримых» неудержимо катятся вправо. Недаром и врангелевцы на Балканах — единственная «реальная сила» эмиграции — прочно впадают в орбиту чисто монархических планов. Скоро, скоро придет час, и уже приходит, когда Бурцевы и Струве окажутся причислены к лику Лениных, Троцких и Милюковых. Все кошки революции будут одинаково красны для тех, кто органически и безоглядно станет по ту сторону революции.

А такие уже есть. «При произведенном революцией опустошении экономических, культурных и политических сил России, при возврате России к ее чисто земледельческому крестьянскому состоянию она не может быть — без внешнего насилия — не только республиканской, но и парламентской, даже не может быть конституционной». Так пишет в белградском «Новом Времени»[115] проф. Локоть, нынешний идеолог Рейхенгалля[116]. Вот новые песни… из репертуара родной старины!..

Черный штаб уже формируется. Он обильно снабжен финансовыми средствами, нельзя сказать, чтобы у него не было некоторой организационной сноровки. И если есть в современной «непримиримой» эмиграции нечто, что может рассчитывать на известный успех, то это только он. Эпоха либерально-демократической контрреволюции кончилась. Борьба с революцией начинает вестись в пользу реакции и реставрации.

Рейхенгалльский съезд — первая ласточка. «Новое Время» — первый симптом. Монархизм приступает к открытой и планомерной кампании. Есть много оснований предвидеть, что с каждым месяцем мы будем слышать о нем все больше и больше…

Не смейтесь, что число его явных приверженцев пока ничтожно. Не издевайтесь, что, за отсутствием лучших кандидатур, в редакторы монархических органов намечаются гвардейские офицеры и опереточные певицы (в Вене). — Не так же ли мы смеялись в свое время над первыми дебютами большевиков?

Большевикам помогали тогда «популярные в массах» Черновы, Керенские и Церетелли, зажмурив глаза воспевавшие волю народа. Большевиков выдвигали временные настроения малокультурной страны.

Аналогичные факторы могут ныне сыграть на руку монархистам. Разве не разочарован народ революцией? И разве на фоне этого разочарования не помогут теперь рейхенгалльцам дешевые, но ходкие идейки Аверченок и Яблоновских о преимуществах старого режима перед революционным? Есть лозунги, с которым нужно обращаться осторожно. Вызывая тень Павла Петровича, эти экспансивные интеллигенты тоже тревожат духа, с которым им-то уже, во всяком случае, не справиться!

Сегодня пока они еще только кричат, что «решительно предпочитают Павла». А завтра услышим и модернизированный акафист, благо он уже сочинен одним из лучших наших поэтов: –


Погрязших в распутстве, в безумстве великом.

На путь ты наставил,

Но был краток твой час.

Владыка, жестокий к жестоким владыкам,

Замученный Павел,

Моли Бога о нас!


И уже мерещатся торжественной печалью полные лица, склоненные над гробницей в мерцании лампад Петропавловского собора:


Мы снова познали палящее время.

И снова пороки.

Ополчились на нас.

Подъявший Господнего молота бремя,

Владыка жестокий,

Моли Бога о нас!


Самые грехи погибших царей, искупленные мученичеством, представляются источником святости:


Престол омраченный и темное имя.

Ты детям оставил,

И себя ты не спас.

А ныне, ликуя со всеми святыми,

Замученный Павел,

Моли Бога о нас!..


А что дадут жизни подобные настроения? О, второе пришествие Павла уже во всяком случае было бы горше первого (не спасет даже и «мировая демократия»: в лучшем случае, опоздает)!..

Нужно помнить, что мы имеем дело в Россией. Нигде размахи политического маятника не могут быть так безмерны. Нигде нет такой любви, такого органического тяготения к крайностям…

Если плотина революционной власти будет прорвана, поток помчится далеко. Кто его задержит, введет в русло?

Умеренные социалисты не смогли остановить революции. — Остановят ли реакцию кадеты и либералы?


Черное движение опасно. Его успех был бы национальным несчастьем. Не потому, что оно — реакция, а потому что оно — дурная реакция. Не потому, что оно несет собою монархию, а потому, что старая монархия, которую оно несет собою — насквозь гнила. Оно грозит на время воскресить элементы, безвозвратно осужденные историей. Оно лишь до бесконечности затянет кризис.

П.Б. Струве прав, что идеология царистского реставраторства по своему политическому содержанию совершенно неинтересна, будучи прекрасным дополнением к столь же неинтересному реставраторству интеллигентскому (у Милюкова).

Неинтересное в теории, оно оказалось бы безнадежным, неизбежно бесплодным на практике. Ведь не случайно же в самом деле произошла у нас революция. Петербургский абсолютизм выродился, себя изжил — это приходится признать и тем, кто вовсе не думает отрицать его национальных заслуг в прошлом. Его реставрация была бы неизбежно восстановлением худших его сторон и сулила бы стране лишь новую полосу сверхдолжных потрясений. Сегодня нам это еще кажется трюизмом, но, быть может, скоро придется об этом трюизме серьезно и много говорить.

Насколько можно судить по «старотуркам» Рейхенгалля и «Нового Времени», дело идет именно о такой реставрации дурного тона. Недалеко, в сущности, от нее отстоят и «нео-монархисты» или «младотурки» из лагеря Врангеля. Тут и дешевый, сусальный шовинизм, тут и погромы, и «жидо-кадеты», и пафос военных парадов, и ослепление социальной ненависти, разбавленной «дворянско-демократической» демагогией, тут и эпигонство квази-славянофильских мечтаний. И самое трагичное — то, что несмотря на все свои объективно упадочные свойства (а может быть отчасти и благодаря им), течение это в больной русской обстановке наших дней, в случае насильственного свержения советов, несомненно, имеет больше шансов на временный успех, нежели всякое другое. О, как быстро забьет оно благодушных эсеров! Как трудно будет «просвещенным либералам» справиться с ними!

Если понадобилось всего лишь восемь месяцев для перехода от старой монархии к большевизму, то во сколько месяцев, в случае новой революции, совершится обратный переход?

Конечно, строй реставрации не может быть долговечен. «Новой жизни» не отменить никакими силами. Маятник опять качнется влево, — и, вероятно, даже сравнительно скоро. Но как все это будет отражаться на несчастной, и без того издерганной стране?

Эмигрантский «центр» тает. Поскольку держится идеология безоговорочного отрицания нынешнего строя России, — она приобретает все более и более исключительный характер. Отвергают уже не только большевиков и социалистов, — предают анафеме все, что причастно или было причастно революции. Грозят Родзянке, Львову, оскорбляют Гучкова, устраивают облавы на Милюкова. Против революции ополчается уже откровенная, реставрационная реакция. Не прошедшая сквозь испытания революции. Не усвоившая великий опыт, а целиком игнорирующая его. Не «преодолевающая», а лишь отрицающая революционный период.

Пока она еще только организуется. Она ждет момента, чтобы чуждые ей руки вытащили для нее каштаны из красного огня революции. Она выжидает, снисходительно взирая на все эти «Воли России» и «Общие Дела»[117]. Она уверена, что они трудятся для нее, «как в свое время работали на большевиков»…


Но в то же время внутри России отчетливо намечается другой путь завершения затянувшейся революции: путь ее органического «самоопределения». В непрерывном развитии она постепенно преображает себя, отсылая «в историю» свои «предельные» лозунги и против своей воли намечая программу реакции здоровой и плодотворной. Элементарными и, так сказать, предварительными принципами этой реакции (своеобразно претворяющей в себе некоторые мотивы белого движения 19 года), являются следующие черты положения: 1) ликвидация коммунизма и действительная консолидация земельных завоеваний крестьянства, 2) внешняя политика, направленная на достижение реальной экономической связи с иностранными державами и на создание конкретных условий, благоприятствующих привлечению в страну иностранных капиталов, 3) сильная диктаториальная власть, опирающаяся на армию и на активные элементы страны, в большинстве своем выдвинутые революцией, и 4) абсолютное отрицание легитимно-монархической реставрации и ее неизбежного социального «сопровождения» — старого поместного класса.

Конечно, это только самые основные и предварительные принципы. Но в настоящий момент приходится говорить преимущественно о них. Дальнейшее придет потом. На основе упомянутых четырех пунктов «здоровая реакция» может ныне заключить своего рода тактический «союз дружбы» с революцией. Лозунг той и другой автоматически совпадают. Этот своеобразный союз способен был бы помочь стране пережить, не распадаясь в анархическую пыль и не впадая в дурную реакцию отчаяния, самый тяжелый период разрухи — плод трех лет революционного утопизма.

Но не утопия ли сам этот союз? Возможно ли перерождение революции? — Старый вопрос. Мы достаточно часто анализировали его. Ответ на него даст близкое уже будущее. Если он окажется отрицательным — победит Рейхенгалль.

Но во всяком случае несомненно одно: Россия внутренно изжила как ортодоксально коммунистический период своей революции, так и либерально-демократический период своей «непримиримой» контрреволюции. История ее ближайших лет пойдет либо по пути национал-большевизма, либо по пути монархического реставраторства и… новой революции.


Проблема возвращения[118]


I.


«Вы проповедуете гражданский мир и сотрудничество с советской властью. Отчего же вы сами не возвращаетесь в Москву и не поступаете на советскую службу?»

Как часто приходилось всем «примиренцам» слышать подобные вопросы! Когда мне их задавали в личных беседах, обыкновенно я отделывался шуткой, отвечал собеседнику в тон: — «А вот вы, я вижу, проповедуете борьбу до конца и свержение вооруженной силой. Отчего же вы сами не берете винтовку и не идете свергать?..» Разница между нами заключалась в том, что я понимал абсурдность своего вопроса, в то время как мои вопрошатели отнюдь не сознавали бессмысленности своего.

Когда же доводилось читать такого сорта вопросы в газетах, то письменно отвечать на них казалось излишним: во-первых, сами газеты и авторы, которые печатали такие вещи, заслуживали не столько внимания, сколько сострадания, а во-вторых, представлялось неловким занимать время читателей столь несерьезными мелочами…

Но каково же было мое удивление, когда как раз подобный же вопрос я прочел в статье автора, к коему я питаю самое искреннее уважение[119]. В статье г. Пасманика из «Общего Дела» («Примиренчество проф. Устрялова») имеется следующий абзац:

«Да будет мне позволено прежде всего затронуть очень деликатный личный момент: почему же проф. Устрялов сам не вернется в Москву и не начнет свое сотрудничество с большевиками? В этаких положениях личный пример — этический долг. Оставаясь физическим эмигрантом, нельзя духовно слиться с советской Россией».

Правда, автор заканчивает этот скользкий абзац стыдливым прибавлением: — «но суть дела не в этом». Однако из песни слова не выкинешь, и остается констатировать, что и в серьезных спорах можно встретить подчас этот сомнительный аргумент, употребленный не с целью «обличить» или «обругать» противника, а с добросовестным намерением выявить несостоятельность оспариваемой позиции. Тут уже не приходится отделываться шутками, а нужно ответить серьезно и по существу, хотя бы с несомненным риском сказать нечто само собою разумеющееся. Впрочем, если освободить эту дискуссию от узко личного момента, она может представить известный объективный интерес.

Не так давно в том же «Общем Деле» довелось мне прочесть тот же аргумент («почему в Москву не едете?»), только в значительно менее корректной форме — по адресу проф. Ключникова. Очевидно, он и в самом деле кое-кому кажется весьма убедительным — этот бойкий аргументик!

Разберемся сначала в проблеме возвращения эмигрантов вообще, а потом коснемся и вопроса о «примиренцах» в частности.


II.


В России совершается сейчас давно предсказанный примиренческий сдвиг от утопии к здравому смыслу. Сдвиг идет по всей линии хозяйственного фронта. Разумеется, он затрудняется массой обстоятельств как экономического, так и политического характера. Страна опустошена, а психология правящей партии слишком прониклась конкретно коммунистическими навыками, чтобы поворот мог сразу овладеть душами партийных низов и мгновенно претвориться в жизнь. Отход совершается постепенно, «на тормозах», с оглядками, с трудностями, в атмосфере народных страданий, недружелюбия к власти, в обстановке полного разрушения национального хозяйства. Лишь мало-помалу создадутся в стране сносные условия существования, когда каждый получит реальную возможность быть полезным родине на своем месте, в меру своих знаний и способностей.

Момент окончательного перелома еще не наступил. Пока раскрепощен обмен, но производство еще не налажено. Намечается разумная программа, но ее нелегко осуществить. Окончательный перелом наступит тогда, когда начнут сказываться реальные результаты нового курса советской власти. Позволительно рассчитывать, что это произойдет сравнительно скоро, хотя приходится помнить, что достижение благоприятных результатов обусловлено целым рядом разнообразных обстоятельств, из коих на первом месте стоит вопрос об отношении России к внешнему миру.

Сейчас массовое возвращение эмиграции на родину едва ли еще могло бы принести ощутительные благотворные плоды. Пожалуй, оно не пошло бы впрок ни эмиграции, ни России. Момент еще не настал, надо подождать, как это ни печально. Мы знаем, что в самой советской России оставшаяся интеллигенция (небольшевистская) далеко не использована сполна. Такова объективная обстановка, и ее нельзя изменить мгновенно. Интеллигенты нередко предпочитают простые физические работы (шитье сапог, надзор за огородами) занятиям по специальности, ибо последние не дают возможности существовать, а иногда вдобавок представляются и заведомо бесплодными в силу многообразных стеснений, их связывающих. Условия интеллигентного труда в России за эти четыре года рисуются достаточно безотрадными. Профессора, юристы, учителя, даже врачи, — все люди интеллигентных профессий зачастую принуждаются рубить дрова на своих «делянках», чистить мостовые, грузить казенные грузы. Теперь, правда, эти нелепости «коммунистического» быта, игнорирущего элементарнейший принцип разделения труда, начинают понемногу уходить в прошлое. Но покуда процесс «перерождения системы» не определится в своих неизбежных следствиях, — говорить о долге эмиграции возвращения на родину не приходится. Да помимо всего, оно просто неосуществимо еще физически: мы знаем, сколько разнообразнейших рогаток нужно в наши дни преодолеть, чтобы попасть эмигранту в родные места. Конечно, тут мыслимы отдельные исключения, даже довольно многочисленные, — но не о них речь.

В настоящее время следует поставить вопрос лишь о подготовке к предстоящему общему возвращению, дабы как только явится возможность возвратиться с пользой, удалось бы сделать это организованно, без промедлений, словопрений и сутолоки. Равным образом должны быть приняты меры к разумному определению самого момента и условий целесообразного возвращения. Для этого необходимо установить контакт с московской властью.


III.


Служить России можно, к счастью, не только на ее территории, но и вне ее. Специфическая особенность данного момента (едва ли особенно продолжительного) состоит в том, что русская интеллигентская эмиграция могла бы ныне за границей принести не меньше пользы родине, чем дома. Она должна помочь иностранцам понять и осмыслить русскую революцию. Она должна примирить «цивилизованный мир» с новой Россией. — Вот пока наиболее общая и в то же время конкретная формула доступного для эмиграции «примирения» и «сотрудничества» с Москвой — сотрудничества добровольного и независимого.

Нужно всеми силами содействовать процессу перерождения большевизма и духовно-материального оздоровления страны, который совершается «там, внутри». Нужно, чтобы большевикам удалось перевести страну на «новые хозяйственные рельсы». Как никогда, Россия нуждается теперь в помощи иностранцев. И во имя родины обязаны русские люди, рассеянные по пространству всего мира, добиваться этой помощи, прилагая к тому все усилия, воздействуя на иностранное общественное мнение и, сколько возможно, на правительства.

Не изрыгать хулы обязаны мы на нашу больную родину и на ее нынешнюю, пусть несовершенную власть, а понять болезнь, как великий кризис к небывалому здоровью. Нужно постичь, полюбить Россию и такою, как она есть. Полюбить не на словах, не в эстетическом любовании только, а на деле. Нужно научиться о многом забыть и многое простить. Вот что значит «духовно возвратиться на родину». Не о военных походах должны мы теперь здесь мечтать, не о восстаниях и заговорах, а о признании всем миром наличной России, страдающей, но неизменно великой.

И эмиграция наша в этом отношении могла бы многое сделать. Пусть она только смирится и забудет греховно-горделивую мысль свою, что подлинная Россия — только в ней. Нет, Россия все там же, где была — в той же Москве, в том же Петербурге и тех же безмерных пространствах, которые в рабском виде, удрученный ношей крестной, исходил, благословляя, Христос… В нас же она постольку, поскольку мы — в ней.

Доселе эмиграция наша в массе лишь старалась оттолкнуть мир от лика нынешней России. Великий вред приносила она этим родной стране, затягивая, осложняя болезнь. Все темное, все дурное в революции (не мало его в ней!) немедленно подхватывали, препарировали для микроскопа, злорадно выносили на всенародные очи; и за деревьями не хотели видеть леса. А между тем такие цельные явления, как революция, трудно оценивать по клеточкам, взятым от них для микроскопического исследования.

«Русской интеллигенции — точно медведь на ухо наступил: мелкие страхи, мелкие словечки… Вы мало любили, а с вас много спрашивается, больше, чем с кого-нибудь… Те из нас, кто уцелеет, кого не изомнет с налету вихорь шумный, окажутся властителями неисчислимых духовных сокровищ… Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию!..» Так убеждал нашу интеллигенцию Блок, которого теперь посмертно тщатся перетянуть к себе авторы всех этих «мелких страхов» и «мелких словечек». Обычная история!


Не вы ль его так долго гнали –

Его волшебный, чудный дар?..[120]


Да, пора, пора обратиться лицом к наличной России. Не натравливать на нее Европу, а знакомить Европу с нею, — по старому завету Герцена. Тем более, что сама Европа жаждет этого знакомства, этого общения. Старая Европа тоскует по блоковским «скифам», по новой крови, по новому духу, — о, разве случайны все эти книги Шпенглеров!..

Единым фронтом, единым разумом, единой волей внедрять в сознание мира факт преображающейся России. Осмыслить, оправдать грозу и бурю, в которых дано это преображение. Вот наша почетная, великая, безмерно трудная и ответственная, но благодарная задача. Нужно пользоваться оставшимся сроком нашей вынужденной жизни за границей, чтобы запечатлеть в мире Россию — и вместе с тем чтобы облегчить родной стране переход к желанному здоровью, к «новой жизни» тем путем, который она сама выбрала. В нашей власти, быть может, и ускорить срок нашего физического возвращения.

Но понимает ли это эмиграция?


IV.


За последнее время начинают проявляться в ней некие проблески понимания — это неоспоримо. Но все же преобладающие настроения ее, поскольку они выражаются старыми властителями ее дум, далеки от ориентации на наличную Россию, органически и преемственно превращающуюся в «Россию будущую». Напротив, во всех столицах мира все еще звучит разноголосая и нестройная русская речь, полная слепой, близорукой ненависти к революции и к одержимой ею «красной» стране. По-прежнему «мелкие страхи, мелкие словечки»…

Поэтому сейчас приходится, к сожалению, говорить не столько о приобщении эмигрантов к потоку перерождающейся революции, сколько о нейтрализации вреда, который они своею тактикой бессознательно приносят России. Нужно изнутри ликвидировать дурную воинственность известной части русских изгнанников. Нужно парализовать соответствующие влияния их на внешний мир. Такова очередная, насущная задача. Это и делают сейчас, стремятся делать «национал-большевики», реально осуществляя свою идею тактического примирения и «сотрудничества». Если внутри страны эта идея может выражаться в прямой работе (посильной) с советским правительством, или, по крайней мере, в отказе от активной борьбы с ним, — то за границей она должна воплощаться в противодействии всем авантюрам, замышляющимся против нынешней России, и в содействии всем шагам к сближению с ней. В этом отношении примиренческое движение уже сделало кое-что: недаром с ним так считаются эмигранты-алармисты, не отрицающие уже его успехов в эмигрантском лагере. На быстрых и сравнительно безболезненных крушениях белых авантюр 20 и 21 годов, на известном повороте мирового общественного мнения в сфере русского вопроса, несомненно, сказался и кризис сознания русской эмиграции, безнадежно утратившей свой единый алармистский облик. Нужно углублять и расширять этот кризис.

Вот почему позволительно утверждать, что сторонники национал-большевизма сугубо полезны для русского дела за границей. Если бы их здесь не было, их нужно было бы выписать. Дома, в качестве технических спецов, они в данный момент не могли бы исполнить и доли той работы на пользу родине, которую они призваны провести за границей в качестве общественных деятелей, разлагающих «эмигрантщину» и воспитывающих в интеллигенции новое патриотическое сознание. Повторяю, такова специфическая и несколько парадоксальная особенность данного момента.

Естественно, что наше преждевременное «возвращение» — в прямых интересах наших политических противников: мы ведем с ними борьбу за духовное перерождение эмиграции, и видим в этом наш непререкаемый «этический долг». Мы с ними по разному воспринимаем пути возрождения родины, хотя одинаково жаждем этого возвращения. Отсюда, в пылу борьбы, — и дешевые личные нападки, к которым мы так привыкли, отсюда и бесконечные вопросы, «полные яда», которые нам столь часто приходится выслушивать от ортодоксов непримиримости: «когда же в Москву — примиряться?…»

На это мы вправе ответить в тон:

— А вот подождите, доконаем вас, обезвредим вконец, исполним наш патриотический долг здесь — тогда можно будет и домой, с Богом!..


Сумерки революции[121] (К четырехлетнему юбилею)


Да это так. Наступают сумерки революции, и нынешний юбилей ее является прекрасным поводом это признать и констатировать. Она победила, она обнаружила великую мощь, великую жизненность, она запечатлела себя незабываемым этапом всемирной и русской истории. Но… времена и сроки ее исполняются. Она приходит к своему естественному завершению.

Она сделала все, что могла, — пусть другие сделают лучшее. Она сожгла Россию огнем своего энтузиазма. Этот огонь согреет десятилетия, а России пора возрождаться из пепла: «не оживет, аще не умрет». Революция завершается — Россия восстанавливается. Россия мало-помалу, с великими трудностями, разоренная, нищая, но великая и прекрасная в своем жертвенном подвиге — «возвращается к нормальной жизни». Но это уже не старая Россия, упершаяся чугунным александровым конем в тупик, не знающая выхода из тупого оцепенения, — съедаемая глубоким внутренним недугом. Это — новая Россия, воскресающая к «новой жизни».


Пропала Рассеичка. –

Загубили бедную.

— Новую найдем Россию, –

Всехвсетную…[122]


Революционная утопия побеждала, покуда на нее ополчались элементы, русской историей обреченные на слом.

В победах над ними она своеобразно утверждала себя, осуществляя свою национальную и мировую миссию. Но как только она победила, — логикой жизни самой она должна отойти, раствориться в будущем, предтечей которого она является, — уступить место конкретной жизненной правде.

Октябрьская революция вступает в пятый год своего бытия существенно иной, чем она была в момент максимального своего углубления. Был «немедленный коммунизм»; — сейчас возрождается частная собственность, поощряется «мелкобуржуазная стихия», и о «государственном капитализме» говорится как о пределе реальных достижений. Была «немедленная мировая революция»; — сейчас в порядке дня ориентация на мировой капитализм, отказ от экстремистских методов борьбы с ним. Был боевой воинствующий атеизм; — сейчас в расцвете «компромисс с церковью». Был необузданный интернационализм; — сейчас «учет патриотических настроений» и приспособление к ним. Был правовернейший антимилитаризм; — но уже давно гордость революции — красная армия. — Можно продолжать эти антитезы до бесконечности.

Все «конечные цели» революции уплыли в неопределенное будущее, — если хотите, стали «идеями-силами» в большом всемирно-историческом масштабе. «По тактическим соображениям» их изгнали из конкретной политики. Ангел революции тихо отлетает от страны: он уже обеспечил себе бессмертие.


«Но — скажут — осталось главное. Осталась революционная власть. Пока жива она — жива и революция». Как раз то же самое говорит про себя и сама эта власть. «Пока мы держимся — живет и великий Октябрь». Это верно лишь отчасти. Это было бы верно вполне, если бы Октябрь умещался в пару или тройку алгебраических революционных формул, да в группу знакомых фотографических карточек, снятых в Октябре. Тогда все было бы в исправности: формулы все еще красуются в надлежащих местах, обозначая «конечные цели», в знакомые лица занимают все те же руководящие государственные посты.

Но нет, — Революция не исчерпывается столь простыми вещами.

Она есть дух, она прежде всего есть дух живой. Она — стиль страны в определенную эпоху ее жизни. Она — жизненный порыв, имеющий свое начало и свой конец.

Страна уже не та, что была четыре года тому назад. Существенно иная объективная обстановка — и материальная, и психологическая, и международная, и национальная. «Опыт» проделан, максимальное революционное каление — позади. Начинаются сумерки, — быть может и очень долгие, длительные, как в северных странах…

Это не может не отражаться и на власти. Пусть ее держат те же лица, но они сами уже не те. Они объективно не могут быть теми же, ибо уже не та стихия, живущая в них.

Или революционная власть будет постепенно наполняться новым содержанием, или ей придется вовсе уйти.

Третьего выхода не дано.

В свое время французские якобинцы оказались неспособны почувствовать новые условия жизни — и погибли. Ни Робеспьер, ни его друзья не обладали талантом тактической гибкости. Нынешняя московская власть сумела вовремя учесть общее изменение обстановки, понижение революционной кривой в стране и во всем мире. Учесть — и сделать соответствующие выводы. Поэтому она и живет до сих пор, и положение ее вполне прочно, поскольку она, повинуясь велениям жизни, спускает нынешнюю Россию с вершин революции. Судя по всему, она делает это твердо, разумно, энергично. Точно так же, как четыре года тому назад она влекла страну на головокружительные революционные высоты.

«Дух истории» по-прежнему с нею.


Четыре долгих и страшных года сделали явными для всех, что путь возрождения России лежит через Великую Революцию. Фокус событий — в органическом процессе революционного развития.

Пульс России бился все эти годы в Москве и только в Москве, — а не в Омсках, Екатеринодарах и Севастополях. Теперь это уже бесспорно. Разве лишь безнадежно слепым это остается недоступным. И все положительное, что только было в Омсках, Екатеринодарах и Севастополях, — все это ныне усваивается Москвой («белые идеи переползли через красный фронт») и может претворяться в жизнь только ею. Фундамент новой России закладывается Революцией, сжегшей старую Россию. И теперь, когда острый революционный процесс, осуществив свою мировую и национальную миссию, подходит к естественному своему концу, с особенно ясной непререкаемостью ощущается необходимость забвения всех политических распрей, так мучительно разделявших Россию за эти четыре года, и повелительно выдвигается долг всероссийской деловой работы над воссозданием подорванных сил государства. Это воссоздание идет ныне под знаком советской власти, отказавшейся от революционного утопизма.

Тем более незыблемую основу приобретают призывы к действенному примирению с ней, к добровольному и честному признанию ее единственной российской властью.


«Вехи» и революция[123]


В московской «Правде» (14 окт. с. г.) напечатана передовая статья, посвященная вышедшему недавно в Праге сборнику «Смена Вех». Эта статья побуждает меня, как одного из участников пражского сборника, еще раз подчеркнуть истинный смысл того «примирения с революцией», к которому, с моей точки зрения, призывают новые «Вехи», и к которому, как известно, склоняются все более и более широкие круги интеллигентской эмиграции.

Если, со своей стороны, наши зарубежные политические стародумы по соображениям полемического характера нередко, но тщетно собираются записать нас в «большевики», то с другой стороны и советский официоз, очевидно, по тактическим мотивам стремится представить наше «примирение с революцией» в несколько стилизованном, сгущенном свете.

Прочтя статью «Правды» с искусно, но, несомненно, односторонне подобранными цитатами, можно, пожалуй, и впрямь подумать, что авторы цитируемого сборника — «без пяти минут большевики». На самом же деле это не так, и, обращаясь к власти, с которой мы призываем примириться всех русских патриотов, мы должны ей открыто выявить наше подлинное лицо.

Да, авторы новых «Вех» признают правительство русской революции.

Да, они посильно борются со всякими авантюрами, против него направленными, откуда бы эти авантюры ни исходили.

Бывшие солдаты белой борьбы, ныне они сознательно и честно, без всякой задней мысли, готовы всемерно способствовать воссозданию родины, возглявляемой советским правительством. Тяжбу о власти они считают поконченной.

Это так. Это бесспорно… Они утверждают это категорически и добровольно, без всякого принуждения, пользуясь за границей России всеми благами свободы самоопределения, мнения и слова.

Но если мы занимаем вполне лояльную позицию по отношению к московской власти, то из этого еще вовсе не следует, что мы разделяем целиком всю программу большевистской революции.

«Правда» вскользь упоминает о «многих пережитках старой психологии», которую «еще сохраняют авторы книги». Жаль, однако, что она не довела до сведения своих читателей сущность этих «пережитков». Тогда интеллигенция Советской России могла бы вернее оценить идеологию примиренчества, усваиваемую эмигрантской интеллигенцией. Тогда она лучше поняла бы нас.

Теперь же ей придется о многом лишь догадываться, а кое-чему, быть может, и подивиться…

«Смена Вех» не верит в немедленный коммунизм. Ни один из ее авторов — не социалист. «Смена Вех» руководится прежде всего патриотической идеей. Идеология ортодоксально-интернационалистская и классовая чужда ей.

Идейного и внутреннего растворения в большевистском миросозерцании мы не проповедуем. Мы смотрим на большевизм как на форму государственного властвования, в переживаемый исторический период выдвинутой русской нацией.

Мы призываем русскую интеллигенцию отказаться от политического максимализма и пойти на службу русскому государству в его наличном состоянии и с его наличным обликом.

Тем более обоснованными становятся наши призывы, чем трезвее усваивает советская власть разницу между утопией и действительностью. На лестный комплимент «Правды» по нашему адресу мы рады ответить соответствующей контр-любезностью:

«Пусть коммунисты, — говорим мы, — сохранили еще многие пережитки своей старой психологии.

Но жизнь учит, и они способные ученики. Логика жизни заставит их идти все дальше и дальше по пути сближения с нуждами конкретной жизненной обстановки и запросами здравого государственно-экономического смысла».

Конечно, было бы близоруко не учитывать мирового значения русского опыта. Есть много оснований утверждать, что русская революция открывает собою новую эру всеобщей истории.

Она — первая бурная судорога «старого мира», живущего «великими принципами 89 года». Но из этого еще отнюдь не следует, что ее предельные лозунги воплотимы теперь же сполна.

Пусть всемирная история усвоит многое из того, что провозглашается социалистической программой[124]. Но путь этого усвоения длителен, извилист и постепенен.

Мы не верим в «перманентную» революцию, не сочувствуем ей, и рады констатировать, что революционное наводнение в России уже явно идет на убыль. Свою роль оно уже сыграло, свою достижимую задачу исполнило, и никакие силы в мире не восстановят теперь России старого порядка. Миссия эпохи «великих потрясений» осуществлена. Не нам быть могильщиками революции, но, с другой стороны, никакие камфорные вспрыскивания не спасут ее жизни, раз ее час пробил.

По общей политике советской власти последнего времени, по официальным заявлениям ее вождей мы замечаем, что эта истина доступна и ей. Тем более глубокие корни пускает в сознание русской интеллигенции идеология национального примирения.

Нужно только учитывать ее действительный смысл.

Примиренцы, горьким опытом убедившиеся в национальной вредоносности пресловутой «борьбы», могут в следующих словах формулировать свое отношение к нынешним правителям России:

«Мы — с вами, но мы — не ваши. Не думайте, что мы изменились, признав ваше красное знамя; мы его признали только потому, что оно зацветает национальными цветами. Не думайте, что мы уверовали в вашу способность насадить в нынешней России коммунизм или насильственно зажечь мировую революцию большевистского типа; но мы реально ощутили государственную броню, которой страна через вас себя покрыла, и воочию увидели ваш вынужденный, но смелый и энергичный разрыв с утопией, губительной для страны.

Мы идем к вам в «Каноссу» не столько потому, что считаем вас властью «рабоче-крестьянской», сколько потому, что расцениваем вас как российскую государственную власть текущего периода. Мы не можем стать ни коммунистами, ни интернационалистами, ни певцами классовой «пролетарской культуры». Будь мы в России, мы, конечно, не превратились бы ни в «красных профессоров», ни в советских публицистов, но сознательно обрекли бы себя на роль государственных «спецов», и на этой деловой почве безболезненно встретились бы с вами».

Для «спеца» необходимы два свойства: лояльное отношение к власти и технические знания. Больше от него ничего и не следует ждать. Он чужд политики, заведомо отказывается от самостоятельной политической деятельности.

Кажется, именно такова «рабочая идея» большинства интеллигенции, ныне сотрудничающей в России с советской властью.

«Смена Вех» становится, таким образом, как бы вольным словом, «бесцензурной речью», рупором этой интеллигенции, не могущей еще ничего говорить, но знающей и чувствующей много, бесконечно больше надменной и пустой эмигрантщины, бросающей камень в каждого, кто «замарал себя касательством к большевикам». Социального базиса для активной политической работы национальной интеллигенции в России еще нет. И, со своей стороны, она не должна во что бы то ни стало играть политическую роль. Решающим и активным фактором благополучного завершения революции окажутся те же элементы («рабочие и крестьяне»), на которых было ориентировано в свое время ее знаменитое «углубление». Путь воссоздания наметят своими конкретными построениями те, кто некогда разрушал. «Новая экономическая политика» — в этом отношении знаменательный симптом.

Спецы не добиваются от коммунистов какого-либо внутреннего идейного перерождения. Им необходима только возможность плодотворной работы на благо страны. Равным образом, и коммунисты не должны требовать от интеллигенции большего, чем она может дать: духовно и органически «сближаться с революцией» она может постольку, поскольку революция спускается к ней с заоблачных высот мечты. Мотивы обеих сторон, ныне «перебрасывающих друг другу мост», достаточно ясны и законны, чтобы их не скрывать. И всякая недоговоренность тут только может повредить делу. Вот почему я счел целесообразным написать эти строки, в которых нет ничего нового для всякого, кто знаком с примиренческой позицией. Но если они случайно дойдут до «Правды», пусть она примет их во внимание.


Эволюция и тактика[125]


Есть весьма легкий способ полемики: вы влагаете в уста противнику вами же измышленный абсурд, и потом победоносно громите этот абсурд к вящей своей славе. Способ легкий и удобный, но формальной логикой еще со времен Аристотеля весьма сурово осуждаемый.

Я вспомнил о нем на днях, прочтя в местном «Русском Голосе» некую малограмотную статейку неизвестного автора «Эволюция или тактика». Статейка эта, воспроизводя довольно широко распространенное обывательское представление, силится утверждать, будто примиренцы отрицают тактический характер нового курса советской власти и выдают изменение тактики большевиков за какое-то внутреннее и коренное изменение их духовной природы. Приписав противникам столь явный абсурд, автор статейки торжественно обличает его несостоятельность. Любопытно, что аналогичные мотивы можно подчас встретить и в нашей европейской эмигрантской прессе.

Во избежание всяких подобных «полемик», считаю уместным еще раз категорически засвидетельствовать, что примиренцы никогда не сомневались в чисто тактической основе нового курса советской власти. Они лишь утверждали и утверждают, что новая тактика большевиков имеет для страны глубокое принципиальное значение и что плоды ее будут обладать силой, непреодолимой даже для самих ее авторов. «Эволюция большевизма» есть эволюция его политики, а не его философии. «Эволюция большевизма» есть его разрыв с прежними методами хозяйствования, а вовсе не изменение его конечных целей в сознании его вождей. В этом не может быть сомнения. Но все дело в том, что большевизм, изменивший свою экономическую политику, переставший быть «немедленным коммунизмом», — не есть уже прежний большевизм. В этом тоже не может быть сомнений, и это единодушно подтверждается всеми сведениями, идущими из России. Отсюда ясно, что «тактику» нельзя противополагать «эволюции». Эволюция тактики большевизма в основном хозяйственно-государственном вопросе есть эволюция большевизма. Большевизм являлся прежде всего тактикой «прямого действия». Если же теперь он выбирает «обходной путь» — он уже тем самым перестает быть прежним большевизмом, хотя конечные цели его остаются прежними. Но до них уже очень, очень далеко…

Чтобы не повторить по новому раз уже высказанной аргументации, и вместе с тем чтобы обличить грубое извращение нашими противниками наших мыслей, я позволю себе процитировать отрывки из своей собственной статьи, посвященной проблеме «перерождения большевизма». Эта статья была напечатана в «Новостях Жизни» от 6 апреля с. г., в связи с первыми телеграммами о предстоящем изменении экономической политики Москвы. Ее прогнозы теперь целиком оправдываются.


«Весь вопрос», разумеется, в том, — писал я в своей статье, — какой смысл вкладывается в понятие «эволюция большевистской власти». Скептическое отношение к подобной эволюции будет вполне оправданным, если мы захотим в ней видеть отказ большевиков от своей собственной программы. Не подлежит ни малейшему сомнению, что вожди русского коммунизма, начиная с Ленина, не могут перестать и не перестанут быть принципиальными коммунистами… Но свидетельствует ли это, что политика Москвы обречена остаться без всяких изменений в своем конкретном курсе? Значит ли это, что большевизм чужд всякой эволюции?»

Отнюдь нет. «Мир с мировой буржуазией, концессии иностранным капиталистам, отказ от немедленного коммунизма внутри страны» — вот нынешние лозунги Ленина: мы имеем в них экономический Брест большевизма… Ленин, конечно, остается самим собою, идя на все эти уступки. Но, оставаясь самим собой, он вместе с тем несомненно «эволюционирует», т. е. по тактическим соображениям совершает шаги, которые неизбежно совершила бы власть, чуждая большевизму. Чтобы спасти советы, Москва жертвует коммунизмом. Жертвует, со своей точки зрения, лишь на время, лишь «тактически», — но факт остается фактом».

Кажется, ясно! Понятие «эволюции» определено в точности и никакого основания для кривотолков не дано.

Мотивы, руководящие советской властью в ее эволюции, очевидны. «Россия должна приспосабливаться к мирному капитализму, ибо она не смогла его победить. На нее нельзя уже смотреть как только на «опытное поле», как только на факел, долженствующий поджечь мир. Факел почти догорел, а мир не загорелся… Нужно сделать Россию сильной, иначе погаснет единственный очаг мировой революции. Но методами коммунистического хозяйства в атмосфере капиталистического мира сильной Россию не сделаешь. И вот «пролетарская власть», осознав, наконец, бессилие насильственного коммунизма, идет на уступки, вступает в компромисс с жизнью. Сохраняя старые цели, внешне не отступаясь от «лозунгов социалистической революции», твердо удерживая за собой политическую диктатуру, она начинает принимать меры, необходимые для хозяйственного возрождения страны, не считаясь с тем, что эти меры — «буржуазной» природы. Вот что такое «перерождение большевизма».

И уже тогда, семь с лишним месяцев тому назад, можно было предвидеть всю принципиальную важность для страны этого нового курса советской власти, тогда еще только намечаемого:

«Есть много оснований думать, что, раз став на путь уступок, советская власть окажется настолько увлеченной их логикой, что возвращение на старые позиции коммунистического правоверия будет для нее уже невозможным. По-видимому, именно с этим аргументом и выступает против новой тактики Ленина левая, «правоверная» группа. Но если такой аргумент в какой-либо мере действителен против Ленина, то с точки зрения интересов страны он абсолютно невесом: страна и не заинтересована в возвращении к ортодоксальному коммунизму».

Я привел эти не допускающие двух толкований выдержки в целях выяснения не со вчерашнего дня установленной примиренческой точки зрения на проблему «эволюции большевизма». Время лишь подтвердило правильность этой точки зрения. Согласно всем сведениям, идущим из России, страна явно оправляется под влиянием нового правительственного курса, продиктованного разумным учетом общей обстановки. «Места» с чрезвычайной быстротой воспринимают новые директивы центра, и жизнь даже стремится обогнать ликвидирующие коммунизм декреты. «Зачем нам приглашать кадетов, если мы сами можем стать кадетами?!» — уже шутят большевистские вожди в ответ на советы привлечь в правительство представителей буржуазных групп. Это — шутка, но достаточно характерная: по тактическим соображениям большевики «притворяются» властью, способствующей насаждению «буржуазного» строя. Но ведь в конце концов важны не мотивы их, а конкретные результаты их деятельности.

Все яснее становится, что повернуть «назад к коммунизму» Москве даже и при желании уже не удалось бы. Формируются новые социальные связи, созревает «советская буржуазия» — прочное и реальное «завоевание революции». Новые хозяйствующие элементы — крестьянство, «омелкобуржуазившиеся» рабочие, новая буржуазия городов — крепко связаны с порядком, созданным революцией, но они решительно не заинтересованы в реставрации насильственного «коммунизма», прекрасно пригодившегося лишь для разрушения старого социального строя. При таких условиях не подлежит сомнению, что эволюция большевизма будет на наших глазах все развиваться и углубляться. Новые экономические отношения уже отражаются в правовой сфере (новый гражданский кодекс, выработанный народным комиссариатом юстиции), затем неизбежно наметятся реформы управления, а когда окончательно созреют кадры новой буржуазии, — последуют, вероятно, соответствующие «рефлексы» и в области «большой политики». Но революционный облик страны все же останется, и глубоко заблуждаются те, кто еще мечтает о контрреволюции старого, «белого» или «зеленого», типа. Мы вступили на «путь термидора», который у нас, в отличие от Франции, будет, по-видимому, длиться годами и проходить под знаком революционной, советской власти. Не бессмысленно бороться с новой Россией — долг русских патриотов, а посильно содействовать ее оздоровлению, честно идти навстречу «новому курсу» революционной власти, становящемуся жизненным, мощным и неотвратимым фактором воссоздания государства российского.

Такова позиция примиренчества в вопросе «эволюции большевизма». Если кто-либо хочет добросовестно оспаривать эту позицию, то он должен прежде всего понять ее. Иначе кроме «холостых выстрелов», кроме пустой и несносной болтовни — ничего не получится.


Три «борьбы»[126]


I.


Рыцари Гринвальдусы нашей эмиграции уже заерзали на своих камнях под влиянием неотразимой логики жизни. Но вовсе покинуть облюбованные и насиженные словесные «позицьи» они все еще не в состоянии. «Дела и дни» давно ушли вперед, а язык по привычке твердит старые фразы, нередко уже лишенные какого бы то ни было осмысленного конкретного значения. Прочистить же национальную идеологию от засорившего ее балласта изжитых настроений не хватает силы и интеллектуальной смелости.

До сих пор, как известно, большая часть эмигрантской прессы пропитана все той же сакраментальной формулой: борьба. О борьбе с московской властью пишут не только мумифицированные политики типа Бурцева и его поклонников. Идею борьбы бережно консервирует и умный набоковский «Руль»; к борьбе любит призывать и П.Н. Милюков, все фатальнее разрывающий с кругом приемов «старой тактики», и пражские эсеры, и «великий патриот» Савинков, построивший за последнее время в Варшаве новый план старого «спасения»… Лозунг «борьба» все еще висит в зарубежном воздухе и склоняется во всех падежах.

Но ведь всякий лозунг должен иметь реальное, действенное содержание и соответствовать определенной политической цели. Тем и отличается хорошая политика от дурной, что ее лозунги способны «двигать горою». — Каково же реальное содержание той «борьбы», которая рекомендуется «непримиримыми» всем русским и нерусским людям по отношению к советской власти?

Проанализируем мыслимые формы борьбы и рассмотрим, насколько возможна и целесообразна каждая из них для блага России при современной обстановке.

В первую голову — рецепты «старой тактики» (поскольку она не скрывает стыдливо свои конкретные рецепты). Принцип «раздавите гадину». Борьба белыми армиями. Борьба интервенцией. Будоражить европейское общественное мнение, всемерно науськивая его на новые военные предприятия. Пестовать Врангеля, даже Меркулова, заигрывать с польскими военными кругами, с японскими, с чьими угодно. Организовывать и поддерживать тайные военно-политические организации внутри России, не смущаясь жертвами. Все это делать в форме прежних белых движений («Вожди»), а еще лучше, пожалуй, — исподволь перерождать идею военной диктатуры в принцип монархии (ну, парламентарной, ну, конституционной, — ну, а, впрочем, там видно будет!), т. е. белое превращать в черное.

Такова борьба номер первый. Можно ли теперь о ней говорить серьезно? Кажется, уже сами творцы парижского «Национального Комитета», ее отстаивавшие, убеждаются друг за другом по очереди в никчемности своей затеи…

Белых армий нет. Врангелевцы рассасываются по всевозможным Бризилиям, остатки восточного фронта распыляются, разлагаясь от бездействия, тоски генеральских дрязг в Приморье. «Платцдармы» белого движения уничтожены, и заграничные покровители не собираются их реставрировать.

Период интервенции миновал, сколько бы ни кликушествовал о «крестовых походах» г. Мережковский. По-видимому, даже и Япония будет рано или поздно вынуждена под давлением общей обстановки освободить оккупированный ею кусочек русской территории (и тогда — прощай приморский «оазис»!). Мировое общественное мнение глухо к покорнейшим просьбам и истерическим заклятиям известной группы русских изгнанников, и наивны ее мечты, что эту глухоту возможно побороть одним лишь языком[127]. Существенные элементы европейской бюрократии — рабочие круги — недвусмысленно сочувствуют русской революции, и хотя сочувствие это в значительной мере пассивно (ни о каком подражании «русскому опыту» сейчас, очевидно, не может быть и речи), — но его все же достаточно, чтобы парализовать какую бы то ни было прямую борьбу держав Антанты с Россией.

Что же касается военных заговоров внутри самой страны, то их заведомая бесплодность также ясна сама собою. Они дорого обходятся, и не улучшают, а лишь ухудшают положение: больше всего им радуется Чрезвычайка, озабоченная продолжением своего существования и чующая, что уже истекают, наконец, ее «судьбой отсчитанные дни»…

Остается последняя ставка старой тактики — карлики санитарного кордона, уцелевшие благодаря нашей гражданской войне. Но и они — плохая опора. Ни желания, ни, главное, сил нет у них для новой борьбы. Они предпочитают беседы с Караханами и Ганецкими.

«Давить гадину» определенно некому и явно нечем.

Но если бы даже и удалось каким-либо чудом гальванизировать труп бело-интервентского движения, — к чему привело бы оно? По всем данным, доходящим из России, там оно встретило бы решительный, дружный отпор. И проснувшееся патриотическое чувство, и естественный инстинкт самосохранения элементов, связанных или связавших себя с революцией, и справедливая боязнь социальной реставрации — все это объединилось бы в борьбе с новой авантюрой. Она была бы на руку лишь левым коммунистам: вновь неизбежно воскрес бы «военный коммунизм», вновь обрели бы социально-политический базис сторонники экстремистской политики, и та благотворная эволюция Москвы, которая ныне заставляет говорить о «сумерках революции», была бы искусственно сведена на нет. На ликвидацию нового бессмысленного пароксизма болезни ушли бы те силы и средства, которые ныне еще сохранились в стране и представляют собою основу ее органического выздоровления.

Господа Бурцевы, Врангели, Меркуловы и разные старо— и нео-монарихисты являются, таким образом, лучшими союзниками и помощниками тех коммунистов, кои заражены «детской болезнью левизны». Они вольно или невольно хотят быть Иисусами Навинами, затягивающими революционный день[128]. Они упорно «ловят за фалды» покидающий Россию коммунизм. Но — тщетно!

Говорить серьезно о «борьбе» в прежнем смысле слова теперь уже, конечно, не приходится.


Но есть еще борьба номер второй. Борьба не белая, а зеленая. Не «генеральская», а «демократическая». Не интервентская, а чисто домашняя. Тот пресловутый «зеленый шум», который воспевает Савенков и которым его пылкие дальневосточные поклонники готовы были недавно наслаждаться даже в номерах портартурских отелей. Или — в несколько иной концепции — та «народная борьба», о которой философствует академичный П.Н. Милюков и мечтают романтические эсеры. Борьба с большевистской диктатурой «для народа и через народ». Ни Врангель, мол, ни Ленин, ни царь, ни комиссар.

Этот зеленый лозунг несколько более свеж, чем белый. Но реальный его смысл при нынешних условиях не менее безнадежен.

Если П.Б. Струве назвал первую стадию русской революции «пугачевщиной во имя социализма», то зеленое движение можно было бы назвать пугачевщиной во имя народоправства. Теперь мы имеем уже достаточно данных, чтобы оценить природу этого движения. По существу своему она столь же далека от народоправства, чем от всякой другой государственно-правовой категории.

Вместе с тем вполне обозначилось и ее реальное бессилие. Все эти Махно и Антоновы ни в какой мере не смогут служить фактором объединения и прочного, положительного успеха. Они безыдейны и поэтому в конечном счете бессильны. Никакой «ставки» ставить на них нельзя: они всех обманут и все предадут.

Какой же смысл имеет потакание такой «борьбе»? Может ли она приблизить час падения ненавистных большевиков? Отнюдь нет: население, наученное горьким опытом, не верит уже никаким повстанцам и определенно ориентируется на сильнейшего, т. е. на советскую власть. Оно не хочет ни зеленой анархии, ни красных карательных экспедиций. Разве вот последним нужна наша неопугачевщина: если городские чрезвычайки жаждут интеллигентских заговоров, то деревенские каратели естественно заинтересованы в мужицких «восстаниях». Не по большевизму, а только по стране бьют стрелы «патриота» Савинкова.

Но, быть может, в определении народной борьбы нужно исходить не из факта наличной партизанщины, а из нормы желательных организаций. П.Н. Милюков и пражские эсеры готовы как будто вместо зеленого знамени выбросить красное, как в Кронштадте. Но разве не ясно, что время Кронштадта уже миновало? Больше того: разве не ясно, что победа Кронштадта была бы великим несчастьем для России? Его красное с прозеленью знамя быстро превратилось бы в зеленое, пробудив всероссийскую пугачевщину и затопив в потоках крови те реформы, которые сейчас проводятся сверху, при полном сохранении «революционного порядка» и основ государственной дисциплины. Прочтите «Правду о Кронштадте», изданную кронштадцами в Праге, — и вам станет ясно, могли ли бы эти наивные люди править государственным рулем.

Какое же содержание вкладывают теперь в лозунг «борьба» П.Н. Милюков и эсеры? Если они по-прежнему имеют в виду конкретную подготовку на русской территории всеобщего организованного вооруженного восстания, то их деятельность в своем практическом осуществлении ничем не будет отличаться от савинковского бандитизма и сведется лишь к поддержке выдыхающейся большевистской «Вохры». Для национальных интересов России толку от этого будет немного. Всякое потрясение государственных связей в настоящий период нашей революционной истории не облегчит и не ускорит, а лишь затруднит и затянет процесс перехода страны от состояния революции к нормальной жизни.

Но, быть может, лозунг «борьба» допускает еще иное толкование?


III.


Мы переходим к борьбе номер третий. Она выгодно отличается от первых двух более трезвой оценкой собственных возможностей и похвальным сознанием бесполезности бренчать оружием при создавшейся ныне в России обстановке. Это — борьба путем всестороннего бойкота и жестокой словесной критики советской власти. Иногда кажется, что именно эту форму борьбы выдвигают за последнее время Милюков и его единомышленники, разочаровывающиеся в пути каких бы то ни было вооруженных выступлений. Даже на страницах «Руля», охладевшего к Врангелю и всегда отвергавшего зеленые безобразия, можно как будто отметить подчас наличность аналогичных настроений (при резком разногласии с Милюковым в положительной программе). Настроения эти вообще усиливаются в эмигрантской среде, что видно хотя бы даже по местному «Русскому Голосу», утратившему всякий курс, «по совести не знающему, где сейчас искать просвет» и превратившемуся в мешанину сумбурных, взаимно исключающихся тактических рецептов. Заколыхались, заерзали на камнях своих рыцари Гринвальдусы…

«Бороться оружием с большевиками бесполезно, но мириться с ними нельзя», — часто слышишь теперь такую сентенцию там и сям.

Конкретные политические выводы отсюда следующие: — Не нужно невозможной интервенции, довольно генеральских авантюр. Не следует провоцировать, воспевать или субсидировать и зеленую партизанщину. Острый период гражданской войны кончен, и воскрешать его нет оснований. Довольно бесплодных жертв. Но, однако, из этого не следует, что советская власть нами признается. С нею борьба продолжается, но борьба идейная. «Оружие критики» приходит на смену «критики оружием». Никакой работы с большевиками, везде и всюду пропаганда против них. Посильное противодействие признанию их иностранными державами, систематическое настраивание против них иностранного общественного мнения. Ни один эмигрант не должен возвращаться на родину, пока у власти большевики. Дружное моральное воздействие на «потустороннюю» интеллигенцию в смысле твердо отрицательного отношения к советскому правительству: «держитесь, мол, до конца и духовно не сдавайтесь»…

Эти рецепты умнее (ибо скромнее) беспочвенного алармизма, но и они ошибочны с точки зрения правильно понятых национальных интересов России. Принцип «ни война, ни мир» — плохое разрешение нашего внутреннего кризиса. Саботаж власти давно изжит в России, и интеллигенция явно пошла на мир, — хотя бы и на «худой мир» — с большевиками. Что реального даст стране доктринерская «непримиримость» эмигрантов? Она может лишь осложнить начавшийся процесс национального выздоровления. В случае окончательного завершения четырехлетней тяжбы о власти, гораздо скорее прочистилась бы политическая атмосфера в стране. Враждебный гомон русской эмиграции лишь задерживает эволюцию советской власти, держа ее в перманентной настороженности, усиливая ее подозрительность и опасливое отношение к собственному сдвигу. Равным образом, формальное признание московского правительства со стороны цивилизованного мира, несомненно, благотворно отозвалось бы на экономической реконструкции и политическом успокоении страны.

Нет ничего более ошибочного, нежели мысль, что нынешняя ликвидация коммунизма происходит вследствие международной блокады России и внутренней борьбы против советской власти. Объективный анализ свидетельствует о противоположном. Эволюция началась как раз тогда, когда договором с Англией была прорвана международная блокада и поражением Врангеля, Балаховича и Махно ликвидирована внутренняя борьба. Блокада, гражданская война и всевозможные саботажи не подрывали, а питали собой насильственный коммунизм, служили ему опорой и оправданием. И только победа советской власти выявила в глазах поддерживавших ее масс полную эфемерность немедленного коммунизма в России. Не борьба, а мир оказался пагубным для революционного утопизма. И чем плотнее будет погружаться Москва в океан современного «цивилизованного мира», чем глубже пускать корни в собственническое крестьянство и национальную интеллигенцию, — тем безболезненнее и быстрее завершится революционный процесс, осуществив свои достижимые цели и оплодотворив мировое будущее своими экстремистскими дерзаниями.

Непримиримая поза лишь помешает ее носителям принять участие в работе национального воссоздания и надолго отбросит их от России.


IV.


Итак, все три номера «борьбы» в настоящее время являются в лучшем случае анахронизмом. Все они, желая послужить Богу патриотизма, способны обрадовать разве только дьявола анархии и беспочвенного революционаризма. Родине они решительно не нужны.

Из этого не следует, конечно, что зарубежная русская пресса должна использовать свою свободу лишь для славословий по адресу советской власти. Скрывать многочисленные недостатки этой власти нет никаких оснований. Следует обличать безобразия чрезвычаек (на основе фактических данных), конкретные пороки или преступления правительственных агентов. Необходимо давать серьезную, деловую критику тех или иных сторон правительственной деятельности. Нужно выдвигать на очередь вопросы о новых назревающих реформах, соблюдая при этом осторожную последовательность и трезвый реализм (не требовать журавлей в небе). Такая лояльная критика будет в интересах страны и явится фактором, способствующим начавшемуся перерождению революции. Пора всей нашей эмиграции переходить к роли «оппозиции Его Величества» по отношению к Москве, — т. е. оппозиции сотрудничающей, мирной и честно признающей власть в ее наличной форме.

И рано или поздно так будет. Еще поспорят да поплачут, «еще поморщатся немного, что пьяница над чаркой вина»[129] (такой уж наш интеллигентский удел!), — а все-таки проснется же когда-нибудь государственный инстинкт! И, судя по многим признакам, — уже просыпается.


Вперед от Вех![130] («Смена Вех». Сборник статей. Прага, 1921 год)


Когда я читал «Смену Вех», наконец, дошедшую до Харбина, меня прежде всего поразила глубокая психологическая подлинность основных ее мыслей, переживаний, призывов. Они невольно будили во мне прежде всего воспоминания о собственном внутреннем опыте за эти годы.

Ощущение, что вокруг совершается что-то огромное, необъятное, разрывающее все наши привычные мерки и масштабы… Мучительные усилия осознать, уяснить смысл налетевшего вихря, выработать путь самоопределения, линию правильного поведения… Чувство великой исторической ответственности, падающей на каждого из нас… «Умыть руки, отойти в сторону нельзя. Это, конечно, легче всего, но это преступление перед родиной» (Чахотин).

Мы не можем, не имеем права теперь предаваться какому-либо догматизму, духовной лени. Нет проторенного пути, нет старых путеводителей. Мы обречены на самостоятельное искание. Жизнь этих лет являет нам цепь непрерывных творческих откровений. Нужно внимать им, учиться у них. «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию!» (А.Блок). Более, чем когда-либо, кажутся проникновенными бредовые слова Конст. Аксакова о русской истории: — «Русская история имеет значение всемирной исповеди. Она может читаться, как жития святых»…[131]

Помню, как всегда, с первых же дней октябрьской революции, сознанию представлялись убийственно фальшивыми все ходовые элементарные ее объяснения, попытки дюймами измерить Монблан… Было ясно, то тут бессильны обычные категории, и недаром столь сумбурными и недействительными оказывались рекомендуемые политическими специалистами рецепты лечения. Мысль тосковала по разгадке вершащегося процесса, но не находила спасительных вех во «мгле» (Уэлс), охватившей страну. Наши вожди и учителя, а вслед за ними и мы бывали нередко похожи на архитекторов, которые чинят дом во время землетрясения. Все рушится, распадается в развалинах, а мы приписываем это недосмотру десятника, лености рабочих, своей собственной оплошности. И начинаем вновь…

Все мы хотели быть в революции, но фатально оказывались вне ее. Все мы кричали о «приятии революции», и не сознавали, что, стремясь ввести ее в строго очерченное, понятное нам русло, мы не «приняли» ее, а бунтуем против нее. Она шла сама собой, пользуясь теми, кто воистину и до конца слушались ее. Мы же очутились на другом берегу. Все мы «глядели в Наполеоны», но за Наполеона принимали Вандеи. «Творили сладостную легенду», и всех Альдонс готовы были принять за Дульцинею…

И боролись. Этот сборник, «Смена Вех», есть прежде всего человеческий документ, глубоко характерный для одного из активных отрядов нашей интеллигенции, для одной из «школ» нашей национальной мысли: для той самой, которая воспитывалась на «Вехах». Не случайно же в разных точках земного шара мы почти одновременно пришли к одному и тому же. Воистину, эти статьи вымучены, выстраданы, и чувствуется в них дыхание борьбы, поражений, разочарований, но прежде всего — неистребимой веры, в борьбе и поражениях лишь окрепшей — пусть «новой веры» в смысле конкретной программы деятельности, но по существу старой, постоянной, неизбывной — веры в Россию…


Читая статью Ключникова, нервную, кишащую мыслями, подчас не вполне переваренными, не нашедшими еще подходящего внешнего выражения, но продиктованными единой и плодотворной жизненной интуицией — я отчетливо вспомнил наше последнее свидание с ним в Омске, в начале февраля 19 года.

Я тогда только что приехал в Омск из освобожденной Перми, подавленный ужасом, но и ушибленный мрачным величием революции. Он же, расставшись со своим министерством иностранных дел, был как раз накануне отъезда в Париж, где мечтал воочию наблюдать версальскую конференцию и продолжать борьбу за Россию.

Помню, долго беседовали на основные, волнующие темы. Я рассказывал ему о жизни в Советской России, о терроре, коммунизме, новом облике Москвы. Он говорил о своей одиссее — Ярославль — Казань — Уфа — Омск, о сибирском движении, Дирекории, Колчаке. Как и раньше, наши политические настроения удивительно совпадали… Потом совместно стремились уяснить и установить идеологию Омска (основные моменты этой беседы сохранились в моем дневнике):

— Только ни в коем случае не реакция дурного тона. Не бессмысленно же льется кровь! Самопреодоление революции. Военная, но вместе с тем по существу революционная диктатура. Во имя достижимых задач революции…

Я не мог удержаться, чтобы не высказать своего впечатления, меня мучившего, но непреодолимого:

— Конечно, дай Бог победу Колчаку, и хочется верить, что победа будет. Но, знаете, все-таки, несмотря ни на что, — насколько ярче, насколько интереснее лицо Москвы, чем здешнее… Все-таки пафос истории — там… А здесь, — здесь достаточно пойти в «Россию» (омский ресторан), чтобы охватило сомнение… Это не новая Россия, это не будущее… Бывшие люди… Что-то не то…

Ключников понял сразу. Было видно, что он сам об этом думал неоднократно:

— Несомненно… Так и должно быть… Всему свое место. Конечно, там ярче, эффектнее. Но мы сознательно должны приобщиться сюда, хотя здесь сейчас и не центр истории. В известном отношении, если хотите, мы должны принести в жертву себя… Нужно осмыслить здешнее движение. Разумеется, ему нечего состязаться с Москвой по яркости (возьмите хотя бы внешнюю политику Москвы!), но оно принесет пользу стране. Оно благоразумнее. Необходимо только, чтобы оно не сходило с почвы революции, вводило революцию в границы. Это — наша задача…

— Да, я тоже так думаю. Именно вот это наше белое движение сможет утвердить значение революции, даже большевизма — для истории. Сам большевизм для этого, вероятно, недостаточен. Чтобы консолидировать французскую революцию, нужен был Наполеон…

— Заметьте, что благоразумие кажется всегда более тусклым, нежели дерзновение. Но истинное благоразумие должно понимать смысл дерзновения. Победа нашего движения утвердит новую Россию…

— Да, конечно. Будем добиваться победы… Но… но вдруг… А что, если не будет победы?.. А вдруг победят они?… Что тогда?.. Что будет с Россией, со всеми нами?.. Ужели духовная смерть?

— Ну, нет… Если победят они, значит, они нужны России, значит, история пойдет через них… Во всяком случае, мы должны быть с Россией. Что же, — встретимся с большевиками!

Эта мучительная, жуткая мысль, неоднократно стучавшаяся мне в голову, но которой я боялся отпереть и разум, и чувство — была формулирована моим собеседником со всею ясностью и решительностью. Видно было, что он уже достаточно ею овладел.

Мне было страшно этого вывода, и в то же время бесконечно радостно, что в своих настроениях и думах я не одинок…

Потом мы расстались и надолго потеряли друг друга из виду. В случайных эпизодических письмах как-то не приходилось касаться этих больных тем. Более тесный идейный контакт между нами восстановился лишь к 21 году, после появления в Париже моей книжки…

Белое движение усиливалось, и я ушел в него с головой, пытаясь обосновать идеологию «революционного преодоления революции во имя ее собственных целей». Но за весь омский период, за год омской борьбы, сознательно и бессознательно я возвращался к страшному «а если?..», изыскивая исход в случае нашего поражения., в случает их победы всероссийского масштаба. Сможет ли страна нейтрализовать их яд, приняв их силу? Как сделать возможным служение России при их торжестве? Как примирить верность духовным основам своей жизни с приятием новой (большевистской!) России? Можно ли, не изменяя себе, «встретиться с большевиками»?

…И вот теперь, читая «Смену Вех», уже окончательно убеждаешься, что все эти роковые вопросы, тогда ставившиеся лишь условно и предварительно, теперь стали настолько очередными и объективно насущными, что требуют разрешения во что бы то ни стало.


Большой опыт, суровая школа… Резигнация (от фр. resigner — покорность, смирение). Поражение, которое должно научить. Заздравный кубок за учителей.

Да, но это поражение похоже на победу! Ошиблись мы, а Россия жива, и революция оправдана, хотя пошла своей, а не нашей дорогой. И по ней дошла до конца. Но все дороги ведут в Рим. Если мы не пришли в Москву с белыми армиями, — придем безоружные, смирившиеся перед революцией, но с тою же любовью к России, с гордостью за нее, как прежде, как всегда.

…………………………………………………………………………………..


Вдумываясь в новые «Вехи», различаешь в них два основных момента. Прежде всего они — политический призыв примирения, действительной «встречи» интеллигенции с революцией в ее теперешнем фазисе. Критика старых, изжитых путей «белой мечты». Тем сильнее и действеннее эта критика, что исходит от людей, для которых «белая мечта» была всем. Они «имманетны» ей. Они мыслят и сейчас в значительной мере «по белому», все методы их мышления по-прежнему глубоко противоположны социально-материалистическому стилю официальных канонов революции. Но привычное, догматическое содержание белой политики («борьба») в корне развенчивается, как бессмысленное и внутренне противоречивое. В этой знаменательной книге традиционная идеология нашего противобольшевистского движения приходит к своему органическому самоотрицанию изнутри.

Сила и значение сборника главным образом — в отчетливом единодушном и обоснованном разрешении политической проблемы. Роль сборника — политическая по преимуществу. Прочтите блестящую, как фейерверк, статью Бобрищева-Пушкина, вдумчивую статью Чахотина, философско-исторический анализ Лукьянова, — и логический остов идеологии примиренчества станет ясен вашему сознанию. Не буду приводить выдержек. Не буду излагать их аргументацию. Я не реферирую сборника, а только размышляю «по поводу»…

Насманик в своем критическом отзыве «Благотворные плоды яда» заметил несогласованность миросозерцаний отдельных авторов книги. Это замечание совсем не верно, поскольку вопрос ставится в плоскости политической тактики. Выводы всех статей согласно бьют в одну единственную точку:

— На работу! Домой! На родину! (формулировка Потехина).

И в этом, повторяю, центр пафоса «Смены Вех» как политической самокритики нашей национальной интеллигенции, как глубокого кризиса белого активизма всех форм и видов.

Но сборник стремится не только обосновать новый путь служения родине, — он хочет дать и нечто большее, «сменить» знаменитые «Вехи» 909 года. Углубить духовное самосознание русской интеллигенции. Постичь основную «идею» Великой Русской Революции, мировую и национальную.

Мне кажется, что разрешить эту проблему ему не удалось. Но уже его заслуга в том, что он ее правильно и четко поставил. Основных «ревизионистских» решений старых «Вех» авторы новых не устраняют и не «снимают», и потому «Вехи» Струве и Бердяева в культурно-исторической перспективе продолжают оставаться явлением идейно более значительным и углубленным, нежели наш сборник. Больше того: они продолжают оставаться явлением глубоко современным, требующим развития, внутреннего преобразования — в связи с огромным духовным опытом второй революции. Наша «Смена» сознала эту великую задачу, стоящую перед русской интеллигенцией, но она не дала ее решения по существу. Проблема лика русской национальной культуры, вскрытого пробуждением народным и национальным в революции, — не выявлена сборником. И те его страницы, которые к этой проблеме вплотную подходят, еще не дают конкретных «вех»…

У всех авторов есть одна общая интуиция, почерпнутая в живом духовном опыте: интуиция величия русской революции. Тут все мы сходимся, как и в том, что «великой» русская революция стала лишь в октябре 17 года. Но для определения и оценки реальных плодов этой революции в сфере конкретного содержания «русской идеи» (которая не может же быть чисто формальной) нужны еще новые исследования, новая работа мысли, новые, уже не столько политические, сколько культурно-философские вехи.

«Сова Миневры начинает свой полет лишь с наступлением сумерек». Смысл великой исторической эпохи становится доступным пониманию тогда только, когда она на закате. Великая Русская Революция ждет своей Миневры. Сумерки уже настают, атмосфера сереет, и только на вершинах гор еще золотятся солнечные лучи…

В конце своей многомотивной и порывистой статьи Ключников приходит к прекрасной мысли, в которой я вижу резюме всего нашего сборника и вместе с тем формулировку очередной задачи русской интеллигенции:

«Отныне надолго, — пишет он, — или навсегда покончено со всяким революционным экстремизмом, со всяким большевизмом и в «широком», и в «узком» смысле. За отсутствием почвы для него. За ненадобностью. Завершился длиннейший революционный процесс русской истории. В дальнейшем открывается период быстрого и мощного эволюционного прогресса. Ненавидящие революцию могут радоваться; но, радуясь, они должны все же отдать должное революции: только она сама сумела сделать себя ненужной».

А дальше — прямое признание традиции старых «Вех», прямая «отсылка» к ним:

«Будущая русская интеллигенция, вышедшая из горнила великой революции, наверное, будет такою, какою ее отчасти видели, отчасти хотели бы видеть авторы «Вех».

А раз так, то перед нами, перед всеми русскими интеллигентами, уцелевшими в революции и принявшими ее, остро встает задача не политического уже, а духовного самоопределения, задача не только поставленная, но и по своему разрешенная пророческими «Вехами» двенадцать лет тому назад. Мы должны вернуться к их решениям, к духовным началам, ими провозглашенным, но не для того, чтобы остановиться на них, а чтобы углубить и развить их в атмосфере новых откровений национальной жизни, национальной культуры. Лозунгом нашим пусть будет не «назад к Вехам», а лучше так:

— Вперед от Вех!


Смысл встречи[132] (Небольшевистская интеллигенция и советская власть)


I.


Отступление революции продолжается в России по всему фронту. Этого нисколько не скрывают и сами большевистские вожди. «Героическая эпоха кончилась, теперь слово принадлежит экономистам», — заявляет Зиновьев в Петербурге. «Новая экономическая политика означает подлинный пролетарский термидор… не фантазия и не маккиавеллизм приводят нас к мысли о приглашении к нашему столу иностранных капиталистов, а сама логика революции», — свидетельствует Чичерин перед лицом всего мира. «Товарообмен не удался, — констатирует сам Ленин из Кремля: — нужно отступать дальше, пусть нашим лозунгом будет теперь торговля!..»

Все эти заявления — не одни пустые слова. За ними — решительное и реальное изменение всей большевистской системы, за ними — сдвиг с мертвой точки к оздоровлению страны. По общим отзывам из России, там ныне мало-помалу воцаряется атмосфера деловой работы, повсюду сменяющей революционный порыв. Власть покинула позиции кричащего социального опыта и в деле восстановления разрушенного государственного хозяйства вступила на путь наименьшего сопротивления. Состояние страны все еще достаточно безотрадно, но уже открываются перспективы просвета в будущем.

На очереди, несомненно, — известные реформы в сфере политической жизни. Их не избежать, и упразднение чрезвычайки — первый шаг. Мы уже вплотную подошли к той фазе революции, когда свирепая и прямолинейная диктатура недавнего прошлого теряет основу своего господства. Назрели существенные коррективы к эпиграфам революционного управления: «лес рубят — щепки летят» и «кто не с нами — тот наш враг, и смерть тому». Термидор, хотя бы и «пролетарский», есть признак приближающегося завершения революционного процесса, как такового, и это весьма знаменательно, что большевистский лидер пользуется этим столь одиозным для ортодоксального революционера термином. Советская власть отстояла себя в открытой борьбе, устояв и в масштабе международном, и в гражданской, внутренней войне. Тем самым все методы и навыки военного времени, периода острой борьбы уже утрачивают свой смысл, становятся не только ненужными, но и опасными, вредными. «Хозяйственный фронт» предъявляет государству существенно иные требования, нежели военный, и нельзя не констатировать, что революция с хозяйственным фронтом своими средствами справиться не смогла. Для преодоления материальной разрухи потребовалась трансформация идейного лика революции[133]. Начавшийся вот уже скоро год тому назад «отход на тыловые позиции» неуклонно продолжается, и до действительно обеспеченного, надежного «тыла», судя по всему, еще совсем не так близко. Вместе с тем экономическая эволюция уже вступила в ту стадию, когда ее дальнейший прогресс мыслим лишь при условии известного правового и даже политического сдвига.

Здесь в первую очередь ставится вопрос об отношении советского правительства к небольшевистским элементам русского общества. Необходимо, чтобы с каждым месяцем все более и более широкие круги русской интеллигенции втягивались не за страх, а за совесть в работу по воссозданию страны. Есть много оснований утверждать, что революция излечила широкие интеллигентские массы от их хронической старорежимной болезни — несносной привычки к «оппозиции ради оппозиции». Этою оппозиционной чесоткой, правда, все еще одержимы верхи нашей политиканствующей эмиграции, оторвавшиеся от реальной жизни России и слишком пропитанные дореволюционной психологией, чтобы она в них не убила здоровой политической чуткости. Но ведь трудно сомневаться, что международная и национальная влиятельность этих кругов неудержимо склоняется к минимуму и даже к нулю. Их злобствующее шипение становится все более и более безвредным, оправдывая собой разве лишь меланхолический афоризм Козьмы Пруткова: «вакса чернит с пользой, а злой человек — с удовольствием». Их монотонная никчемность, даст Бог, скоро позволит всем окончательно забыть об их существовании.

На очередь выдвигаются сложные и чрезвычайно жизненные проблемы конкретной «встречи» советской власти с русской интеллигенцией и новой русской буржуазией.


II.


По тем отзывам, которыми встретили советские деятели и советская пресса «Смену Вех», видно, что правящая партия отдает себе серьезный отчет во всем значении начавшегося кризиса интеллигентского сознания для современной русской жизни. Ни партийного доктринерства, ни узкой сектантской нетерпимости не обнаружили большевики в оценке примиренческих лозунгов. Стеклов даже рекомендует целиком перепечатать парижский сборник для русских читателей в России, а Троцкий на съезде политпросветов заявляет, что нельзя найти более подходящей книги «для перевоспитания красноармейского командного состава старой школы»: «нужно, чтобы в каждой губернии был хотя бы один экземпляр этой книжки»… Отмечая, что примиренцы входят в новую Россию «через ворота патриотизма» и, следовательно, стремясь понять «сменовеховскую» идеологию, как таковую, — советские вожди, однако, недвусмысленно приветствуют ее и находят, таким образом, общий язык с идеологами небольшевистской, но лояльной по отношению к советской власти общественности. Это очень существенно и очень отрадно.

Но раз общий язык — не без известных усилий — найден, нужно использовать его для совместного определения путей дальнейшего сближения русской интеллигенции с русской властью. За словами должны ведь последовать и дела. В какие же конкретные формы может вылиться «примирение», необходимость и целесообразность которого сознаются обеими сторонами? При каких условиях оно может быть действительно широким и полноценным, захватывающим массы небольшевистских общественных кругов?

Мне кажется, тут с самого начала следует принять один тезис, который является основным и вне которого вряд ли мыслим успех начавшегося процесса: созревающая готовность русской интеллигенции к искренней и добросовестной работе над воссозданием России, возглавляемой советской властью, отнюдь не есть большевизация русской интеллигенции. И принять эту готовность нужно именно такою, как она есть, и не требовать от нее чего-то большего. «Встреча» не есть еще «слияние». А ныне возможна лишь именно встреча. Пусть коммунисты со всею ясностью учтут этот тезис и сделают из него логические и практические выводы. Тогда будет значительно облегчено реальное взаимопонимание обеих сторон и скорее изживется то удручающее разделение на «мы» и «они», которое так тормозит процесс восстановления страны.

Народный комиссар Луначарский дал недавно интересное интервью по вопросу о возвращении эмигрантов на родину и сотрудничестве интеллигенции с властью. Останавливаясь на группе сменовеховцев, он определенно заявил: «В руководящих правительственных и партийных кругах с большим интересом наблюдают происшедшую перемену в части русской эмиграции. Мы будем рады, если эта часть эмигрантов вернется в Россию и будет сотрудничать с советской властью по восстановлению стран. В России имеется также немало людей, которые проделали ту же эволюцию, что наши эмигрантские группы…» Это достаточно важное и многозначительное заявление.

Мне кажется, однако, что до возвращения на родину идеологам примиренчества необходимо окончательно и со всею искренностью установить свое отношение к большевизму и советской власти. Нужно совместно с идейными вдохновителями этой власти достигнуть полной ясности в определении существа и смысла совершающейся эволюции в среде русской интеллигенции. Иначе намечающийся процесс может заглохнуть, не принеся той пользы России, которую он ныне обещает принести.

Парижская «Смена Вех» и другие печатные органы народившегося течения должны пристально вслушиваться в настроения представляемой ими интеллигентской массы в России и в известной, довольно значительной части эмиграции. Формулировать эти настроения, жить ими. Подобно тому, как советская власть стремится черпать силу в постоянном контакте с активными элементами рабоче-крестьянского населения России, так и выразители нового интеллигентского сознания только в том случае окажутся на своем месте, если в них будут жить стремления и чаяния (пусть часто еще не осознанные до конца) перерождающихся в революции широких кадров русской интеллигенции.

Каковы же эти стремления и чаяния?


III.


Мне кажется, что менее всего проникнута современная русская интеллигенция официальными большевистскими настроениями. И дело тут не столько даже в ужасах советского быта, воспоминаниях борьбы и пролитой крови, или многочисленных пороках конкретного аппарата власти — сколько в самой большевистской партийной программе и в необузданном утопизме коммунистического экспериментаторства, ныне потерпевшем столь явный крах. Небольшевистская интеллигенция не считает и не может себя считать непосредственно ответственной за советскую политику прошедших лет. Она не солидаризируется с этой политикой. Равным образом, она не может «раскаиваться» в своем неверии в немедленный коммунизм и немедленную мировую революцию: это неверие наглядно оправдано жизнью. Помимо того, есть достаточно причин общего «миросозерцательного» порядка, мешающих безграничному объединению коммунистов с массами русской интеллигенции: невозможно, например, людям, чуждым доктрине марксизма, беспрепятственно обезличиться в большевиках.

Но если нельзя говорить о всецелом и безусловном приобщении интеллигенции к большевистским рядам, то можно и должно говорить об ее примирении с советской властью, о признании ею новой России, рождающейся в муках великой революции. Можно говорить о широко и глубоко идущем деловом сотрудничестве русской интеллигенции с правительством русской революции, об отказе ее от всяких попыток его свержения, насильственной борьбы с ним, о ликвидации тактики сознательного политического саботажа. Интеллигенция, очистившись революционным опытом от многих своих былых недостатков, подходит к наличной русской власти не через большевистскую идеологию, а, как правильно понял Троцкий, «через ворота патриотизма». Интеллигенция мало-помалу обретает свое место в революции и новой России. Взгляд на большевизм как на явление абсолютно антинациональное и противогосударственное постепенно пропадает у нее, а вместе с тем исчезает и стихийное отвращение к нему.

Тенденции к лояльной и деловой работе, несомненно, зреют не только в России, но и в эмиграции, и настоятельно требуют осмысления и оформления. Отход власти с правоверных позиций «героического периода» чрезвычайно способствует распространению и росту этих тенденций: «путь в Каноссу» укорачивается благодаря встречному движению самой Каноссы. Советскому правительству, естественно, выгоден обозначившийся примиренческий сдвиг в интеллигентских кругах, но для того, чтобы дать ему возможность окончательно оформиться, он должно верно учесть его природу, не требовать от него того, что он дать не в состоянии, и предоставить ему действительную «свободу самоопределения».

Идейные же вожди примиренчества обязаны стать выразителями и истолкователями этого нового интеллигентского сознания, приемлющего молодую Россию и обличающего его врагов. Но тем необходимее для них выявить истинный облик этого сознания, подчеркнуть его духовное своеобразие, идейную самозаконность и независимость. Примиряясь с советской властью, оно в то же время не теряет своего собственного лика, не растворяется в канонизированных революционных лозунгах, — и граница, отделяющая его от идеологии большевизма, должна быть выпукло очерчена его выразителями. В том и сила русской революции, что ее можно оправдать не только с точки зрения ее собственных официальных канонов.

В свете этих соображений нужно оценить и соответствующее заявление Луначарского в цитированном выше его интервью:

«Луначарский далее заявил, что эти круги (сменовеховцы) сделают большую ошибку, если они попытаются образовать конкурирующую или независимую от коммунизма партию… Мы никогда не хотели оттолкнуть от себя интеллигенцию».

Конечно, ни о какой конкурирующей с большевиками политической партии новое интеллигентское сознание и не думает. В этом отношении опасения Луначарского излишни. Сущность кризиса и состоит именно в отказе небольшевистской общественности от самостоятельной политической роли при нынешних обстоятельствах и в добровольном согласии активно и честно работать в деле восстановления России под знаком наличной власти.

Но из этого еще не следует, что сменовеховцы не могут иметь независимой идейной физиономии и должны стать «поддужными» коммунистической партии. Я скажу более: если бы «Смена Вех», «соскользнув влево», превратилась в простое эхо большевиков, она неизбежно утратила бы пафос своего пути, оторвалась бы от тех кругов, в контакте с которыми она только и способна исполнить свою «миротворческую» миссию, и решительно погибла бы как интересное и плодотворное общественное явление. И эта гибель была бы не только ударом для примиренчества, она оказалась бы определенно невыгодна и самому большевизму, поскольку ему теперь необходима искренняя помощь широких масс интеллигенции.

А раз так, — Луначарский напрасно смущается, усматривая в примиренческом движении черты независимой от ортодоксального коммунизма идеологии. Приходит пора, когда советская власть принуждается и вместе с тем получает возможность расширить базис своего бытия. «Пролетарский термидор» уже не может быть столь же исключительным и принципиально белоснежным, как героический период коммунистического максимализма. В процесс творчества новой русской жизни втягиваются разнообразные и разнокачественные элементы: сам же Луначарский категорически утверждает, что «новая экономическая политика дает возможность представителям буржуазии работать в России», даже «участвовать в прибылях и вести жизнь, приближающуюся к той, которую они вели раньше». Советский строй в силу необходимости становится все терпимее к элементам, чуждым к патентованному пролетариату марксистского катехизиса. Он вступает в компромисс с собственническим крестьянством, с мелкой буржуазией, с международным капитализмом, даже с «мировым меньшевизмом». И, раз вступив на путь «нового курса», Кремль должен сделать из него логические выводы, — иначе не осуществятся ожидания, с новым курсом связанные, не восстановится экономическая мощь государства, не изживется неслыханная разруха. Если в сфере внешней политики советская власть не только идет на уступки, но соглашается на известные гарантии актуальности этих уступок, то и внутри страны новая экономическая политика требует определенных правовых, а следовательно, в конце концов, и политических гарантий (отнюдь, однако, не сводящихся при современных условиях к отказу большевиков от власти или непременному созыву пресловутой Учредиловки). Буржуазия может принести пользу в процессе экономического воссоздания страны лишь при действительном обеспечении «прибылей» и реальной охране плодов труда и риска. Равным образом для привлечения интеллигенции к лояльному сотрудничеству необходимо создать условия возможности такого сотрудничества, экономические и моральные. Как от военного командного состава и буржуазии, так и от интеллигенции нельзя требовать обязательной присяги коммунистическому символу веры, — достаточно добросовестного признания наличной власти. И если в широких кругах интеллигенции наблюдается поворот в сторону подобного признания, — следует идеологам такого поворота дать возможность открыто обосновать его мотивы, хотя бы эти мотивы не совпадали с программой эркапе. Участие ортодоксальных и партийных коммунистов в редакции и руководстве примиренческих органов, по моему глубокому убеждению, не усилит, а ослабит влияние последних в среде небольшевистской русской интеллигенции и эмиграции и тем самым только затормозит процесс, приветствующийся самими коммунистами. Разрешение в Москве небольшевистского и даже несоциалистического журнала, свободного в своей аргументации и призывающего по соображениям углубленного патриотизма поддерживать советскую власть, было бы гораздо более целесообразно и действенно, нежели появление коммунистического «подголоска», пережевывающего мотивы, достаточно удачно и ярко развиваемые советской прессой.

Страна медленно возвращается к нормальным условиям жизни, и победившее всех своих открытых врагов правительство революции стоит перед задачей осторожного перехода от военно-полицейского режима к методам властвования и управления, более свойственным мирному времени. Вместе с тем оно вынуждено отказаться от крайности своей политической программы. Тем самым мало-помалу оно начинает внутренно импонировать кругам, до сего времени не питавшим к нему ничего, кроме страха и ненависти. Необходимо, чтобы этот двусторонний сдвиг определился во всех его следствиях и пришел к подлинному объединению страны, расколотой революцией и гражданской войной и доселе еще бесконечно страдающей в атмосфере этого раскола.


Чрезвычайка[134] (Некролог)


Лето 18 года. Москва живет слухами, первым, напряженным ожиданием. Большевики явно обречены. На Украине гетман, на востоке чехи, бунтует белогвардейский Ярославль, на западе немцы, с которыми стоит только сговориться… В каждом городе и в самой Москве — офицерские организации, снабжаемые союзническими субсидиями, действует во всю Национальный Центр… Обсуждаются конкретно вопросы о сконструировании власти после падения совдепов, намечаются люди, устанавливаются связи…

…Пусть Ярославль подавлен, но зато захвачен местной организацией Тамбов, чехи продвигаются на север, в Москве левоэсеровское восстание — своя своих, «как во Франции»… Убит граф Мирбах, немецкий посол, в своем сером особняке… Власти растеряны, кругом разруха, красная гвардия сошла на нет, попытка создания какой-то «красной армии» — «конечно, сплошной блеф», начались крестьянские волнения, и сам Ленин заявляет, что «этот мелкий хозяйчик нас поглотит…»

…Тамбов отвоевали, левых эсеров ликвидировали — пирровы победы! Закрыли все газеты, кроме своих, общественная жизнь уходит в подполье. Атмосфера насыщена до последнего предела, ожидание взрыва со дня на день, повсюду, везде взволнованное пожирание глазами линии волжского фронта. Англичанами занимается север и от имени союзников появляется многообещающая декларация об «освобождении». Растут восстания. Сибирь наглухо отрезана, на юге добровольцы неистребимы. Восстающие расправляются с комиссарами беспощадно. Прекраснодушие керенщины, слава Богу, забыто. Насильственная власть должна погибнуть насильственно. «И Брест будет отомщен…»

30 июля 1918 года ЦИК объявил «массовый террор против буржуазии». Было жутко, но трудно еще было реально себе представить, что это значит, во что это выльется. Никто не отдавал еще себе полного отчета о происходящем. «Не беспокойтесь, — незадолго перед тем уверял своих коллег профессор В.М. Хвостов на основании точнейших социологических данных, — все ограничится лишь кошельковым террором…». «Это — судорога издыхающего движения; тем скорее его конец», — утверждал другой известный профессор и политик.

Начались усиленные политические аресты. Поползли сообщения о «заложниках», пошли разгромы офицерских организаций. Московские дома и заборы оклеились истерическими прокламациями, кричащими о смертельной опасности, мести врагам и защите революции. Вокруг Москвы зачем-то рылись окопы: портя драгоценные картофельные огороды, готовились к военной обороне. Приходили вести и о казнях, сначала, правда, не особенно еще часто. Помимо уголовных и «анархистов», казнили преимущественно попавшихся участников военных организаций. Но атмосфера накалялась мрачно и зловеще. «Так длиться долго не может».

Словно в ответ на декрет о «массовом терроре» участились случаи индивидуальных убийств комиссаров. Слухи уверяли, что эсеры приступили к организованному подпольному террору, для чего будто бы из Самары приехали агенты и средства. Кровь за кровь, и кровавый туман окутывал всю страну…

Страшный, роковой день 30 августа… Покушение на Ленина. «Русская Шарлотта Кордэ»… Тяжелая рана, и первые дни казалось, что смерть неминуема. Все чувствовали, что жизнь или смерть Ленина есть жизнь или смерть революции. «Правда» выходит с аншлагом: «Товарищ Ленин будет жить — такова воля пролетариата». И вот бюллетени становятся оптимистичнее. Кризис, наконец, миновал, и революция торжествует: голова ее удержалась на плечах…

Но кровь вождя вопиет об отмщении, разрешает от всяких моральных сдержек в борьбе. «Все для спасения революции».

Тут-то и начинается настоящий террор, настоящий ужас, небывалый, неслыханный. Большевизм ощетинивается и переходит к «прямому действию». Циркуляр комиссара внутренних дел Петровского местным советам дышит кровью с первой буквы до последней. Разносит за сентиментальничество и разгильдяйство, требует немедленного и самого действительного осуществления массового террора против враждебного класса как такового, — против буржуазии и интеллигенции. Раз центр дает такие директивы, — легко представить, как на них реагируют «места»…

И вот разгорается вакханалия. Спускаются с цепи звериные инстинкты. Истребляются несчастные «заложники» сотнями, если не тысячами, гибнут офицеры, расстреливаются не успевшие бежать или скрыться политические деятели антибольшевистского лагеря. В газетах ежедневно торжественно публикуются длинные именные списки казненных. Трупы грудами развозятся на грузовиках.

С этих дней, собственно, и начинается страшная слава Чрезвычайки, затмившая навсегда ореол французской «Луизетт» (гильотина)…


Даже и сейчас уже, припоминая настроения тех дней, ощущаешь в душе какое-то особое, сложное, трудно формулируемое состояние. Воистину, только тот, кто пережил те дни в России, знает, что такое — революция, и Мережковский глубоко прав, когда говорит, что между знающим и незнающим — «стена стеклянная».

Смерть победно гуляла по стране, сам воздух дышал ею. Каждый день в роковом списке — знакомые имена. Сразу — какая-то придавленность, угнетенность повсюду. Полное преображение привычной среды, а потому и весь город кажется другим… Вот в синих очках, нелепом картузе и без бороды профессор М… Редко кто из литераторов или политических людей ночует дома. Это нудное, тоскливое чувство — оказаться без своего пристанища. Слоняешься без смысла, с пустой душой. Вдобавок голодно… В университете — «академический съезд», где царят Луначарский, Покровский и Гойхбарг. Вечером на митинге Луначарский посмеивается над «головастиками» (профессорами), с которыми ему приходится скучать по утрам… Проф. Ильин, выдающийся молодой философ, только что получивший степень доктора за диссертацию о Гегеле — арестован. Хлопочут об освобождении… Ю.Н. Потехин, — нынешний «сменовеховец», — спешно ликвидирует уютную обстановку, собирается в Киев и по ночам ходит спать, кажется, куда-то на чердак…

Со всех сторон слышишь вопросы:

— Вы куда?

— К гетману — куда же еще?

Или, гораздо реже:

— К чехам… Авось как-нибудь проберусь… (пробираться к чехам трудно и небезопасно).

И почему-то уже тают надежды, что «вот через неделю»… Смельчаки перестают храбриться. Офицеры спасаются кто куда. О восстаниях что-то уж меньше слышно. «Ну, батенька, это дело затяжное»… Эсеровские убийства как рукой сняло. На Волге хуже, и это самое непонятное: — отвоевана Казань. Чехи отступают… Перед кем? «Неужели этот сброд?»

Что же это значит?

— Неужели террор спасет Революцию?


Знаменитый философ французской реакции Жозеф де Мэстр, как известно, проповедовал «культ палача».

— Это человек, жертвующий всем человеческим в себе, всею душою своею великой идее Государства… Это лучший из лучших граждан, это апофеоз гражданской доблести…

Так выходит в плане романтической философии истории и рафинированной мистики Жертвы. Но в плоскости быта и эмпирического опыта это совсем не так.

Чрезвычайки, как губки, впитывали в себя всю грязь, все отбросы русской жизни. Забубенные головушки, озлобленные маньяки, царские жандармы, авантюристы, герои корысти, просто уголовные элементы — весь такой люд радостно оседал в этих бастионах «революционной самообороны», оказывался там годным и подходящим. На лице революции, уже искаженном судорогой «любви ненавидящей», стали обильно выступать страшные кровавые знаки.

Нужно было страхом заморозить сердца, сковать волю врагов, воссоздать дисциплину в армии и в разнуздавшихся массах. Для этого все средства были хороши и любые руки приемлемы. Устрашение должно быть прежде всего действенным.

Казнили крестьян («кулаков») и дворян, солдат и офицеров, интеллигентов и священников. Казнили сплошь и рядом даже не за личные проступки, а просто «за принадлежность к контр-революционному классу», связанному круговой ответственностью. За убийство комиссара в Тульской губернии платили жизнью домовладельцы Курска и Вологды, а за коварство офицера в Питере прощались с миром генералы в Смоленске и священники в Казани. Малейший повод обогащал газеты новыми столбцами безумия и ужаса.

Да, трудно было жить… Казалось, каждый (из людей нашего круга) мог ежедневно ждать своей очереди, и поэтому каждый с повышенной силой чувствовал (странный парадокс!) «аффект» жизни, — да, да, даже и такой, быть может, именно такой, ибо выбора не было… Так обреченные на смерть вдруг ощущают, как никогда, неизреченную радость бытия, — и в этой атмосфере смерти, помнится, неумолчно звенел в ушах отрывок уальдовской «баллады рэддингской тюрьмы» об осужденном на казнь:


Но не видал я, кто б так жадно.
Вперял свои глаза.
В клочок лазури, заменявший.
В тюрьме нам небеса,
И в облака, что проплывали.
Поставив паруса…

Страна была вздернута на дыбы, и Революция, спасенная, торжествовала. Головы, опьяненные «февральской улыбкой», трезвели, а руки, поднимавшиеся в защиту Февраля, опускались в бессилии. «Нет, это вам не Керенский», — слышалось повсюду. Революция сбросила детскую рубашку и облеклась в тогу мужа. Но, Боже, что это была за тога: вся в крови, в кровавых пятнах, измятая, изорванная в борьбе, — в кошмаре преступлений, выдаваемых за подвиги, и в сиянии подвигов, похожих на преступления.


В сентябре мне довелось довольно неожиданно очутиться в Перми. И ужасы Москвы сразу померкли перед тем, что творилось здесь на границе советской республики, в непосредственной близости белого фронта, в царстве страшного уральского совдепа… Пришлось воочию удостовериться, как отражается на местах «твердая политика» центра.

В виду того, что все подозрительное (во главе с знаменитым епископом Андроником) было уже устранено раньше, — «классовая месть» обрушивалась на рядовых, индивидуально ни в чем неповинных представителей «буржуазии и интеллигенции». Чуть ли не кварталами расстреливались домовладельцы, ловили судебных деятелей, и даже аполитичнейший ректор университета и деканы факультетов были в один прекрасный день арестованы за «тайное сочувствие» белогвардейцам, и только телеграмма Луначарского уладила инцидент. Жестокость террора была до того невероятна, что даже Зиновьев приезжал из Петербурга и, как говорили, давал решительные «советы умеренности». Но «места», сами возбужденные центром, уже привыкли действовать «автономно» и ежедневные массовые казни вслепую продолжались и после зиновьевского визита. Уездные города не отставали от губернского. Утверждают, что в маленькой Осе погибло всего около двух тысяч человек, из них значительная часть — окрестные крестьяне. Да и по улицам Перми нередко можно было видеть партии бледных оборванных крестьян («кулаки»), проводившихся под конвоем молодцов из «батальона губчека» с камской пристани в чрезвычайку… Малейшего наговора оказывалось достаточно, чтобы человек шел на смерть. Какой-то сапожник в Осе был расстрелян за то, что год тому назад держал подмастерья, и, следовательно, «пользовался наемным трудом», т. е. принадлежал к «буржуазии»…

Пытки, больной садизм палачей, из которых многие потом кончали самоубийством, затравленные галлюцинациями, — все это факты, в достоверности которых не может быть сомнения.


Но поставленная цель была достигнута — красная власть спасена. «Не будь Чрезвычайных Комиссий, — мы не смогли бы тогда удержаться» — признавались потом большевистские лидеры, и трудно отрицать долю горькой истины в этих признаниях. Дни «улыбок», действительно, миновали. Революция унаследовала железный посох Иоанна Грозного, и «песьи головы» опричников воистину казались в глазах русских граждан лучшей эмблемой Чрезвычайки и ее служителей.

Однако террор не только спас революцию — он принялся проводить в жизнь коммунизм. Это было уже хуже преступления; — это была ошибка.

Самые мрачные и нечистые страницы истории чрезвычайки относятся именно к этой стороне ее деятельности. Борьба с контрреволюцией, несмотря на весь ее ужас и отвратительные эксцессы, была в основе своей все-таки осмысленна и кончилась победой, — борьба со «спекуляцией» была бессмысленна и кончилась поражением.

Словно повторялась практика французской революции, в свое время заклейменная Ройе-Колларом в одной из его парламентских речей: «Конфискация — это нервы и душа революции. Сначала конфискуют потому, что осудили, а потом начинают осуждать, чтобы можно было конфисковать; жестокость еще может утомиться, но алчность — никогда».

Политика реквизиций и конфискаций вызвала со всех сторон органический протест, а запрещение торговли — всеобщее неповиновение. Человек, решивший подчиниться коммунистическим декретам, умер бы с голоду через пару недель после своего решения: ибо «легально», кроме знаменитой восьмушки сомнительного хлеба и тарелки бурды из гнилого картофеля, достать было нечего. Вся страна, включая самих коммунистов, жила вопреки коммунистическим декретам, вся Россия «спекулировала», и естественно, что официальных оснований «карать» каждого гражданина можно было найти сколько угодно. И находили, и карали, и богатели, благоденствовали на карах…

«Большевиков не погубила контрреволюция, — их съест собственная чрезвычайка», — часто приходилось слышать такие пророчества. И, нужно сказать, в них был смысл…

Но революция оказалась умнее, чем о ней думали даже и очень умные люди. Она сумела сделать нечто большее, нежели победить своих врагов: она сумела победить собственные излишества. Она преодолевает не только жестокость, но и алчность своих агентов.

Миновал «военный период», кончились дни безоглядного коммунизма — и «топор республики» утратил основу бытия. Но в таких случаях он обычно сам начинает искать себе работу. И так как он — сила, то нередко и находит. «Они не посмеют отменить Чрезвычайку, — скорее она их отменит»…

И вот посмели… Это один из самых мудрых актов русской революции, и если только его удастся осуществить действительно и до конца, — много грехов ее отпустится ей…

А в плане времен страшные герои Чрезвычайной Комиссии предстанут перед судом истории, вероятно, рядом с кровавыми опричниками Грозного, во славу новой России не жалевшего представителей старой (боярскую аристократию удельного периода), и рядом с жуткими сподвижниками Великого Петра, перестроившего Русь на костях прекрасных людей старины и на крови тихого царевича Алексея.


Друзьям слева[135]

Между действительностью и мечтой громадная разница. Кто пренебрегает знанием действительности, тот вместо спасения идет к гибели.

Маккиавелли.


I.


С напряженным интересом читаешь статьи и корреспонденции представителей примиренческой интеллигенции из России. Лишенные формального штампа большевистской идеологии, свободные в своей аргументации от официальных коммунистических схем, они в то же время характерны бесспорной свежестью мысли, вдумчивым и непредвзятым отношением к революции, плодотворным сознанием всей исключительности совершающегося исторического сдвига. В корне преодолена в них обывательская неспособность подняться над изъянами революционного быта, чувствуется в них дыхание воздуха эпохи — творческое дыхание, глубоко воспринятое и сознательно усвоенное. Несомненно, нам, эмигрантам, есть чему поучиться из зарубежных статей и корреспонденций…

Но при всем этом, читая статьи Тана, проф. Адрианова, Гредескула, Членова, вдумываясь в петербургский диспут о «Смене Вех», я ощущаю потребность отметить одну проблему, в сфере которой настроения наши несколько расходятся. Это — проблема происходящего ныне «отступления» революции.

Впрочем, не мне принадлежит инициатива констатирования известного разномыслия нашего в этом пункте. Мой пресловутый «спуск на тормозах» встретил оживленную критику со стороны наших политических друзей из России. Судя по соответствующим ссылкам и цитатам, именно он, главным образом, послужил основанием довольно задорных утверждений, что «неовехисты до конца не прозрели» (Адрианов), что «на книжку Смена Вех приходится смотреть сверху вниз» (Тан), что нужно пойти дальше, чем пошли авторы «Смены Вех» (Гредескул).

Петербургские примиренцы не считают правильным отнестись к новой экономический политике советской власти как к симптому серьезного кризиса революции. Вместе с большевиками они смотрят на нее, как только на один из временных этапов революционной истории, еще далеко не законченной, продолжающей неуклонно развертываться и развиваться. Вплетая русскую революцию в цепь всемирно-исторического «катаклизма», они не придают особого значения тактическому «поправению» русского правительства, усматривая в нем не что иное, как «временное затишье», «передышку», более или менее незначительный эпизод в общем ходе событий. На этом они настаивают с единодушием и убежденностью.

Вряд ли, однако, возможно согласиться с такой концепцией. Мне кажется, в ней проявляется опасное для реальных политиков свойство, — которое я бы назвал революционным романтизмом. Переоценка революционных возможностей. И отсюда — ошибочный диагноз, чреватый ошибочным прогнозом. Это особенно чувствуется у Тана, статьи которого за последнее время сплошь проникнуты прямо-таки чисто поэтическим подъемом (своеобразной «поэзией от этнографии»), интересным с точки зрения культурной и психологической, но явно оторванным от конкретной жизненной обстановки.

В центре России, вероятно, чересчур резко ощущается пафос великого перелома, чтобы людям, «принявшим революцию», можно было с полной резвостью учесть ее действительные масштабы и ее подлинные пределы. Все слишком изменилось там и слишком пропиталась атмосфера «катастрофическими» веяниями, чтобы они не помешали установить правильное соотношение между «революцией» и «эволюцией» в плане текущего всемирно-исторического периода. В этом отношении нам «со стороны» кое-что, быть может, даже и видней…


II.


Дело не в наших субъективных желаниях и стремлениях, не в отношении нашем к целям русской революции, — дело в мере осуществимости этих целей при данных исторических условиях.

И вот, вглядываясь в окружающую обстановку, русскую и международную, следует категорически признаться, что максимум революционного каления — позади, что путь революционных свершений близок к концу. Не случайно отступает от коммунизма советская власть, не случайно добивается она приобщения к цивилизованному («старому») миру, — ее к этому нудит железная логика истории, враждебная не только понятному движению реакционеров, но и слишком проворному забеганию вперед.

Как же отрицать наличность «спуска на тормозах» (кстати, и самый-то термин этот взят мной, помнится, откуда-то из советской прессы), когда перед нами — решительное преображение русской жизни на недвусмысленно «буржуазный» манер? Увы, еще не так давно можно было издеваться над Западом, где «бедняки любуются витринами сказочных магазинов». Еще недавно можно было прославлять российское равенство — хотя бы и равенство в нищете. Теперь же разве не встретите вы на Невском или Тверской бедняков перед блестящими витринами, и разве на самарском вокзале по соседству с трупами и умирающими от голода людьми не продаются в буфете первого класса всевозможные деликатесы за миллиарды рублей?.. Как это ни грустно, материальное неравенство в красной России ныне острее и ярче, чем где бы то ни было на белом Западе. И неравенство уже не случайное, «преступное», а самое законное, охраняемое правовой нормой.

«Досадная передышка»? Но ведь по свидетельству самого Ленина эта передышка может длиться десятилетия. Разве это не значит, что революция, как таковая, на закате, — революция в смысле прыжка «из царства необходимости в царство свободы»?..

Великий сдвиг произошел — это способны отрицать только слепые. Переменился правящий класс, изменилась психология народа. Вместе с тем максимальные претензии нынешнего исторического периода заявлены — и заявлены громко, мощно, импозантно. Русская революция, при всем ее ужасе, не была бы великой, если бы их не заявляла, но, с другой стороны, именно поэтому она и великая революция, что программа ее будет осуществляться лишь столетием…

Конечно, можно подняться на столь головокружительную «птичью» кручу, откуда трудно разобрать этапы нашего земного развития. Тан получает полное право заявить, что «трудно расчленить революцию от реакции — это общий процесс; в жизни вырастает что-то новое, революционное». Но наши критерии по необходимости иные, и для политика или государственного деятеля реакция отнюдь не есть революция, хотя здоровая реакция всегда усваивает известные достижения революции.

Судя по всему, мы вступаем ныне как раз в полосу такой реакции. Она пришла не в бурной форме белого торжества, а неслышной поступью, закутанная в красный плащ… После Кронштадта революция фатально идет на убыль, и вопрос тут вовсе не в искусстве или, наоборот, промахах господствующей партии, а в непреложном социологическом факте, его же не прейдешь: — лишь объективно достижимые результаты переворота, лишь его «перевариваемые» (Ленин) элементы могут быть зафиксированы прочно. И глубоко ошибочны романтические мечты сделать революцию «перманентной».

Профессор Адрианов сам признает, что «нас может временно захлестнуть даже мещанство». Насколько я понимаю, под «мещанством» он в данном случае разумеет ту новую буржуазию, которая теперь медленно, но неотвратимо нарождается по всей стране. И он словно предвидит в грядущем еще какой-то «момент восстания», «социальный взрыв» и воспевает «хоругвь борьбы», которую «сумеет поднять русский народ».

Боюсь, что тут большая ошибка в расчете. «Третьей революции не будет» — упорно твердим мы неистовым эмигрантам. «Третьей революции не будет» — можем мы повторить и революционным романтикам, уже чающим ниспровержения ныне насаждаемой буржуазии пролетарской ратью будущего. Октябрь не проходит дважды:


Встречи такие.
Бывают в жизни лишь раз…

Не переоценивайте своих сил. Не судите по себе и по своим интеллигентским настроениям о степени революционности страны. Не игнорируйте ужасающего состояния государства, не сулящего скорого улучшения. Народ переживает ощущение похмелья, и уж во всяком случае менее всего желает возвратиться к «героическому периоду» коммунизма, ушедшему в прошлое со своими заградительными отрядами и продразверстками. «Конечные цели» революции растворились в безбрежной дали. Как бы ни относиться к этому факту, — его нельзя отвергать.

Поэтому Адрианов прав, чувствуя известную разницу в «тембре» и «ударениях» между своими настроениями и лейтмотивом пражского сборника. Не расходясь в конкретных политических выводах, не расходясь, по-видимому, и в основных посылках политического миросозерцания, мы расходимся в оценке конкретного состояния революционного процесса в современной России.


III.


Впрочем, остается еще надежда на Европу, на весь мир. Петербургские диспутанты хором упрекают нас в сужении масштабов анализа, трактовке русского кризиса как бы в безвоздушном пространстве, вне его отношения к мировым процессам. Гредескул говорит при этом о всемирной социальной революции, а Тан, подыскивая какое-то вулканическое слово, вдохновенно рисует феерическое зрелище некоего всестороннего, планетарного катаклизма рас, религий, культур и т. п. … Программа эффектная, широкими мазками, — не одного и, вероятно, не двух столетий…

Угнаться за масштабами Тана авторы Смены Вех, конечно, не могли, ибо в противном случае им бы пришлось писать не политические статьи, преследующие прежде всего определенную практическую цель, а философско-исторические рассуждения большого полета. Здесь просто разные плоскости, и, нисколько не отрицая живого интереса увлекательно затронутых Таном проблем, приходится в данном споре их «отвести» по основаниям методического порядка.

Что же касается соображений о мировой социальной революции, то отнюдь нельзя сказать, чтобы авторы «Смены» их игнорировали. Только и тут не следует вдаваться в революционный романтизм и чрезмерно переоценивать мировую революционную обстановку.

Положение «старого мира» (особенно Европы) действительно довольно печально, и недаром Ключников недавно писал даже о «буржуазном термидоре». Но ведь от этого, однако, еще очень и очень далеко до «всемирной революции», да вдобавок еще русского типа. Похоже пока, что события развиваются все-таки по линии «эволюции», столь не нравящейся Адрианову, хотя и не особенно «мирной». Социальные реформы предотвращают взрывы, «соглашательство» господствует по фронту труда, социальный базис еще далеко не утерян правящими группами мира. При таких условиях, отнюдь не отрицая огромной международной значимости русской революции, в настоящее время разумней и осторожней говорить о ней, исходя из данных наличной мировой конъюнктуры: пока солнце взойдет, роса очи выест…

Вероятно, из России с ее Третьим Интернационалом и всевозможными цветными съездами (я не думаю отрицать их пользы) перспективы мирового социального катаклизма представляются в несколько сгущенном свете, в каковом они, впрочем, рисуются даже подчас и некоторым нашим революционно мыслящим эмигрантам, зараженным настроениями, которые в свое время переживал в изгнании Герцен. Сколь бы естественны и даже симпатичны ни были подобные настроения, — в реальной политике ими руководствоваться нельзя. Вне новой мировой войны шансы на мировую революцию ничтожны. А кто может что-либо точное предсказать относительно новой войны, не путая времен и сроков, не гадая на кофейной гуще?..

И сколько бы ни волновались Индия и Ирландия, сколько бы ни самоопределялись «красные монголы» или коричневые египтяне, — заключать от этих «огневых зарниц» (далеко не всегда бутафорских) к неизбежности близкой грозы казенного образца — было бы по меньшей мере опрометчиво.

А значит и при определении «кривой» русского революционного процесса не следует особенно рассчитывать на благоприятное вмешательство внешних сил.

Аргументы петербургского диспута, таким образом, признаюсь, не убедили меня в еретичности утверждений о «пути Термидора» и «спуске на тормозах».


Потерянная и возвращенная Россия[136]


I.


Великие революции имеют свою судьбу. Есть внутренняя логика в их развитии, есть непререкаемая историческая необходимость в их парадоксах и контрастах, в их темных и светлых качествах.

Великие революции всегда органически и подлинно национальны, какими бы идеями они ни воодушевлялись, какими бы элементами не пользовались для своего торжества. В отличие от мятежей, переворотов и простых династических «революций» (французская 1830 года, английская 1688), они всенародны, т. е. захватывают собою всю страну, жизненно отражаются на всех, даже самых далеких от «политики», слоях населения. Они экстремичны и непременно «углубляются» до «чистой идеи», не имеющей корней в наличной действительности, но опережающей ее и становящейся затем активной силой целой исторической эпохи. В силу своей экстремичности они разрушительны в тот период своего развития, который интересы данной среды приносит в жертву «чистой идее».

Подобно вулкану вырывается великая революция из недр национальной жизни, своими дерзновениями и «крайностями» обнажая основные мотивы национального бытия. Вспомним мудрое замечание Конст. Леонтьева: «Чтобы судить о том, что может желать и до чего может доходить в данную пору нация, надо брать в расчет именно людей крайних, а не умеренных. В руки первых попадает всегда народ в решительные минуты».

Теперь, на шестом году русской революции, уже достаточно обнаружился ее общий облик. И путь развития ее внутри страны, и история отношений ее к внешнему миру одинаково свидетельствуют, что Россия переживает не переворот, а бунт, не смуту, а именно великую революцию со всеми характерными ее особенностями. Этот едва ли не бесспорный уже ныне факт позволяет сделать и некоторые непосредственные выводы:

Во-первых, русская революция коренным образом изменит политический и социальный лик страны, принесет ей собою воистину «новую жизнь»; во-вторых, русская революция оплодотворит мировую историю, внеся в нее существенно новый фактор, явится неотвратимым стимулом исторического прогресса; в-третьих, русская революция будет развиваться и завершится органически, т. е. никакая внешняя, посторонняя ей сила не сможет прервать или значительно исказить линии ее развития; порожденная национальной жизнью, она служит национальным целям и кончится, лишь осуществив свои объективно исторические задачи; и, наконец, в-четвертых, программа «зенитного» периода русской революции, будучи «идеей-силой» большого исторического масштаба, не может быть осуществлена в условиях наличной действительности; попытка ее претворения в жизнь, принесшая стране столько разрушений, объективно неповторима.

Этими общими выводами, этой беспристрастной исторической оценкой русской революции должны мы руководствоваться при определении нашего отношения к ней. Пусть к нам, современникам, она сейчас обращена более темным, нежели светлым своим ликом. Пусть для нас она прежде всего стихия, в которую мы погружены, притом стихия мучительная и жестокая, часто злая, калечащая жизни, несущая всевозможные страдания. Пусть так. Но чтобы не усиливать невольно этих страданий, чтобы не сгущать и без того густых красок мрачного революционного быта, мы обязаны в нашей практической деятельности исходить не из эмпирических впечатлений момента, а из общего анализа революции и ее исторической роли. По старой формуле Спинозы мы прежде всего должны «не плакать, не осмеивать, не проклинать, а понимать»…


II.


Особенно ярко национальная значимость русской революции проявилась в сфере международной политики революционной России. Если сначала именно внешний престиж государства российского казался повергнутым в прах октябрьскими событиями (Брестский мир! Паралич всех государственно-национальных связей!), то по мере развития революции становилось совершенно очевидным, что этот престиж неуклонно и фатально восстанавливается. Самая логика истории возрождала его из пепла обновленным и очищенным, словно оправдывая глубокий афоризм гегелевской диалектики о Духе, который «приобретает свою истину только тогда, когда найдет самого себя в абсолютной разорванности» (евангельское «не оживет, аще не умрет»). Революционные вожди, революционизируя нацию, национализировали революцию: чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться хотя бы с нотами Чичерина за четыре года… Потерянная Россия возвращала себя в том самом историческом смерче, который разрушил и опустошил ее.

В этой области наблюдается знаменательная аналогия наших дней с эпохой великой французской революции. Как и у нас теперь, патриотизм революционной Франции разгорался и углублялся в связи с унижениями и препятствиями, которые встречало революционное отечество на своем пути. Осуществляя себя, освободительная идея облекалась в латы и опоясывалась мечом. На первый план силою вещей выдвигалась армия, опора и надежда страны. И, как следствие, энтузиазм общечеловеческий постепенно уступал место в революционной борьбе энтузиазму национальному. А к моменту своего перелома революция имела в сознании французов уже главным образом значение национального оружия в борьбе с внешним миром: недаром 24 августа 1794 года Конвент декретировал, что «Франция будет находиться в состоянии революции до тех пор, пока независимость ее не будет признана»…

Россия в настоящее время, по-видимому, подошла к аналогичному моменту своей истории. Она решительно добивается признания своей независимости. Она хочет разговаривать с миром на языке равных, она отстаивает свое «место под солнцем», свободу своего «самоопределения». В ее официальных международных выступлениях уже нет прежней заносчивости, юношеского задора революционной весны, –


Мы на горе всем буржуям.
Мировой пожар раздуем![137]

— но зато появилось сознание своего достоинства, своих прав, своего удельного веса. И к ее голосу напряженно прислушивается весь мир.

Общепризнанная яркость внешней политики советской власти не случайна: в ней выражается «воля к жизни» молодой России, через нее уже начинает запечатлеваться в мире великая русская революция.

И с этой точки зрения происходящая ныне в Генуе международная конференция чрезвычайно показательна. Чем бы она ни кончилась — соглашением, или разрывом, — она уже означает собою несомненный успех России. В мировом общественном мнении умеренная и достойная позиция, занятая на ее заседаниях правительством русской революции, сыграет еще свою роль. Вместе с тем отчетливо ощущается благотворный и симптоматичный сдвиг русского правительства с чисто революционных методов дипломатии к методам национальным и мирным: лучшее доказательство — русско-германское соглашение и те уступки (согласные, однако, с достоинством России), на которые шел Чичерин в интересах общего мира… Но в то же время бесспорной остается истина, что «Россия будет находиться в состоянии революции до тех пор, пока ее независимость не будет признана»…

Важнейшей опорой новой России в превратностях современной обстановки является, конечно, возродившаяся русская армия. Это было ясно уже два года тому назад, в дни польской кампании и знаменитого призыва Брусилова, — тем очевиднее это теперь. Не будет преувеличением сказать, что в руках армии — будущее России и мировая судьба русской революции. В ней постепенно — на известный период — сосредоточится «дух» русского ренессанса. И тысячу раз правы советские вожди, подчеркнуто приветствующие ее в дни генуэзской конференции: и международное, и внутригосударственное, и экономическое, и политическое воссоздание России в значительной мере обусловлено воссозданием ее военной силы. Пусть господа Мартовы и Черновы уже кричат о «красном бонапартизме», — не им, злосчастным пасынкам революции, своими жалкими жупелами ниспровергнуть логику ее имманентного развития…


III.


Значительно труднее творческий смысл революции разглядеть в сфере потусторонней жизни страны. Тут поражают прежде всего картины страшного опустошения, потрясающей всеобщей нужды, обнищания, повсеместных хронических злоупотреблений, административного произвола и т. д. Всесторонний экономический развал — вот бесспорная и основная объективная характеристика современной русской жизни. Не следует ее смягчать и вредно ее замалчивать. Нужно смотреть правде в глаза. Нет ничего более опасного и фальшивого, нежели революционный романтизм в обстановке революционных будней.

Но если взглянуть «поверх текущего момента» и вдуматься в исторический путь русской революции, то в отношении внутренней государственно-хозяйственной жизни России найдется место для утешительных прогнозов.

Слишком много факторов способствовало разрушению хозяйственной жизни страны. Конечно, далеко не последнюю роль здесь сыграла революция, как в первую свою эпоху («паралич власти» при Львове и Керенском), так и в годы безоглядного утопического коммунизма и гражданской войны. Согласимся, что на большевиках в значительной степени лежит вина за нынешнюю разруху; но найти виновника в прошлом — не значит практически разрешить вопрос, как он ставится теперь.

В настоящее время уже есть определенный просвет. Теперь революция, в силу внутренней необходимости, в силу все той же имманентной логики своего развития, дойдя до предела и упершись в тупик, вступает в компромисс с конкретной действительностью, перестает жить лишь в атмосфере «вещей и призраков», идет навстречу реальным потребностям реального населения России. Разрушительный ее период, когда она служила только «чистой идее», кончается, ибо все, что можно было разрушить, уже разрушено ее необузданным пафосом «любви к дальнему».

До марта прошлого года всемирно-историческая идея русской революции повелевала конкретной России, прославляя ее в веках, но в то же время возлагая на нее бремя непосильное, даже уродуя и калеча ее жизненный организм. Но пришел момент, и роли словно меняются. Конкретная Россия заявляет свои права, закаленная великим опытом «овладевает» революцией, примиряя ее с непосредственными нуждами дня, различая ее всемирно-исторические задачи от задач национальных. Гром пушек кронштадского восстания возвестил истории, что начался перелом в развитии великой русской революции.

Основной смысл этого перелома ясен: кризис коммунизма («чистая идея») и выявление конкретных, наглядно осязательных «завоеваний» революции. Эти завоевания не только в области чисто духовной культуры русского народа (это вообще особая тема), но и в плоскости социально-политической во многом противоположны революционной «программе-максимум». Они густо окрашены хозяйственным индивидуализмом. В сфере экономической они едва ли не близки к тому, что П.Б. Струве выразительно называет «столыпинской идеей русской революции», идеей, добавим мы, которую исторический Столыпин, кровно связанный с поместным классом и старым абсолютизмом, радикально осуществить, конечно, не смог бы. Знаменитый «НЭП» есть предвестие хозяйственного оздоровления страны. Он — компромисс идеальных достижений революции с реальными. Пусть многочисленны пороки его практического проведения в жизнь — они не могут уничтожить его внутреннего смысла, его исторической миссии. Он приведет к окончательной и всецелой национальной революции, т. е. опять-таки к неизбежному «возвращению потерянной России».

В настоящий момент началось правовое закрепление свершающегося экономического сдвига. Оно будет продолжаться и углубляться, хотят того или не хотят отдельные представители правящей ныне в России партии. Есть первые признаки и соответствующих политических реформ, вне которых «новый курс» был бы осужден на бесплодие. Разумеется, сдвиг идет медленнее, чем того хотелось бы нетерпеливым современникам, но ведь у истории — свои масштабы и сроки…

Нельзя закрывать глаза на бесконечные изъяны современного русского быта, утешая себя общими философско-историческими размышлениями. Но, с другой стороны, только эти последние, раскрывая большие горизонты, способны дать нам, современникам и деятелям революционной эпохи, ориентировочную нить, указать те средства, при помощи которых вернее всего могут быть побеждены темные стороны наших дней, с наименьшими жертвами достигнуты наилучшие результаты.

Лишь поняв и приняв революцию как великую историческую стихию, новыми путями ведущую родину к реально новой жизни, можно содействовать преодолению всех ее разрушительных, злых и подчас бессмысленных внешних проявлений.


Логика революции[138]

Ясно, что дальше дела не могут идти так, как шли, что исключительному царству капитала и безусловному праву собственности так же пришел конец, как некогда царству феодальному и аристократическому… Но общая постановка задачи не дает ни путей, ни средств, ни даже достаточной среды. Насилием их не завоюешь. Подорванный порохом, весь мир буржуазный, когда уляжется дым и расчистятся развалины, снова начнет с разными изменениями какой-нибудь буржуазный мир. Потому что он внутри не кончен и потому еще, что ни мир построяющий, ни новая организация не настолько готовы, чтобы пополниться, осуществляясь.

Герцен. («К старому товарищу»).

Пролетарская революция с корнем вырвала все пережитки феодализма… Она так блестяще выполнила эту буржуазно-демократическую программу именно потому, что является революцией пролетарской и что метила выше — к социализму.

Ленин.


Кажется, все русские политики наших дней от Ленина до Струве сходятся на одном: только та власть в России может быть и будет прочна, которая обеспечит себе действительную поддержку крестьянства.

Но каким образом обеспечить за собой эту поддержку? — вот вопрос, который легче задать, чем разрешить. Естественно, что особо остро и жгуче он стоит теперь перед советской властью, принужденною решать его на «для будущего» и не на словах, а немедленно и на деле. Не может быть сомнения, что и все «новые веяния» в ее политике за последний год обусловлены не чем иным, как именно стремлением так или иначе на него ответить.

Однако пока все еще намечаются только пути и средства, устойчивое равновесие еще не достигнуто, вопрос еще не решен. Сейчас страна переживает героическую попытку примирить «коммунистическое государство» с наличным русским крестьянством во всей его «буржуазной» сущности. Трудное, неблагодарное задание!

В какой мере оно осуществляется и к чему оно ведет на практике?


I.


Вдумываясь в происходящий процесс эволюции советской политики, нельзя не заметить, что он необходимым образом приводит и приведет к созданию в стране новых социальных связей. Вполне естественно предположить, что и государственная власть России будет находиться в непосредственной и определенной зависимости от этих новых связей, рожденных органически в революционном процессе.

Отсюда ясно, сколь сложна и трудна задача, в которую уперлись ныне вожди советского правительства и правящей коммунистической партии. Они очутились лицом к лицу с чуждым им социальным слоем. Ибо очевидно, что решительно изменяется тот социальный базис, на который приходится ориентироваться Москве, причем изменяется он в сторону, диаметрально противоположную коммунизму. И получается двусторонняя зависимость, правоверному коммунизму представляющаяся едва ли не порочным кругом: новая экономическая политика, усвоенная советской властью под давлением обстоятельств, способствует укреплению сил, рост и развитие которых в свою очередь отзовется на необходимости дальнейшего «углубления» этой политики. В осознании такой перспективы и кроется источник двойственного, опасливого отношения к «нэпу» советских сфер.

Социальный фундамент большевизма непрерывно эволюционировал за годы революции. Сначала он состоял из солдат, мечтавших о мире, рабочих, требовавших хлеба, и крестьян, претендовавших на землю и богатства помещиков. Затем он трансформировался в союз городского пролетариата с «крестьянской беднотой». Потом пришлось уже добиваться дружбы (больше словесно) с пресловутым «середняком», а фактически переходить к опоре на специальные привилегированные группы, военно-полицейские и чиновничьи. По мере развития октябрьской революции фундамент власти таким образом непрерывно суживался, диктаторствовать «инициативному пролетарскому меньшинству» становилось все тяжелее, несмотря на целый ряд крупных успехов революционной России.

«Партии не хватает кислорода!» — недаром воскликнул Зиновьев на 10-м партийном съезде.

Покуда шло «перераспределение благ» пока царил «хаос и энтузиазм», власть могла в неприкосновенности соблюдать дорогие ее сердцу «коммунистические» принципы: они были очень удобны при всероссийской операции «грабежа награбленного». Но когда эта операция подошла к концу, довершив расстройство государственного хозяйства, на первый план стали выдвигаться интересы «новых владельцев», стремящихся закрепить свои завоевания в революции. «Коммунизм» из фактора, в известном смысле прогрессивного (т. е. способствующего самоопределению новых хозяйствующих элементов) постепенно превращался в тормоз экономического развития страны, сковывая самодеятельность победивших в революции социальных групп, не давая простора им развернуться. И группы эти, прежде бывшие агентами и попутчиками революции, стали отставать от ее стремительного бега, страдать от него, препятствовать ему. Крылья революции мало-помалу становились ее гирями.

Кризис ортодоксального коммунизма, вероятно, произошел бы еще раньше, если бы не было белых движений, искусственно расширявших социальную базу коммунистической власти. Стихийная боязнь социальной реставрации заставляла крестьянство поддерживать центральную власть против Колчака, Деникина и Врангеля, внешне питая тем самым иллюзию «высоты революционно-социалистического сознания» в русском народе. Гражданская война позволила большевикам углубить социальный опыт и продлить кульминационный период революции. Это обстоятельство, тягостно отразившееся на состоянии страны, вместе с тем, быть может, представлялось не лишенным своеобразного исторического смысла: есть основания полагать, что оно усилило мировую значимость русской революции, ее масштабы в плане всемирной истории…

Но вот непосредственная опасность реставрации оказалась устраненной и положение радикально меняется. Период революционного «распределения благ» кончился, и распределители из союзников революционной власти превращаются в ее критиков и «кредиторов», требуя от нее реального осуществления возможностей, порожденных революцией. И с чрезвычайной очевидностью обнаруживается вся призрачность «коммунистических попыток» в условиях русской действительности (что, впрочем, было ясно и самим большевикам, центр тяжести своих упований всегда упиравшим, как известно, в «мировую революцию»).

Отсюда и новые лозунги Москвы, ищущей новую социальную опору советской власти. Провозглашается «крестьянский Брест» (Бухарин), деревня становится для большевизма своего рода Каноссой. Пышным цветом расцветает «нэп».

На девятом съезде советов — в атмосфере разгара нового курса — Ленин дает решительные формы отступления. «На поприще экономическом, — признается он, — мы потерпели целый ряд поражений». Отсюда переход к совершенно новой хозяйственной ориентировке, нащупывание существенно новых связей с крестьянством. «В области экономической союз должен быть построен на других началах. Тут перемена сущности и форм союза».

Ленин прекрасно понимает, что игнорирование происшедших перемен в психологии народных масс было бы пагубным для власти. Без «отступления с коммунистических позиций» немыслимо сохранить связь между правительством и народом. «Без этого нам грозит опасность, что передовой отряд революции забежит так далеко вперед, что от массы крестьянской оторвется. Смычки между нами и крестьянской массой не будет, а это и было бы гибелью революции».

Нельзя лучше формулировать сущность создавшегося положения. Но вместе с тем нельзя игнорировать и неизбежные плоды его в будущем: революционная Россия превращается по своему социальному существу в «буржуазную», собственническую страну.


II.


Этот неотвратимый вывод, естественно, не по душе коммунистам. И по мере всестороннего внедрения в жизнь начал новой экономической политики они относятся к ней с неизменно возрастающим недружелюбием.

И принципиальные, и чисто бытовые соображения заставляют правящую партию опасаться роста «новой буржуазии». С одной стороны, все бледнеет и тускнеет социалистический идеал («всерьез и надолго», «здесь сроки исчисляются десятками лет»), с другой стороны, на глазах увеличивается благоденствие «нуворишей» за счет политических хозяев страны. Фаворитами, именинниками нового строя оказываются уже не борцы за него, не творцы его, а люди, пришедшие на готовое, люди, глубоко чуждые тем идеям, которые легли в основу углубленной революции. И этически, и психологически этот факт встречает естественную оппозицию в большевистских рядах: «на кого же мы работали, за кого мы гибли на всех фронтах жестокой гражданской войны?!..»

Дело дошло даже до открытого внутрипартийного раскола — зловещий симптом и мрачное предостережение! Наиболее горячие коммунистические сердца не выдержали созерцания начавшегося революционного отлива, благословляемого коммунистической властью. В результате Ленину пришлось обрушиться на известную часть собственной партии, даже прибегнуть к угрозам репрессиями… конечно, во имя революции… «Он выступал, как Робеспьер 9 термидора», — отзывалась об этой его речи одна французская газета… За излишнюю преданность коммунизму в «коммунистической» России открывалась широкая возможность быть объявленым контрреволюционером (или «анархо-синдикалистом») и очутиться в тюрьме…

Но глухой ропот в большевистской среде продолжался. В статьях, речах, резолюциях — повсюду выявлялось стремление очернить новый курс, воспеть докронштадские порядки, вышутить «нэпмана», а то, как в одной из речей Троцкого, и определенно пригрозить в случае чего «возвратом к военному коммунизму».

Наконец, 6 марта на съезде металлистов, а затем и на XI съезде коммунистической партии сам Ленин торжественно заявил, что «отступление кончено, дело теперь в перегруппировке сил». Это ответственное заявление вождя немедленно нашло шумный отклик в партийных и правительственных кругах. Ему охотно придавали распространительное толкование. Кампания против «уступок» всюду усилилась, откровенно зазвучали мотивы старого доброго времени, дней «холодной и голодной Москвы 18 года»…

Но логика жизни пока оказывалась сильнее слов, и сдвиг к индивидуалистическому хозяйству, «буржуазному обществу» продолжал углубляться в России. «Коммунистическое государство» терпело поражение за поражением на арене свободного состязания, свободной конкуренции с личной инициативой, частной заинтересованностью. В «честном бою» оно, увы, доказало свое бессилие. Собственническая, индивидуалистическая стихия не только торжествовала в деревне, но захватывала и город. «Вот мы год прожили, — с обычной своею прямотой признается Ленин, — государство в наших руках, а в новой экономической политике оно в этот год действовало по нашему? — Нет, оно действовало не по нашему… Вырывается машина из рук: как будто бы сидит человек, который ею правит, а машина едет не туда, куда ее направляют, а туда, куда направляет кто-то, не то спекулянты, не то частно-хозяйственные капиталисты, или и те, и другие…»

Картина печальная… И все же ясно, что помочь этой беде нельзя простым возвращением к старым, безоглядно-коммунистическим методам хозяйствования. Напротив, подобное возвращение лишь вконец разбило бы всю «машину», в корне уничтожило бы социальную опору власти. Это бесспорно и с экономической, и с политической точек зрения. Сдвиг к «индивидуализму», раз начавшись, не терпит механического, объективно немотивированного перерыва, — иначе он не только не окажется плодотворен, но лишь усугубит разруху и в результате неизбежно приведет к серьезному кризису наличной власти. Слишком велика заинтересованность в новом курсе широких масс, видящих в нем единственную надежду на осуществление своих экономических притязаний и потенций. А ведь нельзя забывать, что ведь и та военная сила, на которую ныне опирается советское государство, в конечном счете тесно связана с широкими народными массами, является плотью от плоти их и кровью от крови (система всеобщей воинской повинности). И это не случайно, конечно, что на практике процесс «эволюции» не остановился и после 6 марта. Ряд декретов, его развивающих и в отношении экономическом, и в области правовой — издан уже после торжественного заявления о «конце отступления». Но, однако, нельзя отрицать, что заявление это (по-видимому, до известной степени вынужденное), еще более усилило инерцию коммунистической среды, сгустило атмосферу, неблагоприятную новому курсу, и оказывает тормозящее влияние на процесс, ускорение которого необходимо и стране, и, при наличных условиях международных и внутригосударственных, самой советской власти.

Было бы поверхностно и наивно ополчаться на новую экономическую политику доводами а la Демьян Бедный, ссылаясь на спекулянтов и «хищников», которых она породила. Это— лишь первая ее стадия, совершенно естественная и необходимая в силу экономических условий жизни России данного момента. Обмен восстанавливается раньше производства, страна только еще вступает в стадию «первоначального накопления», и все качества этой стадии должны быть ею пережиты и изжиты. Как бы ни был непригляден бытовой облик современных «московских будней», — все же в нем больше конкретных экономических возможностей, нежели их было в пайковой восьмушке хлеба, главках, центрах и продовольственных облавах докронштадтской Москвы. Пусть сейчас «новая буржуазия» заявляет о себе, главным образом, несметными полчищами всевозможных «пенкоснимателей» и спекулянтов дурного тона. Ничего не поделаешь, через них надо пройти, и демагогической травлей их никакого толку не добьешься. Преодолеваются они не газетными атаками и не административными налетами, а реформами, обеспечивающими действительное развитие производительных сил страны. И тогда за ними должна прийти и созидательная буржуазия, выдвинутая и закаленная революцией, — и в первую голову, конечно, тот «крепкий мужичек», без которого немыслимо никакое оздоровление нашего сельского хозяйства, т. е. основы экономического благополучия России.


III.


Как былинный русский богатырь, советская власть волею истории была поставлена на распутье двух роковых дорог: пойдет налево — соблюдет коммунистическую невинность, но потеряет голову; пойдет направо — сохранит жизнь, но утратит коммунистический облик. Третья дорога, издавна в мечтах воспеваемая, самая заманчивая, и голову сохраняющая, и душевную нетронутость — немедленная мировая революция, — оказалась заказанной.

Витязь свернул направо, в надежде во время, окольной тропинкой все же пробраться на желанную третью дорогу, которой «не может не быть»… Едет, и вот уже явственно стал утрачивать свою социалистическую чистоту, и чем дальше, тем больше. И сердце его готово смутиться: «не лучше ли уж потерять жизнь, чем ее смысл?» Но разум сдерживает сердечные порывы, взвешивает шансы, ищет отсрочек, компромиссов, стремится выгадать время, придумывает относительно лучший исход, при данных условиях…

«В основном положение такое, — на Х съезде формулировал Ленин дилемму, стоящую перед советской властью, — что либо мы должны экономически удовлетворить среднее крестьянство и пойти на свободу оборота, либо сохранить власть пролетариата в России при замедлении мировой революции нельзя, экономически мы не сможем… А что такое свобода оборота? Это свобода торговли, а свобода торговли — это назад к капитализму… Мы находимся в условиях такого обнищания, разорения, переутомления и истощения главных производительных сил крестьян и рабочих, что этому основному соображению — во что бы то ни стало увеличить количество продуктов — приходится на время подчинить все».

Бухарин, со своей стороны, подтверждал печальный диагноз вождя: «В то время как мелкобуржуазная стихия до крайности усилилась, рабочий класс, как основная социальная база всякого коммунистического строительства, ослабел с разных сторон… Причина причин наших бедствий в том, что мы осуществляем коммунизм в отсталой разоренной крестьянской стране с колоссальным преобладанием крестьянства, да еще в капиталистическом окружении…»

XI партийный съезд — через год — не только не рассеял всей мрачности этого диагноза, но, скорее, еще усугубил ее, констатировав, что сделанные уступки по существу недостаточны, что действительной смычки с крестьянством все еще нет, что наладить экономическую политику в рамках «государственного капитализма» пролетарскому государству не удалось. «Крестьянин нам оказал кредит, но, получивши его, нужно поторапливаться с платежом. На нас неминуемо надвигается экзамен, на котором решится судьба «нэпа» и коммунистической власти в России». Так характеризует положение лидер большевизма.

Будет ли выдержан этот экзамен, каким образом и в какой мере он может быть выдержан? — С разрешением этого вопроса тесно связана история России ближайшего будущего.


IV.


Анализ развития русской революции приводит к заключению, что революционное наводнение продолжает неуклонно идти на убыль. А, следовательно, должен продолжаться и правительственный «спуск на тормозах» с боевых вершин отцветающего периода революции.

Этот вывод, сколь бы принудительно он ни диктовался, встречает, как мы видели, сильное смущение, а то и противодействие в рядах правящей партии. Характерна в этом отношении и в связи с этой проблемой оценка большевиками сущности «сменовеховского» течения.

В своем отзыве о сменовеховцах на XI съезде Ленин обозвал их, не обинуясь, «классовыми врагами» (выделив в особенности пишущего эти строки). Наше указание на неизбежность дальнейшего понижения революционной кривой, на безнадежность социализма в современной России — есть, по мнению советского вождя, не что иное, как «классовая правда, грубо, открыто высказанная классовым врагом». Сменовеховцы, мол, в душе мечтают не более и не менее, как о реставрации «обычного буржуазного государства», «обычного буржуазного болота…»

Попробуем разобраться в этой характеристике, заслуживающей внимания уже одним тем, что она принадлежит руководящему большевистскому авторитету.

В ней прежде всего чувствуется типичная для марксиста стилизация, обусловленная болезненным стремлением везде отыскать упрощенную «классовую подоплеку». По своему обыкновению, Ленин дает широкие обобщения, «математические формулы», чрезвычайно схематизируя и политическую действительность, и политические идеологии. В его определении сменовехизма, грубом и стилизованном, заключается одновременно и истина, и ложь.

Верно, что мы считаем утопией осуществление коммунизма и «коммунистического государства» в современных русских условиях. Верно и то, что «героический период русской революции» мы считаем исторически завершенным и прочный возврат к его программе объективно немыслимым, — по крайне мере для близкого будущего. Но разве оба эти тезиса не могут быть непосредственно обоснованы поддельными цитатами из официальных заявлений самих советских деятелей? Мы привели в настоящей статье достаточное количество таких цитат.

Особенно же благодарной в этом отношении является последняя речь Ленина на XI партийном съезде. Я даже склонен утверждать, что если бы она, в основных ее положениях, была произнесена не Лениным, а обыкновенным гражданином советской республики, не записанным, вдобавок, в коммунистическую партию — то означенный гражданин пролетарского государства был бы немедленно объявлен «классовым врагом», а речь его не только не увидела бы страниц «Известий» и «Правды», но, пожалуй, даже послужила бы недурной пищей для обвинителя в ревтрибунале. Ибо трудно удачней и выпуклее обрисовать безотрадное в отношении коммунизма состояние нынешней России, нежели это сделал в ней вождь мирового коммунизма.

Очевидно, таким образом, что нельзя наш политический диагноз считать какой-то «классовой (буржуазной) правдой», раз он по существу вовсе не так уж расходится с откровенным диагнозом самих идеологов «пролетарского авангарда». Очевидно, он — просто правда без всяких одиозных прилагательных.

Но — скажут — Ленин ведь знает лекарство, рецепт спасения, позволяющий «приостановить отступление». А именно, вся беда в том, что ответственные коммунисты «не умеют управлять». Они должны это понять. Вот если они сумеют понять это, то, конечно, научатся, потому что научиться можно, но для этого надо учиться». И вместо 99 проц. непригодных к управлению коммунистов появится 99 проц. пригодных…

Но тут, по-видимому, мы имеем дело уже не столько с аналитиком глубоких социальных и государственных проблем, сколько … с председателем совета комиссаров российской республики, принужденным так или иначе подсластить аудитории горькую пилюлю своего правдивого анализа. Воистину, это говорится уже «по должности», а не по совести, и вряд ли сам оратор верит в эффективность своего призыва и строит на нем серьезный расчет. Выражаясь его собственным термином, тут есть нечто от «комвранья», или, по терминологии более парламентарной, — «официального оптимизма». Ибо, конечно, не нужно даже быть марксистом, чтобы осознать наличность органических, глубоких причин того обидного, но бесспорного факта, что коммунистическое строительство так плохо налаживается. Дело тут не в том, что «коммунисты не умеют управлять» (хотя, конечно, еще далеко недостаточно это «понять», чтобы научиться), а в том, что сама коммунистическая система ни в какой мере не годится для управления Россией, и даже явись завтра сотня тысяч наипригоднейших и честнейших коммунистов, их положение все равно оказалось бы не лучше. Не удалось сельское хозяйство организовать системой продразверсток, — не удастся и промышленность воссоздать «государственно-социалистическими» мероприятиями. Причина ясна, и она прекрасно указана все в той же богатой мыслями речи Ленина: «в народной массе мы все же капля в море, и мы можем управлять только тогда, когда правильно выражаем то, что народ сознает». Стихию частной инициативы, личного интереса и риска, при современных условиях, ни внешне обуздать, ни внутренно преодолеть невозможно, и для спасения страны и власти нужно с ней вступить в широкий компромисс по всему фронту, нужно «правильно выразить» ее в курсе государственной политики, в нормах твердого правопорядка, гарантирующего каждому «хозяйственному субъекту» уверенность в завтрашнем дне.

Здесь — социологическая истина, а вовсе не домыслы каких-то «классовых врагов». Что касается нас, «примиренческой» русской интеллигенции, то мы ни с какой стороны не заинтересованы в реставрации «обычных буржуазных форм», как таковых. Больше того: мы не думаем, что эти формы в аспекте всеобщей истории вечны или даже особенно долговечны. Мы отнюдь не принадлежим к тем, кто, по выражению Бухарина, в буржуазно-капиталистическом строе «видят пуп земли». Мы живо чувствуем внутреннюю правду слов Герцена, что «исключительному царству капитала и безусловному праву собственности так же пришел конец, как некогда пришел конец царству феодальному и аристократическому». Ленин ошибается, когда говорит, что, указывая на грозящую советской власти опасность «скатиться в буржуазное болото», мы «стремимся к тому, чтобы это стало неизбежным». Буржуазный строй не есть для нас фетиш, идол, цель в себе, и мы не только не отрицаем исключительного значения русской революции, как первого бурного откровения некоей новой исторической эры, но и стремимся к тому, чтобы как можно больше положительных ее достижений в социально-политической сфере остались закрепленными, чтобы она дала максимальные результаты и в русском, и в мировом масштабе. А первая гарантия этого — наличность революционного или революционными традициями пропитанного правительства, эволюционное изживание, а не насильственное сокрушение утопических элементов революции. Не только по соображениям национально-патриотическим (для меня лично решающим), но и руководствуясь жизненными запросами исторического прогресса, мы определенно и искренно «примиряемся» с революционной властью, не только отказываемся от активной борьбы с ней, но и посильно содействуем укреплению ее престижа внутри страны и за ее пределами. Но мы отдаем себе ясный отчет в том, что укрепить свое положение она сможет, лишь решительно порвав с иллюзиями немедленного коммунизма и твердо продолжив свое «стратегическое отступление» до действительно обеспеченного, надежного «тыла». Промедление времени в этом отступлении для нее самым конкретным образом будет подобно смерти, причем могильщиками ее окажутся, конечно, не «помещики и капиталисты» и не интеллигенция, а те социальные слои, которые ее породили и вскормили, — «рабочие и крестьяне». И нельзя не признать, что если сама она не сумеет обеспечить себе «социального кислорода», — ее крушение будет не только исторически неизбежным, но и исторически заслуженным. На своих передовых позициях революция не удержалась. И отступление, раз оно уже началось, должно быть планомерным и энергичным, а не колеблющимся, неуверенным и отстающим от жизни. Вот почему нападки на нэп, столь подозрительно усилившиеся за последнее время со стороны правящей партии, не могут не вызвать острой тревоги: они укрепляют позицию тех, кто утверждает, будто уничтожение советского строя есть условие sine qua non хозяйственного воссоздания государства. Сейчас больше, чем когда-либо, необходима трезвость в оценке процессов, совершающихся в стране. Только тогда будет нащупан новый и прочный социальный базис революционной России. Только тогда будет избегнута дурная реакция и без излишних потрясений установлена «равнодействующая революции». И только тогда, обеспечив себе национальную опору, русское правительство получит возможность перенести центр своего внимания на активное осуществление своей мировой миссии, реально и непосредственно запечатлеть влияние возрожденной, новой России в международном и всемирно-историческом масштабе.



Ignis sanat[139]


Не могу удержаться, чтобы не откликнуться несколькими строками на статью Е.Е. Яшнова «Попутные мысли». Его общая концепция мне очень близка, его конкретные политические рецепты я всецело считаю своими, равно как и его подходы к основным идеологическим проблемам современности.

Но решительно не могу согласиться с его неожиданно прямолинейной и отвлеченной трактовкой революции как сплошного, всестороннего зла. Мне кажется, такая трактовка прежде всего несовместима с общими посылками того философско-исторического оптимизма, который исповедуется самим автором статьи (ср. его статьи в первых номерах «Русской жизни»). Ведь он так удачно возражал впавшему в манихейство П.Б. Струве, восставшего против осмысливания революции, и так убедительно доказывал глубокую внутреннюю ее неизбежность, ее исторический смысл. Зачем же после этого оспаривать правомерность апелляций к смыслу и праву мировой истории, обличая в них «исторический субъективизм (одному кажется так, другому наоборот)» или даже «искаженные (?) религиозные представления»? Тут сразу же получается какая-то невязка, причем, не скрою, мне особенно невдомек было слышать эти грубо релятивистские утверждения из уст человека, считающего себя сторонником идеалистического миропонимания славянофилов, Достоевского, Соловьева и др.

Так же, как и Е.Е. Яшнов, я весьма далек от революционного романтизма и отнюдь не склонен неумеренно восторгаться конкретным обликом русской революции. Много в этом облике дурного, темного, отталкивающего, много такого, что должно преодолеть. Но когда на этом основании полагают уместным предаваться сарказму по поводу «какой-то новой России» и уподоблять революционный процесс бессмысленно разрушительному пожару, то происходит совершенно непохвальный скачок мысли.

Пожар есть, по большей части, нечто внешнее и случайное, между там как революция — глубоко закономерна, исторически предопределена. Яшнов сам прекрасно показал в своей прошлой статье, что она «приближалась к России не как тать, а совершенно явно». Революция выявляет собою органические потенции нации, выводит наружу ее внутреннюю болезнь. Она одновременно выявляет и преодолевает эту болезнь. Отсюда ее «коренное худо» коренится не столько в ней самой, сколько в ее причинах, в порочном наследстве, которое она принимает, чтобы погасить. Воистину, революция сорвала вековые обручи (порядком подгнившие) с великой русской бочки, и это менее всего вина революции, что содержание бочки оказалось достаточно горьким. В конечном счете едва ли не лучше, что оно обнаружилось и проветривается, ибо иначе оно не только само прогоркло бы уже вовсе, но и проело, отравило бы и самую форму свою, самый свой образ, дерево бочки. На свежем же воздухе, даст Бог, развеется и горечь… а за новыми обручами дело не станет и уже не стоит…

«Если бы пожара не было, было бы лучше». По отношению к пожару, возникшему случайно, эта фраза, быть может, и не лишена известного смысла. Но по отношению к происшедшей революции она в высокой мере беспредметна. В избе, которая завтра сгорит от обороненного пьяным мужичком огонька, сегодня нет ничего, что предвещало бы пожар. В России перед февралем все вопияло о грядущей революции. И те, кто, мудро предвидя ее ужасы, хотели ее предотвратить, чувствовали свое трагическое бессилие это сделать. Скопившееся, набухшее зло требовало выхода, борьбы, организм стихийно требовал его уничтожения. Конечно, лучше бы его уничтожить «эволюцией» — тут у нас нет разногласий, ибо мы не революционеры. Но, к несчастью, объективно на эволюцию не хватило ни средств, ни здоровья, ни времени. Однако, с другой стороны, не случилось и полного торжества болезни — т. е. безропотной смерти организма. Он нашел в себе силу, но не для мирного и бесшумного преодоления зла, а для бурного, напряженного, изнуряющего протеста против его влияний, обнажающего разом весь их размах…

Итак, революция есть не только проявление зла, но и начало победы над ним. Она — жар, температура в сорок градусов, возвещающая болезнь, терзающая организм, но и защищающая его от губительных микробов. — Это уподобление столь же банально, но и гораздо более верно, нежели яшновский «пожар».

Революция — не смерть, но симптом болезни, нередко болезни роста. Она не только разрушает, как пожар, но непременно и созидает. Точнее, создает условия созидания, убивая факторы, ему препятствовавшие, и выводя на свет новые творческие силы. Всегда и неизбежно сопровождается она нарастанием «государственно-сверхрациональных импульсов» в широких народных массах охваченной ею страны. Не говорю уже о том, что и самый бред ее зенитного периода не может не считаться характерным и плодотворным, обогащающим всемирную историю «идеями-силами» большого стиля и назидательной поучительности.

Повторяю, было б лучше, если бы микробы зла гибли от слова. Но что же делать, раз царство зла реально и требует страданий для своего искупления? «На розовой воде и сахаре не приготовляются коренные перевороты: они предлагаются всегда человечеству путем железа, огня, крови и рыданий… Все болит у древа жизни людской» (К.Леонтьев). — Если не помогает слово, поможет железо. Не поможет железо — спасет огонь. Не шальной огонь случайного пожара, не до красна, до бела раскаленная сталь врачебного инструмента. Врач тут — исторический Разум, Верховная Воля, Начало Добра, «общие линии которого мы смутно чувствуем, а конечных целей не понимаем, ибо они — в Непостижимом («Нищета рационализма» — «Русская Жизнь» № 2). Исторический Разум, живущий в нации, в государстве, врачующий их недуги их же собственными орудиями и силами…

И нечего лить слишком много слез по поводу разрушенных «ценностей», хотя, конечно, каждый из нас обязан их, по возможности, беречь и охранять. Но не нужно превращать их в фетиш, иначе прав окажется Гершензон, ими гурмански пресытившийся и теперь вот проклинающий их «пышные ризы» как «досадное бремя», как «слишком душную одежду» («Переписка из двух углов»). При всем их богатстве они останутся тогда мертвым грузом[140]. Если под ними кроется духовная смерть или скрытая, застарелая болезнь, не поддающаяся «целительной силе природы», — взрыв, как это ни печально, неизбежен. Следует его предотвращать, до последней минуты не теряя надежды обойтись без него при помощи указанной целительной силы, — но раз он уже произошел, нечего закрывать глаза не только на его злые проявления, но и на благую весть, которую он собою несет, и на «любовь ненавидящую», которою он вместе с клеточками живого тела выжигает микробы старого зла.

Выжгла много таких микробов и русская революция. Камня на камне не остается после нее ни от выродившейся старой власти, ни, что не менее важно, от старой радикальной интеллигенции, ни от отжившего социального уклада. При всех мрачных своих пороках (она выявила всю серьезность болезни, до нее спрятанной внутри нашего государственно-национального организма — болезни, отнюдь, разумеется, не исчерпывающейся так называемыми «преступлениями старого режима»), она несет собою великое обетование — ту в целебном огне рождающуюся новую Россию, которая «буди, буди» и которая чается нами свободной от грехов России прошлого, хотя и глубоко связанной с нею единством субстанции, дорогих воспоминаний, единством великой души…

Тут не «наивный пафос», которым хочется прикрыть ужасы горькой действительности (по собственному признанию Е.Е. Яшнова, «довольно быстро изживаемой»), — тут неизбывная вера, подтверждаемая «залогами» и знамениями, оправдываемая всем ходом революции, всей историей ее внешнего и внутреннего преображения за эти пять лет. Горькой действительности прикрывать отнюдь не следует, но вместе с тем подобает ли из-за деревьев забывать о лесе? А лес — Россия — ведь живет, и неложные признаки свидетельствуют, что не так далеко время, когда весь мир наполнится шумом его оживающих листьев. Иначе зачем же подымать из могил тени славянофилов, Гоголя, Достоевского, Леонтьева?..

Впрочем, резюмирую, дабы реплика моя была похожа именно на реплику.

Не менее чем Е.Е. Яшнов, будучи чужд официальным канонам русской революции в их непреклонной чистоте, я, однако, считаю в корне ошибочным трактовать как сплошное зло революционный процесс в его историческом воплощении и жизненной целостности. Не умещаясь в рамки штампованной революционной доктрины, он полон глубочайшего исторического смысла и предвещает собою некую национальную, а тем самым и всемирную правду. Воистину, он прихотливыми путями вводит Россию в ту «полноту духовного возраста», о которой в свое время мечтал Достоевский.

Если нужно бояться революционной романтики с ее истерически фальшивым возведением революции, как таковой, в перл создания, то не следует увлекаться и бесплодной «рационалистической» попыткой отнять у исторически осмысленного и национально-органического явления печать нравственно-исторической оправданности.


О «будущей России»[141] (К вопросу о «самоопределении» сменовеховцев)


На днях довелось мне познакомиться с отзывом С.С. Лукьянова на мою статью «Логика революции» (см. «Накануне», 16 августа с.г., статья «Равнодействующая»). Считаю необходимым устранить одно недоразумение, вкравшееся в этот отзыв.

Лукьянов мною недоволен за то, что я будто бы питаю уверенность в неизбежности для России установления демократических форм. Но на самом деле это далеко не так, и еще в недавней реплике по адресу «Последних Новостей» мне пришлось довольно определенно высказаться на этот счет[142]. Я не только не считаю неминуемой рецепцию Россией западных конституционных канонов, но верю, что в результате текущих событий России самой удастся создать культурно-государственный тип, авторитетный для Запада. Вообще говоря, моя «психофизическая конструкция» не более приспособлена к «приятию демократии», нежели таковая же моего уважаемого коллеги по «Смене Вех».

В своей «Логике революции» я ни единым словом не обмолвился о демократии. И, конечно, не случайно. Ошибка Лукьянова состоит в том, что он отождествляет мое утверждение о «России буржуазной, собственнической» с утверждением (мне не принадлежащим) о «России демократической». А между тем, это ведь отнюдь еще не одно и то же.

Понятие «демократия» весьма растяжимо. Когда его употребляют (неправильно) для обозначения строя, соответствующего «духу народа» или благу народа, то, конечно, все мы демократы. Больше того, я охотно называю себя «национальным демократом» в том смысле, что, констатируя смерть исторических форм абсолютизма, признаю необходимость национального политического самоопределения через специальные государственные органы представительного характера. Но отсюда до формальной, парламентарной, «арифметической» (как говорили славянофилы) демократии западных образцов — еще дистанция огромного размера. Советская система, как принцип, с такой точки зрения может в значительной мере удовлетворять притязаниям национального демократизма[143]. Этого мы непростительно не учитывали, когда пребывали в белом лагере…

Но суть дела для меня все-таки не в форме государственного строя (при всем ее значении, которое, разумеется, было бы ошибочно отрицать), а в содержании народной жизни, характере народных переживаний, стиле и устремлениях национальной культуры. Необходима органичность государства, утрачиваемая Западом. Она не обретается формальной демократией, но не достигается и канонизированными коммунистическими схемами. Оба эти явления — симптомы «цивилизации», а не культуры (если пользоваться модными терминами Шпенглера), и кризис, в который загнала человечество демократия, уже во всяком случае не может быть разрешен одним только социализмом, ее прямым наследником. И Лукьянов никогда никого не убедит (и меньше всего, конечно, большевиков), что «психофизическая конструкция», стихийно отталкивающаяся от демократии, способна в то же время питать искреннее влечение, род недуга, к пролетариату, социализму, классовой борьбе, догмату равенства и прочим категориям механического миропонимания и мироощущения. Для такой «конструкции» нужен прорыв в «иной план» исторического бытия и культурно-национального самосознания.

Что касается злободневной проблемы «нэпа», то я совсем не говорил и не говорю, что Россия «крепкого мужичка» перестанет быть Советской Россией. Она может оставаться и Советской, но жизненную форму советской государственности должна наполнить целесообразным и плодотворным экономическим содержанием. Я не разделяю оптимизма Лукьянова, полагающего, что «надежный тыл» уже достигнут произведенным московской властью «отступлением» на экономическом фронте. И факты вряд ли не оправдывают известной осторожности в соответствующих прогнозах: экономическое отступление явно продолжается и доселе, и на почве «нэпа» начинают завязываться новые социальные связи. Не будучи коммунистами, какие основания имеем мы ополчаться против этих связей?

Но центр тяжести проблемы воссоздания России, на мой взгляд, лежит еще глубже. Он — в сфере духовной жизни народа, в психическом и идейном облике русской деревни и нового города. Политическая форма и ее экономическое содержание только тогда осуществят свою основную задачу — действительное здоровье русской нации, — когда внутренно проникнутся культурно-национальными, органическими началами, соответствующими «русской идее» в ее глубочайших определениях. Это может произойти лишь путем органической эволюции разбуженной и взволнованной народной души в сторону подлинно духовного самосознания. Революция выводит Россию на мировую авансцену. На вечереющем фоне западной культуры «русский сфинкс» выделяется теперь едва ли не лучом всемирной надежды. Так неужели же он проявит себя лишь символическими памятниками Маркса с их сакраментальной бородой? Неужели же он окажется не более, чем эпигоном западных эпигонов?.. Или у России нет своего лица, в которое ныне напряженно всматриваются лучшие люди Европы?..

На первый раз я ограничиваюсь пока лишь этими беглыми и общими намеками, вполне сознавая при этом всю грандиозность и неисчерпаемость темы, к которой мы, сменовеховцы, тут вплотную подходим в наших исканиях. Конечно, в нашей среде здесь возможны разномыслия, допустимы даже существенно различные миросозерцательные подходы к общему для нас всех политическому выводу: «приятию» Советской России. Но, кажется мне, что всем нам одинаково необходимо провести ограничительную черту не только направо, но и налево. Нужно, чтобы у нас был собственный облик. Нужно, чтобы мы не оторвались от собственной почвы, не перестали быть самими собой, — иначе мы окажемся плохими, неудачливыми идеологами бесспорно жизненного, нарастающего движения, проглядим его историческую «энтелехию», утратим контакт с ним, и оно пойдет мимо нас. И я позволю себе закончить в тон патетическому заключению цитированной статьи С.С. Лукьянова:

— Не обольщайтесь! В механической и материалистической интернационально-классовой идеологии вам не найти «последнего слова мудрости», вмещающего в себя и реальную свободу, и подлинно живую культуру. Не преувеличивайте вместе с тем и своего тяготения к «немедленному коммунизму» в России. Это нам не подходит идеологически, этого от нас не требуется и тактически (знаменитое «прикидываются коммунистами» Ленина). В области конкретно-политической с нас достаточно лояльного признания наличной русской власти и готовности к честному деловому сотрудничеству с ней в деле восстановления страны. И это признание, как и эту готовность, мы можем вполне искренно провозгласить, исходя из наших, а не большевистских идей. Не отдавайте же за чечевичную похлебку подогретого революционного романтизма, или мимолетных (и при том еще сомнительных) тактико-политических «козырей», душу нашего молодого движения: — его нравственный идеализм, его трезвую историчность, его национально-патриотический пафос, его веру в творческую силу духовного лика России и мир обновляющегося содержания русской культуры!


Годовщина[144]


Не знаю, с какими чувствами (в глубине души) справляют сегодняшний праздник настоящие, правоверные коммунисты, строители интернационала и коммунизма в России и во всем мире, — но русские патриоты имеют все основания справлять его с радостной душой и бодрой верой в будущее родной страны.

Затрудняюсь сказать, в какой мере протекшие пять лет оправдали мечты о «немедленном коммунизме» и мировой революции — но воочию вижу и всем своим существом ощущаю, что они не развенчали идеи Великой России.

Не знаю, прав ли Демьян Бедный, что крупными слезами плачут памятники Володарского и Свердлова, созерцая лики нынешних Москвы и Петербурга, — но уверен, что ликует Медный Всадник, всматриваясь в линии красных солдат, парадирующих на невских берегах, и вслушиваясь в заводские гудки, разбуженные денационализацией и «хозяйственным расчетом».

А чугунный гигант на Знаменской площади с величаво спокойным одобрением внимает русскому шуму в смятенной Европе и — «основатель великого сибирского пути» — уверенно ожидает осуществления исторических предначертаний:

— Балтийское море — Тихий океан…

Так неизменны национальные пути и крепка историческая государственная традиция. Она — выше «умыслов и замыслов» современников, отдельных участников жизненного «пира богов», знающего свои законы. Она — выше усилий и планов правящей власти, в конечном счете всегда подчиняющейся ее неотвратимой логике. Она проявлялась сквозь упадочную атмосферу двора последних наших императоров, — она фатально просвечивает и сквозь буйные претензии дерзновенной русской революции…

Словно какая-то невидимая рука ведет русских революционеров по тропе, в существе своем им чуждой. Собственными своими руками они пересоздают многое, что ими самими было сокрушено, признают «тактически» большую часть того, что отвергают «принципиально». Так природа, изгнанная в дверь, торжествующе возвращается в окно, набравшись свежих сил…

«Мы не изменились, наши цели остались прежними — мы только поумнели», — недавно бросил Троцкий по адресу тех, кто говорит об «эволюции большевизма».

Однако вряд ли он их вполне убедит: ибо разве «поумнение» не есть тоже эволюция, не есть перемена к лучшему? Но ведь перемена к лучшему есть все же перемена. «Поумневший» большевизм 22 года, распростившийся с львиной долей «глупостей» утопизма и экстремизма, очевидно, весьма мало похож на большевизм 17-го. Это изумительное пятилетие, воистину, приобщило его к творческим путям русского государства, обогатило несравненным опытом, ввело в «разум истории». Он «остался тем же» больше на словах и в намерениях, чем в действиях; есть чему огорчаться революционным энтузиастам, вечным юнцам коммунизма…

Год тому назад, празднуя четвертую годовщину Октября, нельзя было не отметить, что начинаются «сумерки революции», — «быть может и очень долгие, длительные, как в северных странах». Прошедший год вполне подтвердил этот диагноз. Сделав свое дело, революционный ураган мало-помалу затихает. И расцветает Россия, омытая, очищенная пронесшейся грозой.

К юбилейному торжеству октябрьского пятилетия окончательно завершилась наша злосчастная гражданская война. Белая мечта, дойдя по рукам до приморского курьеза, теперь прочно перекочевала за границу и столь фундаментально интернационализировалась, что не являет уже никаких признаков самостоятельного бытия. Просто она перешла на самую прозаичную службу тем государствам, на территории коих акклиматизировались ее былые носители: в Латвии она к услугам латвийского правительства, в Румынии — румынского, в Китае — китайского и т. д. Словом, все, что угодно, — только не Россия. Ибо Россия стала другой.

Да, другой, — вопреки мнению Струве, что «революция была совершена впустую». На самом деле старый порядок не смог бы привести страну к тем результатам, какие несет собою его насильственное ниспровержение. Та бездна исторического зла, которая склонилась перед революцией чуть ли не во всех областях русской жизни, могла быть уничтожена, очевидно, лишь катастрофой. На эволюцию в нашем государственном организме не хватило сил и здоровья. Старый режим оказался не в состоянии провести в жизнь планы лучших своих представителей, и это, конечно, не случайно, что «коммунистической революции» приходится теперь осуществлять в аграрном вопросе многие предложения П.А. Столыпина (о чем черным по белому признается сама «Экономическая Жизнь» в № 129 за этот год)…

Камня на камне не оставит пролетающий над Россией вихрь, ни от старой, выродившейся власти, ни, что еще важнее, от старой радикальной интеллигенции, ни от отжившего социального порядка. Изменится весь облик страны. Ко многому нам, людям дореволюционной эпохи, трудно будет привыкнуть, кое-чего ушедшего будет жалко, многое будет чуждо. Та «новая Россия», о которой так часто теперь говорят и которая, несомненно, уже родилась, — будет нас не только радовать, но и мучить, быть может, подчас и отталкивать… Но что же делать?.. Это — Россия, и притом единственная: другой нет и не будет… И под новым обликом в ней — та же субстанция, та же великая национальная душа. Какова бы она ни была, наша жизнь — в ней, а не вне ее.

Если за эти пять лет преобразились люди революции, то изменились и многие из нас, интеллигенция старой России. Изменившись, мы не изменили себе: «и наши цели остались прежними», — можем ответить мы Троцкому. Но мы многому научились и поэтому стали скромнее. Мы освободились от великого порока «гордости ума», перестали считать себя солью родной земли, и готовы служить этой земле, хотя избрала она не тот путь, какой в самоуверенном ослеплении мы ей указывали. Мы узнали, что все пути ведут в единый Рим…

Мы не отрекаемся от родных пепелищ, не забываем дорогих могил, но знаем теперь, что от прошлого ничего, кроме пепелищ и могил, не осталось. Мертвое мы уже не примем за живое, не станем поперек жизни. Не забудем, что и старые свои исторические задачи новая Россия разрешает по-новому, в свете нового всемирно-исторического периода, в который вступает современное человечество. Разрешает в мучительных усилиях, ошибаясь и часто ощупью подходя к решению, блуждая и заблуждаясь, но, руководимая державным инстинктом, в последнем итоге обретая спасительный курс.

Вот почему, независимо от того, с какими чувствами и с какими лозунгами празднуют сегодняшний юбилей правоверные интернационалисты и коммунисты, — патриоты Великой России вправе считать этот праздник своим.


Обмирщение[145]


Историки средних веков согласно и убедительно показывают, каким образом первоначальная чистота трансцендентного средневекового христианского идеала, покорив мир через мощную организацию церкви, постепенно и органически перерождалась под влиянием конкретных и неистребимых требований земной действительности. Формально торжествуя, на деле она мало-помалу впитывала в себя элементы и качества, внутренно чуждые ее отвлеченному существу. Воплощаясь, она переставала быть самою собой, несмотря на неизменность официальных своих признаков, внешнего своего ритуала.

«Чем более религиозный дух средневековья овладевал миром, — читаем мы у Г.Эйкена, известного историка этой эпохи — тем более церковь должна была получать мирской характер. Идея отрицания мира сама стала источником «обмирщения» церкви. Чем упорнее религиозный дух старался бежать от мира, тем глубже ему приходилось погружаться в мирскую суету. Отрицание мира, с одной стороны, обусловливало равносильное его утверждение — с другой. Через посредство евангелия нищеты церковь приобрела неисчислимые богатства; своим отрицанием половой чувственности она превратила религиозную метафизику в систему грубейших чувственных представлений; евангелие смирения помогло церкви сделаться величайшим и сильнейшим государством своего времени. В этом внутреннем разложении сверхчувственного царства Божия заключалось трагическое противоречие средневековой истории развития. Религиозный дух средневековья стремился избавиться от бремени земного и материального, и это стремление делалось для него источником подчинения материи».

«Религиозная вера была источником богатства, — богатство же и похоронило веру», — писал об этом процессе один из современников позднего средневековья.

Обмирщение церкви было самокритикой сверхчувственной религиозной идеи христианства. Заложенные в этой идее элементы отрицания мира самым процессом своего развития обращались в свою собственную противоположность. Подобно тому, как некогда земной принцип древней культуры — национальное государство — погиб благодаря своему наивысшему воплощению во всемирной римской империи, так чрезмерное расширение «небесного» принципа средневековой культуры повело к стремлениям, прямо ему противоположным.

Средневековье логически пришло к Возрождению. Но длителен был путь всестороннего и всеисчерпывающего «обмирщения» мироотрицающей идеи…

Причудливыми, воистину «диалектическими» путями развивается всемирная история…

Мне вспомнился грандиозный и богатейший пример средневековья в связи с размышлениями над нынешней фазой русской революции. Ведь, право же, в ней отчетливо отражается — только в соответственно измененном масштабе, конечно, — тот же закон исторической диалектики. На наших глазах происходит решительное и неудержимое обмирщение экстремистских дерзаний коммунистической церкви.

Достаточно прочесть месячный комплект любой из больших московских газет современности, чтобы убедиться в этом. После бешеного наступления отвлеченной идеи, пытавшейся подчинить себе чужую ей жизнь, — жизнь вступает в свои права. Дух жизни рвется из всех щелей, преображая идею, покоряя ее себе. Так после кризиса, после «перелома болезни», выдержавший ее организм начинает стихийно наливаться здоровьем.

Разумеется, до настоящего, окончательного выздоровления еще очень далеко. «Болезнь входит пудами, а выходит золотниками». Страшное опустошение государства за эти годы дает себя знать на каждом шагу. Пессимистам и безответственным критикам и политиканам — масса благодарного материала. Там и здесь — «маленькие недостатки механизма». — Но общая картина — типичный пейзаж «лед тронулся» и «пробуждение весны»…

От коммунистической идеи остались терминология и мечта о мировой революции. И то и другое — достаточно неопасно для современной жизни России. Коммунистическая терминология — те «тормоза», которые сделали болезненным спуск к реальной действительности с утопических высот. Коммунистическая терминология — дань, которую платит жизнь идее за право господствовать над нею. Это совсем не страшно, что коммунисты так часто повторяют свои священные слова. «Всех своих святых помянувши», они постепенно приучаются делать живое и полезное дело, а на свое прошлое остроумно нацепили классическую по находчивости этикетку:

— Эсеровский потребительский коммунизм!..[146]

Кто знает, не услышим ли мы через год или два более выразительных определений. Например:

— Меньшевистский государственный капитализм!

Или:

— Кадетская идея монополии Внешторга!..

Все может быть. И меньше всего тут следует чему-то возмущаться, негодовать, протестовать. Это как раз то, что нужно, — это наиболее безболезненная форма выздоровления. Следует ее приветствовать от всей души.

«При переменах, — учил великий Маккиавелли, — надо сохранять тень прежних установлений, чтобы народ не подозревал о перемене порядка. Большинство людей больше боится внешности, чем сущности».

«Переход от настоящих установлений к новым, — писал Сперанский Александру I, — надлежит так учредить, чтобы новые установления казались вытекающими из прежних».

Естественно, что правящая власть должна прислушиваться к элементам, ее поддерживающим. В интересах «пролетариев всех стран» необходимо сохранять внешность коммунистических становлений, даже и меняя их сущность…

Что касается мечты о мировой революции, то здесь опять-таки нет ничего, что противоречило бы жизненным потребностям современной русской обстановки. Когда мировую революцию думали насадить ценой разрушения русского государства, дезорганизации армии, «похабного мира», наивных приветов «немецким товарищам» — это было плохо. Тогда «сверхчувственная идея» губила жизнь, была вредна для жизни (хотя из истории культуры мы знаем, что и такие идеи в общем культурно-историческом плане имеют свое «право на существование»). Но когда эта революционная мечта воплощается в жизнь путем воссоздания собственного государства, укрепления его международного положения, возрождения армии, организации хозяйства трезвыми приемами — дело принимает совсем другой оборот.

Не слишком переоценивайте «идеологическую надстройку» происходящего процесса — и вы поймете всю его осмысленность, всю глубокую и утешительную его органичность.

Но если противники марксизма начинают по-своему усваивать относительную истинность его учения о «базисе» и «надстройке», то марксисты, как бы желая любезностью ответить на любезность, конкретно признают самостоятельную значимость «идейного фактора».

Именно этой уступкой идеалистическому миросозерцанию объясняются недавние репрессии, обрушившиеся в России на интеллигенцию и ряд ученых, многие из коих уже читают в Берлине свои русские впечатления. Советская власть применила к ним меры пресечения, согласно заявлениям Троцкого и Зиновьева, по той причине, что опасались их грядущей антикоммунистической активности в благоприятной атмосфере «нэпа»: «все попытки собрать силы на основе нэпа мы будем разбивать на каждом шагу»…

Конечно, тут чистый идеализм: наверное, потом обливается от него в гробу прах сурового Маркса. Глубоко идеалистична и сама формула Зиновьева: «политическое наступление при экономическом отступлении». Решительно приходится констатировать, что коммунисты умеют бессознательно исправлять свои увлечения не только в области тактики, но и в плоскости идеологии…

Самый факт репрессий, ныне уже бесспорный, нам, «старым интеллигентам», разумеется, не может не казаться печальным. Впрочем, и в нашей собственной среде насчет высылаемых есть разногласия: одни особенно жалеют Мякотина и Пешехонова, не слишком возмущаясь высылкой Бердяева и Франка, в то время как другие особенно напирают именно на Бердяева и Франка, откровенно присовокупляя, что Мякотина с Пешехоновым они бы и сами, пожалуй, выслали, если б оказались у власти: «беспокойные, надоедливые господа».

Как бы то ни было, гонения на деятелей науки, стоящих далеко от практической политики, определенно свидетельствуют, что до полного выздоровления России еще не так близко. Но есть три соображения, помогающие преодолевать пессимистические порывы, рождающиеся в чересчур впечатлительных людях, в связи с этой мерой советской власти:

1) Самая «мера пресечения» — относительно гуманная. В прошлом году она даже казалась недосягаемым идеалом, — следовательно, известный прогресс уже налицо. «И злая казнь мила пред казнью злейшей». Если так пойдет и впредь, если темп смягчения режима не слишком замедлится, — право же, следует воздержаться от неумеренных жалоб. Пора вообще забыть о максимализме.

2) В настоящее время в России происходит чисто животный процесс восстановления органических государственных тканей. «Мозг страны» в этот период (по необходимости непродолжительный) не должен ни в какой мере мешать этому процессу. Просто-таки, должно быть, и ему нужно отдохнуть, восстановить свое «серое вещество», воздерживаясь от выполнения прямой своей функции — мысли. С грустью обязаны признаться люди «чистой мысли», философы и вообще «критически-мыслящие личности», что сейчас в России — не их время. Там теперь, — словно в организме после кризиса: волчий аппетит, «жажда жизни неприличнейшая», — как говорил Митя Карамазов, — радостное, животное чувство возвращающихся сил; все элементарно, грубо, стихийно. Рафинированный эстет Н.Н. Русов, захлебываясь, описывает арбатскую баню, а восторженный народнический интеллигент Тан, — гроздья бараньего сала на Смоленском рынке. Нэпманы, «кустари», «чумазый»… Куда уж тут — «критические мысли»! До них ли? Переварит ли их только что преодолевший смерть организм? Сейчас ему по плечу разве лишь «Азбука коммунизма» в ее «оскорбительной ясности» и всесторонней необрменительности для «серого вещества»…

Да, конечно, ныне Брюсов может повторить свое знаменитое:


А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы.
В катакомбы, пустыни, пещеры…[147]

Правы мудрецы, но своеобразно права и жизнь, их отсылающая в катакомбы. И они должны это понять, этому покориться. Держать «зажженные светы» в катакомбах личного сознания, не вынося их наверх, ибо на поверхности теперь слишком много горючего материала, и факелы мысли будут не столько светить, сколько поджигать…

От интеллигенции ныне требуется добровольная аскеза (конечно, очень для нее тягостная!), если ее нет, — жизнь превращает ее в невольную, насильственную.

Но неизбежно придет время — как только восстановятся элементарные животные соки, — когда неудержимо проснется дух и потребность в независимом духе, и тогда уже никакими скорпионами не загнать его в катакомбы. И вспомнятся старые, простые слова Аксакова:


Над вольной мыслью Богу неугодны.
Насилие и гнет…[148]

Но вот и еще одно соображение, внешне наиболее парадоксальное:

3) «Варварская политика, правление дикарей!» — слышим мы нередко. «Готтенготская мораль».

Пусть так. Но разве сами мы не тосковали о «пылающей крови», о «новых гуннах», призванных обновить увядающую историю Европы? Разве на Россию мы не взирали с надеждой, как на «свежую нацию», таящую в себе бездны неосуществленных возможностей? — Так чего же пятиться назад, когда на исторической арене и впрямь появился скиф с исконными качествами варвара? Или, быть может, наш салонный скиф был наделен лишь всеми достоинствами дикаря, будучи лишен его недостатков? Подобно тем зулусам, которые чинно показываются в зоологических садах Парижа и Лондона, он обязан был только корчить страшные рожи, но не допускать невежливых жестов? О, наивность! О, лицемерие!

Нет, уж если взаправду пылающая кровь, то «со всеми ее последствиями». Атилла не знал правил хорошего тона. И покуда он был нужен истории, молчало римское право…

Но затем — неизбежный рок! — «обмирщение» постигло и гуннов в их своеобразной идейной миссии.

Постигнет оно и новых скифов…

«Буржуазная психология захлестывает нас, лезет из всех щелей, — жалуются московские «Известия». — Она проникла и в экономику, и в литературу, и в театр. Она прочно свила себе гнездо даже в нашей партии. Все на борьбу с буржуазной психологией!»…

А поэт зенитных достижений революции, бунтом и хаосом упоенный Маяковский из последних сил обличает канарейку, виденную им в уютной квартирке некоего коммуниста, одного из многих:


Опутали революцию обывательские нити!
Сильнее Врангеля обывательский быт!
Скорее шеи канарейкам сверните,
Чтобы коммунизм канарейкою не был побит!..[149]

Однако не так-то легко свернуть канарейке шею! Это не Деникин, не Колчак, даже не Антанта. Ибо канарейка — «внутрь нас есть»…

Еще в начале революции прозорливый ум Ленина выразил эту истину в нашумевшем афоризме, что «в каждом мелком хозяйчике сидит по Корнилову»…

«Буржуазная психология» — это ныне официальный псевдоним жизни, вступающей в свои права. Как в свое время изнутри заползла она в палаты миродержавствующего Ватикана, так теперь просачивается она в буйные дерзания красного Кремля. «Мечта, войдя в действительность, преображает ее и преображается ею»…

Анализ современного положения России наглядно свидетельствует о неизбежности развития и углубления послекронштадского курса советской власти. Где ликвидируются коммунистические увлечения, там автоматически расцветает жизнь. Где они задерживаются, там безотрадная картина топтанья на месте, обильная пища для сатирических самобичеваний. «Государственная промышленность» трагически бессильна выдержать конкуренцию с воскресающей частной инициативой. «Тяжелая индустрия» — последняя цитадель коммунистической экономики — переживает, по общим отзывам, перманентный кризис. Она упорно не хочет «окупать себя», а государство не в состоянии содержать ее на свой счет. Бюрократизм, волокита, взяточничество — все это неразлучные спутники экономической химеры. И, лишь распростившись с нею, мыслимо их победить. Не иначе. Репрессии тут фатально безрезультатны.

Но, очевидно, так нужно, чтобы к сонму безвинных жертв, погибших за «спекуляцию» во славу «эсеровского потребительского коммунизма», прибавились еще толпы «взяточников», покаранных в честь «государственного капитализма». По Гегелю, это будет лишь новое подтверждение «лукавства разума», согласно коему «идея уплачивает дань наличного бытия не из себя, а из страстей индивидуумов»…

Сроки и масштабы истории часто кажутся современникам чересчур растянутыми. Но горе тому, кто, не поняв исторического темпа, хочет его изменить, не имея за собою ничего, кроме субъективных настроений и желаний. «Жирондисты погибли потому, что объявили вершину революции уже пройденной, Бабеф — потому, что считал ее еще не достигнутой» (Шпенглер). Нужно прислушиваться не к голосу чувства и личных стремлений, а к объективной логике событий. В ней всегда больше мудрости и смысла, нежели в самых возвышенных мечтах утопистов и самых страстных обличениях патентованных политических моралистов, на всех заграничных перекрестках ныне еще тянущих свою нудную канитель:


Предатели!.. Погибла Россия!..[150]


Окончательное констатирование «имманентного разума» русской революционной эпопеи — счастливый удел «будущего историка». Но уже и сейчас для хотящего видеть мало-помалу вырисовываются объективные ее контуры. Вдумываясь в них, невольно припоминаешь тот процесс «обмирщения» средневековой церкви, ссылкой на который начинается эта статья. Первоначальные импульсы революции, воплощаясь, явственно «переходят в собственную противоположность». И если нынешняя русская эпоха дождется своего Генриха Эукена, то не прочтут ли у него наши внуки приблизительно следующее:

«Чем более дух коммунистической революции овладевал Россией, тем более коммунизм должен был получать буржуазный характер. Идея отрицания собственности сама стала источником перераспределения богатств, и, следовательно, новой собственности. Чем упорнее революционный дух старался бежать от конкретных условий действительности, тем глубже ему приходилось погружаться в суету повседневной политики. Отрицание наличного социально-политического мира, с одной стороны, обусловливало равносильное его утверждение — с другой. Через посредство отрицания милитаризма коммунистическая власть обзавелась сильнейшей регулярной армией; отвергая в принципе патриотизм, она его практически воспитывала в борьбе с интервенцией и чужеземными вожделениями; своим отрицанием собственнических инстинктов она их побудила с интенсивностью, дотоле небывалой в общинной крестьянской России; антигосударственная идеология (ср. Ленин, «Государство и революция») помогла советам сделаться властью величайшего и могущественнейшего государства своего времени. В этом внутреннем разложении интернационально-коммунистической идеи заключалось трагическое противоречие Великой Русской Революции. Революционный дух большевизма стремился избавиться от влияний национальных и буржуазных, и это стремление делалось для него источником подчинения этим влияниям».

Неудержимо развивающийся процесс обмирщения коммунистического экстремизма есть истинно-действенная и глубоко-плодотворная самокритика русской революции. Она неизбежно приведет и уже приводит к подлинному русскому Ренессансу.


Основной «базис»[151]


В замечательной книжке М.Горького «О русском крестьянстве» дана откровенно суровая оценка этой подавляющей массы русского народа как «среды полудиких людей» с инстинктами и качествами, полудиким людям присущими. Но в то же время никто в нашей нынешней литературе ярче и лучше Горького не подчеркнул того исключительного значения, которое ныне выпадает в России на долю крестьянства. С острой зоркостью подлинного художника провидит Горький грядущий стиль перерожденной России, основной результат великой революции:

— Теперь можно с уверенностью сказать, что ценою гибели интеллигенции и рабочего класса русское крестьянство ожило.

Разбужена русская деревня, всколыхнулась вся и целиком, ощутила несравненную свою силу, и ничто уже не вернет ее в прежнее, дореволюционное состояние.

Мужик выходит из революции возмужавшим, закаленным, сознавшим свое место в государстве, убедившимся в зависимости от него всей городской жизни, всех этих «хитроумных горожан» с их культурой, техникой, политикой. Раньше они его держали в руках, — теперь же роли переменились… И новый человек новой русской деревни — «рассуждает спокойно и весьма цинично, но чувствует свою силу, свое значение.

— С мужиком не совладать, — говорит он. — Мужик теперь понял: в чьей руке хлеб, в той и власть, и сила…»

Черноземная сила. Та самая, о коей гадали и по коей плакались поколения русской интеллигенции всевозможных колеров. Пожалуй, она всех обманула своим действительным обликом, многих отпугнула, многих даже озлобила. Но за себя постояла.

Нельзя сказать, что она оказалась по-славянофильски религиозна, по-западнически свободолюбива, по-народнически социалистична и по-марксистски склонна к «пролетаризации» Она с достаточным равнодушием взирает на катастрофу исторического православия, не пошевельнула пальцем для защиты учредилки, упорно добивает общину и отнюдь не собирается превращаться в хваленую «сельскую бедноту». Но зато, обманув ожидания горожан, она осознает свои свойства, «самоопределяется» по-своему, реально и жизненно. И в будущее свое «смотрит все более уверенно, и в тоне, которым он (мужик) начинает говорить, чувствуется человек, сознающий себя единственным и действительным хозяином русской земли»…

Вот подлинное слово: мужик становится единственным и действительным хозяином русской земли. Всякая власть отныне принуждена будет считаться с ним, фактически творить его волю. И стремиться согласовать эту стихийную волю проснувшегося Ильи Муромца с элементами национальной культуры и городской «цивилизации», претворять черноземное творчество в государственную мощь. Для этого необходима та «смычка» между деревней и городом, о которой так много приходится слышать за последнее время.


Наиболее умные из антисоветских деятелей современности прочно усвоили «крестьянскую ориентацию»… на словах, конечно, ибо от Парижа и Берлина до русской деревни далеко. В то время как неисправимые меньшевики если о чем и думают, то только о том, как они будут организовывать «сплоченную оппозицию» в будущей России (ср. их «Социалист. Вестник»), — Милюков систематически обсуждает вопрос о «крестьянской партии», долженствующий служить непосредственным политическим базисом будущей власти. Ему вторит энергичная г-жа Кускова со своими «Днями», не желающими, однако, уступить лидерство в сказанной «крестьянской партии» бывшему лидеру кадетов…

Но покуда у эмигрантских Казбеков с Шат-горами идут великие споры[152] на различные, подчас и интересные темы, — московская власть в свою очередь начинает отчетливо сознавать, что только то правительство может быть устойчивым в нынешней России, которое прочно свяжет себя с интересами и подлинными стремлениями крестьянства. В Кремле эта истина «колет глаза» с тем большею убедительностью, что именно коммунистам пришлось испытать на себе всю сокрушающую тяжесть «пассивного сопротивления» нашей необъятной деревни. Такого урока нельзя забыть. Нельзя забыть опыта 20 года, когда мужик «встретил политику национализации сокращением посевов как раз настолько, чтобы оставить городское население без хлеба и не дать власти ни зерна на вывоз за границу» (из речи Каменева на IX съезде советов).

И пока заграничные политики размышляют о крестьянском базисе, советское правительство реально этот базис нащупывает. Гений Ленина уже дал соответствующий курс, и если его преемники с него не свернут, прочность советского правопорядка обеспечена всерьез и надолго. И, пожалуй, не понадобятся ни П.Н. Милюков, ни Е.Д. Кускова, ни даже сама бабушка русской революции, так безжалостно покинутая своею «внучкою»…

Но только курс этот действительно должен быть твердым и содержательным. «Классы обмануть нельзя», и ориентация на деревню обязывает. Необходимо вдумчиво учесть конкретный облик русского крестьянства, раз навсегда отказаться от химерических мечтаний «окоммунизировать» современное крестьянское хозяйство и вместо преподнесения громких, но чуждых мужику лозунгов, оказать ему реальную, ощутительную помощь в сфере его очередных экономических нужд. Судя по многим признакам, на этот путь и вступает в данное время Москва.

Организуется сельскохозяйственный кредит для крестьян, неуклонно проводятся в жизнь начала «основного закона о трудовом землепользовании» 22 мая прошлого года, раскрепостившего деревню от утопии революционной весны, поощряются одинаково все формы трудового землепользования, не исключая и участковый, откровенно признается при этом «инициатива хозяйственно-прогрессивного меньшинства» (ставка на сильных), допускается «трудовая аренда земли» (временная переуступка прав на землепользование) и, наконец, согласно тому же закону, широко практикуется привлечение «вспомогательного наемного труда» в трудовых земледельческих хозяйствах. На нужды деревни обращено самое серьезное и трезвое внимание, и еще недавно президиум ВЦИК, регулируя организацию с.-х. кредита, категорически подчеркнул в вводной части своего постановления:

«Ныне задачей советский власти является укрепление нашего народного хозяйства и, прежде всего, восстановление и усиленное развитие сельского хозяйства: им живет основная масса населения РСФСР — крестьянство, от него зависит восстановление и дальнейшее развитие промышленности».

Таким образом, совершается то, что неминуемо должно было совершиться. На место России дворянской, самодержавно-бюрократической, на авансцену истории выступает Россия крестьянская, народная. Выявляется с неотвратимостью основное содержание нашего революционного процесса. И поскольку советское правительство отдает себе в нем отчет, оно остается у государственного руля. Логикой вещей оно будет и далее эволюционировать, из власти рабочей перерождаясь в правительство по существу своему крестьянское[153]. Только в том случае и удастся ему, обеспечив себе прочную социальную основу, в корне парализовать атаки и подкопы враждебных ему политических сил.


12-й Съезд[154]

Есть бестолковица,

Сон уж не тот,

Что-то готовится,

Кто-то идет…

Козьма Прутков [155]


Да, «есть бестолковица». — Вот основное впечатление 12 съезда коммунистической партии, коего подробные отчеты ныне дошли до нас. Не чувствуется уже твердой и ясной, единой линии, столь характерной для «ленинского периода» партийной истории. Усложнилась жизнь, путь расплывается в распутье, множатся трудности и опасности. «Сон уж не тот»…

«В партии создалось архитревожное настроение» — это признание Троцкого как нельзя рельефнее характеризует «тонос» съезда. Вместо уверенного движения по заранее данному тракту — беспокойные нащупывания, колебания, рекогносцировки. Вместо традиционной орденской сплоченности — взаимные разномыслия, пререкания…

Высочайший из монтаньяров Ларин печатает многозначительную статью «О правом болоте в нашей партии», в коей призывает «решительно одернуть проявившую настойчивость часть товарищей» и «задушить правый уклон в самом зародыше».

Преображенский отвечает ему насмешливой репликой «Налево сказку говорит», где ядовито признается:

Читая левые предложения тов. Ларина, я не раз задавал себе вопрос, долго ли продержалась бы в России советская власть, если бы политику партии определяли такие товарищи, как тов. Ларин…

Осинский выступает с резкими выпадами по адресу Зиновьева, «проливающего целые потоки слов, чтобы белое сделать черным, а черное сделать белым», а также, «чтобы всеми силами спасти то примитивное допотопное безграмотство, которое до сих пор сидит во взаимоотношениях наших советских центров».

Тот же Осинский жалуется, что «внутрипартийная демократия» в настоящее время является только «листом бумаги», и что всякий, кто осмеливается высказывать самостоятельные суждения, автоматически попадает в Терситы» и подвергается травле «великих Патроклов» партии (Зиновьев, Бухарин и пр.), вопящих «ату, ату его, слово и дело, слово и дело!..»

Один из этих «великих Патроклов», Каменев, со своей стороны рассматривает выступление Осинского как «некий симптом опаснейших внутрипартийных процессов», с горечью констатирует, что «ныне у нас растут настроения в пользу ослабления партийной литературы», и убедительно предостерегает партию от какой бы то ни было «ревизии ленинизма», предпринимаемой будто бы то здесь, то там.

Вообще, отсутствие Ленина ощущалось на съезде острее, чем когда-либо. И недаром так много слов любви и уважения было направлено ораторами к тени вождя, покинувшего свою железную когорту в трудный, ответственный час…

А час, действительно, трудный и ответственный.


II.


Вдумываясь в содержание внутрипартийных разногласий, нельзя не заметить, что они сводятся к одному стержню, вокруг которого вращаются все конкретные политические проблемы нынешнего дня. Как избежать буржуазного перерождения советской власти, как наладить хозяйство страны, не жертвуя в то же время «октябрьской программой»? — вот вопрос, положенный в основу работ 12-го съезда и предсъездовской дискуссии на страницах «Правды».

Каждый из полемистов упрекает другого в том, что он, мол, толкает партию прямо в «хайло капиталистической щуки». Ларин громит за это «правое болото», Л.Б. Красин обличает в ответ «чистых политиков и партийных литераторов», играющих по старой памяти руководящую роль в партии и перенесших на вершину государственной власти навыки подполья и эмиграции. «Левые» обвиняют «правых» в «ликвидаторстве», правые левых — в «бюрократическом вырождении», бюрократическом атеросклерозе».

Появляются даже явно уже оппозиционные «платформы» анонимного, но партийного происхождения, призывающие к тем или другим недружелюбным действиям против Ц. К-та. Нередко «дезертиры пролетарской революции» драпируются в «роскошную тогу левизны», иногда же они выступают в мантии «коммунистических либералов», призывающих «уничтожить монополию коммунистов на ответственные места, лишить партбилет значения патента» и даже «открыть широкий, беспрепятственный доступ беспартийным вообще, беспартийным интеллигентам и квалифицированным работникам, в частности, на все советские должности, в том числе и на выборные».

Конечно, эти опасные для правящей партии явления всецело обусловливаются сложностью общей ситуации, порожденной двухлетним развитием нэпа. Начинают явственно завязываться новые социальные связи, в недрах «экономического фундамента», послушный Марксу, тихонько зреет государственно-правовой «рефлекс»…

«Мы находимся, — констатирует Бухарин, — в процессе незаметной, но бешеной бескровной войны с буржуазной стихией… Нэповские времена — нэповские песни»…

Основная очередная опасность ясно осознана советскими лидерами. Тот же Бухарин формулирует ее в четком прогнозе:

«Какая опасность нам грозит больше всего? — Наше перерождение. Как возможно наше перерождение?

На этот последний вопрос мы должны дать такой ответ:

либо советский государственный аппарат все более и более будет отходить от партийного руководства, причем его поры в возрастающей степени будут заполняться спецами не нашего толка, и, таким образом, реальные рычажки этого аппарата ускользнут из наших рук;

либо сама партия все более и более будет наполняться чуждыми революции или прохладно к ней настроенными, но зато технически компетентными элементами, которые, — в условиях нашей культурной отсталости и объективной необходимости в технически-квалифицированных работниках, — фактически сделаются руководителями партии;

либо будет происходить и то и другое.

И любопытно, что в связи с этими тревожными размышлениями коммунисты все с большей долей «подозрительности, осторожности и чуткости» взирают на своих «попутчиков», в частности, на сменовеховцев. Они уже почти уверены, что чем сменовеховец лояльнее, тем он опаснее. Чуть ли не в каждом его жесте они готовы видеть ужимки тактической мимикрии, ласковую мягкость болотной тины («прикидываются» Ленина). Даже сладчайшие объятия «Накануне» встречают ныне в Москве подчеркнуто холодный прием: — словно там не на шутку опасаются (не на основании ли российско-нэповского опыта?), что объятиями можно задушить!..

«Уста их мягче масла, а в сердцах их вражда; слова их нежнее елея, но они суть обнаженные мечи», — писал в свое время царь Давид (псалом 54-й).

«Поздно приходящие», вообще, опасны для железной когорты. Если когда-то римская доблесть растворилась в «поддержке» покоренных чужеземцев, то не «размагнитится» ли сталь коммунистической гвардии от наплыва толп «сочувствующих» и «попутчиков» (не лиц, а социальных групп) с пышной пролетарской словесностью, но, увы, то с буржуазными сердцами, то с интеллигентскими порывами? И не есть ли этот рост стороннего «сочувствия» — своеобразное выражение усиливающегося «буржуазного и мелкобуржуазного давления на партию пролетариата извне в годы нэпа» (Ларин)?…

Если, таким образом, подозрительны «сочкомы», то тем необходимее идеологически отгородиться от правоверных сменовеховцев. И это делается по всему политическому фронту.

Каменев, дабы нагляднее уличить Осинского, уподобляет его «людям, глубоко чуждым марксизму и пролетариату, вроде, скажем, сменовеховца Устрялова». Осинский в ответ принужден уверять, что он отнюдь «не снюхался с сменовеховцами», в чем его подозревают.

Бухарин корит сменовехизмом всю внутрипартийную оппозицию. «Разве это не интеллигентское сменовеховство?» — изобличает он «Рабочую Правду», — на самом деле весьма мало интеллигентскую и еще меньше сменовеховскую. «Это есть программа сменовеховцев чистейшей марки!», — ополчается он далее, курсивом, на авторов какой-то анонимной платформы. «Ибо платформа эта есть спуск на тормозах к меньшивизму!»

Сталин в докладе на съезде жалуется, что «великодержавные идеи сменовеховцев просачиваются в партию», подпадающую под гипноз «великорусского шовинизма». Зиновьев, в свою очередь, спешит оградить себя от «приятных сменовеховских комплиментов», приписывающих большевизму воссоздание Великой России…

Шумным и не вполне стройным хором стремился 12-й съезд убедить себя и всех, что «буржуазную стихию мы побьем и взнуздаем», что «отступление кончено», что «партия едина, как никогда», и, главное, что великая российская революция в нынешнем своем фазисе не великую державу российскую по линии наименьшего сопротивления воссоздает, а подлинный пролетарский интернационал воздвигает…

Блажен, кто верует… Иначе невольно снова в голову застучится знакомое четверостишие — с оккультным пророчеством:

Что-то готовится, кто-то идет…


III.


Однако, чтобы не быть дурно понятым или фальшиво истолкованным, тороплюсь подчеркнуть, что менее всего склонен я понимать этот стихотворный прогноз в смысле «близкой гибели большевиков». Гиблыми баснями пусть по-прежнему пробавляются наши плакуны на реках вавилонских, наши обыватели от политики, слезливо тщащиеся грошевыми надеждами, до смерти ушибленные беженством. Пусть вновь и вновь, им в унисон, наслаждаются своими однозвучными заклинаниями и начетчики сектантских канонов, для коих жизнь разграфлена по клеточкам, а Добро и Зло навсегда воплотились в законченные абстрактные формы. Пусть уж о «близком дне освобождения», щедро разрисованном всеми завитушками наивной фантазии, вопиют по-прежнему спецы по этой части — Бурцевы и Черновы, ослепленные доктринеры и политиканствующая обывательщина…

Нет, не в «гибели большевизма» дело, а в очередном фазисе его исторического развития. Вместе с Россией, вместе с нэпом он подошел к некоему рубежу, к распутью. Возможности, рожденные сдвигом 21 года, подходят к концу, требуются дальнейшие «сдвиги». На месте стоять нельзя, политические паузы в революции не могут длиться долго. Скоро поневоле придется выбирать между «коммунистической реакцией» ларинского стиля и трезвой программой Красина. В первом случае возобновятся «великие потрясения» и… новый Кронштадт опять заставит партию вернуться к единственно целесообразному пути. Во втором случае это произойдет безболезненно без новых испытаний судьбы.

Необходимо вообще признать, что Красин в настоящее время является наиболее интересной и ценной фигурой коммунистической партии и советской власти. Он как бы воплощает собою тот «второй день революции», в обстановку которого теперь ступает страна. «Кандидат в русские Баррасы», — он лишен ряда недостатков своего французского прототипа. Вместе с тем за ним — огромный деловой стаж, организационно-хозяйственный опыт большого масштаба, чем не могут похвалиться другие партийные нотабли, — по большей части «чистые политики и партийные литераторы», «высоко-политические штатгальтеры», время коих неудержимо проходит…

Красинизм — будущее русской революции, становящееся ее настоящим. Красинизм — «готовится». Красинизм — «идет».

Если не Красин, то… Марков второй, великий сумбур, яма глупой реакции и разброда, длинное лихолетье…

Подобно Ленину, Красин центральную задачу советской власти видит в экономическом воссоздании страны. Для него ясно, что без разрешения этой задачи правящая партия не сможет сохранить свой авторитет в государстве. «Вся наша организация и тактика, пишет он, — должны быть приспособлены именно к творчеству, созиданию и восстановлению производства. Это не значит, что у нас нет больших опасностей внутри и извне. Но именно борьба со всеми этими опасностями требует уклона всей нашей политики и организации, в особенности верхов государственного и партийного аппарата, по линии производственной и хозяйственной».

Сама пресловутая «смычка» с крестьянством мыслима лишь при условии поднятия производства. Не может же она, в самом деле, наладиться «от продолжающегося развала крупной индустрии, от жалкого состояния железных дорог и невозможности немедленной реальной помощи крестьянину семенами, орудиями производства и кредитом!» Вывод ясен: «если мы окажемся банкротами в области производства, кредита и внешней торговли, никакая инспекция и никакой Рабкрин или ГПУ нам не помогут, — крестьянство рано или поздно нас дезавуирует»…

Коммунист-хозяйственник Красин лучше других видит всю глубину нашей экономической разрухи, всю удручающую неподготовленность диктаторствующего слоя к созидательной работе, несмотря на «пятилетнюю нашу суетню вокруг государственного аппарата» (Ленин). И естественно, что ему претит самодовольное бахвальство тех из его партийных товарищей, «которые, кроме благонамеренного отвращения к «буржуазным» методам производства, редко обладают иным багажом».

«Что касается меня, — бросает он в лоб подобным товарищам, — то я имею смелость прямо сказать: и дай Господи, чтобы наши железные дороги заработали «по-буржуазному», чтобы Донецкий бассейн и сахарные заводы показали «буржуазную» производительность и чтобы регистратура и бухгалтерия наших государственных органов были бы органами, по крайней мере такими же, как у Сименса и Всеобщей компании электричества или у Рокфеллера!»

Поменьше политики, все для хозяйства! — Эту основную идею «второго дня революции» органически усвоил его идеолог, опечаленный «левыми» веяниями среди напуганных «буржуазной стихией», осиротевших большевистских верхов. «В политике мы чрезвычайно сильны, — не без невольного сарказма признается он, — и политических принципов и директив выработали и для себя, и для всего человечества приблизительно лет на сто вперед… Ну, а вот уголь добывать, или выращивать хлопок, или восстановить производство паровозов, это мы умеем лишь весьма плохо и никогда не будем уметь хорошо, пока не выбросим из головы несуразную мысль, будто бы надо заниматься политикой, а не хозяйством, или будто бы к любому производству можно подойти и любую фабрику наладить, если посадить туда десяток коммунистов, прекрасно воспитанных политически, но не имеющих никакой выучки в данном ремесле или в данной отрасли промышленности».

И соответственно этим критическим замечаниям, — чрезвычайно важное конкретное предложение: перестроить государственный и руководящий партийный аппарат таким образом, чтобы «производственникам и хозяйственникам (конечно, партийным) в нем была отведена по меньшей мере такая же доля влияния, как газетчикам, литераторам и чистым политикам».

Конечно, все эти замечания и предложения не мешают Красину исповедовать строго революционный символ веры. Он вовсе не хочет быть расстригою коммунизма. Он весьма гордится своей исконной принадлежностью к РКП и любит давать публичные справки относительно своих давних заслуг перед революцией. Красин — честный человек, и свой государственно-хозяйственный план он, разумеется, будет осуществлять не иначе, как во имя интересов великой пролетарской революции…


IV.


Правда, на 12 съезде красинская программа встретила серьезнейшую оппозицию, и большинство за нею не пошло. Ее автор, кажется, даже не был избран в ЦК, а Бухарин презрительно окрестил его точку зрения «инженерской». Кое-кто в связи с ней даже затронул вопрос о «бодрствовании консулов»…

Учитывая всю насущную необходимость финансовой связи России с заграницей и заведомую недостаточность доморощенного «крохоборчества», воспевавшегося на съезде Троцким, Красин откровенно рекомендовал советскому правительству политику концессий, а следовательно, и все ее предпосылки, т. е. прежде всего компромиссную внешнюю политику, действительный «мир с буржуазными государствами». Съезд, однако, в этом вопросе стал на иную позицию, и не исключена возможность, что некоторое ухудшение международного положения России (будем надеяться, временное), наблюдаемое за последнее время, является, между прочим, и результатом съездовских настроений.

Но жизнь все же сильнее доктринерства. В основном и главном линия развития революции вспышкой коммунистической ортодоксии не могла быть и не была отклонена. Партийный раскол, слава Богу, оказался на съезде предотвращенным. Будет он, надо надеяться, предотвращаться в аналогичных случаях и впредь: слишком уж ясна его пагубность равно для всех спорящих крыльев и фракций. В сфере конкретной хозяйственной политики неизбежно продолжается тот же процесс нэпа, вне которого ни о каком экономическом подъеме не может быть и речи. Деловая работа мало-помалу развивается на зло «непримиримой» эмигрантщине и независимо от красивых революционных фраз. Конечно, наблюдаются отдельные заминки и шероховатости, промахи, шаги назад, дрожь революционной кривой, — все это, к сожалению, в порядке российских вещей, да и в порядке всякой революции. Но в центральном вопросе о «смычке с деревней» съезд не пошел за Лариным с его программой «налогового головотяпства» и не свернул в сторону от ленинизма. Реальную крестьянскую клячу он предпочел эфемерному промышленному рысаку. В общем, однако, следует признать, что 12 съезд означает собою как бы некую паузу в развитии революции. Что же касается ряда «левых» его тенденций, то есть достаточно оснований надеяться, что при данной обстановке большинство их пребудет скорее в царстве благочестивых пожеланий, нежели действительной жизни.

По крайней мере, в области внешней политики лоцману «правого болотного уклона» не долго пришлось ждать реванша, и когда в Лондоне стали собираться враждебные России дипломатические тучи, — рассеять их был послан никто другой, как «прохладный к революции, но зато технически компетентный» инженер.

Эта ирония судьбы, конечно, не случайна: она неизбежно будет повторяться и в других областях русской жизни, учащаясь по мере выздоровления государства. И если теперь мы переживаем еще период «бестолковицы», то он уже не может длиться долго: победа творческих импульсов революции диктуется всеми факторами наличной русской обстановки.


Ответ налево[156] (О лояльном сотрудничестве и Новой России)

…Попытаемся найти средний путь между сопротивлением, которое само себя.

губит, и раболепством, которое себя бесчестит, путь, одинаково свободный и от.

унижения, и от безрассудства…

Тацит.


I.


Раньше — еще не так давно — приходилось «полемизировать» исключительно направо, с лагерем эмиграции, с «непримиримой» прессой, громкой и злобной. Истины, ныне становящиеся трюизмами (например, красная армия есть русская армия и что «разлагать» ее непатриотично), казались еретическими парадоксами, едва ли не плодом преступной большевистской инспирации. Шаг за шагом нужно было разоблачать грустное дезабилье правоверно-большевистского короля, изобличать глубочайшую внутреннюю фальшь белой психологии вне белых фронтов — запоздалой отрыжки погибшего движения, бесплодной, как мечи после боя, несообразной, как дым без огня.

Так было раньше, — еще не слишком давно. Теперь положение существенно меняется. И физически, и психологически непримиримая ортодоксия ликвидирована, эмиграция, как духовно-целостная категория, уже не существует. В значительной степени прорвана моральная блокада России, заметно поистерлись грани диаспоры о магнит покинутой родины… Жизнь ушла далеко вперед…

«Караул, — левею!» — этот возглас одного из белых журналистов образно характеризует эволюцию нашего интеллигентского антибольшевизма за последние полтора — два года. Правая среда стихийно «левела», и теперь я уже нимало не удивляюсь, получая из Берлина от одного из недавних сотрудников «Русского Голоса» вполне искренний письменный совет «более решительно и беззаветно подходить к строящейся России, позабыв чересчур медлительные теории спусков и тормозов», а из Петербурга от другого сотрудника той же харбинской черносотенной газеты — почти сочувственные описания чистки столичных университетов от «научно-заслуженных, но чуждых духу времени» профессоров…

Не слишком, признаться, удивлюсь, если и здесь, на месте, многие из «сдвинувшихся» братьев писателей, не жалевших в свое время оловянных перунов по адресу «примиренчества», скоро не менее шустро начнут метать на автора «чересчур медлительных теорий» новые грозные перуны — на этот раз уже за «чрезмерную идейную отсталость» и «слишком узкий, близорукий патриотизм», чуждый духу времени…

О, этот «дух времени»! Могучий, бессмертный дух, старичков генералов капризно пригибающий к стопам удачливых дипломатов революции[157], а этих последних, в свою очередь, вдруг заставляющий почтительно подносить «осыпанную бриллиантами саблю» военным губернаторам «дружественной нации», воплощенным исчадиям откровеннейшего «милитаризма»!..[158]

Впрочем, лучше воздержимся от иронии. В конечном счете «дух времени» никогда не лишен существенной доли мудрости, всегда в известном смысле он, если хотите, — символ «духа вечности». Нужно только уметь различать в нем «увлечения моды», случайную накипь минут — от разумных влияний и толчков «всемирно-исторической Идеи». Нужно только научиться не бежать за ним петушком, а принимать и оценивать его «под знаком вечности», или, вернее, истории…

В частности, теперь, в данный момент, не восторженного стадного «полевения» требует от нас новая Россия, а сознательной поддержки, дружественного, деятельного сочувствия. Довлеет дневи злоба его. В часы опасности, в дни острой внешней борьбы, наше дело, долг русских граждан — не рассуждать, а повиноваться. Когда гремели пушки русско-польской войны под Киевом и под Варшавой, — пагубны и преступны были бы стремления отвлечься так или иначе от непосредственных боевых заданий, как пагубны и преступны оказались аналогичные стремления в годы великой войны.

Но теперь страна, слава Богу, оправляется от военной горячки, переходит постепенно к мирному положению. Страна выздоравливает, усложняется кругозор ее жизни, множатся ее потребности и интересы. Тут уж не обойтись без «рассуждений», пусть еще и умеряемых «политической аскезой», пусть введенных в строгие нормы. О «перепряжке лошадей», конечно, по-прежнему говорить не приходится, эти старо-интеллигентские повадки следует вообще забыть всерьез и надолго. Но «лояльное сотрудничество» уже и сейчас может выражаться не только в слепом повиновении властям предержащем, хронической прикованности к «последнему правительственному распоряжению», но и в самостоятельных движениях мысли, в деловой инициативе, полезной критике, в свободном анализе действительности. Приближается пора рождения в новой России нового «общественного мнения», пусть по существу иного, чем при одиозном «парламентаризме» (без «оппозиционной чесотки»), но по своей идее элементарно-независимого, как и там.

Если, таким образом, нечего уже считаться и спорить с отмирающими элементами зарубежной России, «бить лежачего», — то тем живей и острее становятся внутренне-русские проблемы. Нужно «самоопределиться» в них, найти свое место в процессе заново строящейся жизни, понять стиль и темп этого процесса.

Здесь приходится лицом к лицу сталкиваться с официальной революционной идеологией и вырабатывать свое отношение к ней. «Поворачиваться налево», пристальней присматриваться к мысли и жизни революции. Тем более, что оттуда все чаще и отчетливее доносятся до нас критические отклики на занимаемую нам в настоящее время политическую позицию.

Да, слева нам теперь возражают охотно и нередко. Золотые деньки первоначальных взаимных комплиментов по мере ликвидации острой внешней опасности и по мере расширения и углубления нэпа уступают место спокойному и деловому обоюдному выяснению точек совпадения и расхождения в оценках обстановки. Тем лучше: в атмосфере серьезной критики легче проверить себя.

В частности, в связи с циклом идей «Обмирщения» два возражения особенно усиленно выдвигаются на страницах советской прессы. Оба они подчас повторяются и ближайшими моими соседями слева, российскими и европейскими сменовеховцами. Первое из них я считаю основанным на недоразумении. Второе имеет более глубокие корни и сложную природу. Попробуем разобраться в обоих.


II.


Известный большевистский публицист А.Бубнов, характеризуя в «Правде» (от 15 июля с.г.) позицию «Обмирщения», определяет ее как тактику выжидания, отказа от немедленного и активного участи в строительстве новой России. «Выжидайте — вот лозунг профессора Устрялова». Г. Бубнов полагает даже, что мне впору «организовать специальную фракцию выжидающих второго пришествия капитализма в Россию». Мой тезис о «политической аскезе» автор склонен истолковать как своеобразный призыв к тактическому воздержанию, своего рода бойкоту современной советской системы. И, сопоставляя этот, вложенный в мои уста, призыв с нашими пражскими и парижскими формулами 921 года (сборник и журнал «Смена Вех»), публицист «Правды» усматривает в нем их «дальнейшее развитие», напоминающее, однако, «движение рака»: — жизнь идет вперед, а «Устрялов в плену своих старых настроений»…

Очевидно, «политическая аскеза» ввела в заблуждение не одного г. Бубнова. Мой давнишний политический спутник Ю.Н. Потехин в своих последних письмах тоже не прочь упрекнуть меня в ошибочном уклоне к «отсутствию тактики», к «идеологическому и тактическому анабиозу». По его мнению, идеология «обмирщения» недостаточно считается со «всей глубиной разрыва между старой и новой Россией» и потому ее рецепты чересчур пассивны, искусственно отделены от жизни. Приблизительно то же самое утверждает и литературный вдохновитель внутрироссийского сменовехизма И.Г. Лежнев в своем открытом письме ко мне (№ 9 московской «России» и № 4 харбинской «Русской Жизни»). «Нельзя быть в положении стороннего наблюдателя, в положении третьего радующегося», — откликается он на мою статью о 12 съезде. Ему кажется, следовательно, будто там рекомендуется позиция «стороннего наблюдательства», самоустранения из процесса нынешней русской жизни.

Категорически должен заявить, что все эти возражения и упреки основаны на чистом недоразумении. «Политическая аскеза» ни в коей мере не есть деловой бойкот. Как раз напротив, она есть решительное его отрицание, его действенная противоположность. Интеллигентский саботаж был актом глубоко политическим, он именно знаменовал собою активное нежелание небольшевистской интеллигенции примириться с ролью работников-спецов, не ответственных за политический курс правительства, но добросовестно стремящихся посильно смягчить острые шипы кризиса. Саботаж означал неспособность служилой интеллигенции проникнуться лозунгом политической аскезы. Провозглашение этого лозунга, очевидно, напротив, есть полный отказ от позиций открытого или скрытого саботажа, прямой разрыв с «дурной революционностью наизнанку» (вопреки замечаниям Бубнова), искренний призыв к лояльной работе с властью на деловой почве во имя восстановления государства — призыв тем более искренний и надежный, чем менее мы «прикидываемся» (Ленин) и подделываемся под заправскую коммунистическую словесность.

Нельзя, конечно, закрывать глаз и на трудности этой «лояльной работы» в рамках государственной системы, во многом несовершенной, не вполне освободившейся от элементов утопического доктринерства. И тем не менее, ради блага государства нужно твердо усвоить психологию «честного спеца», вопреки всем трудностям.

Бубновская формула «выжидание», таким образом, не может быть нами признана отвечающей нашей действительной идеологии. Скоро уже к ней подойдет термин «содействие», относимый Бубновым к настроениям лежневской группы. Я вообще тактически считаю себя весьма близким к этой группе, при всем различии наших более общих и глубоких миросозерцательных предпосылок. Наши разногласия, как и разногласия Лежнев-Потехин, конкретно-политически достаточно невесомы, что, между прочим, правильно отметил в «Известиях» г. Виленский-Сибиряков: «мечта о Ренессансе, мечта о национальной России стирает грани разногласий между сменовеховцами всех толков от дальневосточного Устрялова до советско-русского Лежнева». Тем менее разномыслия у нас в вопросе «сотрудничества» и «содействия», и на дружеские укоры Ю.Н. Потехина я имел полное основание ответить следующее:

«Совершенно напрасно корите Вы меня «отсутствием тактики»: она у меня есть и сходится с Вашей. «Лояльное, деловое сотрудничество с наличной властью», стремление в плане реальных мероприятий приближать советское правительство к русским условиям и растворять обрывки доктринерских директив в трезвой повседневной работе. Какое же тут отсутствие тактитки? Тут цельная идеология умных и порядочных спецов, работающих не за страх, а за совесть (и не коммунистическую, а свою собственную). Никакого «анабиоза» в моих рецептах нет — ни идеологического, ни тактического. Ни анабиоза, ни беспринципного приспособленчества, ни легкомысленного быстрого перерождения из колчаковца в сочкомы»…

Что же касается упрека г. Бубнова в «рачьем аллюре», то я мог бы его целиком вернуть по обратному адресу. Рецепты примиренчества были впервые провозглашены в начале 20 года. Теперь — конец 23-го. За эти годы отступали ведь именно коммунисты, и отступали в том направлении, которое предуказывалось нами в 20-м году. — Почему бы и не остаться нам пока «в плену своих старых настроений»?…


III.


Итак, лояльное, деловое сотрудничество. Но возможно ли в новой пореволюционной России жить и плодотворно работать, не перестроив своей психологии на коммунистический или хотя бы сочкомский манер? — Чтобы ответить на этот вопрос («второе возражение слева»), нужно отдать себе отчет в существе и исторических потенциях того сфинкса, который зовется «Новой Россией».

Этот феникс — живет. Он — несомненный факт. Россия своим страшным лихолетьем обновляется. Старой России нет и не будет. Изменилась народная психология, умерли старые социальные отношения, создаются новые социальные связи, непослушные заклинаниям беженского комитета в Париже и больно огорчающие убежавших в Сербию помещиков. Только слепец может ныне отрицать грань, проведенную в русской истории революцией.

Но ведь не всякий, твердящий «Господи, Господи», войдет в царствие небесное. Мало повторять с почтенным благоговением энное количество раз термин «Новая Россия», — нужно вдуматься в его содержание. Нужно подойти к этому сфинксу, забыв не только формулы эмигрантских упований, но и правоверие коммунистических схем. Если первые погибли с Колчаком и Деникиным, то вторые опрокинуты во всероссийском масштабе «пассивным сопротивлением» русской деревни, к весне 1921 года завершенным Кронштадтом и нэпом. Новая Россия живет не по белому букварю, но ведь и не по «азбуке коммунизма». Жизнь выбирает реальную равнодействующую — не через «формальные коалиции» и прочие атрибуты идиллического демократизма, а логикой своего шершаво-революционного, органического развития. Испепелены всевозможные «каноны», и недаром отмечает вдумчивый наблюдатель современной русской действительности: «схемы прогнозов трещат по всем швам, расширяясь фактами самосознания масс, фактом роста России, освобождаемой от догматических вех и лесов» (А.Белый).

Рост самосознания масс — да, это огромный, решающий положительный фактор. Но и он еще подлежит расшифровке. Массы пробуждаются к самостоятельной жизни, — но каково же содержание жизни, ими избираемой? Как слагаются общественные отношения в послереволюционной России? По какому руслу воссоздается экономика? Какой «человеческий материал» наиболее ценен в данный момент? Какой социально-психологический тип становится героем новой России?..

Только осветив эти вопросы, можно говорить конкретно о «содействии» и «сотрудничестве». И для того, чтобы эти вопросы осветить, нужно прежде всего отказаться от поспешных оценок, от чрезмерного доверия к индивидуальным впечатлениям и «свидетельским показаниям», от гипноза фасадных влияний. Мне кажется, что многим, живущим в пекле событий данной исторической минуты, часто порошит глаза рябь разительных внешних перемен, калейдоскоп словесных мерцаний. «Чтобы увидеть башни города, нужно выйти за пределы городских стен» (Ницше). Мои московские друзья, упрекающие меня в недостаточной чуткости к «эпохальным веяниям», сами находятся в плену исторического мига (пусть рокового и великого) и невольно утрачивают чутье темпа свершающегося процесса. Живя в лесу, они видят больше деревья, нежели лес, они теряют перспективу. Вот почему так излишне патетичны их отзывы о «планетарной» крутизне перемен, о новом в русской жизни. Излишне патетичны и, пожалуй, недостаточно содержательны.

Если судить по объективным данным, — а их ныне вдоволь в одной только советской прессе, — становится ясно, что социальный состав новой России вовсе не является какой-то новинкой всемирной истории. Он радикально нов для России, для русской истории — это неоспоримо и этого нельзя забывать. Но меньше всего приспособлен он для «мировых заданий» официальной программы правящей партии, меньше всего подобает кичиться им перед западными «буржуазными государствами». Новая Россия с ее распыленным пролетариатом, своеобразной «полу— или даже четверть-интеллигенцией», нездоровой еще, но уже цепкой городской буржуазией и, главное, сознавшим свою силу собственническим крестьянством — обещает вылиться в крепкое, но по существу своему далеко не социалистическое государство. «Постоявшие за себя в революции», уничтожившие помещиков и победившие «коммунию» мужички явственно становятся фактическими хозяевами положения. Попытки города мерами государственного аппарата создать «правящий слой», не опирающийся ни на какой экономический фундамент, по природе своей не могут не быть порочны. Будущее — за экономически-прогрессивными, хозяйственно-творческими элементами, а не оранжерейными продуктами политической романтики, лишь обременяющими и без того хворую государственную казну[159]. И власть неизбежно нащупает свою здоровую социальную основу.

Когда И.Г. Лежнев говорит о России, как о «не только нации, но и классе», — в этой красивой фразе не видно реального социологического содержания. В современной России, как и в других государствах, не один класс, а несколько, и смешивать воедино столыпинского мужичка с показным рабочим обложки «Коммунистического Интернационала» и нэпмана с заправским рабочим российских фабрик, кстати сказать, весьма мало похожим на здорового дядю с помянутой обложки, — вряд ли правильно. Они объединены лишь в категории нации, но не класса. Новая Россия, будучи нацией, отнюдь не уплотнилась в единый класс. И никакие уличные демонстрации не в состоянии, конечно, опровергнуть этого социологически бесспорного факта. Уличные демонстрации — именно «деревья», а не «лес».

Если уж теперь очевидно, что темп воссоздания русского государства зависит от темпа возрождения нашего сельского хозяйства, — то вырисовывается и «человеческий материал», составляющий фокус новой России. Это в первую голову крестьянин-производитель, «крепкий хозяйственный мужичек». В городе он должен иметь свое выражение, продолжение и восполнение. Таковым, разумеется, не могут быть те «партийные литераторы» и «высоко-политические штатгальтеры» коммунизма, о коих с едкой иронией говорил на 12-м съезде Красин. Их время стихийно уходит. — Так кто же? — А вот это новое поколение хозяйственников, деловиков из рабочих, кооператоров, людей живого опыта, практиков «американской складки» («новизна», как видите, относительна), с личной инициативой, энтузиазмом работы… В большинстве они вышли из революции или, по крайней мере, закалены ею. В основном они — плод той «демократической культуры», о которой очень метко пишет Лежнев. Они внесут нечто новое от революционного огня: — «поправки» к «буржуазной психологии» обычного типа, необходимые сдержки «диктатуры деревни», свежую «равнодействующую» влияний; в значительной степени от них зависит будущее нашего городского быта. Но не нужно забывать рядом с ними и более ординарную капиталистическую буржуазию: она не может, в тех или иных рамках, возродится. Тут вопрос не нашего желания или нежелания, а неотвратимого хода вещей. Сам Ленин на заре нэпа с обычной своей прямотой признал эту неотвратимость («назад к капитализму»).

Итак, новая Россия рождается не по канонам партийной ортодоксии, а по законам реальной крестьянско-рабочей революции, с советской властью и компартией во главе, но со своим собственным содержанием, перед коим фактически вынуждена склоняться и компартская советская власть, поскольку она «не хочет разбить собственной головы» (недавнее признание Троцкого о нэпе).

А раз так, раз этот процесс выявился уже в достаточной мере, то в новой России есть место не одним только коммунистам и коммуноидам. Жить и работать в новой России становится возможно, отнюдь не перестраивая своего разума и своей психологии на официальный коммунистический лад. Пусть еще не всем, но уже многим. Не только врачи, инженеры и агрономы, но и спецы более щепетильных отраслей ныне уже могут прилагать к делу свои способности и знания — с уверенностью, что их труд не пропадет даром для родины. Воистину, нужно искать этот спасительный «средний путь между сопротивлением, которое само себя губит, и раболепством, которое себя бесчестит». И он может быть найден. Ручательство тому — та «равнодействующая», которая явственно начинает различаться «сквозь магический кристалл» бурных и трудных революционных лет.


О нашей идеологии[160]


I.


Недавно в письме И.Г. Лежнева нам (группе «Русской Жизни») был предъявлен следующий упрек:

«…Вся группа в целом, живущая на берегах Великого океана, как-то не чувствует велико-океанской эпохи, в которую вступило человечество, интернациональной идеи нашего века, — идеи, которая по своей мощи и резонансу шире христианства, буддизма. Новая религия, под знаменем которой встает новый век, с новой государственностью, с новой культурой, — этого просмотреть нельзя, об этом каждодневно сигнализируют и Запад и Восток — каждый по-своему. С обязательной улыбкой заметить мимоходом, что эти заветы посланы вглубь истории, по доброму примеру французской революции, — значит ограничится красивой и светской отпиской»…

В этих строках затронута чрезвычайно существенная, серьезная проблема одновременно и «принципиального», и «тактического» характера. Необходимо отдать себе в ней вполне ясный отчет, тем более, что и в печати нам уже неоднократно приходилось слышать упреки в некоторой «старомодности» нашего национализма, неизбежной ограниченности нашего патриотического кругозора, в недостаточном чутье тех «катастрофических» перемен, которые вносит в мировую и русскую историю нынешний кризис. Тем острее потребность эти упреки и возражения основательно продумать, что их доводится нередко выслушивать и от близких нам тактически в данный момент общественно-политических течений, — например, от берлинских «наканунцев» («соскользнувших влево» сменовеховцев) и московско-питерских примиренцев (Лежнев, Тан, Адрианов). Само собою разумеется, что и коммунистические идеологии, со своей стороны, вполне присоединяются к подобным обвинениям по нашему адресу, формулируя их еще более выразительно:

«Проф. Устрялов, — пишет, например, проф. Покровский, — …оказывается со своим «национал-большевизмом» человеком отсталым, «человеком до 17 года», человеком, не понимающим, что государство охвачено тем же диалектическим процессом, как и все живущее, что государство, созданное революцией, и государство, опрокинутое революцией, разделены друг от друга бездной» (сборник «Интеллигенция и революция», с. 88).

Разберемся в этом обвинительном материале.


II.


Прежде всего — в плане столетий, «в масштабе всемирной истории». Независимо от оценки нужд текущего дня, в отрыве от конкретных проблем современной политической жизни России.

В этом разрезе, конечно, нельзя игнорировать мощного интернационализаторского процесса, переживаемого человечеством. Это уже давно стало общим местом, — что международные связи с каждым десятилетием становятся все теснее, взаимозависимость государств — все неразрывнее. Недаром наука государственного права уже к концу прошлого века прочно принялась за пересмотр понятия «государственного суверенитета». Автоматически отцветает и ряд принципов традиционного международного права, вытекающих из старой, «бодэновской» концепции государства. Эволюция экономической действительности, естественно, не может не отражаться и на истории политических форм. Государственные границы перестают быть непроницаемыми. Признать эту истину, значит, по нынешним временам, сказать самый ординарный, азбучный трюизм. И воистину мы были бы не только «старомодными», но и просто невежественными людьми, если бы вздумали на этот трюизм ополчаться.

Столь же очевидно, что человечество вступает в «океанскую» эпоху своего существования. Весь земной шар становится ареной жизни и деятельности «единого человечества». Нет неоткрытых, и даже, пожалуй, и не используемых так или иначе территорий. «Цивилизация» перестала быть в каком-либо отношении провинциальной. Покоряются пространства, своеобразно побеждается и время, мобилизованы все материки, уже не только научившиеся понимать друг друга, но и органически связанные единством некоторых общих устремлений и интересов. «Мы начинаем мыслить океанами и материками» (Лежнев). Опять-таки, вовсе не нужно жить на берегах Великого океана, чтобы отчетливо сознавать и ощущать эту бесспорную истину.

Но из нее отнюдь еще не вытекает неизбежность какой-то «новой религии интернационализма». Тут уже совсем разные плоскости. Новый всемирно-исторический период принесет собою новую политику, новое государство, обновит правовую жизнь народов мира. Поскольку выдвинутся новые нации, — родятся свежие культурно-национальные ценности. Но считать, что буддизм и христианство могут быть заменены интернациональной идеей современной цивилизации — значит плохо уяснить себе и смысл мировых религий, и внутренние границы интернационализма, как идеи.

Интернационализаторский процесс развивается в категориях цивилизации по преимуществу. Он обусловлен всесторонним усложнением и усовершенствованием техники, он удовлетворяет практическим материальным потребностям современных народов. Социальные взрывы и массовые движения, которыми он сопровождается в настоящее время, ни в каком отношении не могут быть названы религиозными, не заключают в себе ничего по существу религиозного. «Социализм вообще плосок, доска», — преувеличенно резко выражал эту мысль В.В. Розанов («Апокалипсис нашего времени»). Только путем бесконечно поверхностных и внешних психологических аналогий, или откровенных «злоупотреблений термином», можно уподобить социализм и интернационализм религии. По содержанию между ними нет ничего общего, и если интернациональная идея не способна заменить собою религии, то и религия, со своей стороны, нисколько не препятствует успехам интернационализма и социализма. Следует поэтому признать, что «социалистическая» травля религии столь же беспочвенна и неправомерна, сколь поверхностно и тенденциозно становящееся ныне вульгарно-модным «религиозное» социалистоедство.

Если же обратить внимание на духовные возможности всечеловеческого объединения, то нельзя не прийти к выводу, что они вполне укладываются в рамки великих религий человечества. Только глубочайшим недоразумением можно объяснить утверждение, будто интернациональная идея нашего времени «по своей мощи и резонансу шире христианства, буддизма». Превзойти христианство широтой заданий, универсализмом единства и любви — задача заведомо неразрешимая. Поскольку в новом движении проявляются моменты высшей любви и действительной жертвенности, а не эгоизма и холодного практического расчета (в своей сфере вполне закономерного), оно исполняет общественные заветы евангельской этики. «Интернационализм» всецело умещается в эти заветы, для коих не было «эллина и иудея». Но в том-то и дело, что по «своей мощи и резонансу» религиозные заповеди всегда были и навсегда останутся несравненно шире, глубже, «органичнее» отвлеченно-этических императивов и тем более односторонне практических максим. Этицизм — сумерки религии, технический практицизм — сумерки этики.

Нельзя отрицать возможности возникновения в будущем каких-либо новых религиозных устремлений, новой «религиозной реставрации» (согласно позитивистскому термину проф. Виппера), причем косвенно, «в порядке генезиса», она может быть связна с великим историческим кризисом нашей эпохи. Тем более, что кризис этот бесспорно вскрыл наличность серьезного внутреннего неблагополучия в «историческом христианстве». Проблема «религиозного ренессанса», таким образом, в известных пределах вполне закономерна. Но когда, исходя отсюда, техника, как таковая, претендует стать «новой религией», то получается кричащая фальшь, обычно скоро разоблачаемая и философски, и исторически. Соответствующие массовые движения неизбежно тускнеют и вырождаются, лишенные подлинно творческого зерна. Великой культуры без помощи ценностей чистого духа им не создать. Аэропланами неба не завоюешь и физической сытостью духовного голода не удовлетворишь. Своеобразно повторится история Вавилонской башни…

Вот почему, ничуть не отрицая приближения «велико-океанской эпохи», не будем искажать ее подлинного смысла и тщетно искать его значения в том плане, коему она, по формальным своим признакам (интернационализм), индифферентна.


III.


Однако остережемся в публицистической статье слишком растечься мыслью по древу философских рассуждений. В данный момент перед нами более конкретные и очередные проблемы. Гадая же о наступающем «новом периоде всемирной истории», мы вообще всегда рискуем слишком далеко уйти от величин более или менее определенных и затеряться в дебрях не только мысли, но и фантазии.

Отсюда, конечно, вовсе не следует, что размышлять на эти темы бесполезно. Нужно только всегда помнить ограниченность средств нашего познания в такого рода исследованиях и уметь критически относиться к собственным теориям. В частности, необходимо внести больше ясности в модные ныне интернационалистические конструкции, продумать самую сущность грядущего интернационализма. — «Отменяет» ли он национальные определения? Упраздняет ли он самое понятие нации?

Всматриваясь в общий стиль совершающегося процесса, вряд ли можно ответить на эти вопросы утвердительно. Превращение мира в одно хозяйственное целое еще далеко не убивает ни национальных культур, ни национальных особенностей. Интернационал, по самому смыслу этого термина, есть не уничтожение наций, а только установление постоянной и положительной связи между ними. В пределах исторического предвидения (и то достаточно еще отдаленного и туманного) рисуются «соединенные штаты мира», а не «единый человеческий народ», лишенный расовых и национальных перегородок. Этнографические и культурные типы сохранят свое индивидуальное бытие. Монголы не утратят не только своих «раскосых и жадных очей», но и специфических черт своего расового характера. Тоже и арийцы в целом, тоже, в частности, отдельные нации. Останутся еще надолго — покуда живут соответствующие народы — «и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений». В расе, а частью и в цивилизации, есть нечто изначальное, духовно-органическое. Сгладятся разве лишь межгосударственные конфликты нынешнего стиля, в лучшем случае разрешится нерешенная еще мировой историей проблема бурных противоречий между «самоопределениями» различных национально-государственных организмов, сталкивающихся в процессе своего роста и самоутверждения[161]. Но, во всяком случае, интернационализм не есть принципиальная нивелировка, а поскольку он хочет ею быть, он упирается в неотразимое сопротивление жизни. Подобно тому, как истинная гармония «не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством, по временам и жестокая борьба» (К.Леонтьев), — так и жизнь человечества не может быть сведена к узкому единству отвлеченного космополитизма, ибо представляет собою своего рода радугу расовых особенностей и национальных культур. Пусть эта радуга в процессе всемирной истории перманентно тяготеет к «белому лучу» всечеловеческой идеи, но никогда нельзя забывать, что белый луч есть, в свою очередь, результат сочетания красок, творческий синтез цветов. Воистину, — «на противоположном напряжении основана гармония мира, подобно гармонии лука и лиры» (знаменитый фрагмент Гераклита Темного)…

«Общечеловеческий, планетарный патриотизм» не исключает расовых корней и национальных ликов. Недаром же сами деятели интернационализма глубоко национальны в лице лучших своих представителей: Ленин — столь же подлинно русский, сколь Бебель и Каутский — немцы, Жорес — француз, а, скажем, Макдональд или Гендерсон — англичане.

Таким образом, признание неизбежности и желательности существенных изменений в сфере взаимоотношений между государствами и нациями отнюдь не может парализовать работы по уяснению «ликов» отдельных национальных культур и тем более стремления к собственному национальному самосознанию. В доме Отца обителей много, и каждый народ призван заботиться прежде всего о своей обители. Украшая ее, он совершенствует весь «дом Отца».

Не должно отрекаться от общечеловеческих начал и ценностей, отдаваясь служению своей стране. Но, вместе с тем, общечеловеческие начала не исключают, а, напротив, предполагают национальное служение. Вопреки кошмарной фантазии нашего Печерина, «денница всемирного пробужденья никогда не воссияет, если ее пришествия будут добиваться путем «сокрушения отчизны»[162]. На этом пути живут лишь беды, поражения и разочарования.

Между интернационализмом и нацией логически нет непримиримого противоречия, и Лежнев совсем напрасно приписывает нам игнорирование этой святой истины (см. его письмо ко мне).

Плох интернационалист, убивающий «энтелехию» собственной нации, но плох и националист, замыкающийся в китайскую стену самодовольной ограниченности и отнимающий у национальной идеи общечеловеческое значение. Интернационал есть категория техническая по преимуществу. Нация есть по преимуществу категория духа, «культуры». Интернационал — алгебраическая формула, нация — ее реальное содержание, постигаемое раскрытием конкретного смысла алгебраических знаков.


IV.


«Познай самого себя!» — Этот старый сократовский императив должен быть обращен не только к отдельным людям, но и к нациям. Национальное самосознание — высший расцвет национального бытия. При этом необходимо уяснить себе, что самосознание означает одновременно как проникновение в собственную «субстанцию», постижение своей «идеи», так вместе с тем и отчетливое представление о степени собственной развитости, о границах своих конкретных возможностей в данных условиях. О внутренней зрелости своей к осуществлению «миссии»…

Конечно, большому кораблю большое и плавание. Но и у больших кораблей должны быть умные капитаны. А в мелких местах — и опытные лоцманы.

Пусть мы вступаем в «новый исторический период». Пусть русская революция — «величайшая, какую знала когда-либо человеческая история». Но, признавая обе эти становящиеся банальными истины, ни в коем случае нельзя настолько путать времена и сроки, чтобы не отличить столетия от года и конечного результата от первых шагов. Извращение исторической перспективы грозит привести к полной утрате практического чутья.

Это предостережение непосредственно относится к тем русским революционным романтикам, которые доселе почти что готовы утверждать, будто мир и впрямь одним, хотя и длинным, прыжком перепрыгивает из царства необходимости в царство свободы, из провинции «отечества» на простор «человечества». В конкретной сегодняшней деятельности они не прочь равняться прямо на «конечную цель», смешивая, подобно бесперспективной футуристической картине, отдаленный ландшафт с фигурами передового плана. В результате — восторженная путаница, беды и срывы…

Покровский нас упрекает в нечуткости к «диалектическому процессу» истории. Но он сам, очевидно, не хочет понять, что и современный интернационализм развивается диалектически. Чтобы достичь высот интернационала, необходимо прежде пробудить и развить в нациях подлинное культурное самосознание. Иначе вместо интернационала «мировых штатов» — явления высшей дифференциации и интеграции — получится просто первобытный хаос, таящий в себе неизбежный распад.

Вряд ли возможно сомнение, что по крайней мере Россия нуждается ныне прежде всего в углубленном национальном оформлении. «Диалектический процесс» интернациональной идеи в ней достиг до уровня «антитезиса», и всякая попытка сразу перескочить на неясный еще в конкретных очертаниях синтез — заведомо обречена на крах и объективно-исторически не может быть признана «прогрессивной». Если коммунизм в России лишь неотвратимо обостряет собственническую реакцию, то и чрезмерные увлечения интернационалистического максимализма только повлекут за собой болезненную гипертрофию неминуемо грядущего интернационализма. И никакими крепкими словами («националистическое барахло» и проч.) тут делу не только не поможешь, но и определенно повредишь, ибо таковые слова лишь без нужды накаляют крайности неизбежного процесса.

Разумеется, совершенно неправильно при этом приписывать нам утверждение, что «революция есть реакция, только осуществленная иными методами». Нужно точно условиться о понятиях и терминах. Реакцией в России было бы восстановление дворянско-самодержавного или лжеконституционного строя. Но мы никогда не были сторонниками этого строя, в корне изжившему себя к 20 веку. Тем меньше оснований исповедовать нам реакционную веру сейчас. Революция есть революция, а вовсе не реакция. Равным образом, необходимо твердо запомнить, что «белая мечта» никогда не была реакционной: в реакцию вырождалась лишь белая действительность. Следует вообще воздерживаться от игры слов и путаницы понятий в серьезном политическом споре.

Государство, создаваемое революцией, не есть государство, революцией разрушенное. Но столь же бесспорно, что государство, создаваемое революцией, не есть государство, революцией проектировавшееся. Цели революции (да, да!) — «уходят в глубь предстоящих столетий»… Крестьянская Россия не есть Россия дворянская, помещичья. Но из этого все же отнюдь не вытекает, что крестьянская Россия есть в какой бы то ни было мере социалистическое и пролетарское государство. И все «боевые» ныне и столь тревожные толки о «смычках» и «уклонах» лишь подтверждают эту простую истину.

Если рискнуть парадоксом, то нельзя не подчеркнуть, что нынешняя «коммунистическая» Россия объективно является наименее социалистическим государством в современной «буржуазной» Европе. Веяния «государственного социализма» в какой-либо Англии или, скажем, в Чехии с их рабочим законодательством, финансовой политикой, усиливающимся влиянием государства на экономическую жизнь и т. д. — бесконечно ощутительнее, нежели в разоренной, окустаренной, о «первоначальном накоплении» мечтающей России. Это обстоятельство отнюдь не отнимает у русской революции ее всемирно-исторического значения, но вместе с тем, однако, фатально предопределяет собою колорит ближайшего века русской истории. И недаром сам проф. Покровский в цитированной статье принужден заявить, что базисом советской власти он считает не только «труд», но и «мелкую собственность» (с. 85). Знаменательное заявление, в 20 году прозвучавшее бы едва ли не как самая ужасная мелкобуржуазная ересь!..

«Диалектичность» исторического развития интернационализма сказывается хотя бы еще и в том несомненном явлении, что великая война нанесла тяжелый удар делу упрочения международных связей, отбросила человечество в этом отношении назад. Военные потрясения прервали процесс интернационализации хозяйства, сделали ее линию зигзагообразной, выдвинув на историческую авансцену ряд иных факторов, мощно стимулирующих кристаллизацию национальных хозяйств. По необходимости и в плане политическом все эти зигзаги должны были получить и получают соответствующее отображение. Человечество по-прежнему раздроблено, и, пока еще не найден надежный рецепт всеобщего мирного преодоления междугосударственных противоречий, рано говорить об изжитости «империализма» и «отмирании» национально-государственных принципов, утвержденных традицией длинного ряда веков. Недаром даже и отрицание этих принципов на деле принуждено воплощаться в парадоксальные формы «красного империализма», научившегося уже — не хуже Пуанкаре! — щеголять пышной словесностью «пафоса обороны»… При современных условиях «воля к мощи», воля к расширению (хотя бы «понимаемому духовно») — по-прежнему является признанием государственного здоровья, национального полнокровия. Разумеется, эта «воля» должна контролироваться «разумом», воплощаться в осмысленные формы и умеряться трезвым сознанием собственных возможностей…

И, быть может, именно здесь, «на берегах Великого океана», разительнее, чем где-либо, ощущается величие нынешнего «империализма», самодовлеющей культурной мощи великой нации, великого государства: — воистину, ведь словно вся Азия пронизана английским языком, и в захолустнейших углах, в мире Желтого Дракона, то и дело обдает удивленного туриста дыхание англо-саксонской вселенской экспансии. «Мир становится английским» — с невольной горечью вспоминается тогда горделивая формула Крэмба…

Как мыслящие люди, мы должны, конечно, размышлять о перспективах будущих столетий, иметь их в виду как «регулятивный принцип»[163], — но как практические деятели, люди известной эпохи и граждане своей страны, мы обязаны заботиться и об очередных задачах дня. Тем более, что фальшь наивных теорий прогресса, самоуверенно предопределяющих и его цель, и весь его путь, — в настоящее время достаточно разоблачена. Расплываясь в безбрежных заданиях, мы не приближаем к себе «далекую цель», а безнадежно отдаляем ее от себя. «Идя без оглядки вперед, можно затесаться, как Наполеон, в Москву и погибнуть, отступая от нее, не доходя даже до Березины» (Герцен — «К старому товарищу»). Вот почему нам не должны быть страшны упреки в «старомодности», обильно расточаемые мечтателями, не только оценивающими современность под знаком столетий, но и хотящими втиснуть отвлеченную задачу столетий в рамки текущих лет, и потому грезы лозунгов принимающими за осуществленную действительность.

Не станем отрицать, что сейчас люди нашей формации переживают известную трагедию. Согласимся также, что это не трагедия изгнания только, но и трагедия сознания. Но, по-видимому, это — трагедия здорового сознания в условиях выздоравливающей, но все еще больной действительности. Не будем же в угоду бредовым, хотя и вещим, снам уродовать наше нормальное сознание. Не будем «смешивать грани», тем более, что теперь, когда революционные громы уже отзвучали и шумят разве лишь революционные фанфары — жизнь сама производит неумолимый отбор исторических «граней» и вводит в русла политические потоки…

Перед Россией — великая задача духовного самосознания. Не только в сфере техники, «цивилизации», внешнего государственного устроения должна она «обрести себя», но и в царстве духа, в мире «культуры». Как бы не относиться к импрессионистской системе Шпенглера, — много из того, что он говорит о «душах культур», заслуживает самого пристального внимания.

Тем знаменательнее его оценка России как самостоятельного культурного мира, таящего в глубине души своей источник новых откровений духа, новых духовных ценностей. «Русский дух, — уверен Шпенглер, — знаменует собою обетование грядущей культуры, между тем как вечерние тени на Западе становятся все длиннее». Шпенглер предвидит даже, что русский народ даст миру новую религию, «третью из числа богатых возможностей, заложенных в христианстве»…

Эти настроения модного западного философа-публициста, как известно, во многом совпадают с интуициями ряда наших национальных мыслителей и даже нашего великого национального писателя — Достоевского. Россия должна духовно воскреснуть — вернее, духовно родиться. «Я верил и верю, — предвосхищает К.Леонтьев идею Шпенглера, — что Россия, имеющая стать во главе какой-то ново-восточной государственности, должна дать миру и новую культуру (курсив Леонтьева), заменить этой новой славяно-восточной цивилизацией отходящую цивилизацию Романо-Германской Европы («Восток, Россия и Славянство). Если не считать чисто терминологического разноречия (различие в определении слова «цивилизация»), Леонтьев здесь в точности формулирует современные «русские» интуиции Шпенглера.

По-видимому, именно теперь наступает время подлинного и глубокого духовного «самоопределения» России и русского народа. И, мучительно всматриваясь вокруг, невольно спрашиваешь себя — нет ли какой-либо связи между этим чаемым «самоопределением» и знакомой уже нам проблемой «новой религии, под знаком которой встает новый век, с новым государством, с новой культурой»…

Теперь-или никогда?..

Нам, людям кризиса, живущим «в густом чаду пожара», в «испепеляющие годы — безумья ль в них, надежды ль весть?» — нам не дано проникнуть до конца в таинство национального самоопределения. Но мы ощущаем его высшую необходимость и даже, быть может, на нашем поколении лежит долг заложить его фундамент. Не даром же, в самом деле, призваны мы на пир богов…

Первый акт исторического самоопределения нынешней России — всенародный бунт, великое отрицание. Размах этого отрицания прозорливо предвидели наши лучшие люди — Пушкин, Достоевский. Никогда русский бунт, всецело восторжествовавший, не мог остановиться на «умеренной оппозиции», на заранее заповедной черте, — он должен был оказаться именно таким, каким мы его видели, безграничным по содержанию и универсальным по форме. Он не мог удовлетвориться сменой формы власти, — он объявил войну историческим ценностям человечества: государству, праву, социальной иерархии… Но он не мог остановиться и на этих ступенях протеста, — за штурмом истории («клячу-историю загоним!») он бросился на штурм самого неба: самый последний и самый страшный бунт, гениально запечатленный прозрениями Достоевского.

Но иначе и быть не могло. Если воистину суждено России «познать себя» и, ощутив положительный смысл своего всемирно-исторического бытия, выразить его в некоем «слове», — то разве не должно это слово быть прежде всего горящим и сжигающим, «жгущим сердца людей»? Сила отрицания и ненависти — нередко ручательство мощи духовного организма. Только бы в конечном итоге победила положительная идея. Муки бунта — неизбежная Немезида, школа испытаний — искупительная жертва.


Эти огненные муки —
Только верные поруки.
Силы бытия!

(Вл. Соловьев)[164]


Впрочем, воздержимся от лирики в сфере этой основоположной и ответственнейшей проблемы нашего национального бытия и национального сознания. Ограничимся пока лишь указанием на самою проблему, на ее закономерность, на ее насущность. И недаром в настоящее время она все чаще и острее выдвигается на первый план. Не должно затемнять или замалчивать ее поверхностными обличениями ее мнимой «старомодности».


13-й Съезд[165]


Протоколы 13 съезда компартии теперь до нас дошли, и можно по первоисточнику составить себе впечатление о нынешнем правительственном курсе в России.

Зиновьев не без основания взял эпиграфом своего политического доклада съезду стишок какого-то пролетарского поэта:

Медленно, грозно и веско.

Кто-то шум прервал:

— В съездовской повестке, братцы, провал.

Политотчет ЦК читает не Ленин!

Да, Ленина не было. И сколько ни говорили о том, что его индивидуальный ум с успехом заменяется «коллективным разумом» партии, в протоколах съезда следы такой замены трудно различимы для невооруженного глаза. Ленин был не только теоретик, но и поэт, художник, гений революции: революция ведь не только наука, но и искусство. А где искусство, там непременно и частичка «Божьей милости», кроме учености, школы, расчета. И если ученость, школа и расчет — вещи заменимые, то вот это вдохновение, это «чутье», эта «Божья милость» — всегда чрезвычайно индивидуальны. Велика пушкинская школа в поэзии, но разве заменила она одного Пушкина? Обширна наполеоновская школа в стратегии, — но заменим ли ею Наполеон?

Теперь по существу.

Лейтмотивом съезда была тема нэпа. Это понятно, и иначе быть не могло. За три года успели проявиться неизбежные экономические и социальные последствия отступления 21 года. В хозяйстве советская организация оказалась лицом к лицу с развязанными «стихийными силами». Именно они, эти приспущенные на волю стихийные силы, остановили хозяйственную разруху страны и создали условия для ее возрождения. Страна вздохнула лишь тогда, когда военный коммунизм приказал всерьез и надолго жить.

Протекшие три года, таким образом, ясно подчеркнули благотворность нэпа. В нынешнем году благодаря общему оздоровлению государственной экономики правительству удалось даже успешно провести финансовую реформу и создать устойчивый денежный знак. Предпосылки дальнейшего улучшения налицо, причем очередная задача — облегчение жизни широких масс населения, нищетой которых приходилось окупать достижение первых условий экономического подъема.

Однако известные опасности, заложенные в недрах нэпа, начали беспокоить правящую партию, лишенную своего твердого, смелого руководителя. Изощренная в социологических выходках марксистского стиля, она с тревогой присматривается к процессам, идущим в стране. И ей уже мерещатся полчища новых буржуев, затопляющие все командные высоты пролетарского государства. Пока не поздно, нужно парализовать рост частного капитала, захватившего более двух третей торговли в стране. «Осади назад: ты слишком вырос!» — кричит ему Зиновьев. И начинается по всему фронту довольно беспорядочная, суетливая атака на частный капитал.

Увы, при современных условиях это атака на жизнь, на возрождение, на червонец. И невольно рождается вопрос: не слишком ли много нервности проявили вожди, бросая боевые лозунги? Верно ли, что уже наступил момент, когда пути советской власти и элементов нэпа расходятся резко врозь?

Видно было, что на съезде лидеры стремились все-таки предохранить партию от чересчур прямолинейных выводов. Конечно, о конце нэпа не может быть и речи. Когда неугомонный Ларин заикнулся об «условном нэпе», и Каменев, и Зиновьев поспешили с решительной отповедью. «Нечего играть в прятки, — прикрикнул Зиновьев. — Отказаться от нэпа мы сейчас не можем. Слова об условном нэпе есть безусловная ошибка». И Каменев, в свою очередь, подтвердил: «ленинскую экономическую политику заменить ларинской экономической политикой мы отнюдь не собираемся». Досадливая реплика Рыкова с упоминанием имени черта уже облетела через «Роста» все газеты. В самом деле, «какой, к черту, конец нэпа», когда столько прорех и печалей на хозяйственном фронте?..

Так в чем же дело? Получается порочный круг: нужно бы «осадить» частный капитал, а это значит зарезать курицу, несущую государству золотые… или, скажем, червонные яйца: разведешь капиталистических кур, — пожалуй, поклюют чахлые социалистические побеги, взращиваемые на неблагодарной российской почве заботливой советской рукой. Как же тут быть?

Съезд нашел теоретически правильный выход из этого основного противоречия советской действительности: нужно побить частный капитал в «честном» бою, вытесняя его повсюду государственным и кооперативным. Не мерами репрессии, а путем экономических усилий государства нужно укротить нового буржуя. По заветам Ленина коммунистам «нужно учиться торговать». Задание ясно: «умение торговать заключается в данный момент в том, чтобы заместить частный капитал во всех областях, не сокращая торгового оборота» (Каменев). Нужно вытеснить капиталиста, но при этом «вопрос в том, чтобы мы не деградировали в хозяйственном развитии и чтобы не стояли на месте» (Зиновьев). И практический вывод: «кооперация должна бескровным путем завоевать рынок». И лозунг: «бомбардируй новую буржуазию из-за прилавка рабочего кооператива».

Теоретически верно. Но не только ли теоретически? Конечно, было бы прекрасно, если б государству удалось без помощи частного рынка, или с минимальной его помощью, вести народное хозяйство[166]. Но статочное ли это дело?

Ведь и за эти три года «честная» война с торговым частным капиталом велась достаточно старательно. Однако результаты ее жалки: «задача овладения рынком оказалась нам еще не под силу» и «неприспособленность кооперации и того административного аппарата, который призван в виде Комвнуторга к решительной борьбе с частным капиталом тоже выяснилась в достаточной мере» (Каменев, «Экон. Жизнь», 13 апреля).

Читайте в советских газетах очерки современного советского быта и вы с горечью убедитесь, что ставка на кооперацию явно рискует оказаться гнилой, подобно товару, сбываемому в деревенских кооперативах по всему пространству Руси. Еще недавно приводилась в газетах прелестная бытовая сценка. В какой-то деревне, осчастливленной кооперативом, беседуют местный частный торговец и тощий кооператор. Беседа быстро выясняет преимущества частного товара перед кооперативной завалью (мельхиоровые блюда, парфюмерия, подушки, густо напитанные духом испортившейся свинины) и заканчивается обменом колоритных реплик.

— Конечно, ваше дело такое… себекармановое…

— А ты что, — государству брюхо растишь?..

Трудно найти лучшую формулу спора. И где основания ожидать, что после 13 съезда кооперация начнет более успешно «растить брюхо государству», чем это она делала до него?

Победа частного капитала коренится глубоко в русских условиях. Нужны очень большие сроки, чтобы государство смогло успешно противопоставить «себекармановой» торговле свой собственный торговый аппарат. Общими усилиями следует стремиться сократить эти сроки, и беспартийная интеллигенция, спецы должны тут не за страх, а за совесть помогать правящей партии.

Но борьба с частным капиталом не будет пагубно отражаться на благополучии государства только в том случае, если она не примет форм правительственной репрессии. Искусственными мерами торговлю легко убить, но толку в этом не окажется ни грана. И когда в настоящее время читаешь в газетах торжествующие телеграммы отовсюду, как «закрывается частная торговля, не будучи в силах выдержать конкуренцию с кооперацией», — мучительно вспоминаются столь же торжествующие телеграммы 20 года об успехах пресловутых «субботников» или «трудармий» Троцкого и великих количествах запаханных ими десятин. Дутые победы ни гроша не стоящие успехи!..

Бросив лозунг борьбы с частной торговлей и указав теоретически правильный способ этой борьбы, 13 съезд поставил, однако, перед госорганами практически неисполнимую задачу (или выполнимую в течение десятилетий). И практика везде пошла по линии наименьшего сопротивления: частный торговый аппарат стали душить не «бескровно», не экономической конкуренцией, а в порядке административном. Предостерегающие слова лидеров о бережном, осторожном отношении к частному капиталу были поняты — правильно или нет? — в смысле классического наставления Годунова Клешнину о мамке царевича Дмитрия:

— Скажи, чтобы она царевича блюла…[167]

Страна, несомненно, стоит перед угрозой той «деградации» или, по крайней мере, «остановки» своего хозяйственного развития, которых столь справедливо боится Зиновьев. Если соответствующие мамки и дядьки с характерным для них усердием перережут горло частному торговому аппарату, не имея чего предъявить ему взамен, — прощай червонец и экономический подъем. Страна окажется обреченной на затяжное полуголодное существование, а «смычка» с деревней вступит в полосу новых испытаний. Отсюда понятны тревожные статьи «Экон. Жизни» и органа профсоюзов «Труда». Понятно, почему хозяйственники дают советы умеренности и благоразумия. Будем надеяться, что их послушают вовремя.

Центр, судя по всему, чересчур переоценил опасность «новой буржуазии». В настоящее время она вовсе не так опасна и поводов для торопливости и нервничанья не подает. Она должна быть использована сполна — и обезвреживать ее нужно не механическими, а органическими мерами, рассчитанными на долгий срок. Иначе советская государственность не окрепнет настолько, чтобы ей оказалось по плечу выполнение исторических ее заданий.

Не только, таким образом, с точки зрения национально-государственной, но и под углом интернационально-революционной расценки, — категорический императив, предписывающий всемерно укреплять экономическую мощь Советского Союза (России), остается безусловно в силе. Не устарели ничуть слова Ленина на 10 съезде:

«Что такое свобода оборота? Это свобода торговли, а свобода торговли — это назад к капитализму. Мы находимся в условиях такого обнищания, переутомления и истощения главных производительных сил крестьян и рабочих, что этому основному соображению, — во что бы то ни стало увеличить количество продуктов — приходится на время подчинить все».

Вот прямая, смелая, мудрая постановка вопроса. Никаких двусмысленностей, шатаний, никаких экивоков. Дан содержательный лозунг, определяющий собою очередной этап. Поневоле вместе с Зиновьевым вспомнишь пролетарского поэта и его досаду, что ныне:

— Политотчет ЦК читает не Ленин!..


Семь лет[168] (Фрагменты юбилейных размышлений)


Недавно в беседе с одним из видных нынешних московских спецов, человеком большой, благородной интеллигентности и горячо преданным своей работе, ему прежде всего был задан естественный для нас, нетерпеливый «общий» вопрос:

— Ну, скажите, как же Вы все-таки определите основное содержание этого изумительного семилетия?

Он ответил раздумчиво, просто и задушевно, после короткой паузы:

— Основное содержание?.. По-моему, оно в том, что Цека стал на семь лет старше за это семилетие…

Хороший, выразительный ответ. Его тавтология отнюдь не тавтологична. Он чреват углубленною мыслью, и сегодня, в день юбилея, особенно хочется его вспомнить, обдумать, развить…

Да, семь лет. И каких! Если в 1795 Буасси д'Англа имел право воскликнуть:

— Мы прожили шесть столетий в течение шести лет! — то разве теперешний Цека не может повторить этого восклицания с поправкой на лишний год-столетие?

И еще с одной очень важной поправкой:

Те шесть лет великой французской революции были годами бурных перемен власти, переворотов, последовательной смены разнохарактерных конституций. Падение монархии, падение Жиронды, падение Робеспьера: эра перманентных «падений»… Наше семилетие, напротив, — упорное «стояние», настойчивая жизнь единой государственной системы, единой партии, единой власти. Там — ни король, ни Верньо, ни Робеспьер, ни Директория не успели «постареть на шесть лет». У нас Цека — состарится вот уже на семь.

Семь лет власти, борьбы, разочарований, побед. Семь лет сплошного напряженного опыта. От власти уже перестает кружиться голова, борьба, не сломив, закалила, разочарования рождают трезвость, победы — уверенность в себе. В прошлом — детская заносчивость, юношеский энтузиазм. В прошлом — пьяная поэзия бунта, перчатки фактам, жизни, истории. В прошлом все это… Стало серее, но зато тверже, зрелее, солиднее: –

Привычка — душа держав…

В 917-18 — собственными торпедами топили черноморский флот, злорадно истребляли золотой рубль как буржуазный предрассудок, выстукивали чичеренскую брань по радио «всем», эффектными жестами дарили соседям области и провинции, «не глядя» подписывали отказ от Батума, Карса — и чего еще?

В 924 — до изнеможения торгуются из-за лишнего процента нефтяных доходов на Сахалине, из-за контролера на КВЖД, из-за «престижа» на Унтер-ден-Линден'е, стучат по радио чичеренские любезности «дружественным державам», любовно лелеют каждую новую миноноску, каждый воздушный корабль, копят копейками золотые червонцы…

Скептики напыщенно спросят — стоило ли тогда сеять великие потрясения?

Боже, что может быть наивнее скептиков?..

Прислушаемся лучше к той мудрой всепримиренности, с которой умел к такого рода явлениям подходить старый Карлейль:

— Не страшитесь санкюлотизма, признайте его за то, что он есть, — за ужасный и неизбежный конец многого и за чудесное начало многого… Революция — вещь, на которую нельзя наложить руку или держать под замком, заперев ее на ключ; она во всех людях, невидимая, неосязаемая, и тем не менее никакой черный Азраил с крыльями, распростертыми над половиной континента, все сметающий своим мечом от моря до моря, не мог бы быть более подлинной действительностью…


«Ужасный и неизбежный конец многого и чудесное начало многого». Прекрасная формула. Конец доступен нашему сознанию и, следовательно, мы обязаны его осознать. Начало всегда таит в себе много иррационального: его скорее можно ощущать, нежели сознавать.

Конец России Тургенева, Гончарова, России Чехова. Но также и России Белинского, Михайловского, Керенских, Родичевых. Кончена дворянская Россия, но спета песнь и «оппозиции, как мировоззрения», кокетничанья радикализмом, «аннибаловых клятв», игры в «общественность» и парламентские бирюльки, превращенные в самоцель. Вместо всего этого привольно гуляет по бескрайним русским равнинам доселе дремавший лозунг Конст. Леонтьева:

— Нужно властвовать беззастенчиво!

Пришли новые времена, суровые времена, и умный Шульгин недаром недавно в своем ехидном ответе Милюкову пишет о «милитаризации политических сил», о правящей партии как «армии в сюртуках». Да, эти семь лет заставили многому научиться и многое забыть. И прежде всего — они родили новое политическое сознание.

За границей, в эмиграции, еще сохранились люди-мумии, люди-консервы. Здесь замаринованный либерал, там заспиртованный монархист, пробальзамированный «народник», перемороженный «демократ». И каждый из них самодовольно мнит себя «оставшимся на своем посту»…, перенеся лишь соответствующие «посты» в Белград, Прагу, Париж, Шанхай. И всем им чудится, что Россия не жила эти годы. В одном курсе некоего почтенного профессора-юриста, написанном в Сербии, прямо так и сказано, что предметом его изложения является «наше дореволюционное право, от которого с восстановлением государственного и правового порядка в России будет отправляться дальнейшее эволюционное развитие нашего отечества». А сейчас, значит, просто — провал, пауза, небытие, ничто! Сами перестав жить, оторвавшись от жизненных, родных корней, остановив свои карманные и мозговые часы кто на феврале, а кто на 25 октября 1917, — эти люди уверены, что перестала с той поры жить родина, а не они. И если «оттуда» им говорят, что за это время пережито не семь лет, а семь столетий — они все равно не понимают, и еще жарче распаляются, задорнее ворчат: роковой эгоцентризм стариков, обличенный поэтом:


И старческой любви позорней.

Сварливый старческий задор![169]


Допустим, впрочем, что старики сами по себе весьма привлекательны. Но у них есть один очевидный минус: они имеют свойство скоро вымирать. Нужды нет, что они «не сдаются», — существенно, что «умирают». А ведь за эти семь лет «там» подросло целое поколение. Подросло без «ятя» не только в орфографии, но и в политике, государственности, всей атмосфере. Новое поколение в новых условиях, жестких, буревых, драматичных, но ведь новых же, новых: вдумайтесь в этот факт и поймите, наконец, что худо ли, хорошо ли, — мы действительно переживаем «неизбежный конец многого»…

Ну, а дальше?.. Вернемся к исходному пункту. «Цека стал на семь лет старше». Конечно, это много значит, многое предопределяет. Цека — военно-политический штаб русской революции. Он — подлинная власть, ведущая страну, правящая страной. Разумеется, им не исчерпывается страна и всей огромной тяжестью давит на него. Но при наличной системе, прежде всего именно к штабу, к волевому, действенному центру приковывается взгляд.

Еще из Шульгина, с того берега: «Партия коммунистов побеждает потому, что усвоила истину: плетью обуха не перешибешь. Являясь армией в сюртуках, она бросает себя на фронты политический, национальный, социальный, но никогда не утрачивает своей военной сущности. Решение сверху побежит по нитям милитаризованной организации и будет безоговорочно исполнено низами. Пока этот лозунг действует, она будет стоять».

Таково свидетельство противника, одного из немногих, умеющих наблюдать. Страна, взнузданная на дыбы, затем приучена к дисциплине. Если даже высококровные земцы, чистейшие интеллигенты, с молоком матери всасывавшие в кровь свою наследственный «дух укоризны», теперь становятся отличными и преданными делу спецами, — это не случайность, это симптом!

Исчез, испарился «враждебный государству дух». Во всем народе, обновленном бурею, но и уставшим от нее, пробуждена воля к миру, к труду, к повиновению. Страна готова к нормальной жизни. Страна психологически выздоровела.

Но этого еще мало. Дело не только в методах власти, но и в ее целях, ее содержании. На очереди материальное, экономическое выздоровление русского государства. Оно тоже происходит, но, конечно, медленнее. Помимо внешних трудностей, обусловленных разорением страны, не все его правовые предпосылки окончательно созрели. В частности, последний год протек под знаком своеобразного рецидива «левых» настроений в правящей партии. 12-й съезд уже явственно их обнаружил. 13-й целиком попал в их плен. Сложные причины их породили. Непреложная логика жизни, нужно думать, их трансформирует. Есть признаки, что их трансформация уже началась: их вредные результаты очевидно успели проявиться. Подождем 14-й съезд…[170]

Уродливости нэпа, исторически, как временное явление, неизбежные. Внутрипартийные отношения, характеризуемые тем, что стоящий непосредственно у власти Цека «умнеет» более быстрым темпом, нежели широкие партийные массы (а это не совсем безопасно, особенно при отсутствии Ленина). Соображения, вытекающие из основной ориентации на международное рабочее движение. — Все эти обстоятельства осложняют процесс, делают его неровным, волнистым, зигзагообразным. К объективным факторам присоединяются субъективные. Наивно было бы ожидать, что пресловутый «спуск на тормозах» будет обходиться без рытвин, толчков, остановок: их нужно посильно изобличать в сфере конкретной политики, но не следует из-за них впадать в уныние. Это ведь не шоссейные германские дороги, подобные паркету: это родная целина, это «кручи, задебренные лесом»…

Но неизбежное совершается. Годы берут свое, ошибки исправляют и поучают. Перерождение страны вступает в более спокойную, длительную фазу. Пусть всемирно-исторические цели правящего Цека остаются в принципе неизменными. Но, «становясь старше», он уже реально познал тяжесть шапки Мономаха и волей-неволей приспосабливает к ней свою голову, дабы не согнуться под ее грузом. Русская революция преобразила Россию и мощно приобщила ее к актуальнейшим международным процессам современности. Но, в свою очередь, и Россия властно запечатлевает свой лик на стихии интернационистской революции. Начав проповедью немедленного всероссийского пожара, Ленин кончил заветом всемерного поощрения национально-революционных движений азиатского мира, парадоксальным апофеозом «туркестанскому социализму». Дальней обходной атакой через Восток, мечтая сокрушить все тот же Карфаген капиталистического Запада, отодвинул он конечную цель в бесконечность, а средства ее достижения объективно превратил в цель[171]. Так в революционной идеологии, в этом дерзновенном, специфически ориентальном истолковании западного марксизма, неожиданно и причудливо обретает Россия свою исконную историческую миссию «Евразии». «По старому» она оказалась не в силах ее осуществить. Осуществит ли «по новому»?.. Семь лет словно и впрямь насыщены семью столетиями.

Вот почему с каждым нашим новым революционным юбилеем пристальный взор вправо все тверже, все увереннее прозревает в драматической и тяжкой революционной судьбе не только «ужасный и неизбежный конец многого», но также и «чудесное начало многого», и прежде всего — образ желанного и славного будущего, уготованного историей России и русскому народу.


Основной вопрос[172]


Советские газеты последнего времени приносят нам вести о любопытных, глубоко знаменательных процессах, вершающихся в нынешней русской жизни. Нам, за рубежом, следует особенно тщательно прислушиваться к этим вестям, непредвзято вдумываться в их смысл. Страшнее всего — оторваться от родины, перестать ее понимать.

Советская пресса живо отражает огромную и напряженную общегосударственную работу, проводящуюся в стране. Конечно, работа это в свою очередь есть не что иное, как отражение общенародных запросов, тенденций потребностей. Народ давит на власть. Постоянно приходится вспоминать известное признание Ленина на 11 съезде:

— В народной массе мы все же капля в море, и мы можем управлять только тогда, когда правильно выражаем то, что народ сознает.

Правда, не всегда коммунисты в достаточной мере послушно следуют этому мудрому завещанию учителя. Но зато они с нарочитой остротой заставляют о себе вспомнить именно тогда, когда его нарушают…

В ряду основных проблем сезона самая основная, несомненно, — крестьянская политика советской власти. В ней центр современной русской действительности.

Крестьянские настроения стали снова внушать тревогу. Помни о крестьянстве! — дает очередной ударный лозунг Зиновьев. И это уже не лишнее повторение заезженных, запылившихся слов о «смычке», произносимых в порядке обыденных, штампованных канонов. Это — свежий крик об опасности. Это — предупреждение. Это — «берегись»!

Последние полтора года, начиная с 12 съезда, прошли, как известно, под знаком искусственного «полевения» власти (вне полевения страны). Кривая революции, фатально снижавшаяся, дала снова «взлет», подобно памятному «фруктидору» революционной Франции. Теперь, по-видимому, мы присутствуем при начале закономерной ликвидации этого позднего взлета. Идет новая волна здравого смысла, гонимая мощным дыханием необъятной крестьянской стихии.

Грузинское восстание дало внешний толчок для плодотворного анализа положения. Заставило задуматься способных думать. Симптоматично признание Сталина о крестьянской подоплеке этого восстания. «То же может случиться и по всему Союзу, если не примем мер». Значит, надо принимать меры. Значит, на очереди — реальные шаги, направленные к устранению опасности.

Есть еще признак ее наличия. По стране разнеслась эпидемия убийств «селькоров». Редко проходит день без соответствующей печальной телеграммы оттуда или отсюда. Было бы, конечно, рекордом наивности удовлетворяться по этому печальному поводу ультра-официальными версиями на тему «кулаки гадят», по примеру «англичанки» доброго старого времени. И советские верхи, судя по отзывам прессы, достаточно трезвы, чтобы уразуметь корень опасности. Налицо недовольство деревни. Оно должно было произойти и оно происходит на наших глазах.

Калинин очень хорошо отчитал неисправимого Ларина с его доктринерской и близорукой теорией «кулаков», очень уместно предупредил, «чтобы этим словом не играли, не шутили, чтобы не дразнили этим словом людей, которые ничего общего с кулаком не имеют». Шутки и впрямь плохи, когда партии с социалистической идеологией приходится строить государство «в отсталой, разоренной крестьянской стране с колоссальным преобладанием крестьянства, да еще в капиталистическом окружении» (Бухарин). Дело тут не в мифическом «кулаке», а, разумеется, в «мелком хозяйчике», т. е. в подавляющем большинстве крестьянства, а значит и в подавляющем большинстве населения России.

И вот, если в прошлом году сверху больше слышались самодовольные понукания «фруктидорского» стиля, то теперь официальные выступления вождей пестрят, напротив, настойчивыми «одергиваниями», разумными указаниями и советами. Рыков недавно счел даже полезным пролить ушат холодной воды на хилую баловницу недавней советской моды — кооперацию. Этот целебный ушат предсовнаркома может, пожалуй, стать своего рода экономической ласточкой, хотя и не делающей весны, но ее предвещающей.

Вдумываясь в нынешние грузинские и селькорские предупреждения по адресу власти, нельзя не прийти к выводу, что, согласно их значению и внутреннему смыслу, они несколько отличны от кронштадтского предупреждения 21 года, столь замечательно усвоенного Лениным. Тогда весь «гвоздь» был исключительно в экономике. Теперь такой безжалостной остроты экономического кризиса, какая наблюдалась в эпоху военного коммунизма, деревня не ощущает. Но зато теперь обострились проблемы управления. Крестьянам нужна не только рациональная экономика, но и доброкачественная политика. В деревне пробуждается самодеятельность, и советский местный аппарат часто стоит не на высоте предъявляемых к нему требований. Сталин откровенно разъяснил, что грузинское восстание было особенно интенсивно как раз в районах, наиболее густо усеянных коммунистами.

Эта сторона вопроса уже учтена правящими верхами. Очевидно, необходимо «оживить советы на местах». Чисто партийные советы не удовлетворяют своему назначению. Нужно решительно отграничить советский аппарат от партийного и, главное, расширить базу власти привлечением непартийных элементов в советские органы. Именно так и ставится вопрос Зиновьевым.

«Пришла пора, — заявляет он, — гораздо смелей, чем до сих пор, привлечь в советы беспартийных тружеников. Бояться этого могут только самые заскорузлые люди, не видящие тех процессов, которые происходят в нашей стране».

И неустанно повторяет в Ленинграде и в Москве, в печати и на митингах:

— Будем гораздо больше привлекать беспартийных крестьян и внимательно прислушиваться к их голосу… Еще и еще раз: оживить советы на местах во что бы то ни стало! Нельзя скрывать от себя того факта, что до сих пор задача эта разрешена не была…

Конечно, устами Зиновьева тут говорит весь Цека. Опасность замечена и, как видно, уже принимаются конкретные шаги к ее устранению. От их решительности и твердости многое будет зависеть. Железной воле Ленина удалось в свое время парализовать угрозу Кронштадта. Нет оснований не верить, что и теперь за словами власти последуют реальные дела. Слова без дел были бы не менее мертвы, нежели деревенские советы без непартийных крестьян.

Интересно подчеркнуть, что на этот раз «эволюция системы» не ограничивается уже чисто экономической сферой, а принимает и некоторый политический колорит. Воссоздается выборная «мелкая земская единица» в рамках советской организации. Несомненно, это новый шаг вперед, это «нормализация», повелительно диктуемая жизнью. С напряженным и сочувственным вниманием мы будем следить за развитием этого знаменательного процесса.

Итак, крестьянский вопрос сейчас опять и опять — в центре событий. И есть достаточно оснований утверждать, что связанные с его обострением злорадные ожидания всевозможных врагов Советской России лопнут в 1001 раз, и предрешенный историей факт всестороннего воссоздания страны на основе прочного крестьянского хозяйства окажется осуществленным мирным, эволюционным путем, без новых ненужных потрясений и в общих категориях порядка, созданного великим революционным переломом.


Сменовехизм[173]


Сменовехизм…

Я не люблю этого термина и неповинен в нем. Он был выдвинут моими европейскими друзьями и вскоре прочно привился и в эмиграции, и в России. Теперь он стал этикеткой, которую бесполезно пытаться сорвать или подправить. Бог с ней, — пусть остается!..

Ленин на 11 съезде проницательно отделил подлинное зерно этого политического течения от его шелухи, густо и скороспело красившейся в коммунистические цвета. Помню, один из лидеров европейского сменовехизма на мои усиленные предостережения и упорные призывы заботливее хранить идеологическую самостоятельность нашей позиции, ответил мне красноречивой апологией «мимикрии, этого исконного оружия слабых».

С тех пор и в прессе стали поговаривать о «левом» и «правом» крыльях сменовеховства. Но ведь «мимикрия» — это тактика (на мой личный взгляд, в данном случае очень плохая), а не идеология. Идеологический же смысл течения оставался и остается поныне единым и целостным. Лучше всего он выражен нашей пражской книжкой. Появившийся же вслед за нею парижский журнал, а затем, еще более, берлинская газета в угоду мнимо тактических соображений лишь затемнили его истинный облик. Это был уже, по меткому замечанию Лежнева, не что иное, как «размен вех»…

За последнее время в местной прессе оживился вопрос о природе сменовехизма. Коммунистическая «Трибуна» напомнила ленинский о нас отзыв на 11 съезде, сопроводив его рядом собственных комментариев. Проблески некоторых новых мотивов в хозяйственной политике советского правительства, естественно, ставят в порядок дня старый вопрос о постепенной, неизбежной и разумной трансформации революционной системы.

Советская пресса официально уже давно считает этот «сменовеховский» вопрос решенным в отрицательном смысле: никакой, мол, трансформации или, Боже упаси, «эволюции» нет и быть не может!.. Но если пристальнее вглядеться в самою эту прессу, — нетрудно заметить, что под официальными формулами кроются следы более искренних признаний.

Не будем цитировать Троцкого и троцкистов с их знаменитым возгласом о «перерождении кадров»: кандидат в «русские Дантоны» ныне, по-видимому, достаточно фундаментально взят под подозрение, на манер падшего ангела, правоверной церковью большевизма. Но нельзя пройти мимо огромного множества предупреждений, раздающихся из уст, неоспоримо безгрешных.

«Мелкобуржуазная стихия на нас давит» — ведь это, в сущности, лейтмотив современных констатирований. «Под различными ярлыками мелкобуржуазные уклоны просачиваются в нашу партию» — это стало трюизмом. И каждый внутрипартийный оттенок мысли считает своим долгом упрекнуть другие оттенки именно в «перерождении», именно в «мелкобуржуазном уклонизме». И какой грех теперь распространеннее среди коммунистов, нежели «обволакивание» и «хозобрастание»?..

Следовательно, вопрос о трансформации партийного лика и советской политики отнюдь не устарел. Скорее, напротив.


Однако даже и не эта сторона дела представляется объективно интересной. Пусть партия внутренно осталась пролетарски чиста, как кристалл, — но непреклонные условия жизни заставляют ее лавировать, «маневрировать», приспосабливаться, — словом, трансформировать свою политику.

Не буду повторять нашей старой подробно развитой аргументации, подтверждающей глубокое и плодотворное «поумнение» (термин Троцкого) коммунистского «Цека» за истекшие семь лет. Лучше попробую вкратце обрисовать подлинную сменовеховскую позицию в связи с теперешней ситуацией и упреками слева, против нас направленными.

Нас называют отразителями настроений мелкой буржуазии. Не будучи правоверными марксистами, мы отвергаем и соответствующие схемы, поскольку они чрезвычайно упрощают и, следовательно, искажают действительность. Вопрос идет не об интересах того или иного класса, а о благе всей страны в целом. Если бы при наличных условиях экономически целесообразнейшим было коммунистическое хозяйствование, против него интеллигенция и не подумала бы возражать. Отнюдь, таким образом, неправильно связывать сменовеховскую интеллигенцию с каким-либо определенным «классом».

Но с этой оговоркой мы готовы признать, что в мелкобуржуазной стране, каковою является теперешняя Россия, только то правительство будет воистину прочно, которое реально удовлетворит хозяйственные запросы мелкой буржуазии, т. е. в первую очередь крестьянство. Это ведь понимают и сами коммунисты. Но, понимая это, после ухода Ленина они проявляют известную робость в осуществлении взятого их вождем курса, некоторую медлительность, некоторые колебания.

Применительно к данному периоду времени Ленин был, если хотите, прав, утверждая, что «сменовеховец выражает настроение тысяч и десятков тысяч всяких буржуев, или советских служащих, участников нашей нэп». Прибавим лишь, во-первых, что мелких буржуев в России не десятки тысяч, а десятки миллионов, и, во-вторых, что если «буржуи», приветствуя сменовеховцев, быть может, заботятся больше о своих непосредственных материальных интересах, то «советские служащие» исходят в своих взглядах из общепатриотических, национальных соображений по преимуществу. Так было, так есть до сих пор, вопреки неожиданному уверению местной «Трибуны», что за эти годы русская интеллигенция перешла от «сменовеховства» к заправскому большевизму.

Интеллигенция Советской России в подавляющей массе своей лояльна по отношению к власти. Но было бы, кончено, недопустимой для коммуниста наивностью расценивать эту лояльность как стопроцентное усвоение принципов компартии. Наиболее вдумчивые и трезвые коммунисты отлично знают цену тем «примазавшимся» интеллигентам, которые кстати и некстати спешат выразить свое «полное сочувствие» последнему правительственному распоряжению, а то даже, при случае, и «перелевить» представителей власти. Огромная же интеллигентская масса лояльна именно по сменовеховски (в истинном, не искаженном «мимикрией» смысле этого термина), а не по-коммунистически[174]. И кличка «буржуй» в ее сознании вовсе не является каким-то жупелом, чем-то непременно порочащим и порицательным, равно как и понятие «пролетарий».

Чтобы привести яркий образец такой интеллигентской лояльности, укажем на покойного Н.Н. Кутлера. Вот подлинный, достойный пример честного спеца, делающего ради блага родины свое дело. И при этом совсем не норовящего суетливо перекраситься в пунцовую краску. И таких, как он, много на Руси.

Посильно отражать настроения именно этих кругов мы сочли бы для себя почетной задачей. С полнейшим равнодушием проходим мы мимо злобствующих воплей твердоголовой эмигрантщины, истерически кричащей доселе о «борьбе» с советской властью. Но, будучи искренне готовы к «полезной деятельности», к коей нас призывает «Трибуна», к самой тесной совместной деловой работе с советской властью, мы позволим себе оставаться при собственном взгляде на историческое развитие России, на будущее России, на историческую роль великой русской революции, которую мы «приемлем», но не совсем так, как это полагается по уважаемой «Азбуке коммунизма».


Милюков и эсеры тоже хотят быть выразителями интересов русского крестьянства и взглядов русской интеллигенции. Чем же сменовеховцы отличаются от Милюкова?

Они отличаются от Милюкова тем, что отнюдь не добиваются власти. Напрасно слева нас упрекают в тайных симпатиях к Учредилке: это совсем неверное и очень вульгарное понимание нашей идеологии, более всего чуждой фетишизму формальной демократии.

Основная ошибка П.Н. Милюклва и его друзей заключается в том, что они все еще ждут «призыва» со стороны русского мужика и строят свою тактику в соответствии с этим «ожиданием». В своей критике отдельных конкретных мероприятий московского правительства они подчас бывают и правы. Но их основоположный политический вывод («третья революция»), по нашему крайнему разумению, в корне ложен, зловреден с точки зрения интересов страны.

Милюков сам хочет оформить и удовлетворить домогательства крестьянства, свергнув большевиков, — а мы, сменовеховцы, хотим, чтобы русский мужик получил все, что ему исторически причитается от наличной революционной власти.

Ни о каких антисоветских революциях сейчас не идет и не должна идти речь. Цель и спасение в том, чтобы оздоровление страны было направлено по руслу спокойной и экономной эволюции. Просыпающаяся самодеятельность деревни может быть вполне уложена в рамки советской политической системы. Но выдвинутый нами (см. недавнюю статью Е.Е. Яшнова в «Новостях Жизни») лозунг «свобода труду!» ни в коем случае нельзя считать, по пролетарскому определению «Трибуны», — «интеллигентской брехней». Вне этого лозунга не построить трудового государства. Вне этого лозунга не достичь действительной, а не словесной «смычки» с крестьянством.

Конечно, свобода труда отнюдь не есть «священная свобода частной собственности» во вкусе либеральных концепций 19 века. От этих концепций прочно отказались и западные народы, всерьез перешедшие от государства либерального к «государству культурному», с широким социальным законодательством. Не о воскресении принципов частной собственности и чистого капитализма в их старомодных формах говорим мы — нет, свобода труда в нашем понимании есть не столько «естественное субъективное право», сколько объективно целесообразная «общественная функция».

Чтобы Милюков и эсеры не оказались по-своему правы, т. е. чтобы страна не погрузилась в новый океан неурядиц, руководители советской политики должны чутко учитывать потребности мелкобуржуазной массы народов Советского Союза и, согласно диалектическим урокам учителя, идти навстречу этим потребностям. В настоящий период времени такая тактика внутри страны вполне совместима с осуществлением международно-политических, «всемирно-исторических» заданий СССР.

Если сменовеховцы и впрямь правильно отражают взгляды интеллигентско-спецовских кругов с одной стороны, и настроения инициативных «хозяйственников» города и особенно деревни — с другой, — то ведь из этого явствует, что все «мелкобуржуазные» элементы населения ныне придерживаются именно советской ориентации, а не какой-либо другой. Но, придерживаясь советской ориентации, они, несомненно, ждут от советского правительства не политики зажимов и Нарымов, не сплошных «департаментов препон», а резонного удовлетворения законных своих притязаний на жизнь и работу.

Ждут и — судя по многим признакам — дождутся.


Россия на Дальнем Востоке[175]


I.


Соглашения Советской России с Китаем и Японией, несомненно, открывают свежую страницу новейшей истории Дальнего Востока.

Русская революция временно сбила Россию с ее исторических позиций у берегов Тихого океана. Покуда внутри страны длилась тяжкая тяжба за власть, — незащищенные границы государства угрожающее передвигались вглубь территории. Гражданская война парализовала возможность серьезной национальной обороны.

В 1919 году уже Колчаку приходилось испытывать во Владивостоке напор интервентских сил, чувствовавших себя на русской земле как государство в государстве. Под флагом «помощи» противобольшевистским русским армиям союзники, естественно, осуществляли свои собственные национальные интересы. И там, где интересы эти можно было осуществить за счет России, — с Россией не считались. И белые армии объективно становились агентами расчленения, распада страны.

Наиболее опасным противником России на Дальнем Востоке являлась, несомненно, Япония, поскольку ее правительство пыталось в своих расчетах использовать русскую смуту.

С.-А. Штаты, территориально в Азии не заинтересованные, да и экономически относительно индифферентные к району Великого Сибирского пути, эвакуировали свои войска из пределов русского Дальнего Востока вскоре после ликвидации колчаковского правительства. К этому же времени покинули Сибирь последние эшелоны чешских воинских частей, стяжав печальную популярность среди русского населения, равно как и среди всех русских политических группировок.

Оставалась Япония, упорно удерживавшая свои войска во всех существенных пунктах Восточной Сибири, прикрывая интервенцию всевозможными предлогами. А под защитой японской военной силы на оккупированной территории располагались русские «белые» правительства, внутренно бессильные, невероятно бездарные, вербовавшиеся из откровенно авантюристских, денационализированных элементов.

В 1920 году уже окончательно выяснилось, что собирание страны идет из центра, из Москвы. В тот момент, когда борьба за Москву кончилась победой советов, — советское правительство исторически превратилось в общероссийскую национальную власть. Каковы бы ни были качества его политики, во вне оно одно фактически представляло Россию. А белые осколки, в силу иностранной поддержки еще задерживавшиеся где-нибудь на окраинах, по существу были ничем другим, как форпостами врагов России на русской территории.

Однако, несмотря на все препятствия, вопреки исключительно тяжелой обстановке, последние пять лет (1920–1925) были годами неуклонного, систематического, хотя и медленного, возвращения России на ее дальневосточные позиции. Соединенными силами красной армии и советской дипломатии преодолевалась одна трудность за другой, и в настоящий момент можно смело сказать, что полоса наиболее тяжких испытаний уже позади. Пройдет еще немного времени, и последний иностранный солдат покинет русскую землю (последний срок эвакуации Сахалина — 15 мая 1925 года). Вместе с тем, пекинское и мукденское соглашения с Китаем зафиксировали заинтересованность Советского Союза в КВжд, как предприятии, находящемся в совместном русско-китайском управлении.

Россия вновь становится неизбежным и крайне существенным элементом международного равновесия на Дальнем Востоке. И хотя много еще предстоит ей помех и шероховатостей на дальнейшем ее пути, хотя очень многое нужно еще сделать, чтобы свести на нет ужасные плоды пережитого лихолетья, — можно уверенно и спокойно смотреть в лицо будущему: тому ручательство — минувшее пятилетие.


II.


Когда 5 января 1920 года пало в Иркутске колчаковское правительство, к востоку от Байкала пошли весьма пестрые события. Но основным фактом все же представлялось наличие японских войск по линии сибирского пути. Что касается полосы отчуждения КВжд, то в марте 20 года в Харбине пал Хорват и его падением был нанесен сокрушающий удар русскому влиянию старого типа в сфере китайских дел. Москва пыталась было установить тогда же взаимоотношения с пекинским правительством (известная «нота Карахана»), но безуспешно.

В Чите и Забайкалье распоряжался атаман Семенов. Приамурское и приморские русские областные правительства ориентировались на Москву, но практически их руки были связаны интервенцией. Памятное «выступление» японцев 4–5 апреля 20 года являлось грозным предостережением и имело целью показать, кто есть настоящий хозяин края. Печальные николаевские события послужили для Токио удачным предлогом для прочной оккупации Сахалина и укрепления политики интервенции.

Борьба с интервенцией могла быть только партизанской. И она велась, она готовилась, обещая быть особенной тягостной для японцев зимой. В значительной мере под давлением этой перспективы осенью того же 20 года страна Восходящего Солнца начала отступать. Ее войска очистили Забайкалье и Приамурье, задерживаясь в Приморье. Конечно, вслед за эвакуацией иностранных войск немедленно лопнула и убогая «власть» атамана Семенова. Неистовый соратник его, Унгерн, ушел с отрядом своим в Монголию, где впоследствии был изловлен красными частями. «Каппелевцы» при содействии японцев оказались перевезенными по КВжд в Приморье.

Россия возвращалась к Тихому океану. Возвращалась фактически, не будучи формально признанной державами, опираясь только не самое себя. Время работало на нее.

Маньчжурия и Приморье продолжали, однако, жить особой жизнью. Положение на КВжд определялось рядом фикций, за коими крылось давление великих держав. «Русско-Азиатский Банк», порвавший всякую связь с реальной Россией, именем своих мнимых прав делил с китайским правительством руководство дорогой. Долгое время авантюристы гражданской войны, эпигоны «белой мечты», смотрели на полосу отчуждения как на удобный «плацдарм» для развития очередной антисоветской экспедиции. В Харбине сосредоточился и «идейный» штаб дальневосточной эмиграции, прилагавший все усилия к отражению советской волны от областей дальневосточной окраины. «Государственно-мыслящие» депутации то и дело сновали в Пекин и Токио, науськивая их на Москву. Белый Харбин старался стать пистолетом, направленным на Россию.

Положение в Приморье складывалось тоже неблагоприятно. Фактическим хозяином положения там являлся японский оккупационный корпус. «Юридически» же Приморье примыкало к «Дальневосточной республике» (ДВР), организованной Москвой на русской территории к востоку от Байкала. Эта республика, по мысли советского правительства, должна была служить своего рода «буфером» между РСФСР, переживавшей тогда еще период «военного коммунизма», и государствами восточной Азии. ДВР обладала демократической конституцией и «буржуазной» экономикой.

Во Владивостоке формально у власти находилось областное правительство во главе с коммунистом Антоновым. Естественно, оно не нравилось японцам, и уже с января 1921 года стал подготовляться «переворот», долженствовавший заменить Антонова Семеновым. Последний жил тогда в Порт-Артуре, рвался снова в бой, козыряя «демократизмом» и поддерживая оживленные связи с белыми группировками Харбина.

Но когда организация переворота была уже налажена, ее плодами воспользовались не семеновцы, а братья Меркуловы, ловко прельстившие каппелевцев в последний момент. 26 мая 1921 года власть в Приморье перешла от Антонова к монархическому и откровенно японофильскому правительству Меркуловых.

Это было очередное препятствие на пути возвращения России к тихоокеанским берегам. Соглашение с Японией роковым образом отодвигалось дальше и дальше. Китай, со своей стороны, медлил с признанием новой России.

Внутреннее убожество меркуловского правительства проявилось раньше, чем даже можно было ожидать. Это был какой-то жалкий провинциальный фарс, захолустная игра смешных честолюбий четвертостепенных «политических» персонажей. Словно для того только они и выбросили трехцветный флаг, чтобы окончательно его унизить, оскорбить, скомпрометировать. Японцы не могли не чувствовать всей фальшивости своей ставки на подобных русских «патриотов». Внутри самой Японии все чаще и громче стали раздаваться голоса, требующие эвакуации японских войск из Приморья. Вражда к интервентам со стороны русского населения оккупированной области (преимущественно крестьянства и, конечно, рабочих) неизменно возрастала. Сопочное партизанское движение не только не прекращалось, но принимало массовый характер.

В конце 21 года состоялась памятная Вашингтонская конференция, вынесшая ряд постановлений относительно дальневосточных дел. Поскольку эти постановления были направлены против Советской России (напр., в области проблемы КВжд), они оказались нежизненны. Поскольку же ими отвергалась интервенция в дела России, — они были исторически действенны и осуществлялись на практике. После Вашингтонской конференции антиинтервентские настроения внутри Японии усиливались и крепли.

Однако продолжительная конференция между ДВР и Японией в Дайрене не пришла к благополучному исходу и кончилась разрывом в апреле 22 года. Страна Восходящего Солнца не шла на приемлемый для России компромисс. Даже в вопросе об эвакуации Приморья русские делегаты не могли настоять на своих предложениях. По-видимому, идея оттеснения России от океана и превращения Японского моря в японское «внутреннее озеро» еще не была изжита в токийских правительственных кругах.

Но осенью 22 года, вопреки униженным челобитным «национальной» власти Меркуловых и Дитерихсов с ее «несосъездами» и «недоворотами», токийское правительство все же решило отозвать из Приморья свои войска. Разумеется, вслед за эвакуацией японцев автоматически пала и власть «воеводы» Дитерихса, сменившего незадолго перед тем Меркуловых, и край почти безболезненно перешел в руки России. Это был одновременно и революционный, и национальный праздник. Конец интервенции и ликвидация «военного коммунизма» в РСФСР делали излишним самостоятельное бытие ДВР, и она была тогда же упразднена, слившись с Советской Россией. 14 ноября 1922 года вотум Народного Собрания ДВР, под звуки «Интернационала», формально завершил дело национального воссоединения русского Дальнего Востока с Москвой.

Присоединение Приморья к русскому государству являлось событием огромного значения в масштабах Дальнего Востока. Во-первых, погас последний на территории России очажок революционной гражданской войны, внутренне давно себя изжившей, и, во-вторых, Россия восстанавливала свои прежние восточные границы. Вместе с тем, вплотную ставился вопрос об установлении прочных мирных взаимоотношений Советской России с Японией и Китаем — не по эфемерной указке вашингтонских генералов от мировой политики, а по конкретным требованиям реальной жизненной обстановки.

Центральным пунктом советско-китайских переговоров была КВжд, советско-японских — проблема Сахалина.


III.


Еще в ноте Карахана 20 года советское правительство декларировало общие принципы своей китайской политики. Решительно отмежевываясь от старой линии царской дипломатии, оно подчеркивало, что готово в своих отношениях с Китайской республикой руководствоваться началами подлинной дружбы, истинного равенства. Оно отказывалось от русской доли боксерской контрибуции, от прав экстерриториальности и консульской юрисдикции. Оно признавало китайский суверенитет в Маньчжурии и соглашалось сделать все выводы из этого признания.

Однако, пока реальное влияние Советской России на Дальнем Востоке было незначительно, Китай не проявлял особой склонности договариваться с московским правительством. Пекинская миссия Юрина, потом Пайкеса, работала в трудных, прямо даже безнадежных условиях. И лишь когда, с одной стороны, из Европы стали приходить вести о разговорах мировых столиц с Москвой, а с другой — советское влияние пробралось до Посьета[176] и с трех сторон облегло Маньчжурию, — политики Пекина принялись более серьезно и обстоятельно беседовать с русскими представителями. Со своей стороны, последние к этому времени уже не могли продолжать в своих выступлениях ту отвлеченную линию революционных деклараций и безответственных альтруистических жестов, которая была столь характерна для России первых лет революции, и ставили вопросы более конкретно, углубленно, осторожно. Пора революционной весны ушла всерьез и надолго не только из советских учреждений, руководящих внутреннею жизнью страны, но и из комиссариата иностранных дел.

Общий стиль советской политики по отношению к Китаю оставался, однако, неизменным и тогда, когда Пайкеса заменил опытный и авторитетный Иоффе. Московская дипломатия усиленно и нарочито подчеркивала полное отсутствие у нее каких-либо «империалистических» тенденций и ориентировалась на пробуждающийся китайский национализм. Но, отказываясь от прав экстерриториальности, а также от специальных прав и привилегий в отношении ко всякого рода концессиям, приобретенным в Китае царским правительством, Москва категорически настаивала на своей глубокой экономической заинтересованности в КВжд, построенной на русские деньги и являющейся существенным звеном Великого Сибирского пути.

Прошло полтора года со дня восстановления русского суверенитета в Приморье, — и только 31 мая 1924 года Карахану, сменившему Иоффе на посту советского полпреда в Пекине, удалось заключить соглашение с пекинским правительством, тем самым поставив вашингтонские протоколы перед весьма колючим для них фактом.

Конечно, по сравнению с положением дореволюционной России в Китае соглашение 31 мая представляется шагом назад. Оно явственно отражает собою ущерб, понесенный за эти годы русской государственностью. Было бы бесплодно скрывать, что Россия возвращается в мир внешне ослабленной, истомленной страшным кризисом, ее поразившим. Естественно, что и новые договоры, фиксирующие ее государственно-правовое Воскресение, не могут в то же время не выражать и некоторой ущербленности ее прежнего могущества, ее былого авторитета. Но необходимо добавить, что в плане дипломатических дискуссий и официальных провозглашений эта ущербность, как мы уже видели, получает стройное принципиальное обоснование: — Советский Союз добровольно порывает с империалистическими навыками политики старой царской России и полагает в основу своей дипломатии начала высокой международной справедливости. Не меч, но мир несет с собой новая Россия…

Внутрикитайские осложнения несколько затормозили осуществление пекинского соглашения. Потребовались дополнительные переговоры советских представителей в Мукдене с маршалом Чжан Цзо-лином. Как известно, Россия согласилась на новую уступку (сокращение срока аренды КВжд на 20 лет), и, в результате, 3 октября 1924 года, при платонических протестах Русско-Азиатского Банка, дорога перешла фактически в совместное советско-китайское управление, а над посольством и консульствами СССР в Китае взвились национальные флаги Союза.

Вдумываясь в нападки русских врагов Советской России на ее китайскую политику, нетрудно вскрыть две линии этих нападок:

1) «Советская власть плохо защищает свои государственные интересы, предает их, допускает китаизацию Маньчжурии, отдает традиционные русские позиции в Китае. Большевики готовы на любые уступки ради «признания», готовы все отдать, от всего отказаться. На КВжд устанавливается китайское влияние, ущемляются русские права». И каждый факт соответствующего порядка злорадно подчеркивается и смакуется дальневосточной русской эмиграцией.

И наряду с этой линией атаки — другая:

2) «Советская власть усиливает свое влияние в Китае. «Организует пропаганду», повсюду «рассылает агитаторов», и в результате «Китай в опасности». Советская Россия «цепкими когтями» удерживает за собою Монголию, грозит из Урянхая пограничным китайским областям. Советская Россия в своих интересах стремится заручиться симпатиями широких масс китайского народа. На КВжд идет бурная советизация, развертываются различные советские организации, идет лихорадочная работа в этом направлении. Советская Россия хочет советизировать Маньчжурию, и если, мол, китайские власти не окажут ей решительного противодействия, она этого, быть может, и добьется». И мчатся мольбы к японцам, китайцам, консулам: — бдите!

Стоит прочесть пару любых номеров любой антисоветской русской газеты в Китае, чтобы найти в них оба вышеприведенные «аргумента». Обе категории выпадов в девственной неприкосновенности уживаются рядышком. И авторы их словно не замечают, что выпады эти, коренным образом противореча друг другу, взаимно нейтрализуются.

В самом деле: — что-нибудь уж одно. Либо русское влияние падает, либо оно возрастает. Либо Москва только и занимается тем, что предает свои интересы, либо она «ловко» внедряет свои когти за пределы своих границ. Либо Маньчжурия китаизируется, либо советизируется. И, наконец, нужно же выбрать определенную идеологию! — Либо бить челом японцам, консулам, Вашингтону, плакаться об утраченной «экстерриториальности» — и тогда нечего ластиться к представителям Китая, прикидываться большими китайцами, чем сами китайцы. Либо «заручиться» китайским подданством — но тогда проститься уже с Вашингтоном! (О, уж эти кандидаты в китайские граждане с вашингтонским камнем за пазухой!..).

И еще. Если китайское подданство, патриотизм чужого отечества, — то зачем крокодиловы слезы о русских интересах? А если печься о них, — то к чему вопить о Монголии, обличать советскую активность, неистово рычать по поводу «работы московских агентов»?..

Допустим, что после мукденского соглашения Китай действительно расширил сферу своего влияния на КВжд. Но огромная ошибка — утверждать, что это произошло непосредственно за счет русских прав. Русские права на дорогу перестали фактически осуществляться с тех пор, как «ушло» старое государство. До пекино-мукденского соглашения наличная Россия вообще не имела никакого доступа к дороге, была от нее отброшена. Имелись ею не уполномоченные, мнимые блюстители ее интересов в лице Русско-Азиатского Банка и стоящих за ним иностранцев. На службе у этой фикции находилось известное количество русских людей, оторванных от родины. Многие из них искренно стремились с нею воссоединиться, и этот факт придавал фикции известный положительный смысл. Но жестокая аберрация — полагать, что до мукденского соглашения Россия, как государство, присутствовала в Маньчжурии. Ее здесь не было вовсе. Теперь она появилась, возвратилась в новом облике, с новой программой, с меньшим могуществом и внешним блеском, чем прежде, но все же в лице своих подлинных представителей и во имя своих реальных интересов.

Не будь пекинского и мукденского соглашений, фикции все равно неизбежно таяли бы, рассеивались бы, и недаром все мы были свидетелями неуклонного, быстро крепчавшего наступления не только китайцев, но и японцев, французов и т. д. на фальшивую ситуацию, не имевшую за собой ничего, кроме распавшегося уже вашингтонского квартета. Возвращение России восстановило гибнущее равновесие.

Тем яснее внутренняя пустота и логическая порочность атак, ведущихся против дальневосточной политики Советской России.

Конечно, современная Россия (воплощенная в государственную форму СССР) способна отстаивать лишь свои интересы и отстаивать их по-своему. Можно считать ошибкой тот или другой конкретный шаг московского правительства. Следует подвергать деловой, «имманентной» критике его работу, его отдельные выступления. Но нельзя же обвинять его одновременно за то, что оно отрекается от защиты своих прав, и за то, что оно всеми доступными для него средствами стремится их удержать и даже расширить!..

Теперь — по существу нападок. Разумеется, оба взаимно уничтожающиеся упрека по адресу китайской политики Москвы одинаково несостоятельны. Советская Россия не собирается ни «захватывать» Китай, ни отрекаться от своих разумных интересов и справедливых прав, совместимых с достоинством китайского народа, хотя, быть может, и раздражающих крайних китайских шовинистов. Добросовестный взгляд на создавшееся положение обязан признать, что в невероятно тяжелой для русского дела атмосфере представители советской дипломатии употребляют все усилия, чтобы отстоять каждую пядь жизненных экономических интересов России в Маньчжурии. Им приходится очень трудно, ибо Россия государственно ослаблена, а Дальний Восток уже давно превратился в сложный, запутанный узел международных воздействий и давлений. Им приходится очень трудно и потому, что в большинстве случаев их противники и соперники технически вооружены совершеннее их. Но в пределах возможного они все же осуществляют свои задания. Советская Россия отказалась от политики милитаризма, да она все равно была бы и не в состоянии сейчас ее проводить. Ей остается использовать все методы дипломатического оружия, которыми она располагает. Всякое иное русское правительство при создавшейся обстановке было бы, во всяком случае, в не менее затруднительном положении.

Дело отнюдь не в «революционной пропаганде» и не в «агитаторах коминтерна». Дело в «общем духе» международной политики Советской России, в самом характере ее отношений ко всем «угнетенным», полуколониальным и колониальным народам. Эта политика, столь демонстративно противополагающая себя «империализму» цивилизованного мира, не только соответствует началам, провозглашенным октябрьской революцией, — она, при настоящих условиях, единственно отвечает и реальным интересам русского государства. Не следует ее догматизировать, возводить в фетиш, но нельзя отрицать ее целесообразности в данное время. Нужно уметь вдумываться в подлинный, жизненный смысл слов. К политической жизни далеко не всегда применима геометрическая аксиома, согласно коей прямая линия есть кратчайший путь. В политике чаще «вывозит кривая».

Ни одним фактором тут нельзя пренебрегать для достижения намеченной цели, хотя бы за полезными факторами приходилось иногда сворачивать с большой дороги на проселочные и окольные.

Образ действия русских людей должен ныне заключаться не в назойливом совании при каждом удобном и неудобном случае палок в колеса советский внешней политики, а напротив, в посильном облегчении тяжелой работы московской дипломатии, пусть не всегда удачной, но неизбежно национальной по своему объективному значению. И следует с удовлетворением констатировать что здесь, на КВжд, огромное большинство русских служащих дороги с презрением отмахивается от саботажнических и предательских призывов «непримиримых» кругов эмигрантщины, стремится всеми силами «русифицироваться», лояльно сработаться с наличными представителями наличной России на Дальнем Востоке и закрепить советско-русское влияние в Маньчжурии.


IV.


Но действительное упрочение русских позиций у Тихого океана настойчиво требовало урегулирования отношений с Японией. Покуда никакие формальные узлы не связывали Японию с Россией, нельзя было считать обеспеченным более или менее устойчивое равновесие на Дальнем Востоке.

Это хорошо понимали обе стороны. И неудача дайренской конференции не отняла у них охоты к дальнейшим попыткам. В Чаньчуне и Токио Иоффе продолжал переговоры. Сговор, однако, все не удавался.

Основным препятствием оставался северный Сахалин. Россия настаивала на его эвакуации. Япония, крепко заинтересованная его углем и нефтью, упиралась. Советская дипломатия предпочитала выжидание перед уступками. События показали, что она была права.

Ослабленная страшным землетрясением 23 года и, главное, изнуряемая затяжным экономическим кризисом, и земледельческим, и промышленным, Япония за последние годы переживает и ряд внутренно-политических затруднений. При этих условиях резко агрессивная внешняя политика на материке, имевшая много сторонников среди ее «военной партии», оказывалась ей не под силу. Не только соревнование с С.-А. С. Штатами, но, главным образом, именно политическое положение внутри страны заставляло токийское правительство искать установления известного равновесия в сфере основных международных факторов Дальнего Востока.

Вместе с тем русская революция уничтожила остатки опасений, таившихся в Японии по адресу России. Конечно, воскресение русской политики старого стиля, приведшей к войне 1904–1905 годов, ныне уже невозможно, как, впрочем, маловероятно оно было уже после 1905 года, когда русско-японские отношения дают крутой поворот к взаимному сближению обеих держав. Теперь России во многом по пути с Японией, и есть основания полагать, что ход событий, независимо от субъективных настроений правителей той и другой страны, поведет и ту, и другую в ряде конкретных вопросов к обоюдному контакту.

Соглашение с Китаем, признание советского правительства европейскими державами, продолжающиеся внутренние затруднения — вот ближайшие предпосылки решения Японии согласиться на эвакуацию северного Сахалина и удовлетвориться концессиями на его территории, предоставляемыми ей советским правительством. Последние месяцы пекинских переговоров Карахаеа с Иошизавою были посвящены выработке условий этих обязательных концессий. Несколько раз конференция прерывалась, разрыв казался почти неминуемым. Взаимные уступки привели, однако, к удачному завершению переговоров. К годовщине смерти Ленина, в ночь с 20 на 21 января 1925 года, соглашение было подписано. Официозное японское агентство «Тохо» нарочито подчеркнуло любезное стремление японского уполномоченного закончить конференцию ко дню 21 января.

«21-го января, — гласит характерное сообщение агентства, — годовщина смерти Ленина. Поэтому японский делегат особенно спешил с подписанием соглашения, чтобы этим шагом выявить дружеские намерения в отношении СССР, для чего в память Ленина в этот день иметь договор великой страны Дальнего Востока — Японской империи и сохранить о себе память в потомках».

По содержанию своему русско-японский договор есть несомненный симптом отказа Японии от политики милитаристских воздействий на Советскую Россию. Три года тому назад наличные условия соглашения показались бы невероятными даже оптимисту. Нечего и говорить, что эмигрантская пресса считала тогда не только северный Сахалин, но и Приморье погибшим для Москвы. Соглашение 20 января нужно оценивать прежде всего в исторической перспективе. Его отрадный смысл тогда предстает перед нами во всей своей непререкаемости.

Конечно, и сейчас люди, «принципиально» не желающие признавать ничего, что связано с ненавистной Москвой, кричат о чрезмерной уступчивости Карахана и готовы усмотреть в советско-японском соглашении чуть ли не «Дальневосточный Брест». Ни одно русское правительство, при современной исторической обстановке, не могло бы добиться более выгодных условий. Япония заинтересована в нефтяном и угольном районах северного Сахалина, и у России ныне положительно отсутствуют разумные основания во что бы то ни стало противиться сдаче японскому правительству соответствующих концессий. В общем, и тут соглашение достаточно гарантирует интересы СССР. Дальнейшее будет зависеть от целого ряда обстоятельств и, разумеется, прежде всего — от фактов внутреннего экономического и политического развития обоих государств. Если принять во внимание историю истекшего пятилетия, — впадать в преувеличительное уныние, во всяком случае, не следует, как не следует также, впрочем, и чрезмерно греметь в трубы и литавры…

Международная политика чужда сентиментальности. Сколь бы ни были пышны словесные оболочки, прикрывающие реальные интересы, — именно последние в конечном счете являются решающим фактором.

С этой точки зрения позволительно предвидеть, что решение основного вопроса о Сахалине открывает действительную возможность совместных советско-японских выступлений и по целой серии других существенных вопросов общей дальневосточной политики. Необходимо только, чтобы как можно скорее рассеялись взаимные предубеждения обоих народов друг против друга — предубеждения, порожденные печальной эпохой интервенции. Хотелось бы раз навсегда установить, что эта эпоха прочно канула в вечность.

Не нужно закрывать глаза на трудности, предстоящие в будущем делу подлинного и всестороннего замирения Дальнего Востока. Общеизвестна сложность тихоокеанской ситуации. Но вряд ли можно сомневаться, что фактом возвращения России в новейшей истории Дальнего Востока начинается новая и, вероятно, чрезвычайно знаменательная страница.


Два этюда

I «Гетерогения целей»[177]

Философы истории очень хорошо знают этот термин Вундта. Закон гетерогении целей есть несомненный эмпирический закон, подтверждаемый постоянными историческими примерами. Спутанная взаимозависимость между «целью и средством» в различного рода массовых движениях приводит подчас к любопытнейшей исторической диалектике, явственно вскрывает в этих движениях игру «лукавого Разума», для которого «страсти индивидуумов» — не более, чем «дань, которую материя платит идее» (по Гегелю)…

Как часто бывает, что большое историческое движение, ставящее себе большие, отважные цели, в процессе их осуществления задерживается в царстве средств! И объективно получается, что подлинной-то целью, истинным смыслом движения оказываются не его субъективные дерзновения, а его наличные, реальные достижения. Средство превращается в цель.

Бывает и так, что по мере осуществления тех или других частных задач, реализации тех или иных средств, — движение начинает обзаводиться новыми «идеями-силами», сворачивает в сторону от первоначальной цели, накатывается на побочные, проселочные дороги и через них выходит к иной цели, новой задаче, не совсем похожей, а то и совсем непохожей на первоначальную. Извилист и сложен лабиринт истории, а сама нить Ариадны подчас начинает тут хитрить, сбивать столку, ставить в тупик. И особенно часто в незавидном положении оказываются наиболее самоуверенные путники, в простоте душевной полагающие, что обладают ключом ко всем историческим загадкам, — разные представители мнимого всезнайства, еще не усвоившие даже прекрасной методической заповеди Сократа — «я знаю, что я ничего не знаю»…

А разве цель, в свою очередь, не может превратиться в средство?

Издали она нередко рисуется такой заманчивой, привлекательной, окончательной. Но вблизи оказывается, что она вовсе не «конечная цель», а самое серое, будничное звено в прихотливой цепи исторического процесса. Горизонт раздвигается, открываются новые перспективы, новые цели, для которых достигнутая — только скромное и незатейливое средство. Такую метаморфозу разве не пережила на протяжении одного века хотя бы, скажем, идея демократии?..

Да, «гетерогения целей». Одно дело — субъективные умыслы, чаяния, стремления агентов исторического развития, другое дело — его объективная логика. В нашей время полезно запастись достаточной долей критического чутья, чтобы уяснить себе этот фундаментальный тезис теории исторического познания.

Колумб ехал в Индию, а натолкнулся на Америку. Не так ли и многие великие Колумбы мировой истории в погонях за нынешними прелестями сказочных Индий высаживались на берегах реальных Америк, открывая новые исторические этапы и эпохи, неожиданно и не по задуманному прославляя себя?..

Колумб открыл Америку попутно. Но «попутное» стало основным и главным. А то, что представлялось его субъективному сознанию как «главное», — так и растворилось в сфере химер: до Индии ему доехать не довелось…

Не доехали и великие папы средневековья до совершенной и вечной теократии. Но в попытках ее осуществления создали творческую и мощную культуру, своеобразную систему политических связей, «новый стиль» всемирной истории. Сделали все это опять-таки «попутно», но и тут, значит, объективный смысл процесса воплощается не в непосредственных и прямолинейных планировках, а в сложной и изогнутой конфигурации средств, обходов, перепутий. Средства объективно зафиксировались в цели, обходы застыли, став самодовлеющими, перепутья преобразились в рубежи. Ехидная историческая диалектика превращает центральные и красочные фигуры в несознательных попутчиков подлинных своих предначертаний и задач, до времени неисповедимых. А то, что самим этим фигурам в процессе борьбы и сутолоки, в бурливой игре субъективного воображения представляется побочным и попутным, оказывается нередко как раз центральным, пребывающим, стержневым.

В истории, как и в жизни, друг Горацио, есть много такого, чего не снится нашим мудрецам!..

В истории, как и в жизни, островки рациональных выкладок кругом объяты океаном таинственной иррациональной стихии, высший разум которой требует иных, не плоскостных, измерений.

В истории, как и в жизни, наш челн, по образу поэта, то и дело уносится приливом в неизмеримость темных волн –


И мы плывем, пылающею бездной.
Со всех сторон окружены…[178]

II. Оппортунизм[179]

Все течет.

Гераклит.

Alles Vergangliche.

Ist nur ein Gleichniss.

Goethe[180]


Самый этот термин — «оппортунизм» — достаточно скомпрометирован долгими и дружными усилиями политических романтиков, фанатиков и утопистов всех мастей, стран и устремлений.

Оппортунизм — это нечто серое, ползучее, презренное. Это жалкий и отвратительный «уж» Максима Горького — тот самый, который, как известно, «рожден ползать» и «летать не может». Который никак не способен понять, что «безумство храбрых — вот мудрость жизни». Сущий «мещанин»: читайте Иванова-Разумника!..

Однако не пора ли уже все-таки приступить к некоей реабилитации целого ряда идей и понятий, заклеванных политическими «Соколами», «Буревестниками» и прочими «гордыми птицами»? Не прошло ли уже, в сущности, время, когда «жажда бури, сила гнева, пламя страсти» — все эти высокие и прекрасные вещи — принимались безо всякой оглядки и возводились в перл создания безо всякого раздумья? Не осмотреться-ли? Не прийти ли в себя?

Но мы уже слышим суровый окрик разношерстных фигур, по-прежнему «охраняющих входы»:

— Прочь! Здесь объявлена богам за право первенства война!..

А давайте, наконец, попробуем не испугаться этого окрика. Боги ведь нередко оказываются на проверку оловянными, а молнии бумажными. Да и сами «птицы» — заводными…


Что такое оппортунизм?

Гамбетта — его духовный отец, выразитель, идеолог — определял его достаточно ясно:

— Политика результатов.

То, что мы называем «реальной политикой». Учет обстановки, трезвый анализ действительных возможностей. Приспособление к окружающим условиям, дабы успешнее их преобразить, направить к поставленной цели. Гибкость стальной пружины. Упругость живой ткани.

Противники Гамбетты пустили в оборот словечко «оппортунизм», придав ему порицательный, предосудительный смысл. Оппортунизм, мол, есть беспринципное подчинение фактам, «шествие в хвосте событий». Пользуясь современным термином, — «фактопоклонство».

Разумеется, это не так. Гамбетта имел и твердо знал свои цели. Если уж сравнивать, то он был в них куда сознательнее и тверже, чем большинство его крикливых противников. Но именно преданность целям заставляла его относиться серьезно к вопросам о путях их осуществления. Он понимал, что «политика налагает на нас необходимость делать много уступок, обходов, пускать в ход бесконечное множество средних терминов, средних решений… La moderation — с'est raison politique»[181]. Нет ничего хуже в политике, чем упрямое и безответственное доктринерство. И даже жертвенность не искупает порока ослепленности: «мученичество не есть аргумент истины» (Спиноза). Жертвы оправданы только тогда, когда они — реальные и необходимые средства к достойным и реальным целям. Выше «безумства храброти» должен быть поставлен — разум расчета.

Ибо далеко не всякий, твердящий «Господи, Господи», войдет в царство небесное.


«Цель и средство». Кажется, так ясно. Но в то же время здесь — начало новой большой проблемы. Мир не прост. И вредная фальшь — его искусственно упрощать.

Дело в том, что «в бесконечном ряду исторических явлений все является одновременно и причиной, и следствием» (Елленек). Везде связь, кругом «взаимозависимость». Относительны не только средства, но неизбежно и самые цели. То, что в рамках одной обстановки является целью, в пределах другой превращается в средство. Целью «русской политики» Англии до японской войны было уничтожение России, как морской державы. После Цусимы Россия превращается Эдуардом VII в «дружественную нацию», полезную для окружения Германии… Целью Наполеона было использовать революцию в качестве средства военной славы Франции и превращения ее в империю. Но вышло так, что сами наполеоновские войны стали средством распространения революционных идей и их международного торжества… Целью римской империи было расширение национального римского государства. Однако по мере своего осуществления эта цель неудержимо становилась средством утверждения идеи сверхнационального, всемирного гражданства, т. е. опять-таки, значит, новой «цели»… — Словом, повсюду причудливое сплетение посредствующих целей и целеподобных средств. Что же касается «конечных целей», то их, пожалуй, и вовсе не сыскать в нашем текучем временно-пространственном мире. Поистине, он есть мир бесконечных задач.

Если так, то ясно, что реализм должен распространяться не только на средства, но и на самые «цели». Не приводит к добру, когда реализм средств сочетается с утопизмом целей. Средневековые папы нередко доходили до виртуозного совершенства в практической политике; но их центральная цель — теократизация мира — была неосуществима, и не помогло политическое искусство, коверкалась и бунтовала жизнь, и страдали люди, — и «крушение дома сего было великое»…

Необходимо не только познавать подвижную механику средств и целей. Нужно держать перед собой отчет и в самой иерархии целей, в «таблице ценностей». Нужно усвоить, что цели и ценности имеют свою лестницу, упирающуюся в небо, но установленную на земле. Плох тот, кто топчется на месте или тянет вниз. Но не многим лучше и тот, кто тщится шагнуть разом через несколько ступеней и бесславно срывается в пропасть…

Такого нечего жалеть, потому что он сам виноват. И в его сальто-мортале нет ничего ни нравственно, ни эстетически привлекательного. Восторгаться горьковскими «соколами», историческим Геростратом, ибсеновским Брандом — признак не только нравственной аберрации, но и не слишком высокого вкуса. Нравственность есть действенность и конкретность. Красота есть воплощение Смысла. Порочен пустопорожний моральный взлет. Безобразен срыв нерасчетливого порыва.

И сурова мудрая реакция жизни, запечатленная словом величайшего из великих оппортунистов мировой истории[182]:

— Vae victus!


Однако, с другой стороны, оппортунизм не должен быть мелкотравчатым крохоборчеством, политикой сегодняшнего дня, текущей минуты. Он не исключает, а, напротив, предполагает большие анализы, широкие интуиции, непрерывную активность. Нерасчетливо увлекаться текущей минутой: ибо слишком ущербна реальность минуты. Крохоборчество есть такое же игнорирование и нарушение иерархии целей, как брандовский максимализм. Цели должны быть достижимыми; из этого не следует, что они не могут быть великими. Нужно идти по линии наименьшего, а не наибольшего сопротивления; но нужно идти вперед и вверх, а не назад и вниз. Оппортунизм — это не вялое сердце и не мелкая душа; это — ясная голова. И он требует, чтобы большие анализы были реальны, широкие интуиции конкретны, а непрерывная активность осмысленна, содержательна, плодотворна.

Несравненным и классическим теоретиком той системы идей, что ныне зовется оппортунизмом, недаром считается Маккиавелли. Источник его учения — глубочайшее знание человеческого сердца. Веками клеветали на него людские пороки — глупость, зависть, тщеславие, лицемерие: вероятно, оттого, что он их гениально распознал и учил, взнуздав их, пользоваться ими. Веками чернили «маккиавеллизм»; — гений Маккиавелли не стал от того ни менее ярок, ни менее предметен, ни менее актуален в своей положительной и творческой направленности. «Понимать историю, — справедливо утверждает Шпенглер, — значит быть знатоком человеческого сердца в высшем смысле слова».

«Люди живут не так, как должны бы жить. Между действительностью и мечтой громадная разница. Кто пренебрегает знанием действительности, тот идет к гибели, а не к спасению». — Вот бессмертное поучение политического реализма. Вся система политики великого флорентийца построена на этой предпосылке. Именно поэтому-то «государь, сохраняющий свою власть, обязан уметь не быть добродетельным». Именно поэтому он должен сочетать в себе «свойства льва и лисицы». Именно поэтому «счастье государя зависит от степени согласия его поступков с требованиями времени». Требования времени, «разум эпохи» — вот общий критерий политического действия. «Дела рук человеческих постоянно в движении». Но каждая эпоха имеет свой логос. Удел теоретиков — его открывать. Удел политиков — его облекать в плоть и кровь истории. Маккиавелли был одновременно и теоретиком, и практиком политики. И, конечно, весь безбрежный релятивизм средств ни на минуту не заслонял в его гениальном, ясновидящем сознании прочного достоинства руководящей задачи его времени, разума нарождающейся эпохи: великая родина, великая нация, великое государство. Отсюда и формула его: «защищать отечество всегда хорошо, как бы его ни защищать, — бесчестьем или славою».

Оппортунизм не отрицает ни решительности, ни твердости, ни смелости. Он требует только, чтобы эти качества применялись к месту и ко времени, во имя реальных целей и в качестве эффективных средств. Гамбетта недаром в тяжкие дни национальной обороны своей огненной энергией стяжал себе кличку — «fou fouieux» (безумец из безумцев — фр.). Маккиавелли, со своей стороны, подчеркивал, что осторожность не должна быть целью в себе: «человек осторожный, не умеющий сделаться отважным, когда это необходимо (курсив мой Н.У.), сам становится причиной своей гибели».

Нет незыблемых «целей в себе» в изогнутом, условном и сложном лабиринте истории. Есть лишь этапы, станции, перепутья. Вот монархия, вот республика, вот сверхнациональная империя, вот национальная держава. Вот «эпоха субъекта», сменяемая «эпохой объективности» (Гегель). Вот насильственная теократия, вот просвещенный абсолютизм, вот правовое государство. А вот уж и «кризис демократии», призрак возрождающегося цезаризма («горе побежденным!») — и новые перспективы, усложненные, диалектичные: тут — национальные движения, неудержимое и бурное самоопределение народов, там — их мировое, интернациональное объединение… И вьется, уходит в бескрайнюю даль живописная, чудесная дорога… Да, живописная, чудесная… но вместе с тем какая страшная, взлохмаченная, кровавая!..

Нужно понять и полюбить ее такою. Нужно найти в себе умственные и нравственные силы осознать, осмыслить и приять ее в ее подлинном, реальном и конкретном бесконечном становлении, постоянно и твердо помня, что.


Все преходящее.
Есть только образ…

Февральская революция[183] (К восьмилетнему юбилею)


«Что мы сейчас видим в революции, ничего не говорит о.

далеком расчете и замысле, с каким дух вызвал ее в жизнь».

(Гершензон. «Переписка из двух углов»).


Когда вспоминаешь теперь эти нелепые, взлохмаченные, наивные дни, — ощущается в душе осадок досады и грусти одновременно. Весенняя улыбка, весенняя распутица… и весеннее головокружение…

Да, все мы, даже самые трезвые, были хоть на миг, хоть на пару дней опьянены этим хмельным напитком весенней революции. На фоне Распутина, Штюрмера, Протопопова — яркими и волнующими казались первые часы свободы, насыщенными и жуткими — часы недолгой борьбы.

— Опять телефон с Петербургом не работает… Подавят или нет?.. И что — дальше?..

Стоишь, бывало, у редакционного телефона, у аппарата междугороднего сообщения, — ждешь…

— Дума во главе восстания… Восставшие гвардейские полки у Таврического Дворца!..

Эти фразы, теперь столь истрепанные, запыленные, просто скучные, — тогда возбуждали, мучили, жгли…

Слишком все это было необычайно. Россия явственно вступала в какую-то новую историческую полосу. Сразу разлилась весенним половодьем народная стихия, прорвав плотины исторической государственности, подгнившие, износившиеся. И словно сбылось загадочное пророчество, вернее, заклинание поэта:


Туда, где смертей и болезней.
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя…

Государство русское растворилось в народной стихии, умерло… и многим казалось, что навсегда. Многие маловеры смутились, смущены доселе.

Но недаром сказано:

— Да не смущается сердце ваше…

Видно, нужно было России исчезнуть, уйти в пространство, чтобы опять из пространства восстать.

Помню, в разгар разрухи, когда слепая стихия сокрушала все рубежи, когда символом России казался безглазый поезд, облепленный серой, ужасной массой человеческой саранчи, — думалось мучительно, непрерывно:

— Нет, но кто же, какая сила их образумит, обуздает, возьмет в руки, введет в берега?.. И как это сделать?..

И разум не находил ответа.

Его нашла история, октябрьским морозом дохнувшая на захмелевшую от свободы Россию и огромный бунт превратившая в великую революцию.


Каковы бы тогда, в феврале, ни были субъективные настроения подавляющего большинства русской интеллигенции — объективно основа февральских событий теперь может считаться уже достаточно выясненной: это было не что иное, как военное поражение России.

Катастрофа надвигалась с неумолимой необходимостью. Уже к осени 1916 года экономическая надорванность страны заставляла многих деловых работников на «хозяйственном фронте» предвидеть неизбежность скорого краха. Но когда «пришла революция» с громкими лозунгами, театральными позами и дразнящим отсутствием «начальства» — бес исконного интеллигентского революционаризма принялся усиленно шептать во все уши, что мол, «теперь все пойдет по хорошему», что теперь «препятствия на пути к победе устранены». Революцию воспринимали как спасение от катастрофы, столь зловеще надвигавшейся.

Между тем, на самом деле это и была в образе «грозы и бури» пришедшая катастрофа.

«Февраль весь был соткан из противоречий, фатально влекших его к гибели. Декламируя о «победе», он быстро уничтожал ее последние шансы. Вещая о «государственном разуме», он не носил в себе и его крупицы. Болтая о революции, он более всего чуждался революционного дерзновения.

Межеумочный, крикливый, фальшивый, он казался, согласно грубоватому, русскому присловью, «ни Богу свечкой, ни черту кочергой». Недаром его олицетворением был Керенский, ничтожество из ничтожеств, мыльный пузырь, жалкий актер истории.

Февраль мог быть только увертюрой или эпилогом. В нем не было собственного содержания. Он знаменовал собою либо конец, разрушение, смерть, либо зарницу действительной, освежающей атмосферу грозы. Либо, пожалуй, то и другое вместе.

Февраль непрерывно поглощал сам себя, разлагался внутренними противоречиями. Стыдно и больно за Россию было в те месяцы, как никогда ни раньше, ни после них. Потом, в годы октября подчас становилось страшно, тяжело за русский народ, за русское государство. В месяцы «февраля» основным чувством ощущался именно стыд. Никакого величия, ни грана подлинной трагедии, ни иоты действительного героизма. Разгул мелкого беса, дешевых чувств, кургузых мыслей, дряблых сердец. Болото.

Никогда после октябрьских дней не бывало на душе так отвратительно, досадно, гадко. Никакие шипы «нелегального положения», гражданской войны, уличных боев, сознанных политических ошибок не воспринимались сознанием так остро и мучительно, как горькие эпизоды бесславной февральской эпопеи, идейно растленной, эстетически отталкивающей, духовно импотентной.

Это воистину был распад. Вероятно, иным быть он и не мог. Теперь, в «исторической перспективе», нужно осознать его своеобразную историческую осмысленность. Но тогда, когда он являлся «современностью», — нельзя было его не оценить под углом зрения его непосредственной собственной значимости.

Конечно, первым элементом нашей революции была смерть. Смерть «старого режима», старого правящего сословия, старого государственного стиля, старого «общественного мнения».

В страшной исторической судороге кончились оба петербургские антипода — дворянское самодержавие и радикальная интеллигенция, — и с их концом исчерпал себя петербургский период русской истории.

Процесс смерти, распада, разложения — не может быть привлекателен. И поскольку смерть составным элементом неминуемо входила в революционный кризис, густо окрашивая собою его начало, — постольку и февральский пролог русской революции был богат мотивами гниения, тления, упадка.

Припоминая первые февральские дни, и до сего времени испытываешь жгучее чувство тревоги, смешанной с надеждой, — специфическое чувство, тогда переживавшееся. Помню, уже на третий день революции, 1-го марта 1917 года, тревога окончательно вытесняла надежду, и, всматриваясь в праздничные уличные толпы, в малообещающие лица солдат, в знаменитые «грузовики», перевитые красными лентами, — мучительно думалось:

— Не быть добру. Быть худу.

И «худо» пришло, и разлилось по всей безбрежной русской земле, неистовым сумбуром прокатилось по городам и весям, всех захватив, многое исковеркав, повсюду поселив нужду, стоны, нищету…

Но не следует, однако, ограничиваться этим печальным признанием, когда далеко спустя, в наши дни пытаешься подвести исторический итог происшедшему сдвигу. Теперь уже нетрудно и, во всяком случае, обязательно рядом с пассивом революции учесть ее актив, и за ее «худом» не игнорировать ее «добра» — ее огромного значения в русской, да и не только в русской истории.

Хотя первоначально революция наша была не чем другим, как военным поражением России, но уже скорая ликвидация пустопорожнего февраля показала, что смысл революции этим не исчерпывается. Катастрофа получала более грандиозный и симптоматичный смысл, обретала самостоятельность, обзаводилась собственной творческой логикой. И растворившаяся в пространствах Россия вновь восстает из пространств.

В новом облике, в новом одеянии. И плохи те патриоты, которые не узнают ее в нем. Значит, они чтили ее только устами, но не сердцем. Значит, они чтили только фасад ее, а не субстанцию.

Разве в имени дело? «Name ist Schall und Rauch» («Имя — суть звук и дым» — нем.). И потом — разве не прозревали лучшие люди наши великой роли России — вне, выше ее самой?..

Разве Достоевский не говорил о «всечеловечестве», о «всечеловечески-братском объединении»?..

Разве славянофилы, упоенные всеславянской идеей, завороженные Византийским Алтарем, не взывали о нем к русскому царю:


Пади пред ним, как царь России,
И встань, как всеславянский царь!..[184]

И если ныне русское государство пало, чтобы встать всесоюзным, многонародным государством, — то где тут унижение, погибель России?..

«Чего хлопочут люди о народности, — говорил Станкевич, один из замечательнейших русских людей. — Надобно стремиться к человеческому, свое будет поневоле. На всяком искреннем и непроизвольном акте духа невольно отпечатывается свое, и чем ближе это свое к общему, там лучше. Кто имеет свой характер, тот отпечатывает его на всех своих действиях; создать характер, воспитать себя — можно только человеческими началами».

Впрочем, тут уже особая, сложная, большая тема. Но нельзя не подойти к ней, подводя итог нашего злосчастного февраля. Ибо в свете драмы, уже клонящейся к завершению, по иному оцениваешь, иначе понимаешь и ее пролог…

И опять, и снова вспоминается поучение мудрого учителя политики, великого Маккиавелли об историческом смысле смутных эпох:

— Добрые деяния происходят от доброго воспитания, доброе воспитание от хороших законов, а хорошие законы от тех самых смут, которые многие безрассудно осуждают. Эти смуты никогда не вредили общему благу.

Пусть же будет эта овеянная сединою веков, мудро беспристрастная сентенция лучшим компасом нам, современникам, в наших размышлениях о трудностях переживаемой нами бурной переломной, но по своему прекрасной эпохи.


Обогащайтесь[185]

Ныне отпущаеши.

(Свящ. Писание)[186]


Наконец-то!

Настоящее слово сказано, лозунг дан. Это куда лучше еще, чем «лицом к деревне». Конкретнее, прямее, понятнее. Почти по-ленински.

— Крестьяне, обогащайтесь! Не бойтесь, что вас прижмут.

Свежо предание, а верится с трудом: этот лозунг брошен ортодоксальнейшим и монолитнейшим Бухариным, нашим «русским Сен-Жюстом», суровым столпом правоверия, утверждением закона и пророков.

Исторический лозунг буржуазной Франции, наливавшейся жизненными соками, веселыми, как шампанское, приходившей в себя после революционных потрясений.

Лозунг роста и здорового индивидуализма, трезвый, как работящая деревня, неотразимый, как жизнь, повелительный, как история.

Да, опять и опять: зелено золотое дерево жизни, а теория сера, тосклива, запылена…

Впрочем, слава гуттаперчевой теории, умеющей не заедать жизнь, крепко наученной «сохранять лицо» при всех превратностях и сюрпризах судьбы…


Так должно было быть и иначе быть не могло. Все нити тянулись сюда. Это было ясно и в сумрачные дни 12 съезда, и в недобрые дни 13.

Оба съезда пытались исказить, по-сенатски «разъяснить» логику ленинского нэпа. Революция топталась на месте. Враги начинали злорадствовать, скептики ухмылялись, мужицкий лоб уже хмурился, страна погружалась в трудную думу:

— Что же, неужто опять рецидив?..

Ничего не поделаешь, история не есть беззаботная партия де илэзир по заранее выработанному маршруту, и меньше всего революция — рациональный процесс. Вспышки рецидива неизбежны, хотя с каждым разом они бывают менее зловредны и более кратковременны.

Пришел конец и нашему «фрюктидору»[187]. Как и в дни Кронштадта, на авансцене неуклюже появился лесной наш медведь и внушительным, хотя и пассивным, жестом повернул дело по своему, поставил на своем. Видно, опять исполнились какие-то времена и сроки.

И гуттаперчевые формулы вновь услужливо запрыгали по всем газетным листам, чтобы свести словесные концы с концами, пригладить шершавые вихры жизни, сохранить нужные рессоры и тормоза.

Да, несомненно: есть смысл подчас даже и в бессмысленных словесных лепетаниях. Рационально бессмысленные, они иррационально целесообразны, служа высшим целям торжествующей жизни.


Если книги имеют свою судьбу, то и слова — тоже. Когда-нибудь трудолюбивый историк поведает нашим потомкам миграцию слова «кулак» в процессе русской великой революции: она стоит того, живописная, красноречивая, саркастическая…

Сначала «кулак» был столь же абсолютно бранным и столь же безмерно широким понятием, как «буржуй». Если буржуи все, кто носит котелок, то кулак — всякий «мелкий хозяйчик»: берегитесь, — в нем сидит Корнилов!

Потом от кулака отроился «середняк». Кулак похудел, но продолжал оставаться все же очень нехорошим человеком.

Потом — с нынешней осени — принялись подробно «определять» термин «кулак». Плохо быть кулаком, но далеко, мол, не всякий зажиточный крестьянин заслуживает этого постыдного наименования. Определяли долго, тщательно, упорно, со всех сторон. А ведь известно из учебников логики, что «всякое определение есть ограничение». Пределы термина становились все теснее, скромнее, безобиднее.

Теперь, однако, надоела и эта игра в прятки. «Места» слабо усваивали хитрую словесную механику, полезную разве лишь для большой политики, и продолжали чересчур прямолинейно насиловать основные принципы здравой экономики. И центр, наконец, бросив дипломатические бирюльки, решил действовать напрямик:

— Да здравствует подлинный нэп в деревне!..

«Если в 19 году Лениным был поставлен вопрос о середняке, то в настоящих условиях нам приходится ставить вопрос не только о середняке, но и о кулаке… Мы предоставляем большую, чем прежде, свободу капиталистических отношений в деревне» (Молотов).

«При теперешнем развитии, при теперешней нашей политике на допущение рыночных отношений, мы будем в известной мере допускать развитие даже кулака». (Он же).

«Наша политика по отношению к деревне должна развиваться в таком направлении, чтобы раздвигались, а отчасти и уничтожались многие ограничения, тормозящие рост зажиточного и кулацкого хозяйства» (Бухарин).

Мелкий хозяйчик, на почве четко усвоенного принципа «свобода труду», из врага превратился в первейшего друга: «Товаропроизводитель, мелкий хозяйчик, который составляет основную крестьянскую массу, должен чувствовать большую уверенность в обладании теми средствами производства, которыми он пользуется» (Молотов).

Еще немного, и мы, пожалуй, увидим, как на могучих хозяйственных грудях заблещут в деревне ордена «Красного Знамени»:

— Героям труда!

Всякому овощу свое время. «Беднота» культивируется ныне разве лишь в качестве газетного заголовка; в природе же бедняк уже отнюдь не внушает излишнего восхищения: «Скатываться к бедняцким иллюзиям теперь уже нельзя» (Молотов). Таковы директивы партконференции.

…Словом, в гуще быта скоро того и гляди услышишь бодрые полнокровные голоса из деревни:

— Да, я кулак, я советский кулак, и горжусь этим!..


Что, если на том свете дух П.А. Столыпина случайно встретится в эти дни с духом Свердлова, или, скажем, Володарского, или Либкнехта?..

Любопытно бы подслушать соответствующий потусторонний диалог…


Но дух Ленина может покоиться с миром: он и впрямь прочно живет и в своей партии, и во всей революции. А, значит, можно быть спокойным также и за ту, и за другую.

И, что еще несравненно важнее, — за Россию. Тому ручательство лозунг жизни, лозунг выздоровления, гениальный крик нутра:

— Хозяева, обогащайтесь!..


Национализация Октября[188] (К восьмой годовщине)


«Возвращается ветер на круги своя». Россия, по авторитетным свидетельствам, переживает «последний год восстановительного периода», «рекордный год в деле восстановления нашего хозяйства» (Каменев). На глазах догорает лихолетье. На глазах «саперы разрушения» преображаются в «армию строителей».

Над строительством — девиз:

Мы наш, мы новый мир построим!

Отличный девиз. Он вливает бодрость в души, будит веру; а зачем и существуют на свете девизы, как не затем, чтобы вливать бодрость в души, будить веру? Верования проходят, вера остается.

«Что сделало революцию? — Честолюбие. Что положило ей конец? — Тоже честолюбие. Но каким прекрасным предлогом была для нас свобода!..»

Так на закате дней, в одиночестве «маленького острова», вспоминал о своей страшной матери, о великой революции, ее не менее великий и страшный сын.

Пусть в этих словах гениального честолюбца много психологической правды. Но психологическая правда исторически нередко называется субъективной иллюзией. То, что в сознании самих деятелей тех дней было только предлогом, история сделала основным содержанием эпохи. «Свобода», рожденная честолюбием, очень скоро забыла свое родство. И, окрепнув, пошла уверенно гулять по Европе. Предлог стал прологом. Прологом целой огромной полосы жизни народов.

В истории, вообще говоря, часто властвуют «поводы» и «предлоги». Маленькие побуждения больших лозунгов исчезают, — сами лозунги, «прекрасные предлоги», преломляясь в миллионах голов, формулируя миллионы интересов, начинают свою собственную, живописную, чудесную жизнь. Историей, все-таки, по-видимому, правит не любовь к человеку, а, по термину Ницше, «любовь к вещам и призракам».

Призраки будут жить на земле, покуда жив человек. «Нет великой ценности, которая не покоилась бы на легенде. Единственный виновник того — человечество, желающее быть обманутым» (Ренан). Что же, да здравствуют творческие призраки и легенды!..

Впрочем, ближе к теме. Эти восемь лет, полные пожаров и легенд («Мы пустим пожары!.. Мы пустим легенды!..» — Петруша Верховенский), не перестают все же быть историей. Куда же идет процесс? Куда смотрит его объективная логика?

Думается, правильнее всего основная тенденция современности может быть охарактеризована как национализация Октября. Революция входит в плоть и кровь народа и государства. Нация советизируется. И обратно: советы национализируются. «Ближе к массам!» — провозглашает Цека. «Глубже в быт!» — давно призывает Троцкий. Эти лозунги одинаково знаменательны и по одинаковому действенны.

Уходя в быт, погружаясь в массы, Октябрь, как Антей, наливается новыми соками. Оживление советов, рождение «мелкой советской единицы», усиление активности крестьянства, демократизация профсоюзов, неуклонная централизация государственного аппарата в его решающих элементах, успехи национализированной промышленности, заботы о законности, — все это политические факторы первостепенного порядка. Правда, они действуют медленно, идут «голубиной поступью», но тем вернее их результат. Согласно словечку Ленина, страна «переваривает переворот». «Переворот», входя в обиход, перестает быть переворотом: что нужно было перевернуть, уже перевернуто. И устанавливается новое равновесие.

«Завоевание быта» есть опять-таки процесс двусторонний, говоря учено, «диалектический». Когда чернильницы выделываются по модели ленинского мавзолея, а скворец и уютная канарейка насвистывают «Интернационал», — невольно начинает мерещиться, что причесанная буря перестает быть бурей. Разучиваешься даже как следует различать: когда революция наступает на быт, а когда быт на революцию. Мне самому пришлось этим летом не раз слышать в России, как царский «мерзавчик» величают «пионером», а сороковку — «комсомольцем». Это уже — откровенное, ехидно-торжествующее засилие «быта». Но и оно, что ни говорите — одна из сторон всесторонней «национализации Октября»…

Да, ничего не поделаешь. «Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее; может быть, даже и черная. Судьба в ее силе… От судьбы не уйдешь: и из «оков народа» тоже не уйдешь» (Розанов, «Опавшие листья»).

Октябрь был великим выступлением русского народа, актом его самосознания и самоопределения. Русский народ «нашел себя». Но, конечно же, от себя не ушел. И в мировых, всечеловеческих своих устремлениях, и в онтологии революции, и в ее логике, и в ее быте — он остался собою, вернее, он становится собою, как никогда еще раньше. Прав Троцкий, утверждая, что «большевизм национальнее монархической и иной эмиграции, Буденый национальнее Врангеля» («Литература и революция»). Восьмилетняя динамика Октября — яркий документ этой непреложной истины.

Сейчас я ничего не оцениваю, ничего не проповедую — я только констатирую. Хороший рецепт преподал в свое время Барер: «не будем никогда подвергать суду революции, но будем пользоваться их плодами». Слева мне часто говорят, что констатирования мои, как «правда классового врага», полезны революции. Тем лучше. Не чувствуя себя ничьим классовым врагом, от души готов послужить революции, чем могу. Каждому свое.


Национализация Октября реально ощутима не только в свете внутренних процессов, наблюдаемых в Советской России. Еще острее обличается она анализом международного положения СССР.

Программа октябрьской революции была и остается всемирно-историчной и строго интернациональной. В этом ее «соль» и значение. В этом ее большой исторический смысл, воспетый поэтом:


Октябрь лег в жизни новой эрой,
Властней века разгородил,
Чем все эпохи, чем все меры,
Чем Ренессанс и дни Атилл.[189]

Однако, кроме программы, революция обладает и «наличным бытием». Одно дело — ее «размах», ее «конечные цели»; другое дело — ее конкретное содержание, диктуемое упрямыми фактами, окружающей средой. Игнорируя дальние цели революции, мы не поймем ее роли в широком масштабе времен; закрывая глаза на ее пределы, на ее наличный облик, мы вообще утратим всякое представление о ней.

С этой точки зрения приходится признать, что истекшие восемь лет достаточно твердо ограничили поле непосредственного распространения и влияния Октября. Он охватил собою лишь Россию, да и то пока в несколько суженных границах. Дальше России революция не пошла. Конечно, она отразится и уже отражается в мире; но отражается косвенно и преломленно, а не прямо и не по задуманному. Отражается примерно так же, как в свое время Великая Французская Революция отозвалась на государствах старой Европы. «Непосредственное воздействие» не удалось. Началось эволюционное просачивание основных революционных идей на пространстве десятилетий.

Советские лидеры сами ясно отдают себе отчет в факте «стабилизации капитализма» на Западе. Отсюда неизбежно меняется и стиль советской внешней политики. Силою вещей она принуждена замыкаться в государственные, национальные рамки. Методы Чичерина теперь все менее отличаются от обычных приемов мировой дипломатии. И в то же время с неудержимой неизбежностью Наркоминдел вытесняет собою Коминтерн. Такова обстановка: судя по всему, всерьез и надолго.

Активность внешней политики Москвы перенесена с Запада на Восток. Здесь осуществляется комбинированное давление всех революционных факторов в далекой надежде окольным путем зажечь всемирный Октябрь. Но на Востоке даже и самые цели — по крайней мере, реальные, близкие, — лишены действительно интернационалистского духа. Задачи советской восточной политики — национальное пробуждение колониальных народов. В нем — наш исторический своеобразный реванш (о, отнюдь не «империалистический»!) за Брест и Версаль, за Ригу и Лозанну. Возможно, что России здесь удастся в известной мере осуществить свою провиденциальную миссию. Но не значит ли это, что и здесь Октябрь фатально национализируется?

Восток — человеческий океан, неисчерпаемый резервуар человеческого материала. Огромны азиатские масштабы. «Европа — это кротовая нора — говорил Бонапарт Буррьену после 18 фруктидора; только на Востоке бывают великие империи и великие революции, — там, где живет семьсот миллионов людей» Поворачиваясь лицом к Азии, Россия включает себя в могущественнейшие токи современного исторического периода.

И Запад начинает чувствовать это, и туманится заботой и тревогой. Словно в нынешних глухих громовых раскатах он уже смутно узнает давнее, знакомое ему «наследье роковое»:

«После великих потрясений войны, глубоко всколыхнувших социальное равновесие внутри всех стран, все еще не миновала опасность революционных кризисов… Упорная пропаганда, субсидируемая и направляемая Москвой, распространяет свои интриги по всему земному шару. Здесь она стремится разжечь социальную ненависть, там — разнуздать националистические страсти, и фактически, под маской Третьего Интернационала, служит развитию национальной русской экспансии на ее великих исторических путях. Перед лицом Европы, утомленной войной и нуждающейся в порядке и труде, московский советизм выдвигает Революционную Церковь, повсюду имеющую своих верных, свои воинствующие организации, и воспаленному воображению, жаждущему идеала, преподносящую мистику мира и всеобщего братства»… («Revue des deux Mondes», 1 декабря 1924 г.).

И еще:

«Между планами Ленина и Зиновьева, готовящих триумф Третьему Интернационалу через русскую державу и славу русской державе через Третий Интернационал, — между этими планами и мистическим панславизмом Достоевского, провидевшего в России Третий Рим, призванный возглавить народы земли, — нет существенной непримиримости, даже значительного различия, особенно в области практических действий» («Revue des deux Mondes», 15 июля 1925 г.).

Что за странный бред? Или уже все путается в голове испуганного парижанина? Иль уж и впрямь так страшен призрак вездесущей России, многоликой, как Протей или наш былинный Вольга, и все же единой и равной себе, как Вечная Идея Платона?..

Что же касается методов советской восточной политики, то не нужно быть пророком, чтобы предсказать их неизбежное преображение, уже на наших глазах начинающееся. Оно повторит, в общем, эволюцию европейской политики Москвы: от Коминтерна к Наркоминделу. По мере стабилизации национальных сознаний у колониальных народов, естественно, придется переходить к чисто государственным способам связи с ними, помощи им, влияния на них. Просто потому что именно эти способы окажутся наиболее эффективны. Развитию этого процесса будет, вероятно, способствовать и непрерывное косвенное давление стабилизированного западного капитализма.


«Но, — скажут, — где же национализация, раз упразднена сама Россия? Какая же национализация в интернациональном СССР?»

Острый, серьезный вопрос. Но, ближе в него вдумавшись, убеждаешься, что он далеко не так страшен, каким представляется с первого взгляда.

Не говоря о том, что даже и «словесно» львиная доля Союза географически занимается Российской Федеративной Республикой, — самая национализация Октября по существу своему есть процесс, конечно, весьма своеобразный и сложный. Он не есть реставрация старой императорской России и не может ею быть. Не может и не должен.

Национализация протекает многими каналами, по многим желобам. Идет культурно-национальное оживление народов России. «Интернационализм» сосредоточивается там, где ему и быть в данном случае надлежит: в сфере государственности. Москва — объединяющий государственный центр, и она зорко «стоит на страже». Ученые различают «государственную нацию» от «нации в культурном смысле», а эту последнюю — от «национальности». На наших глазах формируется советская государственная нация, а поскольку исторически и политически «советизм» есть русская форма, образ «российской» нации, — вывод напрашивается сам собой…

Но «культурно» — оживают «языки, сущие по всей Руси великой». И пусть оживают, освобожденные «интернационализмом». Вряд ли можно теперь настаивать на целесообразности «руссификаторской» политики петербургского стиля, стремившейся к непременному культурному обезличению государственно подчиняемых национальностей. Хорошо, когда происходит русение, а не «руссификация». Эти понятия нужно и нетрудно различать: первое органично и естественно, вторая механична и насильственна.

Правда, в настоящее время замечается чересчур уже резкая реакция против петербургского «империализма»: вместе с водой словно готовы подчас выбросить и самого ребенка из ванны. Но эта «готовность» заведомо теоретична и худосочна: не таков «ребенок»…

Нехорошо искусственно подавлять «языки». Но столь же плохо и искусственно насаждать. И в первом, и во втором случае неизбежен здоровый естественный протест жизни. Искусственно воздвигаемые карточные домики имеют свойство рушится при первом дуновении.

Революционная доктрина побаивается «шовинизма господствующей нации» и склонна иногда препятствовать ее культурно-историческому «самоопределению», принося его в жертву даже «выдуманным» культурно-национальным призракам. Это — понятные крайности эпохи. Они преходящи, хотя и опасны. Но суть ее — не в них.

Конечно, если культурно пробуждаются туркмены или калмыки, — как же не проявлять признаков культурного оживления русским? Вчитайтесь в современную русскую поэзию, современную советскую (русскую!) литературу:


Не нищий оборвыш,
Не кучи обломков.
Не зданий пепел!
Россия вся —
Единый Иван,
И рука у него —
Нева,
А пятки —
Каспийские степи…

Красноармейца можно отступить заставить,
Коммуниста сдавить в тюремный гнет,
Но такого — в какой удержать заставе,
Если такой шагнет?!

(Маяковский, «150.000.000»).


Но, шагая, он, однако, влечет за собою и всю ту пеструю, красочную, прекрасную фалангу народов, которых судьбы связались историей с его великой судьбой. Больше того: он сам, этот огромный «Иван», несет теперь в себе самом эту нарядную фалангу. И на плечах — знамя: СССР…

Полнота — в разнообразии, а не в исключительности. Интенсивность жизни, привлекательность жизни — в ее богатстве. Пусть в рамках единой государственности, проникнутой твердым сознанием спасительности своего исторического единства, цветут и пенятся разномастные, многоцветные обычаи, привычки, нравы, «культуры». Пусть идет свободное и дружное их состязание: жизнеспособные устоят, немощные растворятся, приобщатся к сильным. Вызывая к бытию свободное проявление, живую игру многообразных культурно-национальных содержаний народов исторической России, Октябрь и здесь переживает свою историей продиктованную национализацию.

Будем же думать о ней, бодро слушая сегодня полные легенды и веры, торжественные звуки октябрьского гимна, Интернационала!..


Вперед от Ленина[190]


Каменев и Зиновьев выступили на 14 съезде с лозунгом:

— Назад к Ленину!

Однако лозунг этот не имел успеха. В самом деле, почему назад? Партия хочет идти вперед, всегда вперед!..

Оппозиция упрекала Цека в искажении, извращении, произвольном толковании учения Ленина. Приводила цитаты, взывала к тени вождя. Стремилась «восстановить стопроцентный ленинизм».

Ей отвечали тоже цитатами, тоже взывали к тени вождя. Указывали, что нет надобности «восстанавливать» нерукотворный ильичев памятник, ибо он и без того цел, жив и свеж, никто на него не посягал, никто его не разрушал. Партия верна дорогим заветам, а «толковать» их не дано никому, кроме соборного партийного разума. Долой индивидуальную гордыню, соблазняющую современных Ариев. Долой раскольников, фракционеров, еретиков. Живет коммунистическая партия, и слава соборному ее сознанию — всесоюзному Съезду!..

Пожалуй, и впрямь, в «реакционном» лозунге Зиновьева и его друзей было нечто декадентское, нездоровое, тлетворное. И уж совсем не «большевистское». Не течет «назад» река времени. Ленин сам всегда учил смотреть вперед, озираясь в то же время вокруг себя. Плохую услугу его памяти оказывают те, кто тащат вспять, зовут назад.

И это недаром обыкновенно бывает, что такого рода «реставраторы» являются на деле завзятыми «стилизаторами», лишь прикрывают громким именем собственные свои построения. Достаточно вспомнить знаменитый в истории новой философии призыв «назад к Канту»: его авторы, «неокантианцы», реставрируя «исторического Канта», построили его точь-в-точь по своему образу и подобию.

Не следует ли их примеру нынешняя партийная «оппозиция», зовущая партию назад к Ленину? Не стилизует ли она, пусть бессознательно, Ильича? Не малюет ли она его по своему образу и подобию?..

Больше того. Съездовский «спор о вере» (и о «безверии») цитатами из Ленина невольно напоминает, как много воды утекло за эти два года. Словно хотят превратить почившего вождя в икону, поклонившись которой можно каждому стоять на своем. «Полное собрание сочинений В.И. Ленина» положительно превращается в живописный луг, покрытый разноцветным ковром цветов: какой хочешь цветок, тот и рви…

Вероятно, иначе и быть не могло. Жизнь не стоит на месте. Она предъявляет все новые требования, ставит непредвиденные проблемы. Обстановка меняется с каждым годом, даже полугодием, даже «кварталом». Жизнь диктует решения. «Цитаты» поспевают кстати, удачные, авторитетные.

Партия живет, партия действует. Она подчиняется диалектике событий, вдохновляя себя диалектикой цитат. Она полна жизни и мысли.

Разумеется, она останется ленинской партией. Она заряжена ленинским порывом, снаряжена ленинской идеологией, снабжена ленинским методом. И с каждым годом все внушительнее и объективнее предстоит государствам и народам историческая фигура ее вождя.

Но чем дальше, тем все труднее черпать конкретные политические рецепты в неподвижных, хотя бы и вдохновенных томах. Пребывают руководящие идеи, утверждают свою «значимость» регулятивные принципы, известно общее направление намеченного пути. Но не предрешены его изгибы, из которых каждый, быть может, прихотливо таит в себе начало новой, иной дороги. Нет ответа (или, что еще хуже, есть два, три ответа) на тактические вопросы, вытекающие из индивидуальной, своеобразной, данной обстановки. Приходится действовать «по аналогии». А действие по аналогии никогда не есть нечто пассивное, автоматическое. Нужно создавать новые стратегические маневры, новую тактику. Нужно творить, не только исполнять и «следовать заветам». Недостаточно прислушивания и послушания, — необходима самостоятельность, инициатива, находчивость…

Вторая годовщина заставляет это признать со всей подобающей отчетливостью, со всей надлежащей серьезностью. За три года отсутствия Ленина обстановка изменилась настолько существенно, что нынешним партийным лидерам выпадает на долю ориентировать политику на реально новых данных. Экономическое возрождение страны решительно меняет весь ее облик.

Начинаются догадки:

— Как поступил бы Ленин в теперешних условиях?

Но Ленин молчит в своем мавзолее. И в его мертвые уста старательно вкладывают разные решения, различные императивы и лозунги. Заставляют его в 26 году говорить формулами 20, 22, а то и 19-го. Сопоставляют страницы его творений. Лениным опровергают Ленина. «Архиполемически» (Зиновьев) шумят, пытаясь нащупать правильный выход. Словами учителя формируют собственные выводы, старыми текстами оправдывают новые мероприятия, знакомым, запыленным тезисам дают вновь обретенный, современный смысл. Повторяется неизбежное:


И пусть у гробового входа…[191]

«Жизнь играет», жизнь стоит за себя. Жизнь найдет выход, правящая среда его усвоит: она не была бы живой, если бы отказалась слушать жизнь.

С каждым годом наследие и заветы вождя становятся партии все роднее, все дороже. С каждым годом все очевиднее ей масштабы ленинского гения. Но по мере того, как время уходит, как страна и вместе с нею партия идут вперед, приходится в ленинских указаниях брать лишь общее, основное, путеводное, заполняя большие программные директивы материалом, взятым из жизни, из современности. Новые факты подлежат теоретическому осмысливанию и практическому учету. Начинают выдвигаться новые теоретики, а также и «люди новой жизни». Страна уходит все дальше вперед от обстановки 22 года. Партия уходит все дальше вперед от ленинской эпохи. Пребывая неизменно с Лениным, она неизбежно идет вперед от Ленина, продолжая и восполняя его. Таково основное впечатление второй годовщины. Вероятно, в третью и четвертую это впечатление еще более усугубится, оформится, усилится.

Лозунг «назад к Ленину» уже и сейчас показался ленинцам неуместным, маловерческим, ликвидаторским.

Подлинное содержание 14 съезда можно выразить лозунгом:

— Вперед с Лениным.

Реальное содержание 15-го и следующих, вероятно, будет соответствовать лозунгу:

— Вперед с Лениным и от Ленина.


14-й Съезд[192]


I. Собор 20-го века.


Как-то даже язык не поворачивается назвать его «съездом». Это настоящий собор, четырнадцатый собор Российской Коммунистической Партии.

Обвиняли друг друга в безверии, в маловерии. Спорили о вере. Без веры невозможно угодить Революции. Вера движет горами. Где безверие, там и отступничество, помрачение ума и сердца, плач и скрежет зубовный. Революция — это вера прежде всего. Вера «в социалистические пути нашего развития». Уповаемых извещение, вещей обличение невидимых…

Что есть истина? «Для нас, ленинцев, истина — это Партия, а определяет истину — Съезд» (Томский). Истина раскрыта в творениях Ленина, на сем камне зиждется Партия и врата буржуазного ада не одолеют ее. Нет истины кроме Партии, и Ленин — пророк ее. Но слово истины требует толкований, и верховным хранителем правоверия может быть только Собор, только всесоюзный Съезд. Собор не может ошибаться. Кто говорит иное, тот еретик, «уклонщик», тот впал в «прелесть», тот раскольник, фракционер: «в настоящее время, когда с нами нет т. Ленина, поистине смешна претензия отдельных лиц, хотя бы и крикливых, на монополию стопроцентного ленинизма» (письмо моск. комитета). Пусть каждый преклонится перед соборным определением, — иначе прочь сухую ветвь от живого дерева!..

Есть своеобразная эстетическая убедительность в этом диковинном для 20 века явлении. И, конечно, огромная симптоматичность. Фанатики «науки» на наших глазах превращаются в откровенных апостолов веры. Скептики и релятивисты зажигаются пафосом истины. Материалисты организуются в церковь. Диктатура воплощается в собор.

Так нужно. Было бы плохо, если б этого не было. Крайняя спекуляция «принципа власти», плоды которой столь горьки современной Европе, была бы едва ли не пагубна для России. Она не только не в нашем национальном характере — она нам совсем и не по возрасту. На Западе она естественна как результат славной и долгой жизни, финал великого культурного развития. Мы же не знали ни подлинного Средневековья, ни Ренессанса, ни Реформации, ни Просвещения: куда же нам без веры и без истины?.. И что удивительного, что материализм у нас религиозен, механистическое миропонимание органично, а демократия не «арифметична», а соборна?..

Но это только — прелюдия к размышлениям о 14 съезде. А он очень располагает к размышлениям, или, скажем лучше «мечтаниям». Если коммунисты обязаны верить, то спецам в свободное от занятий время предоставлена возможность мечтать: «мечтать у нас не запрещено, товарищи» (Сталин).

Что ж, товарищи помечтаем…


II. Большинство и оппозиция.


«Тон делает музыку». Все время чувствуешь это, читая протоколы съезда. Центр интереса — не в догматическом содержании высоко-теоретических разногласий, не в официальных тезисах спора, а в чем-то другом, что лежит за ними и что вскрывается намеком, обиняком, отдельной фразой. Уловив этот основной тон, начинаешь понимать и его пухлые словесные оболочки, усваивать себе и всю «музыку» этого удивительного концерта в парадной зале большого кремлевского дворца…

О чем велся спор?

1) Возможно ли строительство социализма в одной стране? 2) Должна ли быть названа государственная промышленность в СССР госкапитализмом или социализмом? 3) Есть ли нэп только отступление или в нем есть и наступление?

Большинство дало бой оппозиции, главным образом на этих трех теоретических «фронтах». Оппозиция же в своих контратаках стремилась перевести вопрос преимущественно в плоскость практического понимания тенденций нэпа в его современной стадии.

Нужно признаться, что оппозиция ставила вопросы конкретнее и острее. Пусть не только съездовский успех, но и историческая правда лежит на стороне ЦК. Все же бесспорно, что для уразумения существа дискуссии следует особенно внимательно вчитаться именно в речи оппозиции. Так некогда самоотверженные выступления арианцев и македонианцев явственнее подчеркивали истинную сущность христианского церковного учения…

Оппозиция, можно сказать, была «ортодоксальнее» большинства, если под ортодоксией разуметь верность букве священного писания. Оппозиция застыла в своей преданности канонам. Она воспринимала догму статически.

Но ведь Ленин недаром же был выдающимся учителем диалектики. Недаром в марксизме есть много от Гегеля. Подлинные ученики Ленина должны воспринимать его собственное учение динамически. И большинство, несомненно, лучше выражало дух ленинизма, когда смело отталкивалось от отдельных букв во имя общего смысла. «Ленина мы берем не в отдельной его части, а в целом» (Сталин).

Фанатикам буквы такой подход представлялся дерзновенным кощунством и, уже разумеется, источником всяческих бед. «Мы глубочайшим образом убеждены — декларировал на съезде Каменев, — что складывающаяся в партии теория, школа, линия, не находившая до сих пор и не находящая теперь достаточного отпора, гибельна для партии».

Зиновьев, со своей стороны, от всей души ополчился на опасное новаторство, под формулами коего он усматривал «обывательские политические настроения в данный момент»…

Однако на самом деле никакого новаторского умысла не было. Сталин и Бухарин достаточно испытанные ленинцы, чтобы уметь к месту и ко времени вспомнить заветную догму, обосновать политическую директиву точной ссылкой на Ильича. 14 съезд обнаружил реальное чутье действительности и традиционную верность большевистской идеологии. С идеологией крепко. Даже очень крепко. Вера в социалистические пути нашего развития цветет в ленинском штабе, как никогда.

В чем же корень дискуссии?


III. Сигнализация оппозиции.


Конечно, в области проблемы нэпа. Оппозиция боится расширения пределов нэпа, «сигнализирует опасность». Ей кажется, что партия уже чересчур далеко зашла в уступках. «Подлинный нэп в деревне», провозглашенный 14 партконференцией, ее смущает, даже пугает. Она хотела бы вернуться к настроениям и тактике 13 съезда.

Оппозиция муссирует сменовеховскую «философию эпохи», взятыми из нее цитатами обстреливает Цека. Ленинградская конференция попрекает московскую «выхолащиванием ленинизма». Залуцкий вспоминает о «пути термидора». Зиновьев проклинает «перерожденческую ржавчину» и пишет специальную полемическую брошюру, по форме направленную против сменовехизма, а по существу против Политбюро.

Осматриваясь вокруг, оппозиция с горечью констатирует «стабилизационные настроения извне и внутри». И предостерегает, и предрекает беды, и снимает с себя всякую «ответственность и за идейную, и за политическую линию нашей партии» (Каменев).

Центр опасности — в растущем кулаке, в углублении нэпа. ЦК перестает учитывать всю остроту этой опасности, подпадает под влияние молодых партийных теоретиков школы Бухарина, людей «мелкобуржуазного маразма, прикрывающимися оптимистическими словечкам» (Сафаров). «Если в 25 году есть какое-либо более или менее оформленное течение в партии, представляющее искажение линии партии, — утверждает Каменев, — то это именно то течение, которое прикрашивает отрицательные стороны нэпа, смазывает различия между тем путем, которым мы идем к социализму в виде нэпа, и социализмом, который прикрашивает нэп, смазывает трудности, вырастающих из капиталистических ростков, которые в нэпе есть и которые нэпом, т. е. нами, узаконены».

Деревенский хозяйственник растет, оправляется, крепнет. «Мы попытались в этом году — признается тот же Каменев — урегулировать результаты хорошего урожая. Что получилось? Получилось то, что не мы «регульнули» мужика, а мужик регульнул нас». Мужичок за себя постоял. А Бухарин еще уговаривает его «обогащаться»!..

Оппозиция выступила решительной защитницей пролетариата и бедноты. На этом торном пути она стремилась «переларить самого Ларина», который, со своей стороны, отнесся весьма скептически к «внешнему бедняцкому лаку», наводимому оппозиционными ораторами на оппозиционные речи. Зиновьев и Каменев тщетно «рычали левым басом»: Ларин обозвал их «капитулянтами».

Оппозицию упрекали на съезде за отсутствие конкретной положительной программы. Будто бы у нее «мозаика взглядов», а не единый продуманный план. Пожалуй, это не совсем так. Ее программа — «назад к 13 съезду»: сама она называет это — «назад к Ленину». Она против реальных и последовательных выводов из лозунга «лицом к деревне». Она ополчается не только против «кулака», но и против «середняцкой верхушки». Она не изжила «бедняцких иллюзий» (Молотов) и готова принять все меры чтобы застопорить нормальное экономическое развитие деревни.

Сокольников с не оставляющей сомнений четкостью формулировал конкретную тенденцию этого круга идей:

— Давайте сделаем, чтобы сельскохозяйственный налог был ограничением роста кулацких и зажиточных элементов деревни. Мы с этим делом запоздали на целый год.

Это значит зачеркнуть 14-ю конференцию, пойти наперекор «ставке на богатеющую деревню», подорвать основу хозяйственного восстановления и в конечном счете — ликвидировать «смычку». Это значит искусственно мешать здоровому оживлению хозяйственных тканей, подрезать экспорт, поставить под удар самую госпромышленность, т. е. в сущности «сорвать нэп», у которого своя логика и свои предпосылки. Вот к чему клонились домогательства новоявленных «сигнализаторов», эпигонов «интегрального коммунизма».

Что же, пусть сигнализируют: поезда истории все равно не остановить…


IV. Направление огня. Лодыри.


Идеологи и ораторы большинства уличали оппозицию в «истерической крикливости и интеллигентском безверии в нашу победу». Нельзя не признать, что в этом грехе оппозиция, действительно, в известной мере повинна.

Она и в самом деле «ударилась в панику перед кулацкой опасностью» (Сталин). На словах уверяя в своей неизменной благосклонности к нэпу, на деле она предлагала парализовать его плодотворное развитие, фактически сломать ему спинной хребет. Но большинство, к счастью, стояло на другой точке зрения: в этом основная разница «тона» 13 и 14 съездов…

«Подождем 14 съезда», — кротко «мечтали» мы вот уже больше года назад, в разгар «левого» рецидива. «Подождите, подождите! — запальчиво отвечал нам Зиновьев в своей «Философии эпохи». — Но будьте покойны: ни 14, ни 24 съезды РКП не обнаружат той трансформации, которая нужна вам».

Однако на съезде, в заключительной речи, он уже цитировал наше «подождем» не только безо всякой запальчивости, но даже совсем, совсем наоборот…

Партия не пошла на удушение нэпа. Партия признала, что из двух ошибочных тенденций — «забвение кулака» и «недооценка середняка» — в настоящее время гораздо опаснее вторая. Сталин в центральном политическом месте своего доклада дал недвусмысленную директиву:

— Я думаю, что в своей борьбе против обоих уклонов партия все же должна сосредоточить огонь на борьбе со вторым уклоном.

Ленинградцы остались очень недовольны сталинской формулой, якобы новаторски искажающей ленинизм. «В этом вопросе, — заявил Зиновьев, — т. Сталиным прибавлено новое и выражено архиполемически». «Это, товарищи, на мой взгляд, абсолютно неправильное место» — присоединился Каменев к оценке ленинградцев.

Но директива о «направлении огня» осталась, и съезд ее закрепил в резолюции. Повторные решения 14 конференции о деревенском нэпе получили полное одобрение партии. Съезд даже счел нужным констатировать, что «только этот поворот партийной политики, вытекающий из изменившихся отношений между классами, коренным образом улучшит положение в деревне». Публичному соборному осуждению подверглись «методы военного коммунизма и административного нажима» в настоящих условиях. Было специально подчеркнуто, что теперь «не может быть и речи ни о возврате к комбедам, ни о возврате к практике раскулачивания и т. п.». Партия прочно осознала, что «теперь мы переживаем такой период, когда выявилась недостаточность пассивно сочувственного или нейтрального отношения крестьянства к Октябрю и городу» (Рыков). Теперь задача не в «нейтрализации» середняка, а в тесном союзе с ним. — Все это позволяет заключить, что «ликвидация позднего взлета» псевдо-революционных надежд проведена на съезде с большевистской решительностью.

От нажима пора твердо перейти к соревнованию. «Беднота все еще проникнута иждивенческой психологией, — досадовал Сталин. — Она надеется на ГПУ, на начальство, на что угодно, только не на себя, не на свою силу. Вот эта пассивность и иждивенческая психология должны быть выветрены из сознания бедноты».

В 26 году нельзя уже упиваться прославлением бедняцких доблестей и всерьез ставить на них главную ставку. «Разве вы не знаете, — спрашивает «человек с места», сибирский депутат Коссиор, — что среди бедноты есть определенный процент таких, которые вообще ничем не занимаются, которых попросту можно назвать лодырями? Эти лодыри больше всего кричат о том, что мы ведем кулацкую политику. И среди коммунистов есть определенные элементы, которых выгнали из сельсоветов, которые дискредитированы перед массами. Они больше всего недовольны нашей политикой. Истерические крики о кулацкой опасности вызывают вновь к жизни эти элементы».

Эта святая истина, глаголющая устами практического местного работника, очень не по душе сановникам из оппозиции. «Ленинградская Правда» поспешила на нее нацепить этикетку «середняцкого большевизма», «большевизма Маруси Спиридоновой и левых эсеров». Зиновьев чрезвычайно обиделся за «лодырей»:

«Уже самое это словечко взято не из нашего лексикона… Никогда Ленин так не делал и не мог делать… Это слово в высшей степени характерно для нынешних стабилизационных настроений, для нынешней неправильной ориентировки в крестьянском вопросе»…

Таков удел энтузиастов чистой буквы. Они хотели быть идеологами пролетариев: они стали трубадурами лодырей…


V. Строим социализм!


Партия не поддалась «ликвидаторской ржавчине», не пошла за паническими «комнытиками». Партия полна неизменной веры в себя и в революцию.

Идя на широкий сговор с хозяйственными элементами деревни, партийные вожди в то же время ни на минуту не забывают об основной цели революции, об ее социалистических путях. Глубокий тактический компромисс при повышенно бодрой социалистической идеологии и терминологии — вот как можно охарактеризовать позицию большинства на съезде. Социалистические принципы — политическое оправдание, «защитный цвет» нэповского реформаторства.

Партия уверена, что строительство социализма в СССР развивается и процветает, что оно «возможно, необходимо и обязательно». Резолюция цитирует Ильича: наша страна, страна диктатуры пролетариата, имеет «все необходимое и достаточное для построения полного социалистического общества». Партия не смущается капиталистическим окружением: Бухарин доказал, что можно строить социализм и в одной стране. Пока не подоспеет, наконец, помощь.

Соборное партийное сознание, далее, твердо установило, что наша госпромышленность должна именоваться социалистической. Противоположное мнение объявлено маловерием. Пусть Сокольников кричит: «не переоценивайте социалистических элементов в нашем хозяйстве!» Пусть даже он опасается, что «т. Ленин назвал бы левым ребячеством и мелкобуржуазной фразой тот порядок идей, который воскрешается теперь т. Бухариным». Коллективный разум партии, верховный собор обличил в этом разлагающем безверии наркомфина и его друзей вредную ликвидаторскую ересь. «Такие идейные течения, — постановил он, — делая невозможным сознательное отношение масс к строительству социализма вообще и социалистической промышленности в частности, способны лишь затормозить рост социалистических элементов хозяйства и облегчить борьбу с ними со стороны частного капитала. Съезд считает поэтому необходимой широкую воспитательную работу для преодоления этих извращений ленинизма» (Резолюция).

И, наконец, по третьему большому теоретическому вопросу — о философско-исторической природе нэпа — съезд авторитетно разъяснил, что неправ Зиновьев, называющий нэп «стратегическим отступлением». Партия констатирует, что «налицо экономическое наступление пролетариата на базе новой экономической политики». На рельсах нэпа мы наступаем. Нэп ведет к социализму и никуда больше.

Бодрящей верой дышат, таким образом, по-прежнему партийные настроения. В них и боевой интернационализм, и полнокровная революционность, и социалистические пути. 14 съезд в этом отношении даже характернее прежних. С настроением — твердо.

Правда, оппозиция стремилась вскрыть противоречия в решениях и директивах съездовского большинства. Подчас это выходило у нее резко и раздраженно:

— Бросают громкие фразы о международной революции — и представляют Ленина как теоретика национально-социалистической революции. Борются против кулачества — и бросают лозунг «обогащайтесь!». Кричат о социализме — и объявляют нэповскую Россию социалистической. «Верят» в рабочий класс — и призывают на помощь кулака («Ленинградская Правда»).

Но что могла сделать доктринерская ортодоксия оппозиционных ворчунов против неумолимых требований экономической логики и национально-исторической диалектики?

Fata volentem ducunt, nolentem trahunt («Согласного судьба ведет, несогласного тащит — лат.).


VI. «Мечтания»


Нет сомнения, что результаты 14 съезда благоприятно отразятся на стране. Если Политбюро будет неуклонно осуществлять принятые решения, если спасительное единство партии, несмотря ни на что, окажется сохраненным — хозяйственные успехи последнего периода обзаведутся прочным фундаментом, обретут условия дальнейшего развития. Темп возрождения не замедлится, а скорее даже ускорится.

А это — самое главное. Ради этого можно, право же, от души приветствовать и те идеологические формы, в которые ныне укладывается целесообразный жизненный процесс. Они облегчают его развитие: следовательно, они — благо.

Нет решительно никаких разумных оснований возражать против наименования нашей промышленности «социалистической»: пусть именуется!

Нет решительно никаких разумных оснований пытаться оспаривать веру в возможность строительства социализма в одной стране. Если эта вера способствует возрождению страны — слава ей!

Нет решительно никаких разумных оснований настаивать на том, что нэп есть только отступление. Пора понять всю прагматичность подобных формул. Вопрос не в том, истинны ли они, а в том полезны ли они, пригодны ли они…

Я уверен, что даже и те, кто не слишком верят в социализм, теперь радостно уверуют в социалистические пути нашего развития. В конце концов это не так трудно: верил же Людовик XVIII больше в божественные права, чем в самого Бога…

Высоко теоретические споры, выдвинутые съездом, теряют свою остроту за непосредственными пределами коммунистической партии. Зато вопросы практической политики текущего периода ставятся сугубо остро перед всей страной.

Важно не столько то, «как обосновывает съезд свои решения», сколько то, «что он решил».

А решил он на этот раз, суда по всему, то, что нужно. Правда, под атаками оппозиции «Бухарин от своего лозунга обогащайтесь трижды отрекся, как Петр от Христа» (Томский). Правда, в проблеме так называемого «кулака» известные уступки оппозиционным течениям все-таки сделаны, и съездовская резолюция в сфере этой проблемы дает несколько иные акценты, нежели, скажем, памятный доклад Молотова прошлой весной. Это печально и чревато опасностями.

Но при всем этом — какой же огромный шаг вперед от 13 съезда!..

Конечно, раскрепощая деревню, партия в то же время не отказывается от мысли двигать ее по своему вперед. Полностью сохранена ставка на кооперацию, «втягивающую середняка в строительство социализма». Оппозиция издевалась над этими «неправильными взглядами о мирном врастании кулака в социализм» (Каменев), высмеивала это «профессорски-либеральное замазывание классовой борьбы в переходный период нэпа» (Письмо ленинградской конференции). Но вряд ли она практически права: ее собственные рецепты, ведущие к разжиганию классовой борьбы в деревне, неизбежно повлекли бы за собой лишь крах всего «рабоче-крестьянского блока». Что же касается кооперации, то, поскольку ее будут строить на началах действительного «соревнования», а не административной опеки и «иждивенчества», — она заслуживает лишь всяческого признания и поддержки.

На съезде и вокруг него много говорилось о «сменовеховской интеллигенции», о «спецовской среде». Думается, 14 съезд должен встретить в этой среде сочувственный отклик. Пусть в общей оценке текущей эпохи, в сомнениях, в анализе современного исторического периода оппозиционные маловеры кое в чем, странным образом, являются нашими попутчиками: недаром Зиновьев начинил нашими мыслями свою «Философию эпохи». Но в конкретной жизни, в политике, в текущей работе мы, служилый интеллигентский люд, по самой природе своей не можем не быть попутчиками трезвой линии нынешнего ЦК. Мы целиком — за «стабилизационные настроения».

Разумеется, нелепо было бы требовать от спецовской интеллигенции коммунистической веры. Но, с другой стороны, столь же нелепо упрекать ее и в непременной приверженности к «буржуазной» идеологии и капиталистическому строю. Пора бросить эти вздорные выдумки, эти упрощенные, плакатные схемы. Не следует искать «классовых врагов» там, где их нет и быть не может. Вопреки ядовитому образу Бухарина (см. его «Цезаризм под маской революции»), мы совсем не похожи на гейневского царя Висвамитру[193]. Что нам капиталистическая Гекуба и что мы ей?.. Но если даже среди вас самих, коммунистов и революционеров, в души многих начинает заползать «безверие», — что же взыскивать с нас, исконных эволюционистов в политике, чуждых догматического фанатизма?..

При всем том интеллигентско-спецовские круги и впредь, как доселе, будут в огромной массе своей, вполне сознательно и добровольно «возить воду на нашу большевистскую мельницу» (Сталин). Этому не помешают никакие завывания и никакие клеветы из пустозвонного лагеря эмигрантщины. Но для этого излишни и какие бы то ни было окрики или угрозы из Кремля: «хорошо работает» только тот, кто работает не из-под палки.

Можно усомниться в том или ином догмате коммунистической доктрины. Но гораздо труднее русскому человеку утратить веру в Россию. Революция способна лишь укрепить эту веру. И слепые начинают видеть, что вода, подвозимая советскому мельнику, вольно или невольно льется им на великую историческую всероссийскую мельницу. Эта мельница сумеет перемолоть все невзгоды, трудности, увлечения, ошибки преходящего сегодняшнего дня: перемелется — мука будет. Мука революции послужит великому обновлению России и расцвету ее культурно-исторического бытия.

Такие «мечтания» дают силу многим за совесть служить советскому государству. Поэтому, как действенный стимул, они объективно полезны и правящей партии, что и отметил в своем докладе Сталин. И, в свою очередь, если в свете этих «мечтаний» взглянуть на историю партии до последнего съезда включительно, то как не порадоваться, констатируя, сколь железным, уверенным маршем ведет ВКП великую русскую революцию в национальный Пантеон, уготованный ей историей!


Кризис ВКП[194]


Мы снова пережили «большие дни». Не будет преувеличением сказать, что после гражданской войны и введения нэпа русская революция не знала еще событий, столь знаменательных и серьезных.

Это уже не мелкая дружеская дискуссия, не второстепенные разногласия и не индивидуальные недоразумения. Это не ворчание вечно недовольного Ларина, не утонченное теоретическое вольнодумство Преображенского, не очередной вольт экспансивного Осинского, не сокрушенные вздохи Красина и даже не львиный наскок одинокого Троцкого. Это нечто гораздо большее и печальное. Это — кризис партии.

Это своеобразный бунт вождей против инерции партдисциплины, против упора ими же самими натренированных на послушание партийных масс. И, главное, — это распад руководящей партийной верхушки. «Только якобинец может бороться с якобинцами, напасть на них и низвергнуть их» — предостерегающе звучит в сознании старый тезис Талейрана.

Было бы ребячеством отрицать всю напряженную серьезность переживаемого партией момента. Стальную фалангу, привыкшую к милитарному строю, «армию в пиджаках и косоворотках», постиг острый кризис командования. Партийная среда, годами приученная есть глазами авторитеты («демократический централизм»), с изумлением протирает глаза:

Кто поселял в народе страх,

Пред кем дышать едва лишь смели…

— Вдруг выяснилось, что они не более, чем «крикуны», «маловеры», «мещане», «фразеры», и любой товарищ-писатель из краснококшайских «Трибун» и «Коммунаров» уже бодро торопится сменить кадило на свисток, разухабистее «кольнуть» Троцкого, «продернуть» Зиновьева и… конечно, звонко закончить, по привычке, насчет «железного единства партии»…

Трудно было верить глазам, читая предсмертную речь Дзержинского: как могли, как решились ее опубликовать? Вот завещание, которое одним своим появлением на свет безжалостно размотало большой моральный капитал. Видно, Политбюро пришлось окончательно забыть о всем значении личных авторитетов, об этом богатстве, с таким трудом накапливаемом. И полетели боги в реку, как в старые времена:

— Выдыбай, боже, выдыбай!

Развенчаны Троцкий, Зиновьев, Каменев, Сокольников, Радек, Пятаков, не говоря уже о других, о «длинном хвосте их помощников». Мастера и баловни революции, гвардия Октября, столпы железной когорты, краса и гордость пролетарского авангарда. Но разве и те, кто на другом, на сталинском берегу, не развенчиваются, в свою очередь? Разве остановишь стоустую молву? Разве спрячешь бесследно ответные стрелы побеждаемых? И разве не разливается повсюду зловредная, но естественная тревога:

— Сегодня ты, а завтра я!..

И никаким методом трудовых газетных ульев, никаким гамом единогласных резолюций, никакими вынужденными «покаяниями» этой сверлящей тревоги не избыть, не загасить, не замазать.

Партия утратила былое единство. Его ей не вернуть. «Минимум» единения, восстановленный покаянной оппозиционной декларацией, не воскресит органической монолитности. Наступает «худой мир», который лучше ссоры, но которому далеко до дружбы и прежнего боевого братства. Кто знает азбуку истории, тот понимает это, как дважды два.


II.


Но кто же прав в этом роковом домашнем споре?

Конечно, настроения в партии являются «рефлексом» больших процессов, идущих в стране. «Принципы существуют для школы; государство имеет дело с интересами», — говаривал в таких случаях Сийэс. Исполнились снова какие-то сроки. Подходит к завершению перегруппировка социальных сил, по которой строился очередной фазис революционной динамики, ныне исчерпывающейся. Как и в дни преднэпья, советская власть — у перепутья.

Страна ожила. «Восстановительный» период приближается к концу. Растут потребности населения, усиливается его активность. И логика развития требует дальнейших этапов. Нужно пополнять основной капитал, налаживать накопление, нужно создавать основы движения дальше и вперед.

В 19-ом году революцию спасли террор и пресловутый «грабеж награбленного» или, выражаясь языком Тэна, «коренная, всеобщая, необычайная ампутация, произведенная со смелостью теоретика и грубостью коновала». В 21-ом году страну и революцию спас нэп, породивший весь последующий этап государственного воссоздания и революционного заката. Теперь необходим новый маневр, новый импульс, выражаясь фигурально, неонэп. «Грубость коновала», как и фанатизм теоретика, ныне уже не по сезону.

Ортодоксы в отчаянии. Многое не вышло, многое вышло иначе. Зачем это было, право, Марксу называть революции «локомотивами истории»?! Обманула чужая революция, подвела и своя собственная, прозаично приспособившись к сумеркам. Тенденции восстановления гнут не на коммунизм, а что-то в сторону от него. «Крестьянский Брест» оказался куда хлопотливей, сложнее германского. Значит, остается одно:

— Осади назад! (Зиновьев).

Ортодоксы оппозиции — реакционеры революции. Они мечтают вернуть весну в сентябре. Как Леонтьев хотел подморозить Россию, чтобы не гнила, — так они теперь требуют заморозить оживающую народную стихию дабы не переступила заповедных рубежей. Леонтьеву не удалось: вместо мороза Россия попала в огонь. Вряд ли удастся и нынешним его продолжателям: чему быть, того не миновать.

И пусть даже они, действительно, «оппозиция всех талантов», как было некогда в Англии «министерство всех талантов». Но тем хуже для талантов.

Молотов давно произнес перед московскими рабочими прелюбопытнейшую речь. Если ее слышал иронический и лукавый демон истории, она должна была ему доставить совершенно исключительное наслаждение. Оратор в ней положительно превзошел самого себя и свою партию. Так и вспомнился покойный Новгородцев, рекомендовавший в 18-ом году кадетам совершить «взлет над самими собой»…

Да, Молотов прав: на наших глазах происходит угасание старых партийных звезд. Зиновьева рабочие встречают криками «дезорганизатор» и «ренегат», Троцкого и прочих тянут за выступления в ближайший райком, Сапронова гонят с митинга, блистательного Радека не желают читать. Несомненно, симптомы многозначительные. Наступают сумерки старой ленинской гвардии. Новые времена — новые люди. И опять-таки откровенный Молотов трижды прав, что трагедия этой старой гвардии большевизма состоит в отрыве от масс и неизжитой порочности старой революционной эмигрантщины, в интеллигентской теоретичности, от которой она не может отрешиться и доселе. Проходят времена, когда было так любо хвастаться своими революционными заслугами в женевских кофейнях. Для Молотовых и их среды эти «заслуги» — медь звенящая и кимвал бряцающий.

И пусть тот партийный середняк, что хлынул ныне на смену «белоручкам» из железной когорты, бесконечно менее ярок, менее ценен, пусть даже менее смел и последователен, чем она: в настоящий момент он социально полезнее и государственно плодотворнее. Старик Платон очень хорошо учил, как нужно обращаться с талантливыми и яркими, но опасными для государства людьми: воздайте им, — говорил он, — все личные почести, украсьте их головы венками, но удалите их из отечества подальше. Невольно теперь вспоминается этот старинный рецепт божественного мудреца.

В делах государственных не следует гоняться за внешним блеском, красивой теорией и так называемой «чистотой убеждений». Тут, как, впрочем, и всюду, лучше «судить по плодам». Нужды нет, что теория оппозиции возвышенна и сами оппозиционеры — убежденные люди. Их теория (я говорю о господствующей в оппозиции «левой» теории Зиновьева-Троцкого) уже сыграла свою роль и в настоящее время представляет собою выжатый лимон, нужный стране не более, чем прошлогодний снег. Поэтому давайте нам более гибких, менее «убежденных» людей, но зато чутких к жизни, умеющих слушаться ее, а, следовательно, и управлять ею.

Мудро говорил на этот счет тот же Леонтьев:

«Хорошие люди нередко бывают хуже худых. Это иногда случается. Личная честность может лично же и нравиться, и внушать уважение, но в этих непрочных вещах нет ничего политического, организующего. Очень хорошие люди иногда ужасно вредят государству, если политическое воспитание их ложно, и Чичиковы и городничие Гоголя несравненно иногда полезнее их для целого».

Леонтьев глубоко прав. Если не менее прав Молотов, метко изобличивший всю уродливость «политического воспитания» нынешней оппозиционной плеяды, — как не согласиться, что даже и «хорошие люди» из оппозиции гораздо хуже «худых» из большинства? И как не признать, что законопослушные редакторы благонамеренных «Коммун» и граммофонные ораторы уездных парткомов, — все эти Чичиковы и городничие наших дней — куда приемлемее, социально полезнее оппозиционных львов, исполненных идей и протестов?.. Плохо ли, хорошо ли, но они стоят на стороне организующего начала и на почве окружающей их государственной среды.

Социальный протест, если не вызванный, то ускоренный и заостренный революцией, выдвинул на русскую историческую авансцену новые государственно-хозяйственные силы. В этом актуальнейшем социальном отборе, в этой коренной переоценке социальной и индивидуальной годности — основное содержание революции. Многое минется, но это от нее останется. И именно в этом — ее пребывающий положительный смысл.

Подводя итоги смутному времени и анализируя условия тогдашнего выздоровления России, В.О. Ключевский справедливо отмечает:

— Московское государство выходило из страшной смуты без героев: его выводили из беды добрые, но посредственные люди.

Кто знает, не суждено ли стране пережить то же самое и теперь? Не выведет ли ее из ужасного лихолетья здравый смысл народа, историческое чутье широких масс, медлительное упорство нашего лесного медведя — мужика, — словом, тот государственный стихийный инстинкт, которым создавалась и крепла русская земля, раскидываясь от финских хладных скал до пламенной Колхиды?..


III.


Партии не вернуть былого единства. Но это еще далеко не значит, что ей приходит конец. Часть оппозиции отсечена, часть формально «раскаялась» и публично высекла себя, часть притаится и притихнет. Прежнего, существенного, полновесного единства не восстановить, но внешнее и формальное — еще возможно. И многое, очень многое тут будет зависеть от политики правящего партийного Цека.

Лучшей союзницей оппозиционных настроений была бы конечно, «твердокаменная» политика бега на месте. Тормозя неизбежные процессы, она усиливала бы недовольство в стране — а что более благоприятно всякой оппозиции, чем недовольство? Совершенно ясно, что партийные противники господствующей группы Сталина сумели бы использовать и все те же брожения в населении, которые враждебны советской власти, как таковой. Население будет приветствовать любую перемену, если в наличной обстановке ему не по себе.

С этой точки зрения следует признать, что ряд фактических уступок зиновьевцем, на которые пошла недавно партия, не может не внушать серьезных опасений. Уже начинают доходить сведения о враждебном отношении хозяйственно передового крестьянства к изменению ставок сельналога. Продолжающиеся стеснения всякой частной инициативы в области и обмена, и производства также не сулят благих перспектив. Жестокий товарный голод, становящийся хроническим, с одной стороны лишает крестьянство стимулов к расширению продукции, а с другой — грозит подорвать основу советского финансового хозяйства — червонец, покупательная сила которого заметно колеблется. Голым провозглашением «режима экономии» дела, конечно, не поправишь. «Режим экономии» — последняя ставка современных гибридных настроений, подобно тому, как «трудармии» Троцкого были последней ставкой военного коммунизма. Нужно раскрепостить труд, заинтересовать население в труде — вот очередная и насущнейшая задача внутренней советской политики. Равным образом, не улучшится и международное положение Советского Союза, пока государственные элементы его иностранной политики не получат определенного перевеса над вульгарно-революционными. Состояние «блестящей изоляции» для нас сейчас явно не по силам; изоляция выходит весьма мало блестящей.

Сталинский Цека победил капитулировавшую оппозицию, но его торжество над нею будет подлинным и прочным лишь в том случае, если он сумеет преодолеть ее пороки в самом себе.

Она далека от жизни: — пусть же он идет навстречу основным жизненным реальностям. Она оторвана от масс: — пусть он вслушается в их голос, трезво учтет их интересы и стремления. Увлеченная иллюзиями «сверхиндустриализма», она не понимает решающего значения крестьянства в современной русской действительности: — пусть же он не на словах только, а на деле удовлетворит экономические притязания хозяйственного крестьянского слоя. Она боится всякого частного накопления: — пусть он предоставит ему простор в меру его насущной пользы для государства. Она кокетничает «рабочей» демагогией: — пусть он заботливей вникнет в интересы, запросы, конкретные пожелания трудового авангарда страны, людей инициативы, разума и опыта, — партийного хозяйственника, красного директора, командира красной армии, добросовестного беспартийного специалиста. Она презирает «малые дела»: — пусть же он пока отложит попечение о «великих».

Только тогда победа партии над оппозиционным утопизмом будет полна и осмысленна. Слава Политбюро, если опубликованная сегодня московским радио покаянная декларация оппозиционных лидеров является результатом их односторонней и безусловной капитуляции. Но плохо, если она — плод его компромисса с ними: в последнем случае борьба неизбежно возгорится снова, только в условиях еще более неблагоприятной внешней обстановки. Победивший Цека должен приобрести внутренний иммунитет против разлагающего яда оппозиции. Он должен сделать все выводы из ее поражения, иначе рано или поздно он падет под его ударами. Не теперь, так через полгода, через год, два. Не эта, так другая оппозиция, более удачливая и ловкая, его сломит. И это будет бедой для страны.

Понятно и логично, что лидеры русской эмиграции во главе с П.Н. Милюковым готовы «поддерживать» и «приветствовать» оппозицию: они понимают, что переход власти к ней означал бы неминуемый скорый распад советской государственности вообще. Сам оппозиционный блок неизбежно погиб бы в своих внутренних противоречиях и в абсолютном бессилии осуществить свою «программу». И естественно, что течения, настроенные по адресу советской власти революционно, заинтересованы в скорейшей победе объединенной оппозиции. Им «нужны великие потрясения». Им безразлично, как эти потрясения отразятся на стране, на государственном хозяйстве, на прихотливом аппарате государственной экономики, который легко критиковать, но трудно заменить, который нуждается в постепенном преобразовании, но во всяком случае не в безответственном разрушении. Ослепленные непримиримостью, они давно утратили патриотический глазомер. Понятно, что они — за оппозицию.

Но не так должна подходить к делу внутрироссийская интеллигенция, деловая спецовская среда, идеология эволюции, а не революции. Далекие от мысли активно вмешиваться в идущую политическую борьбу, беспартийные интеллигентские круги все же пристально следят за ней и вдумываются в ее смысл. Меньше всего хотят они новых резких перемен и катастроф. Они ожидают реформ, а не революции. Путь революций и потрясений — всегда наименее экономный, наиболее болезненный путь. Нам слишком дорого обошелся распад одной власти, чтобы следовало добиваться крушения другой, с таким трудом и муками создавшийся. Minore discrimine sumi principem quam quarei, — учил Тацит (Вот почему главным становится положение: чем меньше распада, тем лучше — лат.). Предпочтительнее беречь наличную власть, нежели искать новую. Химеричны мечты о возможности и близком будущем появления формально-демократической власти в России. Еще долгое время нам суждена суровая и волевая диктаториальная власть. Мы научились ценить самодовлеющую значимость государственного аппарата, и как бы плох он сейчас ни был, — было бы безрассудством его искусственно подтачивать или ослаблять.

Вот почему мы сейчас не только «против Зиновьева», но и определенно «за Сталина». Мы чужды и намека на какое-либо злорадство по поводу трудностей, переживаемых партией. Довольно дискуссий: дискуссия не может быть правительством. Мы считаем, что восстановление хотя бы и «худого мира» в партии полезно для укрепления государственного аппарата. Но одновременно мы отдаем себе ясный отчет в том, что оппозиция есть не причина кризиса партии, а лишь ее кричащий симптом. Корни кризиса партии — в ее общей политике. Лишь оздоровив последнюю, лишь решительно проникшись началами социально-экономического реализма, партия предотвратит возможность рецидива оппозиционных припадков.

Что же касается пути оздоровления политики, то он один, и символическое имя ему, повторим, — неонэп.


Отдел второй. Русские думы (Очерки философии эпохи)

Памяти В.И. Ленина


I. Ленин.


В живой драме всемирной истории это был один из типичных великих людей, определяющих собой целые эпохи. Самое имя его останется лозунгом, символом, знанием. Он может быть назван духовным собратом таких исторических деятелей, как Петр Великий, Наполеон. Перед ним, конечно, меркнут наиболее яркие персонажи Великой Французской революции. Мирабо в сравнении с ним неудачник. Робеспьер — посредственность. Он своеобразно претворил в себе и прозорливость Мирабо, и оппортунизм Дантона, и вдохновенную демагогию Марата, и холодную принципиальность Робеспьера.

Он был прежде всего великий революционер. Он — не только вождь, но и воплощение русской революции. Воистину, он был воплощенной стихией революции, медиумом революционного гения. В нем жила эта стихия со всеми ее качествами, увлекательными и отталкивающими, творческими и разрушительными. Как стихия, он был по ту сторону добра и зла. Его хотят судить современники; напрасно: его по плечу судить только истории.

В нем было что-то от Микель Анжело, от нашего Льва Толстого. По размаху своих дерзаний, по напряженности, масштабам, внутренней логике своей мечты он им подобен, им равен. Его гений — того же стиля, той же структуры. Те же огромные, сверхчеловеческие пропорции, та же органическая «корявость» рисунка — но какая жуткая его жизненность, что за подлинность нутряной какой-то правды!

Но те работали мрамором и бумагою, а он творил на живом человечестве, взнуздывал чувствующую, страдающую плоть. Невольно вспоминается мастерская характеристика Наполеона у Тэна.

Да, он творил живую ткань истории, внося в нее новые узоры, обогащая ее содержание. Медиум революционных сил, он был равнодушен к страданиям и горю конкретного человека, конкретного народа. Он был во власти исторических вихрей и воплощал их волю в плане нашего временно-пространственного бытия. И роковая двойственность, столь явная для нас, современников, почила на нем, как на всех, подобных ему, «исторических героях и гениях»:


Два демона ему служили,
Две силы чудно в нем слились:
В его груди орлы парили,
В его груди змеи вились…[195]

Но мало еще сказать, что он был великий исторический деятель и великий революционер. Он был кроме того глубочайшим выразителем русской стихии в ее основных чертах. Он был, несомненно, русским с головы до ног. И самый облик его — причудливая смесь Сократа с чуть косоватыми глазами и характерными скулами монгола — подлинно русский, «евразийский». Много таких лиц на Руси, в настоящем, именно «евразийском», русском народе:

— Ильич…

А стиль его речей, статей, «словечек»? О, тут нет ни грана французского пафоса, столь «классически революционного». Тут русский дух, тут Русью пахнет…

В нем, конечно, и Разин, и Болотников, и сам Великий Петр. В грядущих монографиях наши потомки разберутся во всей этой генеалогии…

Пройдут годы, сменится нынешнее поколение, и затихнут горькие обиды, страшные личные удары, которые наносил этот фатальный, в ореоле крови над Россией взошедший человек, миллионам страдающих и чувствующих русских людей. И умрет личная злоба, и «наступит история». И тогда уже все навсегда и окончательно поймут, что Ленин — наш, что Ленин — подлинный сын России, ее национальный герой — рядом с Дмитрием Донским, Петром Великим, Пушкиным и Толстым.

Пусть сейчас еще для многих эти сопоставления звучат парадоксом, может быть, даже кощунством. Но Пантеон национальной истории — по ту сторону минутных распрь, индивидуальных горестей, идейных разногласий, преходящих партийных, даже гражданских войн. И хочется в торопливых, взволнованных чувствах, вызванных первой вестью об этой смерти, найти не куцый импрессионизм поверхностного современника, а возвышенную примиренность и радостную ясность зрения, свойственные «знаку вечности».


II. Кремлевский фантаст.


Бывают эпохи, когда жизнью правят фантасты, а «люди реальной жизни», отброшенные и смятые, погружаются в царство призраков. Мечтатели и фантасты становятся реальнейшим орудием судьбы, трубою века, молотом истории. Обычно эти эпохи потом называют — «великими».

Фантастом был Александр Македонский, и век его был похож на поэму, — по крайней мере, в глазах потомства.

Великим мечтателем рисуется папа Григорий Седьмой, «земная тень Провидения», и лучшая память его чудесной эпохи — его смиренно-гордые слова:

— Закон римских первосвященников подчинил себе более земель, нежели закон римских императоров. По всей земле пронесся звук слова их, и Христос стал владыкой над теми, кому некогда повелевал Август…

Поэтом был Наполеон, последний из державных гениев итальянского Ренессанса. И уже бесспорно сказочной была его эпоха, его эпопея, от Риволи до «маленького острова»…[196]

Словно история вдруг утомляется подчас от «реальной политики», от «малых дел», от монотонно-размеренного и рассудительно-мерного течения вперед — и сама начинает мечтать, фантазировать, молиться, «творить легенду». И легенда облекается в плоть и кровь, и живые массы человеческие с увлечением и азартом платят страстями, страданиями своими ужасную дань лукавству Исторического Разума…

Едва ли можно сомневаться, что к числу этих роковых избранников истории, через которых она жутко «отдыхает от будней», — потомство наше причислит Ленина.

«Кремлевский мечтатель», несомненно, всю свою жизнь «промечтал» бы в Женеве, если бы мечты его не полюбились хитрому Историческому Разуму.

И слово стало плотью. «Женевой» стал Кремль. Заиграли страсти многомиллионных масс человеческих, забурлила и полилась людская кровь, безумие претворилось в систему. А в «хаосе», по символу Ницше, упрямо замаячила «танцующая звезда»…

Отвлеченнейший из фантастов волею жизненной логики сделался реальнейшим из практиков, трезвейшим из реалистов. И впрямь:

— Кому же, как не фантасту, быть подлинным провидцем и агентом реальности в эпоху фантастики, когда «время галлюцинирует», в эпоху роковых крушений и великих перемен?..

Именно он ощущает «ритм века», овладевает им. Революция прославила его, — он прославит революцию. Эпоха создала его, — он создаст эпоху.

Отсюда — поразительное, столь для него характерное сочетание широты дерзновенных, «всемирно-исторических» притязаний с острейшей чуткостью к насущным вопросам сегодняшнего дня. Таков был ведь и Григорий VII, гениальнейший из политиков средневековья. Таков был и Наполеон:


Ширококрылых вдохновений.
Орлиный, дерзостный полет,
И в самом буйстве дерзновений —
Змеиной мудрости расчет![197]

Григория VII вызвал на подвиг властный голос свыше, суровый призыв «небесного ключника», св. Петра.

Путь Ленину предначертал подземный голос, раскатистый окопный клич, отозвавшийся в деревнях и на фабриках всколыхнувшейся России. Милостью мятежа, жестокой волей русских народных масс вознесся женевский фанатик превыше александрийского столпа, Ивановой колокольни. И зажил терпкими соками бунта, воздухом исторической грозы, пробужденной народной стихии.

Но, подобно своим всемирно-историческим прообразам, конечно, он не исчерпывается русскими только масштабами, как не исчерпывается ими русская революция. Как французскими масштабами не исчерпывался Наполеон, а римскими — неистовый Григорий.

Уже и сейчас ясно, что Ленин — знамя не только русской революции, но и больших мировых перемен и передвижений, быть может, очень далеких от канонов «ленинизма», но глубоких, огромных, знаменательных.

Быть может, не исключена досадная возможность, что пресловутый «ленинизм» исторически окажется в таком же отношении к Ленину, как русское «толстовство» к Толстому, французский «бонапартизм» к Бонапарту, сектантский догмат — к живой идее, схема — к личности… Воистину, ревнивейший соперник «кремлевского мечтателя» — мумифицированный труп его у кремлевской стены…

Но ведь дух веет, где хочет.

И большая эпоха — впереди еще. Не кончился «пир богов», пробуждается цветная экзотика, в движении народы, и недаром еще до революции предрекал проникновенный русский поэт (А.Блок) человечеству в 20-м веке -


Невиданные перемены,
Неслыханные мятежи…[198]

И если в России догорает пожар, и давно уже идут будни, и тот же подземный, земляной голос вошедшей в берега стихии времен Ильича настойчиво призывает теперь его учеников к миру, труду, порядку, — за пределами России имя «Ленин» неумолчно звучит волнующим колоколом, одних манящим, других пугающим, третьих хотя бы просто заставляющим задуматься…

И напоминающим миру о новой России… о Великой России кремлевского мечтателя, пробужденного народа и необъятных исторических возможностей…


Интеллигенция и народ в русской революции

I. Интеллигенция и революция

1.


Мало-помалу приближается время духовного осознания русской мыслью великого кризиса нашей истории. Все чаще и чаще русская революция становится предметом серьезного исследования, углубленных дум. Разбитая и разгромленная в ней русская интеллигенция стремится постичь ее природу, уяснить корни своего поражения. Как это всегда бывает, мысль, отброшенная с пути непосредственного действия и активной работы, уходит в сферу общих основ, размышлений и принципов, проясняющих сознание и обогащающих национальную культуру. Может показаться, что русская интеллигенция как бы вновь возвращается к своей традиционной роли. К мысли она привычней, чем к действию. Но в то же время великое революционное действие, живой, хотя и страшный опыт пережитых лет, оплодотворяя мысль, сулит ей действенность, способствует творческому перерождению самого организма русской интеллигенции, тесно приобщившейся к государству российскому, в эти четыре бурных года привившей себе терпкие соки государственности. Ее думы уже становятся существенно иными и по характеру, и по содержанию.

Мы говорим об интеллигенции, разумея под нею то ее большинство, которое ныне идеологически противополагает себя официальной доктрине русской революции на современной ступени ее развития. Но было бы правильнее сказать, что сама русская революция есть прежде всего борьба русской интеллигенции с самою собой. И большевизм, и его политические противники — одинаково порождены историей нашей общественной мысли. И тот, и другие черпают свои кадры из рядов русской интеллигенции, являясь как бы ее Белым и Голубым Нилом. По двум большим руслам протекает процесс духового самоопределения русского «культурного слоя», и оба эти русла, каждое по своему, глубоко извилисты, многомотивны, неровны. Оттого и потоки, по ним бегущие, так напоминают собой водопады.


2.


В большевизме исконный радикализм русской интеллигенции причудливо сплетается сначала с характерным бунтарством, а потом — с исконной «пассивностью» русского народа. Пусть первые дни «свободы», казалось, хотели засвидетельствовать собою, что интеллигенция преодолела свой радикализм, а народ — как бессмысленное бунтарство свое, так и свою вековую пассивность: министры переворота твердили о патриотизме и государственности, а облеченный в солдатские шинели и рабочие куртки «народ» отказался от «родного долготерпения», проявив волю к какому-то сознательному, организованному «действию». Но это была только мгновенная видимость. На самом деле крушение русского «государства» могло лишь с наглядной очевидностью обнаружить основные качества обоих элементов русской «земли»-»народа» и «общественности». Предоставленные самим себе, лишенные опеки, уже в процессе «свободного кипения» должны были эти элементы изжить свои «опасные для жизни» свойства, и вновь создать — изнутри, из себя — великую броню государственности, взамен обветшавшей и распавшейся в прах. Такая задача, естественно, не могла быть осуществлена легко и безболезненно. Она решается в муках. Не решена она еще и доселе, поскольку длится еще состояние революции.

Петербургский абсолютизм, убитый мировой войной, оставил после себя не взрослого наследника, а лишь беременную вдову в лице Государственной Думы. Под шум крушения вековых связей она родила недоношенное дитя — Временное правительство, — облик которого как две капли воды напоминал собой думское большинство (оппозиционный «блок»), а колыбелью которого стала русская вольница, лишенная узды и получившая возможность до конца проявить свою природу. Оно зажило — это неудачное дитя — жизнью взбудораженной страны, с каждым месяцем все беспомощней отдаваясь стихии, пока стихия его не поглотила без остатка…

В этом сказалась историческая закономерность. Чуждая непосредственным стремлениям народных масс и бессильная ими руководить, безвластная мартовская власть во всех своих вариациях оказалась вместе с тем чужда и подлинной логике революционной идеи, выношенной поколениями русской интеллигенции. Большевизм не только сумел во время учесть стремления масс, — он пришел безоговорочно исполнить и заветы истории русской интеллигенции.

Ростки своеобразного «большевизма» проявлялись на протяжении всей этой истории — от Радищева и особенно от Белинского до наших дней. Фанатическое, религиозное преклонение перед материальной культурой и материальным прогрессом подготовило активно материалистический культ октябрьской революции, а систематически воспитываемое недружелюбие к началам нации и государственности («враждебный государству дух») привело к безгосударственному космополитизму идеологии интернационала. История русской интеллигенции, развивавшаяся, как известно, в условиях исключительно неблагоприятных, представлявшая собою, по выражению Герцена, «или мартиролог, или регистр каторги», — не способствовала воспитанию уравновешенных и трезвых характеров. Вместе с тем, длительная невозможность практической деятельности в сфере государственно-политической воспитала в широких интеллигентских кругах одностороннюю «теоретичность», безграничную влюбленность в крайние утопии, в отвлеченные «идеалы». Ведь известно, что прекраснодушие и максимализм — верные спутники бездействия и конспирации.


Если к правде святой,
Мир дороги найти не сумеет, —
Честь безумцу, который навеет.
Человечеству сон золотой!..[199]

Жили, как во сне золотом… Жили миражами, тем более прекрасными, чем безотраднее представлялась окружающая действительность. И не хотели ее совершенствовать, — мечтали ее сокрушить. И тогда… «жизнь станет такой прекрасной»… Все новое, радикально новое, — «новый мир». На меньшем не мирились.

Пусть велики, гениальны, «всечеловечны» были многие представители нашей интеллигенции, — в общем, в массе своей она была изуродована, искалечена до мозга костей. Да и гении ее отражали нередко своеобразный склад ее духовных устремлений, по своему интересный и привлекательный, но мало обещавший русской государственности, русской державе, как таковой. И это очень знаменательно, что та часть нашего культурного слоя, которая приобщалась вплотную русскому государству (линия Сперанский-Столыпин), даже и не считается у нас, как известно, принадлежащей к «интеллигенции». И немало труда потратили всевозможные Ивановы-Разумники, чтобы этот взгляд превратить в «научную истину»…

Первая революция конкретно обнаружила опасность. Под покровом дряхлеющей власти шевельнулся хаос, мелькнул смутный облик бездны. И уже тогда, после первых революционных опытов, наиболее чуткие из тех, кто были властителями дум своего поколения русской интеллигенции, стали сознавать тупик, к которому она пришла. Уже тогда ее авангард суровой критике подверг ее прошлое, решительно осудил ее традиционный путь, ее «большую дорогу», сжег многое, чему поклонялся, поклонился многому, что сжигал. Конечно, тут прежде всего надлежит сослаться на знаменитые и пророческие «Вехи», появившиеся в 1909 году.

Но то был лишь авангард. Его осмеяли, его, разумеется, заподозрили в «реакционности», его немедленно отлучили от интеллигентской церкви, а вся армия, вся масса интеллигентская осталась при прежних своих верованиях, столь красочно разоблаченных одиозным сборником.

Поверхностный, банальный и устаревший позитивизм в качестве основы «общего миросозерцания», наивная религия прогресса в духе Конта и Фейербаха, кичащаяся маркой квалифицированной «научности», некритический утилитаризм в этике («человек произошел от обезьяны, а потому… люби ближнего своего») и, как социально-политическое завершение, непременно — социализм, коммунизм в роли рая на земле… И в этот комплекс ограниченных, сумбурных идей вкладывали великий идеализм упований, жертвенные порывы веры и любви.

Поколениями воспитанные в ненависти к власти, мы приучались отождествлять правительство с государством и родиной. Все духовные ценности — религию, мораль, искусство — мы привыкли расценивать по их внешним «проэкциям», по их «общественно-политическим» выводам. Нет ничего удивительного, что от такой расценки мы перестали воспринимать и ценить все действительно ценное, все, что не поддается плоскостному измерению. Само собою разумеется, что понятие «национального лица», как ускользавшее от такого измерения, было объявлено «мистической выдумкой», а принцип национальной культуры провозглашен «реакционным» и «шовинистическим». Самый термин «национализм» стал у нас бранным словом. За роскошью факта великодержавия притупился в стране великодержавный инстинкт. «Мы жили так долго под щитом крепчайшей государственности, что мы перестали чувствовать и эту государственность, и нашу ответственность за нее» (П.Струве. «Размышления о русской революции»). В конце концов мы превращались в каких-то Иванов-непомнящих, людей без отечества, оторвавшихся от родной почвы. «Высокие идеалы», нас питавшие, придавали лишь отвлеченную моральную высоту нашим настроениям и поступкам, но не способствовали их действенной плодотворности и не животворили их творческим духом. Государственность при таких условиях постепенно превращалась в оболочку, лишенную жизненных корней и связей. Государственность вырождалась, превращаясь в омертвевшую шелуху.

Лишь подлинно великое потрясение могло бы излечить русскую интеллигенцию от ее тяжкой болезни. И вот пробил час этого великого потрясения.


3.


Империя, когда-то вздернувшая Россию на дыбы, а затем пропустившая время умело «ослабить поводья», — рухнула. Начальство ушло, и у государственного руля в трагичнейшую минуту нашей национальной истории внезапно очутилась сама русская интеллигенция — со всеми ее навыками, со всеми ее идеями, со всем ее прошлым.

Я никогда не забуду одного московского впечатления тех весенних, мартовских дней, первых дней свободы. — Оживленная, радостно гудящая улица. Среди бесконечных грузовиков с солдатами, весело приветствовавшихся толпой, вдруг появились два или три силуэта, вызвавшие повсюду особенный восторг, усиленные приветствия, исключительно бурный энтузиазм. Умиленный, прерывающийся шепот слышался повсюду по мере их приближения: — «это из тюрьмы, освобожденные узники, еще 905 года, и раньше…» И пели марсельезу — тогда еще «Интернационал» не приехал, — и самозабвенно кричали «ура»…

Автомобили поравнялись со мною, и я увидел этих людей. Каким-то странным и в то же время уместным, волнующим контрастом выделялись они на фоне всеобщего торжества и весеннего опьянения. Бледные, исхудавшие, «прозрачные» лица, большинство еще в арестантских халатах, — глаза блестящие, словно ослепленные неожиданным светом, устремленные поверх толпы, поверх действительности, куда-то вдаль, в пространство, и даже за грани пространства —


За пределы предельного,
В бездну светлой безбрежности.

«Исступленные», — как их гениально определил в свое время Достоевский…

Из тюрьмы, из мрака многолетнего заключения, они сразу устремлялись на вершины политической власти. Из Бутырок при радостных криках толпы они проехали прямо в Кремль.


4.


История вручила им судьбу России. С каторги, из недр сибирских захолустий, из душных эмигрантских кофеен Парижа и Женевы, с восточных кварталов Нью-Йорка — отовсюду потянулись к русским столицам любимые сыны русской интеллигенции, ее герои и мученики, обретшие, наконец, право свое. И лозунги подполья превратились в программу власти.

Правда, в течение первых недель февральско-мартовского переворота эти лозунги подпольных людей еще выдержали краткую борьбу с теми группами русской общественности, которых опыт первой революции и великой войны уже успел несколько отклонить от ортодоксального символа интеллигентской веры. Но и здесь, как в эпизоде с «Вехами», победила традиция, да и сами новаторы, впрочем, оказались весьма сговорчивыми, нетвердыми в своем «ревизионизме»: недаром же непротивленческое правительство князя Львова выслало почетный караул навстречу Ленину после его эффектного переезда Женева — Берлин — Петроград…

Крушение Временного Правительства обозначало собою кризис не только исторический и политический, но и внутренний, идеологический. Соприкоснувшись с государством и остро почувствовав свою ответственность за него, широкие круги интеллигенции принялись за пересмотр своего поколениями накопленного политического багажа. Но было уже поздно, и логика жизни, отбросив колеблющихся, вызвала «последовательных до конца». В этом сказалась не только естественная закономерность событий и процесса идей, — тут проявился глубокий и разумный смысл совершающегося. Кризис интеллигентского миросозерцания должен был быть углублен, «пересмотра» одной только политической идеологии было недостаточно. Началось с политики, — перебросилось во «внутрь», в царство духа. Сама политика от «мелких дел» перешла к широким масштабам, дерзновенным претензиям, подлинно «новым словам». Разверзлись духовные глубины, обнажились «последние» вопросы, полные всемирно-исторического значения и смысла. Грянула великая революция.

«Великой» она стала лишь к ноябрю 17 года. «В марте мы слышали только революционный лепет медового месяца и видели только робкие шаги родившегося общественно-политического обновления, — буря пришла потом, и только на мрачном и зловещем большевистском небе засверкали ослепительные зарницы» (Б.В. Яковенко, «Философия большевизма»).

Углубление революции совершалось с чрезвычайной быстротой. Мы видели, как облекались плотью и кровью давние фантазии русской интеллигенции, как жизнь от Рылеевской «Полярной Звезды» и Герценского «Колокола» перебрасывалась к Добролюбовскому «Свистку», а от него — к Ткачевскому «Набату». Мы пережили на пространстве нескольких месяцев какое-то магическое «оживотворение» истории русской политической мысли — от идей декабристов, от либерализма западников и славянофильского романтизма до нигилистических отрицаний шестидесятников, до утопий Чернышевского, до французских и немецких формул Бакунина. Слушали Рудиных, созерцали Волоховых, — болтали Степаны Трофимовичи, а вот пришло и младшее поколение, тут и Шигалевы, и Верховенские: «мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ…» А рядом тут же — андреевские «Семь повешенных» с исповедью человеколюбцев-убийц: -


Мою любовь, широкую, как море,
Вместить не могут жизни берега…[200]

Все это странно воскресло в подновленном, модернизированном наряде. И разразилось великим дерзновением, неслыханным, вдохновенным размахом… Страшный суд пришел — суд над духом и плотью русской интеллигенции.

И вот она увидела воплощенными мечты свои в их крайних выводах, в их предельно последовательном и четком выражении. Она реально ощутила неизбежный конец своего пути в изображении ярком и красочном, как был сам этот путь. Она познала плоды дум и дел своих.

Волевые, бесстрашно верные себе ее элементы грозой и бурей воплощали прошлое ее в настоящее. «Монахи воинствующей церкви — революции», они не испугались никаких инквизиций для реализации «золотого сна». Но масса, но «армия» интеллигентская содрогнулась. Эти реальные образы жизни показались ей страшными и безумными, и с ужасом отшатнулась она от них. Почувствовала, жизненно постигла всю ту бездну духовной опустошенности, в которой прежде видела высший закон мудрости. И когда погасли в ее сознании традиционные «светочи», ее ослеплявшие, — в наступившей тьме засияли светила подлинных и глубоких ценностей, ей прежде чуждых и далеких. На этот раз уже широкие массы ее и рядовые представители познали необходимость того коренного «пересмотра идеологии», который за 10 лет был предуказан ее авангардом: — заговорила тоска по государству, тоска по отечеству, тоска по внутреннему, духовному содержанию жизни.

Но ее воплощенное прошлое не простило ее отступничества. Вызванное к жизни и к власти, в своеобразном единении с пробужденной народной стихией, оно потребовало ее к ответу. Произошла трагическая борьба, в которой восставшая против самой себя, против своей истории, армия русской интеллигенции была разбита наголову. И вот снова она — словно в стане страждущих и гонимых, и опять ее жизнь — или мартиролог, или регистр каторги.

Но все же, эти новые муки — объективно осмысленнее, хотя, может быть, внешне, материально, они и более ужасны, а по обстановке своей более трагичны, чем прежние. Но эта трагичность — возвышающая, плодотворная. Уже нет в них той убийственной драмы, той безысходной внутренней порочности, пустоты, которая была в тех, в прошлых. Эти страдания — очищающие, эти жертвы — искупительные. Ими все мы, круговой порукой связанные русские интеллигенты, искупаем свою великую вину перед родиной. Ими мы воскреснем к новой жизни.

Поймем ли мы только это до конца? Удержимся ли от рецидива своих прежних настроений? Было бы верхом бессмыслицы и ужаса, если б в результате новой борьбы русская интеллигенция заболела своим старым радикализмом — дурной «революционностью наизнанку»! Если бы борьба в ее сознании, как прежде, превратилась в самоцель!..


II. Народ в революции

Революция.

царя лишит царева званья,

Революция.

на булочную бросит голод толп.

Но тебе.

какое дать названье,

Вся Россия,

смерчем скрученная в столб?..

Маяковский.[201]


1.


Крушение старого порядка произошло у нас под непосредственным влиянием войны. Русское государство зашаталось от ударов извне, и февральско-мартовский взрыв лишь добил его. Государственная Дума бессознательно и невольно способствовала крушению русского государства, духовно подготовляя революцию в наивной уверенности, что революция усилит обороноспособность страны. «Когда в Государственной Думе гремели речи против правительства, ораторы Думы не отдавали себе отчета в том, что совершалось вне Думы, в психике антигосударственных элементов и в народной душе. Просто большая часть русского интеллигентного общества не понимала народной психологии и не учитывала трагической важности момента» (П.Струве, «Размышления о русской революции»). Теперь, в исторической перспективе, это становится совершенно ясным[202].

Революция быстро разошлась с официальной идеологией своих первых дней. Ее зачинатели повисли в воздухе, оторвавшись от исторической русской государственности и не пристав к «Земле», вдруг оставшейся без «Государства»…

Но тут-то и начинается глубоко плодотворный, хотя и бесконечно мучительный процесс воссоздания из пепла «новой России», о которой многие любили говорить, но которую мало кто чувствовал и сознавал конкретно.

Страна была «предоставлена самой себе». В политическую жизнь стали непосредственно втягиваться широкие массы, захотевшие самостоятельно устраивать свою судьбу. С самого же начала они заявили себя чуждыми национально-государственной идеологии Временного Правительства, мыслящего революцию в классических категориях благонамеренного «конституционного права западных держав». Эта разумная, головная, многоуважаемая революция — с первых же часов была «в опасности», неудержимо хирела с каждой неделей, чтобы в октябре приказать долго жить. Настоящая же, реальная, жизнью воспитанная революция развивалась далеко не «улыбчиво», а шершаво, коряво, часто нелепо, но зато становилась действительно всенародной, захватывающей всех и вся…

Налетел страшный вихрь, отозвавшийся в последней деревенской избе, в последней хибарке городских окраин. История объявила смотр всему русскому народу в его собственном лице. Вопреки первоначальным планам и предположениям, процесс подлинной и наглядной «демократизации» движения неуклонно развивался, стремясь дойти до своего логического предела. Временное Правительство попало в чрезвычайно фальшивое положение, выйти из которого оно могло бы, лишь перестав быть самим собой: — доктринерски связывая себя в «народной волей», оно на самом деле («субстанциально») было ей чуждо, и добросовестно, но близоруко способствуя ее выявлению, оно роковым образом подрывало основу своего бытия. Февральский переворот лишь убил старый порядок, но взамен его не дал стране ничего, кроме формальной «возможности самоопределения».

И это самоопределение началось.


2.


Знаменитая «деморализация» фронта и всей страны в конце 17 года была не чем иным, как первым актом «народного самоопределения» в революции. «Пусть будет так, как хочет народ», — упорно твердило правительство Керенского. И дождалось ответа… в октябре.

Народ, несомненно, хотел «мира, хлеба и свободы». И, превратившись в «кузнеца своего счастья», стал их добывать, как умел: бросал фронт, «грабил награбленное», жег и громил поместья, предавался разгулу и праздности. Тут-то вот и произошла своеобразная встреча народных масс с наиболее бесстрашными, активными и «верными себе» элементами русской интеллигенции, — и «марксова борода» вдруг причудливо сочеталась не только с бакунинским сердцем, но и с мужичьим зипуном…

«Разбить государственный аппарат», «сломать машину государственного принуждения» (Ленин, «Государство и революция») — эта задача ставилась сознанием «революционного авангарда» интеллигенции и охотно осуществлялась стихийным порывом почуявших волю и утративших чувство родины широких народных масс. Прав Уэльс, утверждая, что в октябре 17 года большевики захватили власть уже «не над государством, а над тонущим кораблем». За восемь месяцев смуты страна в корне разрушила государство и представляла собой сплошное анархическое море бурлящих народных инстинктов, стремлений, переживаний. Но эта анархия была глубоко национальна, несмотря на свою смертельную опасность для державы российской, и в ужасном кровавом хаосе зарождались основы нового народного самосознания и новой государственной жизни.

Корабль исторической русской власти, действительно, потонул. Но, что особенно знаменательно и существенно, — вместе с собою старый порядок увлек в бездну не только то дворянское «служилое сословие», которое было его опорой, но и ту «интеллигенцию» (в ее массе), которая стояла по отношению к нему в традиционной и хронической оппозиции. Антитеза, внесенная в русскую историю петровским переворотом, оказалась «снятой» в ее обоих элементах. Петр был одновременно отцом и русской государственной бюрократии, и русской интеллигенции. И вот пришло время, когда не только старую бюрократию, но одновременно и старую интеллигенцию постиг неслыханный погром. Шингарев встретился в петропавловском тюремном коридоре с Щегловитовым, в Виктор Чернов в эмиграции — с Марковым Вторым. В страшной национально-революционной конвульсии погибли оба врага, — и с их исторической смертью кончился и «петербургский период» русской истории.

Рупором революции явились большевики — тоже несомненные русские интеллигенты и, как мы уже видели, наиболее правоверные, наиболее русские и по складу ума, и по темпераменту. Но именно в них и произошел тот решительный органический кризис интеллигенции, который один только был способен вывести ее на широкую творческую дорогу. В большевиках и через большевизм русская интеллигенция преодолевает свое историческое отщепенство от народа и психологическое отщепенство от государства. Преодолевает диалектически, изнутри, силой критики исторического опыта.

Рабоче-крестьянский бунт требовал соответствующей, подходящей к нему «идеологии». Новая пугачевщина искала лозунгов, и нашла их у группы большевиков-интеллигентов, не только не испугавшихся анархии, но «принявших» ее до конца и даже стремившихся ее углубить, дабы потом по-своему руководить ее самоликвидацией. И случилось чудо: в момент народного «пробуждения» исчезла вековая пропасть, нашелся общий язык между народными массами и квинтэссенцией революционно-интеллигентского сознания. Но как только это произошло, — «старая интеллигенция», как таковая, уже фатально оказывалась в стороне от жизни, за бортом истории. Не понимая событий в их подлинном значении, утратив перспективу, она ушла в небытие.

Народ сам, в лице своих активных элементов, становился властью. Как только пало Временное Правительство, немедленно начался знаменитый «саботаж» интеллигенции, психологически неизбежный, но политически ошибочный и исторически обреченный, — и большевики в силу необходимости еще теснее и непосредственнее связали себя с чисто «народными» кругами, оперлись на них. Правда, сначала это был по большей части «сброд», низы деревни и города, но тогда именно эти низы были характерны для конкретного устремления народной воли. Да и вообще говоря — разум истории менее брезглив, нежели индивидуальная человеческая совесть, и часто пользуется самыми непривлекательными руками для самых высоких своих целей… Современники имели удобный повод применить к России тех дней характеристику революционной Франции у Тэна: — «подчиненная революционному правительству страна походила на человеческое существо, которое заставили бы ходить на голове и думать ногами»[203]. Быт эпохи был ужасен и отвратителен. Но правительство бесспорно приблизилось к народу, зажило его соками, стало от него зависимо и ему доступно. Со своей стороны, народ, привыкший безмолвствовать, учился властвовать, сознавать свои интересы и свои возможности. Угнетенным «классом» оказалась интеллигенция старого типа, над которой сбылись вещие слова Гершензона из «Вех»…[204]

По существу своему интернационалистская и коммунистическая идеология большевизма в ее ортодоксальном выражении имела, конечно, весьма мало общего с духовным миром русского народа. Но к народу большевики были обращены не своими марксистскими схемами, а своим бунтарским духом, своим пафосом предельной правды и своими соблазнительными социальными лозунгами. Отсюда та плоть и та кровь, в которые вдруг облекла русская революция концепцию революционного Интернационала. Но отсюда же и несомненно русский стиль московского осуществления этой по замыслу своему отвлеченно интернациональной концепции. По мере развития революции «серая теория» растворялась и преодолевала себя в «зеленом дереве жизни»…

Аппарат власти в стране переходил к людям из народа. Деревенские комитеты бедноты (потом «середняков»), советы депутатов, комиссары из рабочих, крестьян и вездесущих матросов — все это явилось на смену правящего дворянства и «специалистов» из интеллигенции. Ясно припоминается, сколь странное, дикое впечатление производили тогда наши государственные учреждения в столицах… На первое время это экзотическое «народное правление» лишь санкционировало, даже поощряло анархию. Большевизм, восторжествовавший милостью стихии, творил волю сил, обеспечивших ему победу. Доламывался старый государственный механизм, и «новый мир» заявлял о себе прежде всего тем великим «духом разрушения», который уже давно был признан его русским апостолом за «творческий дух»…


3.


Но долго так длиться не могло. Анархия, исполнив отрицательную миссию, не давала осуществления народным чаяниям и превращалась неизбежно в войну всех против всех. В горении ненависти народ не находил желанного покоя и в факте своевольной разнузданности ожидаемого жизненного благополучия. «Несчастье в том, что, желая убить богатого, убивают бедного» (Бюзо). Не было ни настоящего мира, ни обеспеченного хлеба, ни действительной свободы. В стране наступало тяжкое, но плодотворное разочарование. Лишенный исторической опеки Государства, народ остро почувствовал необходимость в порядке и твердой власти. Он учился горьким опытом, и на самом себе познавал результаты безначалия и своеволия. И «начальство» зрело в его собственных недрах…

В русской душе рядом с инстинктами анархического бунтарства (отрицательно связанными с повышенным чутьем предельной правды) искони уживалась воля к здоровой государственности большого размаха и калибра. Быть может, тем тверже и действенней была эта воля, что для торжества своего ей приходилось преодолевать не только внешние исторические препятствия, но и неумолчную внутреннюю самокритику. Патриарх Гермоген и нижегородские вожди лишь закалили идею государства, пронеся ее сквозь огонь казачьей вольницы, а Медный Всадник не только попирал своим конем змею старой дореформенной жизни, но и высился над актуальными, неизбывными туманами петербургского периода.

Русский народ — народ глубоко и стихийно государственный. В критические моменты своей истории он неизменно обнаруживал государственную находчивость свою и организаторский разум. Проявлял несокрушимую упористость, умел выдвигать подходящих людей и выходил из исторических бурь, на первый взгляд губительных, здоровым и окрепшим. В петербургскую эпоху созданное им государство даже обогнало в сфере своих державных претензий внутреннее его самосознание («государство пухло, а народ хирел» — В.О. Ключевский), что в значительной степени и обусловило великую военную катастрофу наших дней. Но и разрушив конкретную форму своего государственного бытия, под конец утратившую жизненные соки, он не мог перестать и, конечно, не перестал быть государственным народом, и, предоставленный самому себе, затосковал по государственности в бездне анархии и бунтарства. — С этого момента в революции происходит внутренний перелом, анархия изнемогает и начинается процесс «собирания и воссоздания России».

Однако уже не в категориях «старого мира» протекает этот процесс, а в атмосфере реально новых заданий и предвестий. Государство нужно, необходимо преображающейся России не как отвлеченная самоцель, а как средство выявления некоей всемирно-исторической истины, ныне открывающейся человечеству ярче всего через русский народ и его крестные страдания. По внутреннему своему смыслу эта истина переливается за грани обычного понятия государства и нации, установленного текущим периодом всеобщей истории. Острее, чем когда-либо, чувствуется, что старые пути человечества уже исчерпали себя и остановились у тупика. И если было нечто символическое в русской революционной анархии, в русском уходе от войны и «неприятии победы», то еще более вещим смыслом проникнута русская революционная государственность с ее неслыханной философско-исторической программой и с ее невиданным политико-правовым строением…

И вот, в «поедающем огне» русской революции мир вдруг начинает различать образ пробужденного русского народа во всем его «всечеловеческом» величии. Революция переходила от отрицания к творчеству, к выяснению заложенных в ней национально-вселенских возможностей. Социально и государственно оформляясь, она раскрывала человечеству свое «большое слово». В хаосе несравненных материальных разрушений повеяло дыханием Духа. И с каждым днем ощущается это дыхание все живее и явственней, и многие уже слышат его.

«Ныне пробил час всестороннего и всеисчерпывающего европейского и мирового выступления русского народа. В поднятой им всепотрясающей революции он разом сменил прежнюю свою пассивную позицию на активную и со всем своим большевистским темпераментом, со всем багажом своих крайних и глубоких переживаний вышел на мировую арену» (Б.В. Яковенко, «Философия большевизма»). Международно-правовой «провал» России совпадает с ее всемирно-историческим торжеством. «В том правда, что «исчезнувшая» Россия сильнее и пророчественнее стоящего у устоявшего Запада… В своем особого рода «небытии» Россия в определенном смысле становится идеологическим средоточием мира» (Сборник «Исход к Востоку», статьи П.Савицкого и Г.Флоровского[205]).

Начался процесс созидания действительно «новой» России. Изнутри, из себя рождал народ свою власть и свое право, свое подлинное «национальное лицо», — в страшной борьбе с самим собой. Он не только учился властвовать, — ему нужно было научиться и сознательно повиноваться. В мучительных, потрясающих борениях изживало себя всенародное бунтарство, сломленное лишь в обстановке высшего развития революции. Но, быть может, еще более мук и тягостных усилий стоило русскому народу сохранять в революции свою «активную позицию» и после преодоления первоначального бунтарства. Конец анархии грозил естественным рецидивом его былой пассивности, осложненной и углубленной усталостью от пережитой болезни. Однако через власть, выдвинутую им в революции, он неумолимо боролся с опасными своими качествами, доселе, впрочем, им еще не вполне изжитыми, и реально зафиксировал момент своего максимального напряжения, претворив его в неопровержимый отныне факт революционного правительства, удивившего мир, при всех безмерных своих недостатках и ошибках, стихийной своею яркостью.

Так новая Россия обретала и обретает себя. Процесс еще не завершен, еще глубоки ее страдания и внешние унижения — но контуры ее преображающегося лика уже обрисовываются. Они очень сложны, ибо «новая жизнь» несет собою слишком много итогов, сливающихся в единое начало, в единый исходный пункт. Эта «новая жизнь» — результат всей русской истории и всей истории русской культуры. В ней — синтез московской и петербургской России, встреча народа с интеллигенцией, пересечение славянофильства с западничеством, марксизма с народничеством. В ней — великое обетование и великое национальное свершение.

По своему социологическому и духовному смыслу становящийся облик молодой России глубже и значительнее официальных канонов революции, во многом даже им противоположен. Но они верно передают его мировой, вселенский характер, масштабы его очертаний. Эти масштабы запечатлеются историей, сколь далеко бы ни зашел процесс неизбежного «отлива» после гениально-безумного напряжения наших дней. Вместе с тем кристаллизуются и непосредственные результаты кризиса в душе русского народа. Медленно, но непрерывно его самоопределение в революции вливает новое содержание и в ее официальные формулы, постепенно преображает и самую власть. Марксова борода по своему усваивается, но и «переваривается» русской действительностью, логическая и психологическая пестрота революционной весны «утрясается», приобретая цельный стиль и единое культурно-национальное устремление. Всероссийской пугачевщиной, разрушившей историческое русское государство, народ приходит к осознанию новой своей государственности. Бросивший равнодушно и злорадно фронт войны «старого мира» накануне небывалой славы, разбив вдребезги былое свое великодержавие, — он загорается пафосом нового патриотизма и в исканиях правды вселенской обретает свое, близкое ему, глубоко выстраданное отечество. В сокрушительном порыве своем соблазнившийся приманкой материальных благ, обманом бездны животной, — он, нищий, голодный и в рубище, вскрывает перед лицом человечества величайшие проблемы духа, в жертвенном экстазе творит неслыханные духовные рубежи. Он превращает Россию подлинно в радугу нового мира, «выводит ее в полноту истории» (Достоевский), словно оправдывая старые слова ее поэта, обращенные к ней:


О, недостойная избранья.

Ты — избрана!..[206]


Кризис современной демократии


Под этим общим заголовком я объединяю четыре свои статьи, написанные в разное время, но связанные единством основной темы. Если некоторые отдельные, конкретные утверждения статьи «Шестой октябрь» в настоящее время могут считаться устаревшими, даже ошибочными, общий смысл как этой статьи, так и остальных трех, мне кажется, остается вполне свежим и теперь.


I. Старорежимным радикалам.


За последнее время часто приходится выслушивать и вычитывать нападки на нашу идеологию, исходящие из лагеря неисправимых демократов, доселе живущих «светлыми идеалами русской интеллигенции». Нападки эти, конечно, обличают в нас прежде всего «реакционеров», славянофилов, сторонников К.Леонтьева и т. д. Нападающие очень довольны, что получили возможность оперировать старыми этикетками, и усердно нацепляют их привычными руками. Разумеется, преобладающую роль в этом деле играют правые социалисты и кадеты-милюковцы (ср., например, статью г. Мирского «Приходящие справа», по поводу моих «Фрагментов»[207] в «Последних Новостях» от 8 июня).

Сейчас мне хочется отметить лишь один момент в такого рода критике: — момент прямо-таки чудовищного консерватизма, присущего русским радикалам. Притом консерватизма наиболее бесплодного, узко формального, того самого, который столь блестяще был развенчан старыми «Вехами».

Казалось бы, крушение исторической России и сотрясение исторической Европы заставит русскую интеллигенцию задуматься о самой себе, о своей горькой судьбе, переоценить многие из ценностей, казавшиеся десятки лет незыблемыми. Иными глазами взглянуть и на своих традиционных властителей дум, иными глазами взглянуть и на государство, и на национальную культуру, и на вождей «одиозной» линии русской мысли: Достоевского, Данилевского, Леонтьева… Несколько иначе отнестись, страшно вымолвить, даже и к таким историческим фигурам, как Иван Грозный…

Казалось, что потрясающий опыт революции привел большую дорогу русской интеллигенции к обрыву, в котором она обретет целительный «кризис сознания», благодетельный «катарзис».

Вместе с тем так ясно чувствовалось, что революционный огонь переплавил все былые наши политические категории, что смешно и нелепо теперь оперировать старыми журналами, упиваться трафаретами «правизны» и «левизны», молиться на опустошенный алтарь отвлеченного, формального «народоправства» и в заветах французской революции по-прежнему усматривать всю «суть глубочайшей науки и смысл философии всей».

И вдвойне представлялась нелепой и неуместной та поза «воплощенной укоризны» перед отечеством, которая служила предметом усиленной гордости нескольких поколений русской интеллигенции. «Укорять» ей следовало прежде всего саму себя… Одним словом, революция беспощадно обнаружила глубочайшую внутреннюю несостоятельность всей идеологии нашего традиционного радикализма и глубочайшую фальшь его психологии.

К этому следует прибавить факт несомненного в наши дни кризиса политических форм западного конституционализма, ведущих свое начало от французской революции. Трудно еще предсказать, что выйдет из этого кризиса, куда он приведет. Но вряд ли объективный его смысл будет всецело соответствовать субъективным ожиданиям человеческих масс, с ним связываемым. Он протекает в атмосфере надежд на «увеличение здания» демократического прогресса, он обусловливается столь распространенной еще в наши дни «восторженной холерой демократии и общего блага» (Леонтьев). Но его результаты глядят в иной план исторического бытия. История развивается диалектически.

«В истории чередуются дневные и ночные эпохи, — замечает Н.А. Бердяев в своей недавней статье о Шпенглере («Предсмертные мысли Фауста»)… — Мы стоим у грани ночной эпохи. День новой истории кончается. Рациональный свет ее гаснет. Наступает вечер… По многим признакам наше время напоминает начало раннего средневековья. Начинаются процессы закрепощения, подобные процессам закрепощения во времена императора Диаклетиана. И не так неправдоподобно мнение, что начинается феодализация Европы. Процесс распадения государства совершается параллельно универсалистическому объединению»…

Как бы то ни было, — идет новая эпоха, корни которой уходят в глубину высших откровений исторического Духа, но своеобразие которой отчетливо ощущается и в плоскости общественных отношений, политических форм. Формальная демократия повсюду переживает сумерки, едва ли не превращается в собственную противоположность. История словно стремится воспроизвести некоторые черты государства просвещенного абсолютизма, только, конечно, в существенно новом выражении, в иной обстановке. Индивидуализм XIX века, всесторонне развивая свои определения, переходит в «этатизм» ХХ-го, новые социальные идеи, становясь мощной, активной силой, решительно трансформируют облик современного человечества. Весь этот процесс бесконечно осложняется болезнью европейской культуры, ставящей под вопрос и под удар многие общепризнанные, казалось бы, ценности новейшей европейской истории. Но, параллельно темным признакам наступающего периода, можно различить и несравненные духовные достижения, которыми он чреват и которые отличают его от предшествующего.

В свете совершающегося великого исторического перелома, уже явственно ощущаемого и наиболее чуткими ушами Запада, особенно знаменательное значение приобретают предчувствия и предвестия тех русских мыслителей, писателей и публицистов, которые, пребывая в стороне от прямого западнического влияния в России, провидели неизбежность грядущего сдвига в судьбах европейского человечества. Нельзя уже теперь к ним относиться свысока, мерить их запыленными трафаретами обмельчавших идей уходящего века. Прав Бердяев, что книга Шпенглера, явившаяся откровением для Европы, «не может слишком поразить тех русских людей, которые давно уже ощущали кризис, о котором говорит Шпенглер». Совершенно ясно, что «в мыслях Шпенглера есть какое-то вывернутое наизнанку, с противоположного конца утверждаемое славянофильство». «Славянофильские» мотивы, обновленные и углубленные жизнью, звучат все слышнее и определеннее не только в России, но и в Европе. Русское влияние на Западе становится ощутительным, как никогда…

Это влияние обязывает. Его не оправдаешь перепевами вечерних западных мелодий, столь любезных сердцу «Последних Новостей» с господами Мирскими. И недаром русская революция, западническая по официальным своим схемам, всем жизненным своим воплощением ниспровергает устои «великих принципов 89 года». В ней и через нее впервые переживают эти принципы крутое испытание, от коего вряд ли уж оправятся. Нужны какие-то новые откровения, на почве изжитых начал исцеление человечества немыслимо.

«Реакция»? «Обскурантизм»? — Эх, господа, оставьте, право, эти плакатные формулы и смешные жупелы. Пора уже признаться, что они канули в лету вместе с дореволюционной русской интеллигенцией, ими наивно упивавшейся. Помните, что это именно в вас шевелится старорежимная психология, когда вы пытаетесь реставрировать «незыблемые ценности русского радикализма», как недавно с напыщенностью выразился некий приват-доцент из «Голоса России»…

Реакционеры те, кто хочет восстановить прошлое. Но нужно быть… Марковым Вторым или здешним «воеводой» Дитерихсом. К формам безвозвратно ушедших времен человечество не вернется. Не вернешь старую монархию, как не заставишь никого вновь поверить в мистику голубой крови и белой кости. Идти можно и нужно не назад, а вперед. Но откуда видно, что это «вперед» заключается все в той же парламентской демократии и магической четыреххвостке, которые на наших глазах вызывающе бессильны спасти Европу от худосочия, становящегося хроническим? Откуда видно, что Россия, вместо того, чтобы в муках искать своего собственного выхода, предчувствованного ее глубочайшими умами и болезненно нащупываемого ее великой революцией, — откуда видно, что вместо этого она должна пасть ниц перед линяющими западными канонами, зачеркнуть свою культуру и свою революцию, дабы скорее обзавестись «мирной демократической конституцией»?

Я сейчас еще ничего не решаю, — я лишь констатирую исключительную мелкотравчатость критики, направляемой по нашему адресу со стороны замаринованных европейской атмосферой старорежимных русских демократов. И чтобы лишний раз скомпрометировать себя в их глазах преступным цитированием Конст. Леонтьева, заключу свою реплику следующей выдержкой из его «Востока, России и Славянства»:

«Надо желать, чтоб якобинский либеральный республиканизм оказался совершенно несостоятельным: и не перед реакцией монархизма, а перед коммунарной анархией (курсив Леонтьева); ибо монархическая реакция все-таки прочна не будет, а только собьет еще раз с толку наше и без того плохое общественное мнение… торжество же коммуны, более серьезное, чем минутное господство 71 года, докажет несомненно в одно и то же время и бессилие «правового порядка», искренно проводимого в жизнь (чем искреннее, тем хуже!), и невозможность вновь организовываться народу на одних началах экономического равенства. Так что те государственные организмы, которым еще предстоит жить, поневоле будут вынуждены избирать новые пути, вовсе непохожие на те пути, по которым шла Европа с 89 года. Большинство не умеет ни отвлеченно предвидеть, ни художественно предчувствовать: большинству нужны наглядные примеры».

Пора понять, что мы реально вступаем в новую историческую эпоху, когда «аргументы от радикализма», коими ныне кокетничают «Последние Новости», будут мирно покоиться в музеях древности, подобно алебардам и екатерининским каретам. Пора понять, что эта новая эпоха будет запечатлена более, нежели всякая другая, мировым влиянием России и русской культуры.

Обратимся же, наконец, к самим себе!


II. Шестой октябрь.


— Генерал, рейхстаг против вас!

— Да, но за меня рейхсвер!..

Он прекрасно передает «стиль эпохи», этот краткий, но крылатый диалог, недавно облетевший немецкую прессу. Он символичен. В нем мудрость века сего.

История дает отставку начисто всем этим профессионалам демократии и первосвященникам парламентаризма. Сегодня здесь, завтра там, горькая судьба гонит их за борт политической жизни и даже подчас не в двери, а прямо в окна, как в свое время их неудачливых предков из Сен-Клу… Меркнет слава вселенских законодательных соборов, и у четыреххвостки скоро, пожалуй, не останется ни одного хвоста…

О чем, как именно не об этом вспомнить в шестую годовщину нашего отечественного Октября? Ведь нигде еще, как только в этом своем пункте, октябрьская программа не обрела реальной «мировой» значимости. Нигде, как только здесь, не ощущаются ее конкретные «завоевания». Всемирно-исторический смысл октябрьской революции заключен прежде всего в ниспровержении устоев формально-демократической государственности 19 века. В этом своем «смысле» она истинно победоносна и подлинно интернациональна. Более узкие, тесные, «высокие» ее задачи — коминтернские — еще всецело под знаком вопроса: коминтерн пока — чересчур уж «кремлевский», и недаром его так обидно часто принимают за границей за «департамент воссозданного русского империализма» (отзывы Керзона и Пуанкаре). Но вот сумерки демократических кумиров — факт, и роль в них революционной России — тоже неоспоримый факт. Нельзя игнорировать эти характерные различия. В «круглых скобках» коминтерна кроме русских деятелей не видать заметных фигур: сплошь «третий сорт», танцующий под московскую музыку, а в «квадратных скобках» действенного антипарламентаризма рядом с Лениным, Бухариным и Троцком найдут себе место и — странно вымолвить! — Муссолини и покойный Стамболийский, и здравствующий Цанков, и Кемаль, и Хорти, и Ривера, и, по существу, конечно, сам Пуанкаре. Очередь за Германией. Вопрос там теперь в «круглых», а совсем не в «квадратных скобках». В какие формы выльется кризис демократии? Кто ее покончит, завершит: красное знамя или черная рубашка?.. Веймарская конституция обречена, если даже и не по букве, то по «духу». Неважно, за кем пойдет рейхстаг, — все дело в том, куда склонится рейхсвер, т. е. квинтэссенция активных элементов страны…

Рассеивается марево арифметического демократизма, окутавшее собою 19 век. Именно тогда, когда осуществлялись наиболее заманчивые и дерзновенные демократические чаяния, — вскрылась их роковая внутренняя недостаточность. Вводятся сложнейшие расчеты пропорциональных систем представительства, устанавливаются референдумы, реализуется избирательное право женщин. Идеал демократии, столетие маячивший перед человечеством, наконец, достигнут. И, достигнутый, он вдруг как-то разом погас, съежился, показал себя таким жалким, относительным. Он привел к распутью, к сплошному знаку вопроса, неизбывному раздумью Буриданова осла. Воистину, произошла магическая метаморфоза: прелестная Дульцинея оказалась несносной девкой Альдонсой, пропитанной атмосферой скотного двора…

«Всеобщее голосование, последняя пошлость формально-политического мира, — писал Герцен семьдесят лет тому назад — дала голос орангутангам. Ну, а концерта из этого не составить»…

«Мир изобилует олухами, а вы добились всеобщего голосования!» — еще более выразительно сокрушался Карлейль.

«Великим политическим суеверием прошлого — добавил Спенсер в 85 году, — было божественное право королей. Великое суеверие нынешней политики — божественное право парламентов. Миропомазание незаметно перешло с одной головы на многие, освящая их и их декреты. Можно находить иррациональным первое из этих верований, но следует допустить, что оно было более логичным, чем последнее».

Что же, в конце концов, удивительного, что, параллельно высшему торжеству демократического начала, мы видим ныне его поразительный декаданс, его эффектный эпилог?.. Массы отрекаются от своей непосредственной власти. Измученные смерчем войн и революций, народы хотят одного — спокойствия и порядка. И облаченные высшей властью, калифы на час, они спешат уступить эту высшую власть активному авангарду, инициативному меньшинству из своей собственной среды. Инициативному меньшинству, обычно завершенному инициативнейшей фигурой, авторитетной волей вышедшего снизу вождя. Отсюда — культ Ленина в России, Муссолини — в нынешней Италии. Эти две фигуры, при всей их политической полярности, одинаково знаменательны, они фиксируют новейшую ступень эволюции современной Европы. В этом смысле они однокачественны, как одноцветно пламя, несмотря на все разнообразие горящего материала…

Перед лицом надвигавшейся экономической и политической катастрофы послевоенных лет демократические парламенты Европы напоминали собой человека, панически мечущегося по мостовой направо и налево под носом наезжающего автомобиля. «Заметался, — отмечают в таких случаях шоферы, — значит погиб»…

И народы приходят в себя, просыпается роевой (не арифметический) разум. Народы словно говорят своим волевым, монолитным вождям:

— Наши парламенты нам надоели и наши митинги нас разорили. Разгоните их и правьте нами во имя нашего блага!

И рождается новая аристократия, по своему народная и по существу передовая, — аристократия черной кости и мозолистых рук. Белая кость и голубая кровь в прошлом, в безвозвратном, безнадежном прошлом. Шумливый век демократии поглотил, запачкал, обесцветил и ту, и другую. Но он же взрастил побеги новой правящей знати, рыцарей без страха, хотя, конечно, и не без упрека с точки зрения «светлых идеалов» наших отцов. О, эти милые, уютные, наивные «светлые идеалы»!

Под ними хаос шевелится!..

Итак, власть народная, но не демократическая. Власть крутая, но понятная народу. Вышедшая из масс, но массы прибирающая к рукам ради их же благополучия…

На языке историков, любящих аналогии, уже вертится назойливая этикетка:

— Цезаризм…


В самом деле. Бравый матрос Железняк лишь наиболее красочно и лапидарно выразил суровую идею века. Он не стал дожидаться, пока власть, как зрелый плод, не только фактически, но и «формально» скатится в инициативные руки. И чуть-чуть «потряс яблоню». Результат вышел на славу: от черновщины не осталось и следа…

В других странах исторический разум побрел к аналогичному результату несколько более лукавыми путями. Муссолини, совершив переворот, не разогнал напрямик никудышную палату, а заставил ее предварительно принять закон о собственном самоустранении, — вышло и целесообразно, и «законно»! На Балканах парламенты автоматически «поддерживают» всякую удачливую фигуру: крестьянская диктатура Стамболийского формально была «парламентарной», — нынешний цанковский фашизм, наверное, тоже соблюдает конституционные аппарансы. В Турции парламент послушно выбирает президентом Кемаля, в Китае Цза-окуна. В Германии вручает диктатуру коалиционному Штреземану, — до более солидного и менее коалиционного кандидата, которого выдвинет жизнь, а не говорильня. В Испании, Греции «санкционирует» власть сильнейшего. В Венгрии раболепствует перед Хорти. И, наконец, во Франции — на очереди конституционное новшество, юридическое подтверждение уже практикуемого порядка — реформа, о коей в следующих словах возвещает официоз Пуанкарэ «Revue des deux mondes»:

— Нужно покончить с медлительностью и бессилием парламентского правления, с византийским многословием палат. Путем закона у нас нужно реорганизовать исполнительную власть и, дабы пресечь возможность насилий, укрепить ее авторитет. Опыт неизбежно приводит нас к пересмотру понятий «свободы» и «власти», как они были выработаны французской революцией для 19 века. Нельзя противополагать демократию авторитету (№ от 15 июня с.г.).

По существу это та же мысль, которую Муссолини после фашистской победы формулировал логичнее и короче:

— Через несколько дней у вас будет не министерство, а правительство!..

Ясно, что во всех этих странах парламентаризм органически проституирован, втоптан в грязь, «превращен в собственную противоположность». Парламенты словно охвачены эпидемией самоубийств. А где они еще медлят кончать с собой, — с ними кончают извне. И немудрено: «кто превращает себя в червяка, тот не может жаловаться, когда его топчут ногами» (Кант). Логика процесса очевидна: сумерки формальной демократии. Тоска по силе. Воля к повиновению.

И даже в Англии нетрудно вскрыть по существу аналогичный процесс, но только в иных, свойственных английскому государственному гению, гибких, достойных формах: «пизанская колокольня» великобританской государственности и здесь, как всегда, верна себе. Но и там сбываются предчувствия Сиднея Лоу, и там налицо покорность неотвратимым веяниям истории…

Да, в древнем Риме когда-то было нечто подобное, и острый ум Цицерона метко схватил свою эпоху, отозвавшись на кризис римской демократии афоризмом:

— Спасти жизнь тут важнее, чем сберечь вольность.

Лучшие из демократов всегда понимали сами благой смысл диктатуры. «Диктатура, — говорил Мирабо, — это предохранительный клапан для демократического строя, условие его спасения в трудные минуты».

Сама жизнь в наши годы выдвигает компактную, волевую…?… власть. Помимо прочих соображений, лишь она одна способна справиться с задачами, взваленными историей на плечи современного государства. «Фонарь ночного сторожа» еще могли с грехом пополам держать многорукие парламенты прошлого века, но как быть с «огнем Весты»?.. Чтобы вести за собою, чтобы направлять и регулировать, а не плестись беспомощно за «свободной игрой социальных сил», государство должно радикально преобразоваться. Экономический либерализм себя изжил дотла, нынешнее «культурное государство» — на пути к осуществлению ряда требований социалистической программы, а социализм, как это прекрасно подметил его тонкий исследователь Кельзен, формально стоит ближе к идеологии теократии, нежели демократии…

Впрочем, это большая проблема и, конечно, не для газетной статьи. Но и газетная статья может констатировать всю исключительность мировой роли русской революции в сфере этой большой проблемы. Бесстрашно и беспощадно бросили русские революционеры в лицо лицемерному синдикату демократий лозунг инициативной диктатуры. Он откликнулся, этот лозунг, в усталой, больной Европе, и слетел ореол божественности с парламентарных миропомазанников. И хотя кризис демократии там протекает не по русским рецептам, вернее, даже вопреки им, — но общий и формальный смысл его в значительной мере единосущ. Народы выдвигают железные когорты труда и почина, ударные батальоны государственности, и ждут от них того, чего не смогли им дать тяжеловесные машины словесных прений, бумажных оппозиций, напыщенных резолюций.

По разному разные нации воспринимают близящийся лик новой эпохи. Но это тот же лик, лишь дробимый в родственных оттисках, как у Овидия:


Facies non omnibus una.

Nec diversa tamen qualem decet esse sororum.[208]


«Диктатура прогресса и нового мира!» — провозглашают русские революционные энтузиасты. «Диктатура порядка, трезвой умеренности, здравого смысла, мирного труда!» — отвечают на Западе.

Еще и там, и здесь бушует исторический вихрь, не улеглись волны борьбы и ненависти, не преодолены ужасные тупики — наследие прошлого века. Но уже ясно, что путь выздоровления — в своеобразном жизненном синтезе (не нарочитом компромиссе), взаимопроникновении обоих лозунгов. Диктатура прогресса должна быть вместе с тем и трезвой диктатурой порядка, мирного труда, а последняя, в свою очередь, чтобы победить, должна воплощать дыхание «нового мира». Ни диктатуры утопии, ни диктатуры реакции не потерпят и не простят родившие диктатуру народы.

И когда, в день шестой годовщины Октября, размышляешь о роли русской революции в плане всеобщей истории и хочешь дать себе отчет в интернациональной ее значимости, то невольно перед умственным взором встает идея этого творческого синтеза, в коем осуществятся основные положительные революционные задачи и погаснут боевые увлечения и односторонности преходящего революционного дня.


III. К модной теме о «кризисе демократии»[209]

(Фрагменты)


Да, тема, бесспорно, модная. О переломе исторических путей теперь читаешь не только у философствующих «романтиков», вроде Шпенглера или Бердяева, но и у писателей трезвого ума, острого взгляда, точной науки: достаточно припомнить хотя бы знаменитого итальянского историка Ферреро и наших выдающихся ученых Виппера и Ростовцева.

От этой темы нельзя благодушно отмахнуться: «кризис», мол, «выдумали профессора», подобно тому, как врачи выдумывают болезни. Все, мол, обстоит благополучно на прилизанных дорожках раз навсегда налаженного прогресса. Такой элементарный, обывательский оптимизм просто слеп. Он даже не чувствует проблемы. Споры с ним поэтому совершенно бесполезны. По отношению к нему применим известный совет Ницше: «бывают противники, с которыми можно сделать только одно:

— Пройти мимо»…


Но, может быть, эта тема не более, чем только «модная»? Часто слышишь, что она — плод ненормальной современной ситуации, порожденной мировой войной. Войдут в русла взбаламученные человеческие реки — и снова засияет солнце парламентов, возблещет демократия.

Вероятно, то же самое говорилось многим сенаторам на римском форуме в эпоху Цезаря. Про монархию Божией милостью аналогичные суждения высказывались в годы французской революции. «Маленькое случайное недоразумение, а там опять все войдет в норму». И смеялись над Гете, отозвавшимся на битву при Вальми: — «Сегодня родился новый период всемирной истории, и каждый из нас вправе сказать, что присутствовали при его рождении»…

Разве мировая война есть не более, чем досадный исторический случай? Разве она была чем-то» ненормальным» в условиях предвоенной эпохи? Неужели даже и теперь не очевидно, что военная катастрофа диктовалась фатально всем складом предшествующих десятилетий, была их итогом, их венцом, их Немезидой? «Кризис демократии» зрел до войны. Как и в истории Рима, в европейской истории демократия разлагалась тем сильнее, чем успешнее побеждала. Она способна, по-видимому, жить лишь в атмосфере борьбы, но не победы. Она, говоря философским слогом, «таит в себе свое собственное отрицание».

Но что такое демократия?


Для демократии новой истории характерны два момента, два принципа, исчерпывающие ее содержание: 1) «личные права» и 2) «народный суверенитет». — Это и есть то, что называется «великими принципами 89 года». Статья первая декларации прав человека и гражданина: «люди рождаются и живут свободными и равными в правах». Статья третья той же декларации: «принцип всякого суверенитета покоится в народе».

Да, «великие принципы». Зажегшие сердца. Творившие живую плоть новейшей истории. Раз навсегда в тяжелой вековой схватке сокрушившие старый многовековой «принцип власти». Нет и не будет больше старых аристократий. Нет и не будет больше старых монархий «Божиею милостью».

И здесь опять-таки мировая война лишь подвела итог назревшим тенденциям. Умерли благоустановленные монархии — 89-й год трубит последнюю победу.

Пиррову победу. Победившая демократия на длинном и славном пути победы незаметно растеряла свои принципы. Чем-то забытым и далеким представляется нам теперь французская декларация прав, — почти «пропавшей грамотой».

Свобода и права человека? О, эта формула уже давно успела обрасти мохом. «Голос свободы ничего не говорит сердцу того, кто умирает с голоду». Чем больше свободы, тем меньше равенства: эти начала подобны «двум сообщающимся сосудам»: чем выше уровень воды в одном, тем он фатально ниже в другом. И поскольку демократия принялась осуществлять свободу, Бог равенства, притязательный и ревнивый, автоматически отстранялся ею за кулисы.

«Демократический режим создает социальные неравенства в большей мере, чем какой-либо другой… Демократия создает касты точно так же, как и аристократия. Единственная разница состоит в том, что в демократии эти касты не представляются замкнутыми. Каждый может туда войти, или думать, что может войти». Так отзывался об индивидуалистической демократии 19 века Ле-Бон («Психология социализма»). Словно, в самом деле, плодом демократического общества было исполнение евангельского завета: «имущему дается, у неимущего же отнимается и то немногое, что он имел».

И вот начинается преображение демократии — от свободы к равенству. Сначала — на почве все того же свободолюбивого индивидуализма: «право на достойное человеческое существование». Недаром В.Соловьев назвал государство «организованной жалостью». Государство должно не только охранять, но и содействовать, упорядочивать, помогать. Право на жизнь. Право на труд. Социальное законодательство.

Однако, ведь сосуды-то сообщаются. И с эмпирической неизбежностью индивидуализм стал «превращаться в собственную противоположность». Вскоре же обозначилась истина, что «развитие культурных функций государства представляется процессом непрерывной экспроприации в отношении индивидуальной деятельности» (Еллинек).

Конечно, это уже — признак огромных перемен, радикального кризиса. Индивидуалистическая культура — наиболее глубокое проявление демократической идеи нового времени — ныне охватывается зловещими сумерками. Из «эпохи субъекта» мы явственно вступаем в «эпоху объективности» (Гегель)[210]. Оживает старая сентенция Аристотеля: «Государство существует прежде человека». Исчезает мало-помалу сама идея «субъективного права», заменяясь принципом «общественной функции». Свобода — не право, а обязанность. Не только социализм, но и все виды солидаристской, синдикалистской и фашистской идеологии горячо провозглашают культ могучей государственности, перед коей бледнеют и тают неотчуждаемые личные права. В исторической атмосфере веет «тиранией альтруизма». Культура грядущего столетия реставрирует словно концепцию Левиафана — только с непременным «кольцом общего блага» в ноздрях…

Демократия, которая последовательно вступила бы на путь социализма и решила бы заменить политическую централизацию экономической, должна была бы отказаться от некоторых самых существенных своих начал и учреждений. И прежде всего она перестала бы быть системой свободы, и вместе с новой сущностью должна была бы усвоить и новое наименование» (П.И. Новгородцев. «Демократия на распутьи»).

Великий Инквизитор и демократия «великих принципов 89 года» — явления органически несовместимые.


Но как же «народный суверенитет»? — термин великих надежд и высоких слов. Так удобно им клясться на митингах, щеголять в статьях. Но насколько трудней определить его реальное содержание!

«Все для народа и все через народ!» — Как это просто на словах и как сложно на деле!

Воля народа — идея, абстрактный принцип, а не факт. «Французская революция, — читаем у Г.Ферреро, — пыталась применить этот новый принцип. Но трудность его применения обнаружилась немедленно при переходе от теории к практике. Что такое народ? По каким признакам узнается его настоящая воля? Какие органы могут ее выражать? Мы знаем, через какие колебания прошла французская революция, пытаясь ответить на все эти вопросы. Но такие колебания легко объясняются, если обратиться к тому новому властителю, который должен был заменить старых. Народ, воля которого должна была управлять государством, доказывал, что у него не было ни этой воли, ни идей для этого управления; иногда даже он проявлял свою волю в виде отказа от своей власти и восстановления тех властей, которым он сам должен был наследовать» («Гибель античной цивилизации»).

И невольно спрашиваешь: откуда известно, что у «народа» имеется «воля» в почетном смысле этого слова, т. е. ясное сознание своих целей и решимость осуществить их разумными средствами? Ибо если его воля должна быть понята «по-шопенгауэровски», т. е. как безумное, слепое, бессмысленное стремление, то она, очевидно, не может выдаваться за норму… Второй проклятый вопрос: — как узнать, разгадать волю народа, если даже и предположить ее наличность?

Оба эти вопроса встали практически перед победоносной демократией новой истории. Она выдвинула идеи всеобщего избирательного права и парламентаризма, как наиболее способные обеспечить реальное народоправство.

Однако победа этих идей лишь обнаружила их недостаточность, их бессилие оправдать упования, с ними связывавшиеся. Обезврежены монархи и верхние палаты, четыреххвостка торжествует со всеми своим усовершенствованиями. Но именно тогда-то и вскрывается вся фетишистская наивность «мистики большинства», обман и самообман «арифметического представительства», атомизирующего живой социальный организм.

Не арифметика, а психология творит историю. Психология, воплощаемая в реальную внешнюю мощь. Рационализаторски упрощенный государственный механизм переставал быть даже и фотографией страны с ее творческой борьбой различных сил. Качество вытеснялось количеством. Но качество — реальность, которую опасно игнорировать: Монтескье это прекрасно отмечал, защищая верхние палаты. И жизнь пошла своей колеей, опрокидывая надутые фикции — поздние плоды самоуверенного «века просвещения» и энциклопедизма…

Думали, что, окончив с коронами и «палатами знати», возведут на престол избирательный бюллетень. Но разве вместо старых органических объединений не рождаются новые? Разве рабочие союзы, партийные комитеты, капиталистические тресты — не новые «палаты знати»? Разве «представительство интересов» — не кризис интегральных демократических канонов?

Реально правят авангарды социальных слоев: промышленной и финансовой буржуазии, рабочих союзов, крестьянства. Фокус современной политики — за стенами парламентов. Политику делает инициативное меньшинство, организованное и дисциплинированное. Не избирательный бюллетень, а «скипетр из острой стали», хотя и без королевских гербов, — сейчас в порядке дня.

И день этот будет долог. Это будет целый исторический период. Чуткий взор Ницше отчетливо различал его контуры:

— Высшая порода людей, сильная волей, знанием, влиянием — воспользуется демократической Европой как послушным орудием, возьмет в свои руки судьбы земли и будет, подобно художнику, творить новые ценности из человеческого материала.


«Власть исполнительная да подчинится власти законодательной!». И здесь — перелом, знак вопроса, распутье. Даже и те, кто отрицают наличность кризиса демократии, не обинуясь, соглашаются признать факт кризиса парламентаризма.

Еще в начале нынешнего века Сидней Лоу подметил коренную перемену ролей между палатой общин и кабинетом в Англии. «Функции власти и правомочия палаты общин, — писал он, — самым неуклонным образом передаются в руки кабинета… Палату общин едва ли даже можно считать на деле законодательным собранием; это скорее особого рода машина, предназначенная для прений по поводу законодательных предположений министров… Палате общин уже не принадлежит более контроль над исполнительной властью; напротив, она сама находится под контролем правительства» («Государственный строй Англии»).

Мало-помалу менялась и самая идеология парламентарной системы, поскольку премьеры превращались в «некоронованных королей». Теперь уже демократы сами охотно повторяют, что «глубоко коренящийся аристократизм является солью жизнеспособного демократизма». Парламентский механизм объявляется инструментом для наилучшего отбора вождей, а демократическое правление — мудрой олигархией.

Но все неотвратимее и определеннее даже и сами вожди формируются путем внепарламентских влияний. Факты достаточно известны (см. хотя бы предшествующую статью «Шестой Октябрь»). История разрывает устаревшие формы механического демократизма, и там, где они не хотят спадать безболезненно, подобно ветхой чешуе змеи, мы наблюдаем революции и государственные перевороты.


«Пусть так. Но разве все это — к лучшему?» — Наивный вопрос. Покоящийся на «линейной теории прогресса», как последовательного перехода со ступеньки на ступеньку в обитель всеобщего сладенького благополучия. Это опять — отрыжки веселого просветительства 18 века…

«Идея всечеловеческого блага, религия всеобщей пользы — самая холодная, прозаическая и вдобавок самая невероятная, неосновательная из всех религий» (К.Леонтьев).

«Жизнь происходит от неустойчивых равновесий. Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни. Но неустойчивое равновесие — тревога, «неудобно мне», опасность. Мир вечно тревожен и тем живет… Какая же чепуха эти «Солнечный город» и «Утопия»: суть коих вечное счастье. Т. е. окончательное «устойчивое равновесие». Это не «будущее», а «смерть»«(Розанов. «Опавшие листья»).

Еще древние — Платон, Аристотель — учили о «круговороте государственных форм». Пусть этот круг — не порочный. Пусть это — спиралеобразное восхождение. Но его критерием и целью все же не могут быть, разумеется, наивные сказки о золотом веке.

Им позволительно противопоставить любопытное пророчество Герцена о «третьем тоне всеобщей истории»:

— Основной тон его мы можем понять и теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущей, неизвестной нам революцией…Вечная игра жизни, безжалостная, как смерть, неотразимая, как рождение, corsi е ricorsi[211] истории, бесконечный круговорот жизни…


IV. Спорная аксиома[212]

(По поводу возражения г. А.Витлина на мою трактовку проблемы демократии)


Все мы — русские интеллигенты — поколениями воспитывались в атмосфере безоглядного почтения к формально-демократическому символу веры. Он даже стал для нас в конце концов какою-то «аксиоматической истиной», догматической «очевидностью». Вот почему вполне естественны и представляют собой общественный интерес недоумения г. Витлина по поводу моего «Шестого Октября», этой мнимой очевидности противоречащего. Предвидя подобные недоумения, я недавно сопроводил помянутую статью дополнительными «фрагментами» (см. с. 272 наст. книги). Чтобы не повторяться, к ним я и отсылаю читателя. Остается добавить лишь немногое. И то не столько о самой теме, сколько «по поводу» нее.

Прежде всего — о «черных тучах густой, удушливой пыли», носящихся вокруг нас. Неужели не очевидно, что никто иной, как именно век демократии родил эти черные тучи? Именно этот скептический, критиканский и в то же время глубоко наивный век вырвал из душ людей вековую ограниченность, опустошил душевную стихию, изуродовал человека. И это уродство хорошо заметно со стороны: вспомните характерный отзыв Рабиндраната Тагора о современном европейце:

— Когда развитие умственной и физической силы человека значительно опережает развитие его нравственной силы, то он становится иногда карикатурой жирафа, голова которого непомерно выступает из его туловища, сохраняя с ним лишь очень слабую связь. Эта ненасытная голова с ее мощной челюстью пожрала все верхушки деревьев, но пища слишком поздно проникает в пищеварительные органы, и вследствие этого сердце стало малокровным.


«Благо народа — сумма благ всех его членов». Пусть так. Но, во-первых, нужно установить самое понятие «блага». Во-вторых, «благо народа» и «воля народа» — понятия далеко не совпадающие.

«Малокровное сердце» заставляет искать «благо» в царстве материальных, грубо утилитарных оценок. Поистине, евангельский «соблазн хлебами» есть лейтмотив эпох исторического декаданса. Но чем победоноснее этот соблазн, тем дальше прельщенные им от подлинной удовлетворенности. Не единым хлебом будет жить человек. И хлеб ему «приложится» только тогда, когда жив и бодр его дух.

Благо народа — и не в утехах власти. Опыт античного мира и нынешнего века согласно свидетельствуют, что само по себе непосредственное участие народных масс в государственном управлении отнюдь не повышало «суммы благ» всех членов народного целого.

В одной из своих речей (против Сервилия Рулла) Цицерон очень сочно обрисовал печальную судьбу Греции, ставшей жертвой демократических увлечений. «Там все дела решаются на опрометчивых и увлекающихся собраниях… Уж я не говорю о нынешней Греции, давно расстроенной и парализованной своими парламентами (suis consiliis), но даже и та великая старинная Греция, блиставшая некогда своим богатством, могуществом, славой, и она погибла именно от этого зла, от неумеренной свободы и необузданности дебатирующих заседаний. Рассаживались точно в театре неопытные люди, ни в чем не осведомленные, невежественные, и результат был тот, что они поднимали ненужные войны, ставили во главе государства беспокойных честолюбцев и изгоняли из общины заслуженных людей» (цитирую по «Очеркам истории Римской империи» проф. Виппера). Что же удивительного в том, что знаменитый английский историк Маколей, касаясь этой же проблемы, высказал в письме знакомому американцу (1857 г.) следующее характерное пророчество, правда, пока еще не сбывшееся:

«Одно из двух: или какой-нибудь Цезарь или Наполеон сильной рукой заберет бразды правления, или наша республика подвергнется грабежу со стороны варваров ХХ века, такому же ужасному, какому подверглась Римская империя со стороны варваров V века. Разница будет только в том, что гунны и вандалы появились извне, а ваши хищники будут порождены в вашей собственной стране вашими же учреждениями. Мое давнишнее убеждение, — что чисто демократические учреждения таковы, что должны рано или поздно уничтожить либо свободу, либо цивилизацию, либо то и другое вместе» (курсив мой. — Н.У.).

Есть над чем задуматься. Есть основание проверить многое, что на первый взгляд представляется аксиоматичным.

«Воля народа» — зыбкое, шаткое, неуловимое понятие. Как поймать ее, определить, выразить? Выражала ли волю русского народа черновская учредилка? Шевельнул ли пальцем «народ» в ее защиту? Кто «народнее» — Керенский или Ленин? Нитти и Факта, или Муссолини? Кто был «народнее» в 1907 году — И.Г. Церетелли, или П.А. Столыпин? Кто лучше выражал волю французского народа 18 брюмера: Бонапарт, или разгневанные им, в окна спасавшиеся депутаты? Как отнесся к этому разгону «державный хозяин» Франции, французский народ? — «В кабачках со смехом говорят — констатирует современник, — что прыгающие забияки напоминали собой водопады Сен-Клу»…

Да, вопрос о «воле народа» гораздо сложнее, чем его себе и нам представляли наши деды и отцы. Народ редко бывает правоверным демократом. Нельзя заставлять его непрерывно «властвовать», хотя бы против его собственной воли. Нельзя за «народом-самодержцем» отрицать суверенное право добровольно «уходить в отставку» (термин славянофилов), как ушел в отставку русский народ на триста лет после 1613 года…

Но, отойдя от формального участия в правящей власти, «народ», конечно, всем существом своим творил свою историю, свою судьбу. Петр Великий, 1812 год, Пушкин — разве это не подлинные народные явления, хотя первый рожден не четыреххвосткой, второй не дебатировался в парламенте, а третий был продуктом «николаевской России»…

«Народные благородные умственные и деловые силы» для своего проявления отнюдь не нуждаются непременно в условиях европейской государственной жизни последнего века. И откуда известно, что можно проводить знак равенства между этими светлыми силами и «первосвященниками парламентаризма»? Нужно отряхнуть от своих ног этот эгоцентричный европеизм, взглянуть дальше него и шире него.

Впрочем, самая проблема кризиса демократии — проблема не русская, а чисто европейская. Ибо Россия до сего времени, как известно, не знала формально-демократического строя.


Кстати, о Николае Первом. Раздумывая об «инициативном меньшинстве» и об «инициативнейшей фигуре», не рискуем ли мы вернуться идеологически к нему?

Конечно, нет. Наивно представлять себе Николая I, как оторванного от пространства и времени громилу, расправляющегося с добрым народом по своему капризу. Русское самодержавие — грандиозное историческое явление, глубоко закономерное в рамках своей многовековой эпохи. Закономерен был и Николай I, и власть его, разумеется, не висела в воздухе, а имела прочную опору в наиболее мощном тогда сословии, дворянстве, и вместе с тем не противоречила сознанию русского народа в его массе. Если бы это обстояло иначе, то день 14 декабря 1825 года на Сенатской площади кончился бы совсем не так, как он кончился.

Но сто лет прошли не бесследно, и теперь Россия уже не та. И необходимым образом иной должна быть и ее власть. Дворянство кончено, — фатально кончено и дворянское самодержавие. «Инициативное меньшинство», а, следовательно, и «инициативнейшая фигура» ныне существенно иные. Именно эту мысль я и хотел выразить формулой — «аристократия черной кости и мозолистых рук». Николаю I ныне взяться неоткуда. Нынешний Кирилл Ниццкий[213] даже и при случайном успехе не мог бы уподобится своему прадеду, как французский Людовик XVIII не смог реставрировать Людовика XIV.

Государственная власть никогда не падает с неба, а вырастает из народной среды, обусловливается тысячами окружающих факторов. В этом смысле всякая власть, если хотите, «демократична». Отсюда и хороший афоризм: — «всякий народ имеет то правительство, которое он заслуживает». В большом историческом масштабе этот афоризм, несомненно, прав. Но не только не нужно смешивать эту реальную демократичность с формальной. «Митрич» — в порядке дня. Но он возьмет свое безо всяких печальной памяти учредилок и предпарламентов.

Эти замечания должны, мне кажется, предостеречь от вульгарного понимания проблемы кризиса демократии. Пусть не приписывают нам бессмысленной идеологии «кто палку взял, тот и капрал»[214]. «Палка» только тогда помогает, когда она взята умеючи, в соответствии с логикой истории и психологией народа. «Палку» должны ведь держать живые люди, «штыки» тоже умеют думать и чувствовать. Не голое насилие и не принципиальное беззаконие идет на смену «принципов 89 года», а новое государство, новое право, новый «культ» (без культа нет и культуры). Кризис европейских форм демократии не есть абсолютное, всестороннее отрицание демократической идеи, как таковой. Формальная демократия умирает, но река истории не течет вспять, и жизнеспособные элементы отцветающего периода будут жить в нарождающемся. На смену демократии грядет сверхдемократия.

«Государственный строй с человеческими жертвоприношениями — это язва, ведущая к гибели».

Допустим. Но эта истина есть не более, чем иллюстрация к известной гетевской сентенции: Alles, was entsteht, ist werth, das es zu Grunde geht…[215]

Разве придуман на земле строй, чуждый человекоубийству в той или иной форме? Разве «власть народа» не знает человеческих жертвоприношений? «Свобода, свобода, сколько жертвоприношений творится во имя твое!» — вспомните это предсмертное восклицание гражданки Ролан. Демократические падишахи подчас неистовствуют не лучше турецкого. Вспомните нашу площадную керенскую демократию. Вспомните колониальную политику великих демократий. Наконец, разве не демократия превратила современную Францию в «преступный Вавилон»? Не будем уж лучше аргументировать подсчетами трупов и сравнением добродетелей. «Добродетель всегда осуществляется меньшинством на земле» — сказал самый яркий из идеологов европейской демократии, великий террорист Робеспьер. «Государство — самое холодное из всех холодных чудовищ» (Ницше). Но оно — плоть от плоти человеческого общества, тоже ведь чудовища достаточно холодного. Снимем розовые очки. Конечно, следует неустанно стремиться к упразднению человеческих жертвоприношений. Но нужно всегда помнить, что нередко их словесное упразднение лишь способствует их небывалому и отвратительному торжеству. Опыт Керенского у нас еще свеж в памяти.

Дыхание своеобразного «цезаризма», ощущаемое в современной европейской атмосфере, не есть откровение совершенства. Но я ни на минуту не выдаю его за таковое. Я только констатирую его наличность. Я отчетливо вижу, что оно более глубоко и органично, чем это сейчас кажется многим. Оно не принесет собою земного рая, ибо земного рая нет и не будет. Но, судя по многим признакам, оно отметит собою «очередной фазис всемирной истории»[216].

…Но, разумеется, это тема не газетной статьи, в которой мыслимы лишь тезисы и намеки, а не доказательства и обоснования.


О разуме права и праве истории (Конспект вступительной лекции по курсу общей теории права на юридическом факультете в Харбине)


I.


Теория права, как показывает самое ее название, не призвана сообщать нам какие-либо частные, специальные сведения по тем или иным конкретным отделам положительного права. Она является не одной из многих «точных» юридических дисциплин, но единой и общей их предпосылкой. Ибо для нее искомым представляется то, что для тех полагается данным и найденным: — понятие права.

Теория права определяет основное существо всех юридических наук, являясь как бы их скелетом. Это — лаборатория юридического мышления, подвергающая анализу не факты, а принципы, уясняющая метод изучения права как путь к познанию предмета. Только через подлинное проникновение в сущность последнего, только через постижение разумного смысла права — можно приобрети правовое воспитание, научиться «юридически мыслить». И в этом практическое значение нашей науки, кажущейся многим слишком отвлеченной и теоретичной: — образованный юрист должен не только знать действующее право, но и уметь разобраться в нем, а значит осознать «разум права», его «пафос», заражающий и побеждающий.

Ясна отсюда глубокая, органическая связь между теорией права и общей философией. Теоретику или философу права в его исследовании всегда неизбежно приходится пребывать больше в сфере философии, нежели в сфере права. И это вполне понятно: определение права является лишь его последней целью, финалом, лишь заключительным результатом его исканий. Самые же искания, весь путь, все предварительные работы выходят целиком за пределы компетенции юридических дисциплин и в значительной своей части относятся к философии[217].

В переживаемую нами пору «войн и революций», в эпоху коренного потрясения чуть ли не всех основ государственной и правовой жизни, естественно может возникнуть сомнение в целесообразности обстоятельных раздумий над правом, не устоявшим перед бурным напором фактов. Такого рода сомнение ярко выразилось в остроте какого-то шутника, в первые дни русской революции вывесившего на дверях юридического факультета московского университета ехидное объявление:

— Занятия на факультете прекращаются, за упразднением изучаемого предмета.

Прав ли ехидный шутник? — Едва ли. Вдумываясь в природу революции, нельзя не заметить, что революционной бурей ниспровергается не принцип права, а конкретное историческое содержание его, отдельное проявление его в жизни. Идея же права не только не уничтожается, но, напротив, сама постепенно овладевает стихией революции, которая покоряется логике права и совершается во имя торжества нового, более «справедливого» права. Однако нельзя вместе с тем не признать, что «роковые минуты» всемирной истории, не убивая правового принципа, в то же время заключают его в определенные границы, указывают ему пределы. Об этом подробнее дальше.

Пока же необходимо еще отметить, что и по существу своему революционный смерч не в состоянии всецело отменить старой жизни и абсолютно сменить правовую атмосферу. Новое всегда имеет корни в прошлом, и пристальный взгляд в самом дерзновенном новаторстве сумеет различить действенные мотивы былого. «Мертвые повелевают». Современникам переломных эпох трудно подметить глубокую внутреннюю связь революционного правотворчества с основами старой общественно-государственной жизни, — эту связь констатирует изучение права в его последовательном развитии. Только в процессе такого изучения приобретаем мы чувство исторической перспективы, усваиваем надлежащую объективность и получаем возможность усмотреть взаимную сцепленность исторических событий. «Революции, — констатирует Г.Лебон, — изменяют лишь названия вещей. Разрушительное их действие никогда не касается основных идей и чувств данного народа, какие бы кровавые перевороты они не порождали» («Психология социализма»).

Возьмем примеры.

Реформаторский нажим императора Петра Великого — своего рода «революция сверху». Это тоже смерч, бурное явление новой эпохи русской истории, внешний переворот всей правовой и государственной жизни Московской Руси. Однако ближайшее изучение той эпохи свидетельствует нам, что «революция» эта была подготовлена всей предшествующей историей России. Анализируя обстоятельные данные, историки недаром доказывают, что элементы преобразования назревали эволюционно и были лишь осуществлены, окончательно выявлены Петром; методы его нововведений были, если хотите, оригинальны, формы своеобразны, впечатление от них потрясающе, но существо реформ его лишь подводило итог развитию допетровской Руси, довершая ее внутреннюю эволюцию. «Таково, — пишет В.О. Ключевский, — было общее отношение Петра к государственному и общественному порядку старой Руси: не трогая в нем старых основ и не внося новых, он либо довершил начавшийся в нем процесс, либо переиначивал сложившееся в нем сочетание составных частей, то разделяя слитые элементы, то соединяя раздельные; тем и другим приемом создавалось новое положение с целью вызвать усиленную работу общественных сил и правительственных учреждений в пользу государства… Петр взял из старой Руси государственные силы, верховную власть, право, сословия, а у Запада заимствовал технические средства для устройства армии, флота, государственного и народного хозяйства, правительственных учреждений» («Курс русской истории», часть IV, Москва, 1910, с. 87, 88).

А вот другой пример. Великая французская революция принесла миру новые государственно-правовые идеи: но и она также не явилась из ничего, далеко не все прежнее разрушила, не из одного лишь нового материала построила свои утверждения. Революционная Франция — детище Франции Людовиков, в частности, Людовика XIV, во многом унаследовавшая ее черты. Прочтите известный труд Сореля, и вы убедитесь, сколь глубока преемственность между, скажем, внешней политикой последних Бурбонов и дипломатией революционного Конвента… В свою очередь, наполеоновская монархия, обязанная своим бытием ряду антиреволюционных переворотов, коренится глубоко в порядке, созданном революцией. Тут опять-таки та же диалектика исторического процесса. Будучи «ликвидатором» революции, Наполеон, однако, принужден был положить руководящие ее идеи в основу своей империи. Империя, таким образом, была не только ниспровержением, но и продолжением революции. «Между уполномоченным Комитета Общественного Спасения и министром, префектом или супрефектом Империи, — не без основания утверждает Тэн, — разница не велика: это тот же человек в разных одеждах, — сперва в карманьоле, а затем в расшитом мундире».

Итак, исторические повороты, ниспровергающие конкретные системы права, по существу своему не столь универсальны всесокрушающи, как это представляется взволнованному взору современника. Для того, чтобы их осмыслить в подлинном их значении, чтобы лучше провидеть их реальные результаты, нужно изучать историю страны, ее старое право, новые тенденции, зарождавшиеся в его лоне и приведшие к творческой катастрофе. Старое неизбежно так или иначе отражается на новом. Вот почему и в дни революционного потрясения юридический факультет должен занятия свои продолжить полным темпом. Быть может, занятия эти окажутся особенно плодотворны, ибо именно в революцию вскрываются наиболее основные, самые первоначальные проблемы сущности, смысла и пределов права.

Можно привести еще один, свежий еще, пример глубочайшей живучести идеи права в своем положительном жизненном воплощении, казалось бы, ниспровергнутого внешней стихией фактов — дело идет о международном праве. Великая мировая война, всесторонне нарушая его нормы, казалось, в корне скомпрометировала его, — но ведь и сама-то война, обязанная своим рождением сверхправовым моментам, формально выдвинула лозунг твердого международного правопорядка и привела к утверждению неких новых норм международного права. Неистребимы корни правовой идеи в природе человека.

Уяснить существо идеи права — первая и основная задача нашей науки. Теория права должна обосновать принципы, освещающие все позитивные юридические нормы. Нет единого логического определения права, и старое замечание Канта: «юристы еще ищут свое понятие права», — остается в силе и поныне. Понятие права, как всякое философское понятие, творится в процессе неустанной работы человеческого разума. Теория права связана с философией, поскольку ставит свои основные проблемы. И недаром на всех концепциях права, выдвинутых великими философами-систематиками, неизменно горит печать философского целого, частью которого они являются. Достаточно вспомнить хотя бы Спинозу, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, чтобы убедиться в этом.


II.


Теперь отметим проблему границ правового принципа. Как бы актуален и неистребим ни был этот принцип, он все же должен быть признан ограниченным. Дело теоретика права вдуматься в характер и очертания его границ.

Лучше всего их ориентировать на конкретном материале живой истории, приводящем к осознанию предметной трудности, ярко формулируемой афоризмом немецкого юриста Радбруха: — «Мировая история не может уйти в отставку ради юриспруденции».

И в самом деле:

Когда в моменты, подобные переживаемому ныне Россией и всем человечеством, слушаешь речи и читаешь статьи о спасительном значении права, невольно ощущаешь известное несоответствие этих выступлений тому, что называется «духом времени». Почтенные и сами по себе заслуживающие полного одобрения панегиристы правовых принципов в такие времена досадно напоминают собою тех полководцев, которые в разгар неудачного сражения начинают читать дрогнувшим солдатам лекции о пользе дисциплины, или того брандмейстера, который в момент пожара внушает хозяевам горящего дома правила осторожного обращения с огнем.

Право — насущнейший, необходимый элемент в жизни народов, и глубоко ошибаются те, кто как наш Толстой, его недооценивают. Но нельзя закрывать глаза на ту истину, что в «критические» эпохи истории не оно движет миром. Оно безмолвствует в эти эпохи, пребывает в «скрытом состоянии». Подобно статуе Свободы в дни Конвента, оно «задернуто священным покрывалом», и чувство такта должно подсказать его служителям, что этого покрывала до времени нельзя касаться.

Пусть в недрах великих переворотов всегда зреет, как мы видели, новое право. Но сами эти перевороты никогда нельзя уложить в формальные рамки права. Подлинная сила, добиваясь своего признания, апеллирует прежде всего к самой себе: ее стремление не знает чуждых ее природе принципиальных сдержек — «Not kennt kein Gebot»[218]. Только тогда, когда закончена силовая переоценка ценностей, на историческую сцену возвращается право, чтобы регистрировать совершенные перемены и благотворно «регулировать прогресс»… до следующей капитальной переоценки.

Реальный пафос права — в «утрамбовывании» исторического пути. Непрерывность эволюционного развития в рамках права — вот основоположный постулат правовой идеи («закон отменяется только законом»). Идеал правового прогресса — мировая трансформация правовых институтов на основе законных определений.

Однако утрамбовывающие машины, имеющиеся в распоряжении правовой идеи, слишком легковесны, чтобы превратить в безукоризненно-вылизанный тротуар волнистое, живописно-шершавое, терниями и розами усыпанное поле истории…

Стихия государства не исчерпывается началом права. Не случайно о «разуме государства» (raison d'Etat) говорят тогда, когда государственная власть нарушает право, учиняет «прорывы в праве» — 18 брюмера Бонапарта, 3 июня Столыпина, применение clausulae rebus sic stantibus в международном праве[219] — вот логика государства, его «эссенция». И когда эта «эссенция» становится «исторической плотью», — мы имеем «новые рубежи», «новые этапы», внешние значки эпох, пограничные столбы больших периодов…

Нам могут сказать: «Вы сами же в предыдущей главе заявляли, что нарушение «положительного права» отнюдь еще не есть ниспровержение самого принципа, самой идеи права. Зачем же теперь вы словно готовы поставить исторические рытвины в вину этой идее?»

Ответим: — Конечно, следует отличать проявления правовой идеи от нее самой. Но отсюда еще не следует, что судьба «проявлений» ей абсолютно индифферентна. Поэтому нам и пришлось подчеркнуть, что «роковые минуты» человеческой истории указывают пределы, фиксируют подлинное содержание правового принципа.

Дело в том, что идея должна быть активной и творческой, — «реальность чистого долга есть воплощение его в природе и чувственности» (Гегель). Идея немощная и бессильная (только «регулятивный принцип», только мыслимое «отнесение к ценности») не удовлетворяет конкретного сознания. Недаром отвлеченный нормативизм, как нам придется убедиться впоследствии (в курсе), преодолевается нынешней наукой права, сознающей его недостаточность. Одним из существенных элементов содержания идеи права должна быть признана ее связь с действительностью, с «реальным рядом». Отсюда уразумение сущности понятия права, отсюда же — и точное определение границ (ограниченности) «правовой системы» — условий возможности применения юридических принципов.

Тут нет ничего «обидного» для «чистой идеи»: она не должна быть абстрактной, отрешенной от порядка бытия. И ее неспособность «охватить» собою жизнь означает известную ущербленность ее, относительность, ограниченность. Но тут опять-таки нет для нее чрезмерного унижения: абсолютной и совершенной характеризуется лишь Верховная Идея, платоновское «Солнце умопостигаемого мира»…

Если современная наука государственного права приходит к выводу, что само государство, как стихия власти, «неисчерпаемо в юридических категориях», не поддается полностью правовому оформлению, — то что же говорить о всемирной истории вообще? В рациональных юридических формулах не выразить ее сущности: — «под нею хаос шевелится»[220], и этого хаоса не изжить до ее конца.

«Хлеба и зрелищ!» — издревле кричали народные толпы, ниспровергая принцип «законной преемственности» правовых установлений. «Да приидет царствие Твое!» — восклицала Церковь на заре средневековья, ополчаясь против земного права. «Моя родина — выше всего!» — заявляет боевой национализм, загораясь безбрежными планами и разрывая договоры, как клочки бумажек. «Да здравствует мир и братство народов!» — провозглашает современный интернационал, объявляя все «старое право» сплошным «буржуазным предрассудком», подлежащим насильственному слому.

И всем этим лозунгам столь же бесплодно противопоставлять абстрактный правовой принцип, сколь, скажем, нелепо было убеждать христиан ссылками на «дух» римского кодекса. «Иной подход», «разные плоскости»…

Когда в мир входит новая сила, новая большая идея, — она проверяет себя достоинством собственных целей и не знает ничего, кроме них. Путь права — не для нее, она «обрастает правом» лишь в случае победы («нормативная сила фактического»). Она рождает в муках, разрывая правовые покровы, уничтожая непрерывность правового развития («пробелы в праве»). Таково уже свойство «творцов новых ценностей», вокруг которых, по слову Ницше, «неслышно вращается мир».

И мы, таким образом, приходим к выводу, что в иерархии ценностей праву принадлежит подчиненное место. Выше него — нравственность, эстетика, религия. Большие исторические движения допускают известное «оформление» именно нравственными, эстетическими и религиозными категориями, но не правовыми. С точки зрения последних они иррациональны, и потому еретичны, отрицательны, злы. Вот почему юристы-догматики в массе обычно «остаются за флагом» в таких движениях. Их время приходит потом, когда нужно уже фиксировать результаты кризиса. Тут они совершенно необходимы, и без них дело не обходится.

Да, прогресс не есть гладкая дорожка. Недаром утверждают, что человечество им искупает «первородный грех», свое роковое несовершенство, — «радикальное зло» (Кант). Прогресс есть прежде всего искупление. Вот почему он катастрофичен (предсмертная мысль Вл. Соловьева). Его катастрофы суть одновременно проклятие и благословение человечества: будучи следствием «испорченности» человеческой природы, они вместе с тем — залог ее исцеления.

Катастрофы порождаются торжеством «силы» над «правом». Путь права есть путь от одной исторической катастрофы к другой. Человечество отдыхает на этих переходах, и в том их огромное благотворное значение. Но уж так устроен человек, что затянувшийся отдых ему непременно начинает надоедать. Вот почему в периоды «исторических затиший», исторических будней люди тоскуют по бурям —


Как будто в буре есть покой…[221]

Вот почему так проникновенно пишет Тютчев о блаженстве того,


Кто посетил сей мир.
В его минуты роковые:
Его призвали Всеблагие,
Как собеседника на пир…[222]

И вот почему все истинно творческое в истории, как и в жизни, покупается не даром, рождается в страданиях.

Эту мысль выразил де Мэстр в намеренно-резких, но ярко запоминающихся образах:

«Следует обрезать ветви дерева, чтобы вырастить плоды. Цветы и плоды человечества получаются благодаря этой «срезке ветвей» (кровавые войны и потрясения). Кровь — удобрение для процветания того растения, которому имя гений» («Considerations sur la France»[ «Рассуждения о Франции» — фр.]).

Бессмертным документом той же мысли является творчество нашего Достоевского. Эта же мысль в глубоком, хотя и чересчур насыщенном, чтобы не казаться вычурным, образе формулирована заключительной фразой гегелевской «Феноменологии Духа»:

«История, выраженная в понятиях, образует воспоминание и Голгофу абсолютного Духа, действительность, истину и достоверность его трона, без которого Дух был бы лишен жизни и одинок; лишь из чаши царства духов пенится для него бесконечность».

Резюмируя соображения о разуме права и праве истории, мы могли бы сказать, что великие эпохи жизни человечества — не суд над фактами перед трибуналом права, а суд над правом перед трибуналом всемирной истории.


Лик века сего[223]

Кривыми путями приближаются все прекрасные вещи к цели своей.

Ницше.

И светила Божии кривыми путями ходят.

В.В. Розанов.


«Солнце давно уже село, луг стал сырым, от лесов веет прохладою… Вечер настал, — простите мне печаль мою. Вечер настал, — простите мне, что настал вечер»…

Так тосковал Заратустра, на исходе новой эпохи вглядываясь в ее увядающие очертания, обесцвеченную душу. В атмосфере «ленивого мира», «трусливого компромисса» прозябало усталое человечество, нежась мелкими делами парламентов и купаясь в судорогах осеннего эстетизма, приветствуя генерала Буланже, умиляясь чеховскими сестрами, возрождая гностицизм в философии и захлебываясь ажурным индивидуализмом декадентства.

Fin du siecle… Он чувствовался, этот странный упадок, в самом стиле тогдашней жизни «цивилизованного» человечества. Он витал одинаково и над Римом, и над Парижем, и над Петербургом, постепенно вырисовывая огромный знак вопроса над будущим современной «культуры» и радуя тех, кто повторял за поэтом:


Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса…[224]

Но не только внешний облик культуры века ставил перед разумом человечества тревожный вопрос о временах и сроках. Глубокий духовный кризис, назревавший где-то в недрах истории, давал себя знать и отдельными огненными знамениями духа, освещавшими вечернюю мглу. Таким знамением был Ницше. И еще в большей мере должно его видеть в предсмертном творчестве нашего Вл. Соловьева, с необычайной остротой почувствовавшего всю «эсхатологическую» насыщенность окружающей атмосферы…

И разразившаяся ныне над человечеством великая катастрофа, завершая собою период сумерек, ставит эту проблему смысла исторических судеб с еще большей силой и напряженностью…

В своих знаменитых «Трех Разговорах» Владимир Соловьев высказал, как известно, весьма парадоксальную мысль о неизбежной близости конца исторического процесса и даже красками, яркими и четкими, нарисовал конкретную картину этого скорого конца. Поясняя свои образы анализом современного состояния мира, он писал в послесловии:

— Историческая драма сыграна, и остался еще один эпилог, который, впрочем, как у Ибсена, может сам растянуться на пять актов. Но содержание их в существе дела заранее известно.

И иначе, в стихотворной форме:


Смирится в трепете и страхе.
Кто мог любви завет забыть,
И третий Рим лежит во прахе,
А уж четвертому не быть…[225]

Изжиты все силы, двигавшие человечество. Круг его земного предначертания замкнут, и нет уже никаких средств вернуть ему дыхание подлинной жизни. Старческими побрякушками занимается оно, и очередная встряска окончательно завершит его грешные дни…

В то время, в эпоху всемирной тишины и «нормальной жизни», эти странные утверждения и дерзновенные пророчества почти всем казались либо какою-то прихотью чересчур изощренного ума, либо игрой расстроенного воображения. О них поговорили с литературной точки зрения, скептики презрительно пожали плечами, «ученые» небрежно отнесли их к области туманной «мистики», и этим дело ограничилось. Почти никто из современников не взял их всерьез.

Но вот прошло два десятилетия, и предсмертные предчувствия странного русского философа вдруг облеклись в плоть и кровь, обрели жуткую жизненность. Великое потрясение, постигшее мир от края до края, с неслыханной остротой ставит в порядок дня проблему сущности и смысла истории. Волнением, смятением и тревогой объято современное человечество. Поистине, словно в безбрежном огненном море, плавятся формы привычной жизни и, потрясенная, колеблется старая почва. Наглядно, осязательно познается условность многого, что казалось почти безусловным, и невольно от временного и случайного мысль стремится подняться в область вечного и необходимого. Ведь корни времени — в вечности, и закон случайного — в необходимом.

Упадочный стиль недавней эпохи — далеко позади. Словно двадцатидюймовые германские «Берты» и стоногие танки англичан сразу раздвинули масштабы культуры и расчистили горизонты истории. Словно волны крови — Blut ist ein ganz besondrer Saft (Кровь — сок весьма своеобразный — нем.) — смыли ажурную тоску сумеречного быта, сломали его филигранный индивидуализм и открыли перед человечеством панораму титанических размахов и далей…


Любовью ненавидящей огонь омоет мир.
Ты, чающий, ты, видящий, разбей, убей кумир![226]

Во всем их реальнейшем значении, в их подлинной жгучести встают перед нами ныне «предельные» проблемы, волновавшие Соловьева.

В самом деле, эта величайшая катастрофа, в пять лет до неузнаваемости изменившая стиль человеческой культуры и лик человеческой жизни, что она: — предсмертная ли судорога одряхлевшего человечества, яркая вспышка конца, или… или все-таки нечто иное, менее безнадежное, более плодотворное?

Теперь такой вопрос никому уже не покажется странным и парадоксальным. Теперь он сам собою возникает из недр реальной действительности.


Много потрясений пережило «цивилизованное человечество» за эти годы, и много, слишком много, горя. Эта кровавая трагедия войны с ее разрушительными чарами, затем угар послевоенной усталости, и вот — новый смерч разрушения и крови. Этот пугающий праздник материалистических дерзаний, чающих покорить мир и превратить его в какое-то «срединное царство» духовного пролетария. Этот знаменательный уклон культуры, на первый план выдвигающий ее «технические», «цивилизаторские», нивелирующие стороны. Этот пышный расцвет «гуманизма», религии земного рая, являющей собою величайшую пародию, «подделку» подлинной и живой религии. — Не заставляет ли все это констатировать факт наступающей дряхлости человеческого рода, утомленного, застывающего, уже изжившего все творческие свои силы, кончающего дни свои?

И вся эта нынешняя бестолковица потерявших подлинную взаимную связь, маниакально «самоопределяющихся» народов, кружащихся исступленно в каком-то мрачном танце сатаны, — разве не свидетельствует она о мертвенном разложении человечества на составные элементы?

А роковое бессилие справиться с чарами войны, формально прекратившейся? А явственное отсутствие единой великой идеи, способной дать существенно новое содержание историческому процессу? А истощенность всех народов прежнего периода и невозможность появления новых?..

…Разве вот, быть может, ветхие деньми монголы вновь выступят на авансцену всемирно-исторической жизни, — дабы слить конец истории с ее началом, посмеяться над богочеловеческой мечтой, над последним Римом…


О, Русь, забудь былую славу: —
Орел двуглавый сокрушен.
И желтым детям на забаву.
Даны клочки твоих знамен…[227]

Все эти вопросы и сомнения, ныне столь нам понятные и близкие, словно выписаны из «Трех Разговоров».

И, как бы продолжая мысль покойного философа, подтверждая его ответы опытом пережитого, пишет его племянник, поэт-священник Сергей Соловьев, в своем недавнем послании «Карташеву»: -


Рим четвертый не будет, а третий давно уж не внемлет.
То, что дух говорит, но под сводом всегда голубым.
Чашу с кровию Агнца, как прежде, над миром подъемлет.
Нестареющий Рим.

Итак, исторический процесс по существу завершен, человечество исчерпало себя, и все становится прахом и суетою, кроме одного прибежища — кроме того камня, на котором воздвигнут Рим нестареющий, коего не одолеют врата адовы…


Глубок и проницателен анализ Соловьева. Но можно ли удовлетвориться его ответом, согласиться с его прогнозом? Ужели и в самом деле кончен в существе своем земной путь человечества, изжиты дотла его силы? Ужели воистину пришла вечерняя заря?..

Трудно сказать. Времен и сроков знать нам не дано. Несомненно, велик и катастрофичен исторический кризис, нами переживаемый, и много опасностей скрыто в нем. Корнями своими глубоко уходящий в прошлое, органически подготовленный, — своим исходом он надолго предопределяет будущее. Ныне он — настоящее, и неизвестен еще его результат. Очевидно лишь, что широко разливается по всему миру действенная сила хаоса, которая, победив, может только погибнуть. Весь вопрос в том, — увлечет ли она с собою в бездну падения и увлекшееся ею человечество, или, напротив, своим бурным явлением лишь прочистит исторический путь, освежит усталый лик земной души.

Атмосфера истории сейчас вообще чрезвычайно насыщена. В воздухе пахнет ладаном и серой одновременно. Торжествует «иррациональный поток», хаотический вихрь, — но многообразны его потенции.

Хаос сам по себе не есть непременно признак распада и смерти. Вспомните, как его воспевал проникновенный Тютчев. С его стихией таинственными нитями вязано всякое творчество:


Свет из тьмы! Над темной глыбой.
Вознестися не могли бы.
Лики роз твоих,
Если б в сумрачное лоно.
Не впивался, погруженный,
Темный корень их…[228]

Сумрачное лоно и темный корень — необходимые условия любого цветения. Жизнь, как и сама истина, есть сочетание противоположностей — «coincidentia oppositorum» Николая Кузанского — и всегда извилисты, «кривы», глубоко диалектичны ее пути. «Чтобы родить танцующую звезду, нужно носить в себе хаос» — говорил Заратустра.

И отнюдь еще не исключена возможность, что нынешний хаос мировой не породит нового расцвета исторического бытия человечества. Пусть угрожающа сила мобилизовавшегося зла, пусть опасна волна нигилистического отрицания, прокатывающаяся по «цивилизованному миру». Но еще не доказано и еще не видно, что она победит в последнем итоге.

Пусть еще неясна нам, современникам, положительная «идея» совершающегося, — из этого не следует, что ее не существует: «сова Минервы лишь с наступлением сумерек начинает свой полет» (Гегель), и подлинный смысл развившегося кризиса, теперь постигаемый лишь зерцалом в гадании, окончательно раскроется потом уже не в грозе и буре, а в тихое утро созидания, придет неслышно — «голубиною поступью»…

А самая напряженность жизненной борьбы внутри современного человечества как будто бы свидетельствует о большом запасе сил, еще в нем сохранившемся. В этом смысле минувшая мировая война является в высокой степени показательным симптомом и фактором. Слишком что-то мало похожа она на последнюю вспышку догорающей свечи, — скорее уже напоминает она собою добела раскаленную печь гигантской кузницы, таящей в себе столько же тайну рождения, сколько тайну смерти…

Равным образом, нельзя не чувствовать исключительно напряженной активности и огромного размаха в целом ряде послевоенных движений и конечно, в русской революции прежде всего. Правда, эти движения чаще знаменуют собою силу отрицания, нежели творчества, но ведь и отрицание может сослужить положительную службу, если оно будет во время отменено новым творчеством. Вообще говоря, эти категории, в их обычном употреблении, — весьма условны.

На наших глазах движение чистого материализма, все пропитанное лозунгами тела низшей чувственности, оказавшись наиболее несостоятельным именно в сфере своих непосредственных, т. е. материальных, заданий, диалектически преображается, одухотворяясь вопреки самому себе, переливаясь за грани своего собственного «логического» содержания, обретая мощь в сфере чисто духовных ценностей и тем самым постулируя какой-то новый смысл, освященный погибшими за него жизнями, — чудесно зацветая «белым венчиком из роз»…

Si la Providence efface, sans doute с'est pour ecrire[229] — утверждал в свое время де Мэстр. Нередко размах отрицания и ненависти — своеобразное ручательство жизненности организма. Нужно только, чтобы в последнем итоге поле борьбы осталось за началом созидания и любви.


Из хаоса родимого гляди, гляди — звезда.
Из нет непримиримого — слепительное да…[230]

Мы знаем из воспоминаний долгой жизни человечества, что эпохи отрицания, сомнения и кажущегося распада часто становились преддверием творческих эпох. В народах, казалось, усталых и отживающих, вдруг вспыхивал огонь жизни, творивший новые ценности, обогащавший историю новыми достижениями. Обжигающее дыхание конца может стать источником живого познания и вместе с тем творческого оживления, способного преодолеть самую опасность действительной победы конца. Прихотливы и своеобразны пути исторического промысла.

И воистину, если погибнет человечество в нынешнем периоде своего исторического возраста, то не от дряхлости и не от органического упадка сил, а разве что от активных влияний зла, ему угрожающих, — от люциферианского соблазна, стремящегося проникнуть в души человеческие, от увлечения лживыми кумирами, обманчивой красотой бездн. Но такой конец был бы не естественным, а насильственным и, кроме того, порочным. История оборвалась бы на полуслове, осталась бы недоконченной повестью. История бы «не удалась». К этому мрачному выводу, по-видимому, и склоняются «Три Разговора»[231]. Между тем, его истинность совсем еще не так ясна, он еще крайне оспорим. Рано еще говорить, что третий Рим повержен во прах, — быть может, напротив, он страданиями очищается к своему провиденциальному назначению. Но даже и действительное крушение третьего Рима не означало бы непременно торжества конца.

Вопреки Соловьеву, смысл исторической драмы пока еще далеко не выявлен. Занавес прервал бы действие в его разгаре. Занавес сам бы стал эпилогом…

Быть может, суждены еще миру прекрасные судьбы, благие свершения, и мрачные картины «повести об Антихристе» останутся лишь неосуществленными возможностями.

Но вместе с тем должны мы отчетливо постичь всю потрясающую жизненность этих картин. В основе своей они — не фантазия, не философский бред и не свободные образы художника. Они — реальное предостережение и подлинная опасность. Они должны быть преодолены. Но их преодоление достижимо лишь напряжением крайних усилий.

Помните у Достоевского: «диавол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Весь вопрос — когда будет низвергнут диавол: в истории, или за ее границами. Мы непререкаемо знаем, что он будет разоблачен и низвергнут, и не страшен он Риму нестареющему. Но жива еще в нас глубокая надежда, что победа над ним, внутреннее или, по крайней мере, внешнее покорение его осуществится в самом процессе всемирной истории, в плане времени, в сердцах людей.

И великое положительное значение нашей эпохи, — что она всколыхнула дремавшее человечество, тяжким искусом страданий заставило его заглянуть в собственную душу, действительно задуматься о своей судьбе…

В связи с этою филиацией мысли почему-то приходят мне само собой на память слова одного из крупных русских людей современности, вскользь брошенные им в одной интимной беседе весной 1918 года в Москве:

— Я от всей души желаю мировой революции, которая потрясла бы в корне жизнь всех цивилизованных народов. Желаю потому, что она повлечет за собою глубочайшую всемирную реакцию духа, которая одна лишь способна оздоровить нынешнее человечество. -

…Быть может, сейчас я формулирую его мысль несколько резче, стилизованнее, чем она была формулирована им самим. Но во всяком случае, «пафос» ее был именно таким.

Привожу ее, как оригинальный и глубокий парадокс — не для того, чтобы соглашаться с ней, или оспаривать ее. Дополню ее только цитатой из Мэстра:

— Lorsque l'ame humaine а perdu son ressort par le mollesse, l'incredulite et les vices gangreneux qui suivent l'exces de la civilisation, eiie ne peut etre retrempee que dans le sang. И еще: — le sang est l'engrais de cette plante qu'on appelle genie[232].

…Жестокая вещь — жизнь, «ранняя грешница с глазами ребенка». И прекрасная вещь. Недаром и приближается она к цели своей кривыми путями.


Религия революция[233] (Владимир Маяковский)


Конечно, великий кризис нашего времени не исчерпывается сферой политики, права, вообще внешнего общественного устроения. Он исходит из духовных глубин и нисходит к ним же. Он был бы бессилен вне их, и его размах — ручательство его органичности. Перерождается духовная ткань человечества.

…Всматриваешься пристально, до боли напрягаешь взгляд — каков же подлинный облик свершающегося? Дело не в быте случайном, не в щепках летящих, не в летучем мусоре дней, что пугает скользящих сверху, — но что же «там внутри»? Где же духовный стержень закрутившегося вихря? Ужели не видно следа, хоть убей?..

Это общий закон, — что революция скупа на идеологические цветы, на непосредственное самопроявление в царстве культуры. Ее Бог — бег, порыв, устремление, она теоретизирует своею практикой. Нельзя даже не согласиться, пожалуй, что реакция обычно пышнее, цветистее и нередко глубже идеями, нежели революция, — быть может, оттого, что жизненный опыт революции она, перерабатывая, переводит в план духа, остановленную жизнь претворяет в густой и душистый сок мысли, исчерпывает практику своею теорией. — Однако она же немыслима вне живой воды революционного потока. Тем интереснее, когда обнажаются непосредственно, хотя бы односторонне и динамично, духовные истоки этого последнего.

Что касается наших дней, великой русской революции, то наиболее ценным аутентическим ее документом пока является, несомненно, творчество В.Маяковского. В значительности этого поэта ныне уже не приходится сомневаться. Его огромный поэтический талант могут теперь отрицать разве только люди, внутренне чуждые литературе или до смерти ослепленные застывшими канонами и трафаретами. Оригинальный и своеобразный, он одними формальными своими качествами представляется уже чрезмерно интересным и ценным явлением русской поэзии, открывая новые перед ней достижения и перспективы. Из-за одних своих «словесных Америк» он заслуживал бы усиленного внимания.

Но, независимо от того, повторяю, особенно знаменателен этот поэт по содержанию своего творчества. Он — рупор эпохи, образ творимого хаоса, неотделимый от атмосферы наших дней. Кастетами поет он свои песни — призывы на баррикады сердец и душ. Органически врос он в почву бури и натиска, и соки, бродящие в ней, стихийно переливаются в нем.

Недаром был он так темен, парадоксален до этих годов перелома, — до революции, до разгара войны, покуда не выявились до корня ее подлинные масштабы, ее мессианский смысл. Недаром представлялся он современникам, людям предрассветных сумерек, неуместным и странным — просто «длинным скабрезным анекдотом».


Это взвело на Голгофы аудиторий.
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
И не было ни одного,
Который.
Не кричал бы:
«Распни,
распни его!»[234]

Но «спокойный, насмешек грозою, душу на блюде он нес к обеду грядущих лет». И взошедшее огненное солнце «великолепнейшего века» сразу обнаружило, что он был его лучом, предупредившим только момент восхода. И он стал закономерен и естественен, этот дикий, шершавый поэт, исчезла вся его парадоксальность, стертая великим парадоксом нашей великой эпохи.

И хотя сам он, тогда еще «сегодняшний рыжий», заранее посылает грубо презрительное ругательство по адресу «профессоров», которые «разучат его до последних нот», хотя он доселе упорно кутает душу свою от осмотров в желтую кофту, не желая разгадок, — все же не скрыться ему от пытливых, вопрошающих глаз.


Было бы глубоко ошибочным подходить к Маяковскому с мерками политического порядка. Душа поэта ускользнула бы целиком из сетей такого подхода. Категории политики слишком грубы и бедны для осознания подобных явлений (я уже не говорю об «экономических» категориях, — хотя находятся еще любители, применяющие и их) и, кроме нескольких бессодержательных схем, дать вряд ли что могут. Живое познание здесь дает лишь имманентное погружение в самую стихию разгадываемого творчества, «вживание» в эту стихию, — то, что одна из модных ныне философских школ на специальном своем языке называет «феноменологическим анализом».

Вглядываясь в сборник «Все», мы сразу чувствуем, что основной, определяющий мотив творчества поэта русской революции — мотив религиозный. Все дороги отдельных идей и переживаний ведут его в Рим предельных ценностей, которые его жгут, не дают ему покоя. Он, несомненно, может сказать о себе словами известного героя Достоевского: — «меня всю жизнь мою Бог мучил». Бог, этот «Всевышний Инквизитор», жжет его, и он корчится в муках горения, богохульствует, кощунствует без конца, дрожащими руками облекается в шутовской кафтан, юродствует, кривляется, бросает перчатку небу. Он — типичный герой Достоевского, гениальный тем особенным гением, которым гениальны все герои этого гения — от Алеши Карамазова до Смердякова. Он увлечен в каком-то адском танце бунта, и бунтарские крылья эпохи подбрасывают его с удесятеренной силой -

сквозь небо вперед!..


Он не принимает Божьего мира, но возвращает билет свой Творцу не «почтительнейше», как Иван Карамазов, а с вызовом и проклятиями, с ненавистью влюбленного безумно…


Взорвите все, что чтили и чтут!..
…Я над всем, что сделано,
Ставлю nihil! — [235]

исступленно кричит он, и это не слова, не пустая похвальба только: мы знаем, что за ним — обломки и гул бесконечных взрывов, безмерное дерзновение, гигантский океан огня…

Великую мощь самодовлеющего человека — вот что противопоставляет он старому небу. Тают, рассыпаются привычные нормы — «давайте, знаете, устроимте карусель на дереве изучения добра и зла!..» Сердце свое поднимает он флагом, перетягивая к нему паломников от Гроба Господня и древней Мекки.


У меня в душе — ни одного седого волоса,
И старческой нежности нет в ней, — [236]

и это захватывающее сознание дает ему неслыханную уверенность в себе, — «небывалое чудо двадцатого века», покоряющее мир сталью самозданной воли.

И все-таки великий бунт этот подергивается непрестанной судорогой, изломом, неизбывным надрывом и вечно преодолеваемой болью. И для самовзбадривания — паясничание и кощунство:


Как трактор, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания.
Проститутки, как святыню, на руках понесут.
И покажут Богу в свое оправдание!
И Бог заплачет над моею книжкой!
Не слова — судороги, слипшиеся комом!

И неизбежная арлекинада, чтобы ею, как желтой кофтой, закутать горечь этого признания: —
И побежит по небу с моими стихами под мышкой,
И будет, задыхаясь, читать их своим знакомым…[237]

До чего родные нам, русским, мотивы слышатся в этих сумбурных выкриках. И до чего характерно, что эти мотивы — подлинный документ наших нынешних дней, дней великой национальной исповеди, национального очищения…


Проповедую, мечась и стеня,
Сегодняшнего дня,
Кривогубый Заратустра, — [238]

провозглашает о себе поэт. И впрямь во многом напоминает он певца сверхчеловека с его орлом и змеей, тоже воспевавшего солнце и разбивавшего старые скрижали. Как и Ницше, Маяковский — религиозная натура, убившая Бога. Помните, как мечется «самый безобразный человек» в «Заратустре» — тот самый, который убил Бога и не находит себе места, тщетно стремясь заполнить смертную пустоту души?.. О это совсем не то, что атеист. У атеиста холодная кровь. Бог не мучит его всю жизнь. Он для него просто не существует — «предрассудок незрелого сознания». Атеист, проходя при народе Спасские ворота Кремля, непременно снимет шапку и даже, пожалуй, снисходительно перекрестится, — что ему? Но убийца Бога — ни за что… Еще крепче на лоб нахлобучит он шапку и примет вид дерзкий, вызывающий: — «видите, вот иду, и, гордый, бросаю вызов, да, да, ненавижу, не принимаю, не принимаю, не хочу, отстаньте, не мучь меня, сгинь, пропади», — и, задыхаясь, прохрипит из последних сил:


Крыластые прохвосты!..
Жмитесь в раю!..
Ерошьте крылышки в испуганной тряске!..
Я тебя, пропахший ладаном, раскрою.
Отсюда до Аляски!..[239]

Атеист отрицает по Дарвину, и спокоен равнодушным безразличием. Убийца Бога, как некий дух, «верует и трепещет». Дарвин — ничто для него, как и все эти «выдумки Брэма» или «измышление досужих ботаников». Потому-то и нет места спокойствию в его душе… И опять-таки как много тут русского, при всей всечеловечности этого типа! Недаром же Ницше так плохо понят на Западе и так близок нам. Не даром же сам он был поклонником Достоевского…

Недаром с обычной своей художественной тонкостью взора пишет В.О. Ключевский о русском интеллигенте еще екатерининского времени: — «Потеряв своего Бога, заурядный русский вольтерьянец не просто уходил из его храма, как человек, ставший в нем лишним, а, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать…» Наверное, с радостью ухватился бы этот буян за современный призыв:


Перья линяющих ангелов.
Бросим любимым на шляпы…

…Кто из них ближе Богу — атеист, или озлобленный бунтарь, «самый безобразный человек», убивший Бога?..

Кто из них ближе Богу — корректный ли прогрессист Запада, снимающий шапку перед «историческим преданием», — или исступленный революционер безумной России?..


Бог свергнут, — но что же вместо Него? Природа духа, как и природа физиков, не терпят пустоты, и религиозная душа спешит воздвигнуть новые алтари. Гениальная в отрицании, она сумела дойти до конца и не устрашились стальные сердца традиционных застав…

Так что же вместо слинявших ангелов и ощипанного убитого Бога? — И снова дыхание Достоевского нас обжигает: «если нет Бога, то я — Бог…»


Довольно пророков.
Мы все — Назареи!..
…Мы сами себе — и Христос, и Спаситель!
Мы сами — Христос.
Мы сами — Спаситель.

Они чувствуют, эти люди, сияние вокруг своих голов, и одной лишь волей своею в перл создания возводят себя, — «разносчики новой эры, в небеса шарахающие железобетон».


Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы.
Каждый.
Держим в своей пятерне.
Миров приводные ремни.[240]

Как у древнего Святогора или Микулы, «силушка живчиком переливается» по жилам их душ, и, упоенные рожденной безбрежностью, «небу объявив озлобленную стачку», зажигают они свечи перед самими собой.


Мы — чудотворцы,
Копай, долби, пили, буравь!..
…Верую.
Величию сердца человечьего…[241]

«Бунта вечного дух непреклонный» вселяется в них, каждый из них ощущает в себе его веяние, возбуждающее, закаляющее. Завороженные его напутствием, оглушающим маршем шествуют они во имя свое:


Довольно жить законом,
Данным Адамом и Евой.
Клячу историю загоним.
Левой!
Левой!
Левой!
…Там,
За горами горя,
Солнечный край непочатый.
За голод,
За мора море.
Шаг миллионный печатай.
…Грудью вперед бравой!
Флагами небо оклеивай!
Кто там шагает правой?!
Левой!
Левой!
Левой![242]

О, это старое дерзание, давнее, как мир. Какой тут «футуризм» (по содержанию чувства и мысли), раз еще первый человек ощутил его в своей душе! — «Будьте, как боги»…

Седая, длинная традиция люциферианства — от соблазна змея и Вавилонской башни до Штирнера, Фейербаха, Ницше. «Человекобожество» Достоевского… Но только все это вдруг облеклось в плоть и кровь, разлилось в ширь бесконечную, стало потрясающим фактом, в масштабе всемирно-историческом. Вот почему и голос нового поэта звучит неслыханным полнозвучием, подобно грохоту камней, низвергаемых титанами.

«Разбейте, разбейте, братья мои, старые скрижали» — взывал одинокий Ницше. Теперь завет этот словно становится явью, теперь сама эпоха насквозь пропитывается им, и гремит он трубными раскатами — «чтобы грохот был, чтоб гром»… Сокрушаются ветхие скрижали, вершится творческое перерождение мира, начинающееся бунтом и вызовом самоутверждения, древними стрелами Люцифера. В глубине, в непреклонности бунта — порука его жизненности и грядущей оправданности. И в борьбе своей с Богом новый человек, как когда-то Иаков, жутко близок к Нему…

Но во что превращается это человекобожеское бунтарство, убившее Бога и на первых порах обожествляющее себя?

В соответствии с духом века Люцифер одевается в одежды земного рая, пышно расшитые всевозможным материализмом. Красками плоти расцвечивается каждое движение, и титанический бунт превращается в порыв материи, торжествующей победу. Праздник тела, мяса…


Среди тонконогих, жидких кровью,
Трудом поворачивая шею бычью,
На сытый праздник тучному здоровью.
Людей из мяса я зычно кличу.[243]

И недаром с противоположного фланга земли и «политики» отзывается на этот клич эпохи другой русский поэт, созерцающий в полусонном, сумбурном «видении» тот же праздник мяса, уже в космических, планетарных масштабах:


Дышала музыкой и воскликами плоть,

И пьяный шествовал торжественный Господь,

Рыгая и неся упитанности бремя…


Плоть расцвела, плоть победила Бога, в мечтах ее пророков уже зараженного ее природой. Не Слово стало плотью, а плоть стала Словом, — по вере нового откровения. Плоть торжествует во всех планах бытия:


А сами сквозь город иссохший, как Анания,
С толпой фонарей, желтолицых, как скопцы,
Голодным самкам накормим желания,
Поросшие шерстью красавцы-самцы!..[244]

Небо сводится на землю: «я о настоящих земных небесах ору»… Земля приравнивается к небу. «Где же земля-то, как не на небе?» — воскликнул, помню, Андрей Белый на одном из московских диспутов еще довоенной эпохи. Но затем идут и дальше: земля выше неба, и нужна нам только земля, — опять-таки старая мысль, но лишь овеществленная и ставшая действием, запылавшая заревом всемирным:


Den Himmel ueberlassen wir.
Den Engeln und den Spatzen…[245]

Или по нынешнему:


Здесь на земле хотим.
Не выше жить и не ниже…
…Хлебище дайте жрать ржаной!..

Пробил критический час. Идет переоценка ценностей, и их иерархия перевернута вверх ногами. На вершине — «человек», как «Бог», и особенно подчеркивается, что человек этот — сгусток плоти, венчавший себя:


Что мне до Фауста,
Феерией ракет.
Скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
Гвоздь у меня в сапоге.
Кошмарней, чем фантазия у Гете!..[246]

Конечно, и тут традиция. Ибо Уитман еще уверял (цитирую по памяти):


Запах ладони моей.
Превыше всех вер, и молитв, и церквей![247]

Но опять и опять — то были предчувствия и предвестия, теперь же это — голос жизни самой, подлинной и потому уже не парадоксальной, уже мощью своих раскатов «огромляющей» мир. Уже — не «зерцалом в гадании», а «лицом к лицу»…

«Дух стал львом», — характеризуя эпоху, скажем мы классическим образом Заратустры. Он сокрушает великого дракона, «чешуйчатого зверя», говорящего — «все ценности уже созданы». Дух из верблюда превратился в льва. Но… но, как известно, «творить новые ценности — этого не может еще и лев». Нужно для этого завершающее превращение духа.


Да, есть коренная порочность в творческих подвигах Люцифера, опрокинутая иерархия ценностей пребывает в состоянии весьма неустойчивого равновесия. Трудно, невозможно даже — реально обожествить то, что по сути своей не божественно, как и фантазия Гете, увы, все же остается «кошмарней» гвоздя в моем сапоге. И вся эта грандиозная мечта самодовлеющей земли, перевернутой без точки опоры, — трагически не соответствует содержанием своим той действительной глубине размаха, тем порывам небывалой воли, которые смыли обветшалые ценности. Во всем положительном замысле, как он набросан ныне, еще в пору ломки старого льда, — есть какая-то фальшь. Но ведь длится еще великий бунт, не истекли еще три ночи богоборчества…

До чего характерна для религии революции на теперешней ее ступени «обетованная земля», изображенная в апофеозе «мистерии-буф»!

Вознесенск, Шуя, Манчестер, Марсель… Бутылки булькают, дерево цветет булкою, сахарная женщина позволяет себя полизать… Яства, вещи, хлеб, соль… «На корнях укропа шесть раз в году растут ананасы»…

И это — после великих подвигов первых актов! После этого пути безмерных глубин и мук, так ярко выявляющего крестный путь наших дней. Гора родила мышь.

Воистину, эта «земля обетованная» — не венец великого пути, а мираж отчаяния измученных путников, «усталость стали». Для того монастыря, что именуется ныне Россией, — «когда мысли только о хлебе», — так естественны эти мечты о булькающих бутылках и созревших булках. Но возводить их в последний идеал мироздания, — что за кричащая фальшь, что за искусственная бескрылость души! И что за вопиющее противоречие самому факту этого чистой свечой светящегося, стомиллионного скита!

Но главное, — роковая порочность. Он все равно недостижим, этот мираж зеленого пастбища с «царством небесным у коров». Вне живого Бога праздник вещей невозможен. Мясо, плоть an und fur sich (В себе и для себя — нем.) — разлагается, гибнет, становится мертвечиной. Насыщение желаний непреображенными вещами порождает не высшую жизненность, а taedium vitae (Скуку жизни — нем.). Торжество «материи» противоречиво в себе. Пока внутренно не преодолена смерть, — нет прекрасного праздника блаженства, всякая радость отравится ее жалом (если только, конечно, не спасут Дарвины и Брэмы)…

И, вдумываясь в обетованную землю поэта современности, невольно вспоминаешь огненные страницы бл. Августина, где воспевается «красноречие вещей» (та же тема!), связанных взаимно круговой порукой добра, изначальной благостью природы. «Все природы» ощущаются им как «истинно добрые», прозревает он за преходящей внешней дисгармонией порядок универсального мира. О, насколько неподдельнее, полнее, напряженнее радость преображенной земли в таком граде, нежели в химеричной, смертью овеянной, себя обоготворившей земле! Вот где — подлинный расцвет навсегда прославленной плоти!


Все, чем красна Афродита мирская,
Радость домов, и лесов, и морей, —
Все совместит красота неземная,
Чище, сильней, и живей, и полней.[248]

Эта вера поэта христианина, насколько богаче и обоснованней она, чем образ какой-то «земли обетованной», похваляющейся поверхностным физическим ладом внутренно гнилых, неизбежно непроницаемых, во зле лежащих вещей!


И, конечно, духу великой эпохи тесно в рамках мечты, воздвигнутой днями разрушения. Пройдя через верблюда и льва, он хочет стать созидателем, принять третье и последнее воплощение, стать ребенком. — «Дитя есть невинность и забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово — утверждения»…[249]

Сам поэт тяготится, как видно, воспеваемой им картиной рая земного; больше, чем кто-либо, чувствует он ее роковое убожество. Подлинной радости нет в его душе. И, оставаясь с собой, отдыхая от площади, горько смеется он над стилем аналогичных порывов:


Взбурься баллад поэтовых тина.
Пойте теперь,
О новом пойте демоне,
В американском пиджаке,
В блеске желтых ботинок…[250]

Вот обетованная страна, прославленная новой религией. Вместо убитого Бога — свеженький демон в американском пиджаке и блеске желтых ботинок…

И если иногда в громовых раскатах стального порыва эпохи слышится лик Антихриста, глубокого, страшного, соблазнительно мощного, — то подчас мелькнет в ней и длинный, гладкий хвост датской собаки…


Провел рукой и остолбенел…
Этого-то, всех клыков почище,
Я и не заметил в бешеном скаче: —
У меня из-под пиджака.
Развеерился хвостище.
И вьется сзади, — большой собачий…[251]

Словно старый знакомец, ухмыляющийся черт Ивана Федоровича, хочет втереться в мистерию нового действия. Но уже тем самым, что дух ее разгадал его, — недолог будет его захолустный лай…

Когда читаешь вещь Маяковского «Человек», не можешь отделаться от мысли, что интуиция поэта словно подсказала ему самому злейшему пародию на его «настоящие земные небеса»:


Эта вот зализанная гладь.
Это и есть хваленое небо!
Посмотрим, посмотрим…
«Если красавица в любви клянется»…
Здесь, на небесной тверди,
Слышать музыку Верди!..[252]

В самом деле, разве не ползет эта музыка из всех щелей его «обетованной земли»? Разве не является она ее действительным гимном, так трогательно гармонирующим с идиллическим обликом бутылок и булок? Разве у сахарной женщины — не «сердце красавицы»?..

И снова корчится в муках «самый безобразный человек». Не дает ему покоя опустошенный Престол, и фатально тают химеры, которыми он пытается его заселить, — все эти лики Разиных, намалеванные на Царских Вратах. И «тысячелетний старик», взглянув на звенящего побрякушками поэта, недаром сразу замечает, что в нем — «на кресте из смеха распят замученный крик»… И горько звучит его собственное признание:


Я, где боль, — везде;
На каждой капле слезовой течи.
Распял себя на кресте…[253]

Это душа великой революции «искусанными губами» своего предтечи ищет новые ценности, новый берег. Это перерождающаяся земля жаждет точки опоры. И это не случай, конечно, что образы ее скорби взяты из старой, из вечной Книги…

Еще туманные, еще неясные, веют в ней тихие веяния. Третья ночь на исходе. Близок миг превращения льва в ребенка.


Я, воспевающий машину и Англию,
Может быть, просто.
В самом обыкновенном Евангелии.
Тринадцатый апостол.
И когда мой голос.
Похабно ухает.
От часа к часу целые сутки,
Может быть, Исус Христос нюхает.
Моей души незабудки…[254]

Может быть… Убога обезбоженная душа. Но и в бубенцах ее арлекинад слышится великая любовь, искаженная великой пустотой. «Живая страничка из Достоевского…»


Погибнет все. Сойдет на нет.
И тот, кто жизнью движет,
Последний луч над тьмой планет.
Из солнц последних выжжет.
И только боль моя острей. —
Стою, огнем обвит,
На несгорающем костре.
Немыслимой любви.[255]

Как Заратустра, призывает он «страну детей», испепеленный костром немыслимой любви на пепелище разрушенного мира:


Грядущие люди!
Кто вы?
Вот — я,
Весь боль и ушиб…[256]

Опрокинутая иерархия ценностей мстит за себя. Тупо томится бунтующая материя, лишившись животворящего начала Логоса. Корчится в муках зла Люцифер, бессильный облечься в корону творца. И в судорогах готов разорвать кожу льва кривогубый Заратустра сегодняшнего дня:


Мне.
Чудотворцу всего, что празднично,
Самому на праздник выйти не с кем.
Возьму сейчас и грохнусь навзничь.
И голову размозжу каменным Невским…[257]

На всех путях, на каждом шагу встречается он с могуществом своего Соперника и ощущает перед ним собственное бессилие:


Вот я богохулил,
Орал, что Бога нет,
А Бог такую из пекловых глубин,
Что перед ней гора заволнуется и дрогнет,
Вывел и велел —
Люби![258]

Померкли, меркнут сусальные земли обетованные, бенгальские огоньки, полезные только для углубления бунта, для закала рождающихся воль. Срывает игрушки-латы величайший Дон-Кихот, с глади зализанной возвращается на шершавую землю и, мнимый Вседержитель, растратив душу, — ищет последней Пристани:


Ширь, бездомного снова.
Лоном твоим прими.
Небо какое теперь?
Звезде какой? —
Тысячью церквей.
Затянул и тянет мир:
«Со святыми упокой!»[259]

Бесконечно подлинны, плодотворны эти муки, эти корни обезбоженной, но до конца религиозной души. Сколько сил, сколько стального порыва в ней, — недаром сожгла она, сумела сжечь старый мир! О, это не хныканье мертвых плакунов, у коих в сердце мокрицы, — бесплодных и жалких теней в лету ушедшего прошлого. Это — шум бури, это — страдания циклона, крутящегося вокруг себя, взметнувшегося к небу и в брызгах свергающегося с высоты. И, верится, это — заря грядущей вселенской примиренности, обретшей Бога, перерожденной земли…


…И снова, и снова безмерно близка нам мятущаяся душа родины, взыскующая вышнего Града. Горит, сгорает она перед алтарем Неведомому Богу, ищет, не называя, Имя святое, блуждает, но и в блужданиях по-прежнему неизменна, верна себе…

Он или погибнет, как Ницше, или закричит «осанна», как Достоевский, — этот вдохновенно косноязычный поэт русской революции, ее пророк и паяц, упрямый jongleur своей Notre Dame, вместе с нею неустанно творящий ее крестный путь…

Лучше всех сумел запечатлеть он биение стальных сердец, оглушившее изумленный мир. Явственней всех почувствовал ритм громовой эпохи, разбивающей старые скрижали. Ярче всех выразил глубину исканий, самоутверждение бунтарства — и бездну творческих сомнений, льнущих к последнему якорю.

Да, воистину, так. Жутким посохом Грозного правит ныне суровая русская революция, и, трепеща, повинуются мятежной воле ее. Но придет время и, быть может, уже недалеко оно, — и, как некогда жезл Аарона, расцветет этот посох[260], и склонится притихший мир перед розой живого духа, творческой культуры, явленной народом великих страданий и великой любви…


Вера или слова?[261] («Царство Зверя» г. Мережковского)


«Жалок тот историк, который не умеет видеть, что в бесконечной сложности и глубине всемирной жизни известное зло нередко глубокими корнями связано с известным добром!»

К.Леонтьев.


I.


Странное, смешанное впечатление производит лекция Д.С. Мережковского «Большевизм, Европа и Россия»[262], читавшаяся им в Европе и теперь появившаяся в печати. По обыкновению, холодно блестящая по форме («красноречие может сверкать и как огонь, и как лед» — Карлейль), идеологически она столь сумбурна и вместе с тем местами столь захватывающе остра и психологически показательна, что хочется остановиться на ней подробнее.

Мережковский ставит вопрос о русской революции и о большевизме в большом и углубленном «плане»: — в плане мировой истории, уходящем в религиозную глубину. Он оперирует, верный себе, привычными для него «предельными» категориями: христианство, Христос, Антихрист, «спасение», «воскресение», «царство Зверя». Он хочет проникнуть в тайну всемирно-исторического назначения России, Европы, человечества. И все эти размышления окрашивает резким, кричащим призывом к Западу от имени России: — «помогите, спасите от пентаграммы Зверя — большевизма!»…

В этом призыве — величайшая фальшь всей статьи и всей нынешней позиции Мережковского. Благодаря ему все сами по себе достойные всяческого признания восклицания автора на тему «Россия спасется — знайте!» — приобретает неприятный характер пустых и бездушных декламаций. Нужно иметь очень мало действительной веры в спасение России, если ставить его в зависимость от помощи Европы, да еще той самой, у которой «общая с большевиками метафизика».

Прямо-таки диву даешься, как можно в одной статье выдвигать столь безнадежно противоречащие друг другу суждения, какими щеголяет Мережковский. Даже не «контрадикторные» противоположности, могущие быть «примиренными» в некоем «высшем синтезе», — а просто положения, взаимно уничтожающиеся…

«Россия лежит, как тяжело больной, без сознания, без памяти; сами не можем встать» (вторая глава) И вдруг: «Россия гибнущая, может быть, ближе к спасению, чем народы спасающиеся; распятая — ближе к воскресению, чем распинающие» (третья глава).

То детская мольба о спасении — вплоть до возведения варшавских легионов в сан рыцарей воинства Христова; то презрительные взгляды на спасителей свысока. То на Европу лишь одна надежда, ибо «нашу Русь мы уже потеряли». То, напротив, Европа — проклята, будучи землей «буржуя окаянного», а вот «Третья Россия», земля «буржуя святого», Европу спасет, опалив предварительно «белым огнем». Бессильное словесное метание из одного строя мыслей в другой, существенно и органически противоположный. И вряд ли такое зрелище может импонировать кому-либо, и прежде всего европейцам, в поведении которых столь заинтересован г. Мережковский.

Побольше целомудрия в обращении со словом.


II.


Впрочем, есть в его статье один твердый, выдержанный тезис, на котором он настаивает, не шатаясь: это полная, абсолютная непримиримость к большевизму. Он очень яркими, едва ли даже не стилизованными штрихами описывает настроение русских в нынешней России, очень метко говорит, что между знающими большевизм не знающими его «стена стеклянная». Красочно живописует пороки, зло советского строя.

Однако, когда от психологии и бытоописания переходит к логике и метафизике — впадает опять-таки в фальшь.

Он доходит до того, что надменно проклинает Деникина, Юденича, покойного Колчака за их «соглашательство» (?), за их «торг о России единой и неделимой»: нужно было «всем пожертвовать для свержения Красного Дьявола». Значит, и Россией, и национальной частью? — Да: «Лучше все, чем большевики!»

Если это крик измученной обывательской души, то нечего было бы особенно долго на нем останавливаться. Но автор превращает его в «систему», возводит его в перл создания, в последний закон мудрости.

Верный своему традиционному пристрастию к схемам и формальным абстракциям, к упрощенному жонглированию элементарными антитезами, Мережковский особенно слаб, когда касается живой плоти истории, упругой, многоцветной, усложненной («мир пластичен!» — провозгласил в свое время мудрый американец Джемс).

Вот основной принципиальный аргумент его непримиримости:

«Мириться можно со злом относительным, с абсолютным — нельзя. А если есть на земле воплощение Зла Абсолютного, Диавола, то это — большевизм».

Но ведь в том-то и дело, что ошибочно с точки зрения метафизической и еретично с точки зрения христианской искать в длящемся историческом процессе воплощение Абсолютного Зла. Отсюда и гипотетическая форма фразы Мережковского («если есть на земле…») не может быть обращена в категорическую, что он молчаливо делает, — и, следовательно, его безукоризненная большая посылка («мириться можно лишь со злом относительным») не имеет никакого отношения к нашей проблеме.

Наши бояре и раскольники видели Антихриста в Петре. Пьер Безухов высчитывал звериное число в применении к Наполеону. Многие готовы были обличать пентаграмму на лбу Вильгельма. — Убогая и курьезная страсть людей к ошибкам перспективы, к «абсолютизации относительного»!..

Да, мириться с абсолютным злом нельзя, но в конкретном процессе истории добро и зло так переплетены взаимно, что каждое историческое явление есть по необходимости смесь этих двух начал. «Дьявол с Богом борется, и на поле битвы — сердца людей» (Достоевский). Относительное же зло может стать орудием добра, и нравственная задача каждого — способствовать этому процессу. Тут-то и крах Диавола, отмеченный в парадоксе Гете: он «stets das bose will und stets das schafft» («Всегда желает зла и творит добро» — нем.). Особенно ярко такая иерархия целей и средств проявляется в сфере политических форм, и не кто иной, как величайший из отцов Церкви, блаж. Августин, отметил условную и относительную, но все же неоспоримую положительную ценность и того «града земного», который, в отличие от града небесного (церкви), порожден «любовью к себе, доведенною до презрения к Богу»: «пока оба града, — учит он, — перемешаны, пользуемся и мы миром Вавилона, из которого народ Божий освобождается верою так, как бы находится в нем во временном странствовании» («О Граде Божием», XIX, 26).

Можно возражать против того или иного отношения к большевизму с точки зрения конкретно политической, национальной, экономической и т. д. Но попытка создать тут какую-то метафизически неизменную истину, религиозный императив, нравственную аксиому — порочна в самом своем корне. Она всецело построена на извращении метафизической, религиозной и нравственной перспективы.

Дурная метафизика, сомнительная религия, фальшивая мораль!..


III.


Мережковский дает беспощадную характеристику духовного состояния современной Европы, «буржуйской» и «лакейски-смердяковской» до мозга костей. Он всемерно прав, утверждая, что история подошла к «глубочайшему духовному кризису всей европейской культуры». Останавливаясь на психологическом типе буржуя, он не без ехидства замечает: «буржуй — большевик наизнанку; не потому ли борьба Европы с большевиками — такая бессильная и бесчестная?» Совершенно непонятно, как можно после такой характеристики не только надеяться на европейское «вмешательство», но и призывать его, молить о нем?..

Впрочем, к своим обличительным словам о Европе автор неожиданно притягивает за уши рассуждение диаметрально противоположного свойства: — оказывается, «Европа, что бы ни говорила и ни делала, все еще тождественна христианству и революции — величайшему откровению христианства после Христа». Почему так? Очень просто: «Буржуй — собственник. А что такое собственность? — Экономическая проекция метафизического понятия личности, — где я, там и мое»… Ну, а «абсолютная мера человеческой личности — личность божественная, абсолютная личность, Христос»…

Опять-таки, только г. Мережковский способен с серьезной миной выводить подобного рода «силлогизмы». Считать собственность религиозной категорией! Видеть в собственности чуть ли не прямое воплощение Христа, символ Безусловной Личности!! Снова «абсолютизация относительного», только еще в более нелепой, искусственной форме.

«На основании естественного права все вещи суть общие», — говорил Фома Аквинский. «Всякий богатый есть или вор или наследник вора», — добавил Цезарий фон-Гейстербах, средневековый христианин и ни в какой мере не приверженец «буддийской мудрости небытия», и тем менее «слуга Антихристов». «Наг должен ты предаться в руки Спасителя, — учил св. Франциск Ассизский, также отнюдь не могущий быть заподозренным в опасном пристрастии к Антихристу, Шопенгауэру или Ницше. — Через собственность, о которой люди заботятся и из-за которой они ведут взаимную борьбу, любовь к Богу и ближнему уничтожается». А св. Бенедикт Нурсийский даже запретил монахам употребление слова «мой» и «твой», а велел вместо этого говорить «наш». — Нужно ли еще приводить аналогичные цитаты из христианских авторитетов средневековья? Нужно ли вспоминать о коммунизме первохристиан? О монастырской общности имуществ?

Спешу оговориться, что из этих цитат и фактов я отнюдь не хочу выводить заключение, будто отрицание собственности и в самом деле — безусловный религиозный долг христианина. Совсем нет, но становится лишь очевидной беспочвенность противоположного утверждения Мережковского. Приходится признать, что попытка непосредственно связать с христианством тот или иной общественный строй ошибочна по самому своему заданию: она не возвышает хвалимого строя, а искажает чистую идею христианства. Получается то «смешение граней», которое так прекрасно обличает с христианской точки зрения кн. Е.Н. Трубецкой в своей монографии о Вл. Соловьеве[263].

Собственность, как таковая, индифферентна христианству; равным образом, индифферентен ему и коммунизм. Все зависит от нашего внутреннего отношения к той и другому. Именно это отношение и подлежит религиозной оценке, религиозному суду. Вот почему с христианской точки зрения можно и оправдывать, и осуждать как собственность, так и коммунизм. Религиозная идея, взятая в себе, — вне этих категорий, выше их. Собственность — не менее относительная ценность, нежели ее отрицание.

Отсюда столь натянута и нечестива допускаемая Мережковским религиозная абсолютизация идеи личной собственности и собственника. Отсюда же и еще одна глубокая фальшь его статьи — объявление великой французской революции в ее нынешнем облике — «антихристовой». На самом деле оба эти исторические явления — одного порядка.

Я готов понять односторонне реакционную трактовку русской революции как начала нехристианского и даже антихристианского, хотя считаю такую трактовку объективно ошибочной. Но тогда точно такой же взгляд должен быть всецело распространен и на революцию французскую. Ж. де-Местр, как известно, так и смотрел на нее: — «это чистая нечисть», «это явление сатанинского порядка» («Размышления о Франции»). Приблизительно ту же точку зрения на нее развивал и наш Тютчев: «бунт возгордившегося человеческого я против Бога»!..[264]

Но если, несмотря на «культ разума», массовые разрушения храмов и боевой дух рационализма, французская революция объявляется «величайшим открытием христианства после Христа», то очевидно, что под это определение должна вполне подойти и русская революция, несмотря на формально противорелигиозный характер своей «канонизированной» идеологии. Вполне ясна и та философско-историческая позиция, с которой возможна такая оценка внутренно однокачественных явлений новой истории: «неверующие двигатели новейшего прогресса действовали в пользу истинного христианства:…социальный прогресс последних веков совершался в духе человеколюбия и справедливости, т. е. в духе Христовом» (Вл. Соловьев[265]). Откровения прогресса благословляются христианством, ибо история — христианка, хотят ли этого отдельные ее деятели, или нет. Касательно современных русских событий в этом отношении чрезвычайно поучительны общеизвестные поэмы и статьи Александра Блока и Андрея Белого.

Мережковский же, проклиная русскую революцию, одновременно благословляет французскую, игнорируя их совершенно одинаковое отношение к христианству и выдвигая на первый план глубоко несущественный с религиозной точки зрения вопрос о личной собственности. В результате получается удручающая идейная неразбериха.


IV.


Выразительные строки посвящает Мережковский в одном месте своей статьи вопросу о «пользе грядущей России для Европы»:

«…Духовно, культурно, — что могли бы дать Европе «русские варвары»? Не то же ли, что варвары давали всем культурам, всем людям интеллекта — люди интуиции? Не то же ли, что Риму, не только языческому, но и христианскому, дали христианские варвары: огонь религиозной воли, раскаляющий докрасна, добела; чтобы расплавить на Европе скорлупу антихристову, окаянно-буржуйную, нужен именно такой огонь».

Сущая правда. Но раз так, раз «огонь религиозной воли», столь нужный современному Западу, может быть найден лишь у «русских варваров», то зачем же тогда бить челом перед Европой «окаянно-буржуйной», к чему строчить почтительнейшие панегирики маршалу Пилсудскому, от которых даже Бурцев в свое время пришел в смущение? Разве не худший грех — прельститься «буржуем окаянным»? Неужели не ясно, что бессильна Европа современная самостоятельно справиться с великой исторической задачей всемирного духовного обновления? Из слов самого Мережковского следует, что — ясно.

«Горн Божий раскалил Россию докрасна (что же, значит, выходит, что «Красный Диавол» рожден «горном Божиим»?!); раскалит и добела. Россия красная вас не жжет, европейцы; погодите, обожжет — белая».

Опять любопытная мысль. Но дальше снова жалкая декламация: «то, что вы с нами делаете, — подло и глупо вместе; если бы вы большевиков не поддерживали, их бы давно уже не было». — То «горн Божий», то всего только «глупость и подлость европейцев»!.. И вдобавок, — разве для того, чтобы получить белое каление, не нужно поддерживать огонь, уже давший красное?..

Как былинка, в поле ветром колеблемая, покачивается автор, шатаемый дуновением своих антитез и образов. И если одна линия его мысли представляется плодотворной, идейно содержательной, то другая, свивающаяся в заведомо бесплодную гримасу просителя, не может не вызвать досадного чувства. А их сочетание приводит к тому, что и облик целого получается нецельный, испорченный, «пятнистый»…

А тут еще и вовсе уже никчемные «аргументы от политики», вроде запугивания Франции возможностью соединения «русского хама с хамом германским» (!!)… Не менее никчемные, нежели декламация о каком-то «Третьем Христианстве» (?!), «Третьем Завете»…

И рядом — опять выразительные, вдумчивые строки: —

«Все человечество под ношею крестною. Но на России сейчас — самый острый край креста, самый режущий… Глубина страдания неутоленного, глубина чаши ненаполненной. Никогда еще не подымало к Богу человечество такой глубокой чаши. И эта чаша — Россия».

Да, воистину, так. Только в плане всемирной истории может быть до конца осознан смысл совершающейся национальной драмы России, только в свете человеческого искупления, и если уж говорить о действительной «вере в чудо», мистической вере в Россию, то насколько же целостнее, ярче, живее, чем во всей этой колеблющейся словесности Мережковского, проявляется такая вера хотя бы в «Двенадцати» Блока или в «безумных» строках «истерика» Белого, его поэмы «Христос Воскресе»:


Россия! Страна моя!
Ты — та самая.
Облеченная солнцем Жена,
К которой возносятся взоры;
Вижу явственно я:
Россия моя —
Богоносица.
Побеждающая Змия…
Народы, населяющие Тебя,
Из дыма простерли длани.
В твои пространства,
Преисполненные пения.
И огня.
Слетающего Серафима —
И что-то в горле у меня.
Сжимается от умиления…

Русская звезда[266] (Отрывок из дневника)


Теперь или никогда — вот дилемма, жгущая ныне наше сознание. Или Россия воистину вступает в «полноту исторического возраста», пробуждается к жизни всемирной, всечеловеческой, — или революционный смерч, ее закруживший, есть не что иное, как ее историческое увядание, национальная смерть. К небывалому здоровью или к окончательному распаду — переживаемая русским народом болезнь?

В этом вопросе — вся проблема русской культуры. Именно теперь разрешаются сомнения Чаадаева, споры западников с московскими славянофилами, смутные тревоги Герцена. Именно теперь подводятся итоги петербургского периода, Петрова дела, пушкинского слова. Все наше прошлое предстало на суд: что оно — фундамент грядущего здания, увертюра, пролог, — или самодовлеющий обрывок, капризный фрагмент без завершения, несбывшееся пророчество, бесплодный намек?..

Кто прав — Аксаков, утверждавший, что история русская «имеет значение всемирной исповеди и может читаться, как жития святых», — или Чаадаев, в минуту отчаяния не видевший в ней «ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника» и с горечью констатировавший, что «мы составляем пробел в нравственном миропорядке»?..

Россия еще не сказала своего исторического слова, не выявила «идеи», в ней заложенной. Она неизменно выступала перед Западом в роли «Сфинкса», страны будущего, народа великих возможностей. Какова же разгадка этого Сфинкса и существует ли она?

— Чудесное дело ваша Россия, — говорил Шеллинг князю Одоевскому в 1842 году, — нельзя определить, на что она назначена и куда идет она? Но она к чему-то важному назначена.

И сам Одоевский, этот любопытнейший пример славянофильства, еще до бесед своих с Шеллингом, в 33 году, задумавшись о судьбах родины, воскликнул:

— Россия матушка! Тебя ожидает или великая судьба, или великое падение! С твоей победой соединена победа всех возвышенных чувств человека, с твоим падением — падение всей Европы, такое падение, которое, вероятно, постигло те безымянные народы, которых остатки гаснут в степях Нового Света (см. Сакулин. «Кн. Одоевский»[267], т. I, ч. 2, с. 274).

В историю Европы Россия вписывала много страниц, — но они связаны больше с былью войн, побед, завоеваний. Не это — главное. Не этим одним определяется обитель нации в доме Отца…

Не наступает ли время вносить русские мысли в историю мира? — Вопрос этот ставится теперь не только в России и не только русскими. На мечты Одоевского откликался Шеллинг, на многие думы Хомякова, Аксаковых, Леонтьева отзывается ныне популярнейший из современных западных мыслителей — Шпенглер. И, помимо него, другие дети западной культуры, люди изощренных чувств и утонченного интеллекта, Анатоль Франс, Барбюс, Уэльс, Гауптман, Б.Шоу — пристально всматриваются в контуры нашей вещей бури, нашей Великой Революции, провидя за ними какое-то новое свершение, какой-то новый рубеж…

Так ли это?

И охватывает страстная надежда, смешанная с жутким раздумьем и сомнением, — лейтмотив нашей национальной мысли, прекрасно выраженной четверостишием Тютчева:


Ты долго ль будешь за туманом.

Скрываться, Русская звезда,

Или оптическим обманом.

Ты обличишься навсегда?..[268]


Страшен пассив текущих лет, несомненно, заслуживших наименование «лихолетья». Печально современное состояние России, подорванной в жизненных силах своих, и бесплодны попытки всю глубину нашей разрухи замалчивать или игнорировать. Бесконечно дорогой ценой платит народ за великую жизненную силу, за опыт, ведущий к зрелости, за насильственный разрыв с прежними формами жизни, за наследственные свои грехи.

Но этой дорогой ценой, по-видимому, действительно будет куплена народная и, стало быть, национальная зрелость. На широкую историческую арену выйдет весь русский народ, каков он есть, со всеми своими особенностями, но уже без иллюзий детства и отрочества. Ему-то и предстоит сказать всемирно-историческое «слово», лишь предощущавшееся творчеством отроческого его периода. Ему-то, очевидно, и подобает извлечь из-за тумана заветную «русскую звезду»…

Тогда-то и родится та русская культура, по отношению к которой, как думает Шпенглер, творчество самого Достоевского есть не более, чем косноязычный и бессильный детский лепет…

Велика надежда, но и тяжек долг, ей соответствующий. Обетование — в пору неслыханным страданиям, выпавшим на долю русского народа. Страдания, которым равных трудно найти в европейской истории. Хочется верить: даром такие испытания не посылаются.

Но есть и еще один конкретный вопрос, чрезвычайно существенный для уяснения «смысла» русской культуры, как исторической задачи.

Судя по всему, из бурь революции Россия выходит отрезвевшей и «оземлившейся», утратившей многое от своей былой психологии. Часто приходится слышать, что страна психологически «американизируется». Несомненный хозяин новой России — крестьянин — отличается чертами исключительной «органичности», «почвенности», узкой практичности. Новая интеллигенция тоже значительно больше, чем прежняя, предана очередным нуждам дня, «малым делам». По общим отзывам, интеллигенция стала более «мещанской», более «прозаической», но зато гораздо более деловой и социально-полезной. Ушла из русской жизни чеховщина, тургеневщина, исчезли и мотивы народнического «покаяния». — Но не значит ли это, что ушла и «достоевщина»? Что нет уже и гоголевской «птицы-тройки»?..

Но что же остается тогда от «великого призвания» России? Не о «второй же Америке» размышляют лучшие люди Европы, и не для того же тосковал одинокий Чаадаев, метался в духовной лихорадке Герцен, пророчествовали славянофилы, горел и сгорел Белинский, бредил вещий Достоевский, не для того же творилась русская история и создалась русская мысль, чтобы после величайшей из национальных революций русский человек приобщился идее свободного накопления, а русский интеллигент — духу размеренного мещанства!

Тут большая проблема. Пуст беспочвенный романтизм, но недостаточна и умеренная трезвость, превращенная в самоцель. В тумане скрывалась русская звезда, пока народ пребывал в атмосфере примитивного существования, а интеллигенция нежилась мыслью в царстве будущего. Но обнажится ли эта звезда в России крепкого мужичка и прочного хозяйственного самосознания, если «очередная забота очередного дня» вытеснит окончательно с поля ее зрения все «исторические горизонты» и «мировые задачи»?..

Недавно в специфическом разрезе, в рамках коммунистического миросозерцания, эту проблему поставил в «Известиях» Луначарский (статья «Новый русский человек»). Но она может и должна быть поставлена также и вне этих рамок, во всей своей острой, захватывающей широте.

Отрезвление России (весьма отрадное, конечно) не должно быть, однако, ее омещаниением. Свежести материального возрождения должна соответствовать напряженность и глубина духовных порывов. Усвоение чужой цивилизации не должно убить собственной культуры.

Иначе тщетна вера наша. Если Россия, выдержав нынешний кризис, выйдет из него страной безмузыкальной цивилизации только, если она утратит в нем своего Бога, свою душу живу, — это будет не чем иным, как особой лишь формой ее исторической смерти, которой так боялся К.Леонтьев. Это будет лишь образом медленного умирания, полным уподоблением западным соседям. За стуком машин и тракторов нельзя забывать «энтелехию» национальной культуры.

И, стоя на роковом рубеже, жадно вперив взоры в туманную даль, где по-прежнему скрывается звезда русской идеи, русской культуры, мы снова и снова с мучительным страхом повторяем вслед за поэтом неумолчный, полный тревоги вопрос:


Ужель навстречу жадным взорам,
К тебе стремящимся в ночи,
Пустым и ложным метеором.
Твои рассыплются лучи?

Кто знает? Кто ответит? «Великая судьба, или великое падение»? — Что бы то ни было, — не будем терять веры, и вера сотворит чудеса.


Трагедия правды (Памяти Л.Н. Толстого как социального философа[269])


Платон в «Государстве» уподобляет человеческий род узникам, скованным цепями и ввергнутым в темную пещеру. Лица их обращены к стене, противоположной выходу из пещеры, через которую в эту мрачную темницу проникает сверху свет. И все, что видят ее обитатели, — это только образы, тени, отражающиеся на стене. Повернуть голову и заметить действительные предметы, жизнь, как она есть, — они не могут, им этого не дано. И, обреченные, живут в царстве теней, принимая их за единственную и подлинную реальность…

Но вот кому-либо из них, избранному свыше счастливцу, удается вырваться из этой подземной сферы обмана и мрака. Свет земли сразу ослепляет его, он ничего не видит, и должен еще приучать свои глаза к восприятию окружающего. Сначала различает он виды ночи, звезды, луну. Но потом и предметы дня становятся доступны ему, и, наконец, ему открывается само солнце, великий источник жизни, счастья и истины…

Но вот он волею судьбы снова возвращается в свое подземелье. Теперь уже ослепляет его пещерная тьма, и глубоко равнодушен он к игре теней, в которой раньше видел, как все, сущность и содержание жизни. И, не переставая, говорит о солнце, о мире настоящего бытия, высшей действительности, изобличая ложь этих искривленных бликов, этих сумрачных отображений. Но не понимают его узники, смеются над ним, даже возмущаются его словам и призывам, представляется он им наивным, безумным, ненужным: и впрямь не помогает он им разбираться в механике теней, познавать законы их соотношений, и анализом их движений познавать принципы их природы… Не облегчает он и мучительной тяжести цепей.


Невольно всплывает в сознании этот бессмертный образ Платона, когда задумываешься о Л.Толстом. Ибо, воистину, подобен он такому узнику, побывавшему «там, наверху», и вернувшемуся к нам, в нашу земную пещеру, обожженную солнцем. И сразу тусклы, неинтересны и ненужны, призрачны показались ему наши очередные дела, наша условная относительная правда, наши временные ценности. И говорил он нам о высоких своих постижениях, о том действительном мире, что ему открылся, о царстве, где правда живет, о всепроникающем нравственном Солнце…

Это Солнце ослепило его, и его такие острые, насквозь пронизывающие глаза словно навсегда утратили желание видеть тени и полутени, его уши после гармонии духа, ими услышанной, — разучились слушать скучные песни пещеры…

Помните, как раненый князь Андрей смотрел на аустерлицкое небо, на это спокойное, тихое небо и плывущие по нему облака?.. «Нет ничего, кроме него, кроме этого неба». Далекой и ненужной, пустой предстала перед ним его прежняя жизнь с его надеждами и суетой, с войной и Наполеоном, со всем, что казалось столь важным и серьезным… «Царство теней», «мир призраков»…

В жизни Л.Н. Толстого было свое «аустерлицкое небо». Ему открылась правда праведного бытия и ее предельной незыблемости, и свет ее, такой благостный и такой ясный, как бы пронизав насквозь все его существо, раз навсегда отнял у него возможность понимать и ценить условную правду текущей жизни, изменчивую и временную. Подобная правда представилась ему ложью и только ложью. Он осудил ее, как некогда Антигона, во имя требований абсолютного Добра.

Все стало для него обманом и грехом, кроме высшего закона любви, живущего в наших сердцах, — этого голоса Божия, обращенного к нам. Только внутри нас, в этом законе — царство Божие, и достаточно это постичь, ощутить, как оно станет жизнью, реальностью, осуществленным добром.

«Стоит только захотеть» — вот краеугольный камень толстовской этики, ее путь и пафос. Стоит людям только понять и захотеть, — и они увидят солнце, и солнце будет в них.

А весь этот долгий путь прогресса, это медленное восхождение по исторической лестнице, вся эта кропотливая и непрерывная внешняя организация людей, право, государство, власть — все это обман и ложь, бестолковый танец в царстве теней, судороги заблудившегося человечества. И главное, все это «великий грех» перед лицом правды, сплошное нарушение истинного и единого закона добра и любви.

Ярко и мощно, всеми красками своей несравненной палитры обличает Толстой пороки наших относительных, «прагматических» ценностей. Последовательно раскрывает он неизбежную греховность всех наших внешних законов, исходящих от насильственного организма государства, извращающего и загрязняющего чистую природу человека. Издевается над этими законами и их служителями. С прямолинейной суровостью пророка отвергает всю культуру, пропитанную фальшью, нравственным компромиссом, извилистой сложностью заблуждения.

Все это — по ту сторону «аустерлицкого неба». А здесь, с ним — «простота, добро и правда», без которых нет и не может быть величия…


Для него, видевшего солнце, узники пещеры — мечутся в обмане и грехе. Но ведь, с другой стороны, и для этих самых узников не менее очевидна его ослепленность в темной и запутанной пещерной обстановке. «Разучился разбираться в наших делах». Ослеп. И твердит свое, простое и яркое, но не подходящее к нашему лабиринту, не уясняющее в нем ничего и не выводящее из него. — Так говорит, или, по крайней мере, может сказать население сферы теней.

Велика истина любви и непререкаем ее закон. Но бесконечно тернист и длинен путь ее воплощения в собирательную жизнь людей. Счастлив тот, кому открылось солнце, чья душа зацвела от его лучей. Но ведь пещера этим еще не устранена, и не сняты оковы с узников… И недостаточно им «лишь захотеть», чтобы пали оковы, как недостаточно еще понять добро, чтобы воплотить его в себе.

Быть может, это ужасно и тяжело, что жизнь безмерно сложнее гениальной простоты великого русского моралиста. Но тем не менее это так. Это так же верно, как то, что Толстой, как человек, как творец и художник, не умещается, бесконечно не умещается в рамки Толстого-моралиста.

В кризисе духовного самоуглубления он познал правду «в ее бытии», в ее «идее», как сказали бы философы. Но ему осталась чужда правда «в ее становлении», в развитии. Толстой не хочет знать истории. Это — один из самых неисторических, даже антиисторических умов человечества. Он не хочет видеть, что «все прекрасное столь же редко, сколь трудно» (Спиноза), что оно достигается не сразу. Реальная сила зла для него словно не существует, и поэтому во всем, что не вмещает в себя добра целиком, «теперь же и здесь же», — он усматривает лишь грех, отрицание, слепоту.

Он фанатически требователен, даже жесток в своем идеале любви, и бесконечно строг к жизни, этот идеал ограничивающей.

«Не противься злу насилием» — сказало ему высшее откровение, и с тех пор всякое принуждение в его глазах стало безусловно греховным. И так как социальная жизнь человечества строится на начале принудительном (право, государство), он не останавливается перед тем, чтобы отвергнуть все древо человеческой культуры.

«Не надо подчиняться государству, не надо идти на войну, не нужно судов, даже науки, искусства не надо»… Уподобиться полевым лилиям, отдаться закону всеобщей любви. Все люди — братья. Не нужно власти. Не нужно повеления и повиновения.

Эти заповеди — дети высшей правды, как она воспринята великим моралистом. Но во всей своей чистоте брошенные в мир как действенные призывы, они встречаются с другими заповедями, заветами той же правды, но только воплощающейся во времени. И, встретившись, бледнеют, бессильные себя оправдать в сфере несовершенной, но совершенствующейся жизни.

В самом деле. Отрицание права во имя нравственного совершенства ведет в жизни не к торжеству безусловного добра, а к утрате и тех относительных нравственных достижений, которые воплощаются в праве. Отрицание государства приводит не к царству Божию, а скорее к анархии тьмы, войне всех против всех. Отрицание культуры влечет за собою не блаженную невинность полевых лилий, а лишь всеобщее огрубение, косность души и еще большую прикованность ее к пещере теней и призраков. И это не случайно, конечно, что в своем отрицании культуры Толстой является самым мощным порождением всемирной культуры и был бы немыслим вне ее преемственного развития и роста. — Так мстит за себя отвергаемая правда земли.


Это — глубочайшая трагедия земного существования. В здешней жизни людей бывает слишком часто, что призыв к немедленному осуществлению предельной правды Божией нарушает самую эту правду в ее естественном и нормальном, объективном, жизненном воплощении. Люди «града вышнего», подвижники и святые, всегда идут впереди своего века, жизнью своею нарушая его закон. Для мира, лежащего во зле, такие люди — лучшее оправдание и украшение. Но подчас они уже слишком резко расходятся с ним, слишком резко себя ему противопоставляют. И тогда кажется, что они — не от мира. Требования мирские проходят мимо них. И когда условные законы времен, законы государств и народов восстают на этих людей, человечество становится свидетелем великой борьбы правды с самою собой. Правда в своем законном, конкретном объективно-историческом воплощении сталкивается с правдой в ее чистом, отвлеченном, абсолютном выражении.

Люди, предвосхитившие последнее откровение правды и нашедшие в себе силу жить сообразно ему, такие люди, конечно, должны быть названы нравственно гениальными или святыми. Они морально пленяют и очаровывают, они иногда вносят благодетельные потрясения в жизнь человечества, разрывая связь времен. Они оплодотворяют мир, делая его богаче, ярче, углубленнее. Но побеждают его все-таки не они: их святость узка при всем ее величии, при всей ее необыкновенной красоте. Они не чувствуют правды относительного, правды обусловленного, и глубоко грешат перед ней (sanctus error — невинное заблуждение — лат.). Их трагедия в том, что всю полноту верховного совершенства они пытаются целиком перенести в несовершенную обстановку земли. Побеждает мир идеализм конкретный, целостный, сочетающий в себе и стремление к безусловной правде, и сознание того, что эта правда лишь на небе живет.

Но для нас, русских, все же особенно близок, понятен Толстой даже и в великом ослеплении своем, открывшемся ему солнцем. Именно для России бесконечно характерны этот суровый «максимализм», эта любовь к предельным ценностям, к безусловной, последней правде. «Все мы любим по краям и пропастям блуждать» — говорил Крижанич, наш первый славянофил. Гений Толстого живет в душе его родной страны, и она — в нем. Среди трезвых народов всемирной пещеры Россия опалена, опьянена лучами далекого солнца, по своему воспринятого ею. Недаром же превратилась она ныне в чистый факел мира, пламя которого устремляется в безбрежную высь. Она познала на себе, в потрясающих страданиях своих, в своих огненных муках горения, весь ужас своей любви, ее Немезиду, — но ведь сердцу не прикажешь…

Социальная философия Толстого — «великий грех», но это — грех праведника. Религиозный анархизм его — великое заблуждение, но это — заблуждение гения, живущего истиной.

И если грех и заблуждение его — грех и заблуждение России, то и праведность его и гений его — русская святость и русский гений.


Пестель[270] (К столетию 14 декабря)


…Это было любопытное время. Царства шатались. Перевороты сменялись переворотами. Европейские языки пребывали в смешении. Витал над Европой саркастический смех Вольтера. Звучали магические формулы Руссо. Мерещились призраки Робеспьера, Сен-Жюста. Еще не улеглась страшная тень Императора…

Вольнодумство пробиралось подчас даже и в очень благородные мозги. Шатобриан рассказывает, как одна его знакомая, большая парижская аристократка, читая в газете о падении тронов, невозмутимо промолвила:

— Положительно, напала какая-то эпизоотия на этих коронованных бестий…

…В это время в далеком холодном Петербурге Магницкий мрачно докладывал царю об опасностях, свойственных дурной, греховной эпохе.

Европу охватил растлевающий дух, который грозит проникнуть и в Россию, — утверждал он. — Это тот самый дух, который скрывался у Иосифа II под личиной филантропии, у Фридриха, энциклопедистов — под скромным плащом философизма; в царствование якобинства — под красной шапкой свободы; у Бонапарта — под трехцветным пером консула, и, наконец, в короне императорской. «Этот дух с трактатами философии и хартией конституции в руке поставил престол свой на Западе и хочет быть равным Богу».

…А молодые гвардейские офицеры, восстановив в Париже легитимную монархию, возвращались домой в Петербург под гипнозом духа укрощенной ими революции, опьяненные воздухом свободы. Кружились головы. Воспламенялись сердца от отечественных несовершенств. Жадно следили за появлением то там, то здесь новых представительных учреждений. Друзья, встречаясь, спрашивали друг друга:

— Ну, что, нет ли еще какой-нибудь свежей конституции?..

Пестель впоследствии в следующих словах изображал тогдашние настроения, атмосфера коих породила 14 декабря:

«Происшествия 1812–1815 годов, равно как предшествовавших времен, показали, столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько революций свершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с всевозможностями и удобностями оные производить. К тому же имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противоположностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать. Вот причины, полагаю я, которые породили революционные мысли и правила и укоренили оные в умах».


Павел Пестель, бывший адъютант графа Воронцова, полковник Вятского пехотного полка, был центральной фигурой декабризма.

Он идеолог, он и практик. Он пишет «Русскую Правду», т. е. будущую конституцию российской республики, — и он же руководит подготовкой восстания, вербует заговорщиков и вдохновляет тайное общество. Без него все распадается, лезет по швам.

«Он не только самовластно управлял Южным обществом, — характеризует его следственная комиссия, — но имел решительное влияние и на дела Северного. Он господствовал над сочленами своими, обворожал их обширными познаниями и увлекал силой слова к преступным намерениям его разрушить существующий образ правления, ниспровергнуть престол и лишить жизни августейших особ императорского дома. Словом, он был главой общества и первейшей пружиной всех его действий».

Таким рисуется полковник Пестель и по другим документам Декабря. Это человек ясного сознания и железной воли. Это человек незаурядный. Пушкин после свидания с ним в Кишиневе в 1821 г. недаром категорически констатирует:

— Умный человек во всем смысле этого слова… Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…

Он знает, на что и куда идет. Среди декабристского общества это остров твердой земли среди голубого романтического тумана. У него есть план и цель. Обдуманы у него и средства.

Цель — процветание, величие родины. Пестель прежде всего русский патриот. «Настоящая моя история, — пишет он в тюрьме в тягостном ожидании приговора и смерти — заключается в двух словах: я страстно люблю мое отечество, и желал его счастия с энтузиазмом»…

Пестель — суровый и жестокий государственник. Он любит родину в образе великого государства. В отличие от конституционного проекта Никиты Муравьева, «Русская Правда» глубоко проникнута инстинктом и разумом великодержавия. Пестель понимает, что текущая эпоха — эпоха великих государств. Россию он мыслит мощной державой, построенной на фундаменте разумного централизма. Он отвергает муравьевскую тенденцию федерализации, опасаясь, что при ней «любовь к отечеству будет ограничиваться любовью к одной своей области»… Проект Муравьева грозит воскресить удельную систему, и в «Русской Правде» самая мысль о расчленении государства «отвергается совершенно, яко пагубнейший вред и величайшее зло». Можно вообще сказать, что если Муравьев был «жирондистом декабризма», то Пестель — его несомненный и последовательный якобинец.

Великая Россия может и должна быть только республикой. Южное Общество решительно настаивало на этом. «Я вспомнил блаженные времена Греции, когда она состояла из республик, и жалостное ее положение потом. Я сравнивал величественную славу Рима во дни республики с плачевным ее уделом под правлением императоров. История Великого Новгорода меня также утверждала в республиканском образе мыслей».

Республика, таким образом, рисуется надежным условием государственного благоденствия и величия.

Республика Пестеля достаточно радикальна. В ней отрицаются сословия, провозглашается полное равенство граждан перед законом, решительно отвергается характерный для конституционного проекта Муравьева цензовый принцип: «Сия ужасная аристокрация богатств — отзывается Пестель о муравьевской идеологии, — заставила многих, и в том числе и меня, противу его конституции сильно спорить». Пестель — на левом фланге декабризма.

Но мало того. В государстве «Русской Правды» слышатся, пусть еще отдаленные, мотивы «государственного социализма». Государство играет руководящую роль в деле распределения земель. Значительная их доля не уходит в руки частных собственников, а остается в распоряжении самого государства. Эта черта позволила Герцену в свое время заявить, что Пестель «был социалистом раньше, чем появился социализм». Герцен, конечно, тут увлекался, смешивая этатизм с социализмом, — но это уже тонкости, детали… И разве один Герцен у нас повинен в таком увлечении и смешении?..

«Если собрать воедино черты государства Пестеля, — пишет известный исследователь декабризма проф. Довнар-Запольский, — то они распадутся на основные три типа: государство античного мира, государство социалистическое и государство наполеоновского режима».

Если оценивать все это под знаком протекшего столетия, нельзя не признать, что в Пестеле, как явлении русской политической жизни, было немало пророческого…


Жестокий, волевой характер. Пестель шел к свей цели упорно и упрямо, не останавливаясь на выборе средств. По свидетельствам окружающих, он отличался «математическим умом и математической убежденностью». Он умел руководиться холодным расчетом. Он «никогда ничем не увлекался» — характеризует его Якушкин.

Единственный из декабристов, он понимал, что нельзя делать революцию в белых перчатках — особенно в России. Он сознавал, что нелепы мечты сразу перевести русский народ с железной узды самодержавия на зеленое пастбище мирного демократизма. Он отдавал себе четкий отчет в технике переворота. Он не слишком надеялся на непосредственную самодеятельность масс и огромное значение придавал наличию твердого авторитетного руководства.

«Сама по себе масса есть ничто, — говорил он в интимной беседе Поджио, — она будет тем, что сделают с нею индивидуумы, в которых основа всего». Центр тяжести — в умелом, умном, энергичном руководстве.

Отсюда и основное разногласие в тактике с Муравьевым. Как и большинство декабристов, Муравьев был сторонником правоверно демократического образа действий. Выработав проект конституции, он считал, что необходимо немедленно же после переворота поставить его на всенародное обсуждение и вручить его судьбу решению всенародного собора. Это путь, который теперь мы назвали бы путем «формальной демократии».

Пестель защищал радикально иную точку зрения. Он не сомневался в практической бесплодности и даже вредности благодушных рецептов Муравьева. Он горячо спорил с «учредиловцами» своего времени и своей среды.

Он крепко отстаивал мысль, что основные необходимые реформы нужно проводить не через формальную процедуру «всенародного» обсуждения и утверждения, а через диктатуру Верховного Управления. Он доказывал, что конституционные начала, до времени оставаясь тайной инициативной группы, не должны быть обнародованы, во избежание сутолоки и никчемных словопрений. Он считал, что правление Общества должно сперва устранить членов императорской фамилии и объявить себя через приведенные к покорности Синод и Сенат Верховным Правительством, облеченным неограниченной властью, и раздать важнейшие должности своим сторонникам.

Залог успеха Пестель усматривал в принципе диктатуры, а не в формах формального народоправства. Народоправство придет потом, утвердится посредством диктаториальной власти Верховного Управления. «Временное Верховное Управление обязано новый государственный порядок, Русскою Правдой определенный, постепенными мероприятиями ввести и устроить, а народ обязан сему введению не только не противиться, но, напротив того, Временному Верховному Правлению усердно всеми силами содействовать и неуместным нетерпением не вредить преуспеванию народного возрождения и государственного преобразования». Пестель надеялся, что Верховному Управлению удалось бы осуществить необходимые реформы приблизительно в десятилетний промежуток времени. Но трудно сомневаться, что произойди тут «ошибка в темпе» — он все равно продолжал бы твердо стоять на основной своей позиции…

Если по своему темпераменту, по психологическому складу своему, Муравьев был «меньшевиком» декабризма, то Пестель — его несомненный и ярко выраженный большевик.


Его резкие суждения, его прямолинейная суровость в средствах, его авторитарные концепции и диктаторские повадки — зачастую смущали его вольных и невольных сотоварищей. Несмотря на всю силу его влияния в Обществе, многие члены чуждались его, почти никто его не любил. И, уж конечно, никто как следует не понимал его.

«Полковник Пестель, — показывает Басаргин, — имел тогда сильное влияние в обществе нашем, хотя и в то время мы говорили, что он мыслит слишком вольно. Весьма часто в некоторых, даже ничтожных разговорах нам казалось, что Пестель рассуждает несправедливо, но, не желая с ним спорить, мы оставляли его при его мнении, а говорили без него о сем между собою». Он покорял математической логикой мысли, но вместе с тем и устрашал ею.

Показания Трубецкого Следственной Комиссии — сплошной оговор Пестеля, обвинительный акт против него, раздраженная брань по его адресу. «Я не рожден убийцею, — восклицает неудачливый, злосчастный «диктатор», — я желал отойти, видя себя между людьми, готовыми на убийство». Говоря о планах Пестеля, он не обинуясь, характеризует их злобно-ироническим указанием:

— Сам он садился в Директорию…

Полковник Комаров определяет Пестеля как «самого ревностного члена Общества и самого опасного». Он утверждает, что оттолкнулся от заговорщиков главным образом из-за Пестеля, узнав его короче, «познавши его безнравственность, его порочность души, сухой, хитрой и способной на все гнусное»…

Н.Муравьев, со своей стороны, морально содрогнулся, выслушав изложенный Пестелем план переворота. «Весь план, — признается он — показался мне столь несбыточным и невозможным, сколь варварским и противным нравственности».

Рылеев также недолюбливал Пестеля, «хитрого честолюбца», не доверял ему и хотел даже установить за ним наблюдение.

Его обвиняли в честолюбии, жестокости, вероломстве. И никто, никто не понимал, что в его голове гнездилась целостная, глубоко продуманная, принципиально выдержанная система, тактика большого полета. Конечно, он лучше своих соратников учитывал логику политического действия, глубже проникал и в природу русской народной стихии. Он чувствовал русский народ куда лучше Рылеевых и Муравьевых. Его организационный план был проникнут чутьем реальности и полон действенности: не его вина, что его окружала социальная и политическая пустота. Быть может, его вина лишь в том, что он не хотел постичь величия исторического Петербурга и по своему осмыслить парадокс Николая, брошенный им Завалишину:

— Зачем вам революция? Я сам вам революция…

Но для этого Пестелю нужно было перестать быть Пестелем… Да и Николай должен был бы, пожалуй, перестать быть Николаем…


Склонись волею чуда (исторически, конечно, это было весьма маловероятно) победа на долю романтиков 14 декабря, — власть сначала очутилась бы в изящных благородных руках русского жирондизма. Но, вероятно, Трубецкие и Рылеевы не успели бы еще провозгласить всех полагающихся вольностей, не успели бы собрать столь дорогого их сердцам «собора», как возлюбленный ими народ обернулся бы к ним своим совсем не поэтическим, но очень реальным и очень национальным ликом. И пробил бы тогда час Пестеля…

Ну, а что же было бы дальше? На этот счет возможны лишь гадания и намеки…

Один из них налицо. Рылеев передает любопытный свой разговор с Пестелем: «Зашла речь о Наполеоне. Пестель воскликнул:

— Вот истинно великий человек, по моему мнению; уже если иметь над собою деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию, сколько создал новых фортун! Он отличал незнатность и дарования!»

Рылеев возмутился до глубины души. Ему грезились лавры Вашингтона, он любил воспевать Брута, — а здесь его ближайший соратник вдруг взывает к жизни тень нового Цезаря…

Он не мог и не хотел понять, что эта фраза, вырвавшаяся у Пестеля, вскрывает глубокие родники его политического миросозерцания, его работы, его смертной борьбы. В якобизме эвентуально живет бонапартизм. Бонапартизм выступает исторически прежде всего как самокритика якобинизма. Исторически и логически они взаимно связны. И тот, и другой умеют одинаково «отличать незнатность и дарования», выдвигать «новые фортуны». И тот, и другой государственны. И тот, и другой выходят из народа, чтобы вести народ за собой. И тот, и другой народны, но не «демократичны». Переход от первого ко второму есть своеобразная реализация первого, консолидация его жизнеспособных элементов. Франция недаром была свидетельницей, как «вчерашние Бруты становились слугами пришедшего Цезаря». Тут, следовательно, меньше всего — погрешности или скачки индивидуальной мысли Пестеля. Тут ее характерная направленность, ее отважнейшее самообнаружение. Тут она — значок какой-то большой исторической логики, революционной диалектики…

«Пока человек будет человеком, — писал Карлейль, — Кромвели или Наполеоны будут неизбежным завершением санкюлотизма» («Герои и героическое в истории»).

И когда теперь задумываешься о декабризме и хочешь тщательнее понять его смысл, его судьбу, его душу, — неизменно в сознании воскресает образ его выдающегося идеолога и первейшей жертвы его — Пестеля.


Пророческий бред[271] (Герцен в свете русской революции)


Недавно мне довелось перечитать Герцена, — и с острой, свежей силой запечатлелась в сознании мысль о глубочайшей «органичности» русской революции, ее коренной связи с духовным ядром русской общественной мысли. Прямо поражаешься, до чего современны основные мотивы публицистики «Колокола», размышлений «Дневника», заветов «С того берега»…

Вне всякой зависимости от оценки свершающегося кризиса принуждаешься признать, что он национален в подлинном и полном смысле этого слова. Его пророчески предсказывали наши лучшие люди, то ужасаясь его ликом, как Достоевский, то зажигаясь его пафосом, как автор «Былого и дум»…

Должно быть, в самом деле заложен он был в русской стихии, русском духе, и нужен был в замысле всемирно-историческом. Через него Россия исполняет некое мировое предназначение, являет народам какой-то великий урок (Чаадаев). Какое предназначение, какой урок, — сейчас мы можем только гадать и предчувствовать: — узнаем по плодам. Но что духовная роль России в мире становится исключительной, как никогда, — этого не видеть могут разве только безнадежные слепцы да сухие книжные черви типа гетевского Вагнера.

Вдумываюсь в настроения Герцена дней расцвета его публицистической деятельности. Потом, в знаменитых письмах «к старому товарищу» он разочаруется во многих элементах своей революционной веры. Ее символ, однако, не становится от этого менее характерным. Герцен — пророческое явление всею линией своего жизненного пути.


I.


Прежде всего чрезвычайно знаменательна его оценка западно-европейского мира. Он чувствует, что крылья смерти веют над всей современной цивилизацией, для него ясна дряхлость старой Европы. Сдвиг неминуем, так долго продолжаться не может:

«Все кончено: представительная республика и конституционная монархия, свобода книгопечатания и неотъемлемые права человека, публичный суд и избранный парламент. Дыхание становится легче, воздух чище; все стало страшно просто, резко… Куда ни посмотришь, отовсюду веет варварством — из Парижа и из Петербурга, снизу и сверху, из дворцов и мастерских. Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра, или буйное варварство коммунизма? Кровавая сабля, или красное знамя?»[272]

«Принципы 89 года» изжили себя, и, так как современная Европа проникнута ими насквозь, — она умирает вместе с ними. — «Мне кажется, что роль теперешней Европы совершенно окончена; с 1848 года разложение ее растет с каждым шагом… Разумеется, все народы погибнут, — погибнут учреждения: римские, христианские, феодальные, парламентские, монархические или республиканские, — все равно» (VIII, 29).

То, что стало основной злобой нашего революционного дня, великий русский публицист предчувствовал семьдесят лет тому назад. Политические формы Европы, устои «формальной демократии» внутренно гнилы и должны быть сметены. И он говорит об этом почти словами русских революционеров двадцатого века, ополчающихся на «парламентаризм»:

«Мир оппозиции, мир парламентских драк, либеральных форм, — тот же падающий мир. Есть различие — например, в Швейцарии гласность не имеет предела, в Англии есть ограждающие формы — но если мы поднимемся несколько выше, то разница между Парижем, Лондоном и Петербургом исчезнет, а останется один факт: раздавленное большинство толпою образованной, но не свободной, именно потому, что она связана с известной формой социального быта» (V, 287).

Никакие политические реформы не способны облегчить положения. Никакая республика сама по себе сделать ничего не в состоянии. Герцен решительно обличает близорукость республиканцев типа Ледрю-Роллэна и его друзей:

«Республика — так, как они ее понимают, — отвлеченная и неудобоносимая мысль, плод теоретических дум, апофеоз существующего государственного порядка, преображение того, что есть; их республика — последняя мечта, поэтический бред старого мира… Они воображают, что этот дряхлый мир может, как Улисс, поюнеть, не замечая того, что осуществление их республики мгновенно убьет его; они не знают, что нет круче противоречия, как между их идеалом и существующим порядком, что одно должно умереть, чтобы другому можно было жить. Они не могут выйти из старых форм, они их принимают за какие-то вечные границы и оттого их идеал носит только имя и цвет будущего, а в сущности принадлежит миру прошедшему, не отрешается от него» (V, 419).

Необходим социальный переворот, глубокий, радикальный. Он неизбежен и желателен одновременно. Только он обеспечит торжество действительной, а не мнимой демократии, только он освежит историю. Но, по мнению Герцена, парламентаризм настолько испортил западные народы, что они уже вряд ли способны самостоятельно порвать его оковы.

«Мы присутствуем при великой драме… Драма эта не более и не менее, как разложение христианско-европейского мира. О возможности (не добив, не разрушив этот мир) торжества демократии и социализма и говорить нечего. Если считать в империи Наполеона III 10 млн. citoyens actifs, то один миллион падает на девять ретроградных, состоящих из буржуа, мелких землевладельцев, легитимистов и орангутангов. Орангутанги, не развившиеся в людей, составляют вообще четыре пятых сей империи и 0,96 всей Европы. Suffrage universal — последняя пошлость формального политического мира, — дала голос орангутангам, ну, а концерта из этого не составить… Из вершин общества европейского и из масс ничего не сделаешь; к тому же оба конца эти тупы, забиты с молодых лет, мозговой протест у них подгнил… Я решительно отвергаю всякую возможность выйти из современного импасса без истребления существующего». И дальше: «Победа демократии и социализма может быть только при экстерминации существующего мира с его добром и злом и его цивилизацией. Революция, которая теперь приготовляется (я вижу ее характер очень вблизи) ничего не имеет похожего на предыдущие. Это будут сентябрьские дни в продолжении годов» (V, 243, 246. Курсив мой. — Н.У.).

Но настойчиво подчеркивает Герцен, что освобождающаяся и творческая революция загорится впервые не на Западе, слишком усталом для творчества. Она может спасти западные народы — и только она одна! — но они уже не в состоянии своими силами дать ей жизнь.

«Чем пристальнее всматривался, тем яснее видел, что Францию может воскресить только коренной экономический переворот — 93 год социализма. Но где силы на него?.. где люди?.. а пуще всего — где мозг?.. Париж — это Иерусалим после Иисуса; слава его прошлому, но это — прошлое» (V, 23; VI, 534). «Революционная идея нашего времени несовместна с европейским государственным устройством: они друг к другу идут так, как английские законы к Японии или бранденбургское право к древней Греции… Все в Европе стремится с необычайной быстротой к коренному перевороту или к коренной гибели: нет точки, на которую бы можно опереться; все горит, как в огне — предания и теории, религия и наука, новое и старое» (VI, 98 99). Как правоверные в Мекку, как крестоносцы в Иерусалим, устремились русские энтузиасты в Европу, «страну святых чудес», как ее назвал Хомяков. И что же? — «Средневековые пилигримы находили, по крайней мере, в Иерусалиме пустой гроб — воскресение Господне было снова подтверждено; русский в Европе находит пустую колыбель и женщину, истомленную мучительными родами» (VIII, 24).

Вот еще когда в сознании русской интеллигенции слагались замыслы небывалой, несравненной революции! Властитель дум двух поколений, Герцен питал их идеями, прочно вкоренившимися в организм русского духа. Каковы бы они ни были, эти идеи и впечатления, — правильные или ошибочные, благодетельные или тлетворные, — они превращались в идеи-силы, готовые рано или поздно стать жизнью. Помимо этого, вершился эффективнейший факт: вождь западников констатировал смертную болезнь Европы. Жизнь подсказывала своеобразный творчески синтез славянофильства и западничества. И разве синтез этот не звучит лейтмотивом в бурной симфонии нынешней нашей грозы?..


II.


Социализм, коммунизм — вот, по убеждению Герцена, единственное средство исцелить умирающую цивилизацию. Всю силу своего публицистического пафоса влагает он в проповедь новой религии. «Религия революции, великого общественного пересоздания — пишут он сыну «с того берега» — одна религия, которую я завещаю тебе. Она без рая, без вознаграждений, кроме собственного сознания, кроме совести». И еще определеннее — в письме редактору журнала «L'Homme»: «Социализм отрицает все то, что политическая республика сохранила от старого общества. Социализм — религия человека, религия земная, безнебесная, общество без правления, воплощение христианства, осуществление революции… Христианство преобразовало раба в сына человеческого; революция преобразовала отпущенника в гражданина; социализм хочет из него сделать человека. Христианство указывает людям на сына Божия, как на идеал, социализмом сын объявляется совершеннолетним, человек хочет быть более чем сыном Божием — он хочет быть самим собою» (V, 386; VIII, 30). Нетрудно заметить, что социализм тут воспринимается религиозно, и Фейербаховская традиция загорается всеми огнями религиозно-революционного энтузиазма. На почве именно этих построений созреет тот герой Достоевского, который — помните? — выкинул на улицу святые образа, «в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешота и Бюхнера, и перед каждым налоем зажигал восковые церковные свечки»…

Действительная, плодотворная революция — утверждает Герцен, — может быть лишь социалистической. «Современная религиозная мысль совершенно меняет свою основу. Современная революционная мысль — это социализм. Без социализма нет революции. Без него есть только реакция, монархическая ли, демагогическая, консервативная, католическая или республиканская!» (VII, 229). — Разве не та же самая мысль ляжет в основу нынешней русской «октябрьской» идеологии? Родство по прямой линии! Революция должна быть углублена, «буржуазная революция» с ее демократическими реформами есть лишь толчение воды в ступе… «Упрекайте и ругайте сколько угодно — предвосхищает эту идею Герцен — петербургский абсолютизм и нашу русскую безропотную покорность, но ругайте же везде и умейте разглядеть деспотизм всюду, в какой бы форме он ни являлся: в виде ли президента республики, или Временного Правительства, или Национального Собрания… Мы теперь видим, что все существующие правительства, начиная с наиболее скромного швейцарского кантона и кончая автократиею всея Руси, — лишь вариация одной и той же темы» (V, 328).

Но раз так, раз только социальная революция может спаси человечество, а Европа уже слишком утомлена, чтобы ее осуществить — то откуда же ожидать спасения?

И взгляд Герцена крепко приковывался к России. Да, это именно она, это только Россия несет миру новую зарю. Великое дерзание — удел России, ибо она молода, она свободна от гирь многовековой культуры, стесняющих поступь Запада. При создавшихся условиях наша отсталость — наш плюс, а не минус. «Ничто в России не имеет того характера застоя или смерти, который постоянно и утомительно встречается в неизменяемых повторениях одного и того же, из рода в род, у старых народов Запада. В России нет ничего оконченного, окаменелого; все в ней находится еще в состоянии раствора, приготовления. Гекстаузен справедливо выразился, что в России всюду видны «недоконченность, рост, начало». Да, всюду чувствуешь известь, слышишь пилу и топор… Мы в некоторых вопросах потому дальше Европы, свободнее ее, что так отстали от нее… Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, — в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем, опасном плавании. У нас это искусственный балласт, за борт его, — и на всех парусах в широкое море! Европеец под влиянием своего прошедшего не может от него отделаться. Для него современность — крыша многоэтажного дома, для нас — высокая терраса, фундамент. Мы с этого конца начинаем». И неоднократно цитирует Герцен, обращаясь к родине, глубокое четверостишие Гете:


Dich stort nicht im Innern.
Zu lebendiger Zeit.
Unnutzes Erinnern.
Und vergeblicher Streit…[273]

«Не смейтесь — пишет он друзьям 6 сент. 1848 года. — Аминь, аминь, глаголю вам, если не будет со временем деятельности в России, — здесь (т. е. в западной Европе. Н.У.) нечего ждать, и жизнь наша окончена — ich habe gelebt und geliebt…» (я свое отжил и отлюбил — нем.) (VIII, 45; V, 110 и сл., 236).

«Мы обогнали, потому что отстали» — разве не точь-в-точь эту формулу упорно твердит в наши дни Ленин, разумеется, вне всякой сознательной связи с мечтой Герцена. Но эта мечта, становящаяся вещей, очевидно, как-то связалась с русской жизнью, вошла в организм души русской интеллигенции, и вот вдруг причудливо воплощается в грозу и бурю…

Итак, «Россия — юный шалопай, сидящий в тюрьме; он еще ничего не сделал путного, но обещает. Почтенный же старик рядом с ним уже много сделал, быть может, еще кое-что сделает, — но он стар»… (VIII, 90).

В духовном облике России обозначены черты, как раз необходимые для оздоровления современного человечества. Об этих чертах Герцен отчетливо напоминает Мишле в своем знаменитом письме к нему:

«Россия никогда не будет протестантскою. Россия никогда не будет «juste milieu». Россия никогда не сделает революции с целью отделиться от царя Николая и заменить его царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими. Мы, может быть, требуем слишком многого и ничего не достигнем; может быть, так, но мы все-таки не отчаиваемся. Прежде 1848 года России не должно, невозможно было вступить в революционное поприще, ей следовало доучиться, и теперь она доучилась» (VI, 457). Значит «теперь» т. е. в середине прошлого века, мы уже созрели для революции и доросли до социализма!!

Если в России нашему добровольному изгнаннику перлом революционного создания представлялась Европа, то в Европе его взор устремлялся домой. «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил своим духовным возвращением на родину. Вера в Россию спасла меня накануне нравственной гибели». И еще: «Дорого мне стало знание Запада; насколько мог, я его узнал, и расстался с ним. Я сочувствую его мыслям, но не сочувствую ни его людям, ни его делам. Вера в будущее России одна пережил все другие» (V, 110; VIII, 290).

Эта вера вдохновлялась не только величием, но и своеобразием исторической миссии России. В своем революционном подвиге наша родина не будет рабски руководствоваться образцами Запада. «Прошлое западных народов служит нам поучением и только; мы нисколько не считаем себя душеприказчиками их исторических завещаний». Россия семимильными шагами пройдет пространство, преодолевавшееся Западном кровью и потом на каждом вершке. «Не должна ли Россия пройти всеми фазами европейского развития, или ее жизнь пойдет по иным законам? Я совершенно отрицаю необходимость этих повторений. Мы, пожалуй, должны пройти трудными и скорбными испытаниями исторического развития наших предшественников, но так, как зародыш проходит до рождения все низшие ступени зоологического существования… Россия преодолела свою революционную эмбриогению в «европейском классе»… Мы за народ отбыли эту тягостную работу, мы поплатились за нее виселицами, каторжною работою, казематами, ссылкою, разорением и нестерпимою жизнью, которой живем!» И в речи, произнесенной перед иностранцами 27 февраля 1855 г., в память февральской революции, Герцен бросает ту же мысль с чувством нескрываемой гордости: «Нам вовсе не нужно преодолевать вашу длинную, великую эпопею освобождения, которая вам так загромоздила дорогу развалинами памятников, что вам трудно сделать шаг вперед. Ваши усилия, ваши страдания — для нас поучения. История весьма несправедлива, поздно приходящим дает она не обглодки, а старшинство опытности. Все развитие человеческого рода есть не что иное, как эта хроническая неблагодарность» (VI, 456; VIII, 46, 151).

Таким образом, великая революция придет из России, и старая Европа, до мозга костей больная мещанством, будет бояться этой революции. Бояться за свой «груз культуры», за «развалины памятников», за «бездны ценностей», ставших фетишами…

Разве в этом бреде революционного романтизма нет ничего пророческого? Разве современная философия «скифства» не содержится в нем, как в зерне? Разве «зерцалом в гадании» не постигает он ту огромную пропасть между февральской импотенцией и мучительными октябрьскими родами, которую нам суждено узреть «лицом к лицу»? И, наконец, — разве не явился сам этот пророческий бред одной из сил, приведших Россию к нынешнему великому лихолетью?..


III.


Свою веру в будущность России Герцен, как известно, связывал с чрезвычайно высокой оценкой крестьянской общины. Община приучила наш народ к социализму, от нее непосредственно легко перейти к социалистическому строю общества, осознанному на Западе, но невоплотимого там без русского импульса: «Слово социализм неизвестно нашему народу, но смысл его близок душе русского человека, изживающего век свой в сельской общине и в работнической артели. В социализме встретится Русь с революцией». Европейская идея, усвоенная русской интеллигенцией («европейским классом» — по Герцену), найдет свое осуществление в русском народе. «Социализм ведет нас обратно к порогу родного дома, который мы оставили, потому что нам тесны были его стены, потому что там обращались с нами, как с детьми. Мы оставили его немного недовольные и отправились в великую школу Запада. Социализм вернул нас в наши деревенские избы обогащенных опытом и вооруженных знанием. Нет в Европе народов, более подготовленных к социальной революции, чем все неонемеченные славяне, начиная с черногорцев и сербов и кончая народностями России в недрах Сибири… Я чую сердцем и умом, что история толкается именно в наши ворота» (VII, 229, 253; VIII, 494). Русскому народу после революции нетрудно будет привить себе социализм. «Отделавшись от царя Николая», он сразу превратит в действительность мечту, недосягаемую для Запада. «Социализмом революционная идея может у нас сделаться народною. В то время как в Европе социализм принимается за знамя беспорядка и ужасов, у нас, напротив, он является радугой, пророчащей будущее народное развитие… Время славянского мира настало. Таборит, общинный человек, тревожно раскрывает глаза. Социализм, что ли, его пробудил?» (VIII, 53, 56).

Конечно, в этой своеобразной идеализации общины было много наивного утопизма, и недаром позднейшее поколение упрекало за нее Герцена. Конечно, община не сыграла той роли, которую предназначал для нее наш «барин-социалист». Но не в ней суть дела. Она — в осанне социализму и в теории мессианского призвания России. И та, и другая прочным «завоеванием» вошли в русскую интеллигентскую душу, воспитывая в ней те струны, что ныне, празднуя пробуждение русского народа, зазвучали на весь мир.

«Коммунизма бояться нечего, он же неотвратим, это будет истинная ликвидация старого общества и введение во владение нового» (VI, 430) — вот лозунг, брошенный нашему «европейскому классу» его вождем ровно семьдесят лет тому назад. Что же, разве не современен теперь этот лозунг?

В течение семи десятилетий уясняла и заботливо углубляла его наша общественно-политическая мысль и вот, наконец, спала завеса и во всей своей жуткой реальности предстал «новый мир», выстраданный в подполье, вырешенный в бесконечных сектантских спорах, искупленный каторгой и казематами. На практике познали мы смысл различия, с такой назидательной ясностью и поразительной злободневностью терминологии устанавливаемого Герценом: «Главное различие между социалистами и политическими революционерами состоит в том, что последние хотят переправлять и улучшать существующее, оставаясь на прежней почве, в то время как социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом, с его гражданским и уголовным кодексом, — вполне отрицает так, как христиане первых веков отрицали мир римский». И уж, конечно, прежде всего истребляет новый мир презренную «представительную систему» — это «хитро продуманное средство перегонять в слова и бесконечные споры общественные потребности и энергическую готовность действовать». Разумеется, «ни этих вселенских соборов для законодательства, ни представителей в роли первосвященников вовсе не нужно» (V, 440, 494)… Воистину, бравый матрос Железняк имел бы полное основание подтвердить звучной цитатой из Герцена свой решительный поступок 5 января 1918 года… если бы это не было практически излишне…

Однако, достаточно. Это тема для монографии, а не для схематичной журнальной статьи. Этим букетом цитат мне сейчас хочется реабилитировать лишь самую простую истину, столь часто отрицаемую ныне в ложных полемических целях: истину глубоких духовных корней русской революции. Не извне навязана она русскому народу, а является органическим его порождением со всеми светлыми и темными сторонами своими. Она есть одновременно апофеоз и Немезида истории русской интеллигенции, русской политической мысли, и трудно сомневаться, что со временем она будет признана моментом напряженнейшего бытия России. Она — страшный суд над всеми нами…

О, конечно, не может быть сомнения и в том, что Герцен ужаснулась бы многому, что ныне творится. Он слишком любил свободу, чтобы приветствовать такое осуществление своих чаяний. «Всю жизнь я служил одной и той же идее, имел одно и то же знамя, — недаром писал он Маццини в 50-м году: — война против всякого догматизма против всех видов рабства во имя безусловной независимости личности» (VI, 141). Ополчаясь на «принципы 89 года», он не замечал, что сам попадает под их обаяние, и это не замедлили поставить ему в вину, как «человеку сороковых годов», его более последовательные преемники. Вероятно, он ужаснулся бы многому из того, что теперь свершается, но это не освобождает его от прямой ответственности: — разве не говорил он с подъемом про «сентябрьские дни в продолжении годов»?! А тот протест против «западного мещанства», в котором пафос века сего доходит до апогея — разве не готовился он поколениями русской интеллигенции, всевозможными струями русской мысли? Разве революция, как в господствующем аккорде, не сливается в нем с реакцией?..

Это благодарнейшая задача уже не так далекого будущего — вскрыть национальные истоки великого кризиса наших дней, его светлого и темного ликов. И не только благодарнейшая, но и насущнейшая. Интеллигенция наша часто не хочет ныне узнавать себя в революции. Это не только великая ошибка, но и великий грех: чтобы действительно исправиться, чтобы реально совершенствоваться, нужно прежде всего познать себя.


Россия в поэзии Ал. Блока[274]

Любовь одна, всегда одна…[275]

З.Гиппиус.


Вспоминается его холодное, красивое лицо, замкнутое в себя, такое спокойное, так мало шедшее московскому религиозно-философскому обществу в доме Морозовой, в этой небольшой уютной зале с врубелевским «Фаустом» на стене, с привычными силуэтами Г.А. Рачинского, кн. Е.Н. Трубецкого, С.Н. Булгакова, Н.А. Бердяева, С.Н. Дурылина — за зеленым столом… Он был гость, и словно чужой. И он молчал весь вечер…

Он — «сам с собой». Он всю жизнь был так прикован к миру, жившему в нем, что казался всегда лишь слушающим его неизбывную музыку –


О, сколько музыки у Бога!..
Какие звуки на земле!..[276]

Отсюда — странное на первый взгляд несоответствие между поэзией Александра Блока и его «сухою» осанкой «истого петербуржца», равнодушно-строгого поэта.


С неразгаданным именем Бога.
На холодных и сжатых устах…[277]

Раскрывается его глубокая душа, его многогранная и изумительно усложненная духовная натура, конечно, лишь в тех «звуках», которые он слышал и передал нам…

В мире звуков, открывшихся ему, неумолчно и явственно звучал на музыку переложенный лик России. Среди душевных изломов и надрывов, столь характерных для его творчества и подчас приводивших его к провалам и срывам («в тайник души проникла плесень»), среди ядовитых отзвуков его бесплодной, угарной эротики, в которых мало-помалу растворялся ранний образ Прекрасной Дамы, — чутье России, мотивы России дышали всегда подлинно очищающе и оздоровляюще. Она воистину жила в нем — «та Россия, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; та Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой»…

Но что бы не случилось с ней, чем бы не билось ее буйное, своенравное, из противоречий сотканное сердце, — душа поэта полна ею и в сердце его отзывается каждое биение ее сердца. И знает он, что есть высший смысл в ее судьбе, в ее долгой дороге, узорно вьющейся по миру:


Тебя жалеть я не умею,
И крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею.
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит.
Твои прекрасные черты…
Ну, что ж? Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней,
А ты все та же — лес да поле,
Да плат узорный до бровей…[278]

Все несказанное очарование, всю «смиренную красоту» тютчевской России («эти бедные селенья, эта скудная природа») до конца постиг Блок. Близки, бесконечно дороги ему образы родных Палестин, и за душу хватают его строки, им посвященные…


Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые, —
Как слезы первые любви!..[279]

Вот осенняя Россия с ее ветром, гнущим упругие кусты и распевающим псалмы, с битым камнем по косогорам, придорожными ветлами, ржавыми кочками и пнями, — «и густых рябин в проезжих селах красный свет зардеет издали»… Вот «убогая финская Русь» — ресницы мхов, опушенные непробудной тенью, «бескрайняя топь», петербургские болота — «полюби эту вечность болот, никогда не иссякнет их мощь!»… Вот господствующий, всепроникающий мотив — «страшный простор пред очами, непонятная ширь без конца». Отошедшая в поля без возврата — да святится имя Ее!.. А вот они, задебренные лесом кручи, — «когда-то там, на высоте, рубили деды сруб горючий и пели о своем Христе»…

И часто, часто созерцание России, русской природы приводит поэта к Христу, — опять-таки касание правде Тютчева, узревшего «в рабском виде Царя Небесного», исходившего, благословляя, землю родную.

Не только деды о нем пели, не только старушка Божия приложилась к мощам у Троицы и все дальше идет на восток, — но и болотные попики, мохнатые карлики, выглянувшие из кустов, чтят своего, полевого Христа, лобызают его подножия. И сам поэт, на фоне огорода капустного лежащего на пригорке, в оправе березок и елок, бегущих в овраг в простом окладе синего неба — созерцает Агнца Кроткого в белых ризах, в цепях и розах, единого, светлого, немного грустного — Христа.


Над печалью нив твоих заплачу,

Твой простор навеки полюблю, — [280]


у Блока, как и у Белого –


Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя! –


служит основой и опорой веры в своеобразный смысл России, могущий быть в известной мере осознанным и логически («разум территории»). Уже в 20-м году, в проникновенной статье своей «Крушение гуманизма», разительно совпавшей в некоторых интуициях с вещей книгой Шпенглера, недаром пишет Блок: «У нас нет исторических воспоминаний, но велика память стихийная; нашим пространствам еще суждено сыграть великую роль. Мы слушали пока не Петрарку и Гуттена, а ветер, носившийся по нашей равнине; музыкальные звуки нашей жестокой природы всегда звенели в ушах у Гоголя, у Толстого, у Достоевского».

Русская природа — первый документ России, первое откровение ее лика. Красноречив и русский быт, выходящий из природы и уходящий в нее, органически с нею слитый. Любо поэту слушать голос Руси пьяной, отдыхать под крышей кабака, в «далях необъятных» обрести приют. Любо вникать в разговор гусиных стай, взором пристальным следить за журавлиным летом, внимать шелестам в овсе. Отрадно в тайне дремотной прозревать родные образы — одежду родной страны, все эти реки, болота и дебри —


Под заревом горящих сел,
Где разноликие народы.
Из края в край, из дола в дол.
Ведут ночные хороводы.
Где ведуны с ворожеями.
Чаруют злаки на полях.
И ведьмы тешатся с чертями.
В дорожных снеговых столбах.
Где все пути и все распутья.
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины…[281]

Но радостно вместить в себя вместе с шумом песни и дикой метелицы — и сельскую темную церковь, и монастырский крест — «да и что за жизнь без клобука?» — и дыхание ладана синего и росного — «глас молитвенный, звон колокольный, за крестами — кресты и кресты»…


За море Черное, за море Белое.
В черные ночи и белые дни.
Долго глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни —[282]

любовью широкой, как море, объемлет поэт и тихую Россию молитв, крестов, восковых церковных огней -


Сквозь земные поклоны да свечи.
Ектеньи, ектеньи, ектеньи…[283]

Но — что это? Вдруг новые ноты слышны в русской симфонии: — Степь, да ветер, да ветер, — и вдруг многоярусный корпус завода, города из рабочих лачуг… Уж не вьются там по ветру чубы, не пестреют в степях бунчуки, — там чернеют фабричные трубы, там заводские стонут гудки…

Казалось бы, глубоким диссонансом должны были отозваться эти «американские» мотивы в душе поэта-романтика, даже и в падениях, и в горьких отступничествах своих сохранявшего память о голубом «цветке нездешних стран», по собственному признанию не утратившего «прежний свет» ни в страстной буре, ни в долгой скуке. Казалось бы, должны его испугать, оттолкнуть стоны заводских гудков и копоть фабричных труб. — Но, нет, — верный себе, упоенный Русью, певец осеннего ветра журавлей, болот и крестов приемлет и новые звуки, ибо претворяет в себе все черты дорогого лица. В новой одежде, в рождающемся шуме фабрик и шахт чует он все ту же, несравненную свою Возлюбленную, прекрасную всегда и во всем:


На пустынном просторе, на диком.
Ты все та, что была, и не та,
Новым ты обернулась мне ликом.
И другая волнует мечта.
Черный уголь — подземный мессия,
Черный уголь — здесь царь и жених.
Но не страшен, невеста, Россия,
Голос каменных песен твоих![284]

И непосредственно рядом с тютчевскими струнами, рядом с мотивами из Достоевского, не заглушая и не перебивая их, вдруг звучат у Блока фабричные трубы, закопченные дымом:


Уголь стонет и соль забелелась,
И железная воет руда…
То над степью пустой загорелась.
Мне Америки новой звезда![285]

Это — она, это — Россия, и этого достаточно. Сердце поэта ей не изменит, не смутится, каким бы ликом она ни обернулась, какому бы чародею ни отдала разбойную свою красу. Сердце поэта ее поймет и оценит, угадает единую правду ее скитаний и метаморфоз. Она всегда прекрасна, всегда необычайна — грезящая ли в электрическом сне наяву, почивающая ли в тайне, буйствующая или молящаяся, работающая или хмельная…

Вслед за Достоевским, вскрывшим «две бездны» русской души, вслед за Вл. Соловьевым, учившим о «темном корне» лучших плодов бытия, Блоку доступны, внутренно близки все противоречия, заложенные Богом в душу России. Прикованный к ней, сам чувствующий ее в своей собственной душе, он влюблен во все изгибы ее духовного существа, во все изломы ее природы. За ними вдохновенной интуицией провидит он какую-то благую основу, какую-то великую правду: счастливый дар любви, этого мудрого, высшего знания, совлекающего внешние покровы, обличающего душу живу. Это именно любовь, и только она говорит устами поэта, созерцающего смутные движения, сумбурные причуды, иррациональные порывы и срывы русской души:


Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне![286]

Блоку суждено было жить в «испепеляющие годы», когда родина подошла к заповедному какому-то рубежу, когда музыка ее души превратилась в сплошной, потрясающий «гул набата», многих оглушивший, испугавший, духовно опустошивший. «Мы — дети страшных лет России», «от дней войны, от дней свободы — кровавый отсвет в лицах есть», и «роковая пустота» готова пронизать собою сердца, еще недавно восторженные…

Но — поэт верен себе. Слух его и в рокоте громов ловит знакомый мотив, лик родины близок и ясен ему по-прежнему. Знает, слышит он, что и в страданиях своих, даже в безумии своем Россия остается собой, — больше того, в дерзании безмерном и страшном осуществляет некую от века ей положенную, вдохновенную миссию.

Он чувствовал величие старой России — мистически близок ему был царственно-чугунный гигант, «веселый царь», бредящий над Невой на змее, — постиг глубинный смысл и новой. И в той, и в другой он видел в конце концов одно — все те же раскосые, жадные очи, а за ними, как-то странно преображающий, смиряющий их, все же Образ в белом венчике…


Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней…[287]

Но одеяния различны, разнохарактерны и формы проявленности Единого Лика, пути его воплощения, мера его торжества.

В годину первой войны, когда толпы «несчастных, просящих хлеба», осаждали Зимний Дворец царя, — двоился слух поэта, как двоилась душа России. В многострунном голосе черни, тающем над сонной волной, чуялась правда грядущего дня, «неизведанных бездн», еще туманная, еще не воплощенная в четкие звуки, — в «латнике черном», мечом охраняющем дворец, жили зовы «древней сказки», затихающие с новой зарей. Свершится неизбежное, и –


Тогда, алея над водной бездной,
Пусть он угрюмей опустит меч,
Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной.
За древнюю сказку мертвым лечь…[288]

Однако чем шире разливался ропот черни, наполняя воздух, — ухо поэта начинало различать в нем какую-то гармонию, какой-то лад. Что-то родное, что напевают ветровые песни, о чем гудели суровые предки, что навевают березки и болота, — послышалось ему и в звоне «цепей тягостной свободы». Новым обликом обернулась к нему родина, раскрывая новые тайны своей неисчерпаемой души, и опять узнал он ее, — «ты все та, что была, и не та»…

Вот его «Митинг» (1905 г.), бледный предтеча «Двенадцати». Оратор со слепыми огоньками в тусклых, без блеска, зрачках, с бородой, мерно качающейся «в такт запыленных слов»: «и серый, как ночные своды, он знал всему предел, — цепями тягостной свободы уверенно гремел»… Но вот, овеянный смертным веянием, вдруг просиял тусклый лик и тихо вздохнул над ним. Кто-то ночным дыханием подлинной, вечной свободы -


И в тишине, внезапно вставшей,
Был светел круг лица,
Был тихий Ангел пролетавший.
И радость без конца…

Касание быта и бытия… In memoria aeterna оправдан возлюбивший свободу, несмотря на свои тусклые зрачки и запыленные слова… И из серого стал светлым…

Перед духовным взором поэта мимолетно мелькнули очертания новых образов, и за необычными внешними покровами, такими неприглядными и серыми, вдруг еще глубже и интимнее узнал он душу России, как всегда, причастную мирам горним и высшим, светлой радости без конца…


С тех пор тревожное ощущение предопределенности грядущей бури не оставляло поэта. Голос черни, развеявшийся в невском сне, пробудил его, заставил вслушаться в Россию, почувствовать ее и привязаться к ней (кажется, все его стихи о России написаны после 1905 года). Но вместе с тем его уже не покидало предчувствие каких-то тяжелых, мучительных, мрачных дней, нависших над всеми нами:


О, если б знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!..[289]

И лирика его, прежде такая единообразно вершинная и чистая, замутилась, оземлилась, подернулась холодком усталости, разочарования, неверия. Снизошла на нее та трагическая расщепленность сознания, та двойственность, которую единодушно отмечали писавшие о Блоке критики и о которой говорит он сам в статье «Народ и интеллигенция»: «Нас посещают все чаще два чувства: самозабвение восторга и самозабвение тоски, отчаяния и безразличия». Словно «роковая пустота» повеяла в душу поэта, и наряду с мотивами прежней веры в жизнь, прежнего приятия жизни, послышались в его творчестве страшные ноты безнадежности, надрыва, бесплодной и злой тоски, почти отчаяния. Много было тому причин, имманентных «сложной, трудной и праздничной» жизни поэта, но одна из них пребывает, несомненно, в тесной связи с «глухими годами», тогда переживавшимися Россией.

Это были годы «великих канунов», это было перед «началом высоких и мятежных дней», когда, как перед грозой, все тяжелее и тяжелее становилось дышать. Накоплялась энергия исторического зла, физиологическое ощущение которой изумительно передано в «Ямбах», третьей книге стихов Блока. Здесь поэт доходит воистину до силы подлинного духовно-физического ясновидения…


На неприглядный ужас жизни.
Открой скорей, открой глаза,
Пока великая гроза.
Все не смела в твоей отчизне!..[290]

Повсюду встают ночные призраки, какие-то кошмарные блики, тайными ночными тропами пробираются образы замученных, над ними слетаются упыри… «Все сбились с панталыку, все скучают от безделия»… Кругом — гроба, наполненные гнилью… Кругом — лживая жизнь, покрытая жирными румянами, которые нужно, нужно стереть! И нет отрады, нет покоя — летит, жужжит, торопится волчок…


Пускай зовут: «Забудь, поэт!
Вернись в красивые уюты!»
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой.
Уюта — нет. Покоя — нет.[291]

И, окруженный метелями, пронизанный пустотой, погруженный в бред и мрак, поэт, не забывший незабвенное, прибегает к Ней, знающей «дальней цели путеводительный маяк», и просит помощи, творческой защиты,


Чтобы распутица ночная.
От родины не увела…[292]

И, конечно, она его не увела от родины — эта тяжкая ночная распутица, эта «мгла ночная и зарубежная», которую он ощущал, но не хотел бояться. И уже через несколько лет, овеянный освободительным дыханием войны, первой молнией начавшейся грозы, — недаром с радостной, тихой грустью признается он:


Да, ночные пути роковые.
Развели нас и вновь свели.
И опять мы к тебе, Россия,
Добрели из чужой земли!..[293]

Сквозь пустоту и холод грядущих дней в его глазах мерцает луч благого обетования. Он верит — новый век взойдет средь всех несчастных поколений. Вспоенная кровью, созреет новая любовь. Как начинается пора цветения земных злаков, так всколосится и поле истории — «не миновать Господня лета благоприятного — и нам»…

Пустота этих душных годов предгрозовья была, в сущности, напряженной тоской ожиданья, «неотступным чувством катастрофы». «Ангел бури — Азраил» — непрестанно жег своими светящими очами мистическое сознание поэта, жившего Россией, музыкой русского духа. Недаром же за девять лет до революционного циклона, закружившего Россию, доклад свой «Стихия и культура», прочитанный в петербургском религиозно-философском обществе, Блок заканчивает следующими пророческими строками:

«…Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землей; а под нами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы».


Если только возлюбит русский Россию, — возлюбит и все, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь сам Бог.

Гоголь (Процитировано Блоком в статье «Народ и интеллигенция»).


Таков психологический фон, на котором несравненным, гениальным рисунком выступают «Двенадцать» и «Скифы».

Один из первых и немногих, сразу постиг Ал. Блок всю ширь и глубину духовных масштабов великого русского кризиса, Великой Русской Революции. С четкостью небывалой и потрясающей уловив отражение ее в «исторически-календарном» плане быта —


В зубах цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз, — [294]

он в то же время с исключительной напряженностью проникновения воспринял музыку ее в плане бытия.

В бредовых и ночных мотивах ее, кажущихся похоронными для безмузыкальной цивилизации -


Черный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер! — [295]

он услышал скифский расцвет, он увидел пылающую кровь новую. Смену человечества. Как медиум, он передал нам то, что ему открыла душа России, скрытая от нас за развалинами рухнувшего быта, за шумом всеобщего сотрясения, за ворчаньем длинноволосых витий и очкастых интеллигентов:


Да, скифы мы. Да, азиаты мы.
С раскосыми и жадными очами![296]

Потом, когда голос Откровения уже прозвучал в его поэтическом восприятии, он смог осознать почувствованное, дополнить непосредственный опыт логикой: «Варварские массы оказываются хранителями культуры, не владея ничем, кроме духа музыки, в те эпохи, когда обескрыленная и отзвучавшая цивилизация становится врагом культуры, несмотря на то, что в ее распоряжении находятся все факторы прогресса — наука техника, право и т. д…» («Крушение гуманизма»).

Живую Идею несет собою русский Сфинкс, новую культуру в обесцвеченный мир. И живую интуицию, творческую и действенную, — «любовь, которая и жжет, и губит». Пусть разнуздался хаос разгульных инстинктов, пусть трагична русская судьба, — подлинная трагедия всегда рождается из духа музыки, а музыка — единственно, что есть истинно нетленного на земле. «Вы мало любили, — обращается поэт к маловерам, смутившемся ужасами эпохи, — вы мало любили, а с вас много спрашивается… в вас не было хрустального звона, этой музыки любви, вы оскорбляли самую душу народную»…

И опять, и снова созерцает поэт свою Россию, через Голгофу идущую к Воскресению. И — странное, дивное дело! — вдруг в звуках «варварской лиры», в «этих диссонансах, в этих ревах, этих звонах» революции, взрывающей мир, в сонме монгольских и скифских криков — он слышит что-то светлое и тихое, что-то знакомое, давнее, вечно русское… После грозы, «опоясанной бурей», по-новому сверкнуло вечное Солнце…

В самом деле. Пусть сквозь вьюгу воронкой завившегося снега «идут без имени святого все двенадцать вдаль», соблазненные призраками мнимого люциферианства, «эх, эх, без креста», — если устами своими и не чуют Его, то сердце их недалеко отстоит от Него… А вот и сам Он:


И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз…[297]

Да, это Он, Тот Самый, Кто когда-то в окладе синего неба на фоне березок и елей стучался в душу поэта. Тот, о Ком пели деды у сруба горючего на кручах, задебренных лесом. Тот, Который в рабском виде, удрученный ношей крестной, исходил, благословляя, землю родную. Он с нею. Он не покинул ее, и не для того ли загорелась ее душа полымем мировой метелицы, чтобы вернуть к Нему усталое, в пышных пустынях гуманизма заблудившееся человечество?..

Опять та же Россия, снившаяся Гоголю, Тютчеву, Достоевскому. Нерушимая опора против волн мещанства, заливающих «старый мир», еще «томящийся мукой сладкой», но уже ступивший на край гибели. Опять та же Россия, еще недавно, немея, стоявшая.


У перепутного креста.
Ни Зверя скиптр нести не смея,
Ни иго легкое Христа.[298]

На полный тревоги вопрос Вл. Соловьева, на жгучие сомнения современников своим вдохновенным видением откликается Блок. То же, что Достоевский прочел в глубинах русского духа, Ал. Блок слышит в реве революционного потока, вырвавшегося на Солнце из подземных глубин: «мир и братство народов» — вот о чем ревет этот поток.

К великому призвана Россия, и в муках рождает это великое. «Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда»…

С дерзновением великим, с безумием, с одержимостью бросилась она в очистительный пламень, в купель страданий неслыханных, неисчислимых… В бездну страшных соблазнов и падений, но и невиданных взлетов… В царство фальшивых огней — «кругом огни, огни, огни», — но и света истинного, невечернего… Презрев все пределы, забыв всю мудрость века сего, — ведь «радость, страданье — одно!..».

И оправдалось старое предчувствие одного из чутких и вдумчивых ее писателей.

Два напутствия сопровождали ее «у порога»:

— Дура! — кричали и кричат еще ей тысячи голосов разумных и размеренных, ставших озлобленными и глухими, пылью расплывшихся по всему миру…

— Святая! — прошептал ей ее верный поэт и рыцарь… И в поля отошел без возврата…

Да святится же имя Ее на его тихой могиле…


1914–1924


I. Юбилей смерти[299]


Первой мыслью нашей сегодня пусть будет скорбная, благоговейная мысль о тех, кто пал на полях чести, сражаясь за родину. Этот печальный, грустный юбилей не может прежде всего не оживить вечной связи с дорогими мертвецами. Это день великих поминок, когда с безусловной самоочевидностью ощущаешь, что нация есть союз не только живых, но и мертвых. Сегодня мы не можем, не имеем ни права, ни силы повиноваться старому завету, предписывающему лишь мертвым хоронить своих мертвецов; сегодня смерть нам так же близка, как жизнь.

Каковы бы ни были причины войны и ее результаты, как горько ни посмеялась действительность над кровью и смертью — кровь и смерть героев должны остаться священными в памяти народов. Не вина погибших миллионов, что гибель их не искупила, не смогла искупить падения современной цивилизации. Быть может, судьба потребует новых искупительных жертв. Но и уже принесенные — святы.

Именно в свете смерти выступает в нашем сознании сегодняшний день. В ушах звучит, непрошенный, тютчевский стих:


Нынче день молитвы и печали,
Нынче память рокового дня…[300]

Да, воистину, роковой день! Разом, в грозе и буре, вырвалась на свет Божий страшная болезнь, разрушившая душу и тело культурного человечества. Прежде тайная, скрытая под роскошным убранством внешнего прогресса, теперь она стала явной. Разорваны многоцветные ризы, прерван показной мир, фурии ненависти и ангелы смерти выпущены на волю. И доселе летают над взбаламученными народами.

В Париже сегодня будет радостное, пышное торжество. То же самое, конечно, в Риме, Лондоне, Праге, Варшаве и т. д. В Москве грандиозная демонстрация противопоставит военным лозунгам революционные. Будет повсюду шумно, плакатно, крикливо…

Но лучше бы всему человечеству облечься в траур на сегодняшний день. Торжествовать по существу некому и нечего. Победителям не больше поводов к праздненству, чем побежденным, и революционерам не больше, чем милитаристам. Болезнь цивилизации не изжита, изнурительная лихорадка трясет народы Европы.

Нет, не к добру, не к возрождению пронеслась эта странная буря. Осенью бури не животворят. От них лишь никнут последние цветы, срываются последние листья. Повсюду непросыхающие лужи, грязь…

Хочется верить, однако, что Россия пережила войну иначе.

Хочется думать, что если в Европе война была эпилогом по преимуществу, то у нас она — и некий пролог. Слитая с революцией, она словно сулит русскому народу реально новую жизнь.

Но, впрочем, сейчас это все так неясно, все в тумане, и смерть витает не только на Западе, но и у нас. И если на разных концах мира сегодня будут происходить банкеты, то, пожалуй, уместнее на них поднимать бокалы не за радость побед и не за мировой пожар, а за упокой дряхлеющего человечества.

Во всяком случае, много прекрасного — в прошлом. Война разрушила больше, чем создала. И это вполне естественно, ибо она явилась выражением глубокого недуга европейской цивилизации. В прошлом — ее здоровье, ее расцвет. В будущем… — кто знает, кто скажет, что ждет ее в будущем?..

И пусть миллионы «неизвестных солдат» отдали жизни свои не за будущее Европы, а во имя ее прошлого, славного, великого прошлого, — что ж из того? Память о них не должна быть менее священной. Еще более дорога, священна, как мощи, как мавзолей, становится европейская земля…

А у нас, русских, нынешний день пусть будет не только днем воспоминаний о величии исторической Руси, но и залогом действенной веры в ее будущее, в ее всемирно-историческое призвание. Недаром же ее манил Версаль, этот страшный символ бессилия и духовной пустоты. Недаром какие-то вещие зарницы мерцают вот уже больше семи лет на русском небе…

И тихо, с грустным благоговением, без пышных и шумных торжеств, обращаясь мыслью к дорогим могилам, мы черпаем в них сегодня не только гордость за прошлое, но и выстраданную, упрямую веру в грядущее родной страны.


II. Судьба Европы[301]


1.


Теперь все отчетливее вырисовывается истина, что великая война не была лишь историческим эпизодом, пусть эпизодом огромным и громким. Все очевиднее, что она была чем-то более значительным, знаменательным, символическим. Каким-то эпилогом и прологом одновременно.

Нам, современникам, недоступен весь смысл совершающихся событий. Но мы не можем не ощущать, что живем на большом каком-то историческом рубеже, на перекрестке эпох, когда на очереди переоценка культур, смена народов. И в пространстве, и во времени — знаки перелома, кризиса. И внешние наблюдения, и внутренние интуиции сливаются воедино, чтобы обличить всю глубину творящейся исторической драмы. И политики, и историки, и философы согласно констатируют исчерпанность целой грандиозной полосы жизни человечества, предугадывают нарождение новой, конкретно еще неопределимой полосы.

Великая война была не причиной, в результатом. Кажется, ни одна из войн в истории не была до такой степени предопределена, фатально обусловлена всем составом идей и фактов предшествующего развития. Неизбежность катастрофы почти физиологически ощущалась в напряженной, удушливой атмосфере предвоенного периода. В непробудной тишине разливающейся мглы имеющие уши, чтобы слышать, явственно угадывали грядущее «начало высоких и мятежных дней». Несмотря на все гаагские конференции, вопреки процветанию всевозможных морально-гуманитарных принципов, независимо от роста материальных богатств — таился в душе и теле цивилизации роковой надрыв, непрерывно работали какие-то подземные разрушительные силы. И вот заколебалась почва, срок исполнился:


Крылами бьет беда.
И каждый день обиды множит…[302]

Многие мечтали, что война исцелит недуги, следствием коих она явилась. Охотно уподобляют ее благодетельной грозе, освежающей атмосферу, заставляющей деревья зеленеть. Или — прорвавшемуся нарыву; к выздоровлению, к здоровью. «Война против войны». Вечный мир. «Последняя война». Химеры, химеры!..

Сколько лицемерия принесла с собою эта злосчастная схватка народов, с начала ее до конца, от венского ультиматума до Версаля. Пожалуй, в лицемерии растворялось и то действительно героическое, что она обнаружила пятью годами испытаний, усилий, смертей. Никогда, кажется, ложь так не смеялась над смертью, любовью, славой. Было время, когда кровь искупала, освящала, спасала, творила нетленные ценности. Но теперь — она лишь претворялась в «сверхприбыль», она перестала быть «соком совсем особенным». Многие верили, что героизм любви, трагедия смерти победят упадочность заката века. Но нет: ведь грозы не освежают осенью, горячий тиф благотворен лишь в юности. «Есть разные волнения, — метко писал об этом К.Леонтьев. — Есть волнения во время, ранние, и ес