О нравственности и русской культуре

Василий КлючевскийО нравственности и русской культуре

Лучший образец русской исторической литературы

Ключевского можно бесстрашно издавать еще и еще, как издают Пушкина, Толстого, Лермонтова, Чехова.

А. В. Амфитеатров

Многие поколения читают и перечитывают Ключевского и в России, и далеко за ее пределами. Работы историка представляют собой велико-ленный образец сочетания строгой научности и тонкого анализа сложных экономических и социальных явлений с отточенной, образной и ясной формой изложения «Мудрено пишут только о том, чего не понимают», – утверждал он. И не случайно академик истории и древностей русских В. О. Ключевский был избран почетным академиком по разряду изящной словесности. Ключевским была создана глубоко научная и оригинальная концепция истории России. Труды ученого оказали сильное влияние на современное ему и последующее развитие всей исторической науки. Его знаменитый «Курс русской истории», переведенный на многие языки (чешский, немецкий, французский, английский, финский, шведский, японский), послужил главным источником для курсов по истории России во всем мире.

В 1991 г. – в год 150-летия со дня рождения великого историка – Международный центр по малым планетам (Смитсоновская астрофизическая обсерватория, США) присвоил его имя малой планете, открытой Л. И. Черных в Крымской обсерватории. Отныне малая планета № 4560 Ключевский – неотъемлемая частица Солнечной системы.

Василий Осипович Ключевский (1841–1911) происходил из духовного сословия. Его прадед и дед по отцовской линии служили в церкви села Ключи Чембарского уезда Пензенской губернии – отсюда и произошла фамилия Ключевский. Детские годы Василия Осиповича прошли в деревенской глуши по месту службы отца – бедного сельского священника. Впечатления детства врезались в его память на всю жизнь, также как и бабушкины сказки. Он и сам сочинял (чаще всего в духе М. Е. Салтыкова-Щедрина) сказки для взрослых. В записях историка встречаются рассуждения о значении сказок,[1] так как «сказка, – писал он, – бродит по всей нашей истории», а себя он в молодости сравнивал со сказочным богатырем, в раздумье стоящим на распутье трех дорог. Сочувствие и понимание крестьянской жизни, интерес к исторической судьбе народа, социальная среда, в которой он вырос, – все это оказало большое влияние на будущего историка и органически вошло в его научное творчество.

Выходец из бедных слоев общества, В. О. Ключевский достиг высшего академического признания пользовался огромной популярностью и любовью. Его имя притягивало людей. Ради того чтобы учиться у Ключевского, многие издалека приезжали в Москву. Он был профессором пяти высших учебных заведений (Московского университета, Московской духовной академии, Александровского военного училища, Высших женских курсов, Училища живописи, ваяния и зодчества) и, кроме того, часто выступал с публичными лекциями и речами. Читал ли Ключевский повседневную лекцию студентам или курсисткам, произносил ли речь перед широкой публикой – он всегда говорил в переполненных залах, в мгновенно наступавшей благоговейной тишине. По силе эмоционального воздействия на аудиторию, речи и лекции Ключевского сравнивали с выступлениями Шаляпина, Собинова Ермоловой, Рахманинова, со спектаклями Московского художественного театра. Научные труды историка вызывали ассоциации с творениями Тацита, Шекспира, Гюго, но чаще всего их сопоставляли с произведениями русских писателей – Пушкина, Гоголя, Крылова, Л. Толстого, философа Н. Федорова, а также с историческими полотнами Репина и Серова, с музыкой Рахманинова и Бетховена. Любопытно отметить, что когда хотели сказать о чем-то прекрасном, то для убедительности говорили: это «равняется лучшей странице Ключевского».[2] Под влиянием лекций Ключевского А. П. Чехов собирался писать историю медицины.

В. О. Ключевский вошел в науку главным образом как автор всемирно признанного «Курса русской истории», книг «Сказания иностранцев о Московском государстве», «Древнерусские жития святых как исторический источник»! «Боярская дума Древней Руси», трудов по истории крепостного права, сословий, Земских соборов, финансов, работ по историографии и источниковедению. В сокровищниц) русской исторической литературы входят и сравнительно небольшие по объему статьи ученого, в которых не менее ярко и своеобразно выразился его талант. В них та же острота взгляда, та же образность, те же неожиданные сравнения, ирония, а то и сарказм. Форма статей непринужденная, но всегда хорошо продуманная.

Почетное место в творчестве Ключевского занимают статьи, речи, заметки по истории русской культуры. Все статьи или речи Ключевского – это самостоятельные, законченные произведения, органически связанные между собой и развивающие друг друга. Многие его наблюдения и выводы звучат и сегодня своевременно, злободневно и поучительно.

Значительное число работ написал Ключевский о своих коллегах-историках – Татищеве, Болтине, Карамзине, Погодине, Грановском, о своих учителях – Соловьеве, Буслаеве, Тихонравове и др. Никто из историков не оставил столько очерков о писателях и поэтах. Его перу принадлежат статьи (среди них есть и неоконченные) о Фонвизине, Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Аксакове, Гончарове, Островском, Достоевском, А. К. Толстом, Чехове, Горьком.

Ключевский всегда серьезно и тщательно готовился к каждой лекции, к каждому выступлению. Один из его бывших учеников, В. А. Маклаков, поделился воспоминанием о том, как группа студентов попросила Ключевского прочитать лекцию по поводу 15-й годовщины смерти Н. А Некрасова, и как он колебался из-за того, что на подготовку оставался всего лишь месяц, а затем ошеломил студентов, в течение часа говоря экспромтом о поэте.[3]

Литературные персонажи Ключевский воспринимал как исторические явления, изучая через эти образы разнообразные культурные слои и типы российской действительности – без них «пустеет история нашего общества». При помощи литературных шедевров Ключевский проникал в «дивную глубину человека» и в нравственную историю общества. Художественная литература становилась для Ключевского ценнейшим историческим источником. Сами же писатели были для Ключевского важны как «общественные типы». Черновики историка, относящиеся к 1908 г., свидетельствуют о том, что он предполагал ввести в «Курс русской истории» тему о русском творческом гении: о расцвете литературы (здесь он перечислил-«Пушкин. Лермонтов. Гоголь. Тургенев. Гончаров. Гр[аф] А. Толстой. Гр[аф] Толстой – яркая звезда на мировом культурном небосклоне») и искусства, о научных успехах («сам прилип, как слизняк, к этой скале гранитной»,[4] – написал он в скобках) и о системе учебных заведений. В архиве Ключевского остались записи, свидетельствующие о его работе в этом направлении (значительная часть этих записей публикуется в настоящем издании).

Нередко В. О. Ключевский безвозмездно выступал в пользу пострадавших от неурожая, в пользу Московского комитета грамотности, а также по поводу знаменательных дат. На таких выступлениях он часто говорил о благотворительности, нравственности, о воспитании и просвещении. К ним прежде всего относятся «Содействие церкви успехам русского гражданского права и порядка» (1888), «Значение Преподобного Сергия для русского народа и государства» (1892), «Добрые люди Древней Руси» (1892) и «Два воспитания» (1893).

Один из учеников В. О. Ключевского, П. Н. Милюков, ставший крупным историком, поделился впечатлениями именно от этой серии работ своего учителя. Когда Ключевский говорил о милосердии или нравственности, – писал Милюков, – он жил «в эти минуты одной душой с далеким прошлым», находил «там себя и в себе – эту древнюю русскую душу. Он понимает сердцем эту руку, протягивавшую милостыню и поддерживавшую огонь в неугасимой лампаде. Это – свое, родное, близкое и понятное».[5] «Все эти и подобные им произведения В. О. Ключевского, – вторил Милюкову академик С. Ф. Платонов, – так обдумывались и обрабатывались, что не только служили украшением праздника, на котором были сказаны, но и навсегда делались образцами научно-изящной популяризации».[6]

Ключевский правомерно считал себя историком, как тогда принято было говорить, гражданской русской истории. Но и история церкви была ему близка, – он был сыном священника, обучался в Пензенском духовном училище, затем в семинарии, преподавал более 30 лет в Московской духовной академии. Еще учась в Московском университете, Ключевский написал несколько работ по этой проблематике.[7] В последующие годы он стал автором многих трудов церковно-исторического характера, среди них: «Древнерусские жития святых как исторический источник», «Хозяйственная деятельность Соловецкого монастыря в Беломорском крае», «Псковские споры», «Сказание о чудесах Владимирской иконы Божией Матери» и др., а также рецензии («Великие Минеи Четий, собранные Всероссийским митрополитом Макарием», «Новые исследования по истории древнерусских монастырей», «Церковь по отношению к умственному развитию Руси» др.) и отзывы на студенческие работы, магистерские и докторские диссертации, защищенные в стенах Московской духовной академии.

В год 900-летия крещения Руси (1888) на торжественном акте в Московской духовной академии В. О. Ключевский выступил с речью «Содействие Церкви успехам русского гражданского права и порядка».

В начале речи Ключевский обратил внимание на различие подходов к вопросу о взаимоотношениях церкви и государства, историка церкви (коим он себя не считал) и гражданского историка. Церковный историк, пояснял он, повествует о том, как гражданская государственная власть на Руси содействовала успехам церкви, а он, Ключевский как гражданский историк будет говорить о том, чем платила русская церковь за это содействие, что она сделала для устроения гражданского порядка в русской земле: «Эта перестройка гражданского общежития под действием Церкви – таинственныйin поучительный процесс».

В своем выступлении Ключевский проводил мысль о том, что церковь не вмешивалась в дела государства, но государство само вовлекало церковь в свои дела. Церковь помогала государству в устройстве благотворительности, в защите слабых и угнетенных, в поддержке общественного благочиния и семейного благонравия. Таким образом, церковная иерархия являлась ближайшей сотрудницей государства. Невский подчеркивал, что он рассмотрит только три, но главных, с его точки зрения, аспекта этой проблемы.

Первым делом церкви была законодательная работа: она стремилась сделать гражданский закон проводником нравственного начала. Ключевский достаточно подробно и обстоятельно говорил о тех источниках права, которыми пользовалась церковная иерархия, вырабатывая русское гражданское право.

Вторым делом церкви Ключевский считал ее проникновение в глубь гражданского общежития. Ее цель – «построить гражданский союз, в котором закон опирался бы на нравственное чувство и даже им заменился». Так церковь, например, строила христианскую семью на месте языческой, где в обычае было многоженство, похищение невест и т. п. Чтобы превратить жену из рабы мужа в его советницу, надобно было вооружить ее гражданским равноправием. Церковь способствовала уравнению прав женщин в семье, старалась упрочить семейное положение жены и вдовы. «Если русская женщина разберется в своем юридическом и нравственном имуществе, которым она живет как жена, как мать и гражданка, – она увидит, что всем, чем наиболее дорожит в ней общество и что в ней наиболее дорого ей самой… она обязана преимущественно Церкви, ее проповеди, ее законодательству. Это, – утверждал Ключевский, – мое историческое убеждение, а не удастся оправдать его историческими документами, оно превратится в мое верование».

«Настроить личную волю к отречению от своих законных прав во имя нравственного долга» – третье дело церкви, по мнению Ключевского. Здесь он, в частности, говорил об отношении церкви к «несвободным и обездоленным элементам» русского общества, об ее смягчающем действии на грубые нравы народа. Церковь заполнила пробелы в государственном законе, применив такие косвенные средства против ростовщичества и холопства, как проповедь и исповедь. Результатом того стала благотворительность.

Вместе с тем Ключевский обращал внимание на то, что церковь не является школой правоведения, она и не кодификационная или Законодательная палата. Задачи церкви и права соприкасаются, писал он, но не совпадают: «Право охраняет правду в обществе, в отношениях между людьми; Церковь насаждает ее в личной совести, воспитывая в людях чувство долга, превращая право в нравственную привычку. Ее цель – заменить принудительные требования права свободной потребностью в правде и когда эта цель будет достигнута, когда эта потребность станет достаточно сильной и общей, тогда исчезнет и нужда в самом праве». Так считал В. О. Ключевский, всегда ставя во главу угла нравственность.

Речь, посвященную 500-летию со дня кончины Сергия Радонежского (1892), В.О. Ключевский также произнес в Московской духовной академии. На торжественном заседании присутствовали митрополит, архиереи, профессора, преподаватели и студенты духовной академии, а также многочисленные почетные гости. Не приехавший на торжество художник М. В. Нестеров глубоко сожалел о том: «Одного не могу простить себе – это то, что… пропустил возможный случай слышать необыкновенную речь проф. Ключевского. В. М. Васнецов был на акте с Мамонтовыми и считает, что, слышав эту речь, он получил себе драгоценный подарок».[8] Современники единодушно признавали это выступление одним из шедевров великого историка. В наши дни после многолетнего игнорирования подобного типа работ Ключевского (их называли «слащавыми» и «христианско-смиренными») речь о Сергии Радонежском вновь вызывает интерес.

На этом заседании с В. О. Ключевским произошел инцидент, который продемонстрировал всем присутствующим самообладание ученого и его удивительную память. Направляясь к кафедре, Ключевский на ходу вынул пачку исписанных листков, и вдруг – они рассыпались. Все вокруг заволновались – как теперь он будет выступать?! «Успокойтесь, – сказала им супруга Василия Осиповича Анисья Михайловна, – он все наизусть выучил». И на самом деле, В. О. Ключевский прекрасно говорил без всяких остановок, время от времени поднимая злополучные листочки.

Тему своего выступления Ключевский определил самим названием: «Значение Преподобного Сергия для русского народа и государства» (а не повествование о его деяниях и конкретных событиях). Это историческое значение Ключевский видел в том, что в тяжелейший период истории России, когда народ вследствие татарского завоевания потерпел не только материальное, но и нравственное разорение и был повергнут «в мертвенное оцепенение», Сергий Радонежский сумел пробудить и вдохнуть в русское общество веру в свои силы и «чувство нравственной бодрости, духовной крепости>> Выразителен и другой вариант названия статьи: «Благодатный воспитатель русского народного духа».

Жизнь свою Преподобный Сергий посвятил нравственному воспитанию народа, а начал он, подчеркивал Ключевский, с совершенствования самого себя. Он выработал уменье отдавать всего себя на общее дело, приобрел навык к усиленному труду и привычку к строгому порядку в занятиях, помыслах и чувствах. Поэтому жизнь Сергия историк называл практической школой благонравия.

В. О. Ключевский считал одним из признаков великого народа способность подниматься на ноги после падения и проводил мысль об ответственности потомков перед великими предками, «ибо нравственное чувство есть чувство долга». Отдавая дань памяти деятелям прошлого, «внесших наибольшее количество добра в свое общество… мы, – говорил историк, – проверяем самих себя, пересматриваем свой нравственный запас, завещанный нам великими строителями нашего нравственного порядка», обновляем и пополняем его При имени Сергия Радонежского народ, продолжал он, вспоминает свое нравственное возрождение, сделавшее возможным и возрождение политическое, так как «политическая крепость прочна только тогда, когда держится на силе нравственной». Поэтому-то люди всех классов русского общества – и иноки, и князья, и вельможи, и простые люди, «на селе живущие», – в течение более 500 лет все идут и идут со своими думами, мольбами и упованиями к гробу Преподобного Сергия, несмотря «на неоднократные и глубокие перемены в строе и настроении русского общества, а чувства и верования, которые влекли сюда людей со всех концов Русской земли, бьют до сих пор тем же свежим ключом, как били в XIV в.». И если погаснут лампады над его ракой и затворятся ворота Сергиевой Лавры, предостерегал Ключевский, то это будет означать, что народ растратил свой нравственный запас без остатка.

Публичную лекцию «Добрые люди Древней Руси» Ключевский прочитал в пользу пострадавших от неурожае в голодный 1892 год. Само название лекции красноречиво говорит о ее содержании. «Надобно до земли поклониться памяти этих людей», которые не напоказ, а молчаливо и ежедневно творили «тысячерукую милостыню». Потребность в милосердии ощущается всегда, но в мрачные времена народных бедствий, подчеркивал Ключевский, с особенной силой возбуждается мысль о благотворительности. Он емко и выразительно рисует тяжкие картины страшного голода в годы царствования Бориса Годунова и Василия Шуйского. «Хлеботорговцы устроили стачку, начали всюду скупать запасы и ничего не пускали на рынок, выжидая наибольшего подъема цен». Несмотря на то что царь приказывал продавать хлеб «по указной цене» и пускал в действие строгость законов, торговцы не слушались. Положение усугублялось и тем, что «полилась из тысяч устоппозиционная публицистика». В Успенском соборе Московского Кремля собрали небывалое народное собрание, на котором патриарх произнес проповедь о любви и милосердии, а царь умолил кулаков не скупать хлеб и не поднимать цен. Однако борьба «с народной психологией и политической экономией» оказалась безуспешной. Тогда возникла счастливая мысль – прибегнуть к резерву: из запасной житницы богатого монастыря на рынок поступил хлеб по более низким ценам. И цель была достигнута: торговцы испугались потока хлебных запасов, так как считали их неисчерпаемыми, и снизили цены. «Это была больше психологическая, чем политико-экономическая операция», считал Ключевский, которая вскоре была повторена с прежним успехом.

На общем фоне состояния страны Ключевский повествует о благотворительной деятельности «отдельных лиц, которые продолжали светить из своей исторической дали». «Их пример в трудные минуты не только ободряет к действию, но и учит, как действовать». Автор привлекал внимание слушателей (и читателей) к деяниям «давнишней доброты», напоминал о жизненном завете прошлых лет: «жить – значит любить ближнего, то есть помогать ему жить; больше ничего не значит жить и больше не для чего жить». Этими словами закончил В. О. Ключевский лекцию «Добрые люди Древней Руси».

Примерно в те же годы (в 1892 или 1893) Ключевский записал афористическое изречение, близкое по мысли к вышеперечисленным работам: «Истинно цель дела благотворительности не в том, чтобы благотворить, а чтобы некому было благотворить».[9]

Тема важности «унаследования путем исторического воспитания понятий добра, чувства сострадания, любви к ближнему, стремления к нравственному идеалу» развивалась и в других работах Ключевского, в частности в статье «Два воспитания».

В. О. Ключевский имел богатейший преподавательский опыт. Давать уроки он вынужден был еще мальчиком, репетиторством жил в студенческие годы, а впоследствии изо дня в день читал лекции в Московском университете в течение 30 лет, в Московской духовной академии -36 лет, в Александровском военном училище – 17 лет, на Высших женских курсах – 16 лет, в Училище живописи, ваяния и зодчества – 10 лет. Если суммировать все годы его профессорско-преподавательской деятельности, то получится 109 лет (при этом не учитываются его частные уроки, публичные лекции и выступления в других аудиториях)! Не удивительно, что вопросы воспитания, образования, просвещения привлекали внимание ученого, и он охотно делился своими размышлениями.

Наиболее ранние мысли Ключевского о воспитании встречаются в его письмах 1861 г., когда он был еще первокурсником. Так, в ответном письме к дяде, который поделился с ним беспокойством о младшем сыне, Ключевский советовал поддерживать в ребенке постоянно веселое, бодрое, живое настроение духа и отстранять от него все, что может привести в уныние. «Вы знаете, что не окрепшая еще голова особенно легко гнется под влиянием неприятных, тяжелых обстоятельств; тут нужно поддержать, ободрить ее, и она будет свободна и легко развиваться». А по поводу лени своего маленького племянника Ключевский написал его отцу: «Леность надоест мальчику так же, как и наука, если она не интересует. Поленится и перестанет! <…> Может быть, найду какую-нибудь (особенно интересную книгу. – Р. К.) и пришлю в подарок. Пусть читает да будет весел: это всего важнее».[10]

Говоря о воспитании, просвещении, образовании, Ключевский опирался не только на свой опыт, но и на исторические данные и нередко использовал как наглядные примеры образы литературных героев Его характеристики блестящи, остроумны, разоблачительны. Историк ставил вопрос об ответственности образованного дворянства перед всем обществом и особенно – перед крепостными крестьянами. Ключевский утверждал, что дворянство своим знанием и примером должно приучить крестьянский класс «к трезвости, к правильному труду, производительному употреблению своих сил, к бережному пользованию дарами природы/умелому ведению хозяйства, к сознанию своего гражданского долга, к пониманию своих прав и обязанностей. Этим благородное сословие оправдало бы, – нет, искупило бы исторический грех обладания крепостными душами». Но российский помещик с детства привык дышать пропитанной развлечением атмосферой, из которой «был выкурен самый запах труда и долга». Даже вольномыслящий тульский космополит, который «с увлечением читал и перечитывал страницы о правах человека рядом с русскою крепостною девичьей и, оставаясь гуманистом в душе, шел в конюшню расправляться с досадившим ему холопом».

Публичная лекция «Два воспитания» была прочитана автором в пользу Московского комитета грамотности. Огромная аудитория исторического музея не вмещала всех желающих. Присутствовавшая там писательница Р. М. Хин-Гольдовская под свежим впечатлением записала в дневнике: «Слушала лекцию Ключевского: «Два воспитания – семья и школа». Ключевский – замечательный лектор. Он обладает особенным даром рассказывать даже известные вещи так, что в воображении вдруг оживает целая эпоха, о которой в памяти под грудой других воспоминаний, хранились какие-то обрывки. <…> Сегодня он говорил о древнерусской семье. И как говорил! Прямо поэма». «Особенно блестяща была вторая часть лекции: Екатерининская эпоха, Бецкий…».[11] И – продолжала она.

В этой лекции Ключевский рассматривал две существовавшие ранее системы воспитания: школы у домашнего очага в Древней Руси, где ребенок воспитывался не столько уроками, сколько нравственной атмосферой, какою он дышал – это не пятичасовое, а ежеминутное воздействие; и публичной школы новой Руси XVIII в., отрывавшей школу от семьи. Ключевский обращал внимание на разность задач и методов воспитания обеих систем, ZZ об отношении семьи и школы, говорил и о задачах педагогики. Обобщенный, не устаревший и сейчас, вывод Ключевский подавал в отчеканенной форме: «Одна из великих заслуг педагогии в том, что она заставляет взрослых думать о детях»; «педагогия – не нянька, а утренний будильник: слово дано ей не для того, чтобы, укачивая чужого ребенка, усыплять свою мысль, а для того, чтобы будить чужую». Исторический опыт убеждает, утверждал Ключевский, что в деле воспитания школа не может отрываться от семьи: «семья и школа – не сожительницы и не соперницы; это – соседки и сотрудницы», они не могут обойтись друг без друга. «Под родным кровом дитя получает то, что не может дать школа; школа должна ему дать то, чего оно не находит дома. Дома оно привыкает понимать и любить своих, в школе приучается жить с чужими… учится превращать чужих в своих ближних».

Историк призывал и сам убедительно показывал, как следует извлекать полезные уроки из накопленного исторического опыта. Из системы И. И. Бецкого он рекомендовал воспитателям взять требование относиться к детям «с кротостью, учтивством и любовью», всегда хранить при них веселый вид, поддерживать в них бодрый дух и веселый нрав. Где этого нет, там не может быть никакой педагогики/никакой школы, «а есть только казарма для малолетних преступников, даже не исправительная, а просто карательная». Из Домостроя следует, считал Ключевский, взять то «сильное место, где наставник убеждает детей покоить родителей в старости, не забывать труда отцова и матернего, помнить, что они никогда и ничем не сумеют заплатить своего детского долга». О матери современным детям можно сказать: «она готова была умереть за вас, прежде чем вы рождались; вы обязаны жить для нее, пока она жива».

Высказанные в афористической форме мысли историка повторялись из уст в уста, распространялись, входа, таким образом, в общий обиход. Правда, порой при этом забывалось, кто первым их произнес. Примером могут служить заключительные слова статьи «Два воспитания»: «было бы сердце – печали найдутся».

Русская культура (в широком смысле этого слова) всегда привлекала внимание ученого – ей посвящена не одна страница в его книгах и лекциях. Ключевский создал целую серию статей по истории русской культуры и общественной мысли. Много работ этого цикла хронологически относятся к XVIII в. Во второй половине и в конце XIX в. (т. е. во времена Ключевского) XVIII в. привлекал исследователей (в том числе и его самого) своей относительной неизученностью: «Русский XVIII век, столь важный в судьбах нашего отечества, исполненный столь громких дел, вызвавший столько шумных и разноречивых толков своими грехами и успехами», надолго оставался «в научной полутьме».[12] Пробел в монографическом изучении России XVIII в. Ключевский заполнил сам в 3-й и 4-й частях «Курса русской истории», в публичных лекциях «Западное влияние в России после Петра», в статьях, выступлениях, в набросках и очерках.

В «Курсе русской истории» Ключевский указывал на социальное неравенство русского общества, которое в XVIII в. еще более усиливалось нравственным отчуждением «правящего класса» от «управляемой массы». «Говорят, культура сближает людей, уравнивает общество. У нас, – считав Ключевский, – было не совсем так. Все усиливавшееся общение с Западной Европой приносило к нам идеи, нравы, знания, много культуры, но этот приток скользил по верхушкам общества, осаждаясь на дно частичными реформами, более или менее осторожными и бесплодными. Просвещение стало сословной монополией господ, до которой не могло без опасности для государства дотрагиваться непросвещенное простонародье, пока не просветится».[13] Говоря об учреждении Г стране дорогих дворянских кадетских корпусов, инженерных школ, академии художеств, гимназий, о том, что в барских оранжереях разводились тропические растения, Ключевский замечал как бы мимоходом – только вот не открыли ни одной чисто народной общеобразовательной или земледельческой школы.

В настоящую книгу входят несколько статей, в которых развернута картина российского XVIII века: «Два воспитания», «Н И. Новиков и его время», «Недоросль Фонвизина», «Евгений Онегин и его предки»; об этом периоде русской истории говорится и в его речах о А. С. Пушкине и в других работах Ключевский считал, что XVIII век важен и для правильного понимания современного состояния русского общества, и для уяснения тенденций его последующего развития Вспоминая Н. И. Новикова, который сослужил русскому просвещению неповторимую службу, Ключевский умел сказать о нуждах и недостатках современного ему просвещения в России. В деятельности просветителя и его друзей историк показывал русское общество, как он выразился, «с обеих сторон, лицевой и оборотной» и «перебирал в памяти» целый ряд явлений «в умственной и нравственной жизни» этого общества.

Ключевского всегда интересовало творчество русских писателей и поэтов. Их произведения он ценил не только как художественную литературу, но и как своеобразный источник, наиболее ярко и доступно отразивший подлинную жизнь. Рассматривая произведения классической русской литературы, он видел свою задачу в том, чтобы встать подле читателя (или зрителя) с осторожным комментарием, превратившись в ненавязчивого, но внятного суфлера. Легко и остроумно вводил Ключевский своих «подопечных» в ту или иную историческую эпоху, погружал их в атмосферу прошлых лет, терпеливо что-то объяснял и знакомил невзначай с подлинными документами времени.

Комедию Д. И. Фонвизина «Недоросль» Ключевский назвал бесподобным зеркалом жизни, где автору «удалось стать прямо перед русской действительностью, взглянуть на нее просто, непосредственно, в упор, глазами, не вооруженными никаким стеклом, взглядом, не преломленным никакими точками зрения, и воспроизвести ее с безотчетностью художественного понимания» Как всегда своеобразно и оригинально, рассматривал Ключевский пьесу и ее героев. Например, Митрофан, считал он, слишком засмеян. Он размышляет по-своему находчиво и умно, но не с целью узнать, а с целью вывернуться. Его поступки не смешны, а только гадки – «над ним очень опасно смеяться, – предостерегал Ключевский, – ибо митрофановская порода мстит своей плодовитостью». «Ничего смешного нет, – утверждал он, – и в знаменитой сцене ученья Митрофана, в этом бесподобном, безотрадно печальном квартете бедных учителей, ничему научить не могущих».

Пьеса Фонвизина давала Ключевскому повод говорить об истории дворянского сословия, о ходе реформы губернских учреждений, об указе о вольности дворянства. Простаковы и Скотининь. трактовали этот указ как права без обязанностей. «Все дело, – указывал Ключевский, – в последних словах госпожи Простаковой; в них смысл драмы и вся драма в них же». «Она хотела сказать, что закон оправдывает ее беззаконие. Она сказала бессмыслицу, и в этой бессмыслице весь смысл «Недоросля»… Простакова взяла да и произнесла смертный приговор сословию, которое тогда вовсе не собиралось умирать».

В. О. Ключевского всегда привлекала личность А. С. Пушкина и его творчество. Он считал, что «жизнь поэта – только первая часть его биографии; другую и более важную ее часть составляет посмертная история его поэзии» О Пушкине Ключевский написал три великолепные статьи, где подчеркивал и глубоко национальный характер творчества поэта, и его значение для развития мировой культуры Поэзию Пушкина он называл «русским народным отзвуком общечеловеческой работы». «Она впервые показала нам, как русский дух, развернувшись во всю ширь и поднявшись полным взмахом, попытался овладеть всем поэтическим содержанием мировой жизни, и восточным и западным, и античным и библейским, и славянским и русским».

Деятельность А. С. Пушкина Ключевский связывал с развитием русской культуры предшествующего времени, говоря, что его творчество было подготовлено последовательными усилиями двух эпох – Петра I и Екатерины II: «Целый век нашей истории работал, чтобы сделать русскую жизнь способной к такому проявлению русского художественного гения».

Как профессиональный историк, Ключевский высоко ценил историческое чутье поэта, его глубокий интерес к истории и историзм его произведений: Пушкина «нельзя обойти и в нашей историографии, хотя он не был историком по ремеслу», его замечания «сделали бы честь любому ученому-историку», у него находим «довольно связную летопись и нашего общества в лицах за 100 лет с лишком».

Ключевский придавал обобщающий характер образам, созданным Пушкиным, и объяснял уклад их жизни – тем самым вводил пушкинских героев в реальную историческую действительность.

Тонко чувствуя поэзию Пушкина, Ключевский не переставал изумляться: «Пришлось бы перебрать весь состав души человеческой, перечисляя мотивы его поэзии». Поражает гибкость поэтического понимания, уменье «проникать в самые разнообразные людские положения, вживаться в чужую душу, всевозможные миросозерцания и настроения, в дух самых отдаленных друг от друга веков и самых несродных один другому народов».

Огромно значение Пушкина для самосознания и самоусовершенствования русского народа, которому поэт показал, какие нетронутые силы таятся в его глубине. По словам Ключевского, Пушкин «сквозь окружавшее его общество, о котором я ради памятного дня ничего не хочу сказать, кроме того, что ему, право, было бы не грешно и не трудно быть немного получше, – сквозь это общество первый прозрел в народной массе тот облик народа, который и отпечатлел в своей поэзии…Мы и наши потомки обязаны отделять от своего народного существа все лишнее, как случайный нарост, пока не предстанет пред миром и русский народ с тем обликом, который провиден поэтом. Тогда и исполнится то, о чем мечтал Пушкин вместе с Мицкевичем» (и с чем полностью согласен Ключевский):

…о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
(А. С. Пушкин)

И мирный русский народ, убеждал историк, займет свое место в этой мирной семье народов.

Много прекрасных проникновенных слов написал Ключевский о Пушкине. Однако он счел нужным не без изящества признать: «О Пушкине всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует».

Особым вдохновением отмечена статья «Евгений Онегин и его предки». Только Ключевскому могла прийти в голову мысль создать «родословную» литературного героя – доискаться, откуда и как попал Евгений Онегин в русское общество Этот герой – «забав и роскоши дитя» – не был печальной случайностью или нечаянной ошибкой. Ключевский показывал, что «у него была своя генеалогия, свои предки, которые наследственно из рода в род передавали приобретаемые ими умственные и нравственные вывихи и искривления».

Вооружившись, по собственному признанию, «методом Татьяны», историк вслед за героиней «пробирается украдкой» в кабинеты людей того времени, разбирает читанные ими книги с оставленными на полях отметками и вопросительными крючками и размышляет над ними. Полет фантазии ученого воссоздает галерею не лишенных гротеска образов российского дворянства начиная с XVII в., от прапрадеда, прадеда, деда и отца Евгения Онегина и завершая его возможными потомками. Замечу, кстати, что эта статья далеко не единственная научная «шутка» Ключевского – назову хотя бы очерки об историческом значении кнута и палки, о том, что может начертать женская игла или что можно прочитать по дамскому костюму, не говоря уже о его знаменитых афоризмах и сатирических литературных набросках. Однако все эти «шутки» всегда базировались на серьезном научном фундаменте.

К 50-летию со дня смерти М. Ю. Лермонтова Ключевский написал о нем, как он выразился, «поминальную» статью под названием «Грусть». Для Ключевского внутреннее содержание поэзии Лермонтова было сложным состоянием души, которая, как и грусть, «лишена счастья, не ждет, даже не ищет его и не жалуется». Он утверждал, что Лермонтов был певцом личной грусти, а не мировой скорби.

Ключевский показывал сложное отношение Лермонтова к воспитавшей его среде, которая «утонченностью и ненужностью воспитанных ею чувств» напоминает барскую теплицу с прихотливой флорой, «способною занять ботаника только разве тем, что она служи! удачным опытом борьбы с климатом и хозяйственным смыслом». Лермонтов, пишет он, усвоил много дурных привычек и недостатков этой среды, но в нем существовало неодолимое нравственное отчуждение от нее и поэт:

…по праву мести,
Стал унижать толпу под видом лести.

Он обильно цитирует Лермонтова, в том числе приводит строки:

…я любил.
Все обольщенья света, но не свет.

Историк считал, что «личное чувство поэта само по себе, независимо от его поэтической обработки, не более как психологическое явление. Но если оно отвечает настроению народа, то поэзия, согретая этим чувством, становится явлением народной жизни, историческим фактом».

Находясь между вялым фатализмом Востока и энергичной самоуверенностью Запада, грусть в России приняла своеобразный оттенок национальной религиозности. Поэзия Лермонтова, nncLv он, своим происхождением «тесно соприкасается с нравственной историей нашего общества». Поэтому она, имея «значение важного исторического симптома», всегда остается любопытным психологическим явлением и никогда не утратит своих художественных красот: «тома Лермонтова могут истлеть, но не постареют и сумеют быть ровесниками даже нашим внукам».

В статьях Ключевского о культуре есть ряд ценных автобиографических признаний историка. Так, в работе «Воспоминания о Н. И Новикове и его времени» он привел «библиографическую подробность из своего детства», когда в деревенской глуши, где нецерковная книга была большой редкостью, ему попались две изданные Новиковым поэмы – «Иосиф» Битобэ и «Потерянный рай» Мильтона вместе с альманахом Н. М. Карамзина «Аглая» Они были в числе первых книг, прочитанных семилетним Ключевским. Любопытны и свидетельства Ключевского о восприятии им литературы. К примеру: «Не успели миновать наши школьные годы, мы только что затвердили «Онегина», как на нас легли два новых литературных впечатления, и таких глубоких, каких не оставляли в нас дальнейшие произведения русской литературы…Мы прочитали «Дворянское гнездо» и «Обломов»…Нам они показались двумя частями одной книги об умирающих. Обе пьесы – похоронные песни: в одной отпевался известный житейский порядок, в другой – общественный тип». Люди, близко знавшие Ключевского, утверждали, что Лиза Калитина была его любимым литературным женским образом. Ключевский называл Тургенева «писателем своего поколения», как, кстати, и Лермонтова – «поэтом нашей молодости». А созданный Тургеневым образ Гамлета Щигровского уезда (он «заставляет горько задуматься над странной судьбой нашей образованности, которая отрывала людей от действительности и делала их какими-то мучениками образования»[14]) Ключевский использовал и сам, читая порой от его имени свои афоризмы. В других набросках читаем: «Я много лет с великой любовью следил за его деятельностью как публициста», – писал он об И. С. Аксакове. В былые годы «мы толпами ходили слушать его на заседаниях Славянского благотворительного комитета». Или: «В произведениях Чехова не замечаешь автора, становишься глаз на глаз с жизнью, т. е. с самим собой, и думаешь, чем же я лучше их, вот этих всех людей?» и т. д.

Директору Училища живописи, ваяния и зодчества князю А. Е. Львову посчастливилось привлечь Ключевского к чтению лекций по русской истории. «Василий Осипович чрезвычайно доволен был аудиториею училища, простотою и отсутствием всякого напряжения в своих отношениях к здешним слушателям. По его словам, он не столько читал здесь лекции, сколько приятно беседовал, отдыхал в обществе молодых художников, чрезвычайно интересовавшихся историей, предлагавших ему разные вопросы»[15] – свидетельствовал ученик историка М. К. Любавский. «Сейчас возвратилась с лекции Ключевского, – записала в дневнике художница Елена Поленова. – Какой талантливый человек! Он читает теперь о древнем Новгороде и прямо производит впечатление, будто это путешественник, который очень недавно побывал в XIII–XIV вв., приехал и под свежим впечатлением рассказывает все, что там делалось у него на глазах, и как живут там люди, и чем они интересуются, и чего добиваются, и какие они там».[16] Лекции Ключевского посещали не только ученики всех мастерских и классов, но и преподаватели и маститые художники. Известно, что Валентин Серов специально приезжал слушать Ключевского, когда тот читал русский XVIII век. В стенах Училища бытовало мнение, что знаменитый эскиз Серова «Петр I» был создан под впечатлением лекций Ключевского о Петре и его эпохе. Случилось так, что последнюю в жизни лекцию В.О.Ключевский прочитал в Училище живописи, ваяния и зодчества 29 октября 1910 г.

Художники, композиторы, литераторы (например, Н. С. Лесков), артисты (среди них Ф. И. Шаляпин) часто обращались к Ключевскому за консультацией. «Если, например, какой-нибудь художник ищет тему для своей картины или не знает, как написать какие-то вещи, все обращаются к Ключевскому. Если артист хочет в своей роли сказать что-то новое, он обращается к Ключевскому (при постановке исторических пьес)», – вспоминал один из учеников профессора, работавший в те годы в архиве, куда постоянно приходил Ключевский. Архивные работники видели, продолжал он, «как много времени уходит у Ключевского на эти пустяки, разные справки и проч., как это мешает ему работать».[17] Однако сам Ключевский не находил это «пустяками», наоборот, считал своим долгом помогать желающим изучать русскую историю и ищущим в ней вдохновение: «я только не люблю, когда ко мне обращаются с вопросами специалисты: сам доходи», – говаривал он своим ученикам. То же подтверждает и композитор С. Н. Василенко – профессор Московской консерватории, основатель, руководитель и дирижер общедоступных Исторических концертов в Москве с 1907–1917 гг. В воспоминаниях он записал сказанные ему слова Ключевского, к которому он часто обращался: «Композиторам, художникам и артистам всегда готов дать совет и помощь. Но когда ко мне обращается свой брат – историк: помогите да разъясните, – не люблю. Всякий сам должен добиваться, у нас работать не любят».[18]

Многие подтверждают, что Ключевский всегда «с неизменной благосклонностью и вниманием» встречал деятелей культуры, «терпеливо выслушивал нередко наивные, а иногда и просто вздорные вопросы лиц, часто никакого представления не имевших о том, что им было нужно и делился с ними громадным запасом своих знаний, оживляя в своей речи образы деятелей минувших эпох в таких ярких образах и красках, что казалось, будто он говорил о людях, которые были его личными знакомыми. Так помогать неспециалистам он, действительно, считал своей священной обязанностью».[19]

Способствовал Ключевский и формированию строгого художественного вкуса. «Не впадайте только в излишнюю сентиментальность и не придавайте слишком много сладости рисуемым вами образам», – рекомендовал он. «Вот у нас есть талантливый художник Маковский, увлекающийся древней русской жизнью. По правде сказать, я его картин видеть не могу. Разве могли существовать такие сладкие, конфетные барышни? Русская древняя жизнь была красива своеобразной суровой красотой, приторности в ней не было». Или еще одно его мнение об опере Н. А Римского-Корсакова «Снегурочка»: «Там и солнечность есть, и радость, но сладости, противной сентиментальной сладости, нет и следа».[20] Характерную мысль, высказанную им в беседе с артистом и режиссером Малого театра А. П. Ленским, записал Ключевский в дневнике: «Ленский. Невзрачная русская жизнь, прикрашенная художественной позолотой. Как человек в области искусства довольно пришлый, я говорил, что вместо того, чтобы украшать русскую мужицкую избу готическим фронтоном, не красивее ли было бы иной стильный музей опростить фасадом мужицкой избы».[21]

Вполне естественно, что многие художники, общавшиеся с Ключевским, старались запечатлеть его. Наиболее известны портреты – В. О. Шервуда и Л. О. Пастернака, литография гравера В. Матэ и рисунок О. Яковлевой.

По поводу портрета Шервуда Ключевский писал художнику: «Если задача искусства – мирить с действительностью, то написанный Вами портрет вполне достиг своей цели: он помирил меня с подлинником».[22]

Красив и выразителен портрет кисти Леонида Пастернака, и очень хороши «живые» этюды к нему, которые сам художник относил к числу лучших своих работ. «Я изобразил Ключевского, читающим лекции, в соответствии с тем, как это бывало на самом деле, в обстановке нашего училища, на фоне актового зала, среди статуй и картин, украшавших этот высокий красивый круглый зал«, – вспоминал Пастернак Портрет интересен и тем, что в нервом ряду слушателей Ключевского художник поместил своего сына – будущего поэта Бориса Пастернака. Во время сеансов Борис Леонидович поддерживал с Ключевским беседу, чтобы не исчезало естественное, оживленное выражение его лица. «Я счастлив, – писал художник, – что удалось мне" запечатлев черты гениального русского историка, оставить эту художественную память нашему народу. Смею думать, что я исполнил свой долг перед родиной написанием этого портрета.[23]

«Мягкий» и «теплый» рисунок О. А. Яковлевой помогал ученикам Ключевского переживать трудное время: в 1920-е годы некоторые из них вынуждены были покинуть родину, нелегко было и оставшимся Они, собираясь иногда, подолгу смотрели на дорогое для них лицо Учителя.

Курс русской истории, который Ключевский читал в Училище живописи, ваяния и зодчества, он обычно начинал со вступительных лекций, специально адресованных художникам, особенно тем, кто собирался писать на исторические темы. «Художнику необходимо наблюдать и надобно уметь, те. привыкнуть наблюдать», – советовал ученый и делился с аудиторией своим опытом «наблюдателя». Он обращал внимание слушателей на то, что «формы художественного выражения создает сама жизнь: жесты, позы, костюмы, поговорки», и учил их понимать те «житейские мотивы, коими внушены эти художественные формы». «Жизнь – художница», – утверждал он.

Так как главным предметом искусства является человек, то художнику, считал Ключевский, очень важно знать все то, что отличает одного человека от другого (одежда, прическа, нравы, обычаи), что окружает его (утварь, фасад дома, внутреннее убранство жилища и т. п.). Ключевский говорил о том, что «взгляд устанавливается различным значением обстановки и убора в прежние времена и теперь, иначе говоря, историческим значением этих житейских подробностей». Разъясняя некоторые явления русской жизни прошлых веков, которые притерпевали изменения, Ключевский учил художников историческому взгляду и историческому подходу при решении творческих задач.

Ключевский не уставал подчеркивать связь прошлого с настоящим и с будущим. Так, художникам он говорил: «История – воздух. Прошедшее как тень над нами». «Прошедшее бесследно не проходит, – продолжал он, – ушли только люди, его делавшие, но оно все жизненно само же перешло в нас, как наследственное имущество, и проводит нас в могилу, оставаясь воспитателем наших преемников». «Следовательно, история отечества – наша биография». Статьей «О взгляде художника на обстановку и убор изображаемого им лица» заканчивается первый раздел книги.

Во втором разделе помещены материалы из рукописного наследия Ключевского. Они подразделены на «Литературно исторические наброски» и «Мысли о русских писателях». Это своего рода «заготовки», над которыми автор продолжал работать. Эти, да и другие, материалы красноречиво свидетельствуют о том, что великий историк не успел завершить все творческие замыслы.

Среди его рукописей есть записи, которые он называл «Мысли об интеллигенции». Об интеллигенции, о ее положении и роли в обществе В. О. Ключевский думал постоянно – это находило отражение еще в его письмах и дневниках студенческой поры, а также во многих исследовательских работах и лекциях (особенно в общем «Курсе русской истории», в лекц^х по русской историографии, в чтениях «Западное влияние в России после Петра» и др.) и в специально написанных по теме статьях и набросках. Более того/рукописи ученого, такие как «Характеристики общественных типов», «Мысли об интеллигенции», «Верование и мышление», ряд афоризмов и главным образом «План истории интеллигенции», дают основание утверждать, что он намеревался написать большую работу по этой теме.

Много размышлял Ключевский о назначении интеллигенции. Он считал, что интеллигенция «наблюдает и изучает жизнь. Из этого наблюдения и изучения сложилось известное знание жизни, ее сил и средств, законов и целей». Это знание – «общее достояние человечества. Оно хранится в литературе, переходит в сознание лиц и народов помощью образования». Интеллигенция должна стать посредницей между народом и «общим достоянием человечества». Ее назначение – «понимать окружающую действительность, свое положение и своего народа», для того чтобы «угадать» направление развития этого народа и «его возможные последствия». «Интеллигент – диагност и даже не лекарь народа, – образно писал он. – Народ сам залижет и вылечит свою рану, если ее почует, только он не умеет вовремя замечать ее».

В наброске «План истории интеллигенции» Ключевский дал свою классификацию интеллигенции. Она жестка и даже можно сказать обличительна:«1. Люди с лоскутным миросозерцанием, сшитым из обрезков газетных и журнальных. 2. Сектанты с затверженными заповедями, но без образа мыслей и даже без способности к мышлению: марксисты, толстовцы etc. 3. Щепки, плывущие по течению, оппортунисты либеральные или консервативные, и без верований, и без мыслей, с одними словами и аппетитами».

Говорил Ключевский и о происхождении понятия и термина «интеллигенция», введенного «торопливым писателем» (имеется в виду П. Д. Боборыкин, который ввел в обиход это слово в 1870-х годах). Новое слово Ключевскому не нравилось, так как «некрасиво оно потому, что неточно, значит не то, что хочет обозначать». Оно, несмотря на свое классическое происхождение, имеет характер газетного лексикона, который «весь состоит из слов кратких и неточных», это «не столько слова, сколько условные знаки». Возник термин, по мнению Ключевского, из-за подсознательной потребности «перезвуковать образованного русского человека в интеллигентного». Между тем «культурный феномен, обозначаемый этим новым термином, довольно давно живет в нашем обществе», а «люди разумные и понимающие были и тогда, когда еще не было людей, умевших читать и писать». Ключевский набрасывает историю образованных русских – разумных и понимающих людей, – выделяя в этой истории внутренние этапы со свойственными им типами русского интеллигента и с их противоречивыми «недоразумениями».

Достаточно широко известно о помощи Ключевского Ф. И. Шаляпину в создании образов Бориса Годунова и Досефея. Ключевский произвел на Шаляпина глубочайшее впечатление не только познаниями, но и способностью преображаться в людей прошлого. Великий артист даже сожалел, что Василий Осипович не поет и не может сыграть с ним князя Василия Шуйского. Ключевский пробудил у Шаляпина интерес к русской истории, давал книги из своей библиотеки, дарил ему свои труды. «Поправлял» Ключевский и его готовую роль Грозного в «Псковитянке», даже немного прорежиссировал спектакль. Об этом историк рассказывал в беседе с Василенко: «Помилуйте, – говорил я Шаляпину, – Грозный пришел в дом князя Токмакова, устал… Тут уж нет грозного царя! Он устал, шутит… Покажите его таким, а режиссеры закатали его в глубь сцены. В опере и так не все ясно слышно, а тут уж совсем все пропало. Велел я поставить стол у самой рампы, да оркестр сделать потише, – продолжал свой рассказ Ключевский. – Тогда вышло. Вот я никак не ожидал, а режиссером сделался».[24]

О режиссерских способностях Ключевского свидетельствует и его записка для Малого театра по поводу пьесы А. Н. Островского «Воевода». Эта рукопись показывает, как тонко и глубоко понимал Ключевский специфику сцены. Он прежде всего хотел знать, что театру от него нужно: выяснить ли эпоху, или показать, «насколько верно драма воспроизвела эту эпоху, чтобы, не изменяя текста драмы, артист мог доступными ему средствами, приемами игры, исправить недостатки драматурга». Употребляя терминологию К. С. Станиславского, Ключевский так формулировал режиссерскую «сверхзадачу»: «Чего вы хотите: исторически точно воспроизвести старину или фальсифицированной стариной обличить и пристыдить современников?! «Островский, – замечал Ключевский, – не хотел ни того, ни другого; он подрумянивал нашу старину шекспировскими румянами, чтобы драма понравилась зрителю – и только». Поэтому Ключевский рекомендовал играть на полтона ниже, подчеркивать отрицательные и комические моменты драмы. Исполнителям ролей Самозванца и Василия Шуйского он давал конкретные советы, на чем им следует строить роль. При этом Ключевский не «давил» своим авторитетом, а, наоборот, скромно добавлял: «Я выскажу свои мысли вслух, не думая о том, какое вы сделаете из них употребление, и нисколько не огорчусь, если не сделаете никакого».

В архиве Ключевского сохранился набросок о Максиме Горьком, который по цензурным соображениям долгие годы не публиковался.

Горького с Ключевским, по всей вероятности, познакомил Шаляпин. Ключевский произвел на писателя сильное впечатление. Горький не раз писал об историке в письмах, рекомендовал его труды для самообразования: «Эти книги скажут Вам, кто Вы исторически, чем Вы были в прошлом в Ваших предках, может быть, укажут и на то, чем Вы должны быть теперь».[25] В романе «Жизнь Клима Самгина» персонажи говорят о Ключевском, обсуждают его книги, главный герой упоминает о «безжалостном ученом» и «хитреньких и мудрых искорках глаз Василия Ключевского». Зная о встречах Горького с Ключевским, редактор журнала «Голос минувшего» С. П. Мельгунов после смерти историка просил Горького написать о нем. В ответном письме Горький упомянул о том, что он «пользовался его лестным вниманием».[26] Однако истинного отношения Ключевского к себе он не знал.

Резкая оценка Ключевским М. Горького как писателя в публикуемом наброске выглядит мягкой по сравнению с тем, что записал Е. В Барсов в заметке «Мнение В. О. Ключевского о Максиме Горьком». Автор заметки однажды спросил Ключевского его мнение о причинах успеха произведений Горького. В ответ он услышал: Горький «не литература, а пропаганда», у него «вовсе не талант, а одно пылкое воображение», он пришелся по плечу обществу «неразвитых и небрезгливых» вкусов, где нет никакой устойчивости, где «непрерывно хромают на оба колена и валятся ветром модных учений» и так далее и не менее резко. «Жестко Ваше слово, Василий Осипович, – заметил на то Барсов, – а ведь, говорят, Горький достал Ваши лекции и выучил их наизусть». «Ну, что ж, – ответил Ключевский, – жаль напрасного труда. Не в коня корм – изучение моих лекций. Горький и после этого остался тем же Горьким, то есть пропагандистом, а не литератором».[27]

Небезынтересно заметить, что Максим Горький записал меткое суждение Л. Н. Толстого о русских историках – Карамзине, Соловьеве, Ключевском, Забелине. Толстой «прочел» подтекст, внутренний смысл высказываний Ключевского, который иногда за внешне красивой формой скрывал истинное свое отношение: «Хитрый – читаешь – будто хвалит, а вникнешь – обругал».[28]

В третьем разделе книги собраны воспоминания о Ключевском литераторов и деятелей культуры. В публикуемых воспоминаниях нередко идет речь о тех статьях и выступлениях Ключевского, текст которых приводится в данной книге. Драгоценные свидетельства талантливых людей (Ф. И. Шаляпина, И. А. Бунина, Л. О. Пастернака и др.) передают непосредственные впечатления о встречах с Ключевским, об обаянии этого человека. Ценность этих свидетельств усиливается еще и тем, что сам Ключевский в личных бумагах (дневниковых записях или письмах), к сожалению, не фиксировал свои встречи с этими людьми.

В. О. Ключевский предполагал сам собрать свои разновременно опубликованные статьи и выступления и издать их в виде отдельных сборников. С этой целью он начал пересматривать свои печатные работы, вносить в них коррективы и дополнения, но завершить работу не успел. Это сделали за него ученики уже после ухода ученого из жизни. Они выпустили три сборника: «Опыты и исследования: Первый сборник статей» (М., 1912); том, носящий публицистический характер, – «Очерки и речи: Второй сборник статей» (М. 1913) и том критических работ историка «Отзывы и ответы: Третий сборник статей» (М., 1914). В 1918 г. сборники были переизданы.

Многие (но далеко не все) из напечатанных там статей вошли в «Сочинения» В. О. Ключевского в 8-ми томах (1956–1959), где были помещены и не публиковавшиеся ранее работы историка. Исследования Ключевского расположены там в хронологической последовательности, поэтому работы по истории русской культуры оказались рассеянными среди других трудов.

В «Сочинениях» В. О. Ключевского в 9-ти томах (М., 1987–1990) была предпринята попытка тематически развести их. В 8-й том вошли исследования по социально-экономическим проблемам; в 9-м были собраны статьи по русской культуре (но всего лишь семь), письма молодого Ключевского, его дневниковые записи и афоризмы. Кроме того, некоторые статьи и наброски из его рукописного наследия, посвященные вопросам русской культуры, были напечатаны в «Неопубликованных произведениях» (М., 1983).

Настоящее издание представляет собой наиболее полную публикацию работ В. О. Ключевского о нравственности и русской культуре. Также в книге собраны воспоминания писателей и людей искусства о великом историке.

Р. А. Киреева

I. Статьи. Речи. Лекции

Великие Минеи Четии, собранные Всероссийским митрополитом Макарием(фрагмент)[29]

Изучение нашего прошлого имеет за собой одно чрезвычайно драгоценное условие, которое может оказать на него плодотворное влияние, если только уметь им пользоваться. Важнейшие умственные и общественные движения, которые переживали мы в разные времена своей истории, важнейшие интересы/волновавшие наших близких и далеких предков, – не успели скрыться и замереть под почвой, наносимой новыми движениями и интересами, а живут и действуют поныне воочию наблюдателя и могут быть изучаемы не по одним мертвым памятникам, но и по живым остаткам, уцелевшим в разных углах нашего отечества, в разных слоях нашего общества. Историческая почва, по которой мы ходим, не покоится над радом разновременных и разнородных пластов, вскрываемых только заступом историка: большею частью эти пласты остаются еще открытыми, вспахиваются и засеваются.

Возьмем нашу литературу, в ее широком историческом объеме и связанные с нею умственные интересы. Все ступени, пройденные русским сознанием, от доверчивой песни про богатыря до научной переборки всей отечественной истории, или от страха перед силой, обитающих в соседнем лесу, до вопроса, занимающего все человечество, – все широты, отделяющие эти полюсы развития, так же мирно и одновременно присутствуют в нашем обществе, как параллели на глобусе. Словом, вопрос, что читается на Руси, удобнее выразить другим вопросом: чего не читается здесь из всего когда-либо читавшегося на Руси, – и все это от житий святых до «Бовы Королевича» и до Ж. Санд не только читается, но и определяет собою степень развития, склад понятий, миросозерцания читающего круга. Изучить в статистическом разрезе все умственные слои, представляемые нашим обществом, значит пройти не один век русской умственной жизни.

Наука не может не дорожить таким благоприятным условием, какое представляет ей само общество; но она не должна и оставаться в долгу перед обществом, дающим ей это условие. На нее возлагается некоторая нравственная обязанность – иметь в виду не одни верхи развития, но спускаться вниманием и в другие слои его, подавать руку их умственным потребностям. Такая обязанность становится тем чувствительнее, что эти другие слои представляют не бесплодные окаменелости, а свежую почву, на которой можно сеять и жать.

Мы ведем эту речь к тому, что С.-Петербургская Археографическая комиссия, ученое правительственное учреждение, для обнародования древних памятников нашей истории предприняла издание «Четьих-Миней» митрополита Макария, одного из самых крупных памятников литературы, завещанных нам Древней Русью. Недавно напечатан первый том издания. Это предприятие само собой вызывает такую мысль: вот памятник, который, кроме специально научного интереса, может иметь и широкое практическое, образовательное значение в нашем обществе. Кроме немногих, которые воспользуются им как историческим материалом, у нас существует обширный круг людей, для которых он может быть живым источником поучения и образования, которые отнесутся к нему с таким же непосредственным нравственным интересом, какой привязал к нему наших старинных книжных людей. По значению, какое имеют в этом круге «Четьи-Минеи» св. Димитрия Ростовского, можно видеть, как много живого и питательного находит русский человек в таком чтении. После Библии «Четьи-Минеи» для народа – самая уважаемая и полезная в отношении нравственного образования книга. Нетрудно понять, что в этой книге особенно занимает верующего и ищущего нравственной пищи человека: это – жития святых, в таком обилии наполняющие книгу митрополита Ростовского. Известно, каким любимым чтением было житие в Древней Руси, и мы не можем не признать за ним большого значения в истории нашего нравственного воспитания. Таким же любимым чтением остается оно и доныне в тех частях нашего народа, которые живут духовным наследием, полученным непосредственно от древнерусских предков. Таким значением жития пользуются недаром: трудно подобрать в наших библиотеках книгу, которая так же полно, как житие, способна была бы захватить и удовлетворить духовные потребности простого человека, так занять его нравственное чувство и воображение и послужить для него таким живым и удобным проводником сведений из наиболее ценимой им области знания истории христианства. Всякий из нас встречал людей, благоговейно сидевших и задумывавшихся над каким-нибудь Житием Евстафия и Плакиды или Феодосия Печерского, – и всякий должен признаться, что они могли задуматься над этим глубже и плодотворнее, чем над многим и многим из современной нашей письменности. Нужно ли прибавлять, что надо особенно дорожить умственным основанием, какое положено в народе, ибо на этом основании можно гораздо более построить в деле народного воспитания, чем на основании разных современных изданий, приправленных руками людей, остающихся полными невеждами относительно народной жизни, – изданий, полных разною лжекультурною придурью.

Значение Макарьевских «Четьих-Миней» как памятника литературного и исторического определяется тою двойственною задачей, какую поставил себе знаменитый их собиратель. Чтобы понять эту задачу, надобно представить себе то положение, в каком находился весь наличный состав нашей письменности, накопившейся ко времени Макария. Масса произведений, переводных и оригинальных, достигшая к тому времени уже значительного объема, переписывалась и расходилась по частным рукам, церквам, монастырям и т. д., подвергаясь всем случайностям, какие обыкновенно испытывает литература при письменном способе распространения. Кроме книг, имевших общий интерес, везде нужных, существовал значительный отдел произведший, имевших частное значение, возникших под влиянием местных интересов. При медленности распространения списков, при ограниченности и недостатке общений литературных интересов, эти последние произведения с трудом переходили за пределы той местности или того круга, в которых действовали вызвавшие их интересы. И те и другие произведения находились в немногих центрах, где собирались значительные библиотеки; но и там они не могли сосредоточиваться в полном своем составе. По теперешним рукописным нашим хранилищам мы можем приблизительно судить о том хаосе, какой представляли лучшие русские библиотеки около половины XVI в. Иные произведения встречались там в десятках экземпляров, с бесконечными вариантами, пропусками и дополнениями; другие с трудом можно было найти в одном списке. По свойству и развитию письменного дела в то время среди сотни рукописей, может быть, гораздо труднее было осмотреться, нежели в наших библиотеках среди тысяч печатных книг. Особенно увеличивала эту трудность любимейшая форма старинной русской письменности – сборники, в которых обыкновенно соединялись разнородные статьи, случайно ставшие рядом, без всякой внутренней связи и часто без оглавлений.

Из такого состояния письменности проистекали неодолимые затруднения для старинного грамотного человека. Он должен был читать то, что случайно попадалось под руку, т. е. читать без плана, без выбора. Если бы он захотел собрать сведения об известном круге предметов, познакомиться с известною отраслью тогдашней литературы, он бы не мог узнать, где что найти, что писано по этой отрасли. Трудно было сделать это и тем немногим счастливым людям, которые были близки к большим собраниям рукописей; о степени этой трудности можно судить по тому, что приходится испытывать в рукописных библиотеках нам, вооруженным хоть какими-нибудь описями и каталогами. Наконец, принимаясь за какое-нибудь произведение, старинный читатель должен был отдавать себя в жертву тем капризным изменениям, искажениям и ошибкам, каким подвергали это произведение переписчики, прежде чем оно доходило до читателя.

Отсюда понятно, как родилась в голове одного из образованнейших иерархов Древней Руси мысль соединить в один громадный сборник «все книги чтомые, которые в Русской земле обретаются», предварительно подвергнув их строгому пересмотру и исправлению. Но при этом надобно было избегнуть недостатка обыкновенных сборников, который в задуманном своде стал бы совершенно неодолим: надобно было найти систему, удобную и понятную для тогдашнего образованного человека и настолько широкую, чтобы ею можно было связать все разнообразное содержание существовавшей тогда письменности. Вот та двойная задача, которую задумал осуществить в своих Минеях Макарий. Возможность для исполнения первой половины этой задачи Макарий нашел в личных средствах, какие давало ему его образование, и в общественном положении, какое занимал он – сперва как архиепископ Новгородский, а потом как митрополит Всероссийский. Новгород в XVI в. еще продолжал быть первым центром литературного движения в северной Руси; есть основание думать, что новгородский владыка окружен был литературными богатствами, каких не находил вокруг себя никакой другой русский епископ. Его материальные средства и сан давали ему возможность восполнять то, чего недоставало у него из всего письменного запаса того времени.

Система, способная объединить этот запас, была найдена в характере развития общества и самой литературы. Все высшие интересы общества были тесно связаны с Церковью ее учениями и воспоминаниями. Церковь занимала широкое место в жизни мирянина; в свою очередь и эта жизнь текла под непосредственным влиянием Церкви, близко соприкасаясь с ее ежедневными отправлениями. Еще яснее сказывалось такое отношение общества к Церкви в литературе и во всей письменности. Что имело ближайшее отношение к Церкви, то чаще переписывалось и больше распространялось между ее членами. Почти обо всем, что мог читать тогдашний грамотный человек в досужие минуты, о том же читалось или пелось и в Церкви. Даже в отреченной книге, в легенде, в житейской повести он находил отголоски вопросов Церкви, отблески ее учений и преданий, только преломившихся в другой, чуждой среде мирского интереса или мудрования. Притом чисто светские произведения проходили в целом составе тогдашней письменности едва заметною струей. Так, с одной стороны, общество было близко знакомо с кругом церковной жизни, с другой, и литература легко укладывалась в этом кругу. Этот круг церковной жизни, церковный календарь, и должен был связать в одно огромное целое весь состав письменности, существовавший во время Макара.

Нельзя сказать, чтобы Макарий во всей полноте осуществил свою задачу – собрать и расположить в порядке церковного календаря «все книги чтомые, которые в Русской земле обретаются». С одной стороны, несмотря на широту избранной системы, многие статьи и книги, вошедшие в его собрание! не имеют с ним органической связи: он должен был сделать из последних чисел месяцев нечто вроде дополнений, где он помещал разнообразные памятники литературы, не укладывавшиеся под его систему. С другой стороны, значительное количество произведений, несомненно читавшихся на Руси во время составления Миней, не попало в них. Не говорим уже о русских летописях, которых, несмотря на преобладание в них церковного характера, мог и не иметь в виду собиратель и которыми он воспользовался в другом чисто историческом сборнике (Степенной Книге). Даже в собранном им запасе житий, составлявших основной, существенный материал Миней, не находим многих русских произведений, существовавших в то время. Так, нет древнего Жития Антония Римлянина, написанного учеником его Андреем около половины XII в., – одного из древнейших русских житий; не находим и Жития Моисея, архиепископа Новгородского, написанного Пахомием Логофетом, нет Жития Ефрема Перекомского, Иосафа Каменского и других, написанных, несомненно, до возведения Макария в сан митрополита. Не вошли в его Минеи и другие русские статьи, читавшиеся в то время: укажем, например, на отсутствие любопытных сказаний Паисия Ярославова (XV в.) и некоторых произведений Иосифа Волоколамского.

Можно было бы продолжить перечень опущенного в «Четьях-Минеях». Но самые эти пропуски и весь состав Миней, вся форма их есть важный, обильный выводами факт для истории русской литературы и письменности. Может быть, ничто лучше этих Миней не познакомит нас со свойством той умственной и нравственной пищи, которою питался русский грамотный человек XV и XVI вв. Благодаря им мы можем подробно осмотреть внутренность той оружейной палаты, из которой бра! он самые надежные моральные доспехи. Обширная библиотека, совмещенная в этих Минеях, дает наглядное представление того, что особенно ценилось, что имело наибольшее обращение в среде читающих людей первой половины XVI в.

Они дают возможность осязательно и живо определить один момент в развитии русской литературы, который без них не вышел бы из круга гаданий: сравнив количество русских оригинальных произведений, вошедших в Минеи, со всем объемом последних, можно видеть, какую незначительную часть всей письменности составляла бывшая в обращении оригинальная русская литература до половины XVI в. Наконец, некоторые памятники только благодаря этим Минеям не разделили участи многих других, еще существовавших во время Макария, но которых уже нельзя было найти после него.

В наше время Археографическая комиссия, думая пойти навстречу потребностям народного образования, предприняла издание «Четьих-Миней» Макария. По характеру памятника к его изданию можно обратиться с двойным вопросом: для кого назначается оно – для ученых или для народа? Издание комиссии задумано и исполняется в таком виде, что допускает только отрицательный ответ на обе половины вопроса. В помещаемой ниже рецензии указано, почему мало полезно и неудобно оно с ученой стороны. Мы можем прибавить, что для народа оно еще менее удобно: оно неудобно для него ни по цене, ни по объему, ни по самому составу. То новое и общеинтересное для него, что есть в Макарьевских Минеях в сравнении с Димитриевскими, исчезает в массе лишнего, без чего народ может обойтись в новом издании и что он найдет частию в знакомой ему книге Димитрия Ростовского, частию в других уже существующих и недорогих изданиях. Между тем «Четьи-Минеи» Макария издаются целиком и в полном составе подлинника.

Таким образом, новое издание в том виде, как предприняла его комиссия, является роскошью, а роскошь позволительна только после удовлетворения насущных потребностей. Издание по своим размерам затянется надолго, может быть на десятки лет, и поглотит силы и средства, которые могли бы ускорить исполнение других ближайших задач, стоящих на очереди в программе комиссии. Например, в деле издания нашего исторического материала давно чувствуется резкий пробел: изданы летописи, акты, а подлинные жития русских святых пропущены и остаются в рукописях. Услужливые предприниматели ежегодно выпускают в тысячах экземпляров книги вроде «Битвы Русских с Кабардинцами» или «Дурака Красной Шапки», а ученые казенные общества и комиссии никак не могут собраться издать жития русских святых. Издание макарьевских «Четьих-Миней» не устранит пробела, ибо в них попала очень небольшая доля памятников этого рода. Частному лицу нужно иметь много благоприятных условий, чтобы стать в возможность познакомиться с ними, и то не во всей, а только в наибольшей полноте. Довольно указать на то, что ни в одном общественном и доступном хранилище рукописей этот отдел древнерусской литературы не сосредоточивается в полном своем составе. Такому учреждению, как Археографическая комиссия, было бы всего удобнее и естественнее принять на себя этот труд, который сделал бы ее существование заметным и полезным не для одних ученых, но и для массы читающего народа.

Нужно ли, наконец, говорить о важности передачи такого рода памятников в общее пользование? К подлинному житию каждый отнесется с большим доверием, нежели к витиеватому переложению Муравьева или сухому сокращению архиепископа Филарета Черниговского. Кроме непосредственного нравственного назидания, какое народ привык почерпать в этом любимом и уважаемом им источнике, дельное издание древнерусских житий дало бы народу самое удобное средство ознакомиться со своею историей и бросило бы не один светлый луч в его историческое сознание, в его взгляд на себя и на свое прошлое. Среди нас так часто слышатся жалобы на бедность духовного содержания, духовных элементов в нашей жизни и на недостаток народного, родного в этих элементах. Эта жалоба неблагоприятно действует на наши нравственные силы и утверждает наклонность к самопренебрежению. Мы вообще неохотно заглядываем в свое прошедшее и робко ступаем вперед. Нам, по-видимому, нужно крепче и осязательнее убедиться в том, что история развивала в нас не одни физические силы, что нам знакомо и нравственное напряжение. Жития наших святых вводят именно в те сферы древнерусской жизни, где всего сильнее чувствуется веяние и работа этой нравственной силы народа. Читая их, мы присутствуем при двух основных процессах нашей древней истории: мы встречаемся лицом к лицу с древнерусским человеком, который, вечно двигаясь с крестом, топком и сохой, в зипуне и в монашеской рясе, делал одно немалое дело – расчищал место для истории от берегов Днепра до берегов Северного океана и в то же время, несмотря на такую растяжимость, умел собрать силы на создание государства, сдержавшего и вторжение с Востока, и пропаганду с Запада. Оба процесса поражают напряженностью физической силы, материальной борьбы, и в обоих ускользает из глаз участие нравственной силы. Может быть, ничто лучше жития не дает нам почувствовать, что не одним топором, не одною сохой расчищено и взрыто это необъятное поле, и не одни пресловутые Иваны московские дали государству такую живучесть, но что их материальному созданию послужили и лучшие нравственные силы народа в образе Петра, Алексия, Сергия и многих других. Может быть, мы серьезнее смотрели бы на себя и свое будущее, если бы лучше знали и ценили эти нравственные силы, потрудившиеся для нас в прошедшем.

Содействие Церкви успехам русского гражданского права и порядка[30]

Очередь беседы с почтившими своим присутствием годичный праздник нашей академии дошла до меня в такой год, который сам настойчиво подсказывает мне предмет этой беседы. В нынешнем году, следуя показанию нашей древней летописи, русский народ праздновал 900-летие своего крещения О чем вспоминали мы, празднуя годовщину этого события? О том, что св. Владимир, блюститель гражданского порядка в Русской земле, положил в ней основания порядка церковного. Историк отечественной Церкви, начиная с этого события, повествует, как с той поры гражданская, государственная власть на Руси содействовала успехам Русской Церкви. Я имею честь преподавать с духовно-академической кафедры гражданскую историю России, как вспомогательный предмет к изучению истории Русской Церкви. О чем всего лучше обратиться мне к вам с беседой, как не о том, чем платила Русская Церковь за это содействие, что сделала она для устроения гражданского порядка в Русской земле?

Надеюсь, я никого не введу в недоумение этим вопросом, не заставлю думать, будто я хочу говорить о вмешательстве Церкви в гражданские, политические дела Известно, что воздержание от такого вмешательства – историческая особенность и политическое правило православной Церкви: Божия Богови, Кесарево Кесаревы.

Церковь действует на особом поприще, отличном от поля деятельности государства. У нее своя территория– это верующая совесть, своя политика– оборона этой совести от греховных влечений. Но, воспитывая верующего для грядущего града, она постепенно обновляет и перестраивает и град, зде пребывающий. Эта перестройка гражданского общежития под действием Церкви – таинственный и поучительный процесс в жизни христианских обществ. Церковный историк редко находит случай и повод бросить взгляд на эту работу, глубоко сокрытую под покровом явлений, далеких от главного предмета его наблюдений. Он наблюдает верующего в кругу его религиозных обязанностей и отношений и выпускает его из вида как скоро он выходит из непосредственного действия Церкви и, как гражданин, погружается в бурливый поток гражданских интересов и отношений. Наблюдателю этих интересов и отношений не раз и приходится встречаться с явлениями, перед которыми он останавливается в раздумье. Он видит источники этих интересов, пружины, коими движется механизм гражданского общежития. То обыкновенно мутные источники, жесткие, железные рычаги: черствый эгоизм, слепой инстинкт, суровый закон, обуздывающий порывы того и другого. И среди стукотни этого механизма вдруг послышится наблюдателю звук совсем иного порядка, запавший в житейскую разноголосицу откуда-то сверху, точно звон колокола, раздавшийся среди рыночной суматохи. В ветхом и пыльном свитке самого сухого содержания, в купчей, закладной, заемной, меновой или духовной, под юридической формальностью иногда прозвучит нравственный мотив, из-под хозяйственной мелочи блеснет искра религиозного чувства, – и вы видите, как темная хозяйственная сделка озаряется изнутри теплым светом, мертвая норма права оживает и перерождается в доброе житейское отношение, не соответствующее ее первоначальной природе. Вот перед нами духовная одной древнерусской завещательницы, именитой и богатой госпожи. Все она припомнила и записала в завещании, кому сколько должна, кто ей сколько должен и кому что должно достаться из ее имущества. Это, очевидно, заботливая и памятливая хозяйка, и предчувствие смерти не помутило ее скопидомной памяти. Угасающим взглядом окинула она весь свой житейский багаж, припомнила и свои сундуки с платьем и свою кухню и дошла до своей многолюдной крепостной дворни. Юридически это для нее такие же вещи, как и ее телогрейка, с тою разве разницей, что последняя ближе Г сердцу и потому дороже, бережнее хранилась. Читая духовную, ждешь, кому она откажет своих «роб и холопов». «А людей моих, – пишет завещательница, – после моего живота всех отпустить на свободу, все Божий и царевы государевы люди, и из остаточных денег дать моим людям, мужичкам и женочкам, почему пригоже дати, а не оскорбити, чтобы людцы мои после меня не пошли с моего двора и не заплакали». Или вот бедный человек занял деньги у капиталиста от Николина дня вешнего такого-то года до того же Николина дня следующего года и в заемной кабале пишет, что занял их без росту, что заимодавец, помня евангельскую заповедь и имея в сердце своем страх Божий, росту с него не взял ничего. Легко понять, чье влияние делало из предсмертного завещания владелицы крепостных душ трактат о равенстве людей перед Богом и государем и долговое обязательство превращало в благотворительный акт, заставляя ростовщика отказываться от своих узаконенных тогда 20 % годовых. Личный интерес часто побуждал древнерусского человека протягивать руку на то, чего не признавало за ним право, а евангельски заповедь внушала ему добровольный отказ и от признанного за ним права, и этой борьбой евангельской заповеди с личным интересом строилось сносное гражданское общежитие, в котором право, страж законного личного интереса, часто становилось послушным орудием евангельского самопожертвования.

Всякий, кто изучал историю нашего гражданского порядка, знаком с чувством того высокого нравственного удовлетворения, какое испытываешь, наблюдая, как Церковь делала смерть строительницей человеколюбивого людского общежития и нотариальную контору превращала в притвор храма Божия. В то время как русский народ праздновал память своего просветителя князя Владимира, и у нас, скудных числом и скромных исследователей русской гражданской старины, был свой молчаливый товарищеский праздник: мы вспоминали первого виновника этих светлых минут, какие выпадают на нашу долю, когда мы, всматриваясь в старинные памятники наших гражданских учреждений, замечаем на них иногда неожиданно и всегда с отрадой след благотворного влияния Церкви, в строе материальных отношений чувствуем присутствие нравственного начала. Это начало принес он, князь Владимир, как он же завел и первую аудиторию на Руси, когда велел отбирать у знатных людей «молодые дети» и отдавать их «на учение книжное». Эти «молодые дети», отданные учиться грамоте, были ваши, господа студенты, предшественники, первые студенты духовно-учебных заведений и первые ученые в Русской земле, ибо летопись прямо замечает о них: «и навыкаху скоро по Божию строю, и бысть от сих множество мудрых философов»,[31] Эти мудрые философы стали потом русскими пастырями и наставниками русского юношества, какими со временем станете и вы.

Один из упомянутых скромных исследователей просит теперь вашего благосклонного внимания Он не думает изложить перед вами ученое исследование о многообразной деятельности Русской Церкви: эту деятельность здесь, в этом высшем богословском учебном заведении, знают несравненно лучше, чем знает он. Нет, он просит позволения только передать несколько впечатлений, – ничего больше, кроме впечатлений, вынесенных им из изучения нашего древнего гражданского порядка, напомнить, чем этот порядок обязан Церкви, какими путями проникло в него и куда направляло его принесенное ею нравственное начало. Это воспоминание будет нашей поздней академической данью первому христианскому государю Русской земли, память которого мы праздновали в нынешнем году.

Историку гражданского порядка в России часто приходится обращаться к историку церковному за советом и указаниями. К этому вынуждает первого своеобразное положение Церкви в Русском государстве в первые века христианской жизни Руси. Тогда Церковь русская ведала многое, что потом вошло в непосредственное ведомство государства. Церковь и тогда не вмешивалась в дела государства, но само государство вовлекало ее в свои дела, еще не умея справиться со многими из них. Церковная иерархия и в Византии не была замкнута в кругу дел чисто духовных: сверх участия в управлении и суде она помогала государству в устройстве благотворительности, в защите слабых и угнетаемых в поддержании общественного благочиния и семейного благонравия. Духовенство принесло в Россию первые понятия о таких учреждениях и отношениях; ни правительство, ни общество в новопросвещенной стране не умело взяться за них; но, судя по летописному рассказу о благотворительной деятельности князя Владимира, можно думать, что, по крайней мере, правительство очень скоро поняло их важность для общественного порядка. Основание и правила для устройства таких дел и отношений духовенство указывало в принесенных им уставах, которые в глазах всех русских христиан имели непреложную каноническую силу или нравственную обязанность. Местному законодательству предстояло только применять эти основания и правила к уровню развития и к потребностям местного общества. Эту работу с необходимыми для нее законодательными полномочиями местная государственная власть и возложила на церковную иерархию, заранее дав ей согласие на те учредительные меры, принять которые она найдет необходимым. Так церковная иерархия явилась ближайшей сотрудницей правительства в устроении государственного порядка и вместе с широкой юрисдикцией получила законодательную власть в установлении некоторых гражданских отношений. Эта законодательная деятельность иерархии по государственному поручению должна была состоять в переработке и применении к условиям русской жизни византийских узаконений, принесенных на Русь духовенством вместе с Номоканоном В древних памятниках русского права сохранилось любопытное указание на побуждения и самую форму такого законодательного поручения. В тридцатых годах XII в. внук Мономаха, Всеволод Мстиславич, княживший в Новгороде, дал ему церковный устав, который представляет собою повторение и некоторое развитие старого церковного устава св. Владимира. В приписке к уставу князь затрагивает важный вопрос об отношении к наследству отца детей от запрещенного третьего и четвертого брака. Уставодатель пишет, что он сам разбирал тяжбы о наследстве детей от первой жены с их мачехой, третьей или четвертой женой их отца, и ее детьми, и решал такие тяжбы «заповедми по преданию св. отец», т. е. по узаконениям, содержащимся в Номоканоне. Из слов князя видно, что он решал такие тяжбы согласно с духом, но не вполне с буквой византийского императорского законодательства, применяясь к русским понятиям и нравам. Князь, однако, думал, что не его дело решать такие тяжбы, и прибавил в приписке заявление о всех судебных делах такого рода: «а то все приказах епископу управливати, смотря в Номоканон, а мы сие с своей души сводим». Совесть князя тяготилась сомнением, вправе ли он решать такие дела, требующие канонического разумения, и он обращается к церковной власти с решительным призывом: снимите с моей души нравственную ответственность за такие дела, которые вы разумеете лучше меня, и делайте их сами по своему разумению, соображаясь с Номоканоном и с нашими нравами. Но соображать византийский закон с русской действительностью значило перерабатывать тот и другую, внося заимствованное юридическое начало в туземное отношение, те. значило создавать новый закон: такая законодательная работа и возлагалась на церковную иерархию.

Как иерархия исполнила возложенное на нее поручение и какие средства призвала она на помощь для его исполнения? Это – вопрос об источниках права, из которых она черпала, и о способе их практической разработки, о приемах их применения к русской действительности. Чтоб ответить на вопрос об источниках, надобно узнать, что было пригодного для этой работы под руками первых русских иерархов, которым пришлось за нее приняться. Отвечая на вопрос о приемах, следует обратиться к памятникам дальнейшего времени, несомненно отразившим в себе русскую действительность, и поискать в них следов влияния тех источников права, из которых черпали пригодный материал первые церковные устроители русского гражданского порядка.

Профессор А. С. Павлов, один из лучших знатоков канонического права в современной Европе, путем усиленных разысканий и остроумных соображений распутал самый трудный узел вопроса о первоначальном славяно-русском Номоканоне, которым руководствовалась Церковь, устроясь на Руси. Оказалось, что у нас издавна был известен Номоканон константинопольского патриарха VI в. Иоанна Схоластика в болгарской редакции и в переводе, приписываемом славянскому первоучителю св. Мефодию, но что в первые века христианской жизни Руси в нашей церковной практике гораздо употребительнее был Номоканон другого состава (в XIV титулах), – тот Номоканон, который в IX в. был дополнен патриархом Фотием и получил название Фотиева. Еще в XVI в. нашим книжникам были известны списки этого Номоканона, писанные один при вел. кн. Изяславе Ярославиче во второй половине XI в., а другой еще раньше, при самом Ярославе и новогородском епископе Иоакиме, по всей вероятности, в Новгороде, когда там сидел Ярослав наместником своего отца, значит – не более 30 лет спустя после крещения св. Владимира. Профессор Павлов допускает даже не лишенную вероятности догадку, что содержавшийся в этом списке Номоканон и переведен был по воле того же Ярослава, ревнителя церковных уставов, который дал монастырям и святителям «оправдания судом с греческого Номоканона». Может быть, потому и Номоканону этого состава в Древней Руси усвояли иногда название Ярославова. Названному ученому удалось найти в московской синодальной библиотеке список Кормчей ХП-ХШ вв. того же состава, еще без Фотиевых дополнений, и в том самом переводе, какой наши книжники XVI в. встречали в русских списках Номоканона XI в.[32] Так нам открывается возможность подойти к основному церковно-юридическому источнику, из которого преимущественно черпали пригодный материал первые устроители русского порядка церковного и тех частей гражданского, устроение которых было возложено на церковную иерархию.

В составе этой Кормчей для нас всего важнее то, что среди дополнительных статей к своду церковных правил помещались целиком или в отрывках два византийских кодекса: Эклога, т. е. Выборка законов, сделанная в VIII в. при императоре-иконоборце Льве Исаврянине, и Прохирон Василия Македонянина, православного императора IX в, а по болгарской редакции Номоканона патриарха Иоанна Схоластика Русь познакомилась с болгарской компиляцией, составленной по различным источникам византийского права, преимущественно по той же Эклоге, и носящей название Закона судного людем или Судебника царя Константина. Эти три пришлые пазника и принимали наиболее заметное участие в переработке туземного русского права и гражданского порядка, к которой приступила церковная иерархия по поручению государства.

Эклога и Прохирон – типические образчики византийской кодификации, воспитанной на образцовых произведениях римских юристов Гая, Ульпиана и других. Не думайте, что это – кодексы или своды законов в современном значении этих терминов. Это – скорее произведения законоведения, чем произведения законодательства, более юридические учебники, чем уложения. Они рассчитаны не столько на судебную камеру, сколько на юридическую аудиторию. Я не знаю, удобно ли было по ним производить суд; но несомненно, по ним очень легко преподавать право. Самое заглавие одного из них procheros – буквально значит ручной закон, руководство, приспособленное к легчайшему познанию законов. Читая тот или другой титул этих кодексов, разбитый на известное количество глав или параграфов, чувствуешь, как будто читаешь конспект лекции из курса гражданского правоведения. С таким характером обоих кодексов тесно связан и самый план, по которому они построены. Это, собственно, своды гражданского права; одинокие титулы, излагающие постановления права уголовного, являются в них механическими приставками. Титулы гражданского права расположены в кодексах в порядке житейской последовательности юридических отношений: это, если можно так выразиться, юридическая биография человека, как гражданина, носителя гражданского права. Наше юридическое бытие начинается раньше физического: оно начинается первым узлом того союза, который произвел каждого из нас, т. е. брачным сговором родителей. Такой план особенно явственно выступает в порядке титулов Прохирона; он прямо и обозначен в этом кодексе, вступление к которому оканчивается словами: «настоящая книга начинается с того, чем и естество наше приемлет свое начало» […].[33] Начав титулами о брачном сговоре, о заключении и расторжении брака, Прохирон продолжает изложением многообразных имущественных сделок, входящих в состав гражданского оборота, титулами о дарениях, о купле и продаже, о займе, найме и проч. и заканчивает изложением порядка наследования со всеми примыкающими к нему отношениями, в которых прямо или косвенно выражается последняя воля человека на земле.

Теперь представьте себе впечатления, какие должен был выносить из изучения таких кодексов и потом вносить в свою деятельность русский духовный пастырь, призванный в меру своих иерархических полномочий содействовать устроению гражданского порядка в новопросвещенном отечестве. Очень вероятно, что он с трудом усвоил себе установления греко-римского права, чуждые русскому, не сразу мог понять юридическое существо сговорного задатка и предбрачных даров, эмфитевзиса или депозита и постигнуть разницу между подвластным и эманципированным сыном, между завещанием и отказом (legatum) или между кодициллом и завещанием. Но без особенного напряжения можно было освоиться с формой и духом византийской кодификации. До тех пор на Руси понимали закон как стародавний обычай и едва начинали понимать его как распоряжение власти, вызванное частным случаем. Кормчая принесла на Русь первые образцы связного уложения, построенного не на пережившем себя обычае или случайном усмотрении власти, а на последовательном развитии известных юридических начал, отвечающих насущным потребностям общества. С тех пор начались и у нас опыты составления по разным отраслям действовавшего права кратких сводов, подобных тем, какие так любила и так умела составлять греко-римская юриспруденция. Разные редакции Русской Правды и церковных уставов св. Владимира и Ярослава, церковные уставы их потомков, князей XII в., – все это были ранние подражания синоптической византийской кодификации, или прямо вышедшие из среды духовенства, или предпринятые под влиянием и при содействии церковных законоведов. Разумеется, эти опыты далеко отставали от своих образцов как в кодификационной технике, так и в выработке юридических начал. Но они будили юридическую мысль, отрывая ее от непосредственных явлений, приучая подбирать однородные юридические случаи и из них извлекать общие правила, юридические нормы. Не ускользнула от русских законоведов и одна внутренняя особенность византийского законодательства. Оно стояло под двойным влиянием римской юриспруденции и христианской проповеди: первая внесла в нее прием юридического трактата; вторая – прием религиозно-нравственного назидания. Оба приема сливаются у византийского законодателя в наклонность оправдывать, мотивировать закон.

Мотивы очень разнообразны: ими служат как психологические и нравственные побуждения/так и практические цели, житейские расчеты; иногда прямо цитируется Св. Писание.[34] В титуле о дарениях между мужем и женой Прохирон гласит, что такие дарения не имеют юридической силы, и спешит обозначить причины этого: связующую мужа и жену любовь, устранение повода к разводу с той или другой стороны, не получающей дарения, и предупреждения обогащения одной стороны на счет другой. Ни крестный отец, ни его сын не могут жениться – первый – на своей крестнице, второй – на отцовой, ни на ее матери, ни на ее дочери. Почему? Крестница, поясняет тот же кодекс, становится как бы настоящей дочерью своего восприемника, […] «ибо ничто так не может вызвать отеческое расположение и следовательно создать законное препятствие к браку, как союз, в котором души связуются Божиим посредством». Эта статья Прохирона вся содержит в себе не самый закон, а только основание закона. Так, перечню запрещенных браков между лицами, не состоящими в кровном родстве, он предпосылает общее правило: «при заключении брака мы должны соображать не только то, доволен ли он, но и то, благопристоен ли он».[35] А иногда законодатель, объясняя закон, простым и остроумным соображением закрепляет какую-нибудь очень тонкую и трудноуловимую связь государственного порядка. В числе случаев, делающих завещание недействительным, Прохирон ставит и тот, когда завещатель, ведя с кем-либо тяжбу, назначает царя своим наследником, если только наследство не следует царю и помимо завещания на каком-либо законном основании: хотя цари, поясняет законодатель, не подчинены законам наравне с подданными, они все-таки живут по законам.[36] Такая наклонность мотивировать закон способна произвести впечатление и на современного человека, привыкшего ко вразумительному, хотя и неразговорчивому закону, который повелевает не рассуждая, хотя и дает понять, почему он так повелевает. Тем сильнее должна была подействовать эта особенность византийского законодательства на русского человека XI–XII вв., видевшего в законе не обдуманную необходимость, а не допускающую рассуждения угрозу. Это действие усиливалось еще самой композицией доступных Руси византийских кодексов, которая делала их более способными воспитывать и исправлять понятия о праве, чем указывать способы восстановления нарушенных прав. В ранних опытах русской кодификации можно найти следы такого мотивированного закона, иногда очень простодушно вскрывающего свои основания. Одна статья Русской Правды гласит, что холопы за кражу не подлежат пене в пользу князя, «зане суть несвободни». По другой статье заимодавец, давший взаймы более 3 гривен без свидетелей, терял право иска. Судья обязан был объяснить истцу отказ в иске резолюцией, смысл которой, придерживаясь ее драматической формы, можно передать так: «ну, брат, извини, сам виноват, что так раздобрился, поверил в долг столько денег без свидетелей.[37] Нетрудно угадать, кто был проводником этого приема из византийского законодательства в русскую кодификацию. Древнерусские церковные законодатели и толкователи канонов в своих пастырских посланиях и ответах на канонические вопросы, обращенные к ним со стороны подчиненных им пастырей, не могут шагу ступить, повелительного слова вымолвить, не объяснив, почему они так говорят и поступают. И вот что особенно неожиданно и вместе отрадно: вооружившись приемом, заимствованным из византийского законодательства, они, греки и византийские законоведы, идут против этого византийского законодательства и идут во имя христианской любви и пастырского снисхождения к пасомым. Эклога и Прохирон назначают смертную казнь и жестокие членовредительные наказания за разные преступления. Между прочим, они грозят смертью за возврат к язычеству и языческие жертвоприношения: за призывание бесов во вред людям, за колдовство и волшебство, даже за невыдачу пойманного волхва. Митрополит Иоанн II, грек и высший иерарх Русской Церкви XI в., за упорное жертвенное служение бесам и уклонение от Христианского причащения полагает отлучение от Церкви, а за упорство в чародеянии и волховании, если не подействует словесное вразумление, определяет телесное наказание, но решительно запрещает при этом уродовать тело и убивать до смерти, прибавляя в оправдании запрета: это противно церковной дисциплине и доктрине.[38] Введение мотивированного закона в русское законодательство было смелой попыткой под угрозу силой подставить убеждение рассудка, страх перед имущественным ущербом или физической болью заменить чувством порядка или сознанием долга.

Внося мотивированный закон в гражданское законодательство, Церковь этим путем проникала в глубь гражданского общежития, чтобы самые его отношения поставить на нравственном основании. Это было второе, дальнейшее дело Церкви, тесно связанное с первым. На таком основании она стремилась поставить преимущественно те гражданские отношения, сферой которых служит семья, первичный, основной узел гражданского общежития.

Я не думаю рассказывать о том, как Церковь строила русскую семью; такой рассказ составил бы обширный, для меня непосильный трактат, и жаль, что до сих пор в нашей литературе нет такого трактата. Я очень поверхностно коснусь только некоторых частей этой сложной и важной постройки. Христианская семья – позвольте мне для порядка высказать эту слишком известную истину, – есть двойственный, церковно-гражданский союз: она завязывается гражданским договором и закрепляется церковным таинством. Я отмечу только основные связи, какие внесла Церковь в этот союз, как в гражданскую сделку.

Древнерусская языческая семья отличалась от греко-римской христианской столько же своим нравственным характером, как и юридическим составом. В ней при многоженстве различались жены двух родов, как бы сказать применительно к позднейшему русско-христианскому семейному языку – венчанные и невенчанные: первые, настоящие, или штатные, назывались валимыми; вторые, добавочные – хотями или менъшицами. Далее, в русской семье челядь, наравне с детьми, по-видимому, причислялась к домочадцам; но в ее составе незаметно приемышей. В состав греко-римской христианской семьи входили и усыновленные дети наравне с родными; зато принадлежность рабов к семье господина, перестав быть юридическим институтом, превращалась в простое юридическое предание, оставалась обычаем. Обе семьи не были похожи друг на друга и по своему нравственному складу. С этой стороны отличие русской семьи от христианской составляли поглощение ее родовым союзом, безличие и безгласие жены и домочадцев пред мужем, отцом и домовладыкой.

В эту семью Церковь внесла ряд перемен, которые были глубокими переворотами в нашем семейном праве и гражданском порядке. Прежде всего она старалась возможно более высвободить семью из-под гнета родового союза и с этой целью спешила докончить разрушение последнего. Говорю докончить разрушение, ибо оно началось еще до нее. Христианство застало на Руси живые остатки родового союза, например, кровомщение; но оно не застало уже цельности этого союза. Успехи гражданского общежития и особенно постоянное торговое общение Руси с Византией уже разорвали некоторые основные связи этого союза. Одним из существенных признаков его цельности служит отсутствие наследования по завещанию, а из одной статьи Олегова договора видим, что уже за три четверти века до крещения Владимирова письменное обряжение ([…] завещание) было господствующей формой наследования, по крайней мере в тех классах русского общества, которые стояли в прямых сношениях с Византией. Построенный на языческих основаниях родовой союз был противен христианской Церкви, и она с первой минуты своего водворения на Руси стала разбивать его, строя из его обломков союз семейный, ею освящаемый. Главным средством для этого служило ей принесенное ею на Русь законодательство о браке, в котором она сделала соответствующие местным условиям изменения. По мысли христианского брака, он не допускается между своими, т. е. между родственниками, не настолько отдаленными друг от друга генеалогически, чтобы перестала чувствоваться родственная связь между ними. Значит, допуская браки между более отдаленными родственниками, Церковь приучала их смотреть друг на друга как на чужих. Правда, в первое время русская церковная власть очертила очень широкий круг родства, в пределах которого были запрещены брачные союзы. По правилу митрополита Иоанна II, во второй половине XI в., дети четвероюродных братьев или сестер, вступившие в брак между собою, наказывались эпитимией, хотя византийское законодательство допускало такие браки. Может быть, такая строгость русского церковного законодательства была уступкой туземному быту, еще не расставшемуся с чувствами и отношениями широкого языческого родства. Впрочем, и митрополит Иоанн преследовал браки четвероюродных братьев и сестер церковным наказанием, но не предписывал их расторгать, как повелевал поступать с браками троюродных.[39] Века два спустя встречаем указания на то, что такие браки допускались безусловно, а еще позднее не разводили и троюродных.[40] Так Церковь укорачивала языческое родство, обрубая слишком широко раскидывавшиеся его ветви.

Разбирая родовой союз на его составные части, на семьи, Церковь и между членами семьи устанавливала новые нравственные и юридические отношения. С многоженством она справилась, кажется, сравнительно легко, и оно, как обычай, исчезло довольно скоро: при домашнем очаге и законной колыбели из всех водимых осталась только одна, а хоти все были выведены за ограду семьи и удалились в темную область греха. Труднее было приучить соединившиеся четы к церковному венчанию. Из правил митрополита Иоанна II узнаем, что еще 100 лет спустя после Владимирова крещения только князья и бояре при заключении браков венчались в церкви, а простонародье обходилось без церковного венчания и благословения, довольствуясь «плясанием и гудением», т. е. обрядами языческой свадьбы. Благодаря тому, на Руси, как это ни странно, очень долго существовали жены двух родов: одни назывались венчальными, другие – невенчальными. Церковь, разумеется, не могла признавать законными браки, заключенные вне ее, и против таких браков, называвшихся тайными, одинаково строго вооружались митрополит Иоанн II, его предшественник Георгий в приписываемом ему уставе и позднейшие митрополиты; епархиальные архиереи грозили запрещением служения тем священникам, у которых в приходах окажутся невенчальные жены.[41] Но, не признавая таких браков законными, за ними однако признавали некоторые последствия, если не дозволенных, то, по крайней мере, терпимых союзов. На вопрос сарайского епископа Феогноста о том, может ли быть просвирней невенчальная жена, оставшаяся вдовой и пристойно жившая во вдовстве, константинопольский патриарший собор в 1276 г. отвечал, что может, если она покаялась и имеет требуемый званием преклонный возраст. Еще выразительнее постановление Ярославова устава, которое одинаково преследует расторжение по произволу мужа как венчанного, так и невенчанного брака. Разница только в том, что невенчальная жена ценилась вдвое дешевле; за самовольный развод с невенчальной женой муж платил пеню вдвое меньше, чем за развод с законной.

Всего труднее было поставить в семье женщину, жену и мать, согласно с духом христианской семьи. Здесь предстояло внести право и дисциплину в неуловимые отношения, над которыми царили инстинкт и произвол. Языческий пренебрежительный взгляд на женщину был главной помехой для устроителей христианской семьи на Руси, тем более что он подчас прикрывался видом церковно-дисциплинарного ригоризма. Один священник в XII в. спрашивал своего епископа: может ли священник служить в одежде, в которую вшит плат женский? За это он был наказан ироническим встречным вопросом: разве женщина погана? В этом коротком диалоге – вся история борьбы церковной иерархии с русским обществом за женщину. Последнее, помня принижение женщины в языческой семье, с сомнением спрашивало: не погана ли женщина? Первая, проводя христианский взгляд на семью, правилами и поучениями отвечала: нет, не погана. Не мне доказывать, что христианская семья, как союз гражданский, завязывается обоюдным согласием жениха и невесты и держится на юридическом равенстве и нравственном взаимодействии мужа и жены. Настойчивое проведение такого взгляда на семью в законодательство и в быт я назову великим делом русской иерархии. Прежде всего она решительно вооружилась против языческого обычая Руси заключать браки посредством похищения невест. В Прохироне есть статья, которая гласит, что похититель девицы или вдовы не может жениться на похищенной, хотя бы отец ее на то был согласен.[42] На Руси с первой поры ее христианской жизни умычки были подсудны духовенству, и в нашем древнем законодательстве полагалось тяжелое взыскание на похитителя. Надобно думать, что духовенство отказывалось венчать похитителя с похищенной: если похищение покрывалось браком, за что было и наказывать похитителя? Умычку Церковь вытесняла, согласно с византийским законодательством, сговором, который закреплялся обручением. По византийским законам сговор – очень сложный юридический акт, состоявший в тонком сочетании воли жениха и невесты с волей их родителей и сопровождавшийся разнообразными личными и имущественными обязательствами. Не все эти тонкости привились к нашему быту; но церковное законодательство настояло на одном – на неразрывности сговора по произволу жениха. В древнерусских канонических руководствах повторялось катехизически изложенное правило: можно ли венчать жениха, который, обручившись с одной, женится на другой? – нет, нельзя венчать, как нарушителя 7-й заповеди.[43] Противодействуя насильственному заключению брака по односторонней воле жениха, Церковь не дозволяла и насильственно разрывать его по произволу мужа. Пренебрежительное отношение к женщине выражалось, между прочим, в обычае древнерусских мужей освобождаться от наскучивших им жен, принуждая их постригаться в монашество. Многие века церковное законодательство повторяло правило, что развод в таком случае допускается только под условием обоюдного согласия разлучающихся, – все равно, муж или жена отрекается от мира и супружества. Самую выразительную и лаконическую формулу этого правила я нахожу в уставе, приписываемом русскому митрополиту Георгию XI века: «не постригать мужа, если жена не даст ему ножниц; так же поступать и с женой».[44] Обратите внимание на предусмотрительность церковных законодателей: запрещая жениху разрывать сговор без согласия невесты, они защищают невесту от жениха; запрещая мужу и жене разрывать брак без взаимного согласия, они защищают их друг от друга. Отчего такая разница? – Когда жених бросает невесту, гибнет честь невесты; когда муж бросает жену, гибнет счастье обоих.

Вообще в пастырских поучениях Древней Руси проводилась мысль, что в семье все должно делаться по взаимному согласию мужа и жены, «по воле обою», как выразилось одно из них.

Но, чтобы превратить жену из рабы мужа в его советницу, надобно было вооружить ее гражданской равноправностью. Это достигалось усвоением ей права собственности, имущественная самостоятельность – необходимое юридическое последствие личной свободы. Памятники византийского права, с которыми знакома была Древняя Русь через Кормчую, довольно ясно разделяют имущество жены и мужа. Женино имущество составлялось из предсвадебных даров, приданого и того, что Прохирон называет «прочим состоянием» […] жены; к этому присоединилось по смерти мужа то, что он завещал ей или что выделялось ей из его имущества, как ее законная часть. На эти составные части своего имущества жена имела неодинаковое право, притом изменявшееся вследствие перемен в ее семейном положении. Так, законная доля, выделявшаяся вдове, принадлежала ей только на праве пользования, если у нее были дети, и становилась ее полной собственностью, если она оставалась после мужа бездетной. Древнее русское право не было в состоянии усвоить всех тонкостей византийского; но оно уловило основные начала последнего, пользуясь содействием посредника, каким служило русское церковное правительство. Мы, исследователи русской старины, еще спорим о том, когда и под каким влиянием появились в нашем семейном праве раздельность имущества супругов и приданое, находим следы того и другого установления еще до христианства или не замечаем их и долго после. Но несомненно, что церковь, если не принесла на Русь, то укрепила здесь оба эти института, сообщив им большую юридическую определенность и нравственный смысл. В Русской Правде не находим ясных указаний на приданое; но известное «Слово Даниила Заточника», памятник XIII в., отразивший в себе время, очень близкое к Правде, конечно, не вводит в русское семейное право никакой новости одним из своих афоризмов, который гласит, что позор из позоров – женитьба на злообразной жене придатка ради. Приданое – один из признаков раздельности имущества супругов; поддержание и укрепление этой раздельности было делом Церкви, ибо она по уставам первых князей разбирала тяжбы между мужем и женой «о животе», т. е. об имуществе. По крайней мере, она заботливо отстаивала имущественные права женщины. Сохранилось древнее пастырское послание, приписываемое русскому митрополиту XV в. Ионе, к каким-то князьям, обижавшим свою мать-вдову, присвоившим себе ее опричнину, т. е. долю, какую выделил ей муж из своего имущества. Строго напомнив обидчикам сыновний долг повиноваться матери, владыка грозит им, в случае дальнейшего непослушания, призвать их епархиального архиерея со многими священниками и, рассудив с ними вину ослушников по божественным правилам, покарать непокорных соборным неблагословием и духовною тягостью церковной, т. е. эпитимией.[45] Созывать церковный собор, чтобы оградить вдовьину опричнину от незаконных притязаний, значит признавать ее важным установлением не только гражданским, но и церковным. Права вдовы на законную долю имущества, оставшегося после мужа, как и на надел, данный ей последним при жизни, настойчиво выражены уже в Русской Правде и выражены совершенно согласно с византийским законодательством; даже язык Правды в статьях об этом заметно приближается к техническим выражениям византийских кодексов. Еще строже ограждалась неприкосновенность приданого. Это было преимущественно заботою духовников, действовавших здесь нравственными средствами исповеди. Сохранились древние духовные завещания, в которых мужья, растратившие при жизни приданое своих жен, спешат возместить им эту растрату, чтобы не отвечать за это пред Богом на последнем суде.

Так старалась Церковь упрочить семейное положение жены. Действие ее усилий обнаруживалось, когда жена теряла свою житейскую опору, вдовела. Унося с собой эту опору, муж взамен ее оставлял жене свой отеческий авторитет: советница мужа становилась преемницей его семейной власти. Занимая независимое от детей имущественное положение, она получала опеку над малолетними детьми, пока оставалась вдовой, согласно с византийским законодательством, по которому мать и бабушка призывались к опеке предпочтительно перед всеми лицами, на которые возлагалось это дело по закону.[46] Вообще ни в какой отрасли древнерусского права не отразилось так явственно влияние византийского законодательства, как в праве семейном. Этому влиянию приписываю я и введение в наше право института усыновления. Не знаю, удастся ли доказать, что это – самобытное русское юридическое установление. Пока можно только сказать, как его регулировала Церковь. В 1404 г. одна вдова обратилась к митрополиту Киприану с вопросом: как ей быть с приемышем, которого они с мужем приняли, не имея детей, а теперь муж умер без завещания. Митрополит отвечал, что, посмотрев в Номоканон, он нашел там два правила, из коих по одному муж наследует жене, а жена мужу при отсутствии родственников в восходящей или нисходящей линии, а по другому – приемыш наследует усыновившим его даже при родных детях и в равной с ними доле. На основании этих правил митрополит «рассудил и управил» так: вольна бездетная вдова во всем имуществе своего мужа, и как она хочет, так и распорядится в духовной грамоте своим мужним имуществом; никто не может вмешиваться в ее распоряжение вопреки приведенным законам Номоканона и нашему определению, прибавляет владыка в заключении своего властного решения. Оба закона, выписанные Киприаном из Номоканона, суть постановления византийского законодательства, и один из них приведен почти в дословном переводе одной статьи Прохирона.[47] Изложенный случай – один из редких и выразительнейших образчиков той законодательной деятельности, посредством которой церковная иерархия, помимо государственного законодательства, хотя и по поручению государственной власти, достраивала или перестраивала русский гражданский порядок с византийским Номоканоном в руке, пополняя и исправляя туземное право путем практического разрешения частных житейских случаев, подобно тому, как древний набожный художник терпеливым и обдуманным подбором мелких камешков выкладывал мозаическое изображение священного лица или события.

Но, обеспечивая положение жены и вдовы, Церковь требовала, чтобы она и по смерти мужа оставалась его другом и доброй матерью его и своих детей. Вот почему в Древней Руси, как и в Византии, неблагосклонно смотрели на второе замужество, если оставались дети от первого. Нравственно-семейный долг вдовы – строить, поминать душу мужа и заботиться об оставленных им сиротах. Византийское законодательство лишало значительной доли имущественных прав вдову за вторичное замужество, видя в нем неуважение к памяти первого мужа и пренебрежение к оставшимся после него детям. И наше древнее право предоставляло вдове известные имущественные выгоды под условием, если она сядет по муже, останется вдовой: по Русской Правде, только под этим условием ей выделялась законная часть из имущества, оставшегося после мужа, и предоставлялось право полной собственности на то, чем сам муж наделял ее при жизни (опричнина). Лишение этих выгод за вступление вдовы во второй брак оправдывалось таким энергическим выражением: «обругала убо первого мужа вторым браком».[48] В Древней Руси не был господствующим взгляд на вдов, высказанный волынским князем XIII в. Владимиром Васильковичем. Заботливо устроив материальное положение княгини-жены на случай своей смерти, назначив ей нескудную опричнину, завещатель прибавил в заключении духовной: «Захочет моя княгиня после меня пойти в монастырь, пусть идет, а не захочет – ее воля: не вставать же мне из могилы, чтобы смотреть, кто что будет делать после моей смерти».[49] Зато на добрую вдову целиком переносился отеческий авторитет ее мужа. Читая духовные грамоты древних московских великих князей, мы видим, как это значение вдовы-матери из частного общежития проникло в политический порядок. В завещании Димитрия Донского читаем такое наставление отца детям: «вы, дети мои, матери своей слушайте во всем, из воли ее не выступайте ни в чем». Преемник Димитрия, великий князь Василий, в свою очередь, пишет в духовной своему преемнику: «приказываю своего сына, князя Василья, своей княгине, а ты, сын мой, чти матерь свою и слушай своей матери в мое место своего отца». Гражданскую правоспособность и материнский авторитет женщины Церковь строила на ее нравственном совершенстве и высоте ее семейного долга, и, если русская женщина разберется в своем юридическом и нравственном имуществе, которым она живет, как жена, как мать и гражданка, – она увидит, что всем, чем наиболее дорожит в ней общество и что в ней наиболее дорого ей самой, – всей своей исторической опричниной она обязана преимущественно Церкви, ее проповеди, ее законодательству. Это – мое историческое убеждение, а не удастся оправдать его историческими документами, оно превратится в мое верование.

Я успел уже утомить вас, не сумев указать многого, что сделала Церковь для гражданского порядка в России. Вы позволите мне, по крайней мере, вскользь напомнить еще об одном ее деле. Исполняя поручение государства, она своим законодательством преимущественно пополняла пробелы государственного закона. Но в русском праве были установления чрезвычайно прочные, тщательно разработанные если не законодательством, то практикой житейских отношений и чрезвычайно противные Церкви. Таковы были ростовщичество и холопство. Не имея законодательного оружия против этих признанных законом установлений, легко превращавшихся в злоупотребления и разрушавших гражданское общежитие, Церковь направила против них косвенные средства, находившиеся в ее распоряжении: проповедь и исповедь. Трудно найти древнерусское церковное поучение, в котором не было бы резкого порицания ростовщика и рабовладельца. Ростовщик – кровопийца, рабовладелец жестокий – разбойник, не достойны Св. причастия ни тот, ни другой – вот к чему сводилась церковная проповедь, боровшаяся с этими недугами русского общества. Наперекор гражданскому закону, который предоставлял господину полную власть над холопом, дозволял даже убить его, Церковь карала строгими духовными наказаниями за жестокое обращение с челядью и даже нарушала в ее пользу равенство нравственной ответственности за грех, уменьшая для рабов церковные наказания или даже прощая им их духовные вины. Церковная проповедь гласная, как и тайная, оставила заметные следы в древнерусском праве, в законодательстве о росте и холопстве. Отмечу немногие из них.

В Русской Правде есть статья, которая устанавливает законный размер годового роста – на два третий, т. е. 50 %. При Владимире Мономахе действие этой статьи было ограничено: постановлено было допускать взимание такого роста только дважды, т. е. в течение двух лет, пока взятый рост не сравнится с долгом, после чего заимодавец сохранял право только на занятой капитал; если он брал такой рост в третий раз, он терял право требовать уплаты самого долга. Чем и откуда внушено было такое постановление? Я думаю, что его прямым или косвенным источником служили статьи Прохирона, который с отвращением отвергал рост как установление, противное божественному праву, узаконяет, что плоды, полученные заимодавцем от заложенного ему должником имущества, зачитываются в уплату долга и когда возрастут до размера последнего, обязательство должника уничтожается и заимодавец обязан возвратить ему залог.[50] Отношение древнерусской Церкви к холопству – одна из наиболее светлых черт ее деятельности. Явившись на Русь с греко-римским законодательством, в котором рабство отлилось в тяжелый и жесткий институт, она безустанным действием на нравы и понятия, а через них и на местное законодательство, разрушила самое юридическое начало, на котором оно там было построено. По греко-римскому праву рабство неделимо,[51] однообразно, не допускает никаких степеней и различений. Древнерусское рабовладельческое право отличалось особенностью, какой, если не ошибаюсь, не было заметно в других рабовладельческих обществах Европы: древнерусское холопство, первоначально также однообразное и безусловное, постепенно разложилось на многообразные виды ограниченной неволи, и каждый дальнейший вид был юридическим смягчением предыдущего. Главной виновницей этого разложения, облегчившего уничтожение холопства, я признаю Церковь: холопская неволя таяла под действием церковной исповеди и духовного завещания. Рабовладелец добровольно ради спасения души смягчал свои права или даже поступался ими в пользу холопа; личные проявления человеколюбия входили в привычки и нравы, которые потом облекались в юридические нормы.[52] Здесь воля частных лиц под действием Церкви становилась орудием исправления закона, побуждая его отказываться от поддержки людских прав, которыми добровольно жертвовали или гнушались сами люди.

Так, сделать гражданский закон проводником нравственного начала, построить гражданский союз, в котором закон опирался бы на нравственное чувство и даже им заменялся, наконец, настроить личную волю к отречению от своих законных прав во имя нравственного чувства – вот три дела, которые прежде всего вспомнились мне при воспоминании о деятельности Церкви в устроении русского гражданского права и порядка. Эти три дела по существу своему были работой над правом; однако недостаточно назвать эту работу юридической. Церковь – не школа правоведения и не кодификационная или законодательная палата. Задача Церкви и права соприкасаются, но не совпадают. Право охраняет правду в обществе, в отношениях между людьми; Церковь насаждает ее в личной совести, воспитывая в людях чувство долга, превращая право в нравственную привычку. Ее цель – заменить принудительные требования права свободной потребностью в правде, и когда эта цель будет достигнута, когда эта потребность станет достаточно сильной и общей, тогда исчезнет и нужда в самом праве.

Добрые люди Древней Руси[53]

Благотворительность – вот слово с очень спорным значением и с очень простым смыслом. Его многие различно толкуют и все одинаково понимают. Спросите, что значит делать добро ближнему, и возможно, что получите столько же ответов, сколько у вас собеседников. Но поставьте их прямо пред несчастным случаем, пред страдающим человеком с вопросом, что делать – и все будут готовы помочь, кто чем может. Чувство сострадания так просто и непосредственно, что хочется помочь даже тогда, когда страдающий не просит о помощи, даже тогда, когда помощь ему вредна или опасна, когда он может злоупотребить ею. На досуге можно размышлять и спорить об условиях правительственных ссуд нуждающимся, об организации и сравнительном значении государственной и общественной помощи, об отношении той и другой к частной благотворительности, о доставлении заработков нуждающимся, о деморализующем влиянии дарового пособия; на досуге, когда минует беда, и мы обо всем этом подумаем и поспорим. Но когда видишь, что человек тонет, первое движение – броситься к нему на помощь, не спрашивая, как и зачем он попал в воду и какое нравственное впечатление произведет на него наша помощь. При обсуждении участия, какое могут принять в деле помощи народу правительство, земство и общество, надобно разделять различные элементы и мотивы: экономическую политику, принимающую меры, чтобы вывести труд и хозяйство народа из неблагоприятных условий, и следствия помощи, могущие оказаться невыгодными с точки зрения полиции и общественной дисциплины, и возможность всяких злоупотреблений. Все это соображения, которые относятся к компетенции подлежащих ведомств, но которых можно не примешивать к благотворительности в собственном смысле. Нам, частным лицам, открыта только такая благотворительность, а она может руководиться лишь нравственным побуждением, чувством сострадания к страдающему. Лишь бы помочь ему остаться живым и здоровым, а если он дурно воспользуется нашей помощью, это его вина, которую, по миновании нужды, позаботятся исправить подлежащие власти и влияния.

Так понимали у нас частную благотворительность в старину; так, без сомнения, понимаем ее и мы, унаследовав путем исторического воспитания добрые понятия и навыки старины.

Древнерусское общество под руководством Церкви в продолжение веков прилежно училось понимать и исполнять и вторую из двух основных заповедей, в которых заключаются весь закон и пророки, – заповедь о любви к ближнему. При общественной безурядице, при недостатке безопасности для слабого и защиты для обижаемого, практика этой заповеди направлялась преимущественно в одну сторону: любовь к ближнему полагали прежде всего в подвиге сострадания к страждущему, ее первым требованием признавали личную милостыню. Идея этой милостыни полагалась в основание практического нравоучения; потребность в этом подвиге воспитывалась всеми тогдашними средствами духовно-нравственной педагогики. Любить ближнего – это прежде всего накормить голодного, напоить жаждущего, посетить заключенного в темнице. Человеколюбие на деле значило нищелюбие. Благотворительность была не столько вспомогательным средством общественного благоустройства, сколько необходимым условием личного нравственного здоровья: она больше нужна была самому нищелюбцу, чем нищему. Целительная сила милостыни полагалась не столько в том, чтобы утереть слезы страждущему, уделяя ему часть своего имущества, сколько в том, чтобы, смотря на его слезы и страдания, самому пострадать с ним, пережить то чувство, которое называется человеколюбием. Древнерусский благотворитель, «христолюбец», менее помышлял о том, чтобы добрым делом поднять уровень общественного благосостояния, чем о том, чтобы возвысить уровень собственного духовного совершенствования. Когда встречались две древнерусские руки, одна с просьбой Христа ради, другая с подаянием во имя Христово, трудно было сказать, которая из них больше подавала милостыни другой: нужда одной и помощь другой сливались во взаимодействии братской любви обеих. Вот почему Древняя Русь понимала и ценила только личную, непосредственную благотворительность, милостыню, подаваемую из руки в руку, притом «отай», тайком не только от стороннего глаза, но и от собственной «шуйцы». Нищий был для благотворителя лучший богомолец, молитвенный ходатай, душевный благодетель. «В рай входят святой милостыней, говорили в старину: нищий богатым питается, а богатый нищего молитвой спасается». Благотворителю нужно было воочию видеть людскую нужду, которую он облегчал, чтобы получить душевную пользу; нуждающийся должен был видеть своего милостивца, чтобы знать, за кого молиться. Древнерусские цари накануне больших праздников, рано по утрам, делали тайные выходы в тюрьмы и богодельни, где из собственных рук раздавали милостыню арестантам и призреваемым, также посещали и отдельно живших убогих людей. Как трудно изучить и лечить болезнь по рисунку или манекену больного организма, так казалась малодействительной заочная милостыня. В силу того же взгляда на значение благотворительного дела нищенство считалось в Древней Руси не экономическим бременем для народа, не язвой общественного порядка, а одним из главных средств нравственного воспитания народа, состоящим при церкви практическим институтом общественного благонравия. Как в клинике необходим больной, чтобы научиться лечить болезни, так в древнерусском обществе необходим был сирый и убогий, чтобы воспитать уменье и навык любить человека. Милостыня была дополнительным актом церковного богослужения, практическим требованием правила, что вера без дел мертва. Как живое орудие душевного спасения, нищий нужен был древнерусскому человеку во все важные минуты его личной и семейной жизни, особенно в минуты печальные. Из него он создал идеальный образ, который он любил носить в мысли, как олицетворение своих лучших чувств и помышлений. Если бы чудодейственным актом законодательства или экономического прогресса и медицинского знания вдруг исчезли в Древней Руси все нищие и убогие, кто знает, может быть, древнерусский милостивец почувствовал бы некоторую нравственную неловкость, подобно человеку, оставшемуся без посоха, на который он привык опираться; у него оказался бы недочет в запасе средств его душевного домостроительства.

Трудно сказать, в какой степени такой взгляд на благотворительность содействовал улучшению древнерусского общежития. Никакими методами социологического изучения нельзя вычислить, какое количество добра вливала в людские отношения эта ежедневная, молчаливая, тысячерукая милостыня, насколько она приучила людей любить человека и отучала бедняка ненавидеть богатого. Явственнее и осязательнее обнаруживалось значение такой личной милостыни, когда нужда в благотворительной помощи вызывалась не горем отдельных несчастливых жизней, а народным физическим бедствием. Природа нашей страны издавна была доброй, но иногда бывала своенравной матерью своего народа, который, может быть, сам же и вызывал ее своенравие своим неуменьем обращаться с ней. Недороды и неурожаи были нередки в Древней Руси. Недостаток экономического общения и административной распорядительности превращал местные недоборы продовольствия в голодные бедствия.

Такое бедствие случилось в начале XVII в., при царе Борисе. В 1601 г., едва кончился весенний сев, полили страшные дожди и лили все лето. Полевые работы прекратились. Хлеб не вызрел, до августа нельзя было начать жатву, а на Успеньев день неожиданно ударил крепкий мороз и побил недозревший хлеб, который почти весь остался в поле. Люди кормились остатками старого хлеба, а на следующий год посеялись кое-как собранным зяблым зерном нового урожая; но ничего не взошло, все осталось в земле, и наступил трехлетний голод. Царь не жалел казны, щедро раздавал в Москве милостыню, предпринял обширные постройки, чтобы доставить заработок нуждающимся. Прослышав об этом, народ толпами повалил в Москву из неурожайных провинций, чем усилил нужду в столице. Началась сильная смертность: только в трех казенных столичных скудельницах, куда царь велел подбирать бесприютные жертвы, за два года четыре месяца их насчитали 127 тыс. Но беда создана была в значительной мере искусственно. Хлеба оставалось довольно от прежних урожаев. После, когда самозванцы наводнили Русь шайками поляков и казаков, которые своими опустошениями прекратили посевы на обширных пространствах, этого запасного хлеба много лет хватало не только на своих, но и на врагов. При первых признаках неурожая начала разыгрываться хлебная спекуляция. Крупные землевладельцы заперли свои склады. Скупщики пустили все в оборот, деньги, утварь, дорогое платье, чтобы забрать продажный хлеб. Те и другие не пускали ни зерна на рынок, выжидая высоких цен, радуясь, по выражению современника, барышам, «конца же вещи не разумеюще, сплетены смуты слагающе и народ смущающе». Хлебные цены были взбиты на страшную высоту: четверть ржи с 20 тогдашних копеек скоро поднялась до 6 р., равнявшихся нашим 60 р., т. е. вздорожала в 30 раз! Царь принимал строгие и решительные меры против зла, запретил винокурение и пивоварение, велел сыскивать скупщиков и бить кнутом на рынках нещадно, переписывать их запасы и продавать в розницу понемногу, предписывал обязательные цены и карал тяжкими штрафами тех, кто таил свои запасы.

Сохранившийся памятник вскрыл нам одну из частных благотворительных деятельностей, которые в то время работали внизу, на местах, когда царь боролся с народным бедствием наверху. Жила тогда в своем имении вдова-помещица, жена зажиточного провинциального дворянина Ульяна Устиновна Осорьина. Это была простая, обыкновенная добрая женщина Древней Руси, скромная, боящаяся чем-нибудь стать выше окружающих. Она отличалась от других разве только тем, что жалость к бедному и убогому, – чувство, с которым русская женщина на свет родится, – в ней было тоньше и глубже, обнаруживалась напряженнее, чем во многих других и, развиваясь от непрерывной практики, постепенно наполнила все ее существо, стала основным стимулом ее нравственной жизни, ежеминутным влечением ее вечно деятельного сердца. Еще до замужества, живя у тетки по смерти родителей, она обшивала всех сирот и немощных вдов в ее деревне, и часто до рассвета не гасла свеча в ее светлице. По выходе ее замуж свекровь поручила ей ведение домашнего хозяйства, и невестка оказалась умной и распорядительной хозяйкой. Но привычная мысль о бедном и убогом не покидала ее среди домашних и семейных хлопот. Она глубоко усвоила себе христианскую заповедь о тайной милостыне. Бывало ушлют ее мужа на царскую службу куда-нибудь в Астрахань года на два или на три. Оставшись дома и коротая одинокие вечера, она шила и пряла, рукоделье свое продавала и выручку тайком раздавала нищим, которые приходили к ней по ночам. Не считая себя вправе брать что-нибудь из домашних запасов без спроса у свекрови, она однажды прибегла даже к маленькому лукавству с благотворительной целью, о котором позволительно рассказать, потому что его не скрыл ее почтительный сын в биографии матери. Ульяна была очень умеренна в пище, только обедала, не завтракала и не полдничала, что очень тревожило свекровь, боявшуюся за здоровье молодой невестки. Случился на Руси один из нередких неурожаев, и в муромском краю наступил голод. Ульяна усилила обычную свою тайную милостыню и, нуждаясь в новых средствах, вдруг стала требовать себе полностью завтраков и полдников, которые, разумеется, шли в раздачу голодающим. Свекровь полушутливо заметила ей: что это подеялось с тобой, дочь моя? когда хлеба было вдоволь, тебя, бывало, не дозовешься ни к завтраку, ни к полднику, а теперь, когда всем стало есть нечего, у тебя какая охота к еде припала. – Пока не было у меня детей, – отвечала невестка, – мне еда и на ум не шла, а как пошли ребята родиться, я отощала и никак не могу наесться, не только что днем, но часто и ночью так и тянет к еде; только мне стыдно, матушка, просить у тебя. – Свекровь осталась довольна объяснением своей доброй лгуньи и позволила ей брать себе пищи, сколько захочется, и днем и ночью.

Эта постоянно возбужденная сострадательная любовь к ближнему, обижаемому жизнью, помогла Ульяне легко переступить через самые закоренелые общественные предрассудки Древней Руси. Глубокая юридическая и нравственная пропасть лежала между древнерусским барином и его холопом: последний был для первого по закону не лицом, а простою вещью. Следуя исконному туземному обычаю, а может быть, и греко-римскому праву, не вменявшему в преступление смерти раба от побоев господина, русское законодательство еще в XIV в. провозглашало, что если господин «огрешится», неудачным ударом убьет своего холопа или холопку, за это его не подвергать суду и ответственности. Церковь долго и напрасно вопияла против такого отношения к крепостным людям. Десятками наполняя дворы зажиточных землевладельцев, плохо одеваемая и всегда содержимая впроголодь, челядь составляла толпу домашних нищих, более жалких сравнительно с вольными публичными нищими. Древнерусская церковная проповедь так и указывала на них господам, как на ближайший предмет их сострадания, призывая их позаботиться о своих челядинцах прежде чем протягивать руку с благотворительной копейкой нищему, стоящему на церковной паперти. В усадьбе Ульяны было много челяди. Она ее хорошо кормила и одевала, не баловала, но щадила, не оставляла без дела, но задавала каждому работу по силам и не требовала от нее личных услуг, что могла, все делала для себя сама, не допускала даже разувать себя и подавать воды умыться. При этом она не позволяла себе обращаться к крепостным с кличками, какими душевладельческая Русь вплоть до самого 19 февраля 1861 года окрикивала своих людей: Ванька, Машка, но каждого и каждую называла настоящим именем. Кто, какие социальные теории научили ее, простую сельскую барыню XVI в., стать в такие прямые и обдуманные отношения к низшей подвластной братии?

Она была уже в преклонных летах, когда ее постигло последнее и самое тяжкое благотворительное испытание. Лукавый бес, добра ненавистник, давно уже суетившийся около этой досадной ему женщины и всегда ею посрамляемый, раз со злости пригрозил ей: погоди же! будешь ты у меня чужих кормить, когда я тебя самое на старости лет заставлю околевать с голоду. Такой добродушно набожной комбинацией объяснено в биографии происхождение постигшей добрую женщину беды. Похоронив мужа, вырастив сыновей и поставив их на царскую службу, она уже помышляла о вечном устроении собственной души, но все еще тлела перед Богом любовь к ближнему, как тлеет перед образом догорающая восковая свечка. Нищелюбие не позволяло ей быть запасливой хозяйкой. Домовое продовольствие она рассчитывала только на год, раздавая остальное нуждающимся. Бедный был для нее какой-то бездонной сберегательной кружкой, куда она с ненасыщаемым скопидомством все прятала да прятала все свои сбережения и излишки. Порой у нее в дому не оставалось ни копейки от милостыни, и она занимала у сыновей деньги, на которые шила зимнюю одежду для нищих, а сама, имея уже под 60 лет, ходила всю зиму без шубы. Начало страшного голодного трехлетия при царе Борисе застало ее в нижегородской вотчине совсем неприготовленной. С полей своих она не собрала ни зерна, запасов не было, скот пал почти весь от бескормицы. Но она не упала духом, а бодро принялась за дело, распродала остаток скота, платье, посуду, все ценное в доме и на вырученные деньги покупала хлеб, который и раздавала голодающим, ни одного просящего не отпускала с пустыми руками и особенно заботилась о прокормлении своей челяди. Тогда многие расчетливые господа просто прогоняли с дворов своих холопов, чтобы не кормить их, но не давали им отпускных, чтобы после воротить их в неволю. Брошенные на произвол судьбы среди всеобщей паники, холопы принимались воровать и грабить. Ульяна больше всего старалась не допустить до этого своих челядинцев и удерживала их при себе, сколько было у ней силы. Наконец, она дошла до последней степени нищеты, обобрала себя дочиста, так что не в чем стало выйти в церковь. Выбившись из сил, израсходовав весь хлеб до последнего зерна, она объявила своей крепостной дворне, что кормить ее больше она не может, кто желает, пусть берет свои крепости или отпускные и идет с Богом на волю. Некоторые ушли от нее, и она проводила их с молитвой и благословением; но другие отказались от воли, объявили, что не пойдут, скорее умрут со своей госпожой, чем покинут ее. Она разослала своих верных слуг по лесам и полям собирать древесную кору и лебеду и принялась печь хлеб из этих суррогатов, которыми кормилась с детьми и холопами, даже ухитрялась делиться с нищими, «потому что в то время нищих было без числа», лаконически замечает ее биограф. Окрестные помещики с упреком говорили этим нищим: зачем это вы заходите к ней? чего взять с нее? она и сама помирает с голоду. – А мы вот что скажем, говорили нищие: много обошли мы сел, где нам подавали настоящий хлеб, да и он не елся нам так всласть, как хлеб этой вдовы – как бишь ее? Многие нищие не умели и назвать ее по имени. Тогда соседи-помещики начали подсылать к Ульяне за ее диковинным хлебом; отведав его, они находили, что нищие были правы, и с удивлением говорили меж себя: мастера же ее холопы хлебы печь! С какой любовью надобно было подавать нищему ломоть хлеба, не безукоризненного в химическом отношении, чтобы этот ломоть становился предметом поэтической легенды тотчас, как был съедаем! Два года терпела она такую нищету и не опечалилась, не пороптала, не дала безумия Богу, не изнемогла от нищеты, напротив, была весела, как никогда прежде. Так заканчивает биограф свой рассказ о последнем подвиге матери. Она и умерла вскоре по окончании голода, в начале 1604 г. Предания нашего прошлого не сохранили нам более возвышенного и более трогательного образца благотворительной любви к ближнему.

Никто не сосчитал, ни один исторический памятник не записал, сколько было тогда Ульян в Русской земле и какое количество голодных слез утерли они своими добрыми руками. Надобно полагать, что было достаточно тех и других, потому что Русская земля пережила те страшные годы, обманув ожидания своих врагов. Здесь частная благотворительность шла навстречу усилиям государственной власти. Но не всегда так бывало. Частная благотворительность страдает некоторыми неудобствами. Обыкновенно она оказывает случайную и мимолетную помощь и часто не настоящей нужде. Она легко доступна злоупотреблению: вызываемая одним из самых глубоких и самых нерасчетливых чувств, какие только есть в нравственном запасе человеческого сердца, она не может следить за своими собственными следствиями. Она чиста в своем источнике, но легко поддается порче в своем течении. Здесь она против воли благотворителей и может разойтись с требованиями общественного блага и порядка. Петр Великий, усиливавшийся привести в производительное движение весь наличный запас рабочих сил своего народа, вооружился против праздного нищенства, питаемого частной милостыней. В 1705 г. он указал рассылать по Москве подьячих с солдатами и приставами ловить бродячих нищих и наказывать, деньги у них отбирать, милостыни им не давать, а подающих хватать и подвергать штрафу; благотворители должны были доставлять свои подаяния в богадельни, существовавшие при церквах. Петр вооружился против частной милостыни во имя общественной благотворительности, как учреждения, как системы богоугодных заведений. Общественная благотворительность имеет свои преимущества: уступая частной милостыне в энергии и качестве побуждений, в нравственно-воспитательном действии на обе стороны, она разборчивее и действительнее по своим практическим результатам оказывает нуждающемуся более надежную помощь, дает ему постоянный приют.

Мысль об общественной благотворительности, разумеется, с особенной силой возбуждалась во времена народных бедствий, когда количество добра требуется прежде, чем спрашивают о качестве побуждений добродеяния. Так было в Смутное время. В 1609 г. второй самозванец осаждал Москву. Повторились явления Борисова времени.

В столице наступил страшный голод. Хлеботорговцы устроили стачку, начали всюду скупать запасы и ничего не пускали на рынок, выжидая наибольшего подъема цен. За четверть ржи стали спрашивать 9 тогдашних рублей, т. е. свыше 100 руб. на наши деньги. Царь Василий Шуйский приказал продавать хлеб по указной цене – торговцы не слушались. Он пустил в действие строгость законов – торговцы прекратили рискованный подвоз закупленного ими по провинциям хлеба в осажденную столицу. Мало того, по московским улицам и рынкам полилась из тысяч уст оппозиционная публицистика, начали говорить, что все беды, и вражий меч, и голод, падают на народ потому, что царь несчастлив. Тогда в московский Успенский собор созвано было небывалое народное собрание. Патриарх Гермоген сказал сильную проповедь о любви и милосердии; за ним сам царь произнес речь, умоляя кулаков не скупать хлеба, не поднимать цен. Но борьба обеих высших властей, церковной и государственной, с народной психологией и политической экономией была безуспешна. Тогда светлая мысль, одна из тех, какие часто приходят в голову добрым людям, осенила царя и патриарха. Древнерусский монастырь всегда был запасной житницей для нуждающихся, ибо церковное богатство, как говорили пастыри нашей Церкви, нищих богатство. Жил тогда на Троицком подворье в Москве келарь Троицкого Сергиева монастыря отец Авраамий, обладавший значительными запасами хлеба. Царь и патриарх уговорили его выслать несколько сот четвертей на московский рынок по 2 руб. за четверть. Это была больше психологическая, чем политико-экономическая операция: келарь выбросил на рынок многолюдной столицы всего только 200 мер ржи; но цель была достигнута. Торговцы испугались, когда пошел слух, что на рынок тронулись все хлебные запасы этого богача-монастыря, считавшиеся неисчерпаемыми, и цена хлеба надолго упала до 2 рублей. Через несколько времени Авраамий повторил эту операцию с таким же количеством хлеба и с прежним успехом.

На долю XVII века выпало печальное преимущество тяжелым опытом понять и оценить всю важность поставленного еще на Стоглавом соборе вопроса об общественной благотворительности, как вопроса законодательства и управления, и перенести его из крута действия личного нравственного чувства в область общественного благоустройства. Тяжелые испытания привели к мысли, что государственная власть своевременными мерами может ослабить или предотвратить бедствия нуждающихся масс и даже направить частную благотворительность. В 1654 г. началась и при очень неблагоприятных условиях продолжалась война с Польшей за Малороссию. Эпидемия опустошила деревни и села и уменьшила производство хлеба. Падение курса выпущенных в 1656 г. кредитных медных денег с номинальной стоимостью серебряных усилило дороговизну: цена хлеба, с начала войны удвоившаяся, к началу 1660-х годов в иных местах поднялась до 30–40 руб. за четверть ржи на наши деньги. В 1660 г. сведущие люди из московского купечества, призванные для совещания с боярами о причинах дороговизны и о средствах ее устранения, между прочим указали на чрезвычайное развитие винокурения и пивоварения и предложили прекратить продажу вина в питейных заведениях, закрыть винные заводы, также принять меры против скупки хлеба и не допускать скупщиков и кулаков на хлебные рынки раньше полудня, наконец, переписать запасы хлеба, заготовленные скупщиками, перевезти их в Москву на казенный счет и продавать здесь бедным людям, а скупщикам заплатить из казны по их цене деньгами. Как только тяжесть положения заставила вдуматься в механизм народно-хозяйственного оборота, тотчас живо почувствовалось, что может сделать государственная власть для устранения возникающих в нем замешательств.

В эти тяжелые годы стоял близко к царю человек, который добрым примером показал, как можно соединить частную благотворительность с общественной и на чувстве личного сострадания построить устойчивую систему благотворительных учреждений. Это был Ф. М. Ртищев, ближний постельничий, как бы сказать обер-гофмейстер при дворе царя Алексея Михайловича, а потом его дворецкий, т. е. министр двора. Этот человек – одно из лучших воспоминаний, завещанных нам древнерусской стариной. Один из первых насадителей научного образования в Москве XVII в., он принадлежал к числу крупных государственных умов Алексеева времени, столь обильного крупными умами. Ему приписывали и мысль упомянутой кредитной операции с медными деньгами, представлявшей небывалую новость в тогдашней финансовой политике, и не его вина, если опыт кончился неблагополучно. Много занятый по службе, пользуясь полным доверием царя и царицы и большим уважением придворного общества, воспитатель царевича Алексея, Ртищев поставил задачей своей частной жизни служение страждущему и нуждающемуся человечеству. Помощь ближнему была постоянной потребностью его сердца, а его взгляд на себя и на ближнего сообщал этой потребности характер ответственного, но непритязательного нравственного долга. Ртищев принадлежал к числу тех редких и немного странных людей, у которых совсем нет самолюбия, по крайней мере, в простом ходячем смысле этого слова. Наперекор природным инстинктам и исконным людским привычкам в заповеди Христовой любить ближнего своего как самого себя он считал себя способным исполнять только первую часть: он и самого себя любил только для ближнего, считая себя самым последним из своих ближних, о котором не грешно подумать разве только тогда, когда уже не о ком больше думать – совершенно евангельский человек, правая щека которого сама собою без хвастовства и расчета подставлялась ударившему по левой, как будто это было требованием физического закона или светского приличия, а не подвигом смирения. Ртищев не понимал обиды, как иные не знают вкуса в вине, не считая этого за воздержание, а просто не понимая, как это можно пить такую неприятную и бесполезную вещь. Своему обидчику он первый шел навстречу с просьбой о прощении и примирении. С высоты своего общественного положения он не умел скользить высокомерным взглядом поверх людских голов, останавливаясь на них лишь для того, чтобы сосчитать их. Человек не был для него только счетной единицей, особенно человек бедный и страждующий. Высокое положение только расширило, как бы сказать, пространство его человеколюбия, дав ему возможность видеть, сколько живет на свете людей, которым надо помочь, и его сострадательное чувство не довольствовалось помощью первому встречному страданию. С высоты древнерусского сострадания личному, конкретному горю, вот тому или этому несчастному человеку, Ртищев умел подняться до способности соболезновать людскому несчастью, как общему злу, и бороться с ним, как со своим личным бедствием. Потому случайные и прерывистые вызовы личной благотворительности он хотел превратить в постоянно действующую общественную организацию, которая подбирала бы массы труждающихся и обремененных, облегчая им несение тяжкой повинности жизни. Впечатления польской войны могли только укрепить эту мысль. Сам царь двинулся в поход, и Ртищев сопровождал его, как начальник его походной квартиры. Находясь по должности в тылу армии, Ртищев видел ужасы, какие оставляет после себя война и которых обыкновенно не замечают сами воюющие – те, которые становятся их первыми жертвами. Тыл армии – тяжкое испытание и лучшая школа человеколюбия: тот уже неотступно полюбит человека, кто с перевязочной линии не унесет ненависти к людям. Ртищев взглянул на отвратительную работу войны, как на жатву своего сердца, как на печально-обильный благотворительный урожай. Он страдал ногами, и ему трудно было ездить верхом. По дороге он кучами подбирал в свой экипаж больных, раненых, избитых и разоренных, так что иногда и ему не оставалось места и, пересев на коня, он плелся за своим импровизированным походным лазаретом до ближнего города, где тотчас нанимал дом, куда, сам кряхтя от боли, сваливал свою охающую и стонущую братию, устраивал ее содержание и уход за ней и даже неизвестно каким образом набирал врачебный персонал, «назиратаев и врачев им и кормителей устрояще, во упокоение их и врачевание от имения своего им изнуряя», как вычурно замечает его биограф. Так, обер-гофмейстер двора его величества сам собою превратился в начальника Красного Креста, им же и устроенного на собственные средства. Впрочем, в этом деле у него была тайная денежная и сердечная пособница, которую выдал истории тот же болтливый биограф. В своем молчаливом кармане Ртищев вез на войну значительную сумму, тихонько сунутую ему царицей Марьей Ильиничной, и биограф нескромным намеком дает понять, что перед походом они уговорились принимать в задуманные ими временные военные госпитали даже пленных врагов, нуждавшихся в госпитальной помощи. Надобно до земли поклониться памяти этих людей, которые безмолвной экзегетикой[54] своих дел учат нас понимать слова Христа: любите враги ваша, добро творите ненавидящим вас. Подобные дела повторялись и в ливонском походе царя, когда в 1656 г. началась война со Швецией.

Можно думать, что походные наблюдения и впечатления не остались без влияния на план общественной благотворительности, составившейся в уме Ртищева. Этот план рассчитан был на самые больные язвы тогдашней русской жизни. Прежде всего крымские татары в XVI и XVII вв. сделали себе прибыльный промысел из разбойничьих нападений на Русскую землю, где они тысячами и десятками тысяч забирали пленных, которых продавали в Турцию и другие страны. Чтобы спасти и воротить домой этих пленных, московское правительство устроило их выкуп на казенный счет, для чего ввело особый общий налог, полоняничные деньги. Этот выкуп назывался «общей милостыней», в которой все должны были участвовать: и царь, и все «православные христиане», его подданные. По соглашению с разбойниками были установлены порядок привоза пленного товара и тариф, по которому он выкупался, смотря по общественному положению пленников. Выкупные ставки во времена Ртищева были довольно высоки: за людей, стоявших в самом низу тогдашнего общества, за крестьян и холопов, назначено было казенного окупа около 250 руб. на наши деньги за человека; за людей высших классов платили тысячи. Но государственное воспособление выкупу было недостаточно. Насмотревшись во время походов на страдания пленных, Ртищев вошел в соглашение с жившим в России купцом греком, который, ведя дела с магометанским востоком, на свой счет выкупал много пленных христиан. Этому доброму человеку Ртищев передал капитал в 17 тыс. руб. на наши деньги, к которому грек, принявший на себя операцию выкупа, присоединил свой вклад, и, таким образом, составилась своего рода благотворительная компания для выкупа русских пленных у татар. Но, верный уговору с царицей, Ртищев не забывал и иноземцев, которых плен забрасывал в Россию, облегчал их тяжелое положение своим ходатайством и милостыней.

Московская немощеная улица XVII в. была очень неопрятна: среди грязи несчастие, праздность и порок сидели, ползали и лежали рядом; нищие и калеки вопили к прохожим о подаянии, пьяные валялись на земле. Ртищев составил команду рассыльных, которые подбирали этот люд с улиц в особый дом, устроенный им на свой счет, где больных лечили, а пьяных вытрезвляли и потом, снабдив необходимым, отпускали, заменяя их новыми пациентами. Для престарелых, слепых и других калек, страдавших неизлечимыми недугами, Ртищев купил другой дом, тратя на их содержание свои последние доходы. Этот дом под именем Больницы Феодора Ртищева существовал и после его смерти, поддерживаемый доброхотными даяниями. Так, Ртищев образовал два типа благотворительных заведений: амбулаторый приют для нуждающихся во временной помощи и постоянное убежище – богадельню для людей, которых человеколюбие должно было взять на свои руки до их смерти. Но он прислушивался к людской нужде и вне Москвы и здесь продолжал дело своей предшественницы Иулиании Осорьиной: кстати сказать, и его мать звали Ульяной. Случился голод в Вологодском краю. Местный архиепископ помогал голодающим, сколько мог. Ртищев, растратив деньги на свои московские заведения, продал все свое лишнее платье, всю лишнюю домашнюю утварь, которой у него, богатого барина, было множество, и послал вырученные деньги вологодскому владыке, который, прибавив к пожертвованию и свою малую толику, прокормил много бедного народа.

С осторожным и глубоко сострадательным вниманием останавливался Ртищев перед новым родом людей, нуждавшимся в сострадательном внимании, который во времена Иулиании только зарождался: в XVII в. сложилось крепостное состояние крестьян. Личная свобода крестьян была одною из тех жертв, какие наше государство в XVII в. было вынуждено принести в борьбе за свою целость и внешнюю безопасность. Биограф Ртищева только двумя-тремя чертами обозначил его отношение к этому новому поприщу благотворения, но чертами, трогающими до глубины души. Будучи крупным землевладельцем, он однажды должен был, нуждаясь в деньгах, продать свое село Ильинское. Сторговавшись с покупщиком, он сам добровольно уменьшил условленную цену, но при этом подвел нового владельца к образу и заставил его побожиться, что он не увеличит человеколюбиво рассчитанных повинностей, какие отбывали крестьяне села в пользу прежнего барина, – необычная и немного странная форма словесного векселя, взятого на совесть векселедателя. Поддерживая щедрыми ссудами инвентарь своих крестьян, он больше всего боялся расстроить это хозяйство непосильными оброками и барщинными работами и недовольно хмурил брови всякий раз, когда в отчетах управляющих замечал приращение барского дохода. Известно, как заботился древнерусский человек о загробном устроении своей души помощию вкладов, посмертной молитвы и поминовения. Вотчины свои Ртищев завещал своей дочери и зятю кн. Одоевскому. Он заказал наследникам отпустить всех своих дворовых на волю. Тогда законодательство еще не выработало порядка увольнения крепостных крестьян с землей целыми обществами. «Вот как устройте мою душу, – говорил Ртищев перед смертью зятю и дочери: – в память по мне будьте добры к моим мужикам, которых я укрепил за вами, владейте ими льготно, не требуйте от них работ и оброков свыше силы-возможности, потому что они нам братья; это моя последняя и самая большая к вам просьба». Ртищев умел сострадать положению целых обществ или учреждений, как сострадают горю отдельных лиц. Мы все помним прекрасный рассказ, читанный нами еще на школьной скамье в учебнике. Под Арзамасом у Ртищева была земля, за которую ему давали частные покупатели до 17 тыс. рублей на наши деньги. Но он знал, что земля до зарезу нужна арзамасцам, и предложил городу купить ее хотя бы за пониженную цену. Но городское общество было так бедно, что не могло заплатить сколько-нибудь приличной цены, и не знало, что делать. Ртищев подарил ему землю.

Современники, наблюдавшие двор царя Алексея, свои и чужие, оставили очень мало известий о министре этого двора Ртищеве. Один иностранный посол, приехавший тогда в Москву, отозвался о нем, что, едва имея 40 лет от роду, он превосходил благоразумием многих стариков. Ртищев не выставлялся вперед. Это был один из тех скромных людей, которые не любят идти в первых рядах, но оставаясь назади и высоко подняв светочи над головами, освещают путь передовым людям. Особенно трудно было уследить за его благотворительной деятельностью. Но его понимали и помнили среди низшей братии, за которую он положил свою душу. Его биограф, описывая его смерть, передает очень наивный рассказ. Ртищев умер в 1673 г. всего 47 лет от роду. За два дня до смерти жившая у него в доме девочка лет 12, которую он привечал за ее кроткий нрав, помолившись, как было заведено в этом доме, улеглась спать и, задремав, видит: сидит ее больной хозяин, такой веселый да нарядный, а на голове у него точно венец. Вдруг, откуда ни возьмись, подходит к нему молодец, тоже нарядно одетый, и говорит: «зовет тебя царевич Алексей», а этот царевич, воспитанник Ртищева, тогда был уже покойником. – Погоди немного, нельзя еще, – отвечал хозяин. Молодец ушел. Скоро пришли двое других таких же и опять говорят: «зовет тебя царевич Алексей». Хозяин встал и пошел, а за ноги его уцепились две малютки, дочь его да племянница, и не хотят отстать от него. Он отстранил их, сказав: «отойдите, не то возьму вас с собой». Вышел хозяин из палаты, а тут перед ним очутилась лестница от земли до самого неба, и полез он по этой лестнице, а там на выси небесной объявился юноша с золотыми крылышками, протянул хозяину руку и подхватил его. В этом сне девочки, рассказанном в девичьей Ртищева, отлились все благодарные слезы бедных людей, утертые хозяином. Много рассказывали и про самую смерть его. В последние минуты, уже совсем приготовившись, он позвал к себе в спальню нищих, чтобы из своих рук раздать им последнюю милостыню, потом прилег и забылся. Вдруг его угасавшие глаза засветились, точно озаренные каким-то видением, лицо оживилось, и он весело улыбнулся: с таким видом он и замер. Всю жизнь страдать, благотворить и умереть с веселой улыбкой – вполне заслуженный конец такой жизни.

Не осталось известий о том, нашло ли отголосок в землевладельческом обществе отношение Ртищева к крепостным крестьянам; но его благотворительная деятельность, по-видимому, не осталась без влияния на законодательство. Добрые идеи, поддержанные добрыми проводниками и примерами, легко облекаются в плоть и кровь своего рода, в обычаи, законы, учреждения. Нерасчетливая частная благотворительность Древней Руси вскормила ремесло нищества, стала средством питания праздности и сама нередко превращалась в холодное исполнение церковного приличия, в раздачу копеечек просящим вместо помощи нуждающимся. Милостивцы, подобные Иулиании и Ртищеву, восстановляли истинное христианское значение милостыни, источник которой – теплое сострадательное чувство, а цель – уничтожение нужды, нищеты, страдания. В этом же направлении после Ртищева начинает действовать и законодательство. Со времени Алексеева преемника идет длинный ряд указов против праздного ремесленного нищества и частной ручной милостыни. С другой стороны, государственная власть подает руку церковной для дружной работы над устройством благотворительных заведений. При царе Феодоре Алексеевиче произвели разборку московских нищих: действительно беспомощных велено содержать на казенный счет в особом приюте, а здоровым лентяям дать работу, может быть, в задуманных тогда же рабочих домах. Предположено было построить в Москве два благотворительных заведения, больницу и богадельню для болящих, бродящих и лежащих по улицам нищих, чтобы они там не бродили и не валялись: по-видимому, предполагались заведения, подобные тем, какие устроены были Ртищевым. На церковном соборе 1681 г. царь предложил патриарху и архиереям устроить такие же убежища для нищих и в провинциальных городах, и собор принял предложение. Так, частный почин доброго и влиятельного человека дал прямой или косвенный толчок мысли об устройстве целой системы церковно-государственных благотворительных заведений и не только оживил, но и подсказал самую его организацию, желательные и возможные формы, в которые оно должно было облечься.

Тем ведь и дорога память этих добрых людей, что их пример в трудные минуты не только ободряет к действию, но и учит, как действовать. Иулиания и Ртищев – это образцы русской благотворительности. Одинаковое чувство подсказывало им различные способы действия, сообразные с положением каждого. Одна благотворила больше дома, в своем тесном сельском кругу; другой действовал преимущественно на широкой столичной площади и улице. Для одной благодеяние было выражением личного сострадания; другой хотел превратить его в организованное общественное человеколюбие. Но, идя различными путями, оба шли к одной цели: не теряя из вида нравственно-воспитательного значения благотворительности, они смотрели на нее, как на непрерывную борьбу с людской нуждой, с горем беспомощного ближнего. Они и им подобные воспитатели и пронесли этот взгляд через ряд веков, и он доселе живет в нашем обществе, деятельно обнаруживаясь всякий раз, когда это нужно. Сколько Ульян незаметно и без шума ведет теперь эту борьбу по захолустьям пораженных нуждой местностей! Есть, без сомнения, и Ртищевы, и они не переведутся. По завету их жизни будут действовать даже тогда, когда их самих забудут. Из своей исторической дали они не перестанут светить, подобно маякам среди ночной мглы, освещая нам путь и не нуждаясь в собственном свете. А завет их жизни таков: жить значит любить ближнего, т. е. помогать ему жить; больше ничего не значит жить и больше не для чего жить.

Значение Преподобного Сергия для русского народа и государства[55]

Когда вместе с разнообразной, набожно крестящейся народной волной вступаешь в ворота Сергиевой Лавры, иногда думаешь: почему в этой обители нет и не было особого наблюдателя, подобного древнерусскому летописцу, который спокойным неизменным взглядом наблюдал и ровной бесстрастной рукой записывал «еже содеяся в Русской земле», и делал это одинаково из года в год, из века в век, как будто это был один и тот же человек, не умиравший целые столетия? Такой бессменный и не умирающий наблюдатель рассказал бы, какие люди приходили в течение 500 лет поклониться гробу Преподобного Сергия и с какими помыслами и чувствами возвращались отсюда во все концы Русской земли. Между прочим, он объяснил бы нам, как это случилось, что состав общества, непрерывною волной притекавшего ко гробу Преподобного, в течение пяти веков оставался неизменным. Еще при жизни Преподобного, как рассказывает его жизнеописатель-современник, многое множество приходило к нему из различных стран и городов, и в числе приходивших были и иноки, и князья, и вельможи, и простые люди, «на селе живущие». И в наши дни люди всех классов русского общества притекают ко гробу Преподобного со своими думами, мольбами и упованиями, государственные деятели приходят в трудные переломы народной жизни, простые люди в печальные или радостные минуты своего частного существования. И этот приток не изменялся в течение веков, несмотря на неоднократные и глубокие перемены в строе и настроении русского общества: старые понятия иссякали, новые пробивались или наплывали, а чувства и верования, которые влекли сюда людей со всех концов Русской земли, бьют до сих пор тем же свежим ключом, как били в XIV в. Если бы возможно было воспроизвести писанием все, что соединилось с памятью Преподобного, что в эти 500 лет было молчаливо передумано и перечувствовано пред его гробом миллионами умов и сердец, это писание было бы полной глубокого содержания историей нашей всенародной политической и нравственной жизни.

Впрочем, если Преподобный Сергий доселе остается для приходящих к нему тем же, чем был для них при своей жизни, то и теперь на их лицах можно прочитать то же, что прочитал бы монастырский наблюдатель на лицах своих современников 400 или 500 лет назад. Достаточно взглянуть на первые встречные лица из многого множества, в эти дни здесь теснящегося, чтобы понять, во имя чего поднялись с своих мест эти десятки тысяч, а сотни других мысленно следовали за ними. Да и каждый из нас в своей собственной душе найдет то же общее чувство, стоя у гробницы Преподобного. У этого чувства уже нет истории, как для того, кто покоится в этой гробнице, давно остановилось движение времени. Это чувство вот уже пять столетий одинаково загорается в душе молящегося у этой гробницы, как солнечный луч в продолжение тысячелетий одинаково светится в капле чистой воды. Спросите любого из этих простых людей, с посохом и котомкой пришедших сюда издалека: когда жил Преподобный Сергий и что сделал для Руси XIV в., чем он был для своего времени? и редкий из них даст вам удовлетворительный ответ; но на вопрос, что он есть для них, далеких потомков людей XIV в., и зачем они теперь пришли к нему, каждый ответит твердо и вразумительно.

Есть имена, которые носили исторические люди, жившие в известное время, делавшие исторически известное жизненное дело, но имена, которые уже утратили хронологическое значение, выступили из границ времени, когда жили их носители. Это потому, что дело, сделанное таким человеком, по своему значению так далеко выходило за пределы своего века, своим благотворным действием так глубоко захватило жизнь дальнейших поколений, что с лица, его сделавшего, в сознании этих поколений постепенно спадало все временное и местное, и оно из исторического деятеля превратилось в народную идею, а самое дело его из исторического факта стало практической заповедью, заветом, тем, что мы привыкли называть идеалом. Такие люди становятся для грядущих поколений не просто великими покойниками, а вечными их спутниками, даже путеводителями, и целые века благоговейно твердят их дорогие имена не столько для того, чтобы благодарно почтить их память, сколько для того, чтобы самим не забыть правила, ими завещанного. Таково имя Преподобного Сергия: это не только назидательная, отрадная страница нашей истории, но и светлая черта нашего нравственного народного содержания.

Какой подвиг так освятил это имя? Надобно припомнить время, когда подвизался Преподобный. Он родился, когда вымирали последние старики, увидевшие свет около времени татарского разгрома Русской земли и когда уже трудно было найти людей, которые бы этот разгром помнили. Но во всех русских нервах еще до боли живо было впечатление ужаса, произведенного этим всенародным бедствием и постоянно подновлявшегося многократными местными нашествиями татар. Это было одно из тех народных бедствий, которые приносят не только материальное, но и нравственное разорение, надолго повергая народ в мертвенное оцепенение. Люди беспомощно опускали руки, умы теряли всякую бодрость и упругость и безнадежно отдавались своему прискорбному положению, не находя и не ища никакого выхода. Что еще хуже, ужасом отцов, переживших бурю, заражались дети, родившиеся после нее. Мать пугала непокорного ребенка лихим татарином; услышав это злое слово, взрослые растерянно бросались бежать, сами не зная куда. Внешняя случайная беда грозила превратиться во внутренний хронический недуг; панический ужас одного поколения мог развиться в народную робость, в черту национального характера, и в истории человечества могла бы прибавиться лишняя темная страница, повествующая о том, как нападение азиатского монгола повело к падению великого европейского народа.

Могла ли, однако, прибавиться такая страница? Одним из отличительных признаков великого народа служит его способность подниматься на ноги после падения. Как бы ни было тяжко его унижение, но пробьет урочный час, он соберет свои растерянные нравственные силы и воплотит их в одном великом человеке или в нескольких великих людях, которые и выведут его на покинутую им временно прямую историческую дорогу.

Русские люди, сражавшиеся и уцелевшие в бою на Сити, сошли в могилу со своими сверстниками, безнадежно оглядываясь вокруг, не займется ли где заря освобождения. За ними последовали их дети, тревожно наблюдавшие, как многочисленные русские князья холопствовали перед татарами и дрались друг с другом. Но подросли внуки, сверстники Ивана Калиты, и стали присматриваться и прислушиваться к необычайным делам в Русской земле. В то время как все русские окраины страдали от внешних врагов, маленькое срединное Московское княжество оставалось безопасным, и со всех краев Русской земли потянулись туда бояре и простые люди. В то же время московские князьки, братья Юрий и этот самый Иван Калита, смело, без оглядки и раздумья, пуская против врагов все доступные средства, ставя в игру все, что могли поставить, вступили в борьбу со старшими и сильнейшими князьями за первенство, за старшее Владимирское княжение, и при содействии самой Орды отбили его у соперников. Тогда же устроилось так, что и русский митрополит, живший во Владимире, стал жить в Москве, придав этому городу значение церковной столицы Русской земли. И как только случилось все это, все почувствовали, что татарские опустошения прекратились и наступила давно неиспытанная тишина в Русской земле. По смерти Калиты Русь долго вспоминала его княжение, когда ей впервые в сто лет рабства удалось вздохнуть свободно, и любила украшать память этого князя благодарной легендой.

Так, к половине XIV в. подросло поколение, выросшее под впечатлением этой тишины, начавшее отвыкать от страха ордынского, от нервной дрожи отцов при мысли о татарине. Недаром представителю этого поколения, сыну великого князя Ивана Калиты, Симеону современники дали прозвание Гордого. Это поколение и почувствовало ободрение, что скоро забрезжит свет. В это именно время, в начале сороковых годов XIV в., совершилось три знаменательных события: из московского Богоявленского монастыря вызван был на церковно-административное поприще скрывавшийся там скромный 40-летний инок Алексий; тогда же один 20 – летний искатель пустыни, будущий Преподобный Сергий, в дремучем лесу – вот на этом самом месте – поставил маленькую деревянную келию с такой же церковию, а в Устюге у бедного соборного причетника родился сын, будущий просветитель Пермской земли св. Стефан. Ни одного из этих имен нельзя произнести, не вспомнив двух остальных. Эта присноблаженная троица ярким созвездием блещет в нашем XIV в., делая его зарей политического и нравственного возрождения Русской земли. Тесная дружба и взаимное уважение соединяли их друг с другом. Митрополит Алексий навещал Сергия в его обители и советовался с ним, желал иметь его своим преемником. Припомним задушевный рассказ в Житии Преподобного Сергия о проезде св. Стефана Пермского мимо Сергиева монастыря, когда оба друга на расстоянии 10 с лишком верст обменялись братскими поклонами.

Все три св. мужа, подвизаясь каждый на своем поприще, делали одно общее дело, которое простиралось далеко за пределы церковной жизни и широко захватывало политическое положение всего народа. Это дело – укрепление Русского государства, над созиданием которого по-своему трудились московские князья XIV в. Это дело было исполнением завета, данного русской церковной иерархии величайшим святителем Древней Руси митрополитом Петром. Еще в мрачное время татарского ига, когда ниоткуда не проступал луч надежды, он, по преданию, пророчески благословил бедный тогда городок Москву, как будущую церковную и государственную столицу Русской земли. Духовными силами трех наших св. мужей XIV в., воспринявших этот завет святителя, Русская земля и пришла поработать над предвозвещенной судьбой этого города. Ни один из них не был коренным москвичом. Но в их лице сошлись для общего дела три основные части Русской земли: Алексий, сын черниговского боярина-переселенца, представлял старый киевский юг, Стефан – новый финско-русский север, а Сергий, сын ростовского боярина-переселенца, великорусскую средину. Они приложили к делу могущественные духовные силы. Это были образованнейшие русские люди своего века; о них древние жизнеописатели замечают, что один «всю грамоту добре умея», другой «всяко писание ветхого и нового завета пройде», третий даже «книги греческие извыче добре». Потому ведь и удалось московским князьям так успешно собрать в своих руках материальные, политические силы русского народа, что им дружно содействовали добровольно соединившиеся духовные его силы. Но в общем деле каждый из трех деятелей делал свою особую часть. Они не составляли общего плана действий, не распределяли между собой призваний и подвигов и не могли этого сделать, потому что были люди разных поколений. Они хотели работать над самими собой, делать дело собственного душевного спасения. Деятельность каждого текла своим особым руслом, но текла в одну сторону с двумя другими, направляемая таинственными историческими силами, в видимой работе которых верующий ум прозревает миродержавную десницу Провидения. Личный долг каждого своим путем вел всех троих к одной общей цели. Происходя из родовитого боярства, искони привыкшего делить с князьями труды обороны и управление страны, митрополит Алексий шел боевым политическим путем, был преемственно главным советником трех великих князей московских, руководил их боярской думой, ездил в Орду ублажать ханов, отмаливая их от злых замыслов против Руси, воинствовал с недругами Москвы всеми средствами своего сана, карал церковным отлучением русских князей, непослушных московскому государю, поддерживая его первенство, с неослабной энергией отстаивая значение Москвы, как единственного церковного средоточия всей политически разбитой Русской земли. Уроженец г. Устюга, в краю которого новгородская и ростовская колонизация, сливаясь и вовлекая в свой поток туземную Чудь, создавала из нее новую Русь, св. Стефан пошел с христианской проповедью в Пермскую землю продолжать это дело обрусения и просвещения заволжских инородцев. Так церковная иерархия благословила своим почином две народные цели, достижение которых послужило основанием самостоятельного политического существования нашего народа: это – сосредоточение династически раздробленной государственной власти в московском княжеском доме и приобщение восточноевропейских и азиатских инородцев к Русской Церкви и народности посредством христианской проповеди.

Но чтобы сбросить варварское иго, построить прочное независимое государство и ввести инородцев в ограду христианской Церкви, для этого самому русскому обществу должно было стать в уровень столь высоких задач, приподнять и укрепить свои нравственные силы, приниженные вековым порабощением и унынием. Этому третьему делу, нравственному воспитанию народа, и посвятил свою жизнь Преподобный Сергий. То была внутренняя миссия, долженствовавшая служить подготовкой и обеспечением успехов миссии внешней, начатой пермским просветителем; Преподобный Сергий и вышел на свое дело значительно раньше св. Стефана. Разумеется, он мог применять к делу средства нравственной дисциплины, ему доступные и понятные тому веку, а в числе таких средств самым сильным был живой пример, наглядное осуществление нравственного правила. Он начал с самого себя и продолжительным уединением, исполненным трудов и лишений среди дремучего леса, приготовился быть руководителем других пустынножителей. Жизнеописатель, сам живший в братстве, воспитанном Сергием, живыми чертами описывает, как оно воспитывалось, с какой постепенностью и любовью к человеку, с каким терпением и знанием души человеческой. Мы все читали и перечитывали эти страницы древнего Жития, повествующие о том, как Сергий, начав править собиравшейся к нему братией, был для нее поваром, пекарем, мельником, дровоколом, портным, плотником, каким угодно трудником, служил ей, как раб купленный, по выражению Жития, ни на один час не складывал рук для отдыха; как потом, став настоятелем обители и продолжая ту же черную хозяйственную работу, он принимал искавших у него пострижения, не спускал глаз с каждого новика, возводя его со степени на степень иноческого искуса, указывал дело всякому по силам, ночью, дозором ходил мимо келий, легким стуком в дверь или окно напоминал празднословившим, что у монаха есть лучшие способы проводить досужее время, а поутру осторожными намеками, не обличая прямо, не заставляя краснеть, «тихой и кроткой речью» вызывал в них раскаяние без досады. Читая эти рассказы, видишь пред собою практическую школу благонравия, в которой сверх религиозно-иноческого воспитания главными житейскими науками были уменье отдавать всего себя на общее дело, навык к усиленному труду и привычка к строгому порядку в занятиях, помыслах и чувствах. Наставник вел ежедневную дробную терпеливую работу над каждым отдельным братом, над отдельными особенностями каждого брата, приспособляя их к целям всего братства. По последующей самостоятельной деятельности учеников Преподобного Сергия видно, что под его воспитательным руководством лица не обезличивались, личные свойства не стирались, каждый оставался сам собой и, становясь на свое место, входил в состав сложного и стройного целого, как в мозаической иконе различные по величине и цвету камешки укладываются под рукой мастера в гармоническое выразительное изображение. Наблюдение и любовь к людям дали уменье тихо и кротко настраивать душу человека и извлекать из нее, как из хорошего инструмента, лучшие ее чувства, – то уменье, перед которым не устоял самый упрямый русский человек XIV в., кн. Олег Иванович рязанский, когда по просьбе великого князя московского Димитрия Ивановича, как рассказывает летописец, «старец чудный» отговорил «суровейшего» рязанца от войны с Москвой, умилив его тихими и кроткими речами и благоуветливыми глаголами.

Так воспиталось дружное братство, производившее, по современным свидетельствам, глубокое назидательное впечатление на мирян. Мир приходил к монастырю с пытливым взглядом, каким он привык смотреть на монашество, и если его не встречали здесь словами прииди и виждъ, то потому, что такой зазыв был противен Сергиевой дисциплине. Мир смотрел на чин жизни в монастыре Преподобного Сергия, и то, что он видел, быт и обстановка пустынного братства, поучали его самым простым правилам, которыми крепко людское христианское общежитие. В монастыре все было бедно и скудно, или, как выразился разочарованно один мужичок, пришедший в обитель Преподобного Сергия повидать прославленного величественного игумена, «всё худостно, всё нищетно, всё сиротинско»; в самой ограде монастыря первобытный лес шумел над кельями и осенью обсыпал их кровли палыми листьями и иглами; вокруг церкви торчали свежие пни и валялись неубранные стволы срубленных деревьев; в деревянной церковке за недостатком свеч пахло лучиной; в обиходе братии столько же недостатков, сколько заплат на сермяжной ряске игумена; чего ни хватись, всего нет, по выражению жизнеописателя; случилось, вся братия по целым дням сидела чуть не без куска хлеба. Но все дружны между собою и приветливы к пришельцам, во всем следы порядка и размышления, каждый делает свое дело, каждый работает с молитвой и все молятся после работы; во всех чуялся скрытый огонь, который без искр и вспышек обнаруживался живительной теплотой, обдававшей всякого, кто вступал в эту атмосферу труда, мысли и молитвы. Мир видел все это и уходил ободренный и освеженный, подобно тому, как мутная волна, прибивая к прибрежной скале, отлагает от себя примесь, захваченную в неопрятном месте, и бежит далее светлой и прозрачной струей. Надобно припомнить людей XIV в., их быт и обстановку, запас их умственных и нравственных средств, чтобы понять впечатление этого зрелища на набожных наблюдателей. Нам, страдающим избытком нравственных возбуждений и недостатком нравственной восприимчивости, трудно уже воспроизвести слагавшееся из этих наблюдений настроение нравственной сосредоточенности и общественного братства, какое разносили по своим углам из этой пустыни побывавшие в ней люди XIV в. Таких людей была капля в море православного русского населения. Но ведь и в тесто немного нужно вещества, вызывающего в нем живительное брожение. Нравственное влияние действует не механически, а органически. На это указал Сам Христос, сказав: Царство Божие подобно закваске. Украдкой западая в массы, это влияние вызывало брожение и незаметно изменяло направление умов, перестраивало весь нравственный строй души русского человека XIV в. От вековых бедствий этот человек так оскудел нравственно, что не мог не замечать в свой жизни недостатка этих первых основ христианского общежития, но еще не настолько очерствел от этой скудости, чтобы не чувствовать потребности в них.

Пробуждение этой потребности и было началом нравственного, а потом и политического возрождения русского народа. Пятьдесят лет делал свое тихое дело Преподобный Сергий в Радонежской пустыне; целые полвека приходившие к нему люди вместе с водой из его источника черпали в его пустыне утешение и ободрение и, воротясь в свой круг, по каплям делились им с другими. Никто тогда не считал гостей пустынника и тех, кого они делали причастниками приносимой ими благодатной росы, – никто не думал считать этого, как человек, пробуждающийся с ощущением здоровья не думает о своем пульсе. Но к концу жизни Сергия едва ли вырывался из какой-либо православной груди на Руси скорбный вздох, который бы не облегчался молитвенным призывом имени св. старца. Этими каплями нравственного влияния и выращены были два факта, которые легли среди других основ нашего государственного и общественного здания и которые оба связаны с именем Преподобного Сергия. Один из этих фактов – великое событие, совершившееся при жизни Сергия, а другой – целый сложный и продолжительный исторический процесс, только начавшийся при его жизни.

Событие состояло в том, что народ, привыкший дрожать при одном имени татарина, собрался наконец с духом, встал на поработителей и не только нашел в себе мужество встать, но и пошел искать татарских полчищ в открытой степи и там повалился на врагов несокрушимой стеной, похоронив их под своими многотысячными костями. Как могло это случиться? Откуда взялись, как воспитались люди, отважившиеся на такое дело, о котором боялись и подумать их деды? Глаз исторического знания уже не в состоянии разглядеть хода этой подготовки великих борцов 1380 г.; знаем только, что Преподобный Сергий благословил на этот подвиг главного вождя русского ополчения, сказав: «иди на безбожников смело, без колебания и победишь» – и этот молодой вождь был человек поколения, возмужавшего на глазах Преподобного Сергия и вместе с князем Димитрием Донским бившегося на Куликовом поле.

Чувство нравственной бодрости, духовной крепости, которое Преподобный Сергий вдохнул в русское общество, еще живее и полнее воспринималось русским монашеством. В жизни русских монастырей со времени Сергия начался замечательный перелом: заметно оживилось стремление к иночеству. В бедственный первый век ига это стремление было очень слабо: в сто лет 1240–1340 гг. возникло всего каких-нибудь десятка три новых монастырей. Зато в следующее столетие 1340–1440 гг., когда Русь начала отдыхать от внешних бедствий и приходить в себя, из куликовского поколения и его ближайших потомков вышли основатели до 150 новых монастырей. Таким образом, древнерусское монашество было точным показателем нравственного состояния своего мирского общества: стремление покидать мир усиливалось не оттого, что в миру скоплялись бедствия, а по мере того как в нем возвышались нравственные силы. Это значит, что русское монашество было отречением от мира во имя идеалов, ему непосильных, а не отрицанием мира во имя начал, ему враждебных. Впрочем, исторические факты здесь говорят не более того, что подсказывает самая идея православного иночества. Эта связь русского монастыря с миром обнаружилась и в другом признаке перелома, в перемене самого направления монастырской жизни со времени Преподобного Сергия. До половины XIV в. почти все монастыри на Руси возникали в городах или под их стенами; с этого времени решительный численный перевес получают монастыри, возникавшие вдали от городов, в лесной глухой пустыне, ждавшей топора и сохи. Так к основной цели монашества, в борьбе с недостатками духовной природы человека, присоединилась новая борьба с неудобствами внешней природы; лучше сказать, эта вторая цель стала новым средством для достижения первой.

Преподобный Сергий со своею обителью и своими учениками был образцом и начинателем в этом оживлении монастырской жизни, «начальником и учителем всем монастырем, иже в Руси», как называет его летописец. Колонии Сергиевской обители, монастыри, основанные учениками Преподобного или учениками его учеников, считались десятками, составляли почти четвертую часть всего числа новых монастырей во втором веке татарского ига, и почти все эти колонии были пустынные монастыри, подобно своей митрополии. Но, убегая от соблазнов мира, основатели этих монастырей служили его насущным нуждам. До половины XIV в. масса русского населения, сбитая врагами в междуречье Оки и верхней Волги, робко жалась здесь по немногим расчищенным среди леса и болот полосам удобной земли. Татары и Литва запирали выход из этого треугольника на запад, юг и юго-восток. Оставался открытым путь на север и северо-восток за Волгу; но то был глухой непроходимый край, кой-где занятый дикарями финнами; русскому крестьянину с семьей и бедными пожитками страшно было пуститься в эти бездорожные дебри. «Много было тогда некрещеных людей за Волгой», т. е. мало крещеных, говорит старая летопись одного заволжского монастыря о временах до Сергия. Монах-пустынник и пошел туда смелым разведчиком. Огромное большинство новых монастырей с половины XIV до конца XV в. возникло среди лесов костромского, ярославского и вологодского заволожья: этот волжско-двинский водораздел стал северной Фиваидой православного Востока. Старинные памятники истории Русской Церкви рассказывают, сколько силы духа проявлено было русским монашеством в этом мирном завоевании финского языческого Заволжья для христианской Церкви и русской народности. Многочисленные лесные монастыри становились здесь опорными пунктами крестьянской колонизации: монастырь служил для переселенца-хлебопашца и хозяйственным руководителем, и ссудной кассой, и приходской церковью, и, наконец, приютом под старость. Вокруг монастырей оседало бродячее население, как корнями деревьев сцепляется зыбучая песчаная почва. Ради спасения души монах бежал из мира в заволжский лес, а мирянин цеплялся за него и с его помощью заводил в этом лесу новый русский мир. Так создавалась верхневолжская Великороссия дружными усилиями монаха и крестьянина, воспитанных духом, какой вдохнул в русское общество Преподобный Сергий.

Напутствуемые благословением старца, шли борцы, одни на юг за Оку на татар, другие на север за Волгу на борьбу с лесом и болотом.

Время давно свеяло эти дела с народной памяти, как оно же глубоко заметало вековой пылью кости куликовских бойцов. Но память святого пустынножителя доселе парит в народном сознании, как гроб с его нетлеющими останками невредимо стоит на поверхности земли. Чем дорога народу эта память, что она говорит ему, его уму и сердцу? Современным, засохшим в абстракциях и схемах, языком трудно изобразить живые, глубоко сокрытые движения верующей народной души. В эту душу глубоко запало какое-то сильное и светлое впечатление, произведенное когда-то одним человеком и произведенное неуловимыми, бесшумными нравственными средствами, про которые не знаешь что и рассказать, как не находишь слов для передачи иного светлого и ободряющего, хотя молчаливого взгляда. Виновник впечатления давно ушел, исчезла и обстановка его деятельности, оставив скудные остатки в монастырской ризнице да источник, изведенный его молитвою, а впечатление все живет, переливаясь свежей струей из поколения в поколение, и ни народные бедствия, ни нравственные переломы в обществе доселе не могли сгладить его. Первое смутное ощущение нравственного мужества, первый проблеск духовного пробуждения – вот в чем состояло это впечатление. Примером своей жизни, высотой своего духа Преподобный Сергий поднял упавший дух родного народа, пробудил в нем доверие к себе, к своим силам, вдохнул веру в свое будущее. Он вышел из нас, был плоть от плоти нашей и кость от костей наших, а поднялся на такую высоту, о которой мы и не чаяли, чтобы она кому-нибудь из наших была доступна. Так думали тогда все на Руси, и это мнение разделял православный Восток, подобно тому цареградскому епископу, который, по рассказу Сергиева жизнеописателя, приехав в Москву и слыша всюду толки о великом русском подвижнике, с удивлением восклицал: како может в сих странах таков светильник явитися? Преподобный Сергий своей жизнью, самой возможностью такой жизни дал почувствовать заскорбевшему народу, что в нем еще не все доброе погасло и замерло; своим появлением среди соотечественников, сидевших во тьме и сени смертней, он открыл им глаза на самих себя, помог им заглянуть в свой собственный внутренний мрак и разглядеть там еще тлевшие искры того же огня, которым горел озаривший их светоч. Русские люди XIV в. признали это действие чудом, потому что оживить и привести в движение нравственное чувство народа, поднять его дух выше его привычного уровня – такое проявление духовного влияния всегда признавалось чудесным, творческим актом; таково оно и есть по своему существу и происхождению, потому что его источник – вера. Человек, раз вдохнувший в общество такую веру, давший ему живо ощутить в себе присутствие нравственных сил, которых оно в себе не чаяло, становится для него носителем чудодейственной искры, способный зажечь и вызвать к действию эти силы всегда, когда они понадобятся, когда окажутся недостаточными наличные обиходные средства народной жизни. Впечатление людей XIV в. становилось верованием поколений, за ними следовавших. Отцы передавали воспринятое ими одушевление детям, а они возводили его к тому же источнику, из которого впервые почерпнули его современники. Так духовное влияние Преподобного Сергия пережило его земное бытие и перелилось в его имя, которое из исторического воспоминания сделалось вечно деятельным нравственным двигателем и вошло в состав духовного богатства народа. Это имя сохраняло силу непосредственного личного впечатления, какое производил Преподобный на современников; эта сила длилась и тогда, когда стало тускнеть историческое воспоминание, заменяясь церковной памятью, которая превращала это впечатление в привычное, поднимающее дух настроение. Так теплота ощущается долго после того, как погаснет ее источник. Этим настроением народ жил целые века; оно помогало ему устроить свою внутреннюю жизнь, сплотить и упрочить государственный порядок. При имени Преподобного Сергия народ вспоминает свое нравственное возрождение, сделавшее возможным и возрождение политическое, и затверживает правило, что политическая крепость прочна только тогда, когда держится на силе нравственной. Это возрождение и это правило – самые драгоценные вклады Преподобного Сергия, не архивные или теоретические, а положенные в живую душу народа, в его нравственное содержание. Нравственное богатство народа наглядно исчисляется памятниками деяний на общее благо, памятями деятелей, внесших наибольшее количество добра в свое общество. С этими памятниками и памятями срастается нравственное чувство народа; они – его питательная почва; в них его корни; оторвите его от них – оно завянет, как скошенная трава. Они питают не народное самомнение, а мысль об ответственности потомков перед великими предками, ибо нравственное чувство есть чувство долга. Творя память Преподобного Сергия, мы проверяем самих себя, пересматриваем свой нравственный запас, завещанный нам великими строителями нашего нравственного порядка, обновляем его, пополняя произведенные в нем траты. Ворота Лавры Преподобного Сергия затворятся и лампады погаснут над его гробницей – только тогда, когда мы растратим этот запас без остатка, не пополняя его.

Два воспитания[56]

Даровитый актер играл в пьесе действующее лицо, которое по воле автора много действовало и говорило, но по вине того же автора не умело достаточно выяснить смысл своих слов и действий, осталось лицом без физиономии. По окончании спектакля приятель упрекнул актера в том, что он, зритель, в его игре не узнал его героя.

– Да и нельзя было узнать, – отвечал актер, – потому что мой герой и не появлялся на сцене, а выходил я своею собственною, незагримированною персоной… Когда актер не понимает, кого играет, он поневоле играет самого себя.

В подобном затруднительном положении могут очутиться и педагоги известной школы. Сами по себе они могут быть разными людьми, такими и этакими. Но все они должны понимать идею своей школы, и понимать ее одинаково, чтобы знать, кого они воспитывают, т. е. кого вырабатывают из своих воспитанников соединенными усилиями. Соединенные усилия могут не быть дружными действиями, и тогда из них не выйдет цельного и складного дела. На сцене актеры играют каждый свою роль, и каждый понимает ее, разумеется, по-своему, но все они должны одинаково понимать пьесу, чтобы стройно сыграть ее. Воспитатели и учители должны знать, кого им нужно воспитать и выучить, знать не только тот педагогический материал, который сидит или бегает под их руководством, но и тот умственный и нравственный идеал, к которому они обязаны приближать эти вверенные им маленькие живые будущности, смотрящие на них полными смутных ожиданий глазами. Воспитатель, который не знает, кого он должен воспитать, воспитывает только самого себя, т. е. продолжает собственное воспитание. Такая педагогия похожа на известную детскую игру, где у того, кто должен ловить всех, завязаны глаза, и он, с методологическою растерянностью растопырив руки, сам не знает, кого поймает, и, вероятнее всего, что не поймает никого, потому что ловит только собственные призраки, т. е. самого себя. Если наставникам не ясна задача их школы и один не знает, что делает другой, куда ведет свой класс, – каждый будет выделывать из своего класса то же, что некогда выделывали из него самого на классной скамье, и никто из них не будет знать, что выходит из их питомцев, так как, по всей вероятности, из них ничего и не выходит, как не движется с места тело, влекомое в разные стороны. Но то несомненно, что этими разносторонними влечениями воспитательная программа будет разорвана на отдельные бессмысленные клочки, ибо в программе, лишенной органической связи своих частей, столько же смысла, сколько поэзии в рассыпанном типографском наборе лучшей пьесы Пушкина.

Идея школы слагается из известной цели, к которой направляются все образовательные средства, знания, навыки, правила, и из прилаженных к этой цели приемов, которыми эти средства проводятся в воспитываемую среду. Каждый из наставников-товарищей должен живо и цельно представить себе тот умственный и нравственный тип, который схематически предначертан воспитательною программой и в котором он призван осуществить какую-нибудь маленькую подробность, и каждый должен постоянно держать в воображении этот мысленный манекен, чтоб его частичное дело гармонировало с такими же частичными делами других наставников, и дружные усилия всего товарищества должны быть устремлены к одной цели – сделать каждого воспитанника возможно точным снимком с этого программного образца.

Да это – обезличение, а не воспитание, подумают некоторые; это не школа, а казарма; из такой школы могут выходить нумера, а не люди, статистические количества, а не нравственные величины. Такое опасение иногда высказывается и как упрек тревожит наших педагогов, но совершенно напрасно. В этом упреке нет ничего для них обидного. Во-первых, боязнь школьного обезличения учащегося юношества предполагает в учителях достаточную педагогическую силу, которою не следует злоупотреблять, но которую не грешно иметь. Во-вторых, забывается одно обстоятельство: в школе дети не родятся, а только учатся и воспитываются. Они туда приходят откуда-то уже готовыми, хотя еще не зрелыми организмами, и опять куда-то уходят. То, откуда приходят дети в школу и где они родятся, называется семьей.

Мы довольно спокойно говорим о нашей семье, сохраняем то же спокойствие, когда заходит речь и о нашей школе. Но мы всегда несколько волнуемся, когда в наших беседах встречаются семья и школа. Мы чувствуем, что в их взаимных отношениях у нас есть какое-то недоразумение, стоит какой-то вопрос, которого мы не в силах разрешить и даже не умеем хорошенько поставить. Что, кажется, может быть яснее и проще отношения между семьей и школой? Сама природа провела разграничительную черту между ними, разделила работу человечества над самим собой между этими двумя величайшими питомниками человеческого ума и сердца. Оба этих учреждения не могут заменить друг друга, но могут помогать или вредить одно другому. У того и другого свое особое дело; но дела обоих так тесно связаны между собою, что одно учреждение помогает или вредит другому уже тем, что свое дело делает хорошо или худо. Все это как будто просто и понятно само по себе, и, однако, нередко слышатся недоумение и споры как о сущности, так и о границах, о взаимном отношении педагогических задач семьи и школы. Можно слышать такое разграничение этих задач: семье принадлежит воспитание, школе – обучение. Я не говорю, верно ли это; я спрошу только: ясно ли это? Ведь мы столько же обучаем, воспитывая, сколько воспитываем, обучая. Образование составляется из воспитания и обучения; но эти составные образовательные процессы легче разграничиваются в психологическом анализе, чем в педагогической практике. Учитель и воспитатель очень отчетливо и внятно говорят друг с другом о различии задач и приемов своих профессий, и, однако, их общий питомец после затруднится сказать, кто из них его больше учил или воспитывал. В чем дело? Очевидно, еще не все стороны вопроса стали у нас на виду, и эти недосмотры родят недоразумения.

Когда исчезает из глаз тропа, по которой мы шли, прежде всего мы оглядываемся назад, чтобы по направлению пройденного угадать, куда идти дальше. Двигаясь ощупью в потемках, мы видим перед собою полосу света, падающую на наш дальнейший путь от кого-то сзади нас. Эта проводница наша – история с ее светочем, с уроками и опытами, которые она отбирает у убегающего от нас прошедшего. В истории нашего образования были сделаны два поучительные опыта, в которых семья и школа были поставлены в совершенно различные и очень своеобразные отношения друг к другу и от которых получились несходные результаты. Древняя Русь стремилась утвердить школу у домашнего очага и включить ее задачи в число забот и обязанностей семьи; во второй половине XVIII в. предпринята была попытка оторвать школу от семьи, даже сделать первую соперницею последней. Может быть, обе постановки дела и их результаты помогут нам рассмотреть во взаимном отношении этих учреждений такие стороны, которых мы не замечаем только потому, что недостаточно наблюдали их в действительности.

Я намерен сопоставить две испытанные у нас системы воспитания с целью показать отношения, какие устанавливались семьей и школой. При этом я имею в виду только общеобразовательную школу, которую желательно, чтобы проходили все. Только такая школа, а не специальная ремесленная может служить продолжением начального воспитания, какое обязана давать всякая семья. Разумеется, я могу говорить только об общем идеальном плане такого дальнейшего воспитания, как его чертили устроители и руководители народного образования в древней и новой Руси, а не как их предначертания осуществлялись в воспитательной практике. Чтобы понять дух и план древнерусского воспитания, надобно на минуту отрешиться от того, как мы теперь понимаем содержание и цели общего образования. По нашему привычному представлению, общее образование слагается из некоторых научных знаний и житейских правил – из знаний, подготовляющих ум к пониманию жизни и к усвоению избранного или доставшегося житейского занятия, ремесла, и из правил, образующих сердце и волю, уменье жить с людьми и действовать на всяком поприще. Знания касаются необъятного круга предметов, мироздания, истории человечества, природы человеческого духа в ее разнообразнейших проявлениях, в приемах и процессах мышления, в исчислении и измерении количественных величин и отношений, в строении человеческой речи и в художественных произведениях человеческого слова. Не так многообразна образовательная работа, задаваемая сердцу и воле. В эстетическом чувстве еще несколько возбуждается критическое чутье. Зато чувство нравственное и религиозное находит себе готовое питание только разве в уроках Закона Божия, притом разобщенных с другими предметами, преподаватели которых опасаются касаться этого отдела образовательной программы, так что питательный материал, какой могут дать другие предметы для удовлетворения потребностей едва пробудившегося сердца и неокрепшей воли, воспитанник должен добывать и обрабатывать сам, своими собственными неумелыми усилиями.

В древнерусском воспитании все это было поставлено значительно иначе. Главное внимание педагогии обращено было в другую сторону – на житейские правила, а не на научные знания. Кодекс сведений, чувств и навыков, какие считались необходимыми для усвоения этих правил, составлял науку о «христианском жительстве», о том, как подобает жить христианам. Этот кодекс состоял из трех наук, или строений: то были строение душевное– учение о долге душевном, или дело спасения души, строение мирское – наука о гражданском общежитии и строение домовное – наука о хозяйственном домоводстве. Усвоение этих трех дисциплин и составляло задачу общего образования в Древней Руси. Школой душевного спасения для мирян была приходская церковь с ее священником, духовным отцом своих прихожан. Его преподавательские средства – богослужение, исповедь, поучение, пример собственной жизни. В состав его курса входили три части: богословие – како веровати, политика – како царя чтити, нравоучение – како чтити духовный чин и учения его слушати, аки от Божиих уст. Эта школа была своего рода учительскою семинарией. Учение, преподаваемое приходским священником, разносилось по домам старшими его духовными детьми, домовладыками, отцами семейств. Он не только делал дело их собственного душевного спасения, но и учил, как они, помогая ему, должны подготовлять к этому и своих домашних. Хозяин дома, отец семейства, был настоящий народный учитель в Древней Руси, потому что семья была тогда народною школой или, точнее, народная школа заключалась в семье. Это было не простое естественное семейство, довольно сложный юридический союз, чрезвычайно туго стянутый дружными вековыми усилиями Церкви и государства. Домовладыка считал в составе своей семьи, своего дома, не только свою жену и детей, но и домочадцев, т. е. живших в его доме младших родственников и слуг, зависимых от него людей, с семействами тех и других. Это было его домашнее царство, за которое он нес законом установленную ответственность пред общественною властью: здесь он был не только муж и отец, но и прямо назывался государем. Этот домовый государь и был домашним учителем, его дом был его школой. В древнерусских духовных поучениях очень выразительно определено его педагогическое назначение. Он обязан был беречь чистоту телесную и душевную домашних своих, во всем быть их стражем, заботиться о них, как о частях своего духовного существа, потому что связан со всеми ними одною верой и должен вести к Богу не себя одного, но многих. Труд воспитания дома он делил с женой, своею непременною советницей и сотрудницей. В древнерусских взглядах на жену можно найти очень тонкие черты, изображающие ее значение для мужа и дома. Она также государыня для дома, только при муже неответственная перед общественною властью. Муж распоряжается в доме, жена держит порядок. Он тратит, чтобы приобрести; она приобретает, сберегая, чего можно не тратить. Он работает весь день среди чужих людей, чтобы отдохнуть дома; она хлопочет, задавая и наблюдая работу своих домашних, и не угасает светильник ее всю ночь. Он кормит дом, она одевает его. Он создает себе достаток, вырабатывая необходимое для дома; она уделяет бедному избыток, не расходуя лишнего. Муж так ведет дела в обществе, чтобы была спокойна семья; жена так ведет дом, чтобы муж вне дома был спокоен за семью. Он направляет ум жены, дает ей домашнюю указку; она настраивает сердце мужа, внушает ему общественный такт, и, находясь в сонмище, сидя среди знакомых, он знает, что говорить, понимает, что делать, помня свою поджидающую его домоседку. Дома муж – глава и государь своей жены; на людях жена венцом блестит на голове своего государя. Вы видите, древнерусская мысль не боялась и не скучала думать о женщине и даже расположена была идеализировать образ доброй жены. Кто знает, может быть, древнерусская женщина была так устроена психологически, что когда ей показывали идеал и говорили, что это ее портрет, в ней рождалось желание стать его оригиналом и отыскивалось уменье быть его хорошею копией.

Такова была идеальная нравственная атмосфера, которою дышали и в которой воспитывались дети по древнерусскому педагогическому плану. Объем воспитания в этой семейной школе ограничивался предметами ведения и назидания, какие могли уместиться в стенах дома, быть наблюдаемы и усвояемы в домашнем кругу. Весь мир Божий в этой школе сводился под домашний кров, и дом становился малым образом вселенной: может быть, поэтому на потолке древнерусского зажиточного дома иногда и рисовали небесные светила, планетную систему, круги и беги небесные, как говорили древнерусские астрономы. Домохозяин обучал жену, детей и домочадцев закону Божию и благонравию, или «божеству и вежеству и всякому благочинию», как тогда выражали составные части этого курса применительно к трем общеобразовательным строениям. Прежде всего он, как педагогический помощник священника, должен был преподать своему дому начатки того строения душевного, которое он сам усвоял у своего руководителя, пополняя под его руководством уроки, полученные еще до женитьбы в родительском доме. Затем следовало мирское строение «как жити православным христианом в миру с женами и с детьми и с домочадцами и их учити». Доселе хозяин вел дело воспитания с женой, своею старшею ученицей и сотрудницей. Далее в домовном строении их педагогический труд разделялся как бы на параллельные отделения: когда дети подрастали, родители обучали их «промыслу и рукоделию», отец – сыновей, мать – дочерей, каков кому дал Бог смысл, «просуг». Выбор и порядок изучения этих рукоделий или ремесл соображались с возрастом и с пониманием детей, как и с общественным положением родителей. Отцовское и дедовское предание и строгая раздельность общественных состояний служили здесь руководящими началами. В наше время может не понравиться такое подчинение судьбы подрастающих поколений инерции мысли отцов и застоявшемуся консерватизму их общественного поведения. Для объяснения и смягчения их вины надобно припомнить, что в Древней Руси при отсутствии публичного технического образования отец поневоле обучал сына только тому, что сам умел, или должен был отдавать сына другому мастеру, писать ученическую запись, нотариальный контракт о выучке, который ставил его сына в положение, близкое к холопу, дворовому человеку, между прочим, предоставлял мастеру-учителю право своего ученика «смирять, по вине смотря». Зная только быт и нравы нынешних мастерских, можно живо почувствовать печальный смысл этих юридически осторожных слов смирять, по вине смотря. Может быть, древнерусский отец, по-своему сложно понимая житейские пользы сына, и готов был на такое тяжелое условие, но против него должно было мятежно восставать простое материнское чувство, непривычное к сложным комбинациям и житейским софизмам, но умевшее говорить, когда приходилось на много лет бросать родного ребенка в чужой дом, на произвол чужой воли. Все это могло быть или должно было бывать. Зато без оговорок можно утверждать, что современное педагогическое чувство решительно против одного из основных приемов древнерусской методики домашнего воспитания. Это – известный прием, состоящий во внешнем действии на ум, волю и чувство посредством производимого битьем нервного ощущения. Любя сына, учащай ему раны, не жалей жезла; дщерьли имаши, положи на ней грозу свою… Впрочем, как скоро дело дошло до дочери, у меня не хватает духа продолжать изложение тех изысканных формул, в которых выражали этот прием древнерусские педагогические руководства. Древнерусская педагогика, очевидно, много думала об этом воспитательном средстве, лелеяла его, возлагая на него преувеличенные надежды, как на «злобы искоренителя и насадителя добродетелей». Едва ли кто из нас по характеру полученного им воспитания поймет эту веру в чудодейственную силу педагогического жезла, т. е. простой глупой палки. Мы уже слишком далеко отодвинулись от понятий и нравов, питавших эту странную веру, чтобы понять ее, и нам остается только благодарить историю за свое непонимание. Впрочем, для устранения возможного недоразумения здесь, кажется, нужен исторический комментарий. Читая эти изысканные педагогические наставления, сводившиеся к одному общему правилу – как детей «страхом спасати, уча и наказуя», полезно помнить, что мы имеем дело с планом, а не с практикой домашнего воспитания. По жестокому педагогическому плану еще нельзя судить о суровости педагогии, даже о жестокости самих начертателей плана. Планометрическая, начертательная педагогия доводит иной воспитательный принцип или прием до крайних, практически невозможных, а только метафизически мыслимых последствий не по жестокости сердца, а просто в интересе логической последовательности; но эти излишества так и остаются в области метафизического мышления, знаменуя силу мысли, но не портя жизни. Дело в том, что педагоги при составлении педагогической программы только размышляют о детях, а при ее исполнении еще и видят их, т. е. любят, потому что видеть детей и любить их – это одно и то же, два неразлучные психологические акта. На такое объяснение древнерусской теории педагогического жезла наводит одна обмолвка древнерусских воспитательных руководств, из которой видно, что они смотрели на телесное наказание детей как на воспитательно-гигиеническую операцию, как бы дополнительное гимнастическое средство. «Любя сына, – читаем мы там, – учащай ему раны, ибо от жезла твоего он не умрет, а еще здоровее станет». Известно, что любящая рука бьет не больно и, во всяком случае, больнее бьет того, кому принадлежит, чем того, на кого поднимается.

Гораздо плодотворнее был другой прием древнерусской педагогии – живой пример, наглядный образец. Древнерусская начальная общеобразовательная школа – это дом, семья. Ребенок должен был воспитываться не столько уроками, которые он слушал, сколько тою нравственною атмосферой, которою он дышал. Это было не пятичасовое, а ежеминутное действие, посредством которого дитя впитывало в себя сведения, взгляды, чувства, привычки. Как бы ни была неподатлива природа питомца, эта непрерывно капающая капля способна была продолбить какой угодно педагогический камень. На это и рассчитан был порядок домашней жизни, как его рисовали в идеальной схеме древнерусские моралисты. Это была известная среда обычая и обряда, веками сложенная, плотная и чинная, массивная бытовая кладка. Все здесь было обдумано и испытано, выдержано, размерено и разграничено, каждая вещь положена на свое место, каждое слово логически определено и нравственно взвешено, каждый шаг разучен, как танцевальное па, каждый поступок предусмотрен и подсказан, под каждое чувство и помышление подведена запретительная или поощрительная цитата из писания или отеческого предания, все эти шаги, помышления и чувства расписаны по церковному календарю, – и человек, живой человек с индивидуальною мыслью и волей, с свободным нравственным чувством, двигался по этому церковно-житейскому трафарету автоматическим манекеном или как движется шашка под рукой искусного игрока по разграфленной на клетки доске. При таком общем направлении жизни и при тогдашних образовательных средствах семьи воспитанию грозила опасность уклониться от указанного ему пути, погасить дух обрядом, превратить заповеди в простые привычки и таким образом выработать автоматическую совесть, нравственное чувство, действующее по памяти и навыку, выдержку, при которой знают, как поступить, прежде чем подумают, для чего и почему так поступают.

Конечно, священник мог ослаблять такое направление домашнего воспитания. Вся семья ежегодно бывала у него на духу; здесь он мог проверять и исправлять результаты воспитания, указывать, как вносить живую душу в механическую выправку совести. Это был своего рода инспекторский смотр домашнего воспитания, ибо весь приход составлял как бы одну школу, распадавшуюся на размещенные по домам параллельные классы, общим надзирателем и руководителем которых был приходский священник. И помимо исповеди родителям внушалось «советоватися с ним часто о житии полезном», как учить и любить детей своих. Древнерусских воспитателей трудно упрекнуть в излишнем доверии к природе человека, ее силам и влечениям. Напротив, они направляли свои усилия к тому, чтобы выбить из питомца свою волю, заменив ее послушанием установленному порядку жизни. Очевидно, они рассчитывали свой план на слабейшие силы, брали за единицу измерения достижимых успехов худший из возможных субъектов. Это понятно: семейная школа не могла выбирать воспитательный материал, потому что все члены семьи имеют одинаковое право существования и одинаковую воспитательную цену и за всех одинаково отвечает глава семьи. В этом существенная разница домашнего воспитания от публичной школы: последняя может выбирать и равнодушно бросать отсталых или негодных; это своего рода учебный лагерь, для которого один солдат в строю нужнее десятка пациентов в повозке Красного Креста.

Таков план воспитания, как он развивался в древнерусских поучениях и как был сведен в общую программу в Домострое священника Сильвестра. А где же настоящая школа, публичное училище с книгами и другими орудиями грамотности, книжного учения? Домострой предполагает присутствие грамотных людей в составе древнерусской семьи, но не считает это необходимым и совсем умалчивает о такой школе. Грамотность не входила в состав общеобязательного воспитания как необходимое образовательное средство; она причислялась к техническим промыслам и рукоделиям, к «механическим хитростям», как выражались у нас позднее, и нужна была только на некоторых житейских поприщах, например для духовного и приказного чина. Так смотрит на книжное учение и современный Домострою Стоглав: он предположил устроить по всем городам книжные училища в домах избранных духовных лиц, которые учили бы детей духовенства и всех православных христиан «грамоте и книжному письму и церковному пению псалтырному и чтению налойному», чтобы эти ученики, пришедши в возраст, достойны были священнического чина. Здесь указаны и учебная программа, и специальное назначение этих училищ. Некогда древнейший русский летописец, говоря о любви кн. Ярослава I к книгам, написал превосходную страничку о душевной пользе книжного учения как источника мудрости. Позднее даже в азбуках проводилось строгое различие между книжною и истинною мудростью: «Не ищи, человече, мудрости, ищи кротости; аще обрящеши кротость, то и одолееши мудрость: не тот мудр, кто много грамоте умеет; тот мудр, кто много добра творит».

Эта-то некнижная мудрость Древней Руси была поколеблена преобразовательным движением XVII и XVIII вв. и из сферы общественных отношений и интересов отодвинута была в тесные пределы домашней жизни или в состав личной нравственности. Старая домашняя школа со своими строениями стала архаическим украшением старомодной жизни. Возникли публичные школы с иноземными учителями, напечатаны грамматики, арифметики, геометрии; изданы законы об обязательном обучении духовенства и дворянства; грамотность, цифирь и геометрия объявлены были необходимыми элементами общего образования; заморские «механические хитрости» закрыли собою прежнюю приходскую и домашнюю науку душевного спасения. Русская мысль, ошеломленная крутым переворотом, весь XVIII в. силилась прийти в себя и понять, что с нею случилось. Толчок, ею полученный, так далеко отбросил ее от насиженных предметов и представлений, что она долго не могла сообразить, где она очутилась. Чуть не в один век перешли от Домостроя попа Сильвестра к Энциклопедии Дидро и Даламбера. Такой переход можно было сделать только прыжками, а в области мысли прыжки совершаются всегда насчет логики и самообладания. Как всегда бывает в подобных случаях, русские преобразованные люди XVIII в., растерявшиеся от неожиданности и новизны своего положения, чтобы найтись в нем, принялись обсуждать не столько сделанный ими пробег, сколько собственное смутное ощущение, из него вынесенное. Вместо того, чтобы точно определить направление и протяжение пройденного пути, они, измеряя его степенью своей усталости, просто, без всяких измерений решили, что ушли бесконечно далеко, и тогда старая позиция, с которой они сорвались так поспешно, представилась им в туманной невозвратной дали. Мнения раздвоились: одни радовались, что так далеко ушли вперед; другие жалели, что вследствие далекого ухода стало невозможно вернуться назад. Но те и другие больше думали о том, что они так далеко ушли, чем спрашивали себя о том, куда пришли, и ни те, ни другие не могли отдать себе отчета в том, как совершился этот акробатический перелет. От одного склада понятий перешли к другому так порывисто и суетливо, что по пути растеряли и свои путевые впечатления и чувствовали себя в положении лунатика, который не понимает, как он попал туда, где очнулся.

Очнувшись, наши просвещенные лунатики прошлого века очутились в шумном водовороте самых важных идей и вопросов, какие когда-либо волновали образованное человечество. То было начало царствования Екатерины П. Ощущение дневного света было первым впечатлением очнувшихся, свободный вздох – их первым движением. Наиболее капитальные произведения европейского ума, которыми ознаменовался век свободного просвещения, почти уже все лежали на столе образованного читателя. Идеи и вопросы, которыми авторы этих произведений поразили читающий мир, не были внезапным откровением свыше, озарившим европейскую мысль. Они имели достаточную историческую подготовку, выработались из продолжительных усилий европейского ума и сердца, подсказаны были застарелыми, наболевшими язвами европейского общежития, запутавшегося в собственных противоречиях. Несмотря на блеск новизны, они очень последовательно и органически выросли из европейского прошлого, хотя не только пораженные ими читатели, но и сами авторы не всегда подозревали глубоко сокрытые исторические корни тезисов и проблем, одинаково круживших головы тем и другим. Но когда эти творения попали в пределы великой Восточно-Европейской равнины, на эту культурную tabula rasa, какою она представлялась западноевропейскому и даже иному туземному просвещенному взгляду, эта смелая литература показалась здесь настоящим откровением свыше, своего рода новою легендарною «Голубиною книгой», упавшею с неба после проливного дождя и дававшею простые и ясные ответы на все мудреные мировые вопросы, какие целые века мучили и сушили ум и сердце человека. В этой литературе смело ставился и разрешался и вопрос о воспитании. Новые педагогические воззрения также имели тесную связь с ходом европейского образования, хотя иногда являлись нетерпеливым и запальчивым его отрицанием. В основе этих воззрений явственно сквозили высказанные еще в конце XVII в. идеи старика Локка. Европейской культуре редко доводилось выносить такие насмешки над собой, какою была его книга о воспитании. В своих университетах и в школах поменьше и пониже она целые века громоздила сложное и с виду величественное здание школьной учености с ее мудреными доктринами, диспутами, диссертациями, теориями, цитатами, комментариями, а великий английский мыслитель, творец одной из самых глубоких теорий познания, в легкой, совсем неученой книжке повалил это громоздкое здание, возвестив, что молодому английскому джентльмену все это излишне и непригодно, а нужны ему самые простые вещи: нетолстая и нетеплая одежда, простая пища, приученные к холоду ноги, жесткая постель, свежий воздух, здравый рассудок, знание людей и природы, привычка молиться Богу утром и вечером, правдивое сердце и тому подобные принадлежности благовоспитанного и добродетельного человека. Казалось, стоило только немножко подумать, чтобы тотчас придумать все эти умные и понятные вещи, до которых, однако, лишь теперь додумалась европейская мысль умом одного из своих величайших мыслителей. Эти идеи и советы развивались писателями XVIII в., касавшимися вопроса о воспитании. Еще в царствование Елизаветы русский образованный учитель мог прочитать у Дюкло в его известных «Considerations sur les moeurs de се siecle» замечательные мысли: «У нас много выучки, но мало воспитания; из нас образуют ученых, всевозможных художников, но еще не надумались образовать людей, т. е. воспитывать их друг для друга, полагать общее воспитание в основу всякого частного обучения». Задачи нового воспитания поставлены были прямо: здоровое и стройное развитие физических и духовных сил человека вместо беспорядочного многоучения, благовоспитанность вместо учености, нравственный такт и живое понимание действительности взамен устарелых грамматик и риторик. Смелая педагогия! – подумаешь невольно: она шла уверенными шагами к тому, о чем только со вздохом мечтают современные родители и воспитатели в своих уединенных размышлениях. Кажется, такая смелость имела некоторое отношение ко взгляду на духовную природу человека, сложившемуся в прошлом веке и нашедшему себе блестящее философское выражение в знаменитом «Трактате об ощущениях» Кондильяка (1754 г.). Продолжая и поправляя Локка, этот философ предпринял проследить зарождение и рост духовной жизни человека от простейших чувственных восприятий до самых сложных операций духа. Этот процесс схематически изображен в виде одухотворенной статуи с готовыми действовать органами чувств, но еще без содержания. Эта живая организованная пустота постепенно наполняется, соприкасаясь со внешним миром, который возбуждает ее дремлющие чувства. Из воспринимаемых внешних впечатлений образуются ощущения и идеи, а последовательным сцеплением тех и других сплетаются все духовные состояния и отправления, из простейшего акта выходит более сложный, низшая способность производит высшую, и из этой постепенно самоосложняющейся работы чувств складывается вся жизнь человеческого духа. Став около этой пробуждающейся от первобытной летаргии статуи, педагог без труда мог сообразить, какое употребление надлежало сделать из вскрытой философом физиологии духа. Педагогии оставалось овладеть функциями этого самоодушевляющегося психологического прибора, подставить ему целесообразно подобранные внешние впечатления – и из статуи выходил готовый методологический человек, как на заводе отливается бронзовое изображение по данной художником модели. Может быть, педагогия XVIII в. потому и была так смела, что Локк и Кондильяк так наглядно раскрыли весь процесс психологической отливки человека, а Локк к тому же построил такую художественную педагогическую модель.

Нет ничего удивительного в том, что умная и образованная женщина, вступившая на русский престол в 1762 г., поспешила подумать о воспитании юношества: кому же, прежде всего, и подумать о таком важном предмете, как не женщине умной и образованной? Екатерина очень хорошо поняла сущность новых педагогических мнений, бродивших тогда на Западе и отражавшихся в ее любимых книгах. При специальном обучении должно быть общее воспитание, подготовляющее к гражданскому общежитию; это воспитание должно быть сосредоточено на разработке нравственного чувства; это дело должно взять в свои руки само государство. Такие мысли Екатерина высказала потом в своем Наказе. Школы, которые она нашла в России, могли только поддерживать ее помыслы и заботы об устройстве нового воспитания. Некогда Петр Великий, сидя на новоспущенном корабле со своими сотрудниками, размечтался вслух о том, как науки, покинув древнюю родину Грецию, обойдут мир и, наконец, совьют себе прочное гнездо в России. Но приюты, приготовленные им для приема наук, после его смерти, казалось, перестали ждать так радушно приглашенных им в гости всемирных странниц. В университете при Академии наук лекций не читали, но студентов секли. В Морской академии, устроенной для благородного шляхетства, училась такая беднота, которая, за неимением сапог, не могла ходить в классы. Новорожденный Московский университет едва начинал дышать и еще весь жил в своем будущем. С президентом Академии художеств И. И. Бецким, внимательно изучившим учебное дело за границей, Екатерина задумала целую систему «воспитательных училищ», которая должна была сетью покрыть всю Россию. Тому же Бецкому поручено было разработать и исполнить задуманный план. Он изложил общие начала нового воспитания в докладе под заглавием: «Генеральное учреждение о воспитании обоего пола юношества». Эту педагогическую теорию, созданную веком и мало еще где испытанную на деле, краткая надпись «Быть по сему» превратила в простой закон Российской империи от 12 марта 1764 г. Эти общие начала потом переложены были в статьи Устава сухопутного корпуса 1766 г. и подробно развиты в приложенных к нему в виде руководства «Рассуждениях о установлении» корпуса, и этот ряд учено-педагогических трактатов вместе с уставом объявлен был «неподвижным законом» к точному и непременному исполнению. Казалось, никогда еще власть не подходила так близко к ученой мысли, и впервые ученая мысль становилась властью.

Воспитательный план, проведенный в этих и других педагогических трудах Бецкого, сам по себе довольно прост. Усилия и средства, потраченные со времени Петра I на обучение наукам и художествам, принесли мало добрых плодов. Причина не в недостатке способностей у народа, а в выборе непрямых путей к цели. Многие быстро и отлично успевали в науках, но еще быстрее погружались в прежнее невежество, потому что не могли или не умели ни продолжить, ни применить приобретенных знаний. Беда в том, что изучению наук не сопутствовало «добродетельное воспитание», без которого ждать прочных успехов в науках – суетная надежда, ибо опытом дознано, что «один только украшенный или просвещенный науками разум не делает еще доброго и прямого гражданина» и не предохраняет от пороков, которые делают научные успехи бесплодными и даже иногда вредными. Итак, «корень всему злу и добру – воспитание». Путь к цели – создать воспитанием, «так сказать, новую породу, или новых отцов и матерей», от которых бы пошли в бесконечный ряд дальнейших поколений непрерывною нитью предания правила истинной благовоспитанности. Имея в виду эту великую цель, следует завести для детей обоего пола не простые школы, а воспитательные училища и принимать в них детей не старше шестого года, когда в дитяти пробуждается сознание: позднее становится уже неисправим худой нрав, которым успело заразиться дитя. Припомним, что живую статую Кондильяка педагогия должна захватить раньше, чем грешный внешний мир успеет начать над ней свою опасную воспитательную работу. В училище питомец безысходно остается до 20 лет, не имея ни малейшего общения с внешними людьми, даже с ближайшими родственниками видаясь изредка только в училище, и то на глазах у начальства. Главное воспитательное средство – чтобы питомец «непрестанно взирал на подаваемые ему примеры и образцы добродетелей». Эти примеры и наставления воспитателей должны вселить в него страх Божий, укрепить в сердце похвальные склонности, привить навыки к трудолюбию, благопристойности в словах и поступках, учтивости, сострадательности к бедным и несчастным, приучить к домостроительству, к опрятности и чистоте. Таковы элементы доброго воспитания, добродетели прямого гражданина, полезного члена общества. Что касается просвещения разума науками и художествами, то выбор их надобно предоставить самому питомцу, его охоте; его душевные склонности здесь важнее всех других соображений; неволей здесь ничего не добьешься. Но благовоспитанный гражданин должен быть и здоровым, живым человеком с крепким сложением, бодрым духом и веселым нравом. Поэтому в школе должны быть чистый воздух, здоровая пища, невинные игры и забавы и не должно быть ничего, что нагоняет «скуку, задумчивость и прискорбие».

Все это было ново и непривычно для многих в прошлом веке, и вместе кажется все так легко и просто. Но прост только план дела, а не самое дело. Процесс оживления статуи легче воспроизвести психологическим анализом, чем повторить педагогическим опытом. Ставилась трудная педагогическая проблема: по мысли Бецкого, задача педагогии – в юности научить тому, что должно делать в зрелых летах. Но ведь для этого придется либо школьную юность продлить до зрелых лет, либо зрелые лета начать прежде минования юности. В первом случае питомец перерастет свою школу, а во втором – школа обгонит его рост. Следует воздать должное нашим педагогам прошлого века, подобным Бецкому: надобно было иметь много любви к людям, много веры в свое дело, чтобы взяться за разрешение такой задачи с надеждой на успех. Из всех педагогических опытов, исполненных Бецким, наиболее обдуманным является устав обновленного им сухопутного кадетского корпуса с приложенными к нему рассуждениями. Этот корпус должен был стать образцовым воспитательным учреждением, приспособленным к общественному и государственному положению русского дворянства. Посмотрим, как здесь разрешалась педагогическая задача, так смело поставленная.

Затруднение являлось при первом же шаге. Новое воспитание строилось на естественности и непринужденности, а начиналось актом не совсем естественным и довольно насильственным: 5 – 6-летний ребенок на целых 15 лет совершенно вырывался из семьи. Отдавая детей в корпус, родители обязывались подпиской до окончания курса не требовать их обратно «отнюдь ни под каким видом», даже во временный отпуск. Семья должна была знать свое дело – поставить в школу пустую человекообразную статую с здоровыми органами чувств и терпеливо ждать, когда школа воротит ей здорового человека с полным гуманным содержанием. Весь курс делился на пять трехлетних возрастов. В первом ребенка встречала взамен натуральной педагогическая мать в лице воспитательницы. При комплекте возраста в 120 человек у каждой воспитательницы было по 12 питомцев; весь возраст состоял из 10 педагогических семей, только без отцов. В двух дальнейших возрастах дети становились под руководство педагогических отцов без матерей. Состав семей становился сложнее, и потому число их уменьшалось: во втором возрасте их полагалось 8 по 15 детей в каждой, в третьем – 6 по 20 детей. В двух последних возрастах дети превращались в молодых людей, и семейный строй воспитания кончался, начиналась подготовка к обществу и к службе; в пятом возрасте кадет по уставу должен был «зрело рассуждать, какое бы для себя избрать состояние в обществе на великом театре света». При переходе в четвертый возраст кадеты расходились на два отделения: одни готовились к военному званию, другие к гражданскому. Военные кадеты соединялись не в семьи, а в роты, отцы-воспитатели сменялись командирами, ротными капитанами, поручиками-инструкторами и вместе воспитателями, прапорщиками-учителями наук. У гражданских кадетов были свои руководители, общий инспектор для обоих возрастов и особые профессоры-воспитатели и преподаватели для того и другого возраста.

В образовании кадетов устав строго различал воспитание и обучение, разумея под первым нравственные и практические навыки, под вторым – теоретические познания. Воспитанию отдавалось решительное предпочтение перед обучением согласно с главною целью воспитательных училищ – «не науки токмо и художества умножить в народе, но и вкоренить в нежные сердца добронравие и любовь к трудам – словом, новым воспитанием новое бытие нам даровать и новый род подданных произвести». Генерал-директор корпуса делил с особым корпусным полицеймейстером специальную должность цензора, или наблюдателя нравов, назначение которой – «внушать добродетель благородному юношеству», а учебною частью заведовал особый директор наук. Воспитатель соединял в себе двоякое значение – дядьки и преподавателя наук; но где эти значения разделялись, учительская должность ставилась ниже воспитательской. Способности устав ценит ниже нравов и прямо требует, чтобы «прилежание к наукам было умеренное». Устав назначает для изучения довольно широкий круг наук, к которым прибавляет еще 9 художеств, в том числе изваяние и делание статуй. Но обучение, как и весь воспитательный порядок в корпусе, он резко отличает от обыкновенного школьного. Воспитание в корпусе, по требованию руководства, должно быть больше практическое, чем теоретическое: юношество учится больше слухом и зрением, чем затверживанием уроков. Кадету предстоит исполнять, что он выучит, а не обучать других; потому изгоняются из корпуса «все метафизические материи, выучивание наизусть – словом, все школьнические излишества». В росписи наук по уставу значатся логика и латинский язык для желающих; но руководство сомневается в необходимости этих предметов, как и метафизики для кадетов. Из корпуса должны выходить не ученые, а воины-граждане. Поэтому научный арсенал давал только вспомогательные средства для выработки деятельных привычек, необходимых для такого житейского назначения. Главные задачи воспитания – укрепить физические силы, привить надлежащие практические навыки и нравственные наклонности. Корпусное руководство прямо предписывает «больше тело приучать к трудам, нежели принуждать разум к размышлениям и соображениям». Оно учит, что прежде всего надобно в ребенке «соорудить по правилам натуры и физики» крепкое и выносливое сложение, потом вкоренить в душе его страх Божий, спокойствие, самообладание, «изящные мысли», вдохнуть ненависть ко всему противному чести и добродетели и затем практически приучить юношу «об людях рассуждать и распознавать их», научить его, «что есть человек в обществе, чего требует чин, место или то состояние, в каком он находиться будет, как жить с родителями, наставниками и властителями», знать и усердно исполнять свой долг на всяком поприще, проходя его «с честью и с общим удовольствием». Поэтому устав в учебной программе второго возраста рядом с арифметикой и геометрией ставит особую науку – учтивство и долг благопристойности, а во главе программы четвертого возраста – упражнение истинного христианина и честного человека. Целям воспитания соответствовали и его приемы. Вся методика слагалась из чисто нравственных средств. Главное из них – добрый пример воспитателей. Но пример, нравственное влияние может действовать только при встрече с желанием подражать, с нравственною восприимчивостью. Чтобы вызвать ее, необходимы со стороны воспитателей любовь и ласка, со стороны питомцев – доверие и почтение. Воспитатели больше внушают, чем приказывают; склоняют и приучают, а не запугивают и не принуждают. Руководство порицает строгий и повелительный взгляд и голос, надутый вид воспитателя, а устав запрещает суровое обхождение с детьми и предписывает даже необходимую в военном быту строгость соединять с приятностью, «чтоб не произвести в юношах вредительных воображений страха». Выговоры следует делать детям «без свирепства и злобы»; угрюмые педанты, свирепые школьные учителя в воспитатели не годятся; педантство, замечает руководство, есть сущая пагуба воспитанию юношества. Бывшие прежде в практике корпуса побои, безусловно, воспрещаются, потому что ими, по замечанию руководства, добродетели произвести невозможно: она дщерь кротости, любви и почтения к родителям, наставникам и знаемым. Устав вообще не допускает телесных наказаний в корпусе «отнюдь ни в каком случае»; кадеты не должны были ни испытывать, ни даже видеть ни таких наказаний, ни других примеров строгости. В этом отношении русский педагог превосходил даже самого Локка, который в иных случаях разрешал побои. Самый вид неволи не был терпим в заведении; по уставу никому в корпусе не позволялось ни под каким видом иметь при себе крепостных слуг. Руководство предписывает составить для корпуса особый устав о наказаниях на основании той главы «Esprit des lois» Монтескье, где главным образом карательным орудием признается собственный стыд виновного. Никогда ни в каком женском воспитательном заведении педагогия не предписывала более осторожного, заботливого и деликатного обращения с сердцем и впечатлением воспитываемого существа, чем какое предписывалось в этом сухопутном шляхетном питомнике русских офицеров-граждан. И как венец столь заботливых и человеколюбивых педагогических усилий автору руководства грезится в отдаленной житейской перспективе образ подготовленного в корпусе воина-гражданина, искусного в политической экономии и законах своего отечества, «так, чтобы генерал, одержав победу, мог решить судное дело в сенате, распоряжать течение доходов, поправлять земледелие, исполнять должность генерал-полицеймейстера, чтоб из военной коллегии или другого правительственного учреждения паки мог ехать в поле предводительствовать армиею и при назначении на сии должности не было бы нужды разбирать время и особы». Очевидно, величавые фигуры Сципионов и Метеллов мелькали при этом в воображении русского педагога; может быть, мелькнули бы и фигуры Воротынских и Пожарских, если бы недавняя московская старина была знакома ему так же, как отдаленная римская.

Остановимся одну минуту на этом великолепном педагогическом построении. В основе его явственно выступают две великие теоремы века, выражавшиеся терминами человечество и добродетель. Человечество представлялось полем деятельности для благовоспитанного сердца, добродетель – ее стимулом и содержанием. Человечество, как его понимали в XVIII в., конечно, не может быть практическим полем какой-либо деятельности: это наполовину историческая идея, наполовину философское умозрение; в нем больше воспоминаний и чаяний, чем практических, уловимых условий, вызывающих и направлявших какую-либо деятельность. Наши педагоги прошлого века, стараясь упростить и приблизить эту идею к конкретному пониманию, реализировали ее в понятие общества или отечества не исторической и географической России, а отвлеченного, алгебраического отечества. Точно так же и добродетель, философская добродетель XVIII в. – это академическое понятие и много-много нравственный идеал. Это больше настроение, чем программа, не столько указка для воли, сколько способ измерения температуры сердца. Моралисты прошлого века, которых особенно любили наши педагоги, так и определяли добродетель как функцию сердца, а не воли, говоря, что это есть «чувство, умонаклонение к добру, любовь к человечеству». Она не задавала никаких исторически нужных и практически разрешимых задач, могла указывать направление деятельности, но не быть ее целью. Это своего рода вифлеемская звезда, которая вела волхвов, но вела не к себе самой, не была концом пути, который указывала. Отвлеченная идея человечества мутила живое историческое чутье родины, а от холодной мысли о схематической добродетели застывала живая нравственная потребность простого доброго дела. Гуманный космополит созерцал небесную механику и не замечал истории и географии, мог с размеренным вздохом скорбеть о противоречиях мироздания, даже грациозно плакать стереотипными слезами о страданиях человечества и не утереть ни одной конкретной, неопрятной слезы, встреченной на улице. В таком миросозерцании нравственное чувство разлагается в формулы, мораль заменяется кодексом правил, побуждения – принципами, как музыкальные мотивы разыгрываются в механические мускульные движения пальцев. Эти формулы, правила и принципы в прошлом веке и пытались посредством закрытого школьного воспитания разучить в благовоспитанные навыки; но так как эти навыки прививались без самых предметов, к которым они относились, то они превращались в беспредметные чувствования, в простую гимнастику сердца. Оторванная от семьи воспитательная школа ставила себе задачей научить питомцев любить и почитать родителей и знаемых, но научить любить их без них самих: для кадета Васильевского острова или для узницы Смольного монастыря родители и ближайшие знаемые, братья и сестры, на которых прежде всего пробует свои силы маленькое детское сердце, в продолжение многолетнего педагогического плена превращались в печальные тени, бродящие где-то в полузабытой глуши Щигровского или Мокшанского уезда. Навыки в обеих системах воспитания почти одни и те же: это – привычка к труду, смирению, кротости, повиновению, сострадательности, опрятности и чистоте и даже к невысокому взгляду на книжную мудрость, научное знание, которое и Локк считал самою маловажною вещью в воспитании. Могут подумать: как? стало быть, наши педагоги надеялись по правилам Монтеня, Локка и Руссо создать новую породу людей, не похожих ни на отцов, ни на матерей, и не догадывались, что в этой репетиции шестого дня миротворения они реставрировали уже знакомых нам автоматов Древней Руси, т. е. только переодевали в новенькое модное платьице старую педагогическую куклу попа Сильвестра? Нет, не совсем так, и даже не следует так выражаться. Нравственные навыки, какие вырабатывались обоими воспитаниями, были довольно сходны; но они прививались не к одинаковым силам души человеческой. Древнерусская педагогия Домостроя выбивала автоматическую совесть, а педагогия XVIII в., говоря ее словами, сооружала по правилам натуры и физики автоматическое сердце с беспредметною деятельностью, с чувством, вечно действующим и ничем не питаемым. В древнерусской домашней детской старались так направить человека, чтоб он и с завязанными глазами знал, куда идти, а питомец закрытой философской школы, если б он удался, был бы похож на человека, который, вышедши из дому с желанием пройтись, не знает, куда идти, и потому вертится вокруг самого себя, не двигаясь с места.

Такое движение без цели, хотя и с направлением, – не только историческая ненужность, но и психологическая невозможность, хотя в тот век вообще расположены были вводить механику даже туда, где, казалось бы, должны действовать иные законы движения. Дидро однажды писал Екатерине II о том, как легко победить два затруднения, мешающие устройству учебного дела в России, – недостаток учебников и отсутствие подготовленных преподавателей: стоит только заказать русским академикам и иностранным ученым необходимые учебники, потом перевести их на русский язык, и тогда по ним всякий грамотный русский будет в состоянии преподавать какую угодно науку. Значит, автомат-воспитанник посредством автомата-наставника! И Бецкий предвидел оба затруднения и также надеялся легко сладить с ними; но его надежда не оправдалась, новую породу людей сотворить не удалось, и печальным пророчеством звучит его замечание в «Рассуждениях», что, если, «по несчастию», не найдутся дядьки и учители, искусные в науках и способные во всем служить примером для юношества, «тщетны будут все предписания и все старания о произведении благонравия и успехов». Теперь не время рассказывать, как случилось это несчастие с русскою педагогией прошлого века, как неудовлетворительно была исполнена ее воспитательная программа; пришлось бы рассказывать о затруднениях и недоразумениях, которые могут показаться не столько прискорбными, сколько забавными, а в серьезном деле воспитания ничто не должно казаться забавным. Но эта неудача имела свое историческое оправдание. Представим себе на минуту, что план Бецкого удался, что из его воспитательного училища вышли кадет или институтка, выправленные вполне по правилам его педагогики, усвоившие себе добродетель как автоматический моцион нравственного чувства: со своим сердцем, готовым обливаться кровью при виде каждого цветка, сорванного и брошенного на дороге, – что стали бы делать, как почувствовали бы себя он и она в тогдашнем русском обществе, среди тогдашних условий русской жизни? Это было бы еще не самое худшее, если б из него вышел тоскующий говорун Чацкий, кончивший решимостью искать по свету уголка, который бы приютил его бездомное оскорбленное чувство. Гораздо хуже, если б из нее вышел живой оригинал «Бедной Лизы» Карамзина, в печальной судьбе которой только и было русского, исторического, что тот пруд, в котором, по воле автора, утонуло это красивое изваяние изысканной чувствительности.

План школы Бецкого не был соображен ни с ее наличными педагогическими средствами, ни с историческим складом окружавшей ее действительности, и эта двойная несообразность, расстраивая школу, спасала общежитие. Программа этой школы подкупает своею задушевностью, верой в природу человека, любовью к детям и поучительна самыми своими ошибками. Она рисовала план теплицы воспитания, педагогического зимнего сада среди северного русского леса: это было излишество не по климату, культурная роскошь. Так и смотрели на школы Бецкого опытные педагоги-современники, прямо сопоставляя их с затейливыми оранжереями в тогдашних помещичьих усадьбах. Идеи, на которых они были построены, не пропали бесследно, сослужили важную службу нашему образованию; но это было вне школы. Они воспитательнее подействовали на взрослых, чем на детей, заставив первых позаботиться и подумать о последних, о чем они не любили заботиться и думать. А ведь одна из великих заслуг педагогии в том, что она заставляет взрослых думать о детях. Педагогия – не нянька, а утренний будильник: слово дано ей не для того, чтобы, укачивая чужого ребенка, усыплять свою мысль, а для того, чтобы будить чужую. Опыт Бецкого убедил, что в деле воспитания школа не может оторваться от семьи, как опыт Древней Руси показал, что школе трудно и небезопасно слиться с семьей. Семья и школа – не сожительницы и не соперницы: это – соседки и сотрудницы. Школа не может заменить семьи, как и семья не может обойтись без школы. У той и другой свое особое воспитательное дело. В воспитании различаются два дела: одно – развитие и выправка индивидуальных особенностей, личных свойств и наклонностей человека, другое – выработка общего типа, прививка тех общеобязательных правил, понятий и интересов, из которых слагается культура времени и которые делают разнохарактерные личности способными к дружному общежитию. Школа Бецкого брала на себя оба этих дела и на первом даже настаивала с особенною силой, как на своей прямой и посильной задаче. Но эта школа потому и не сделала своего дела, что бралась еще и за чужое. Школьный наставник в каждой из сорока устремленных на него пар детских глаз не может прочитать тех маленьких чувств и помыслов, от которых она вчера вечером, смотря в учебную книжку, туманилась или загоралась, не может уловить того уголка зрения, под которым она привыкает смотреть на людей и вещи; это могут подкараулить только отец и особенно мать. Под родным кровом дитя получает то, чего не может дать школа; школа должна ему дать то, чего оно не находит дома. Дома оно привыкает понимать и любить своих, в школе приучается жить с чужими и, применяя к ним привычку понимать и любить, выработанную на родных объектах, учится превращать чужих в своих ближних. Школа Бецкого поступила прямо наоборот: вырвав ребенка из родной среды, она на близких чужих приучала его любить покинутых родных. Это очень трудно, если только возможно. Но семья никогда не откажется от своего воспитательного дела, не захочет превратиться в простую кустарную мастерскую, вырабатывающую педагогическое и рекрутское сырье для школы и казармы.

Зато в педагогических уставах и рассуждениях Бецкого впервые у нас если не высказывается, то с такою настойчивостью проводится правило, за которое одно отпустится ему тысяча его педагогических грехов, логических промахов и психологических недосмотров: это – требование, чтобы воспитатели относились к детям «с кротостию, учтивством и любовию», всегда хранили при них веселый вид и в них поддерживали «бодрый дух и веселый нрав». Где этого нет, там теперь не может быть никакой педагогии, никакой школы, а есть только казарма для малолетних преступников, даже не исправительная, а просто карательная.

Таковы выводы, какие умею я извлечь из описанных воспитательных опытов; выводы более глубокие подскажут вам ваша опытность и ваша любовь к детям. Но каковы бы ни были наши педагогические опыты и наблюдения, мы не откажемся от сейчас указанного правила Бецкого: материнское чувство поддержит его даже тогда, когда в нем поколеблется отцовская мысль. В Домострое священника Сильвестра есть очень сильное место, где наставник убеждает детей покоить родителей в старости, не забывать труда отцова и матернего, помнить, что они никогда и ничем не сумеют заплатить своего детского долга, потому что не могут родить своих родителей, никогда не испытают для них тех болей, какими они болели за своих детей. Современные отцы и матери едва ли потребуют уплаты долга со своих детей в таких выражениях; но, по крайней мере, за мать теперь можно сказать современным детям: она готова была умереть за вас, прежде чем вы рождались; вы обязаны жить для нее, пока она жива. Если дети сердцем усвоят себе смысл старого домостроевского совета, сами собой явятся веселый вид старших, бодрый дух и веселый нрав младших, а учитель и учительница помогут тем и другим, заронят в детский ум побольше здоровых мыслей и знаний, в сердце побольше бодрых чувств, в учебный ранец взамен истрепанных учебников побольше веселых, благодарных воспоминаний. Нам нет нужды опасаться, что жизненный путь наших детей по выходе из школы будет скудно усыпан печалью. У нашей молодежи того и другого пола много сердца, а было бы сердце – печали найдутся.

Воспоминание о Н. И. Новикове и его времени[57]

Полтораста лет прошло от рождения Н. И. Новикова, и идет 77-й год со дня его смерти. Теперь осталось очень мало людей, которые могли бы его лично знать и помнить. Мы можем только вспоминать о нем. Таким воспоминанием позвольте на несколько минут занять ваше благосклонное внимание. Ничего не скажу ни нового, ни даже цельного, а только из общеизвестного о Новикове напомню то, чем особенно можно и должно помянуть его.

Н. И. Новиков, собственно, не писатель, не ученый и даже не особенно образованный человек в духе своего времени, по крайней мере сам он не признавал себя ни тем, ни другим, ни этим, хотя он и писал, даже хорошо писал, и издал много ценного научного материала, и своею деятельностью много лет привлекал к себе сочувственное и почтительное внимание всего образованного русского общества. Настоящим своим делом он считал издательство; на типографию и книжную лавку положил он лучшие силы своего ума и сердца. Типография, книжная лавка – это не просвещение, а только его орудия. Но именно как издатель и книгопродавец Новиков сослужил русскому просвещению большую службу, своеобразную и неповторенную. Нам теперь трудно представить себе типографскую и книгопродавческую деятельность, которою можно было бы сослужить такую службу. Правда, и в наше время нелегкое и немаловажное дело дать в руки простому читателю, не любителю и не ученому, полезную и приятную книгу, попасть во вкус и потребности грамотного общества; в малограмотные времена Новикова это было во много раз труднее и важнее, чем теперь. Но Новиков по-своему понимал задачи печатного станка и повел свое дело так, что в его лице русский издатель и книгопродавец стал общественною, народно-просветительною силой, и постигшая Новикова катастрофа произвела на русское образованное общество такое потрясающее впечатление, какого, кажется, не производило падение ни одной из многочисленных «случайных» звезд, появлявшихся на русском великосветском небосклоне прошлого века.

Я наперед скажу, где причина такого небывалого на Руси явления, как могло получить такое значение скромное само по себе дело. Энтузиазм частных людей к делу народного образования, соединенный с чутким пониманием его нужд и недостатков и с расчетливым выбором средств их удовлетворения и устранения, – вот что особенно вспоминаем мы, собравшись почтить воспоминанием 150-ю годовщину рождения Н. И. Новикова.

Вспоминая деятельность Новикова, я прежде всего должен говорить именно о нуждах и недостатках современного ему русского просвещения, т. е. придать своему воспоминанию несколько одностороннее направление, теневую окраску. Но тени сами собой отступают назад перед светлыми чертами, так ярко отразившимися в деятельности Новикова и его друзей, и мы получаем возможность видеть русское общество того времени с обеих сторон, лицевой и оборотной.

При мысли о Новикове невольно перебираешь в памяти целый ряд явлений в умственной и нравственной жизни русского общества с самого начала прошлого века – так тесно связана была издательская деятельность Новикова с ходом нашего просвещения, особенно с судьбою книги на Руси, с историей книжного чтения. Мы привыкли в своем представлении соединять просвещение с книгой как с одним из главных его средств или пособий. Но в истории нашего просвещения был момент, когда средство начинало удаляться от своей цели, когда книга грозила вступить во вражду с просвещением. Этот момент был дурным перепутьем между двумя великими реформами, какие вынесло русское общество в прошлом веке, между петровскою реформой порядков и екатерининскою реформой умов. Такой разлад между средством и целью подготовлен был некоторыми туземными и заносными условиями, действовавшими на состав и направление книжного чтения, каким питалось тогдашнее грамотное общество на Руси.

В Древней Руси читали много, но немногое и немногие. Этим чтением с строго ограниченным содержанием и направлением вырабатывались мастера-начетчики, которые знали свою литературу, свое Божественное Писание, как они ее называли, не хуже, чем Отче наш. или святцы. Такие начетчики не переводились у нас во весь XVIII в., не перевелись и доныне. Реформа Петра потребовала от высших служащих классов новых знаний, выходивших далеко за пределы древнерусского книжного кругозора, и заставила читать новые книги преимущественно учебного характера. Так как читали для ученья, а учились по долгу службы, то эта литература разновозрастных учебников не могла стать популярной ни в младших, ни в старших возрастах, не могла привить читателям внутренней потребности в ней, которая пережила бы ее внешнюю принудительность. Ведь любознательность ее записных потребителей поддерживалась более всего экзаменной проверкою и служебного ответственностью с энергическими последствиями той и другой, и по мере того как со смертью Петра истощались эти деятельные питатели научного огня, гасла и самая любознательность и застаивались в пыли на полках все эти повелительно втиснутые Петром в руки временнообязанных читателей Пуффендорфии, Юсты Липсии, Кугорны, Девигнолы (Виньола), Гюйгенсы, Боргсдорфы, Бухнеры с их руководствами истории, политики, артиллерии, фортификации, с книгами ми-розрения (космография), марсовыми, архитектурными, слюзными и другими подобными.

Было бы, однако, несправедливо утверждать, что эта сухая учебная литература бесследно свеивалась с обязанных учебною повинностью умов льготным временем ближайших преемников и преемниц преобразователя. Немного прочных знаний и отчетливых понятий умели почерпнуть из нее обязательные ее читатели, а их не обязанные службой сестры не почерпали никаких, ибо и не читали ее. Но тех и других она самым появлением и видом своим приручала к книге гражданской печати, освобождала от древнерусского страха перед ней, как перед аптечного банкой, и при всей скудости извлекаемого из нее научного содержания все же мирила с ней как с неизбежным злом на службе и в общежитии. И вот приблизительно с половины царствования Елизаветы Петровны на ниву русского просвещения, все более очищавшуюся от засаженных Петром тощих цифирных и технических порослей, пал сначала редкими каплями освежительный дождь амурных песенок, усердно сочинявшихся доморощенными стихотворцами с легкой руки Сумарокова; по крайней мере современник Болотов в своих записках под 1752 г. рассказывает, что «самая нежная любовь, толико подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только над молодыми людьми свое господствие», но таких песенок было еще очень мало, и «они были в превеликую еще диковинку», и потому молодыми барынями и девицами «с языка были не спускаемы». А за песенками полился поток назидательно-пресных мещанских трагедий и сентиментально-пикантных романов, в изобилии изготовлявшихся на Западе. Колючая литература научного знания сменилась произведениями сердца и воображения, щекотавшими элементарные инстинкты, которые не нуждаются ни в подготовке, ни в поощрении. Из холодной и сухой области научной мысли перескочив прямо в распаренную наркотическую атмосферу вольного чувства и образа, светски образованные люди так живо почувствовали разницу между тою и другою средой, что наука и беллетристика, долженствующие идти об руку одна с другой к одной цели – к познанию жизни, в сознании этих людей стали непримиримыми врагами, и эти люди решили, что можно и должно вкушать сладкие плоды учения, отбрасывая его горький корень. Одногодки Новиков и Фонвизин молодостью своей попали в этот момент, и последний увековечил его в своем «Бригадире» (1766) коротким и выразительным обменом мыслей между двумя образцовыми продуктами этого момента, Советницей и Иванушкой:

– Боже тебя сохрани, – говорит первая второму, – от того, чтобы голова твоя была наполнена чем иным, кроме любезных романов! Кинь, душа моя, все на свете науки. Не поверишь, как такие книги просвещают.

– Madame! – отвечает ей Иванушка. – Вы говорите правду. Я сам, кроме романов, ничего не читывал.

А какое направление преобладало в этих романах, потреблявшихся русскими советницами и Иванушками, видно из рассказа того же Фонвизина о том, как он, будучи еще студентом Московского университета, взамен гонорара за перевод басен Гольберга получил от московского книгопродавца целую кучу иностранных книг, «соблазнительных, украшенных скверными эстампами» и испортивших его воображение. Такие книги, очевидно, наиболее спрашивались тогдашнею светскою молодежью. Людям, чувствовавшим потребность порядочности, надобно было, подобно фонвизинскому Сорванцову, отговариваться в обществе, что они не ставят своего невежества себе в достоинство.

«Живописец» Новикова в 1772 г. скорбит о том, что романы раскупаются вдесятеро больше наилучших переводных книг серьезного содержания, да и было о чем скорбеть. Хороший роман служит прекрасным пособием для познания жизни тому, кто в нем ищет и находит художественное объяснение своих случайных и хаотических житейских впечатлений; для такого читателя роман – художественная иллюстрация действительности; без того и лучший роман – пустая игрушка воображения, лубочная картинка, лишенная своей истолковательницы – подписи внизу. Наших читателей и читательниц роман отучал от понимания действительности, заменяя им житейские опыты и наблюдения призраками, как детям куклы заменяют живых людей; подобно пушкинской Татьяне, они «влюблялися в обманы и Ричардсона, и Руссо».

Подготовленный любовными песенками вроде сумароковских или николевских, вкус романической публики быстро изощрялся, поддерживая возбуждаемость усталого литературного аппетита. Начинали строго добродетельным семейным романом во вкусе ричардсоновой «Памелы», продолжали романом тоже довольно добродетельным вроде «Клариссы», но уже с участием Ловеласа, а кончали ничем не прикрытыми приключениями вроде тех эстампов, на которые жаловался Фонвизин. Самые заглавия романов вторили изощрявшимся вкусам: «Российскую Памелу или приключения Марии, добродетельной поселянки», сменяло «Геройство любви или изображение великодушного любовника», а затем уже прямо следовала «Генриетта или гусарское похищение» в трех частях. Так народился у нас значительно разросшийся потом класс потребителей и особенно потребительниц романа, идиллически мечтательный род петиметров и кокеток с кисейными чувствами и «с чепухою сладких слов», как выразился некогда Княжнин о выведенном им в комедии «Чудаки» подобном продукте идиллии и романа. Жившие в России иностранцы с удивлением встречали в русском большом свете много дам и девиц, которые говорили на четырех-пяти языках, играли на разных инструментах и отлично знакомы были с произведениями известнейших романистов Франции, Англии и Италии. В этом знакомстве трудно искать любознательности, питавшей размышление. К этим дамам и девицам шло воззвание в переведенной тогда идиллии мадам Дезульер:

Овечки! ни наук, ни правил вы не зная,
Паситесь в тишине: не нужно то для вас.

Надобно сказать правду об этой идиллической чувствительности: для массы сердец она служила только приправой чувственности, не смягчая чувства. Мамаша после обычной утренней расправы на конюшне с крестьянами и крестьянками принималась за французскую любовную книжку и откровенно объясняла по-русски все прелести любви и нежности прекрасного пола своему тринадцатилетнему сыну («Живописец» Новикова).

Среди самого разлива этого чувственно-чувствительного чтения стало проникать в наше общество влияние просветительной философии. Может быть, нигде в Европе эта философия так наглядно, как у нас, не выказалась обеими своими сторонами, лицевой и оборотной. В нашей разреженной культуре, как в решете, сор мысли как-то сам собою отсеивался от ее зерна. После 28 июня 1762 г. у нас было немало умных и благомыслящих людей, которые, становясь у дел, понимали, чем могут воспользоваться из содержания этой философии политика, право и общежитие, и русское законодательство стало провозвестником ее зиждительных идей. Но популярную силу этой философии составляли не столько планы построения нового порядка, сколько критика существующего, приправленная насмешкой. Наша модно образованная публика особенно понятливо воспринимала это критическое направление просветительной философии, и не столько самую критику, сколько ее приправу. Подобно ночным мотылькам, которые ничего не видят при дневном свете, непривычные к размышлению умы слепо бросались на яркие парадоксы тогдашних ésprits forts[58] и на них сжигали последние остатки здравого смысла, уцелевшие от романов и идиллий. Развинченное ими вольное чувство, встретившись с вольною смеющеюся мыслью, спешило устранить все сдержки и преграды и прежде всего набросилось на простейшие нравственные связи. «Не щадить отца – вот прямая добродетель века!» – восклицает Советница в «Бригадире», восхищенная скотским взглядом Иванушки на семейные отношения. В лице одного из героев «Чудаков», разбогатевшего самодура-дворянина из кузнецов Лентягина, Княжнин изобразил одного из этих выращенных новым духом времени и старыми нравами русских вольнодумцев, у которых протестующий философский смех перерождался в безразборчивое зубоскальство надо всем, а отрицание предрассудков – в забвение приличий, – словом, из свободы мысли выходило озорство почуявшего волю холопского темперамента. Тогда, по свидетельству Фонвизина, составлялись кружки молодежи, все философское упражнение которых состояло в богохульстве и кощунстве. Потеряв своего Бога, заурядный русский вольтерианец не просто уходил из Его храма как человек, ставший в нем лишним, а, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать. Что еще прискорбнее, многими, если не большинством наших вольнодумцев, вольные мысли почерпались не прямо из источников – это все-таки задавало бы некоторую работу уму, – а хватались ими с ветра, доходили до них отдаленными сплетнями из вторых-третьих рук: какой-нибудь молодой Фирлюфюшков (петиметр в комедии Екатерины II «Именины госпожи Ворчалкиной»), воротясь из Парижа, проповедовал их доверчивым зевакам-сверстникам, или старый высокочиновный греховодник зазывал молодежь к себе на обеды, чтобы сообщить ей последние, самые свежие, полученные из Парижа новости по части атеизма и материализма. Многим русским вольтерианцам Вольтер был известен только по слухам как проповедник безбожия, а из трактатов Руссо до них дошло лишь то, что истинная мудрость – не знать никаких наук. С просветительною философией у нас повторилось то же, что бывало с сентиментально-назидательною беллетристикой: мать пушкинской Татьяны была от Ричардсона без ума:

Она любила Ричардсона.
Не потому, чтобы прочла,
Не потому, чтоб Грандисона.
Она Ловласу предпочла;
Но в старину княжна Алина,
Ее московская кузина,
Твердила часто ей об них.

Таким образом, открывалось неожиданное и печальное зрелище: новые идеи просветительной философии являлись оправданием и укреплением старого доморощенного невежества и нравственной косности. Обличительный вольтеровский смех помогал прикрывать застарелые русские язвы, не исцеляя их. Доисторические привычки и одичалые понятия, которые прежде припрятывались от глаз закона или которых стыдились перед добрыми людьми, как стыдятся неубранного домашнего сора перед гостями, теперь самодовольно выставлялись напоказ как указание или требование природы. Новые идеи нравились, как скандалы, подобно рисункам соблазнительного романа. Философский смех освобождал нашего вольтерианца от законов божеских и человеческих, эмансипировал его дух и плоть, делал его недоступным ни для каких страхов, кроме полицейского, нечувствительным ни к каким угрызениям, кроме физических, – словом, этот смех становился для нашего вольнодумца тем же, чем была некогда для западного европейца папская индульгенция, снимавшая с человека всякий грех, всякую нравственную ответственность; да этот смех и там, кажется, был преемником, едва ли даже не был натуральным сыном этой самой индульгенции.

При каком угодно мнении о просветительной философии можно огорчаться таким ее употреблением. Порошин рассказывает в своих записках под 1765 г., как за несколько лет до того к одному московскому дворянину нанялся француз учить его детей французскому языку; после оказалось, что этот француз был вовсе не француз, а чухонец и обучил он детей дворянина не французскому, а чухонскому языку. Нечто подобное тому, что испытал здесь французский язык, случилось у нас и с французскою философией: многие наши вольтерианцы поступили с ней совсем по-чухонски, под фирмой ее идей выдавали свои собственные темниковские или судогодские измышления и недомыслия. Еще один ветхозаветный мыслитель сказал, что и мудрое слово в устах малоумного становится безумием. Направление русских умов, таким образом воспринимавших просветительное влияние, становилось уже не усвоением европейской цивилизации, а болезненным расстройством национального смысла, не подготовленного к такому острому питанию. Привозные лекарства только растравляли старые туземные недуги, и приходилось лечить не только от болезней, но и от самого лечения.

Так книга, эта разносчица просвещения, стала ему помехой. В обеих литературах, беллетристической и философской, ставших у нас наиболее ходячими, наш просвещенный свет особенно охотно и успешно черпал лишь чувства и идеи, малопригодные для частного, как и для общественного, блага, только соблазнявшие сердце и ум своею вольностью или недозволенностью. В то время строгие судьи видели в таком направлении мысли и вкуса только недомыслие и безвкусие, слепое увлечение и надеялись исправить грех, открыть слепцам глаза насмешкой. Случилось так, что в одно время с первою турецкою войной, с борьбой против внешних врагов европейской цивилизации русские писатели снарядили целую экспедицию против внутренних недугов русского быта и просвещения и в продолжение 5–6 лет, пока русские войска поражали турок и татар на море и на суше, русские сатирические журналы громили и доморощенные, и завозные пороки русского общества. Сама императрица с несколькими обличительными комедиями вступила волонтером в это патриотическое литературное ополчение под прозрачным вуалем всем знакомого неизвестного. Тогда двадцатипятилетним новобранцем выступил на литературно-издательском поприще и армейский поручик в отставке Н. И. Новиков, и его журналы «Трутень», «Живописец» и «Кошелек» по смелости и меткости своей сатиры стали решительно впереди всей фаланги сатирических изданий тех годов. От журналов Новикова всего больнее досталось и зараженному французским влиянием модному русскому свету; «Кошелек» даже выступил специальным партизаном против этого влияния. В журналах Новикова встречаем едва ли не самые яркие изображения типических продуктов галломании, именно русской галломании, львов и львиц тогдашнего большого света, щеголей и щеголих или столь памятных петиметров и кокеток с их кукольною выделкой и невероятным нравственным одичанием, с ходульными каблучками, буклями в виде крылышек горлицы и до облаков взбитыми прическами, с разученно нежною вскидкой взглядов, с вечными разговорами о любви и с ненавистью к наукам, к книгам, кроме тех, в которых они находили, говоря их языком, «слог расстеганный и мысли прыгающие» и которые они «фелитировали без всякой дистракции». Что же вышло из этих благородных усилий русской сатиры? Есть основание опасаться, что она больше обогатила литературу, чем исправила нравы, научила добродетели только добродетельных. В «Живописце» есть статья самого Новикова, передающая юмористическую беседу писателей в разных родах с своими читателями. Между прочим, писателю комедий на его речи о нравственно-исправительном действии комедии читатель отвечает: «Знай, когда ты меня осмеиваешь, тогда я тебя пересмехаю». Нечто подобное, кажется, случилось и с русскою сатирой прошлого века. Даже более того, осмеиваемый шут, увидев свой карикатурный портрет на сцене или в сатирическом журнале, любовался им и хохотал не менее других зрителей. Добрая половина столичного партера, аплодировавшего комедиям Фонвизина, состояла из подлинников или живых иллюстраций его художественных карикатур, по крайней мере видела в них портреты своей близкой родни. Какою сатирой можно было донять фонвизинскую княгиню Халдину, которая любила одеваться при мужчинах, не находила ничего странного в том, что все ее дети уродились в друзей ее мужа – ведь в мужниных же друзей, а не в каких-либо иных, поймите вы это, – и которая с гордостью добродетели говорила: «Мне стыдно чего-нибудь стыдиться»? Обличение бессильно против людей, которые, по выражению древнерусского летописца, ни Бога ся боят, ни человека ся стыдят. Удары негодующей сатиры безболезненно падали на наших великосветских щеголей и щеголих прошлого века, служа только возбудительным массажем для их износившихся в праздной суете или залежавшихся в сентиментальной апатии нервов. Более щекотливые надувались сердито, но не исправлялись. Что касается собственно вольнодумства как особого направления мыслей, сатирические журналы тех лет касались его лишь слегка, мимоходом, вероятно, потому, что оно не успело еще выделиться в такое направление из общего хаоса распущенных речей и мыслей. Впрочем, после, когда оно стало походить несколько на особое миросозерцание, обличение и на него не оказало заметного действия.

Зло, с которым боролась сатира, было не слабость, не простой порок, а нечто вроде порока сердца, т. е. болезнь, порок просвещения, а болезни лечат, не осмеивают. Уж если злоупотреблять медицинским языком, эту болезнь можно назвать анемией общественного сознания и нравственного чувства, соединенной с неестественным отношением к окружающему. Общечеловеческая культура, приносимая иноземным влиянием, воспринималась так, что не просветляла, а потемняла понимание родной действительности; непонимание ее сменялось равнодушием к ней, продолжалось пренебрежением и завершалось ненавистью или презрением. Люди считали несчастьем быть русскими и, подобно Иванушке Фонвизина, утешались только мыслью, что хотя тела их родились в России, но души принадлежали короне французской.

Такое направление умов в высшем обществе грозило немалыми опасностями. Еще в Древней Руси дворянство стало во главе русского общества как орган управления и землевладельческий класс. Петр Великий хотел упрочить и расширить это руководящее значение сословия, сделав его, по крайней мере верхний слой его – дворянство столичное, еще и проводником западноевропейского просвещения в России. Но что бы это был за руководящий класс, который не понимает руководимого им общества и даже презирает его! Он сам себя осуждал на упразднение, и тогда русское общество очутилось бы в руках провинциальных Простаковых и Скотининых с их Митрофанами и Николашками, в 18 лет едва одолевавшими азбуку (в комедии Екатерины II «О время!»).

Болезнь была тем серьезнее, что происходила не от каприза или увлечения отдельных лиц, а от причин, которые коренились в исторически сложившемся положении всего класса. Иноземное влияние не встречало надлежащей подкладки в элементарном общем образовании, которое давало бы уменье воспринимать потребное, отбрасывая лишнее. Обязательная выучка дворянства совсем не давала такого образования, а модное гувернерское воспитание во многом было даже хуже простого невежества. Новая книга, попадавшая в руки взрослому просвещенному человеку, служила ему не дополнением, а заменой учебника. Новые идеи неслись поверх умов какими-то сухими туманами, застилая глаза и не освежая мысли, а только оставляя на ней сорный осадок в виде пустых фраз, дурных манер, непристойных выходок против общепринятого и т. п. Притом с освобождением от обязательной службы значительная часть дворянства поспешила избавиться от привычного, но надоевшего дела, для которого она училась, но не умела найти, да и не искала никакого нового общеполезного дела, стала праздной. Деловая цель образования исчезла из глаз, и книга стала только средством приятно наполнять пустоту праздного и бесцельного существования. Этим определились направление умов и вкусов, выбор чтения и идей, характер воспитания. Привычка учиться для службы не выработала в сословии внутренней потребности образования, а отсутствие сословного дела уничтожало и общественное побуждение к тому. Наконец, тогдашний класс «просвещенных людей» составлял очень тонкий слой, который случайно взбитою пеной вертелся на поверхности общества, едва касаясь его. Отделенный от народной массы привилегиями, нравами, понятиями, предубеждениями, не освежаемый притоком новых сил снизу, он замирал в своих искусственных, призрачных интересах и никому ненужных суетах. Не такими ли наблюдениями внушены были замечания одного иностранца (Макартнея), бывшего в России в начале царствования Екатерины II и писавшего, что русское дворянство самое необразованное в Европе, что русскому правительству труднее будет цивилизовать своих дворян, чем крестьян, и что им лучше было бы не иметь никакого образования, чем иметь такое, какое им дается, потому что оно не может сделать их полезными для общества?

Правительство Екатерины II чувствовало эти недуги русского просвещения и принимало меры против них. Отсюда его настойчивая проповедь о необходимости воспитания, которое нравственно переродило бы общество, его усиленные заботы о закрытых воспитательных заведениях, о создании «третьего чина», или среднего сословия, которое стало бы, как в других странах Европы, носителем научного образования, питомником просвещения в России. И. И. Бецкий в своих докладах императрице указывал именно на отсутствие у нас восприимчивой среды, питательной почвы, к которой могло бы прикрепиться научное образование, говорил, что люди, приобретавшие такое образование, скоро теряли его и возвращались в прежнее невежество по недостатку спроса и практики для их знаний.

Эти просветительные усилия правительства не были свободны от иллюзий и недоразумений. Спешили заводить закрытые воспитательные училища. А где же учителя и учебники, где книги для чтения, которые восполняли бы учебники и учительские уроки? Как, наконец, подготовить общество к приему перерожденных в новых училищах питомцев, чтоб они не тонули в темной массе и не возвращались в прежнее невежество?

Новиков прямо и смело пошел навстречу этим усилиям и недоразумениям. Неизвестно, как складывался его взгляд на свое дело. Новиков появился в литературном мире как-то вдруг, исподтишка, без заметной подготовки. Сын достаточного, но небогатого дворянина, 16-ти лет исключенный из дворянской гимназии при Московском университете «за леность», признававший себя и в старости невеждой, не знающим никаких языков, после 8 лет службы в гвардии он вышел в отставку армейским поручиком, а с 1769 г., когда ему было 25 лет, последовательно выступал с тремя лучшими в то время сатирическими журналами, привлек к себе обширный круг читателей, стал известным литератором и издателем, в то же время и после выпустил ряд ученых изданий по русской истории и литературе, из которых некоторые, особенно «Древняя российская вивлиофика», сборник разнообразных памятников по русской истории, изданный при содействии Екатерины II, доселе не потеряли своей ученой цены. Из впечатлений и размышлений, накопившихся в продолжение 10-летних литературно-издательских опытов в Петербурге, у Новикова, по-видимому, сложился ясный взгляд на то, что ему следует делать. С этим взглядом он в 1779 г. переехал в Москву, заарендовал на 10 лет университетскую типографию с книжною лавкой и принялся за дело.

В 1792 г., разбитый постигшею его бедой, Новиков на допросе произвел на враждебного ему следователя впечатление человека острого, догадливого, с характером смелым и дерзким. Бесспорно, Новиков был человек умный и решительный. Труднее было заметить в нем еще одну черту, это – энтузиазм сдержанный и обдуманный. У него было два заветных предмета, на которых он сосредоточивал свои помыслы, в которых видел свой долг, свое призвание, это – служение отечеству и книга как средство служить отечеству. Если в первом сказывалась одна из лучших исторических привычек старого русского дворянства, поднимавшаяся в лучших людях сословия на высоту нравственного долга, то во взгляде на книгу надобно видеть личную доблесть Новикова. И до него бывали дворяне, посвящавшие литературе свой служебный досуг. В лице Новикова неслужащий русский дворянин едва ли не впервые выходил на службу отечеству с пером и книгой, как его предки выходили с конем и мечом. К книге Новиков относился, мало сказать, с любовью, а с какою-то верой в ее чудодейственную просветительную силу. Истина, зародившаяся в одной голове, так веровал он, посредством книги родит столько же подобных правомыслящих голов, сколько у этой книги читателей. Поэтому книгопечатание считал он наивеличайшим изобретением человеческого разума.

На этой вере в могущество книги Новиков строил практично обдуманный план действий. Этот план был тесно связан со взглядом на недостатки и нужду русского просвещения, какой просвечивает в изданиях и во всей деятельности Новикова. Один из главных врагов этого просвещения – галломания, не само французское просвещение, а его отражение в массе русских просвещенных умов, то употребление, какое здесь из него делали. «Благородные невежды», как называл Новиков русских галломанов, сходились с простыми невеждами старорусского покроя в убеждении, что они достаточно все понимают и без науки, что, «и не учась грамоте, можно быть грамотеем». Значит, вольномыслие не от учения, а от невежества и есть не более как легкомыслие. Всякий мыслящий человек, так писал Новиков в одном из своих журналов, чувствует сострадание, взирая на простодушных людей, которые беззащитно увлекаются надменными и остроумными мудрованиями, разрушающими основы человеческого общежития, или гнушаются всем отечественным, обольщаясь наружным блеском иноземного. Истинное просвещение должно быть основано на совместном развитии разума и нравственного чувства, на согласовании европейского образования с национальною самобытностью. В составе воспитания Новиков не отставлял разума на задний план, не ронял цены научного образования, как это делали иногда литературные и даже должностные педагоги того времени. Неосторожно было набрасывать тень на разум в обществе, где и без того многие им тяготились, воздерживать от увлечения науками, которыми и без того не занимались. Когда Сумароков в речи при открытии Академии художеств восклицал: «воссияли науки – и погибла естественная простота, а с нею и чистота сердца», сколько госпож Простаковых готовы были аплодировать этим желанным словам, так легко и просто разрешавшим все их материнские муки с своими Митрофанами! Ведь Руссо у нас потому особенно и был популярен, что своим трактатом о вреде наук оправдывал нашу неохоту учиться. В «Живописце» Новиков насмешливо сопоставлял мудрость доморощенных философов донаучной чистоты с учением Руссо, говоря им: «Он разумом, а вы невежеством доказываете, что науки бесполезны». Новикову принадлежит честь одного из первых, кто заговорил у нас о разграничении заимствуемого и самобытного, о черте, за которую не должно переступать иноземное влияние. В «Кошельке» 1774 г. он восстает против мнения, что русские должны заимствовать у иноземцев все, даже характер, который у всякого народа свой особый: не одной же России отказано в нем и суждено скитаться по всем странам, побираясь обычаями у разных народов, чтоб из этой сборной культурной милостыни составить характер, никакому народу не свойственный, а идущий к лицу только обезьянам.

Где же было найти у нас опору истинному просвещению? Такою опорой не мог быть большой свет ничему не хотевших учиться вольтерианцев и модных петиметров: здесь надобно было предоставить мертвым хоронить своих мертвецов. Екатерина с Бецким задумывала отнять у всего дворянства принадлежавшее ему с Петра значение хранителя и проводника европейского научного образования и передать это значение особому «среднему сословию», подобному французской буржуазии, сделав его специальным питомником наук и художеств. Но такого сословия не существовало в России, его еще надобно было созидать. Это была радикальная мера, хлопотливая и несколько самонадеянная. В ней сказался философский XVIII век, любивший кроить общество по своим идеям. Новиков думал, что удобнее кроить платье по плечу, чем выламывать плечо по платью. Он надеялся обойтись наличными средствами, не ломая общества: ведь легче издавать полезные книги для читателей из готовых сословий, чем создавать особое сословие для чтения полезных книг. Он рассчитывал не на средний род людей, которого у нас не было, а на средний круг читателей, и его расчет состоял в том, чтобы из грамотного люда разных сословий создать читающую публику. В этой среде он находил благоприятные задатки для успехов просвещения. Он сам на себе испытал ее значение для литературы: его «Живописец» выдержал в прошлом веке пять изданий. Новиков объяснял такой успех журнала тем, что он пришелся по вкусу мещанам, ибо, добавлял он, у нас те только книги четвертыми и пятыми изданиями печатаются, которые этим простосердечным людям по незнанию ими чужестранных языков нравятся. В самом выборе чтения здесь можно было найти более просвещенного вкуса и любознательности: по словам Новикова, в числе любимых книг у мещан были «Синопсис», учебник русской истории, «Совершенное воспитание детей» и тому подобные книги, не пользовавшиеся никаким уважением просвещенных людей большого света.

«Имей душу, имей сердце», – проповедовала гуманная педагогика века, а это была прекрасная проповедь при бездушной школьной выучке и бессердечном вертопрашестве светской мысли. Но мало сказать доброе правило, – надобно еще сотворить и научить, указать, как его исполнить, и подать пример исполнения. И в деле просвещения есть своя черновая часть. Сколько нужно понести пыли и грязи, чтобы вырастить хлебный злак? Современный сеятель просвещения, выходя на свою ниву, находит много готовых вспомогательных средств для своего дела: не говоря о широко распространенном сознании пользы учения, о внутренней потребности образования в значительной части общества, об обильном запасе учебной и образовательной литературы, достаточно вспомнить о довольно налаженном типографском и книгопродавческом деле. Правда, в книжном деле у нас и теперь бывают прискорбные недоразумения: так, нередко книга и читатель ищут друг друга и не находят, как будто играют друг с другом в жмурки с завязанными глазами; порой появляются книги, которых некому читать, и есть охотники чтения, которым нечего читать. Во времена Новикова таких недоразумений было несравненно больше, а вспомогательных средств просвещения гораздо меньше, даже совсем мало. В единственной тогда университетской столице просвещения было всего две книжные лавки, годовой оборот которых не превышал 10 тыс. рублей; в провинции книга была редкостью и продавалась втридорога, на что жаловался сам Новиков; издательское дело велось так вяло, что не поспевало за спросом читателей простонародных романов и повестей вроде «Бовы Королевича» или «Еруслана Лазаревича», и были отставные подьячие, кормившиеся перепиской таких произведений. Новиков видел, что надо начинать дело с самого начала, с черновых вспомогательных средств просвещения, и, надев рабочий передник, не побрезговал подойти к типографской саже и стать за пыльным прилавком книжной лавки. В обществе, где, по сознанию самого новиковского «Живописца», даже звание писателя считалось постыдным, надобно было иметь немалую долю решимости, чтобы стать типографщиком и книжным торговцем и даже видеть в этих занятиях свое патриотическое призвание. У Новикова с энергией и предприимчивостью соединялась та добросовестность мысли, которая побуждает выбирать себе дело по наличным силам, не преувеличивая своих сил по внушениям затейливого самомнения. Этим отчасти можно объяснить его нелюбовь действовать одиноко, без товарищей. Зато он глубоко верил в могущество совокупного труда и умел соединять людей для общей цели. Именно на поприще народного образования обнаружил он это уменье собирать раздробленные силы в большое дружное дело.

Московский кружок Новикова – явление, не повторившееся в истории русского просвещения. Можно радоваться, что такой кружок составился именно в Москве, где особенно трудно было ожидать его появления. Про эту столицу русского просвещения, единственный тогда университетский город в России, Сумароков, конечно, в припадке капризного раздражения писал, что там все улицы вымощены невежеством «аршина на три толщиной». Правда, это был тогда город разнообразных крайностей. В его многочисленном дворянском обществе с довольно независимым, даже оппозиционным настроением, направляемым выброшенными из С.-Петербурга величиями, у которых прошлое было лучше будущего и которые потому бранили настоящее, – в обществе, где встречались носители всех перебывавших в России миросозерцании от «Голубиной книги» до «Системы природы» Гольбаха и где на одном и том же пиру за менуэтом иногда следовал доморощенный трепак, среди суетливого безделья и дарового довольства нашлось десятка два большею частью богатых или зажиточных и образованных людей, которые решились жертвовать своим досугом и своими средствами, чтобы содействовать заботам правительства о народном просвещении. Некоторые из этих людей стоят биографии, и все – самого теплого воспоминания. Из них рядом с Новиковым мне бы хотелось поставить прежде других И. В. Лопухина. Чтение его записок доставляет глубокое внутреннее удовлетворение: как будто что-то проясняется в нашем XVIII в., когда всматриваешься в этого человека, который самым появлением своим обличает присутствие значительных нравственных сил, таившихся в русском образованном обществе того времени. С умом прямым, немного жестким и даже строптивым, но мягкосердечный и человеколюбивый, с тонким нравственным чувством, отвечавшим мягкому и тонкому складу его продолговатого лица, вечно сосредоточенный в работе над самим собой, он упорным упражнением умел лучшие и редкие движения души человеческой переработать в простые привычки или ежедневные потребности своего сердца. Читая его записки, невольно улыбаешься над его усилиями уверить читателя, что его любовь подавать милостыню – не добродетель, а природная страсть, нечто вроде охоты, спорта; что с детства он привык любоваться удовольствием, какое доставлял другим, и для того нарочно проигрывал деньги крепостному мальчику, приставленному служить ему; что во время его судейской службы в уголовной палате, совестном суде и Сенате сделать неправду или не возражать против нее было для него то же, что взять в рот противное кушанье, – не добродетель, а случайность, каприз природы, вроде цвета волос. Все это очень напоминает красивую застенчивую женщину, которая краснеет от устремленных на нее пристальных взглядов и старается скрыть свое лицо, стыдясь собственной красоты как незаслуженного дара. Мы если не больше сочувствуем нашему высшему крепостническому обществу прошлого века, то лучше понимаем его, когда видим, что оно если не помогло, то и не помешало воспитаться в его среде человеку, который, оставаясь барином и сторонником крепостного права, сберег в себе способность со слезами броситься в ноги своему крепостному слуге, которого он, больной, перед причащением, в припадке вспыльчивости только что разбранил за неисправность. И в то время не на каждом шагу встречалась привычка во всяком Петрушке искать человека и во всяком человеке находить ближнего. А по другую сторону Новикова надобно поставить И. Г. Шварца, по выражению Новикова, немчика, с которым он, поговорив раз, на всю жизнь до самой его смерти сделался неразлучным.

Откуда-то из Трансильвании попав домашним учителем в Могилев, а оттуда в Москву на профессорскую кафедру в университете, Шварц полюбил приютившую его чужбину, как не всегда любят и родину, и посвятил ей все еще молодые силы своего ума, весь жар своего горячего сердца. Восторженный и самоотверженный педагог до тончайшей фибры своего существа, неугомонный энтузиаст просвещения, вечно горевший, как неугасимый очаг, и успевший сжечь себя дотла в 33 года жизни, Шварц будил высшее московское общество, где был желанным гостем, без умолку толкуя в знатных и образованных домах о необходимости составить общество для распространения истинного просвещения в России, будил и университетскую молодежь своими одушевленными мистическими лекциями о гармонии наук в изучении таинств природы, о связи духа и материи, о союзе между Богом и человеком, о стремлении к свету и добру, к познанию божества и внутреннего человека. А для изображения С. И. Гамалеи, правителя канцелярии московского главнокомандующего, у меня не найдется и слов: хотелось бы видеть такого человека, а не вспоминать о нем. Я недоумеваю, каким образом под мундиром канцелярского чиновника, и именно русской канцелярии прошлого века, мог уцелеть человек первых веков христианства. Гамалее подобает житие, а не биография или характеристика. Сомневаюсь, сердился ли он на кого-нибудь хоть раз в свою жизнь. Во всем мире только с одним существом он воевал непримиримо, это – с своим собственным, с его пороками и страстями, и с какими страстями! – с нюханьем табаку, например, и т. п. Когда ему предложили обычную в то время награду за службу крепостными в количестве 300 душ, он отказался: ему-де не до чужих душ, когда и с своею собственной он не умеет справиться. Слуге, укравшему у него 500 руб. и пойманному, он подарил украденные деньги и самого его отпустил с Богом на волю; но он не мог простить себе ежегодной траты 15 руб. на табак, которую считал похищением у бедных, и постарался победить столь преступную привычку, обратив новое сбережение на милостыню. Блаженный в лучшем смысле этого слова, которого современники справедливо прозвали «Божьим человеком»! И другие члены кружка были проникнуты тем же новиковским или лопухинским духом: это были лучшие, образованнейшие люди московского общества, князья Трубецкие и Черкасский, И. П. Тургенев и другие, между которыми и Московский университет имел своих представителей в лице куратора Хераскова и нескольких профессоров. Среди этого товарищества просвещения и благотворительности радушною хозяйкой на Покровке и в подмосковном Очакове, самоотверженною пособницей и ободрительницей в каждом деле и затруднении кружка являлась царившая в нем энергическая княгиня Варвара Александровна Трубецкая, урожденная княжна Черкасская, одна из прекраснейших русских женщин прошлого века, у которой ни дух времени, ни светское образование, ни таланты и влияние на окружающих не ослабили силы и непосредственности христианского чувства. Надобно думать, что дух и состав кружка сообщали ему большую притягательную силу, если ревностным сподвижником его стал богач, скучавший жизнью от пресыщения ее благами, сын бывшего недоброй памяти петербургского генерал-полицмейстера П. А. Татищева, своим значительным вкладом давший возможность осуществить заветную мечту Шварца об основании просветительного общества; а другой богач, сын верхотурского ямщика и уральского горнозаводчика Г. М. Походяшин, тронутый речью Новикова о помощи нуждающимся в голодный 1787 г., расстроил свое огромное состояние щедрыми пожертвованиями на дела просвещения и благотворения, но, умирая в бедности, услаждал свои последние минуты тем, что с умилением смотрел на портрет Новикова как своего благодетеля, указавшего ему истинный путь жизни.

Эта нравственная сила многим членам кружка далась не даром. Когда мы читаем признание Новикова, что он мучился сомнениями, находясь на распутье между вольтерьянством и религией, и не имел краеугольного камня, на котором мог бы основать свое душевное спокойствие, когда И. В. Лопухин рассказывает в своих записках, как он, быв усердным читателем Вольтера и Руссо и задумав распространять в рукописях свой перевод из восхитившей его «Системы природы» Гольбаха, вдруг охвачен был чувством неописанного раскаяния, не мог заснуть прежде, нежели сжег приготовленную к пропаганде красивую тетрадку вместе с черновой, и успокоился вполне только тогда, когда написал «Рассуждение о злоупотреблении разума некоторыми новыми писателями», когда мы читаем о подобных пароксизмах совестливой мысли, может быть, мы впервые застаем образованного русского человека в минуту тяжкого раздумья, какое ему не раз пришлось и не раз еще придется переживать впоследствии. Это раздумье, естественно, рождалось из самого положения русского образованного человека. Запоздалый работник в культурной мастерской, принужденный учиться у тех, кого должен был догонять, он уже в продолжение двух-трех поколений привык обращаться к западноевропейской мысли за советом, к общественному порядку, в котором эта мысль вырабатывалась, за опытами и уроками. Но западноевропейский разум, вырабатывавший и эту мысль, и этот порядок, в прошлом веке потянуло в противоположные стороны. Фонвизин резкими чертами изобразил это раздвоение, когда писал из Франции в 1777 г., что там при невероятном множестве способов к просвещению весьма нередко глубокое невежество с ужасным суеверием, что одни воспитываются духовенством в сильном отвращении к здравому рассудку, а другие заражаются новою философией, так что встречаются почти только крайности – или рабство, или нахальство разума. В борьбе, возникшей из этого раздвоения, европейская мысль, постепенно разгораясь и разгорячаясь, приняла отрицательное направление, из светоча превратилась в зажигательный факел и решительно пошла против служившего ей очагом общественного порядка. Тогда русский образованный человек, если он притом был еще и человек мыслящий, почувствовал себя в неловком положении: служивший ему образцом строй понятий, чувств, общественных отношений был осужден как неразумный. Здание отечественной гражданственности, над которым он призван был трудиться, нельзя стало продолжать ни по старым образцам, ни по новым идеалам. В ожидании огромного крушения, не надеясь ничего найти на Западе для этой постройки, кроме раскаленной лавы да гнилых развалин, он вынужден был искать доморощенных средств. Но, видя вокруг себя умы, больше воспаленные, чем просвещенные новыми идеями, люди новиковского направления решили, что для улучшения общественного порядка каждый отдельный человек, пока не касаясь его оснований, должен обратиться к самому себе, сосредоточить работу на своей личности, на своем личном умственном и нравственном усовершенствовании, чтоб этой дробною мозаическою работой приготовить живой годный материал для будущего общества. Так понимал этих людей хорошо знакомый с ними Карамзин: он называл их христианскими мистиками, пренебрегавшими школьною мудростью, но требовавшими от своих учеников истинных добродетелей и не вмешивавшимися в политику. Та же мысль о необходимости и достаточности личного усовершенствования для подъема общественного порядка высказывалась и в любимых книгах этих людей, и в их собственных признаниях. «В школах и на кафедрах твердят: люби Бога, люби ближнего, но не воспитывают той натуры, коей любовь сия свойственна». Это говорит И. В. Лопухин в своих записках, настаивая на необходимости для человека морально переродиться, чтобы сродниться с евангельскою нравственностью и стать в христианские отношения к ближним, к обществу. А как эти люди считали возможным достигнуть такого перерождения и чего от него ожидали, о том читайте в книге английского моралиста Иоанна Масона о самопознании, переведенной членом кружка И. П. Тургеневым и кружку же посвященной. Эта книга учит, что, чем лучше мы себя познаем, тем с большею пользой занимаем то место в жизни человеческой, на какое мы поставлены Провидением, и что успехи в науке познания самого себя сопровождаются быстрым и счастливым изменением нравов и мыслей человеческих.[59] Могут сказать, что в таком взгляде много оптимистического самообольщения, что нравственный уровень обществ так же мало зависит от совершенства отдельных его членов, как мало поднимается температура окружающего воздуха от подъема ртути в термометре, который держит теплая рука. Я и не вхожу в разбор этого взгляда, а хочу только отметить момент, когда, по моему мнению, образованный русский человек впервые почувствовал затруднительность своего культурного положения и как он пытался выйти из этого затруднения. Опять скажут: люди новиковского кружка нашли такой выход, потому что были масоны, мартинисты, и их христианские добродетели сильно омрачены этою сектантскою тенью. Можно сказать и так, можно и наоборот: они потому стали и масонами, что нашли такой выход из своего затруднения, больше масонствовали, чем были масонами; они – воспользуемся их же фигурным языком – вступили в состав «малого избранного народа» вольных каменщиков только для того, чтобы самих себя переработать в пригодные камни для мысленного храма Соломонова, т. е. для будущего идеального русского общества. Что же касается их добродетелей, то я не берусь судить, насколько нравственная доблесть Гамалеи тускнела оттого, что он прикрывал ее от недоброжелательных людских глаз театральным рубищем какого-то масонства. Но когда я припоминаю, как отозвался о Новикове архиепископ московский Платон, испытывавший его в законе Божием по распоряжению императрицы и заявивший, что он молит Бога, чтобы не только в его пастве, но и во всем мире были такие христиане, каков Новиков, у меня не хватает решимости искать пятен на христианстве этого мистика: ведь я не сумею быть православнее православного русского иерарха.

Вспоминая о Новикове и его сотрудниках, я хотел напомнить характер светского образования в России их времени, их взгляды на недостатки и нужды этого образования и на свойства истинного просвещения, их цели, планы и нравственные средства. Но мне едва ли необходимо подробно говорить о том, как они проводили свои взгляды, какие материальные средства вводили в свое дело, какие встретили препятствия и чего добились: все это, кажется, достаточно известно, и я могу ограничиться наиболее крупными чертами, не входя в подробности.

План действий, как он обнаружился в предприятиях кружка и по частям был высказан в записках Лопухина и изданиях Новикова, можно изложить в таких чертах. Для успеха правительственных попечений о народном просвещении необходимо содействие частных лиц, соединяющих свои силы и средства с целью споспешествовать воспитанию юношества в полезных обществу науках и издавать книги, утверждающие корень чистой нравственности и добродетели. Для этого такие общества частных людей на свои средства, во-первых, устрояют пробные или образцовые учебно-воспитательные заведения, во-вторых, подготовляют надежных учителей и воспитателей при помощи университета и, в-третьих, разборчивым изданием книг и журналов создают самобытную, дельную печать для обширного круга читателей. Такими способами можно вывести русское просвещение из тесного круга оторванных от народа «просвещенных людей», модно воспитанного высшего дворянства, в широкий мир «простосердечных мещан», простого грамотного люда, и обдуманным сочетанием общечеловеческих и национально-исторических элементов дать этому просвещению самобытный склад, который изменит дух общества, господствующее направление умов. Что было осуществлено из этого плана, который сам по себе есть уже немалая заслуга русского просвещения?

Арендуя у Московского университета типографию и книжную лавку, Новиков имел в виду прежде всего потребности домашнего и школьного образования. Он старался, во-первых, составить достаточно обильный и легкодоступный запас полезного и занимательного чтения для обширного круга читателей, во-вторых, войти в общение с университетом, чтобы воспользоваться его силами и средствами для приготовления надежных учителей. Расстроенную университетскую типографию он вскоре привел в образцовый порядок и менее чем в 3 года напечатал в ней больше книг, чем сколько вышло из нее в 24 года ее существования до поступления в руки Новикова. Он издал книги довольно разнообразного содержания, особенно заботясь о печатании книг духовно-нравственных и учебных: в числе 366 книг, отпечатанных им до конца 1785 г., менее чем в 7 лет аренды, насчитываем около сотни изданий первого рода и более 30 учебников, разноязычных букварей, словарей, грамматик и т. п.

Новиков нашел деятельную поддержку в образовавшемся из его друзей, по мысли Шварца, «Дружеском ученом обществе», которое при торжественном открытии своем в 1782 г. объявило одной из своих задач печатание и даровую раздачу учебных книг по школам. Указ 1783 г. о вольных типографиях дал возможность обществу завести две собственные типографии на имя своих членов – Новикова и Лопухина; потом, в 1784 г., завелась еще обширная компанейская типография, когда из дружеского кружка Новикова образовалось издательское товарищество на паях под фирмой «Типографской компании» со складочным капиталом в 51 500 руб. (более 150 тыс. руб. на наши деньги) и с поступившим от Новикова запасом книг на 320 тыс. руб. по продажной цене. При таких средствах Новиков превосходно устроил сбыт книг, завел комиссионеров, вступил в сношение с петербургскими книгопродавцами и вообще чрезвычайно оживил книжную торговлю в России. Случилось неслыханное дело: книжная лавка Новикова у Воскресенских ворот по спросу ее товара стала соперничать с модными магазинами Кузнецкого моста. Вместо двух существовавших в Москве книжных лавок с оборотом в 10 тыс. руб. при Новикове и под его влиянием явилось их здесь до 20, и книг продавали они ежегодно тысяч на 200 руб. Ежегодный доход «Типографской компании» по показанию Новикова, простирался свыше 40 тыс. руб., доходя в иные годы до 80 тыс. руб. О размерах предприятия можно судить по тому, что после закрытия компании в 1791 г., когда все дело ее было разрушено, несмотря на обширный сбыт изданных ею книг, их оставалось еще по каталожной цене без малого на 700 тыс. руб. (более 1,5 млн на наши деньги), не считая 25 тыс. экземпляров книг, сожженных или переданных в духовную академию и университет.

Трудно сметить даже на глаз, какие успехи достигнуты были такими усилиями. Люди, близкие к тому времени и к самому Новикову, утверждали, что он не распространил, а создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению; что благодаря широкой организации сбыта и энергическому ведению дела новиковская книга стала проникать в самые отдаленные захолустья и скоро не только Европейская Россия, но и Сибирь начала читать. Если частный случай что-нибудь доказывает, я приведу библиографическую подробность из своего детства: в деревенской глуши, где нецерковная книга была большой редкостью, мне попались две изданные Новиковым поэмы – «Иосиф» Битобэ и «Потерянный рай» Мильтона и вместе с альманахом Карамзина «Аглая» были в числе первых книг, мною прочитанных. Новиков хотел сделать чтение ежедневною потребностью грамотного человека и, кажется, в значительной мере достиг этого. Число подписчиков «Московских Ведомостей», издание которых он взял на себя вместе с арендой университетской типографии, при нем увеличилось всемеро (с 600 до 4 тыс.). При них выходили прибавления разнообразного содержания: по литературе, сельскому хозяйству, натуральной истории, химии и физике, также листы для детского чтения. Не упоминаю о других московских периодических изданиях Новикова. Он был не только типографщиком и книгопродавцем, но и издателем, выбирал, что нужно печатать, заказывал работы переводчикам и сочинителям, небывалым гонораром оживил переводную и оригинальную письменность, отдавая предпочтение произведениям научным и духовно-нравственным. Этим он внес в текущую литературу того времени новую струю, шедшую против господствовавшего направления умов и литературных вкусов тогдашнего светского общества. Книжная лавка Новикова, откуда шла эта струя, получила своеобразный вид, и в ней бывали характерные сцены: приходил покупатель, рылся в книжных новостях, разложенных на прилавке, находил все издания духовно-нравственного содержания, которых не хотел покупать, спрашивал, почему нет романов; Новиков отвечал, что переводчики что-то перестали носить ему такие сочинения, и, набрав связку книг, какие были на прилавке, просил покупателя принять их от него в дар. После сам Новиков показывал следователю об усилении спроса на духовные книги, а один из учеников Новикова писал, что целое море душеспасительных книг было им пущено против потока вольнодумческих сочинений. В продолжение 10 арендных лет издательская и книгопродавческая деятельность Новикова в Москве вносила в русское общество новые знания, вкусы, впечатления, настраивала умы в одном направлении, из разнохарактерных читателей складывала однородную читающую публику, и сквозь вызванную ею усиленную работу переводчиков, сочинителей, типографий, книжных лавок, книг, журналов и возбужденных ими толков стало пробиваться то, с чем еще незнакомо было русское просвещенное общество: это – общественное мнение. Я едва ли ошибусь, если отнесу его зарождение к годам московской деятельности Новикова, к этому новиковскому десятилетию (1779–1789). Типографщик, издатель, книгопродавец, журналист, историк литературы, школьный попечитель, филантроп, Новиков на всех этих поприщах оставался одним и тем же – сеятелем просвещения.

Это новиковское десятилетие – одна из лучших эпох и в истории Московского университета. В тот год, когда Новиков взял в аренду университетскую типографию, этот университет доживал свое первое двадцатипятилетие. Но он еще не успел докончить своего обзаведения: были аудитории и кафедры, профессора и студенты, были обстановка и личный состав науки, но сама наука с трудом пробивалась сквозь то и другое, не успела еще обжиться на новоселье. Число студентов в иные годы не доходило и до сотни; иногда на всем юридическом, как и на всем медицинском, факультете оставалось по одному студенту и по одному профессору, который читал все науки своего факультета; студенты занимались в университете не более 100 дней в году; родной речи почти не слышно было с кафедр; люди хорошего общества еще побаивались пускать в университет своих сыновей; благовоспитанность не всегда примечалась и порой как будто даже совсем отсутствовала. У Новикова литературная и издательская деятельность еще в Петербурге неразрывно соединялась с педагогической и благотворительной: с кружком тамошних друзей он основал два училища для бедных детей и сирот и в пользу этих школ назначил выручку от издававшегося им журнала «Утренний Свет». Московский кружок по господствовавшему в нем направлению умов мог только усилить и расширить деятельность, начатую Новиковым в Петербурге. Главным дельцом по воспитательной части стал, разумеется, Шварц. Приготовление учителей было настоятельнейшею потребностью русского просвещения. Став профессором в 1779 г. и по поручению университета составляя учебники и проекты об улучшении преподавания, Шварц набрал у своих друзей пожертвований, присоединил к ним 5 тыс. РУБ. своих кровных сбережений и в конце того же года открыл при университете учительскую семинарию, в которой стал инспектором и начал преподавать педагогику. Так началась деятельность открывшегося позднее «Дружеского ученого общества», которое чрез епархиальных архиереев стало вызывать из духовно-учебных заведений лучших учеников, чтобы приготовлять их на свой счет к учительскому поприщу в университетской семинарии. Через 3 года в этой семинарии было уже до 30 стипендиатов, на содержание которых общество давало по 100 руб. на человека, купив притом дом для их помещения; в числе их находились два будущих с. – петербургских митрополита: Михаил и Серафим. Задумав переводить и издавать лучшие иностранные сочинения и желая заготовить себе хороших переводчиков, в которых чувствовался крайний недостаток, «Дружеское общество», по мысли Шварца, в 1782 г. учредило при университете другую семинарию, переводческую, или филологическую, в которую приняло 16 студентов; из них шестеро переведенных из духовных семинарий содержались на средства уже известного нам Татищева, остальные – на счет других членов кружка. Лучших своих питомцев «Дружеское общество» посылало для довершения образования за границу. Заботы общества распространялись на всех студентов: им подыскивали занятия, заказывали литературные работы, переводы и статьи для изданий общества. Студенты, преимущественно питомцы общества, были сотрудниками и даже руководителями периодических изданий Новикова – «Вечерней Зари» 1782 г. и «Покоящегося Трудолюбца» 1784 г. Неугомонный педагог общества не ограничивался этим: ему хотелось снабдить выходящего из университета студента возможно обильнейшим запасом надобного в пути багажа. Сверх лекций в университетской аудитории об эстетической критике он читал еще у себя на дому приватный курс о видах познания и особый курс «философской истории» для семинаристов Общества, к которым присоединялись и посторонние слушатели «всякого рода и звания», по выражению одного из них, так что эти домашние лекции превращались сами собой в публичные курсы. Их цель обнаруживалась в их действии: они противодействовали вольнодумству. В этом направлении, может быть, наиболее сильное влияние имело на студентов устроенное Шварцем «Собрание университетских питомцев». Это было если не первое, то, наверное, второе в России общество, составленное из учащейся молодежи.[60] Это студенческое общество имело целью образование ума и вкуса своих членов, их нравственное усовершенствование, упражнение в человеколюбивых подвигах. Студенты на заседаниях читали и обсуждали свои литературные опыты, произносили речи на моральные темы, задумывали издания с благотворительною целью. Все это, конечно, было молодо, суетливо, немножко нервозно; молодежь больше чувствовала, чем познавала науку. Но по-тогдашнему и это разве было мало? В штатных лампах науки, прежде больше декорировавших, чем освещавших университетские стены, что-то затеплилось: дайте срок – они разгорятся. Среди студентов стали зарождаться нравственная товарищеская солидарность, наклонность к размышлению, некоторый навык самонаблюдения и та способность загораться от идей, которая, как фонарь впотьмах, предшествует исканию истины. Трудно проследить поприща, по которым рассыпались питомцы «Дружеского общества», как трудно уследить, куда попадали книги, которые оно рассеивало. Известно, что оно дало Московскому университету одного директора (т. е. ректора) и пять профессоров.

Так кружок Новикова стал посредником, чрез которого завязалось тесное нравственное общение между московским обществом и Московским университетом. Эта связь не прервалась с исчезновением связующего звена, поддерживаемая взаимным нравственным тяготением и обоюдными научными услугами. Общество дало университету несколько профессоров, ожививших университетское преподавание. Университет с своей стороны немного позднее воспитал в своих аудиториях профессоров, ожививших общественную мысль и не раз собиравших московское общество на студенческих скамьях. Нет нужды напоминать всем памятные имена их. Кажется, университет не остался в долгу перед обществом. Да и зачем им сводить счеты между собою? Ведь они оба будут тем богаче, чем больше задолжают друг другу.

Недоросль Фонвизина(Опыт исторического объяснения учебной пьесы)[61]

Добрый дядя Стародум в усадьбе Простаковых, застав свою благонравную племянницу Софью за чтением Фенелонова трактата о воспитании девиц, сказал ей:

– Хорошо. Я не знаю такой книжки; однако читай ее, читай! Кто написал Телемака, тот пером своим нравов развращать не станет.

Можно ли применить такое суждение к самому «Недорослю»? Современному воспитателю или воспитательнице трудно уследить за той струей впечатлений, какую вбирают в себя их воспитанники и воспитанницы, читая эту пьесу. Могут ли они с доверчивостью дяди Стародума сказать этим впечатлительным читателям, увидев у них в руках «Недоросля»: «хорошо, читайте его, читайте: автор, который устами дяди Стародума высказывает такие прекрасные житейские правила, пером своим нравов развращать не может». Имей сердце, имей душу, и будешь человек во всякое время. Ум, коль он только что ум, самая безделица; прямую цену уму дает благонравие. Главная цель всех знаний человеческих – благонравие. Эти сентенции повторяются уже более ста лет со времени первого представления «Недоросля» и хотя имеют вид нравоучений, заимствованных из детской прописи, однако до сих пор не наскучили, не стали приторными наперекор меткому наблюдению того же Стародума, что «всечасное употребление некоторых прекрасных слов так нас с ними знакомит, что, выговаривая их, человек ничего уже не мыслит, ничего не чувствует». Но, кроме прекрасных мыслей и чувств Стародума, Правдина, Софьи, поучающих прямо своим простым, всем открытым смыслом, в комедии есть еще живые лица с своими страстями, интригами и пороками, которые ставят их в сложные, запутанные положения. Нравственный смысл этих драматических лиц и положений не декламируется громко на сцене, даже не нашептывается из суфлерской будки, а остается за кулисами скрытым режиссером, направляющим ход драмы, слова и поступки действующих лиц. Можно ли ручаться, что глаз восприимчивого молодого наблюдателя доберется до этого смысла разыгрываемых перед ним житейских отношений и это усилие произведет на него надлежащее воспитательное действие, доставит здоровую пищу его эстетическому ощущению и нравственному чувству? Не следует ли стать подле такого читателя или зрителя «Недоросля» с осторожным комментарием, стать внятным, но не навязчивым суфлером?

«Недоросль» включается в состав учебной хрестоматии русской литературы и не снят еще с театрального репертуара. Его обыкновенно дают в зимнее каникулярное время, и, когда он появляется на афише, взрослые говорят: это – спектакль для гимназистов и гимназисток. Но и сами взрослые охотно следуют за своими подростками под благовидным прикрытием обязанности проводников и не скучают спектаклем, даже весело вторят шумному смеху своих несовершеннолетних соседей и соседок.

Можно без риска сказать, что «Недоросль» доселе не утратил значительной доли своей былой художественной власти ни над читателем, ни над зрителем, несмотря ни на свою наивную драматическую постройку, на каждом шагу обнаруживающую нитки, которыми сшита пьеса, ни на устарелый язык, ни на обветшавшие сценические условности екатерининского театра, несмотря даже на разлитую в пьесе душистую мораль оптимистов прошлого века. Эти недостатки покрываются особым вкусом, какой приобрела комедия от времени и которого не чувствовали в ней современники Фонвизина. Эти последние узнавали в ее действующих лицах своих добрых или недобрых знакомых; сцена заставляла их смеяться, негодовать или огорчаться, представляя им в художественном обобщении то, что в конкретной грубости жизни они встречали вокруг себя и даже в себе самих, что входило в их обстановку и строй их жизни, даже в их собственное внутреннее существо, и чистосердечные зрители, вероятно, с горестью повторяли про себя добродушное и умное восклицание Простакова-отца: «Хороши мы!» Мы живем в другой обстановке и в другом житейском складе; те же пороки в нас обнаруживаются иначе. Теперь вокруг себя мы не видим ни Простаковых, ни Скотининых, по крайней мере с их тогдашними обличиями и замашками; мы вправе не узнавать себя в этих неприятных фигурах. Комедия убеждает нас воочию, что такие чудовища могли существовать и некогда существовали действительно, открывает нам их в подлинном первобытном их виде, и это открытие заставляет нас еще более ценить художественную пьесу, которая их увековечила. В наших глазах пьеса утратила свежесть новизны и современности, зато приобрела интерес художественного памятника старины, показывающего, какими понятиями и привычками удобрена та культурная почва, по которой мы ходим и злаками которой питаемся. Этого исторического интереса не могли замечать в комедии современники ее автора: смотря ее, они не видели нас, своих внуков; мы сквозь нее видим их, своих дедов. Что смешно в «Недоросле», и одно ли и то же смешит в нем разные возрасты? Молодежь больше всего смеется, разумеется, над Митрофаном, героем драмы, неистощимым предметом смеха, нарицательным именем смешной несовершеннолетней глупости и учащегося невежества. Но да будет позволено немного заступиться за Митрофана: он слишком засмеян. Правда, он смешон, но не всегда и даже очень редко, именно только в лучшие минуты своей жизни, которые находят на него очень нечасто. В комедии он делает два дела: размышляет, чтобы выпутаться из затруднений, в которые ставит его зоологическая любовь матери, и поступает, выражая в поступках свои обычные чувства. Забавны только его размышления, а поступки – нисколько. По мысли автора, он дурак и должен рассуждать по-дурацки. Тут ничего смешного нет; грешно смеяться над дураком, и кто это делает, тот сам становится достойным предметом своего смеха. Однако на деле Митрофан размышляет по-своему находчиво и умно, только недобросовестно и потому иногда невпопад, размышляет не с целью узнать истину или найти прямой путь для своих поступков, а чтобы только вывернуться из одной неприятности, и потому тотчас попадает в другую, чем и наказывает сам себя за софистическое коварство своей мысли. Это самонаказание и вызывает вполне заслуженный смех. Он забавен, когда, объевшись накануне и для избежания неприятности учиться, он старается преувеличить размеры и дурные следствия своего обжорства, даже подличает перед матерью, чтобы ее разжалобить; но, увертываясь от учителя, он подвергает себя опасности попасть в руки врача, который, разумеется, посадит его на диету, и, чтобы отклонить от себя эту новую напасть, сообразительно отвечает на предложение испугавшейся его болезни матери послать за доктором: «Нет, нет, матушка, я уж лучше сам выздоровлю», и убегает на голубятню. Он очень забавен со своей оригинальной теорией грамматики, со своим очень бойко и сообразительно изобретенным учением о двери существительной и прилагательной, за каковое изобретение умные взрослые люди, его экзаменовавшие, торжественно, с митрофановским остроумием награждают его званием дурака. Но чувства и направляемые ими поступки Митрофана вовсе не смешны, а только гадки. Что смешного в омерзительной жалости, какая проняла объевшегося 16-летнего шалопая – в его тяжелом животном сне – при виде матери, уставшей колотить его отца? Ничего смешного нет и в знаменитой сцене ученья Митрофана, в этом бесподобном, безотрадно печальном квартете бедных учителей, ничему научить не могущих, мамаши, в присутствии учащегося сынка с вязанием в руках ругающейся над ученьем, и разбираемого охотой жениться сынка, в присутствии матери ругающегося над своими учителями? Если современный педагог так не настроит своего класса, чтобы он не смеялся при чтении этой сцены, значит, такой педагог плохо владеет своим классом, а чтобы он был в состоянии сам разделять такой смех, об этом страшно и подумать. Для взрослых Митрофан вовсе не смешон; по крайней мере над ним очень опасно смеяться, ибо митрофановская порода мстит своей плодовитостью. Взрослые, прежде чем потешаться над глупостью или пошлостью Митрофана, пусть из глубины ложи представят себе свою настоящую или будущую детскую или взглянут на сидящих тут же, на передних стульях птенцов своих, и налетевшая улыбка мгновенно слетит с легкомысленно веселого лица. Как Митрофан сам себя наказывает за свои сообразительные глупости заслуженными напастями, так и насмешливый современный зритель сценического Митрофана может со временем наказать себя за преждевременный смех не театральными, а настоящими, житейскими и очень горькими слезами. Повторяю, надобно осторожно смеяться над Митрофаном, потому что Митрофаны мало смешны и притом очень мстительны, и мстят они неудержимой размножаемостью и неуловимой проницательностью своей породы, родственной насекомым или микробам.

Да я и не знаю, кто смешон в «Недоросле». Г-н Простаков? Он только неумный, совершенно беспомощный бедняга, не без совестливой чуткости и прямоты юродивого, но без капли воли и с жалким до слез избытком трусости, заставляющей его малодушествовать даже перед своим сыном. Тарас Скотинин также мало комичен: в человеке, который сам себя характеризовал известным домашним животным, которому сама родная сестрица нежно сказала в глаза, что хорошая свинья ему нужнее жены, для которого свиной хлев заменяет и храм наук, и домашний очаг, – что комичного в этом благородном российском дворянине, который из просветительного соревнования с любимыми животными доцивилизовался до четверенек? Не комична ли сама хозяйка дома, госпожа Простакова, урожденная Скотинина? Это лицо в комедии, необыкновенно удачно задуманное психологически и превосходно выдержанное драматически: в продолжение всех пяти актов пьесы с крепколобым, истинно скотининским терпением ни разу она не смигнула с той жестокой физиономии, какую приказал ей держать безжалостный художник во все время неторопливого сеанса, пока рисовал с нее портрет. Зато она и вдвойне некомична: она глупа и труслива, т. е. жалка, – по мужу, как Простакова, безбожна и бесчеловечна, т. е. отвратительна, – по брату, как Скотинина. Она вовсе не располагает к смеху; напротив, при одном виде этой возмутительной озорницы не только у ее забитого мужа, но и у современного зрителя, огражденного от нее целым столетием, начинает мутиться в глазах и колеблется вера в человека, в ближнего.

В комедии есть группа фигур, предводительствуемая дядей Стародумом. Они выделяются из комического персонала пьесы: это – благородные и просвещенные резонеры, академики добродетели. Они не столько действующие лица драмы, сколько ее моральная обстановка: они поставлены около действующих лиц, чтобы своим светлым контрастом резче оттенить их темные физиономии. Они выполняют в драме назначение, похожее на то, какое имеют в фотографическом кабинете ширмочки, горшки с цветами и прочие приборы, предназначенные регулировать свет и перспективу. Таковы они должны быть по тогдашней драматической теории; может быть, таковы они были и по плану автора комедии; но не совсем такими представляются они современному зрителю, не забывающему, что он видит перед собой русское общество прошлого века. Правда Стародум, Милон, Правдин, Софья не столько живые лица, сколько моралистические манекены; но ведь и их действительные подлинники были не живее своих драматических снимков. Они наскоро затверживали и, запинаясь, читали окружающим новые чувства и правила, которые кой-как прилаживали к своему внутреннему существу, как прилаживали заграничные парики к своим щетинистым головам; но эти чувства и правила так же механически прилипали к их доморощенным, природным понятиям и привычкам, как те парики к их головам. Они являлись ходячими, но еще безжизненными схемами новой, хорошей морали, которую они надевали на себя как маску. Нужны были время, усилие и опыты, чтобы пробудить органическую жизнь в этих, пока мертвенных, культурных препаратах, чтобы эта моралистическая маска успела врасти в их тусклые лица и стать их живой нравственной физиономией. Где, например, было взять Фонвизину живую благовоспитанную племянницу Софью, когда такие племянницы всего лет за 15 до появления «Недоросля» только еще проектировались дядюшкой Бецким в разных педагогических докладах и начертаниях, когда учрежденные с этой целью воспитательные общества для благородных и мещанских девиц по его заказу лепили еще первые, пробные образчики новой благовоспитанности, а сами эти девицы, столь заботливо задуманные педагогически, подобно нашей Софье, только еще садились за чтение Фенелоновых и других трактатов о своем собственном воспитании? Художник мог творить только из материала, подготовленного педагогом, и Софья вышла у него свежеизготовленной куколкой благонравия, от которой веет еще сыростью педагогической мастерской. Таким образом, Фонвизин остался художником и в видимых недостатках своей комедии не изменил художественной правде и в самых своих карикатурах: он не мог сделать живые лица из ходячих мертвецов или туманных привидений, но изображенные им светлые лица, не становясь живыми, остаются действительными лицами, из жизни взятыми явлениями.

Да и так ли они безжизненны, как привыкли представлять их? Как новички в своей роли, они еще нетвердо ступают, сбиваются, повторяя уроки, едва затверженные из Лябрюйера, Дюкло, Наказа и других тогдашних учебников публичной и приватной морали; но как новообращенные, они немного заносчивы и не в меру усердны. Они еще сами не насмотрятся на свой новенький нравственный убор, говорят так развязно, самоуверенно и самодовольно, с таким вкусом смакуют собственную академическую добродетель, что забывают, где они находятся, с кем имеют дело, и оттого иногда попадают впросак, чем усиливают комизм драмы. Стародум, толкующий госпоже Простаковой пользу географии тем, что в поездке с географией знаешь, куда едешь, – право, не менее и не более живое лицо, чем его собеседница, которая с обычной своей решительностью и довольно начитанно возражает ему тонким соображением, заимствованным из одной повести Вольтера: «Да извозчики-то на что ж? Это их дело». Умные, образованные люди так самодовольно потешаются над этим обществом грубых или жалких дикарей, у которых они в гостях, даже над такими петыми дураками, какими они считают Митрофана и Тараса Скотинина, – что последний обнаружил необычную ему зоркость, когда спросил, указывая на одного из этих благородных гостей, Софьина жениха: «Кто ж из нас смешон? Ха, ха, ха!» Сам почтенный дядя Стародум так игриво настроен, что при виде подравшихся в кровь братца и сестрицы, к которой в дом он только что приехал, не мог удержаться от смеха и даже засвидетельствовал самой хозяйке, что он отроду ничего смешнее не видывал, за что и был заслуженно оборван ее замечанием, что это, сударь, вовсе и не смешно. Во всю первую сцену пятого акта тот же честным трудом разбогатевший дядя Стародум и чиновник наместничества Правдин важно беседуют о том, как беззаконно угнетать рабством себе подобных, какое удовольствие для государей владеть свободными душами, как льстецы отвлекают государей от стези истины и уловляют их души в свои сети, как государь может сделать людей добрыми: стоит только показать всем, что без благонравия никто не может выйти в люди и получить место на службе, и «тогда всякий найдет свою выгоду быть благонравным и всякий хорош будет». Эти добрые люди, рассуждавшие на сцене перед русской публикой о таких серьезных предметах и изобретавшие такие легкие средства сделать всех людей добрыми, сидели в одной из наполненных крепостными людьми усадеб многочисленных госпож Простаковых, урожденных Скотининых, с одной из которых насилу могли справиться оба они, да и то с употреблением оружия офицера, проходившего мимо со своей командой. Внимая этим собеседникам, точно слушаешь веселую сказку, уносившую их из окружавшей их действительности «за тридевять земель, за тридесятое царство», куда заносила Митрофана обучавшая его «историям» скотница Хавронья. Значит, лица комедии, призванные служить формулами и образцами добронравия, не лишены комической живости.

Все это – фальшивые ноты не комедии, а самой жизни, в ней разыгранной. Эта комедия – бесподобное зеркало. Фонвизину в ней как-то удалось стать прямо перед русской действительностью, взглянуть на нее просто, непосредственно, в упор, глазами, не вооруженными никаким стеклом, взглядом, не преломленным никакими точками зрения, и воспроизвести ее с безотчетностью художественного понимания. Срисовывая, что наблюдал, он, как испытанный художник, не отказывался и от творчества; но на этот раз и там, где он надеялся творить, он только копировал. Это произошло оттого, что на этот раз поэтический взгляд автора сквозь то, что казалось, проник до того, что действительно происходило; простая, печальная правда жизни, прикрытая бьющими в глаза миражами, подавила шаловливую фантазию, обыкновенно принимаемую за творчество, и вызвала к действию высшую творческую силу зрения, которая за видимыми для всех призрачными явлениями умеет разглядеть никем не замечаемую действительность. Стекло, которое достигает до невидимых простым глазом звезд, сильнее того, которое отражает занимающие досужих зрителей блуждающие огоньки.

Фонвизин взял героев «Недоросля» прямо из житейского омута, и взял, в чем застал, без всяких культурных покрытий, да так и поставил их на сцену со всей неурядицей их отношений, со всем содомом их неприбранных инстинктов и интересов. Эти герои, выхваченные из общественного толока для забавы театральной публики, оказались вовсе не забавны, а просто нетерпимы ни в каком благоустроенном обществе: автор взял их на время для показа из-под полицейского надзора, куда и поспешил возвратить их в конце пьесы при содействии чиновника Правдина, который и принял их в казенную опеку с их деревнями. Эти незабавные люди, задумывая преступные вещи, туда же мудрят и хитрят, но, как люди глупые и растерянные, к тому же до самозабвения злые, они сами вязнут и топят друг друга в грязи собственных козней. На этом и построен комизм «Недоросля». Глупость, коварство, злость, преступление вовсе не смешны сами по себе; смешно только глупое коварство, попавшееся в собственные сети, смешна злобная глупость, обманувшая сама себя и никому не причинившая задуманного зла. «Недоросль» – комедия не лиц, а положений. Ее лица комичны, но не смешны, комичны как роли, и вовсе не смешны, как люди. Они могут забавлять, когда видишь их на сцене, но тревожат и огорчают, когда встречаешь вне театра, дома или в обществе. Фонвизин заставил печально-дурных и глупых людей играть забавно веселые и часто умные роли. В этом тонком различении людей и ролей художественное мастерство его «Недоросля»; в нем же источник того сильного впечатления, какое производит эта пьеса. Сила впечатления в том, что оно составляется из двух противоположных элементов: смех в театре сменяется тяжелым раздумьем по выходе из него. Пока разыгрываются роли, зритель смеется над положениями себя перехитрившей и самое себя наказывающей злой глупости. Но вот кончилась игра, ушли актеры, и занавес опустился – кончился и смех. Прошли забавные положения злых людей, но люди остались, и, из душного марева электрического света вырвавшись на пронизывающую свежесть уличной мглы, зритель с ущемленным сердцем припоминает, что эти люди остались и он их встретит вновь прежде, чем они попадутся в новые заслуженные ими положения, и он, зритель, запутается с ними в их темные дела, и они сумеют наказать его за это раньше, чем успеют сами наказать себя за свою же перехитрившую себя злую глупость.

В «Недоросле» показана зрителю зажиточная дворянская семья екатерининского времени в невообразимо хаотическом состоянии. Все понятия здесь опрокинуты вверх дном и исковерканы; все чувства выворочены наизнанку; не осталось ни одного разумного и добросовестного отношения; во всем гнет и произвол, ложь и обман и круговое, поголовное непонимание. Кто посильнее, гнетет; кто послабее, лжет и обманывает, и ни те ни другие не понимают, для чего они гнетут, лгут и обманывают, и никто не хочет даже подумать, почему они этого не понимают. Жена-хозяйка вопреки закону и природе гнетет мужа, не будучи умнее его, и ворочает всем, т. е. все переворачивает вверх дном, будучи гораздо его нахальнее. Она одна в доме лицо, все прочие – безличные местоимения, и когда их спрашивают, кто они, робко отвечают: «Я – женин муж, а я – сестрин брат, а я – матушкин сын». Она ни в грош не ставит мнение мужа и, жалуясь на Господа, ругается, что муж на все смотрит ее глазами. Она заказывает кафтан своему крепостному, который шить не умеет, и беснуется, негодуя, почему он не шьет как настоящий портной. С утра до вечера не дает покоя ни своему языку, ни рукам, то ругается, то дерется: «тем и дом держится», по ее словам. А держится он вот как. Она любит сына любовью собаки к своим щенятам, как сама с гордостью характеризует свою любовь, поощряет в сыне неуважение к отцу, а сын, 16-летний детина, платит матери за такую любовь грубостью скотины. Она позволяет сыну объедаться до желудочной тоски и уверена, что воспитывает его, как повелевает родительский долг. Свято храня завет своего великого батюшки воеводы Скотинина, умершего с голоду на сундуке с деньгами и при напоминании об учении детей кричавшего: «Не будь тот Скотинин, кто чему-нибудь учиться захочет», верная фамильным традициям дочь ненавидит науку до ярости, но бестолково учит сынка для службы и света, твердя ему: «Век живи, век учись», и в то же время оправдывает его учебное отвращение неопрятным намеком на полагаемую ею конечную цель образования: «Не век тебе, моему другу, учиться: ты благодаря Бога столько уже смыслишь, что и сам взведешь деточек». Самый дорогой из учителей Митрофана, немец, кучер Вральман, подрядившийся учить всем наукам, не учит ровно ничему и учить не может, потому что сам ничего не знает, даже мешает учить другим, оправдывая перед матерью свою педагогику тем, что головушка у ее сынка гораздо слабее его брюха, а и оно не выдерживает излишней набивки; и за это доступное материнско-простаковскому уму соображение Вральман – единственный человек в доме, с которым хозяйка обращается прилично, даже с посильным для нее респектом. Обобрав все у своих крестьян, госпожа Простакова скорбно недоумевает, как это она уже ничего с них содрать не может – такая беда! Она хвастается, что приютила у себя сиротку-родственницу со средствами и исподтишка обирает ее. Благодетельница хочет пристроить эту сиротку Софью за своего братца без ее спроса, и тот не прочь от этого не потому, что ему нравится «девчонка», а потому, что в ее деревеньках водятся отличные свиньи, до которых у него «смертная охота». Она не хочет верить, чтобы воскрес страшный ей дядя Софьи, которого она признала умершим только потому, что уж несколько лет поминала его в церкви за упокой, и рвет и мечет, готова глаза выцарапать всякому, кто говорит ей, что он и не умирал. Но самодур-баба – страшная трусиха и подличает перед всякой силой, с которой не надеется справиться, – перед богатым дядей Стародумом, желая устроить нечаянно разбогатевшую братнину невесту за своего сынка; но когда ей отказывают, она решается обманом насильно обвенчать ее с сыном, т. е. вовлечь в свое безбожное беззаконие самую Церковь. Рассудок, совесть, честь, стыд, приличие, страх Божий и человеческий – все основы и скрепы общественного порядка горят в этом простаковско-скотининском аду, где черт – сама хозяйка дома, как называет ее Стародум, и когда она наконец попалась, когда вся ее нечестивая паутина разорвана была метлой закона, она, бросившись на колени перед его блюстителем, отпевает свою безобразную трагедию, хотя и не гамлетовским, но тартюфовским эпилогом в своей урожденной редакции: «Ах, я собачья дочь! Что я наделала!» Но это была минутная растерянность, если не было притворство: как только ее простили, она спохватилась, стала опять сама собой, и первою мыслью ее было перепороть насмерть всю дворню за свою неудачу, и, когда ей заметили, что тиранствовать никто не волен, она увековечила себя знаменитым возражением:

– Не волен! Дворянин, когда захочет, и слуги высечь не волен! Да на что ж дан нам указ о вольности дворянства?

В этом все дело. «Мастерица толковать указы!» – повторим и мы вслед за Стародумом. Все дело в последних словах госпожи Простаковой; в них весь смысл драмы и вся драма в них же. Все остальное – ее сценическая или литературная обстановка, не более; все, что предшествует этим словам, – их драматический пролог; все, что следует за ними, – их драматический эпилог. Да, госпожа Простакова мастерица толковать указы. Она хотела сказать, что закон оправдывает ее беззаконие. Она сказала бессмыслицу, и в этой бессмыслице весь смысл «Недоросля»; без нее это была бы комедия бессмыслиц. Надобно только в словах госпожи Простаковой уничтожить знаки удивления и вопрос, переложить ее несколько патетическую речь, вызванную тревожным состоянием толковательницы, на простой логический язык, и тогда ясно обозначится ее неблагополучная логика. Указ о вольности дворянства дан на то, чтобы дворянин волен был сечь своих слуг, когда захочет. Госпожа Простакова, как непосредственная, наивная дама, понимала юридические положения только в конкретных, практических приложениях, каковым в ее словах является право произвольного сечения крепостных слуг. Возводя эту подробность к ее принципу, найдем, что указ о вольности дворянства дан был на права дворян и ничего, кроме прав, т. е. никаких обязанностей, на дворян не возлагал, по толкованию госпожи Простаковой. Права без обязанностей – юридическая нелепость, как следствие без причины – нелепость логическая; сословие с одними правами без обязанностей – политическая невозможность, а невозможность существовать не может. Госпожа Простакова возомнила русское дворянство такою невозможностью, т. е. взяла да и произнесла смертный приговор сословию, которое тогда вовсе не собиралось умирать и здравствует доселе. В этом и состояла ее бессмыслица. Но дело в том, что, когда этот знаменитый указ Петра III был издан, очень многие из русских дворян подняли руки на свое сословие, поняли его так же, как поняла госпожа Простакова, происходившая из «великого и старинного» рода Скотининых, как называет его сам ее брат, сам Тарас Скотинин, по его же уверению, «в роде своем не последний». Я не могу понять, для чего Фонвизин допустил Стародума и Правдина в беседе со Скотининым трунить над стариной рода Скотининых и искушать генеалогическую гордость простака Скотинина намеком, что пращур его, пожалуй, даже старше Адама, «создан хоть в шестой же день, да немного попрежде Адама», что Софья потому и не пара Скотинину, что она дворянка: ведь сама комедия свидетельствует, что Скотинин имел деревню, крестьян, был сын воеводы, значит, был тоже дворянин, даже причислялся по табели о рангах к «лучшему старшему дворянству во всяких достоинствах и авантажах», а потому пращур его не мог быть создан в одно время с четвероногими. Как это русские дворяне прошлого века спустили Фонвизину, который сам был дворянин, такой неловкий намек? Можно сколько угодно шутить над юриспруденцией госпожи Простаковой, над умом г. Скотинина, но не над их предками: шутка над скотининской генеалогией, притом с участием библейских сказаний, со стороны Стародума и Правдина, т. е. Фонвизина, была опасным, обоюдоострым оружием; она напоминает комизм Кутейкина, весь построенный на пародировании библейских терминов и текстов, – неприятный и ненадежный комический прием, едва ли кого забавить способный. Это надобно хорошенько растолковать молодежи, читающей «Недоросля», и истолковать в том смысле, что здесь Фонвизин не шутил ни над предками, ни над текстами, а только по-своему обличал людей, злоупотребляющих теми и другими. Эту шутку может извинить если не увлечение собственным остроумием, то негодование на то, что Скотинины слишком мало оправдывали свое дворянское происхождение и подходили под жестокую оценку того же Стародума, сказавшего: «Дворянин, недостойный быть дворянином, подлее его ничего на свете не знаю». Негодование комика вполне понятно: он не мог не понимать всей лжи и опасности взгляда, какой усвоили многие дворяне его времени на указ о вольности дворянства, понимая его, как он истолковывался в школе простаковского правоведения. Это толкование было ложно и опасно, грозило замутить юридический смысл и погубить политическое положение руководящего сословия русского общества. Дворянская вольность по указу 1762 г. многими понята была как увольнение сословия от всех специальных сословных обязанностей с сохранением всех сословных прав. Это была роковая ошибка, вопиющее недоразумение. Совокупность государственных обязанностей, лежавших на дворянстве как сословии, составляла то, что называлось его службой государству. Знаменитый манифест 18 февраля 1762 г. гласил, что дворяне, находящиеся на военной или гражданской службе, могут оную продолжать или выходить в отставку по своему желанию, впрочем, с некоторыми ограничениями. Ни о каких новых правах над крепостными, ни о каком сечении слуг закон не говорил ни слова; напротив, прямо и настойчиво оговорены были некоторые обязанности, оставшиеся на сословии, между прочим, установленное Петром Великим обязательное обучение: «чтобы никто не дерзал без учения пристойных благородному дворянству наук детей своих воспитывать под тяжким нашим гневом». В заключение указа вежливо выражена надежда, что дворянство не будет уклоняться от службы, но с ревностью в оную вступать, не меньше и детей своих с прилежностью обучать благопристойным наукам, а впрочем, тут же довольно сердито прибавлено, что тех дворян, которые не будут исполнять обеих этих обязанностей, как людей нерадивых о добре общем повелевается всем верноподданным «презирать и уничтожать» и в публичных собраниях не терпеть. Как можно было еще сказать яснее этого, и где тут вольность, полное увольнение от обязательной службы? Закон отменял, да и то с ограничениями, только обязательную срочность службы (не менее 25 лет), установленную указом 1736 г. Дворяне простаковского разумения были введены в заблуждение тем, что закон не предписывал прямо служить, что было не нужно, а только грозил карой за уклонение от службы, что было не излишне. Но ведь угроза закона наказанием за поступок есть косвенное запрещение поступка. Это юридическая логика, требующая, чтобы угрожающее наказание вытекало из запрещаемого поступка, как следствие вытекает из своей причины. Указ 18 февраля отменил только следствие, а простаковские законоведы подумали, что отменена причина. Они впали в ошибку, какую сделали бы мы, если бы, прочитав предписание, что воры не должны быть терпимы в обществе, подумали, что воровство дозволяется, но прислуге запрещается принимать воров в дом, когда они позвонят. Эти законоведы слишком буквально понимали не только слова, но и недомолвки закона, а закон, желая говорить вежливо, торжественно объявляя, что он жалует «всему российскому благородному дворянству вольность и свободу», говорил приятного больше, чем хотел сказать, и старался возможно больше смягчить то, что было неприятно напоминать. Закон говорил: будьте так добры, служите и учите своих детей, а впрочем, кто не станет делать ни того ни другого, тот будет изгнан из общества. Многие в русском обществе прошлого века не поняли этой деликатной апелляции закона к общественной совести, потому что получили недостаточно мягкое гражданское воспитание. Они привыкли к простому, немного солдатскому языку петровского законодательства, которое любило говорить палками, плетьми, виселицей да пулей, обещало преступнику ноздри распороть и на каторгу сослать, или даже весьма живота лишить и отсечением головы казнить, или нещадно аркебузировать (расстрелять). Эти люди понимали долг, когда он вырезывался кровавыми подтеками на живой коже, а не писался человеческой речью в людской совести. Такой реализм юридического мышления и помешал мыслителям вникнуть в смысл закона, который за нерадение о добре общем грозил, что нерадивые «ниже ко двору нашему приезд или в публичных собраниях и торжествах терпимы не будут»: ни палок, ни плетей, а только закрытие придворных и публичных дверей! Вышло крупное юридическое недоразумение. Тогдашняя сатира вскрыла его источник: это слишком распущенный аппетит произвола. Она изобразила уездного дворянина, который так пишет сыну об указе 18 февраля: «Сказывают, что дворянам дана вольность; да черт ли это слыхал, прости Господи, какая вольность! Дали вольность, а ничего неможно своею волею сделать, нельзя у соседа и земли отнять». Мысль этого законоведа шла еще дальше простаковской, требовала не только увольнительного свидетельства от сословного долга, но и патента на сословную привилегию беззакония.

Итак, значительная часть дворянства в прошлом столетии не понимала исторически сложившегося положения своего сословия, и недоросль, фонвизинский недоросль Митрофан, был жертвой этого непонимания. Комедия Фонвизина неразрывно связала оба этих слова так, что Митрофан стал именем нарицательным, а недоросль– собственным: недоросль – синоним Митрофана, а Митрофан – синоним глупого неуча и маменькина баловня. Недоросль Фонвизина – карикатура, но не столько сценическая, сколько бытовая: воспитание изуродовало его больше, чем пересмеяла комедия. Историческим прототипом этой карикатуры было звание, в котором столь же мало смешного, как мало этого в звании гимназиста. На языке Древней Руси недоросль – подросток до 15 лет, дворянский недоросль – подросток, «поспевавший» в государеву ратную службу и становившийся новиком, «срослым человеком», как скоро поспевал в службу, т. е. достигал 15 лет. Звание дворянского недоросля – это целое государственное учреждение, целая страница из истории русского права. Законодательство и правительство заботливо устрояли положение недорослей, что и понятно: это был подрастающий ратный запас. В главном военном управлении, в Разрядном московском приказе, вели их списки с обозначением лет каждого, чтобы знать ежегодный призывный контингент; был установлен порядок их смотров и разборов, по которым поспевших писали в службу, в какую кто годился, порядок надела их старыми отцовскими или новыми поместьями и т. п. При таком порядке недорослю по достижении призывного возраста было трудно, да и невыгодно залеживаться дома: поместное и денежное жалованье назначали, к первым «новичным» окладам делали придачи только за действительную службу или доказанную служебную годность, «кто чего стоил», а «избывая от службы», можно было не только не получить нового поместья, но и потерять отцовское. Бывали и в XVII в. недоросли, «которые в службу поспели, а службы не служили» и на смотры не являлись, «огурялись», как тогда говорили про таких неслухов. С царствования Петра Великого это служебное «огурство» дворянских недорослей усиливается все более по разным причинам: служба в новой регулярной армии стала несравненно тяжелее прежней; притом закон 20 января 1714 г. требовал от дворянских детей обязательного обучения для подготовки к службе; с другой стороны, поместное владение стало наследственным, и наделение новиков поместными окладами прекратилось. Таким образом, тягости обязательной службы увеличивались в одно время с ослаблением материальных побуждений к ней. «Лыняние» от школы и службы стало хроническим недугом дворянства, который не поддавался строгим указам Петра I и его преемниц об явке недорослей на смотры с угрозами кнутом, штрафами, «шельмованием», бесповоротной отпиской имений в казну за ослушание. Посошков уверяет, что в его время «многое множество» дворян веки свои проживали, старели, в деревнях живучи, а на службе и одною ногою не бывали. Дворяне пользовались доходами с земель и крепостных крестьян, пожалованных сословию для службы, и по мере укрепления тех и других за сословием все усерднее уклонялись от службы. В этих уклонениях выражалось то же недобросовестное отношение к сословному долгу, какое так грубо звучало в словах, слышанных тем же Посошковым от многих дворян: «Дай Бог Великому государю служить, а сабли б из ножен не вынимать». Такое отношение к сословным обязанностям перед государством и обществом воспитывало в дворянской среде «лежебоков», о которых Посошков ядовито заметил: «Дома соседям своим страшен, яко лев, а на службе хуже козы». Этот самый взгляд на государственные и гражданские обязанности сословия и превратил дворянского недоросля, поспевавшего на службу, в грубого и глупого неуча и лентяя, всячески избывавшего от школы и службы.

Такой превращенный недоросль и есть фонвизинский Митрофан, очень устойчивый и живучий тип в русском обществе, переживший самое законодательство о недорослях, умевший «взвесть» не только деточек, по предсказанию его матери госпожи Простаковой, но и внучек «времен новейших Митрофанов», как выразился Пушкин. Митрофану Фонвизина скоро 16 лет; но он еще состоит в недорослях: по закону 1736 г. срок учения (т. е. звания) недоросля был продолжен до 20 лет. Митрофан по состоянию своих родителей учится дома, а не в школе: тот же закон дозволял воспитываться дома недорослям со средствами. Митрофан учится уже года четыре, и из рук вон плохо: по часослову едва бредет с указкой в руке и то лишь под диктовку учителя, дьячка Кутейкина, по арифметике «ничего не перенял» у отставного сержанта Цыфиркина, а «по-французски и всем наукам» его совсем не учит и сам учитель, дорого нанятой для обучения этим «всем наукам» бывший кучер, немец Вральман. Но мать очень довольна и этим последним учителем, который «ребенка не неволит», и успехами своего «ребенка», который, по ее словам, столько уже смыслит, что и сам «взведет» деточек. У нее природное, фамильное скотининское отвращение от ученья: «Без наук люди живут и жили», внушительно заявляет она Стародуму, помня завет своего отца, сказавшего: «Не будь тот Скотинин, кто чему-нибудь учиться захочет». Но и она знает, что «ныне век другой», и, труся его, с суетливой досадой готовит сына «в люди»: неученый поезжай-ка в Петербург – скажут, дурак. Она балует сына, «пока он еще в недорослях»; но она боится службы, в которую ему, «избави Боже», лет через десяток придется вступить. Требования света и службы навязывали этим людям ненавистную им науку, и они тем искреннее ее ненавидели. В этом и состояло одно из трагикомических затруднений, какие создавали себе эти люди непониманием своего сословного положения, наделавшим им столько Митрофанов; а в положении сословия происходил перелом, требовавший полного к себе внимания.

В комедии Фонвизина, сознательно или бессознательно для ее автора и первых зрителей, нашли себе художественное выражение и эти затруднения, и создавшее их непонимание перелома в положении русского дворянства, который имел решительное влияние на дальнейшую судьбу этого сословия, а через него и на все русское общество. Давно подготовляемый, этот перелом наступил именно с минуты издания закона 18 февраля 1762 г. Много веков дворянство несло на себе тяжесть военной службы, защищая отечество от внешних врагов, образуя главную вооруженную силу страны. За это государство отдало в его руки огромное количество земли, сделало его землевладельческим классом, а в XVII в. предоставило в его распоряжение на крепостном праве и крестьянское население его земель. Это была большая жертва сословию: в год первого представления «Недоросля» (1782) за дворянством числилось более половины (53 %) всего крестьянского населения в старых великороссийских областях государства – более половины того населения, трудом которого преимущественно питалось государственное и народное хозяйство России. При Петре I к обязательной службе дворянства прибавилось по закону 20 января 1714 г. еще обязательное обучение как подготовка к такой службе. Так дворянин становился государственным, служилым человеком с той минуты, как только дорастал до возможности взять учебную указку в руки. По мысли Петра, дворянство должно было стать проводником в русское общество нового образования, научного знания, которое заимствовалось с Запада. Между тем воинская повинность была распространена и на другие сословия; поголовная военная служба дворянства после Петра стала менее прежнего нужна государству: в устроенной Петром регулярной армии дворянство сохранило значение обученного офицерского запаса. Тогда мирное образовательное назначение, предположенное для дворянства преобразователем, все настойчивее стало выступать вперед. Готово было, ожидая деятелей, и благодатное, мирное поле, работая на котором дворянство могло сослужить отечеству новую службу, нисколько не меньше той, какую оно служило на ратном поле. Крепостные крестьяне бедствовали и разорялись, предоставленные в отсутствие помещиков произволу сборщиков податей, старост, управляющих, приказчиков, которых само правительство уподобляло волкам. Помещик считался тогда естественным покровителем и хозяйственным опекуном своих крестьян, и его присутствие среди них рассматривалось как благодеяние для них. Потому и для государства дворянин в деревне стал не менее, если не более, нужен, чем в казарме. Вот почему со смерти Петра постепенно облегчались лежавшие на дворянстве тягости по службе, но взамен того осложнялись его обязанности по землевладению. С 1736 г. бессрочная военная служба дворянина ограничена 25-летним сроком, а в 1762 г. дано служащим дворянам право отставки по их усмотрению. Зато на помещиков возложена ответственность за податную исправность их крестьян, а потом обязанность кормить их в неурожайные годы и ссужать семенами для посевов. Но и в деревне государству нужен был образованный, разумный и человеколюбивый помещик. Потому правительство не допускало ни малейшего ослабления учебной повинности дворянства, угрозой отдавать неучей в матросы без выслуги загоняло недорослей в казенные школы, устанавливало периодические экзамены для воспитывавшихся дома, как и в школе, предоставляло значительные преимущества по службе обученным новикам. Самую обязанность дворянства служить стали рассматривать не только как средство комплектования армии и флота офицерским дворянским запасом, но и как образовательное средство для дворянина, которому военная служба сообщала вместе с военной и известную гражданскую выправку, знание света, людскость, обтесывала Простаковых и человекообразила Скотининых, вколачивала в тех и других радение «о пользе общей», «знание политических дел», как выражался манифест 18 февраля 1762 г., и побуждала родителей заботиться о домашней подготовке детей к казенной школе и службе, чтоб они не явились в столицу круглыми невеждами с опасностью стать посмешищем для товарищей. Такое значение службы живо чувствовала даже госпожа Простакова. Из-за чего она надрывается, хлопоча о выучке своего сынка? Она соглашается с мнением Вральмана об опасности набивать слабую голову непосильной для нее ученой пищей. «Да что ты станешь делать? – горюет она. – Ребенок, не выучась, поезжай-ка в тот же Петербург – скажут, дурак. Умниц-то ныне завелось много; их-то я боюсь». И фонвизинский бригадир уговаривает свою жену записать их Иванушку в полк: «Пусть он, служа в полку, ума набирается». Надобно было победить упорное отвращение от науки в дворянских детях, на которых указ императрицы Анны 1736 г. жаловался, что они предпочитают вступать в холопскую дворовую службу, чем служить государству, от наук убегают и тем сами себя губят. Ввиду опасности одичания неслужащего дворянства правительство долго боялось не только отменить, но и сократить обязательную службу сословия. На предложение комиссии Миниха установить 25-летний срок дворянской службы с правом сокращать его на известных условиях Сенат в 1731 г. возражал тем соображением, что богатые дворяне, пользуясь этими условиями, никогда волею своею в службу не пойдут, а будут дома жить «во всякой праздности и лености и без всяких добрых наук и обхождения». Надобно было отучить русских вральмановских учеников от нелепого мнения их учителя, выраженного им так простодушно: «Как будто бы российский дворянин уж и не может в свете авансировать без российской грамоты!» И вот в 1762 г. правительство решило, что упорство сломлено, и в манифесте 18 февраля торжественно возвестило, что принудительной службой дворянства «истреблена грубость в нерадивых о пользе общей, переменилось невежество в здравый рассудок, благородные мысли вкоренили в сердцах всех истинных России патриотов беспредельную к нам верность и любовь, великое усердие и отменную к службе нашей ревность». Но законодатель знал пределы этой «беспредельной верности и отменной ревности» и потому заключил даруемую сословию «вольность и свободу» в известные условия, которые сводились к требованию, чтобы сословие по доброй совести продолжало делать то, что оно дотоле делало из-под палки. Значит, принудительную срочность 25-летней службы закон заменил ее нравственной обязательностью, из повинности, предписываемой законом, превратил ее в требование государственной благопристойности или гражданского долга, неисполнение которого наказуется соответственной карой – изгнанием из порядочного общества; так учебная повинность была подтверждена строго-настрого.

Дальнейшая судьба сословия была предначертана законодательством очень доброжелательно и довольно обдуманно. Дворянство выводили из столичных казарм и канцелярий в провинцию для деятельности на новом поприще. Законом 18 февраля ему облегчали служебную повинность настолько, чтобы она не мешала этой деятельности как повинность, и удерживали ее настолько, чтобы она помогала этой деятельности как образовательное средство. На этом провинциальном поприще дворянству предстояла двоякая работа – в деревне и в городе. В деревне ему предстояло позаботиться о заброшенном классе, крестьянстве, большей половиной которого оно владело на крепостном праве и которое составляло почти Д0 всего населения государства, которое вынесло на себе все военные и финансовые тягости страшной реформы, по наряду ставило рекрутов для полтавских и кунерсдорфских полей, по запросу отдавало последние деньги бироновским податным сборщикам и даже без запроса и наряда поставило такого рекрута науки, как Ломоносов. Дворянству предстояло своим знанием и примером приучить этот класс к трезвости, к правильному труду, производительному употреблению своих сил, к бережливому пользованию дарами природы, умелому ведению хозяйства, к сознанию своего гражданского долга, к пониманию своих прав и обязанностей. Этим благородное сословие оправдало бы, – нет, искупило бы исторический грех обладания крепостными душами. Такой грех обыкновенно создавался завоеванием, а русское дворянство не завоевывало своих крестьян, и тем нужнее было ему доказать, что его власть не была нарушением исторической справедливости. Другое дело предстояло дворянству в городе. Когда «Недоросль» впервые появился на сцене, в полном ходу была реформа губернских учреждений, предоставлявшая дворянству преобладающее значение в местном управлении и суде. Как сословие дисциплинированное и приученное к общественной деятельности самым свойством своей обязательной службы, оно могло бы стать руководителем других классов местного общества, приучая их к самодеятельности и самообладанию, к дружной совместной работе, от которой они отвыкли, обособленные специальными сословными правами и обязанностями, – словом, могло бы образовать подготовленные кадры местного самоуправления, как прежде оно давало армии подготовленный офицерский запас.

Для той и другой деятельности, городской, как и деревенской, требовалась серьезная и осторожная подготовка, которой предстояло бороться с большими затруднениями. Прежде всего необходимо было запастись средствами, доставляемыми образованием, наукой. Дворянству предстояло на себе самом показать другим классам общества, какие средства дает для общежития образование, когда становится такой же потребностью в духовном обиходе, какую составляет питание в обиходе физическом, а не служит только скаковым препятствием, через которое перепрыгивают для получения больших чинов и доходных мест, или средством приобретения великосветского лоска как косметическое подспорье парикмахерского прибора.

Можно было опасаться, сумеет ли русское дворянство выбрать из бывшего в европейском обороте запаса знаний, идей, воззрений то, что было ему нужно для домашнего дела, а не то, чем можно было приятно наполнить досужее безделье. Опасение поддерживали вести, шедшие из-за границы, о посланных туда в науку русских молодых людях, которые охотнее посещали европейские австерии и «редуты» (игорные дома), чем академии и другие школы, и «срамотными поступками» изумляли европейскую полицию. Грозила и другая опасность: в новые губернские учреждения дворянство могло принести свой старый привычный взгляд на гражданскую службу как на «кормление от дел». Дворяне прошлого века относились к этой службе с пренебрежением, однако не брезговали ею ради ее «наживочных» удобств и даже пользовались ею как средством уклоняться от военной службы. Посошков в свое время горько сетовал на дворян «молодиков», которые «живут у дел вместо военного дела», да учатся, «как бы им наживать и службы отлынять».

Правительство начало заботиться об учебной подготовке дворянства к гражданской службе раньше, чем снята была с сословия срочная воинская повинность. По многопредметной программе открытого в 1731 г. шляхетного кадетского корпуса кадеты должны были обучаться, между прочим, риторике, географии, истории, геральдике, юриспруденции, морали. Образованные русские люди того времени, например Татищев (в «Разговоре о пользе наук и училищ» и в «Духовной»), настойчиво твердили, что всему русскому шляхетству после исповедания веры прежде всего необходимо знание законов гражданских и состояние собственного отечества, русской географии и истории. Разумеется, при Екатерине II «гражданское учение», которое воспитывало бы не столько ученых, сколько граждан, стало еще выше в предначертаниях правительства. По плану Бецкого из преобразованного шляхетного корпуса дворянский недоросль должен был выходить воином-гражданином, знающим и военное, и гражданское дело, способным вести дела и в лагере, и в Сенате, короче, мужем, одинаково пригодным belli domique.

Это было бы великое дело, если бы план удался и из среды Иванушек и Митрофанушек пошли бы такие разносторонне пригодные мужи. Случилось так, что в ту же осень, когда впервые сыгран был «Недоросль», в Петербурге совершились два важных события: составлена комиссия об учреждении народных школ в России и открыт памятник Петру Великому. Знаменательное совпадение! Если бы дворянство шло путем, какой указан был ему Петром I, ода того века могла бы, пользуясь случаем, изобразить, как преобразователь, вышедши из своей петропавловской гробницы и «увидев себя на вольном воздухе» – выражение Екатерины II в письме к Гримму по поводу открытия памятника, – отверзает свои давно сомкнутые уста, чтобы сказать: Ныне отпущаеши. Но вышла не ода, а комедия, чтобы предостеречь сословие от опасности не попасть на указанный ему путь. «Недоросль» дает такое предостережение в резких, внушительных формах, понятных и публике, непривычной к комическим тонкостям; его понял даже брат попавшейся госпожи Простаковой, сам Тарас Скотинин, сказав: «Да этак и всякий Скотинин может попасть под опеку». В усадьбе г-жи Простаковой прообразовательно, для примера, разыграна дальнейшая судьба той части дворянства, которая мыслила и понимала свое положение по-простаковски. Сословию предстояло приготовиться к ответственной и патриотической роли руководителя местного управления и общества, а г-жа Простакова говорит: «Да что за радость и выучиться? Кто посмышленее, того свои же братья тотчас выберут еще в какую-нибудь должность». Сословие призывалось к попечительной и человеколюбивой деятельности в крепостной деревне, а г-жа Простакова, видя, что чиновник наместника отнял у нее власть буйствовать в доме, в комической тоске восклицает: «Куда я гожусь, когда в моем доме моим же рукам и воли нет?» Зато господам Простаковым и опека. Ништо им!

В «Недоросле» дурные люди старого закала поставлены прямо против новых идей, воплощенных в бледные добродетельные фигуры Стародума, Правдина и других, которые пришли сказать тем людям, что времена изменились, что надобно воспитываться, мыслить и поступать не так, как они это привыкли делать, что дворянину бесчестно ничего не делать, «когда есть ему столько дела, есть люди, которым помогать, есть отечество, которому служить». Но старые люди не хотели понять новых требований времени и своего положения, и закон готов наложить на них свою тяжелую руку. На сцене представлено было то, что грозило в действительности: комедия хотела дать строгий урок непонятливым людям, чтобы не стать для них зловещим пророчеством.

Речь, произнесенная в торжественном собрании московского университета 6 июня 1880 г., в день открытия памятника Пушкину[62]

Значение Пушкина не ограничивается его местом в истории того, что он сам считал собственно литературой, т. е. в истории литературы художественной. У него есть место и в более тесной литературной области: в его творчестве есть сторона специальная, но близкая всякому, для кого русское слово родное. Его творения представляют интерес и для русского историка.

Я разумею здесь не тот интерес, какой имеет для историка всякий памятник поэзии. В этом смысле вся поэтическая деятельность Пушкина принадлежит нашей истории. Пушкин отделен от нас целым поколением. Новый слой понятий и забот, ему неизвестных и чуждых его времени, образовался над его могилой. Он был свидетелем стремлений и отношений, от которых уже далеко отодвинулись мы. Художественная красота его произведений приучила нас с любовью повторять то, чего мы уже не разделяем, эстетически любоваться даже тем, чему мы не сочувствуем нравственно; в стихе, лучше которого мы не знаем доселе, подчас звучат воззрения, которые для нас – общественная или нравственная археология. С этой стороны все написанное Пушкиным – исторический документ, длинный ряд его произведений – поэтическая летопись его времени.

И сам Пушкин – уже вполне историческое явление, представитель исчезнувшего порядка идей, хотя исполнения некоторых его благих чаяний мы ждем доселе. Мы изучаем его так же, как изучаем людей XVIII и XVII вв. Независимо от своего таланта для нас он наиболее выразительный образ известной эпохи. Самые недостатки его имеют для нас не столько биографический, сколько исторический интерес. Мы ошибемся в цене его современников, если забудем, сколько сил этого великолепного таланта потрачено было на ветер, на детские игрушки для взрослых. Пушкин имел печальное право более всех, говоря словами другого поэта, благодарить свое время «за жар души, растраченный в пустыне».

Без Пушкина нельзя представить себе эпохи 20-х и 30-х годов, как нельзя без его произведений написать истории первой половины нашего века. При каком угодно взгляде на Пушкина, на значение его поэзии за ним останется страница в нашей истории.

Но его нельзя обойти и в нашей историографии, хотя он не был историком по ремеслу – ни по призванию, прибавят, может быть, иные. Вернее, он только мало знал отечественную историю, хотя и не меньше большинства образованных русских своего времени. Но он живее их чувствовал этот недостаток и гораздо более их размышлял о том, что знал. Из его заметок и журнальных статей видим, какое сильное впечатление произвел на него исторический труд Карамзина, как он следил за современной исторической письменностью. По мере созревания его мысли и таланта усиливалась и его историческая любознательность. В последние годы, как известно, он много занимался родной стариной даже в архивах. Он иногда обращался к русскому прошедшему, чтобы найти материал для поэтического творчества, взять фабулу для поэтического создания. Но я хочу сказать не об этих пьесах. «Борис Годунов», «Полтава», «Медный всадник» – читая их, мы готовы забыть, что это исторические сюжеты: эстетическое наслаждение оставляет здесь слишком мало места для исторической критики.

Иное значение имело для Пушкина ближайшее к нему столетие. Он вырос среди живых преданий и свежих легенд XVIII в. Екатерининские люди и дела стояли к нему ближе, чем он сам стоит к нам. Там он угадывал зарождение понятий, интересов и типов, которыми дорожил особенно или которые встречал постоянно вокруг себя. Об этом веке он заботливо собирал сведения и знал много. Он мог рассказать о нем гораздо больше того, что занес в свои записки, заметки, анекдоты и т. п. Иногда он облекал явления этого времени в художественную форму повести или романа. Во всем этом нет следов продолжительного и систематического изучения. Но здесь рядом с поспешными суждениями встречаем замечания, которые сделали бы честь любому ученому историку. Наша историография ничего не выиграла ни в правдивости, ни в занимательности, долго развивая взгляд на наш XVIII в., противоположный высказанному Пушкиным в одной кишиневской заметке 1821 г. Сам поэт не придавал серьезного значения этим отрывочным, мимоходом набросанным или неоконченным вещам. Но эти-то вещи и имеют серьезную цену для историографии. Пушкин был историком там, где не думал быть им и где часто не удается стать им настоящему историку. «Капитанская дочка» была написана между делом, среди работ над пугачевщиной, но в ней больше истории, чем в «Истории пугачевского бунта», которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману. Я хочу напомнить об историческом интересе, который заставляет читать и перечитывать эти второстепенные пьесы Пушкина.

Наш XVIII век гораздо труднее своих предшественников для изучения. Главная причина тому – большая сложность жизни. Общество заметно пестреет. Вместе с социальным разделением увеличивается в нем и разнообразие культурных слоев, типов. Люди становятся менее похожи друг на друга, по мере того как делаются неравноправнее. Воспроизвести процесс этого нравственного разделения гораздо труднее, чем разделения политического. С половины века выступают рядом образчики типов разнохарактерного и разновременного происхождения. Чем далее, тем классификация их становится труднее. Часто недоумеваешь, к какой эпохе приурочить зарождение того или другого из них, в каком порядке разложить их по историческим витринам.

Между этими типами есть один – может быть, самое своеобразное явление общественной физиологии. Он зародился лет 200 назад, и, вероятно, долго проживет после нас. Ему трудно дать простое и точное название: в разные поколения он являлся в чрезвычайно разнообразных формах. Достаточно указать на два имени в его генеалогии, чтобы видеть степень его изменчивости. Едва ли не первым блестящим образчиком этого типа был администратор и дипломат XVII в. А. Л. Ордин-Нащокин. Но скучающий от безделья Евгений Онегин был в прямой нисходящей поэтическим потомком этого исторического дельца. Дадим этому типу имя сложное, как и он сам. Это русский человек, который вырос в убеждении, что он родился не европейцем, но обязан стать им. Вот уже 200 лет этот тип господствует над остальными и по влиянию на наше общество, и по своему интересу для историка. Без его биографии пустеет история нашего общества последних двух столетий. Около него сосредоточиваются, иногда от него исходят самые важные умственные, а подчас и политические движения.

При всей видимой изменчивости основные черты типа остаются одни и те же во всех фазах его развития. Следя за ними, удивляешься не тому, что отцы и дети выходят так непохожи друг на друга, а тому, что столь непохожие друг на друга люди – все-таки отцы и дети. Разнообразие видов одного типа происходит от различных способов решения культурного вопроса, который лежит в самой его сущности: родившись русским и решив, что русский не европеец, как сделаться европейцем? Первое поколение этого типа вообще склонялось к той мысли, что все русское надобно делать по-западноевропейски. Второе – уже думало, что все русское хорошо было бы переделать в западноевропейское. Чувствуя свое невежество, иногда находили, что надобно заимствовать с Запада свет знания, но без огня, которым можно обжечься; а в другое время брала верх уверенность, что можно взять этот свет целиком, только не следует подносить его близко к глазам, чтобы не обжечься. Далее, одни думали, что можно стать европейцем, оставаясь русским; другие настаивали, что необходимо для этого перестать быть русским, что вся тайна европеизации для нас заключается в совлечении с себя всего национального. Существовало даже убеждение, не лишенное остроумия, и, может быть, существует доселе, что если человечность нашла себе высшее выражение в европеизме, то надобно иметь в себе возможно меньше западноевропейского, чтобы стать европейцем. Что еще замечательнее, – это убеждение едва ли не первые начали высказывать у нас русские с западноевропейскими фамилиями.

Вы видите, милостивые государи, что этот тип нельзя упрекнуть в упрямстве и застое: в нем, напротив, слишком много нравственной гибкости и умственного движения. Все это затрудняет его историческое изучение, научную классификацию его разновидностей. Пушкин интересовался этим типом и любил некоторые его явления. Он и сам представлял одну из его разновидностей – даровитую, восприимчивую, блестящую. Его наблюдал он вокруг себя и из этих наблюдений создал свою эпопею Евгения Онегина. Сознательно или нет на разновременных вариантах того же с особенной любовью останавливался он и в преданиях прошедшего. Этим он и помог много историку в изучении любопытного типа. В длинном ряду эскизов и повестей, оконченных и неоконченных: в «Арапе Петра Великого», в «Дубровском», в «Капитанской дочке» и др. перед читателем проходят разнохарактерные фигуры этого типа, появлявшиеся на пространстве с лишком ста лет. Надеюсь, вы охотно позволите мне ограничиться простым хронологическим каталогом этих не лишенных занимательности физиономий.

Позади их всех стоит чопорный Гаврила Афанасьевич Р. в «Арапе Петра Великого». Это – невольный, зачисленный в европейцы по указу русский. Все его понятия и симпатии принадлежат еще старой, неевропейской России, хотя он не прочь послужить на новой службе и сделать карьеру. Это еще не тип европеизованного русского, а скорее русская гримаса европеизации, первая и кислая. Вкус новой культуры еще не привился, но это вопрос недолгого времени. Сам арап Ибрагим, к сожалению, остался недорисованным в неоконченной повести. Можно только догадываться по некоторым штрихам, что из него имел выйти один из петровских дельцов – людей, хорошо нам знакомых по Нартовым, Неплюевым и др. Это характеры резкие и жесткие, но хрупкие по недостатку гибкости и потому неживучие: они вымирали уже при Екатерине П. Зато живуч был общественно-физиологический вид, представленный в лице молодого К., Ибрагимова товарища по курсу высшей европеизации в парижских салонах. Это русский петиметр XVIII в., великосветский русский шалопай на европейскую ногу, «скоморох», по выражению старого князя Лыкова в «Арапе», или «обезьяна, да не здешняя», как назван он в одной комедии Сумарокова. В «Арапе Петра Великого» он еще не на своем месте, не в пору вернулся из-за моря и испытывает неудобства рано прилетевшей ласточки. Полная весна наступит для него в женские эпохи, при двух Аннах, двух Екатеринах и одной Елизавете. При Петре ему холодно и неловко в его нарядном кафтане среди деловых людей, которые скидали рабочие куртки только по праздникам. Со временем он будет нужным и важным человеком в праздном обществе: теперь он – шут поневоле, и Петр колет ему глаза его бархатными штанами, каких не носит и царь. Троекуров в «Дубровском» – постаревший петиметр в отставке, приехавший в деревню дурить на досуге. У младших петровских дельцов часто бывали такие дети. Живя в более распущенное время, они теряли знания и выдержку отцов, не теряя их аппетитов и вкусов. Невежественный и грубый Троекуров, однако, старается дать дочери модное воспитание с гувернером французом и выдает замуж за самого модного барина. Троекуровы родились при Елизавете, процветали в столице, дурили по захолустьям при Екатерине II, но посеяны они еще при Аннах. Это миниатюрные провинциальные пародии временщиков столицы, которых превосходно характеризовал граф Н. Панин, назвав «припадочными людьми». «Как увидишь его, Троекурова, – говорил местный дьячок, – страх и ужас! А спина-то сама так и гнется, так и гнется…» Особенно удался Пушкину в «Дубровском» князь Верейский, достойный зять Троекурова. Это – настоящее создание екатерининской эпохи, цветок, выросший на почве закона о вольности дворянства и обрызганный каплями росы вольтерьянского просвещения. Князь Верейский – едва ли не самый ранний экземпляр новой разновидности нашего типа, которая развилась очень быстро. Подобными ему людьми до скуки переполняется высшее русское общество с конца царствования Екатерины. За границей они растрачивали богатый дедовский и отцовский запас нервов и звонкой наличности и возвращались в Россию лечиться и платить долги. Князь Верейский жил за морем и, приехав умирать в Россию, напрасно пытался оживить угасшие силы и затеями сельской роскоши, и расцветшей на сельском приволье дочерью Троекурова. Он, иначе, тоньше редижированный Троекуров: его европеизованное варварство из острого и буйного троекуровского переродилось в тихое, меланхолическое не под гуманизирующим влиянием Монтескье или Вольтера, а просто потому, что тесть привез в деревню из Петербурга мускулы и нервы, чего зять уже не привез из Парижа. Отсюда «непрестанная» скука князя Верейского, которая с его легкой руки стала непременной особенностью дальнейших видов этого типа. Дубровский-отец – лицо, любопытное по своей литературной судьбе. Это – любимое некомическое лицо нашей комедии XVIII в., ее Правдин, Стародум или как там еще оно называлось. Но оно никогда не удавалось ей. Это потому, что екатерининская комедия хотела изобразить в нем человека старого петровского покроя, а при Екатерине II такой покрой уже выводился. Пушкин отметил его вскользь, двумя-тремя чертами, и, однако, он вышел у него живее и правдивее, чем в комедии XVIII в. Дубровский-сын – другой полюс века и вместе его отрицание. В нем заметны уже черты мягкого, благородного, романтически протестующего и горько обманутого судьбой александровца, члена Союза благоденствия. Среди образов XVIII в. не мог Пушкин не отметить и недоросля и отметил его беспристрастнее и правдивее Фонвизина. У последнего Митрофан сбивается в карикатуру, в комический анекдот. В исторической действительности недоросль – не карикатура и не анекдот, а самое простое и вседневное явление, к тому же не лишенное довольно почтенных качеств. Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки. Высшее дворянство находило себе приют в гвардии, у которой была своя политическая история в XVIII в., впрочем, более шумная, чем плодотворная. Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительств, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это – пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и до Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых. Пушкин отметил два вида недоросля, или, точнее, два момента его истории: один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой – в наивном беллетристе и летописце села Горюхина Иване Петровиче Белкине, уже человеке XIX в., «времен новейших Митрофане». К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII в. остается одобрить и сочувствие Пушкина и вкус Марьи Ивановны.

Такова у Пушкина коллекция художественно-исторических портретов, которые все изображают один и тот же тип в его видоизменениях. Ряд их замыкается современником поэта – Е. Онегиным. Герой особого рода, но, однако, сродни своим предшественникам: и Троекуров, и Верейский, и Митрофаны всех сортов – все они прямые или боковые его предки. Онегин – лицо, столько же историческое, сколько поэтическое. Мы все читали сочинения и записки людей, чаявших обновления России после войн за освобождение Европы. Припоминая читанное, мы знаем, чем были Онегины после 1815 г. Поэма Пушкина рассказывает, чем стали они после 1825 г. Это Чацкие, уставшие говорить и с разбитыми надеждами, а поэтому скучающие. Позже, у Лермонтова, они являются страдающими от скуки на горах Кавказа, как другие в то время страдали, хотя и не от одной скуки, за горами Урала.

Так, у Пушкина находим довольно связную летопись нашего общества в лицах за 100 лет с лишком. Когда эти лица рисовались, масса мемуаров XVIII в. и начала XIX в. лежала под спудом. В наши дни они выходят на свет. Читая их, можно дивиться верности глаза Пушкина. Мы узнаем здесь ближе людей того времени, но эти люди – знакомые уже нам фигуры. «Вот Гаврила Афанасьевич! – восклицаем мы, перелистывая эти мемуары, – а вот Троекуров, князь Верейский» и т. д., до Онегина включительно. Пушкин не мемуарист и не историк, но для историка большая находка, когда между собой и мемуаристом он встречает художника. В этом значение Пушкина для нашей историографии, по крайней мере главное и ближайшее значение.

Евгений Онегин и его предки[63]

День памяти Пушкина – день воспоминаний. Я начну с воспоминаний о себе самом.

Я родился немного лет спустя по смерти Пушкина. Но, пока я и мои сверстники, получившие одинаковое со мною воспитание, пока мы были юны, Пушкин не переставал быть нашим современником. Мы не спрашивали, жив ли Пушкин. Мы знали, что он живет и будет жить, и это было для нас так же ясно и просто, как то, что небо синеет и будет синеть. Когда нам говорили, что он умер, что его давно уж нет, в этих словах нам чуялось что-то нескладное, похожее на неудачную риторическую фигуру.

В те годы мы читали и перечитывали «Евгения Онегина». Теперь, после стольких лет и стольких житейских впечатлений, свеявших ощущение молодости, трудно припомнить и еще труднее рассказать, чем был для нас этот роман лет 30 назад. Одно можно сказать с уверенностью, что мы отнеслись к нему, как не относились современники Пушкина и как едва ли относится к нему молодое поколение, несколько лет назад теснившееся при открытии московского памятника Пушкину. При жизни Пушкина «Евгений Онегин» был предметом критики или удивления как крупная литературная новость. Теперь он просто предмет изучения как историко-литературный памятник. Для нас он не был ни тем, ни другим: мы не разбирали его, как разбирали тогда новые повести Тургенева, но мы и не комментировали его как «Слово о полку Игореве» или «Недоросля». Он не был для нас только роман в стихах, случайное и мимолетное литературное впечатление; это было событие нашей молодости, наша биографическая черта, перелом развития, как выход из школы или первая любовь. При первом чтении мы беззащитно отдавались обаянию стиха, описаний природы, задушевности лирических отступлений, любовались подробностями, составлявшими декорации драмы, разыгранной в романе, не обращая особенного внимания на самую драму. Потом, перечитывая роман, мы стали вдумываться и в эту драму, в ее несложную фабулу и трагическую развязку, задавать себе вопросы и из ответов на них извлекать житейские правила. Мы горько упрекали Онегина, зачем он убил Ленского, хотя не вполне понимали, из-за чего Ленский вызвал Онегина. Каждый из нас давал себе слово не отвергать так холодно любви девушки, которая его так полюбит, как Татьяна любила Онегина, и особенно если напишет ему такое же хорошее письмо. Читая «Онегина», мы впервые учились наблюдать и понимать житейские явления, формулировать свои неясные чувства, разбираться в беспорядочных порывах и стремлениях. Это был для нас первый житейский учебник, который мы робкою рукой начинали листовать, доучивая свои школьные учебники; он послужил нам «дрожащим гибельным мостком», по которому мы переходили через кипучий темный поток, отделявший наши школьные уроки от первых житейских опытов. Может быть, такое отношение к роману было педагогическим недосмотром наших воспитателей или нашим эстетическим пороком; может быть, это было только преждевременным и излишним напряжением эстетического чувства, предохранившим нас от многих действительных пороков. Я этого не знаю; я только отмечаю факт, не ценя его, не произнося приговора над своею молодостью. Судите вы и, если угодно, осуждайте за это нас или наших воспитателей. А факт тот, что после 1837 г. воспиталось поколение, которое уже не застало Пушкина в живых и на нравственную физиономию которого его роман более, чем другие его произведения, положил особую, немножко сентиментальную складку. Было ли это нашим несчастьем или даром, незаслуженно нам доставшимся, на этот вопрос можно отвечать и так и этак, но в том и другом случае будет виновата случайность нашего рождения. Людям, родившимся годами 10–15 раньше нас, приходилось читать этот роман среди неумолкнувших еще споров о Пушкине. Молодежь, которая принималась за «Онегина» немного позднее нас, читала его под действием иных, нелитературных веяний, которые были принесены новым течением, обнаружившимся в нашем обществе с половины 1850-х годов. Мы попали, так сказать, в литературное затишье, начали читать «Онегина», когда о Пушкине вспоминали, но уже не спорили, а новые влияния еще не успели донестись до школьных скамеек, на которых мы сидели.

Все это я счел не лишним припомнить и некоторым из присутствующих напомнить по поводу годовщины смерти Пушкина. Ведь мы собрались, чтоб оглянуться на полстолетие, протекшее с того времени, и вспомнить, чем был для нас поэт в это полстолетие. Жизнь поэта – только первая часть его биографии; другую и более важную часть составляет посмертная история его поэзии. Некто из людей, начавших сознавать себя раньше, чем многие и многие из вас начали дышать, и решился занести свою строчку в эту посмертную часть, отважился выступить из редеющего уже ряда своих сверстников, чтобы сказать, чем был для него и для них Пушкин со своим романом.

Помню еще, что из действующих лиц романа всего менее задумывались мы в первое время над его героем. Мы не задавали себе вопроса, кто он, хороший или дурной человек, дельный или пустой малый. Он оставался для нас на каком-то туманном возвышении, с которого мы не сводили его в ряды простых людей, чтобы разглядеть, благовоспитанный ли он человек, удобный ли товарищ. Мы едва ли любили его, а наши сверстницы, наверное, не влюблялись в него, как влюбилась Татьяна. Но и мы и они любовались им; он оставался для нас поэтическим образом, в котором нам нравились самые недостатки, как становятся милы отдельные некрасивые черты на милом лице. Еще менее приходило нам в голову доискиваться, откуда и как попал он в русское общество. Этот «чудак печальный и опасный» проходил в нашем воображении приятным и таинственным незнакомцем, которого мы не догадывались спросить об адресе. Мы не настолько знали тогдашнее общество, чтоб угадать, на кого он похож. Притом мы так мало задумывались над отношением поэтического творчества к действительности, что нам нелегко было растолковать самый смысл вопроса, что это такое: поэтическая ли греза, переложенная в великолепные стихи, или портрет, срисованный с живого человека. Мы видели, что это несовременная нам быль: вокруг себя мы не замечали и не предполагали ничего подобного. Но мы чувствовали, что это и не сказка, что герои этого романа существовали на Руси где-то и когда-то и даже в очень близкое к нам время.

Не успели миновать наши школьные годы, мы только что затвердили «Онегина», как на нас легли два новых литературных впечатления, и таких глубоких, каких не оставляли в нас дальнейшие произведения русской литературы. Эти впечатления впервые и направили наши мысли на вопрос, что такое Онегин. Мы прочитали «Дворянское гнездо» и «Обломова». Вы, может быть, с удивлением спросите: что общего между этими пьесами, кроме таланта? Я не помню, что говорила тогда литературная критика об этих произведениях, и не могу угадать, что думали и думают, читая их, молодые люди, здесь присутствующие. Но нам они показались двумя частями одной книги об умирающих. Обе пьесы – похоронные песни: в одной отпевался известный житейский порядок, в другой – общественный тип. С Лизой Калитиной, уходившей в монастырь, отрекались от мира чувства и отношения известной дворянской среды, жертвой которых была отшельница, а в лице Обломова, кашляя и кряхтя, лез умирать на печку последний наиболее беспомощный питомец и представитель этих же чувств и отношений. В обоих произведениях, совсем не как в «Евгении Онегине», наше внимание приковали к себе гораздо более главные лица, чем их драматические положения. Мы спрашивали себя, почему эти лица, способные внести много добра в общество, не ужились в нем; нам было прискорбно чувствовать, что это лица исчезающие, что мы уже не встретим их двойников. Мы вспоминали своего старого незнакомца Онегина, и нам почему-то казалось, что и он, лицо менее приятное и менее обещавшее, принадлежит к тому же порядку явлений. Это сходство возбуждало в нас недоумение. После уже, слушая, читая и изучая, мы узнали, что наш век – время ускоренной смены разнохарактерных, совсем не похожих друг на друга типов. Тогда, сопоставляя названные произведения с «Евгением Онегиным», мы начали внимательнее разбирать его. Это не была критика романа. У нас по-прежнему не поднималась на него критическая рука; он не ветшал для нас, не отставал от нас, а шел вровень с нами, или, лучше сказать, время бесследно шло мимо него, как оно идет мимо нестареющих античных статуй. Мы разбирали не роман, а только его героя и с удивлением заметили, что это вовсе не герой своего времени и сам поэт не думал изобразить его таким. Он был чужой для общества, в котором ему пришлось вращаться, и все у него выходило как-то нескладно, не вовремя и некстати. «Забав и роскоши дитя» и сын промотавшегося отца, 18-летний философ с охлажденным умом и угасшим сердцем, он начал жить, т. е. жечь жизнь, когда следовало учиться; принимался учиться, когда другие начинали действовать; устал, прежде чем принялся за работу; суетливо бездельничал в столице, лениво бездельничал и в деревне; из чванства не умел влюбиться, когда это было нужно, из чванства же поспешил влюбиться, когда это стало преступно; мимоходом, без цели и даже без злости убил своего приятеля; без цели поездил по России; от делать нечего вернулся в столицу донашивать истощенные разнообразным бездельем силы. И здесь, наконец, сам поэт, не кончив повести, бросил его на одной из его житейских глупостей, недоумевая, как поступить дальше с таким бестолковым существованием. Добрые люди в деревенской глуши смирно сидели по местам, досиживая или только еще насиживая свои гнезда; налетел праздный пришлец из столицы, возмутил их покой, сбил их с гнезд и потом с отвращением и досадой на самого себя отвернулся от того, что наделал. Словом, из всех действующих лиц романа самое лишнее – это его герой. Тогда мы начали задумываться над вопросом, который поставил поэт не то от себя, не то от лица Татьяны:

Что ж он, ужели подражанье,
Ничтожный призрак иль еще.
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон…

Мы начали изучать его. Метод изучения был нам подсказан самой Татьяной. Мы старались пробраться украдкой в кабинеты людей того времени, разобрать книги, которые они читали и которые читали их отцы, с оставленными на полях отметками крестами и вопросительными крючками. Изучая так Онегина, мы все более убеждались, что это – очень любопытное явление, и прежде всего явление вымирающее. Припомните, что он «наследник всех своих родных», а такой наследник обыкновенно последний в роде. У него есть и черты подражания в манерах, и Гарольдов плащ на плечах, и полный лексикон модных слов на языке, но все это не существенные черты, а накладные прикрасы, белила и румяна, которыми прикрывались и замазывались значки беспотомственной смерти. Далее мы увидели, что это не столько тип, сколько гримаса, не столько характер, сколько поза, и притом чрезвычайно неловкая и фальшивая, созданная целым рядом предшествовавших поз, все таких же неловких и фальшивых. Да, Онегин не был печальною случайностью, нечаянною ошибкой: у него была своя генеалогия, свои предки, которые наследственно из рода в род передавали приобретаемые ими умственные и нравственные вывихи и искривления. Если вы не боитесь скуки, если печальная годовщина, нас собравшая, располагает вас к терпеливым воспоминаниям о нашем прошлом, вы позволите неумелою рукой перелистовать перед вами эту родословную Онегина.

Всего усерднее прошу вас об одном: преемственно сменявшиеся положения, которые я отмечу, не принимайте за моменты нашей жизни, соответствующие известным поколениям. Нет, я разумею более исключительные явления. Это были неестественные позы, нервные, судорожные жесты, вызывавшиеся местными неловкостями общих положений. Эти неловкости чувствовались далеко не всеми, но жесты и мины тех, кто их чувствовал, были всем заметны, бросались всем в глаза, запоминались надолго, становились предметом художественного воспроизведения. Люди, которые испытывали эти неловкости, не были какие-либо особые люди, были как и все, но их физиономии и манеры не были похожи на общепринятые. Это были не герои времени, а только сильно подчеркнутые отдельные нумера, стоявшие в ряду других, общие места, напечатанные курсивом. Так как масса современников, усевшихся более или менее удобно, редко догадывалась о причине этих ненормальностей и считала их капризами отдельных лиц, не хотевших сидеть, как сидели все, то эти несчастные жертвы неудобных позиций слыли за чудаков, даже иногда «печальных и опасных». Между тем жизнь текла своим чередом; среда, из которой выделялись эти чудаки, сидела прямо и спокойно, как ее усаживала история. Поэтому я не введу вас в недоумение, когда буду говорить об отце, деде и прадеде Онегина. Онегин – образ, в котором художественно воспроизведена местная неловкость одного из положений русского общества. Это не общий или господствующий тип времени, а типическое исключение. Разумеется, у такого образа могут быть только историко-генетические, а не генеалогические предки.

Явления, которые я отмечу, были все однородного сословного происхождения: предки Онегина все принадлежали к старинному русскому дворянству. Неловкости общих положений, заставлявшие некоторых людей принимать ненормальные позы и необычную жестикуляцию, обыкновенно происходили от недосмотров и увлечений, какие допускались при постановке нового образования, водворявшегося у нас приблизительно с половины XVII в. Это новое образование шло к нам с Запада, как прежнее пришло из Византии. Первым восприемником и проводником этого нового образования стало дворянство, как носителем и проводником старого было духовенство. Поспешность и нетерпеливость, с какими вводилось это образование, и были причинами некоторых неловкостей в преемственно сменявшихся общих положениях сословия. Но, повторяю, это были местные неловкости, и ненормальные явления, ими вызванные, не могут войти в общую историю этого почтенного и много послужившего отечеству сословия.

Прадеда нашего героя надобно искать во второй половине XVII в., около конца Алексеева царствования, в том промежуточном слое дворянских фамилий, который вечно колебался между столичною знатью и провинциальным рядовым дворянством. Отец этого прадеда, какой-нибудь Нелюб Злобин, сын такой-то, был еще нетронутый служака вполне старого покроя: он из года в год ходил в походы посторожить какую-нибудь границу отечества с пятком вооруженных холопов, по временам получал неважные воеводства, чтоб умеренным кормом пополнить оскудевшие от походов животы, а на частных деловых его бумагах вместо его подписи ставилась пометка, что отец его духовный, поп Иван, в его, Нелюбово, место руку приложил, затем что он, Нелюб, грамоте не умеет. Его сына ждала менее торная дорога. За бойкость его с 15 лет зачислили в солдатский полк нового, иноземного строя под команду немецких офицеров, за понятливость взяли в подьячие, за любознательность отдали в Спасский монастырь, на Никольской, в Москве, к ученому киевскому старцу «учиться по латиням». С кислою гримасой принимался он за «граматичное ученье» и то твердил по ходячим в то время словарькам исковерканные и вавилонски перемешанные греческие и польско-латинские вокабулы, написанные русскими литерами: ликос– волк, луппа – волчица, спириды – лапти, офира – молебен, препосит – болярин, нектар – пиво; то в ужасе от мысли, что все это ляхо-латинская ересь, неистово рвал свою грамматику и бежал к туземным благочестивым старцам каяться в соблазне, но, успокоенный батогами, снова принимался твердить: онагр – дикий осел, претор – губная изба, фулцгур – молния, скандализи ме – соблажняют мя. Киевский старец заставлял молодого подьячего читать переводные космографии, внушал ему католические мнения о пресуществлении Св. Даров и об исхождении Св. Духа, обучал его польской речи и искусству слагать хитрые вирши. Набожный выученик, успешно пробегая служебный путь, старался сделать благочестивое употребление из усвоенного иноземного искусства и на досуге перелагал в неуклюжие вирши акафист Пресвятой Богородице или церковные песнопения о страстях Христовых. Но время шло, разгоралась петровская реформа, и чиновного латиниста с его виршами и всею грамматичною мудростью назначили комиссаром для приема и отправки в армию солдатских сапог. Тут-то, разглядывая сапожные швы и подошвы и помня государеву дубинку, он впервые почувствовал себя неловко со своим грузом киевской учености и со вздохом спрашивал: зачем этот киевский нехай, учивший меня строчить вирши, не показал мне, как шьют кожаные солдатские спириды?

Дети этого меланхолического комиссара уже подпадали под действие закона 1714 г. об обязательном обучении дворянства, учились в цифирной школе местного архиерейского дома, женились, отцами семейств являлись на царские смотры дворянских недорослей и по разбору компаниями, покидая жен, отправлялись за море для науки под наблюдением комиссара с инструкцией, в которой за нерадение «рукою самого монарха писан престрашный гнев и безо всякие пощады превеликое бедство». Эти компании рассеивались по всем важным приморским городам Западной Европы: Амстердаму, Венеции, Марселю, Кадиксу и пр. В «заграничных академиях» их обучали математике, «экипажеству» и механике, наукам «филозофским и дохтурским», но особенно «мореходским и сухопутским», навигации, инженерству, артиллерии, «черчению мачтапов», боцманству, артикулу солдатскому, танцевать, на шпагах биться, на лошадях ездить. За границей русские навигаторы бегали с учебной службы, спасаясь в монастыри на Афонской горе, должали, посещали австерии и «редуты», т. е. игорные дома, дрались там и убивали один другого, а к родным в Россию слали письма, жалуясь на нищету и разлуку, на то, что наука определена им самая премудрая и хотя бы пришлось им все дни живота своего на тех науках себя трудить, а все-таки им не выучиться; что они на разные науки ходят, да без дела сидят, потому что языков иноземных не разумеют и «незнамо учиться языка, незнамо – науки». Навигаторы молили родных походатайствовать за них у кабинет-секретаря Макарова или у самого генерал-адмирала Апраксина взять их к Москве и определить хотя бы последними рядовыми солдатами или хотя бы в тех же европейских краях быть, но обучаться какой-нибудь науке сухопутной, только бы не мореходству. В числе этих навигаторов оказался, и даже не один, прямой наследник неудачи нашего сапожного комиссара, его собственный сын или чужой – это все равно. Поступив солдатом в гвардейский Преображенский полк, он учился в военной академии в Петербурге и во время второй беременности жены, в конце царствования преобразователя, был послан в Голландию, забежал перед отъездом к доброй императрице, которая «на всякую нужду» дала ему 5 червонных, около 100 руб. на наши деньги; в Амстердаме учился лучше многих и преимущественно дельным наукам, которые наиболее ценил преобразователь, даже рапортовал местному русскому послу, что отказывается от шпажного и танцевального ученья, «понеже оно к службе его величества угодно быть не может»; вернувшись в Петербург, успешно сдал экзамен членам адмиралтейской коллегии, определился к делам, служил усердно, чая воздаяния, и тут впервые заметил, что времена переменились. Великого императора уже не было в живых. Навигацкие науки уступили место иным вкусам. В Петербурге высшее общество дорого платило немцу за то, что «в барабаны бил и на голове стоял», и наш навигатор, попав в общество своих сверстников, очутился между двух огней. Одни, после Петра заболевшие тоской по родной старине, встретили его насмешками и ругательствами за «европейский обычай», привезенный им из Голландии; другие, одержимые вожделением к новизне, преследовали его кличками неуча, деревенского мужика за недостаточный запас европейского обычая, им привезенный, за незнание модного катехизиса, которым вменялось благородному шляхтичу в обязанность то самое шпажное и танцевальное искусство, которое он считал бесполезным; предписывалось намерения свои скрывать, губ рукой не утирать, в сапогах не танцевать, встречному знакомому приятным образом шляпу снимать за три шага, ни ближе, ни дальше, и глядеть на него весело и приятно, с благообразным постоянством. К тому же ближайшие сотрудники Петра скоро перегрызлись. На их места явились неведомые люди из Митавы и Германии, алчные, подозрительные и жестокие. От них пострадал и наш навигатор. Раз на святках он отказался нарядиться и вымазаться сажей. За это его на льду Невы раздели донага, нарядили чертом и в очень прохладном костюме заставили простоять на часах несколько часов; он захворал горячкой и чуть не умер. В другой раз за неосторожное слово про Бирона его послали в Тайную канцелярию к Ушакову, который его пытал, бил кнутом, вывертывал ему лопатки, гладил по спине горячим утюгом, забивал под ногти раскаленные иглы и калекой отпускал в деревню, где он при малейшем промахе дворовых выходил из себя и, топоча ногами, бесконечно повторял: «Ах вы растрепоганые, растреокаянные, непытанные, немученные и ненаказанные!» Впрочем, он был добрый барин, редко наказывал своих крепостных, читал вслух себе самому Квинта Курция «Жизнь Александра Македонского» в подлиннике, занимался астрономией, водил комнатную прислугу в красных ливреях и напудренных волосах; страдая бессонницей, с гусиным крылом в руке сам изгонял по ночам сатану из своего дома, окуривая ладаном и кропя святою водой нечистые места, где он мог приютиться, пел и читал в церкви на клиросе, дома ежедневно держал монашеское келейное правило, но дружно жил с женой, которая подарила ему 18 человек детей, и, наконец, на 86-м году умер от апоплексического удара. Однако привезенные им из Голландии математические и навигацкие познания остались без употребления. К русской действительности этот ученый русский служака стал как-то криво, нечаянно и больно ушибся головой об ее угол и без особенной пользы, хотя и без вреда, всю остальную жизнь коптил небо, созерцая звезды.

Отцы Онегиных начинали свое воспитание при императрице Елизавете, кончали его при Екатерине II и доживали свой век при Александре I. Их детство протекало под впечатлениями веселой светской жизни, получившей «свое основание» под покровом доброй и умной дочери Петра. То было время отдыха от ужасов бироновщины; тогда начал развиваться в обществе «тонкий вкус во всем и самая нежная любовь, подкрепляемая нежными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получила первое над молодыми людьми свое господствие». Молодые дворяне, хорошо пристроенные в столице, 5–6 лет записанные в гвардейский полк рядовыми, лет 15 производились в офицеры, допускались на французские комедии, дважды в неделю дававшиеся на придворном театре, бывали на детских балах, где в присутствии императрицы танцевало пар по 50 детей, строго выдерживая все attitudes[64] взрослых господ и госпож, участвовали в вельможеских бал-маскарадах, длившихся по 48 часов сряду, приветствовали русских барышень, которые привозили из Лондона невиданные в Петербурге английские контрадансы и за то на много дней становились героинями столичного света. Из сферы веселых лиц и речей они нечувствительно переносились в сферу приятных книг и идей. Закон 1714 г. не прошел бесследно. Правда, теперь уже не требовалась петровская военно-техническая выучка, любимая навигацкая наука преобразователя упала при его дочери, не любившей моря, кадетов шляхетского корпуса на целые недели отрывали от учебных занятий, заставляя их разучивать и играть новую трагедию Сумарокова. Но обязательное обучение, не давая значительного запаса научных сведений, приучало к процессу выучки, делало ее привычною сословною повинностью, а потом светским приличием и даже возбуждало некоторый аппетит к знанию. Дворянин редко учился с охотой тому, что требовалось по узаконенной программе, но он привыкал учиться чему-нибудь, хотя обыкновенно выучивался не тому, что требовалось по программе. К 6-летнему гвардейцу выписывали сперва из Берлина м-rae Ruinau, потом из Парижа м-lle Berger подороже, наконец, м-r Raoult еще дороже, потому что он не только мог преподавать le frangais, «но и в том, что называется belles lettres,[65] был гораздо сведущ». Отец выписывал для сына из Голландии, приюта французских мыслителей, библиотеку assez bien choisie[66] из лучших французских поэтов и историков, и лет с 12 гвардейский сержант уже осваивался с Расином, Корнелем, Буало и даже с самим Вольтером. В царствование Екатерины он подходил к самым источникам света. По желанию самой императрицы он посещал фернейский скит Вольтера с толпою других молодых офицеров, «жадничавших» видеть философа и слушать его разговоры, не миновал и «ада молодых людей», как тогда звали Париж питомцы петровской школы, бывал на ужинах, где два философа, три dames d'esprit,[67] один еврей, один капеллан с православным секретарем русского посла и с швейцарским капитаном-кальвинистом часа по четыре сыпали bons mots,[68] рассказывая анекдоты, рассуждая о бессмертии души, о предрассудках, о всевозможных вопросах науки, морали и эстетики. По возвращении в Россию, покинув службу в гвардии, он занял административную должность, но не мог привыкнуть к делам, переехал в свою губернию; задумав служить по выборам, был выбран в дворянские заседатели совестного суда, но соскучился, дожидаясь дел, которых в три года поступило ровно три и не было решено ни одного, пробовал заняться сельским хозяйством, но только сбил с толку управляющего и старосту, хотел по крайней мере пожить весело, окружил себя шутами и шутихами, составил себе выездную свиту из арабов, башкир и калмыков, потчевал гостей частыми обедами, балами и псовою охотой с дворовою музыкой и цыганскою пляской и, наконец, устав и заглянув в долговую книгу, махнул на все рукой и окончательно переселился в деревню доканчивать давно начатую и сложную работу изолирования себя от русской действительности. Здесь он вечно пасмурным брюзгой уединился в своем кабинете:

С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках.

С этой книжкой в руках где-нибудь в глуши Тульской или Пензенской губернии он представлял собою очень странное явление. Усвоенные им манеры, привычки, симпатии, понятия, самый язык – все было чужое, привозное, все влекло его в заграничную даль, а дома у него не было живой органической связи с окружающим, не было никакого житейского дела, которое он считал бы серьезным. Он принадлежал к сословию, которое, держа в своих руках огромное количество главных производительных сил страны, земли и крестьянского труда, было могущественным рычагом народного хозяйства; он входил в состав местной сословной корпорации, которой предоставлено было широкое участие в местном управлении. Но свое сельское хозяйство он отдавал в руки крепостного приказчика или наемного управляющего немца, а о делах местного управления не считал нужным и думать; ведь на то есть выборные предводители и исправники. Так, ни сочувствия, ни интересы, ни воспоминания детства, ни даже сознание долга не привязывали его к среде, его окружавшей. С детства, как только он стал себя помнить, он дышал атмосферою, пропитанною развлечением, из которой обаяниями забавы и приличия был выкурен самый запах труда и долга. Всю жизнь помышляя о «европейском обычае», о просвещенном обществе, он старался стать своим между чужими и только становился чужим между своими. В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом. В этом положении культурного межеумка, исторической ненужности было много трагизма, и мы готовы жалеть о нем, предполагая, что ему самому подчас становилось невыразимо тяжело чувствовать себя в таком положении. Некоторые действительно не выносили его и пускали себе пулю в лоб, но это были редкие люди, которым не удавалось вполне уединить себя от действительности, которые не умели заживо бальзамировать себя, чтобы защитить свое мертворожденное миросозерцание от разрушительного действия времени и свежего воздуха. Большинству людей этого рода удавалась операция такого бальзамирования довольно легко, без мучительных кризисов, без потуг тоски и даже скуки. Заурядный екатерининский вольнодумец оставался добр и весел, не скучал и не тосковал. Тосковать будет его сын при Александре I в лице Чацкого, а скучать – его внук в лице Печорина при Николае I. Когда наступала пора серьезно подумать об окружающем, они начинали размышлять о нем на чужом языке, переводя туземные русские понятия на иностранные речения с оговоркой, что хоть это не то же самое, но похоже на то, нечто в том же роде. Когда все русские понятия с такою оговоркой и с большею или меньшею филологическою удачей были переложены на иностранные речения, в голове переводчика получался круг представлений, не соответствовавших ни русским, ни иностранным явлениям. Русский мыслитель не только не достигал понимания родной действительности, но и терял самую способность понимать ее. Ни на что не мог он взглянуть прямо и просто, никакого житейского явления не умел ни назвать его настоящим именем, ни представить его в настоящем виде и не умел представить его, как оно есть, именно потому, что не умел назвать его как следует. В сумме таких представлений русский житейский порядок являлся такою безотрадною бессмыслицей, набором таких вопиющих нелепостей, что наиболее впечатлительные из людей этого рода, желавшие поработать для своего отечества, проникались «отвращением к нашей русской жизни», их собственное будущее становилось им противно по своей бесцельности, и они предпочитали «бытию переход в ничто». Но это были редкие случаи. Большинство, более рассудительное и менее нервное, умело обходить этот критический момент и от непонимания переходило прямо к равнодушию. Очутившись при помощи своеобразного метода изучения родной земли между двумя житейскими порядками, в каком-то пустом пространстве, где нет истории, русский мыслитель удобно устроился на этой центральной полосе между двумя мирами, пользуясь благами обоих, получая крепостные доходы с одной стороны, умственные и эстетические подаяния – с другой. Поселившись в этой уютной пустыне, природный сын России, подкинутый Франции, а в действительности человек без отечества, как называли его жившие тогда в России французы, он холодно и просто решал, что порядок в России есть assez immoral,[69] потому что в ней il n'у а presqu' aucune opinion publique,[70] и думал, что этого вполне достаточно, чтоб игнорировать все, что делалось в России. Так незнание вело к равнодушию, а равнодушие приводило к пренебрежению. Чтоб оправдать это пренебрежение к отечеству, он загримировывался миной мирового бесстрастия, мыслил себя гражданином вселенной, космополитизируя таким образом очень и очень доморощенный продукт, каким он был на самом деле. Так, он создавал себе «своевольное и приятное существование». Вольные мысли, которые он черпал из привозных книг, рассеивали его житейские огорчения, сообщали блеск его уму, украшали его речь, даже порой потрясали его нервы: космополитический индифферентизм не мешал литературной впечатлительности, не подавлял воспитанной чувствительными романсами времен Сумарокова наклонности к отвлеченным, беспредметным восторгам. Быть может, никогда культурный русский человек не плакал так легко и охотно даже от хороших слов, как во второй половине прошлого века, – плакал, и только. Эстетические восторги и стереотипные философические слезы были только патологическими развлечениями, нервным моционом, но не отражались на воле, не становились нравственными мотивами. Вольномыслящий тульский космополит с увлечением читал и перечитывал страницы о правах человека рядом с русскою крепостною девичьей и, оставаясь гуманистом в душе, шел в конюшню расправляться с досадившим ему холопом. Культурно-психологический курьез, он ждет руки художника, но как передаточный пункт идей и преданий, как посредник «двух веков», готовых поссориться, он занимает видное место и в истории нашего общества.

Дети людей этого рода воспитывались в их преданиях, но не под их влиянием. Они наследовали многие из идей, убеждений, взглядов, привычек своих отцов, но не наследовали их вкусов, чувств и отношений к окружающему и не наследовали потому, что выросли и начали действовать под другими впечатлениями. К тому времени, когда они начали учиться, в воспитании знатного русского юношества произошел решительный перелом. Со времени французской революции в Россию наехало множество французских эмигрантов, кавалеров, графов, маркизов, аббатов, роялистов и католиков, даже иезуитов, которые, принявшись за воспитание молодых русских дворян, начали вытеснять гувернеров философского чекана, демократов, республиканцев и атеистов, дотоле господствовавших в знатных русских домах. Новые педагоги принесли с собою свою особую атмосферу, новые чувства и интересы. Они поворотили мысль воспитываемого ими юношества к предметам, которыми пренебрегали их вольнодумные предшественники, к вопросам веры и нравственности; еще важнее было то, что они не ограничивались украшением и развитием ума своих питомцев, но влияли и на их волю, пробуждали позыв к делу, к согласованию поступков с понятиями. Они не только поддержали, но и усилили в питомцах интерес к политическим вопросам, восставая против демократических понятий, какие распространяли педагоги старого, дореволюционного привоза. Несомненно, при их участии в молодом поколении праздные эстетические влечения и отвлеченные идеи отцов стали сменяться нравственными побуждениями и практическими идеалами с политическою окраской, обрастать живою плотью. Наполеон довершил дело, начатое французскими эмигрантами. Политические события указали направление и цель пробужденным стремлениям. Дети людей екатеринина века, защищая отечество на австрийских, прусских и, наконец, родных полях, должны были с оружием в руках стать против той самой Франции, которая для отцов многих из них была «отечеством сердца и воображения». Эта борьба приподняла их дух. Перед их глазами пронеслись великие события, которые решали судьбы народов и в которых они сами участвовали. Воротившись из похода домой, они чувствовали, что ушли от своих стариков «на сто лет вперед». Толкуя об отечестве вокруг бивачных костров на полях Прейсиш-Эйлау, Бородина, Лейпцига и под стенами Парижа, они сделали два важных открытия. Они с прискорбием узнали, что Россия – единственная страна, в которой образованнейший и руководящий класс пренебрегает родным языком и всем, что касается родины.

Потом еще с большею скорбью они убедились, что в русском народе таятся могучие силы, лишенные простора и деятельности, скрыты умственные и нравственные сокровища, нуждающиеся в разработке, без чего все это вянет, портится и может скоро пропасть, не принесши никакого плода в нравственном мире. С этой минуты они круто и прямо повернулись лицом к русской действительности, к которой отцы старались поставить их спиной, как стояли сами. Отцы не знали ее и игнорировали; дети продолжали не знать ее, но перестали игнорировать.

Но с минуты этого поворота люди, его сделавшие, разошлись и пошли различными путями. Одни пошли прямо вперед с нервною отвагой. Мысль «о зле существующего порядка и о возможности его изменения» стала исходною точкой всех их дум и размышлений. Но они смотрели на окружающее сквозь призму патриотической скорби, сменившей космополитическое равнодушие отцов, а в этой призме явления отражались под значительным углом преломления. Это мешало разглядеть достижимые цели, взвесить наличные средства, предусмотреть последствия. Они надеялись одним порывистым натиском сдвинуть с места скалу, которая стояла на дороге и которую они называли существующим порядком, разбежались и ударились об нее. Последствием удара было собственное крушение.

Другие пошли стороной, осторожно вглядываясь вдаль и озираясь вокруг. Они также питали много надежд и иллюзий, желали деятельности и готовились к ней, запасаясь идеями и иноземными образцами, которые можно было бы применить в отечестве. Но еще до 1812 г. они стали замечать, что преобразовательное движение, смело начатое правительством, тормозится чем-то таким, что не зависит ни от Сперанского, ни от Аракчеева, ни от чьей личной воли. Вглядываясь ближе, они увидели, что это была та же скала, или «грубая толща», как называл Сперанский русскую действительность, которая никак не хотела сдвинуться с места, как ее ни толкали. Они так же знали и понимали ее, как и другие, но они живее других почувствовали ее размеры и устойчивость, чувствовали и то, что они ничего с ней не могут сделать, что для этого нужны не та подготовка, не такие знания и навыки, какими обладали они и их отцы, что надобно переучиваться и перевоспитываться. Это было тоже крушение, только не силы, плохо рассчитавшей свое действие, а веры, поддерживавшей деятельность. Причиной крушения было открытие, что не во всем можно извернуться чужим умом и опытом, что если глупо вновь изобретать машину, уже изобретенную, то еще глупее жителю севера заимствовать костюм южанина, что нужно примениться к среде, а для этого необходимо изучать ее и потом уже преобразовывать, если она в чем окажется неудобной. Этим открытием разрушалось целое миросозерцание, воспитанное рядом поколений, привыкших сибаритски смотреть на Западную Европу как на русскую мастерскую, обязательную поставщицу машин, мод, увеселений, вкусов, приличий, знаний, идей, нужных России, и даже ответов на политические вопросы, в ней возникающие. Тогда люди, сделавшие это открытие, впали в уныние или нравственное оцепенение и опустили руки. После, оправившись от столбняка, одни из них стали кое-как прилаживаться к русской действительности и даже явились дельцами в царствование Николая, другие произнесли над ней отлучение от цивилизованного мира за то, что она не давалась их пониманию без изучения, третьи просто принялись изучать ее в подробностях.

Совершенно особенным образом подействовала патриотическая скорбь одних и уныние других на их младших братьев, которые по молодости лет не принимали участие в военных делах 1812–1814 гг. и не были вовлечены в движение, кончившееся катастрофой 14 декабря. Они проходили школу тогдашнего столичного света с его показным умом, заученными приличиями, заменявшими нравственные правила, и с любезными словами, прикрывавшими пустоту общежития, как описала его в 1812 г. г-жа Сталь. Эта школа давала много пищи злословию, вырабатывала «насмешку с желчью пополам», но не приучала ни к умственному труду, ни к практической деятельности, напротив, отучала от того и другого, всего же более располагала к скуке. На наклонности, воспитанные такою школой, ложились чувства старших братьев, патриотическая скорбь одних, уныние других. Но то были накладная скорбь, наносное уныние; то и другое чувство в младших рядах поколения не было непосредственным житейским впечатлением, получалось из вторых рук. Из смешения столь разнородных влияний и составилось сложное настроение, которое тогда стали звать разочарованием. Поэзия часто рисовала его байроновскими чертами, и сами разочарованные любили кутаться в Гарольдов плащ. Но в состав этого настроения входило гораздо более туземных ингредиентов. Здесь были и запас схваченных на лету идей с приправой мысли об их ненужности, и унаследованное от вольнодумных отцов брюзжанье с примесью скуки жизнью, преждевременно и бестолково отведанной, и презрение к большому свету с неумением обойтись без него, и стыд безделья с непривычной к труду и недостатком подготовки к делу, и скорбь о родине, и досада на себя, и лень, и уныние – весь умственный и нравственный скарб, унаследованный от отцов и дедов и прикрытый слоем острых или гнетущих чувств, внушенных старшими братьями. Это была полная нравственная растерянность, выражавшаяся в одном правиле: ничего сделать нельзя и не нужно делать. Поэтическим олицетворением этой растерянности и явился «Евгений Онегин». Так я понимаю его – правильно ли, судите сами. Прибавлю только, что Пушкин один из первых подметил эту новую разновидность русских чудаков. В 1822 г., когда он начал писать свой роман, было много и решившихся на все, и нерешительных патриотов, но разочарованные еще не бросались в глаза, как после 1825 г.

Такова родословная Онегина. Его предки – люди из дворянства, служившего проводником светского образования и органом управления. Это исключительные люди, которых слишком быстрая смена направлений образования и не всегда удачная его постановка ставила в неправильное положение. Сперва потребовалось школьное латинское образование, но под церковным руководством с целью оградить правомыслие. Но многим получившим такое образование приходилось действовать там, где требовалась уже военно-техническая выучка, которой усиленно и подвергалась дворянская молодежь в царствование Петра I. Многим получившим и такую выучку пришлось действовать в обществе, в котором служебные успехи много зависели от степени светской выправки и литературного образования служащего лица. Но эта выправка и это образование скоро получили такое ненормальное развитие, которое прививало идеи и вкусы, непригодные для государственной и земской деятельности дворянства, расширенной реформами Екатерины П. Тогда и образование высшего дворянства стало получать политическое направление и становилось ближе к русской действительности, к положению управляемого общества. Но такое образование при содействии унаследованных преданий и наклонностей и новых влияний сделало одних нетерпеливыми новаторами, хотевшими все перестроить разом, других – нерешительными пессимистами, не знавшими, что делать, а третьих повергло в настроение, лишавшее их способности и охоты делать что-либо. Эти последние – наши Онегины. С этими людьми, мелькавшими в русском обществе в 1820-х и 1830 – х гг., такое настроение и умерло.

Но я слишком долго задержал ваше внимание на личных и исторических воспоминаниях. О Пушкине всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует.

Памяти А. С. Пушкина[71]

Для чего мы празднуем юбилейные годовщины великих деятелей нашего прошлого? Не для того ли, чтобы питать национальную гордость воспоминаниями о своих великих поколениях? Едва ли. Национальная гордость – культурный стимул, без которого может обойтись человеческая культура. Национальное самомнение, как и национальное самоуничижение, – это только суррогаты народного самосознания. Надобно добиваться настоящего блага, истинного самосознания без участия столь сомнительных побуждений.

Самосознание – трудное и медленное дело, венчающее работу человека или народа над самим собой, и достигается разносторонними путями. Праздники в память людей, двинувших или облегчивших эту работу, – минутные остановки, чтобы осмотреться, перевести дух, оглянуться на пережитое, сосчитать прожитые годы. Так в пути оглядываются назад, чтобы по выдающимся пунктам сообразить пройденное расстояние и проверить направление.

Великие деятельности – проверочные моменты народной жизни. Каким-то трудно уловимым процессом общения лица с окружающей средой в них собираются мелкие, раздробленные интересы и стремления и действием личного творчества перерабатываются в цельное и крупное дело, которое в одно и то же время и вскрывает запас нажитых обществом сил и средств, и предуказывает их дальнейшее развитие. Такие деятельности – и показатели народного роста, и указатели направления его жизни. В них, как в зеркале, мы видим самих себя, сквозь них всматриваемся в собственную душу; они объясняют нам нас самих. Великие исторические могилы тем и памятны, что оживляют народное самосознание.

На протяжении двух последних столетий нашей истории были две эпохи, решительно важные в движении русского самосознания. Они ознаменованы деятельностью двух лиц, работавших на очень далеких одно от другого поприщах, но тесно связанных логикой исторической жизни. Один из этих деятелей был император, другой – поэт. «Полтава» и «Медный всадник» образуют поэтическую близость между ними.

Древняя Русь, целые века изнывая в изнурительной борьбе с восточным варварством, оторванная этой борьбой от живого общения с образованным Западом, из доступного домашнего материала и домашними средствами с трудом сколотила невзрачное, тяжелое, но прочное государство. В ней скрывались богатые материальные средства, которых она не умела найти и разработать, а силы духовные росли кое-как, без надлежащего призора и ухода, не зная сами себя. Петр Великий разглядел те и другие и начал с первых, мощными мозолистыми руками взрыл это, как он говорил, Божие благословение, втуне под землею скрывающееся, призвав на помощь техническое знание Запада, и трудным ломаным путем из Москвы через Полтаву, Гангут и Ништадт вдвинул Россию в семью европейских держав и народов. С той минуты Европа была объединена и закончена, впервые стала цельной и сплоченной, Западно-Восточной Европой. Оплакивая смерть своего преобразователя, и Россия впервые почувствовала сквозь слезы свою столь нежданно и быстро создавшуюся международную и политическую мощь. Это было чувство, ей непривычное и незнакомое; оно и было первым движением пробуждавшегося народного самосознания. Но силы духовные все еще оставались как бы в забытьи, в привычном коснении, да и новая материальная работа, грозно заданная народу, мало помогала их возбуждению. Петр трогал их мимоходом, отдельными толчками, вызывая в лучших умах первые проблески русской политической мысли, а в массе – крики боли, выражавшиеся в заговорах, в протестующих подпольных памфлетах и темных толках про антихриста и близкую кончину мира. Конечно, и они, эти силы, не были совсем безучастны в работе Петра: они сказывались в политической выносливости, с какою народ, несмотря на свое чувство боли и эти протесты, отдавал все – и труд, и достояние, и жизнь – на пользу государства. Но преждевременно оторванный от своего дела, Петр завещал дальнейшим поколениям средство довершить его, оставил своему народу ключ, которым можно было бы разомкнуть сковывавшие его дух цепи, – насажденную им науку.

И ключ понадобился скоро. Один русский писатель недавнего прошлого хорошо сказал, что Петр своей реформой сделал вызов России, ее гению, и Россия ответила ему.

Но ответ дан был не сразу: и Пушкин исторически подготовлялся; между ним и Петром легло три поколения. На призыв, раздавшийся с престола, прежде всего откликнулся человек с самого низа общества и откликнулся так, что преобразователь из глубины своей петропавловской гробницы был вправе воскликнуть: ныне отпущаеши. Холмогорский крестьянский сын, отведав московской славяно-греко-латинской, а потом марбургской немецкой науки, внес первое русское и очень крупное имя в историю европейского научного знания. Потом в неширокий еще поток русского просвещения введена была тонкая, но довольно энергическая струйка вроде электрического тока. Петр брал с Запада, что находил пригодным для России в самой его жизни, брал готовое, бытовое, практически испробованное – парики, кафтаны, машины, мастерства, учебники, государственные коллегии. Идеи и чувства, над которыми много нужно работать, чтобы переработать их в нравы, в житейские отношения, занимали его гораздо менее. Он и английский парламент понял и оценил именно с этой практической стороны: на одном заседании в присутствии короля, наслушавшись речей оппозиции, Петр сказал своим: «Весело слушать, когда сыны отечества открыто говорят королю правду; вот чему должно у англичан учиться». Екатерина II поступала иначе: брезгуя как философ исторической действительностью, не желая марать рук не всегда опрятной практикой западноевропейской жизни, она брала оттуда прямо идеалы, последние лучшие слова западноевропейской мысли, которые и на родине-то казались светлыми и несбыточными мечтами. Уровень русской жизни не поднялся, но Екатерина добилась некоторого подъема русских умов. С той поры над нашей доморощенной действительностью стала парить идея, чуждая, заимствованная идея, но все же служившая путеводной звездой для тех, кто из родной мглы искал выхода к вифлеемскому свету.

Я не скажу фразы, если скажу, что поэзия Пушкина была подготовлена последовательными усилиями двух эпох – Петра I и Екатерины П. Целый век нашей истории работал, чтобы сделать русскую жизнь способной к такому проявлению русского художественного гения. Что сказалось в этой поэзии? До сих пор она не перестает изумлять разнообразием своих мотивов: здесь и детская сказочка, и детская песенка про птичку Божью, и знобящий душу анализ скупого рыцарского сердца перед раскрытыми сундуками с золотом, и «Брожу ли я вдоль улиц шумных», и «Безумных лет угасшее веселье», и разгулье удалое, и злые речи Мефистофеля, и священный ужас поэта, внимающего кроткому поэтическому укору московского митрополита, и озаренная теплым светом холодная пустыня скучающей души великосветского бродяги, и «горний ангелов полет, и гад морских подземный ход, и дольней лозы прозябанье».

Пушкин не был поэтом какого-либо одинокого чувства или настроения, даже целого порядка однородных чувств и настроений: пришлось бы перебрать весь состав души человеческой, перечисляя мотивы его поэзии. Недаром муза еще в младенчестве вручила ему семиствольную цевницу, способную на семь ладов петь и «гимны важные, внушенные богами, и песни мирные фригийских пастухов». Перечитывая его лирические пьесы в хронологическом порядке, испытываешь какую-то ободряющую поэтическую качку от этой быстрой смены несходных чувств и образов, где летучей очередью в стройном разнозвучии проносятся и скучно-грустные впечатления зимней дороги под звуки длинной разгульно-тоскливой песни ямщика, и исполненное светлых надежд послание в Сибирь к декабрьским заточникам, и шаловливый альбомный комплимент, и высокое призвание поэта в величавом образе библейского пророка, а рядом в «Поэте» так жизненно-просто объяснены и самые эти кажущиеся столь своенравными переходы от низменной сцены малодушных состояний к вдохновенным подъемам свыше призванного духа. Это необъятное протяжение поэтического голоса, дававшее ему силу «владеть и смехом и слезами», еще расширялось необычайной восприимчивостью и гибкостью поэтического понимания, уменьем проникать в самые разнообразные людские положения, вживаться в чужую душу, всевозможные миросозерцания и настроения, в дух самых отдаленных друг от друга веков и самых несродных один другому народов, воспроизводить и коран и Анакреона, и Шенье и Парни, и Байрона и Данте, и рыцарские времена и песни западных славян, и волшебные сказания старинной русской былины и темную эпоху Бориса Годунова, и не остывшие еще предания пугачевской и помещичьей старины. И из этого плавного и мирного потока впечатлений складывается в воображении образ поэта, который не живет, а горит, постепенно разгораясь ровным и сильным пламенем, сжигая нечистую примесь возраста и времени и в себе самом переплавляя в образы и звуки разнообразные движения человеческой души, великие и малые явления человеческой жизни.

Да в поэзии Пушкина и нет ни великого, ни малого: все уравнивается, становясь прекрасным, и стройно укладывается в цельное миросозерцание, в бодрое настроение. Простенький вид и величественная картина природы, скромное житейское положение и трагический момент, самое незатейливое ежедневное чувство и редкий порыв человеческого духа – все это выходит у Пушкина реально-точно и жизненно-просто и все освещено каким-то внутренним светом, мягким и теплым. Источник этого света – особый взгляд на жизнь, вечно бодрый, светлый и примирительный, умеющий разглядеть затерявшиеся в житейской сумятице едва тлеющие искры добра и порядка и ими осветить темный смысл людских зол и недоразумений. Как сложился, откуда внушен этот взгляд? Конечно, прежде всего усилиями счастливо одаренного личного духа, стремящегося проникнуть в затемняемый житейскими противоречиями смысл жизни. Вспомните, как Пушкин ночью, в часы бессонницы, тревожимый «жизни мышьей беготней», вслушиваясь в ее скучный шепот, силился понять ее смысл и учил ее темный язык. Но неуловимы источники и способы поэтического понимания, умеющего и вокруг себя подметить незаметное для простого глаза, рассеянные там и сям проблески разума жизни и собрать их в светоч, способный осветить темные пути и цели нашего существования. Тот же взгляд просвечивает из глубины русского народного мышления и чувствования, в наших песнях и пословицах, в ходе истории нашего народа, в основе всего его бытового склада. Заглянув пристально в самого себя, каждый из нас найдет его и в основе своего личного настроения, не мимолетного, случайно набегающего, а того постоянного настроения, которым определяются направление и темп жизни каждого из нас. Вникните в него еще поглубже, разберите мотивы поддерживаемого им настроения и вы увидите, что они даже не специфически русские, национальные, а общечеловеческие мотивы общежития. Да разве это чье-либо национальное дело или монополия каких-либо избранных поколений, а не всегдашняя и общая задача человеческого духа – внести нравственный порядок в анархию людских отношений, как некогда творческое слово вызвало зримый нами космос из мирового хаоса?

Поэзия Пушкина – русский народный отзвук этой общечеловеческой работы. Общечеловеческим ее содержанием и направлением измеряется и ее значение для нашего национального самосознания. Она впервые показала нам, как русский дух, развернувшись во всю ширь и поднявшись полным взмахом, попытался овладеть всем поэтическим содержанием мировой жизни, и восточным и западным, и античным и библейским, и славянским и русским. Этой широтой поэтического захвата она дала нам почувствовать, какие нетронутые силы таятся в глубине вырастившего ее народного духа, ожидая своего призыва на общечеловеческое дело. Вместе с тем она приподняла настроение, повысила тон жизни русского читающего общества, дав столько новой изящной пищи сердцу и воображению, необъятно расширила наш поэтический кругозор, обогатив наш духовный обиход таким запасом отовсюду собранных чувств, впечатлений и образов, разновременных и разнородных картин и воспоминаний, облеченных в небывалые по совершенству литературные формы. Русский читатель более прежнего стал любить свой язык, ценить свою словесность, чтить своего писателя, наконец, уважать самого себя и свое отечество; за многое привычное в русской жизни ему стало теперь стыдно, иное стало казаться нетерпимым, другое обязательным, если не по чувству нравственного долга, то хотя из приличия. Литература перестала быть развлечением для скучающих, стала серьезным, ответственным делом, убежищем и органом мыслящих людей. Но что еще важнее для нашего самосознания: если через поэзию Пушкина мы стали лучше понимать чужое и серьезнее смотреть на свое, то через нее же мы сами стали понятнее и себе самим и чужим. В тоне и настроении этой поэзии, в свойстве и сочетании основных мотивов, ее вдохновлявших, во взгляде поэта на жизнь, во всем складе его миросозерцания впервые обозначился духовный облик русского человека. В одной пьесе Пушкин сам назвал свой поэтический голос эхом русского народа. Но он видел народность писателя не в особенностях языка, не в выборе предметов из отечественной истории, а в особом образе мыслей и чувствований, принадлежащем исключительно какому-либо народу, в его особенной физиономии, создавшейся физическими и нравственными условиями его жизни и отражающейся в его поэзии. Вот эта физиономия русского народа с его образом мыслей и чувствований и отразилась образно и внятно в поэзии Пушкина. Это, как и сама эта поэзия, народ восприимчивый и наблюдательный, с трезвым и бодрым взглядом на жизнь, терпеливый и исполненный терпимости, чуждый сомнений и непритязательный, благодарный судьбе за радость и за горе, умеющий ценить хорошее чужое и шутить над дурным своим, простодушно и задушевно отзывчивый на все человечное, незлопамятный и осторожный, мирный и примирительный.

В «Медном всаднике», помните, есть два стиха с вопросами, обращенными к гиганту, который «с простертою рукою сидит на бронзовом коне»:

Какая дума на челе?
Какая сила в нем сокрыта?

Сто лет спустя после рождения Пушкина мы можем ответить на эти вопросы. Дума на челе, – разумеется, о будущем России, а сокрытая в нем сила сказалась в том, что он овладел народной массой, похожей на ту бесформенную скалу, на которой остановился его бронзовый конь, и державно простертою рукою начал над ней свою преобразовательную работу. Та же сила сказалась еще в том, что русский поэт, ставший возможным по мановению той же простертой руки, сквозь окружавшее его общество, о котором я ради памятного дня ничего не хочу сказать, кроме того, что ему, право, было бы не грешно и не трудно быть немного получше, – сквозь это общество первый прозрел в народной массе тот облик народа, который и отпечатлел в своей поэзии. Этим он предуказал задачу и дальнейшим поколениям: точно запечатлев в своем самосознании образ своего народа, провиденный поэтом, мы и наши потомки обязаны отделять от своего народного существа все лишнее, как случайный нарост, пока не предстанет пред миром и русский народ с тем обликом, который провиден поэтом. Тогда и исполнится то, о чем некогда мечтал Пушкин вместе с Мицкевичем, тогда еще «мирным, благосклонным»:

… о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся…

В этой мирной семье народов под знаменем Петра Великого и займет свое место мирный русский народ.

ГрустьПамяти М. Ю. Лермонтова, умер 15 июля 1841 г.)[72]

Пятьдесят лет прошло с тех пор, как умер Лермонтов. Воспоминание о смерти поэта, без сомнения, напомнит нам и его поэзию. Да, напомнит, потому что мы успели уже забыть ее. Образцовые стихотворения Лермонтова с разрешения учебного начальства держатся еще в педагогическом обороте, и благодаря тому многие знают наизусть и «Бородино», и «Ветку Палестины», и даже «Пророка». Но поэзия Лермонтова – только наше школьное воспоминание: в нашем текущем житейском настроении, кажется, не уцелело ни одной лермонтовской струны, ни одного лермонтовского аккорда. Жалеть ли об этом? Может быть – да, а может быть – и нет. Ответ зависит от оценки этой давно затихшей песни и от того, запал ли в нас от нее какой-нибудь отзвук, – лучше сказать, была ли она сама отзвуком какого-нибудь ценного общечеловеческого или, по крайней мере, национального мотива или в ней прозвучало чисто индивидуальное настроение, которое сложилось под влиянием капризных случайностей личной жизни и вместе с ней замерло, обогатив только запас редких психологических возможностей. В последнем случае поэзию Лермонтова едва ли стоит вызывать с тихого кладбища учебной хрестоматии.

Педагогический успех поэзии Лермонтова может показаться неожиданным. Принято думать, что Лермонтов – поэт байроновского направления, певец разочарования, а разочарование – настроение, мало приличествующее школьному возрасту и совсем неудобное для педагога как воспитательное средство. Между тем после старика Крылова, кажется, никто из русских поэтов не оставил после себя столько превосходных вещей, доступных воображению и сердцу учебного возраста без преждевременных возбуждений, и притом не в наивной форме басни, а в виде баллады, легенды, исторического рассказа, молитвы или простого лирического момента. Неожиданно и то, что русский поэт первой половины нашего века стал певцом разочарования. Настроение, которое в поэзии обозначается именем великого английского поэта, сложилось из идеалов, с какими западноевропейское общество переступило через рубеж XVIII в., и из фактов, какие оно пережило в начале XIX в., – из идеалов, подававших надежду на невозможность подобных фактов, и из фактов, показавших полную несбыточность этих идеалов. Байронизм – это поэзия развалин, песнь о кораблекрушении. На каких развалинах сидел Лермонтов? Какой разрушенный Иерусалим он оплакивал? Ни на каких и никакого. В те годы у нас бывали несчастия и потрясения, но ни одного из них нельзя назвать крушением идеалов. Старые верования, исторически сложившиеся и укрепившиеся в общественном сознании, уцелели, а новые идеи еще не успели дозреть до общественных идеалов и свеялись как мечты отдельных умов, неосторожно отважившихся забежать вперед своего общества. Нам не приходилось сидеть на реках вавилонских, оплакивая родные разрушенные святыни, и даже о пожаре Москвы мы вспоминали неохотно, когда вежливою и сострадательною рукой брали Париж.

Поэзия Лермонтова развивалась довольно своеобразно. Поэт не сразу понял себя; его настроение долго оставалось для него самого загадкой. Это отчасти потому, что Лермонтов получил очень раннее и одностороннее развитие, ускорявшееся излишним количеством внешних возбуждений. Рано пробудившаяся мысль питалась не столько непосредственным наблюдением, сколько усиленным и однообразным чтением, впечатлениями, какие навевались поэзией Пушкина, Гейне, Ламартина и особенно «огромного Байрона», с которым он уже на 16 году был неразлучен, по свидетельству Е. А. Хвостовой. Этим нарушена была естественная очередь предметов размышления. То, чем усиленно возбуждалась ранняя мысль Лермонтова, были преимущественно предметы, из которых слагается жизнь сердца, притом тревожного и притязательного. Может быть, хорошо начинать жизнь такими предметами; но едва ли правильно начинать ими изучение жизни. С трудом разбираясь в воспринимаемых впечатлениях, Лермонтов вдумывался в беспокойное и хаотическое настроение, ими навевавшееся, рядился в чужие костюмы, примерял к себе героические позы, вычитанные у любимых поэтов, подбирал гримасы, чтобы угадать, которые ему к лицу, и таким образом стать на себя похожим. Для этой работы особенно много образов и приемов дала ему манерная и своенравно печальная поэзия Байрона, и в этом отношении ей трудно отказать в сильном влиянии на нашего поэта. От этих театральных ужимок осталось на поэтической физиономии Лермонтова несколько складок, следов беспорядочного литературного воспитания, поддержанного дурно воспитанным общественным вкусом. До конца своего недолгого поприща не мог он освободиться от привычки кутаться в свою нарядную печаль, выставлять гной своих душевных ран, притом напускных или декоративных, трагически демонизировать свою личность, – словом, казаться лейб-гвардии гусарским Мефистофелем. Было бы большою ошибкой видеть во всем этом один бутафорский прибор, только чуждые накладные краски, которые с летами должны были свалиться ветхою чешуей с поэтического подлинника, не оставив на нем своего следа. Эти изысканные приемы поэтического творчества появляются у Лермонтова в такие ранние годы, когда усвоенная манера не столько отражает, сколько направляет настроение души. Поэту уже не вернуть своих юных гордых дней; жизнь его пасмурна, как солнце осени суровой; он умер, душа его скорбит о годах развратных – все это пишет не более как 15-летний мальчик, посвящая друзьям свою поэму, свои «печальные мечты, плоды душевной пустоты». Когда успел пережить все эти нравственные ужасы благовоспитанный и прекрасно учившийся гимназист университетского благородного пансиона? Вторя этому настроению, в «Корсаре», «Преступнике», «Смерти» и других пьесах тех лет (1828–1830) являются все мрачные образы, печальные или ожесточенные; в юношеских тетрадях поэта уцелели наброски задуманных драм, все с ужасными сюжетами, с трагическими положениями. Из этих образов и положений постепенно складывается тип, который так долго владел воображением поэта. Сначала, например, в «Портрете», «Моем демоне» и первом очерке «Демона» (1829), он выступает в неясных общих очертаниях и потом получает определенный облик, даже несколько обликов в целом ряде поэм, драм и повестей, оконченных и не оконченных. Поэт лелеял этот тип как свое любимое поэтическое детище, всматривался в него, ставил его в разнообразные позы и обстановки, изображал то печальным и влюбленным демоном, то мстительным русским дворовым холопом-пугачевцем, то диким кавказским горцем, то великосветским игроком, то ипохондриком-художником, то, наконец, кавказским офицером-баричем из высшего столичного света, не знающим, куда девать себя от скуки. На всех этих изображениях положена печать той «горькой поэзии», которую, по выражению самого поэта, наш бедный век выжимал из сердца ее первых проповедников; во всех них сказывается то чувство житейской нескладицы, противоречивой людской жизни, которое проходит основным мотивом в ранних произведениях Лермонтова. Он с любовью искал этих противоречий и с наслаждением любовался ими, не отворачиваясь даже от самых пошлых, с таким мефистофельским злорадством изображенных им в стихотворении «Что толку жить». Недаром сам поэт сопоставлял себя с своим «хладным и суровым» демоном, называя себя зла избранником, который в жизни зло лишь испытал и злом веселился; припомним, что первоначально поэт думал изобразить демона торжествующим и жертву его страсти превратить в духа ада, как будто торжество зла тогда более гармонировало с его эстетическим настроением. Из всех этих несродных поэту усилий воображения и сердца он вынес, по его словам, усталую душу, объятую тьмой и холодом, еще далеко не достигнув рубежа молодости. Лермонтов быстро развивался. Согласно с привычным направлением своей мысли, он и этой небеспримерной особенности своего роста придавал трагическое значение. У него сложился взгляд на себя как на человека, рано отцветшего и преждевременно созревшего, успевшего отжить, когда обыкновенно только начинают жить. Любимым образом, к которому он обращался для своей характеристики, был тощий плод, до времени созревший, который сиротой висит между цветов, не радуя ни глаз, ни вкуса.

Ужасно стариком быть без седин…

В 1832 г., восемнадцати лет от роду, Лермонтов писал в одном дружеском письме: «все кончено; я отжил, я слишком рано созрел; далее пойдет жизнь, в которой нет места для чувств». Он стал думать, что пора мечтаний для него миновала, что он утратил веру, отцвел для наслаждений и потерял вкус в них; по крайней мере за год до выхода из юнкерской школы (1833), мечтая об офицерских эполетах и рисуя план своей жизни по окончании школьного курса, он писал, что сохранил потребность только в чувственных удовольствиях, в счастии осязательном, в таком, какое покупается золотом и которое можно носить с собою в кармане, как табакерку, чтобы оно только обольщало его чувства, оставляя в бездействии его усталую душу. В этой печальной повести поэта о своем нравственном разорении, конечно, не все действительный житейский опыт, а есть и доля поэтической мечты, есть даже немало заимствованных со стороны, вычитанных образов, принятых за свою собственную мечту. Но мысль, рано и долго питавшаяся такими образами и чувствами, должна была покрыть в глазах поэта людей и вещи тусклым светом; настроение уныния и печали, первоначально навевавшееся случайными, хотя бы даже призрачными впечатлениями, незаметно превращалось в потребность или в «печальную привычку сердца», говоря словами поэта. Это настроение, столь неблагоприятное для нравственного роста поэта, имело, однако, благотворное действие в другом отношении. Утомляемый или возбуждаемый впечатлениями, приносимыми со стороны, он рано начал искать пищи для ума в себе самом, много передумал, о чем редко думается в те годы, выработал то уменье наблюдать и по наружным приметам угадывать душевное состояние, которое так ярко уже блестит местами в его ранней и наивной, но необыкновенно живой и бойкой «Повести». Историю этих ранних и любимых дум своих, смутных, тревожных и настойчивых, он сам рассказал в стихотворении, помеченном 11 июня 1821 г. («Моя душа, я помню, с детских лет»). Эта пьеса, которую можно назвать одной из первых глав поэтической автобиографии Лермонтова, показывает, как рано выработалась в нем та неугомонная, вдумчивая, привычная к постоянной деятельности мысль, участие которой в поэтическом творчестве вместе с удивительно послушным воображением придает такую своеобразную энергию его поэзии:

Всегда кипит и зреет что-нибудь.
В моем уме…

Было бы очень жаль, если бы чувства и манеры их выражения, рано усвоенные поэтом, дали окончательное направление его поэзии. Эти чувства и манеры были особенностью его поэтического воспитания, а не свойствами его поэтической природы, и послужили только средством для него глубже понять свой талант. Ранние поэтические опыты Лермонтова были пробой пера, предварительною черною работой над своим талантом. Странное дело! Чем настойчивее готовился поэт к собственным похоронам, чем больше накоплялся в его уме запас мрачных и печальных дум, тем чаще прорывались в его песне светлые ноты, тем выше поднимался ее тон. Это настроение довольно рано начинает пробиваться из-под прежнего и становится особенно заметно по выходе поэта из юнкерской школы (в 1834 г.), когда он вступил в третье десятилетие своей жизни. Лермонтов иногда возвращался к прежним темам, перепевал свои старые песни под лад нового настроения. Сравните его пьесу 1830 г. «Я не люблю тебя» с пьесой 1837 г. «Расстались мы». Тема обеих пьес одна и та же – след, оставленный в воспоминании исчезнувшею сильною привязанностью, но мотивы различны. В первой пьесе ее образ, оставшийся в его душе, служит ему только бессильным напоминанием умчавшегося сна страстей и мук; во второй пьесе этот образ сохраняет еще часть силы своего подлинника над своим носителем, который не может разлюбить его как призрак своих лучших дней; самый момент, схваченный поэтом, оттенен несколько различно в обеих пьесах: в первой это разрыв, во второй – как будто только разлука. Эта перемена настроения сказалась и в новой развязке, какую дал поэт «Демону» в окончательной редакции поэмы: Тамара не достается навсегда духу-искусителю; ей все прощается за то, что она много страдала и любила. Новое настроение выразилось в целом ряде поэтических образов, которые каждый из нас так хорошо помнит смолоду. Мятежный парус, просящий бури, как будто в бурях есть покой, пустынные пальмы, наскучившие своим спокойным одиночеством и поплатившиеся жизнью за удовлетворенное желание порадовать чей-нибудь благосклонный взор, дубовый листок, оторвавшийся от родной ветви и на далекой чужбине напрасно просящий приюта у молодой избалованной чинары, одинокий старый утес, тихонько плачущий в пустыне после разлуки с погостившей у него золотой тучкой, наконец, этот двойной сон, поражающий красотой скрытой в нем печали, в котором он, одиноко лежа в знойной долине Дагестана с пулей в груди, видит во сне, как ей среди веселого пира грезится его труп, истекающий кровью в долине Дагестана, – как непохожи эти образы на прежде ласкавшую воображение поэта дикую картину бурного океана, замерзшего с поднятыми волнами, в театральном виде мертвенного движения и беспокойства! В этих образах и жажда тревог и волнений без цели, без мысли о счастье, просто как привычная потребность беспокойного сердца, и грустная ирония жизни над горделивым и самолюбивым желанием стать источником счастья и радостей для других, и уединенная грусть о мимолетно скользнувшем счастье, и упрек бессердечному самодовольству счастливых людей, и безмолвная без жалоб обоюдосторонняя заочная скорбь разрываемого смертью взаимного счастья без возможности утешить друг друга в минуту разлуки, – все мотивы, мало отвечающие эпопее бурных страстей самодовольной тоски и гордого страдания, которыми проникнуты ранние произведения поэта. Наконец, ряд надменных и себялюбивых героев, все переживших и передумавших, брезгливых носителей скуки и презрения к людям и жизни, у которой они взяли все, что хотели взять, и которой не дали ничего, что должны были дать, завершается спокойно грустным библейским образом пророка, с беззлобною скорбью ушедшего от людей, которым он напрасно проповедовал любви и правды чистые ученья. Демонические призраки, прежде владевшие воображением поэта, потом стали казаться ему «безумным, страстным, детским бредом». То был не перелом в развитии поэтического творчества, а его очищение от наносных примесей, углубление таланта в самого себя. Новые образы постепенно выступали из беспорядочных и смутных юношеских видений, новые мотивы складывались из нестройных порывистых впечатлений по мере того, как зревшая мысль очищала их от тяжелого бреда неустановившейся фантазии. Лермонтов не выращивал своей поэзии из поэтического зерна, скрытого в глубине его духа, а, как скульптор вырезывал ее из бесформенной массы своих представлений и ощущений, отбрасывая все лишнее. У него не ищите того поэтического света, какой бросает поэт-философ на мироздание, чтобы по-своему осветить соотношение его частей, их стройность или нескладицу, у него нет поисков смысла жизни; но в ее явлениях он искал своего собственного отражения, которое помогло бы ему понять самого себя, как смотрятся в зеркало, чтобы уловить выражение своего лица. Он высматривал себя в разнообразных явлениях природы, подслушивал себя в нестройной разноголосице жизни, перебирал один поэтический мотив за другим, чтобы угадать, который из них есть его собственный, его природная поэтическая гамма, и, подбирая сродные звуки, поэт слил их в одно поэтическое созвучие, которое было отзвуком его поэтического духа. Это созвучие, эта лермонтовская поэтическая гамма – грусть как выражение не общего смысла жизни, а только характера личного существования, настроения единичного духа. Лермонтов – поэт не миросозерцания, а настроения, певец личной грусти, а не мировой скорби.

Мировая скорбь и личная грусть – между этими настроениями больше разницы, чем между словами, их выражающими. В лексиконе это синонимы, в психологии – почти антитезы. Психический процесс, который вводит в состояние мировой скорби, чаще всего называют разочарованием. Разочароваться – значит утратить веру в свой идеал, не самый идеал, а только веру в него, выйти из его обаяния. Идеал как мыслимый и желаемый порядок или поэтический обзор остается, только исчезает вера в его действительность или осуществимость. Можно сохранять убеждение в пригодности известного идеала для людей вообще и при этом потерять уверенность, годятся ли эти люди для такого идеала. Когда разрушается самый идеал, т. е. сознается его нелепость, тогда наступает не разочарование, а отрезвление. Но последнее состояние не может быть источником никакой скорби. Отрезвленный радуется торжеству здравого смысла над нелепою мечтой; разочарованный скорбит о торжестве нелепой действительности над разумным стремлением. Грусть – ни то, ни другое; ее источник – не торжество рассудка и не поражение идеала. Грусть – чувство довольно простое само по себе; но, как все такие чувства, она тем труднее поддается анализу. Ее понимаешь, пока чувствуешь, и перестаешь чувствовать, как только начнешь разбирать. По крайней мере, что такое грусть Лермонтова? Он был поэтом грусти в полном художественном смысле этого слова: он создал грусть как поэтическое настроение, из тех разрозненных ее элементов, какие нашел в себе самом и в доступном его наблюдению житейском обороте. Потому не психологию надобно призывать для объяснения его поэзии, а его поэзия может пригодиться для психологического изучения того настроения, которое служило ей источником. Грусть стала звучать в песне Лермонтова, как только он начал петь:

И грусти ранняя на мне печать…

Она проходит непрерывающимся мотивом по всей его поэзии; сначала заглушаемая звуками, взятыми с чужого голоса, она потом становится господствующею нотой, хотя и не освобождается вполне от этих чуждых звуков. Некоторыми наружными признаками и переходными моментами своей поэзии Лермонтов близко подходил к разным скорбным миросозерцаниям, философским или поэтическим, и к разочарованному презрению жизни и людей, и к пессимизму, который относится к мировому порядку, как брюзгливый учитель к торопливому экспромту рассеянного школьника, и к желчной спазматической тоске Гейне, для которой мир – досадно расстроенный музыкальный инструмент, а жизнь – раздражающая логика противоречий. Но все это – целые миросозерцания, создающие скорбное настроение. Поэзия Лермонтова – только настроение без притязания осветить мир каким-либо философским или поэтическим светом, расшириться в цельное миросозерцание. Притом некоторыми частями своего психологического состава это настроение существенно отличается от всех видов скорби. Скорбь есть грусть, обостренная досадой на свою причину и охлажденная снисходительным сожалением о ней. Грусть есть скорбь, смягченная состраданием к своей причине, если эта причина – лицо, и согретая любовью к ней. Скорбеть – значит прощать того, кого готов обвинять. Грустить – значит любить того, кому сострадаешь. Еще дальше грусть от мировой скорби. Эта последняя вызывается общею причиной, которая всех равно касается и если не во всех возбуждает скорбь, то носителей скорби заставляет скорбеть за всех. Грусть всегда индивидуальна, вызывается отражением житейских явлений в личном сознании и настроении. Но простое по своему психологическому составу, это настроение довольно сложно по мотивам, его вызывающим, и по процессу своего образования. Люди живут счастьем или надеждой на счастье. Грусть лишена счастья, не ждет, даже не ищет его и не жалуется.

У неба счастья не прошу.
И молча зло переношу.

Однако это не есть состояние равнодушия, наступающее, когда простятся со счастьем и всеми надеждами на него. Это равнодушие достигается тем, что перестают любить, чего не удалось добиться, заставляют себя думать, что не стоит желать, на что напрасно надеялись. И в грусти теряют надежду достигнуть желаемого и любимого и даже мирятся с этою безнадежностью, но не теряют ни любви, ни желания. Что же любят и зачем желают? А желают, чтобы было что любить, и любят самое это желание. Потребность любить создает любимые предметы; жизнь может уничтожить их, но потребность остается, как «печальная привычка сердца». Человек не легко поддается ударам судьбы или капризам случая; бороться с ними – его нравственная гордость. Его любовь можно заставить отказаться от всего любимого и даже примириться с утратой, с своим горем, но нельзя заставить отказаться от самой себя, совершить самоубийство; когда ничего не остается любить, она обратится на самое себя, будет любить свое собственное горе. Странное и, может быть, не совсем нормальное состояние, но довольно обыкновенное в действительности. Так муж продолжает любить жену, покинувшую его для другого; так вдова ходит на кладбище на свидание со своим покойником. Что продолжают они любить? Конечно, не чужую любовницу и не скелет, засыпанный землей. Оба они продолжают любить свое прежнее чувство, которым жили и которым не хотят поступиться: одна – в угоду произволу смерти, другой – в угоду произволу чужого сердца. В сильном и негибком характере это чувство может так исключительно сосредоточиться на одном впечатлении, что дальнейшие только напоминают и освежают его, не вытесняя, хотя бы давно уже не существовало предмета, его произведшего. Эта мономания сердца с поэтическою силой выражена Лермонтовым в стихотворении «Нет, не тебя так пылко я люблю»:

В твоих чертах ищу черты другие.
В устах живых уста давно немые.

Наконец, как часто плачут, чтобы не тосковать, и грустят, чтобы не злиться! Значит, в грусти, как и в слезах, есть что-то примиряющее и утешающее. Вызываемая потребностью продолжить погибшее счастье или заменить не сбывшееся, она сама становится нравственною потребностью как средство борьбы с невзгодами и обманами жизни.

…Сладость есть.
Во всем, что не сбылось…

Усилиями сердца можно усладить и горечь обманутых надежд. Правда, все это напоминает медведя, который с голода сосет собственную лапу. Но чем ненормальнее такой диеты настроение печального поэта, влюбляющегося в собственную печаль? Человек, переживший опустошение своей нравственной жизни, не умея вновь населить ее, старается наполнить ее печалью об этом запустении, чтобы каким-нибудь стимулом поддержать в себе падающую энергию. Никто из нас никогда не забудет одной из последних пьес Лермонтова, которая всегда останется единственной по неподражаемому сочетанию энергического чувства жизни с глубокою, скрытою грустью, – пьесы, которая своим стихом почти освобождает композитора от труда подбирать мотивы и звуки при ее переложении на ноты: это стихотворение «Выхожу один я на дорогу». Трудно найти в поэзии более поэтическое изображение духа, утратившего все, чем возбуждалась его деятельность, но сохранившего жажду самой деятельности, одной деятельности, простой, беспредметной. Не уцелело ни надежд, ни даже сожалений; усталая душа ищет только покоя, но не мертвого; в вечном сне ей хотелось бы сохранить биение сердца и восприимчивость любимых внешних впечатлений. Грусть и есть такое состояние чувства, когда оно, утратив свой предмет, но сохранив свою энергию и от того страдая, не ищет нового предмета и не только примиряется с утратой, но и находит себе пищу в самом этом страдании. Примирение достигается мыслью о неизбежности утраты и внутренним удовлетворением, какое доставляет стойкое чувство. В этом моменте грусть встречается и расходится с радостью: последняя есть чувство удовольствия от достижения желаемого; первая есть ощущение удовольствия от мысли, что необходимо лишение и что его должно перенести. Итак, источник грусти – не торжество нелепой действительности над разумом и не протест последнего против первой, а торжество печального сердца над своею печалью, примиряющее с грустною действительностью. Такова по крайней мере грусть в поэтической обработке Лермонтова.

Как и под какими влияниями сложилось такое настроение поэта? Своим происхождением оно тесно соприкасается с нравственною историей нашего общества. Поэзия Лермонтова всегда останется любопытным психологическим явлением и никогда не утратит своих художественных красот; но она имеет еще значение важного исторического симптома. Лермонтов – поэт по преимуществу лирический; его творчество воспроизводило почти исключительно жизнь сердца и касалось трудно уловимых ее мотивов. Господствующее место среди мотивов этой жизни занимает личное счастье. Вопрос об этом счастье, о том, в чем оно состоит и как достигается, всегда составлял важную и тревожную задачу для человеческого сердца. Поэзия Лермонтова подходила к этому вопросу с обратной его стороны, с изнанки, если можно так выразиться; она пыталась указать, в чем не следует искать счастья и как можно без него обойтись. Ныне вопрос о счастье не любят ставить во всем его объеме. Состав счастья так осложнился, что не выдержал прежней своей цельности и распался на разнообразные свои элементы, на специальности. В обществе говорят о богатстве, гигиене, гражданских добродетелях, талантах, успехах по службе или среди женщин; говорить о счастье вообще позволяется только очень молодым девицам, притом лишь монологически, подобно профессору, при общем молчании аудитории, да и это допускается лишь потому, что за одними девицами оставлено пока право быть наивными в обществе. В состав счастья вошло столько разнообразных благ, что самый смелый эвдемонический аппетит не надеется сладить со всеми. Каждый, смотря по напряжению и растяжимости своих желаний, выбирает себе какое-либо одно благо или подбирает несколько сподручных благ и на их достижении вырабатывает силы своего ума и сердца, разучивая более и менее высокую октаву счастья. Поверхностный и всеобъемлющий, т. е. за все хватающийся дилетантизм признан неудобным и в сердечной жизни, как во всякой другой; в интересе технического успеха рядом с разделением труда усиливается и специализация наслаждений. Так, стремление к счастью раздробилось на отдельные житейские охоты, своего рода спорты сердца. Само слово счастье стало непопулярно, потеряло свое прежнее обаяние и приобрело специфический, немного приторный запах женского института. Это потому, что над счастьем много смеялись легкомысленные люди, а люди серьезные перестали ясно понимать значение этого слова. Но если пострадали ясность понимания и цельность вкуса счастья, то культ его сохранил прежнюю силу. Не все отчетливо понимают, что такое счастье вообще; но то конкретное, что разумеют под этим словом, те специальные блага, которые выбирает себе каждый из общего запаса счастья, составляют смысл, цель и сильнейший стимул личного существования. Идею счастья мы прививаем к своему сознанию воспитанием, оправдываем общим мнением людей, наконец, извиняем всеми инстинктами своей природы. Разрушьте эту идею, и мы перестанем понимать, для чего родимся и живем на свете. Мы менее огорчаемся, когда безуспешно ищем счастья, чем когда не находим его там, где искали. Так жаждущие в знойной пустыне более удовлетворяются раздражающим призраком воды, чем простою мыслью, что воды нет. Отсутствие счастья делает нас менее несчастными, чем его невозможность.

Были, однако, сострадательные попытки освободить людей от идолослужения этой идее, заставить их усилиями ума и сердца, напряженною работой над своей волей отказаться от личного земного счастья как от обязательной цели жизни, священной заповеди блаженства. Один из процессов этой эмансипации от ига счастья особенно знаком каждому из нас. С наименьшим трудом удается эта работа простым верующим христианам. Они не знают ни философских, ни физиологических оправданий учения об эвдемонизме, о житейском благополучии, а воспитание в духе долга и смирения регулирует у них деятельность инстинктов. Так создается очень простой и ясный взгляд на жизнь. Правило жизни – самоотвержение. Не мир своими благами обязан служить притязаниям лица, а лицо своими делами обязано оправдать свое появление в мире. Страдание признается благодатным призывом к этому оправданию, а житейская радость – напоминанием о ее незаслуженности. Христианин растворяет горечь страдания отрадною мыслью о подвиге терпения и сдерживает радость чувством благодарности за незаслуженную милость. Эта радость сквозь слезы и есть христианская грусть, заменяющая личное счастье. Христианская грусть слагается из мысли, что личное существование должно служить целям мирового порядка, следовать путям Провидения, и из чувства, что мое личное существование не оправдывает этого назначения; значит, она слагается из идеи долга и чувства смирения. Говорим о христианской грусти не по нравственному христианскому вероучению, которое учит не грустить, а надеяться и любить; разумеем грусть, какою она является в домашней практике христианской жизни, терпимой христианским нравоучением. Неподражаемо просто и ясно выразил эту практическую христианскую грусть истовый древнерусский христианин царь Алексей Михайлович, когда писал, утешая одного своего боярина в его семейном горе: «И тебе, боярину нашему и слуге, и детям твоим черезмеру не скорбеть, а нельзя, чтоб не поскорбеть и не прослезиться, и прослезиться надобно, да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать».

Поэтическая грусть Лермонтова была художественным отголоском этой практической русско-христианской грусти, хотя и не близким к своему источнику. Она и достигалась более извилистым и трудным путем. Лермонтов родился и вырос в среде, в которой житейские условия воспитали неумеренную жажду личного счастья. Лучи образования, искусственно и не всегда толково проведенные в эту среду, возбудили, но не направили ее сонной мысли, не научили ее человечнее понимать людские отношения. Напротив, они сделали ее самоувереннее и притязательнее и развили в ней гастрономию личного счастья изысканными приправами; его стали искать не в одних материальных благах, не в одной бесцельной власти над ближним: науки и искусства, мировой порядок и само Провидение обязаны были служить ему под опасением быть наказанными за ослушание сердитым пессимизмом и неверием со стороны такого прихотливого и раздражительного миросозерцания. Среди искусственной юридической и хозяйственной обстановки, доставлявшей много досуга, но мало побуждений к размышлению, целые поколения образованных господ и госпож питались таким миросозерцанием, жертвуя прямыми своими интересами и обязанностями усилиям воспитать в своей среде безукоризненные образцы тонкого вкуса и изысканного общежития. Эти поколения и создали ту удивительную культуру сердца, которая утонченностью и ненужностью воспитанных ею чувств, соединенных с крайне неустойчивою нервною и моральною системой, так напоминает старинную барскую теплицу с ее дорогою и прихотливою флорой, способною занять ботаника только разве тем, что она служила удачным опытом борьбы с климатом и хозяйственным смыслом. По лучшим произведениям нашей беллетристики пятидесятых и шестидесятых годов еще памятны превосходно изображенные образчики этой тепличной, нервной, сантиментально-вялой и нравственно-уступчивой культуры.

Сильному уму не много нужно было усилий, чтобы понять противоречие столь искусственно сложившейся и хрупкой среды. Лермонтов стал к ней в двусмысленное отношение. Родившись в ней и привыкнув дышать ее воздухом, он не восставал против коренных ее недостатков; напротив, он усвоил много дурных ее привычек и понятий, что делало столь неприятным его характер, как и его обращение с людьми. Редко платят такую тяжелую дань предрассудкам и порокам своей среды, какую заплатил Лермонтов. Он был блестящею иллюстрацией и печальным оправданием пушкинского «Поэта», в минуты безделья, пока божественный глагол не касался его слуха, умел быть ничтожней всех ничтожных деталей мира или по крайней мере любил таким казаться. Но при таком практическом примирении с воспитавшею его средой тем неодолимее было его нравственное отчуждение от нее. Он как будто мстил ей за противные жертвы, какие принужден был ей принести, и при каждой оглядке на себя в нем вспыхивала горькая досада на это общество, подобная той, какую в увечном человеке вызывает причина его увечья при каждом ощущении причиняемой им неловкости. Поэт.

…по праву мести.
Стал унижать толпу под видом лести…

По его признанию, общество всегда казалось ему собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти, к которым он с безграничным презрением обращал свою ненависть. При виде этого «надменного, глупого света с его красивой пустотой» как ему хотелось дерзко бросить этому свету в глаза железный стих, облитый горечью и злостью! Но Лермонтову не из чего было выковать такой стих, и он не стал сатириком. В его стихе иногда звучала сатирическая нота, он был способен на злую и горькую остроту, но был лишен той острой горечи и злости, какою необходимо полить сатирический стих. У Лермонтова было слишком много лиризма, под действием которого сатирический мотив растворялся в элегическую жалобу, как это случилось с его «Думой». Очень рано и выразительно сказалась эта связь сатирического негодования с ослаблявшею его грустью в одной мимолетной заметке 16-летнего поэта, уцелевшей в его тетради 1830 г.: «в следующей сатире всех разругать и одну грустную строфу». А потом во имя чего восстал бы Лермонтов против порядков, нравов и понятий современного общества, во имя каких правил и идеалов? Ни вокруг себя, ни в себе самом не находил он элементов, из которых можно было бы составить такие правила и идеалы; ни наблюдение, ни собственное миросозерцание не давали ему положительной сатирической темы, без которой сатира превращается в досужее зубоскальство. Лучшее, что он мог заимствовать у своего общества, была все та же эстетическая культура сердца, заменявшая нравственные правила тонкими чувствами, общественные и другие идеалы – мечтами о личном счастье. Он возмущался против общества, среди которого вращался, но мирился с общежитием, к которому привык.

…Я любил.
Все обольщения света, но не свет…

Однако он чувствовал, что этими обольщениями он нравственно связан и с самим нелюбимым светом, и не мог порвать этой связи, хотя порой и стыдился ее. От этого света вместе с понятиями и привычками унаследовал он и раннюю возбужденность чувств, которой сам дивился и которой любил наделять своих героев: трех лет он плакал, растроганный песнью матери, десяти лет был уже влюблен. Ему тяжело было поднимать сатирический бич на это общежитие, хотя порой он и хлестал им самое общество и даже страдал за это. Ему пришлось бы бить по собственным больным местам, до которых и без того было больно дотронуться. Не имея сил бичевать испорченное общежитие, с которым он так тесно соприкасался, он обратил печальную мысль на болезни, которыми сам заразился через это соприкосновение. Эта печаль прошла две фазы в своем развитии. Первая была порой бурного и ожесточенного разочарования. Прежде всего своею тревожною мыслью и тонким чутьем поэт постиг пустоту и призрачность тех благ, из которых люди его общества строили свое личное счастье и в которых он сам искал его.

И презирал он этот мир ничтожный,
Где жизнь – измен взаимных вечный ряд,
Где радость и печаль – все призрак ложный,
Где память о добре и зле – все яд.

Это зрелище развеяло его собственные юношеские мечты и отравило ему вкус жизни. Бывало, и он молил о счастье. Теперь.

…тягостно мне счастье стало,
Как для царя венец.

После, незадолго до смерти, в «Валерике», поражающем сосредоточенною и жестокою печалью, которую так редко выдерживал Лермонтов, он в сжатой, как бы схематической исповеди изложил ход своего разочарования, последовательными моментами которого были: любовь, страдание, бесплодное раскаяние и, наконец, холодное размышление, убившее последний цвет жизни. Невозможно счастье, так и не нужно его, – таков был несколько надменный и детски-капризный вывод, вынесенный поэтом из первых житейских испытаний. Но эти самые утраты и поражения «сердца, обманутого жизнью», помогли поэту одержать важную победу над своим самомнением. Верный духу и миросозерцанию своей среды, он начал сознательную жизнь мыслью, что он – центр и душа мирового порядка. В одном письме 18-летний философ, размышляя о своем «я», писал, что ему страшно подумать о дне, когда он не будет в состоянии сказать: «я», и что при этой мысли весь мир превращается для него в ком грязи. Теперь он стал скромнее и в «Думе» пропел похоронную песню ничтожному поколению, к которому принадлежал сам. Эта победа облегчила ему переход в новую фазу его печального настроения, в состояние примирения со своею печалью.

Он переставал волноваться и скорбеть о своей «пустынной душе», опустошенной «бурями рока», и понемногу населял ее мирными желаниями и чувствами. Наскучив бурями природы и страстей, он начинал любить.

Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор.

Присматриваясь к этим мирным явлениям природы и к тихим разговорам людей, он стал чувствовать, что и счастье может он постигнуть на земле, и в небесах видит Бога. Счастье возможно, только надобно сберечь способность быть счастливым, а если она утрачена, следует довольствоваться пониманием счастья: так переиначился теперь прежний взгляд поэта. Из этого признания возможности счастья и из сознания своей личной неспособности к нему и слагалась грусть Лермонтова, какой проникнуты стихотворения последних шести-семи лет его жизни.

Теперь может показаться странным и непонятным процесс, которым развивалось поэтическое настроение Лермонтова. Это развитие, конечно, направлялось особенностями личного характера и воспитания поэта и характером среды, из которой он вышел и которая его воспитала. Изысканно тонкие чувства и мечтательные страдания, через которые прошла поэзия Лермонтова, прежде чем нашла и усвоила свое настоящее настроение, теперь на многих, пожалуй, произведут впечатление досужих затей старого барства, и нужно уже историческое изучение, чтобы понять их смысл и происхождение. Но самое настроение этой поэзии совершенно понятно и без исторического комментария. Основная струна его звучит и теперь в нашей жизни, как звучала вокруг Лермонтова. Она слышна в господствующем тоне русской песни – не веселом и не печальном, а грустном. Ее тону отвечает и обстановка, в какой она поется. Всмотритесь в какой угодно пейзаж русской природы: весел он или печален? Ни то, ни другое: он грустен. Пройдите любую галерею русской живописи и вдумайтесь в то впечатление, какое из нее выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь припомнить, что где-то было уже выражено это впечатление, что русская кисть на этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в подробностях какую-то знакомую вам общую картину русской природы и жизни, произведшую на вас то же самое впечатление, немного веселое и немного печальное, – и вспомните «Родину» Лермонтова. Личное чувство поэта само по себе, независимо от его поэтической обработки, не более как психологическое явление. Но если оно отвечает настроению народа, то поэзия, согретая этим чувством, становится явлением народной жизни, историческим фактом. Религиозное воспитание нашего народа придало этому настроению особую окраску, вывело его из области чувства и превратило в нравственное правило, в преданность судьбе, т. е. воле Божией. Это – русское настроение, не восточное, не азиатское, а национальное русское. На Западе знают и понимают эту резиньяцию; но там она – спорадическое явление личной жизни и не переживалась как народное настроение. На Востоке к такому настроению примешивается вялая, безнадежная опущенность мысли и из этой смеси образуется грубый психологический состав, называемый фатализмом. Народу, которому пришлось стоять между безнадежным Востоком и самоуверенным Западом, досталось на долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без самоуверенности, а только с верой. Поэзия Лермонтова, освобождаясь от разочарования, навеянного жизнью светского общества, на последней ступени своего развития близко подошла к этому национально-религиозному настроению, и его грусть начала приобретать оттенок поэтической резиньяции, становилась художественным выражением того стиха-молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя. Никакой христианский народ своим бытом, всею своею историей не прочувствовал этого стиха так глубоко, как русский, и ни один русский поэт доселе не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов.

О взгляде художника на обстановку и убор изображаемого им лица[73]

Человек – главный предмет искусства. Художник изображает его так, как он сам себя выражает или старается выразить. А человек любит выражать, обнаруживать себя. Понятно его побуждение: мы любим понимать себя и стараемся, чтобы и другие понимали нас так же, как мы сами себе представляемся.

Говорят, лицо есть зеркало души. Конечно так, если зеркало понимать как окно, в которое смотрит на мир человеческая душа и чрез которое на нее смотрит мир. Но у нас много и других средств выражать себя. Голос, склад речи, манеры, прическа, платье, походка, все, что составляет физиономию и наружность человека, все это окна, через которые наблюдатели заглядывают в нас, в нашу душевную жизнь. И внешняя обстановка, в какой живет человек, выразительна не менее его наружности. Его платье, фасад дома, который он себе строит, вещи, которыми он окружает себя в своей комнате, все это говорит про него и прежде всего говорит ему самому, кто он и зачем существует или желает существовать на свете. Человек любит видеть себя вокруг себя и напоминать другим, что он понимает, что он за человек.

Обстановку, какой окружает себя человек дома и в какой он выходит на улицу, вид, в каком он появляется в обществе, художнику необходимо наблюдать и надобно уметь, т. е. привыкнуть, наблюдать. На это есть свои правила и приемы. Когда вы входите в кабинет к человеку со средствами, у которого все просто и опрятно, по стенам ни одной картинки, на столе ни одной фотографии, никакой блестящей безделки и даже лампа какая-то матовая, будьте уверены, что перед вами человек замкнутый, но доброжелательный, очень мало интересующийся вами при первой встрече, но человек с подвижным и сильным воображением, не нуждающимся во внешних возбуждениях, и по вашем уходе он мысленно сделает из вас что угодно, вылепит какой угодно идеал и уж непременно запомнит вас надолго, если только вы оставили в нем сколько-нибудь благоприятное впечатление. Я раз пришел к очень богатому барину. В маленьком кабинете на антресолях его собственного дома я заметил несколько худеньких стульев, кожаный сильно просиженный рваный диван, небольшой письменный стол на курьих ножках, с озеровидными пятнами на потертом зеленом сукне. Человек в опрятном фраке и безукоризненных белых перчатках на дорогом подносе поставил на стол кофе и при этом передвинул стоявшие на нем два подсвечника: тут я заметил, что это были бронзовые подсвечники старинной работы, ценное качество которой без труда почувствовал даже мой несведущий в таких вещах глаз. Мы долго и оживленно говорили о предмете, сильно его занимавшем, он с видимым любопытством меня выслушивал, при прощанье крепко жал мне руку за полученные сведения, а через неделю при встрече в гостях не узнал меня. Есть люди, которые любят щеголять нарядными драгоценными рубищами, чтобы заставить людей запомнить себя, и забывают о собеседнике тотчас, как только расстаются с ним.

Человек украшает то, в чем живет его сердце, во что кладет он свою душу, свои умственные и нравственные усилия. Современный человек, свободный и одинокий, замкнутый в себе и предоставленный самому себе, любит окружать себя дома всеми доступными ему житейскими удобствами, украшать, освещать и согревать свое гнездо. В Древней Руси было иначе. Дома жили неприхотливо, кой-как. Домой приходили как будто только поесть и отдохнуть, а работали, мыслили и чувствовали где-то на стороне. Местом лучших чувств и мыслей была церковь. Туда человек нес свой ум и свое сердце, а вместе с ними и свои достатки. Иностранцы, въезжая в большой древнерусский город, прежде всего поражались видом многочисленных каменных церквей, внушительно поднимавшихся над темными рядами деревянных домиков, уныло глядевших своими тусклыми слюдяными окнами на улицу или робко выглядывавших своими трубами из-за длинных заборов. В 1289 г. умирал на Волыни в местечке Любомли Владимир Василькович, очень богатый, могущественный и образованный для своего времени князь, построивший несколько городов и множество церквей, украшавший церкви и монастыри дорогими коваными иконами с жемчугом, серебряными сосудами, золотом шитыми бархатными завесами и книгами в золотых и серебряных окладах. Он умирал от продолжительной и тяжкой болезни, во время которой лежал в своих хоромах на полу на соломе. Или возьмем жившего немного позднее московского князя Ивана Даниловича Калиту. Это был один из самых сильных и богатых князей, если не сильнейший и богатейший князь Северной Руси в начале XIV в., отличавшийся притом большим скопидомством, а между тем, перечисляя в своей первой духовной грамоте (не позднее 1328 г.) наиболее ценную домашнюю движимость, которую он оставлял своим наследникам, он приписывает 12 золотых цепей, 9 поясов золотых и несколько серебряных, 1 женское ожерелье, одно монисто, 14 женских обручей, 1 чело, 1 гривну, 7 кожухов и кафтанов, 1 золотую шапку, 6 золотых чаш и чар, 17 штук блюд и другой посуды золотой и серебряной и 1 золотую коробочку – все это, как видите, можно уложить в один порядочный сундук.

Теперь обстановка и убор человека далеко не имеют того значения, какое они имели в старые времена. Современный человек обставляет и убирает себя по своим понятиям и вкусам, по своему взгляду на жизнь и на себя, по той цене, какую он дает самому себе и людскому мнению о себе. Современный человек в своей обстановке и уборе ищет самого себя или показывает себя другим, афиширует, выставляет свою личность и потому заботится о том, чтобы все, чем он себя окружает и убирает, шло ему к лицу. Если исключить редких чудаков, мы обыкновенно стараемся окружить и выставить себя в лучшем виде, показаться себе самим и другим даже лучше, чем мы на самом деле. Вы скажете: это суетность, тщеславие, притворство. Так, совершенно так. Только позвольте обратить ваше внимание на два очень симпатичные побуждения. Во-первых, стараясь показаться себе самим лучше, чем мы на деле, мы этим обнаруживаем стремление к самоусовершенствованию, показываем, что хотя мы и не то, чем хотим казаться, но желали бы стать тем, чем притворяемся. А во-вторых, этим притворством мы хотим понравиться свету, произвести наилучшее впечатление на общество, т. е. выражаем уважение к людскому мнению, свидетельствуем почтение к ближнему, следовательно, заботимся об умножении удобств и приятностей общежития, стараемся увеличить в нем количество приятных впечатлений. Видимая суетность и тщеславие становятся вспомогательным средством или орудием альтруизма. Конечно, мы улыбаемся при виде иной дамы в пожилых летах и с юным сердцем, которая любит рядиться в молодые цвета. Но вы отдадите справедливость ее доброму намерению: скрывая свой пожилой возраст, она ведь отклоняет вас от мысли о неприятности, которая ждет и каждого из вас.

В старые времена личности не позволялось быть столь свободной и откровенной. Лицо тонуло в обществе, в сословии, корпорации, семье, должно было своим видом и обстановкой выражать и поддерживать не свои личные чувства, вкусы, взгляды и стремления, а задачи и интересы занимаемого им общественного или государственного положения. Над личными вкусами и понятиями, даже над личными доблестями царили общеобразовательное приличие, общепризнанный обычай. В Древней Греции даже честным и даровитым позволялось. <…> В настоящее время зачастую встречаешь гимназиста, который идет с выражением Наполеона I или по меньшей мере Бисмарка, хотя в кармане у него балльная книжка, где все двойка, двойка и двойка; встречаешь порой и гимназистку, особенно в очках, что теперь не редкость, которая смотрит императрицей Екатериной II или даже самой Жорж Санд, хотя это просто Машенька Гусева с Зацепы, и больше ничего. Теперь такие несвойственные возрасту и положению выражения величия вызывают только веселую улыбку, а в старину они навлекли бы строгое внушение. В прежние времена положение обязывало и связывало, обстановка, как и самая физиономия человека, в значительной мере имела значение служебного мундира. Каждый ходил в приличном состоянию костюме, выступал присвоенной званию походкой, смотрел на людей штатным взглядом. Занимал человек властное положение в обществе – он должен был иметь властные жесты, говорить властные слова, глядеть повелительным взглядом, с утра до вечера не скидать с себя торжественного костюма, хотя бы все это было ему тяжело и противно. Родился князем Воротынским – поднимай голову выше и держи себя по-княжески, по-воротынски, а стал монахом – так и складывай смиренно руки на груди и береги глаза, опускай их долу, а не рассыпай по встречным и поперечным. Словом, назвался груздем, так полезай в кузов.

Когда древнерусский боярин в широком охабне и высокой горлатной шапке выезжал со двора верхом на богато убранном ногайском аргамаке, чтобы ехать в Кремль челом ударить государю, всякий встречный человек меньшего чину по костюму, посадке и самой физиономии всадника видел, что это действительно боярин, и кланялся ему до земли или в землю, как требовал обычай, потому что ведь он – столп, за который весь мир держится, как однажды выразился про родовитых бояр знаменитый, но неродовитый князь Пожарский. Появись он на улице кой-как, запросто, в растрепанном виде, с легкомысленными, смеющимися глазами, он только неприятно смутил бы встречных, как смутились бы молящиеся в соборном храме, если бы при полном праздничном освещении, среди всего церковного благолепия из царских дверей вышел владыка-митрополит в рубище и с улыбкой на устах.

Припоминаю один давний случай. Давали благотворительный концерт с участием какой-то дивы и с очень повышенными ценами. В первом ряду сидел в блестящих мундирах, фраках и туалетах цвет местного общества. К распорядителю, принимавшему у входа билеты, подходит скромно одетая и с скромным видом дама и подает один из первых нумеров. Подозрительный и неловкий распорядитель посмотрел на билет, потом на даму, потом опять на билет и имел неосторожность спросить: «Позвольте узнать, как ваша фамилия?» – «Княгиня такая-то», – тихо ответила дама, выговорив такую фамилию, от которой у распорядителя зарябило в глазах, и он, растерянно извиняясь, повел ее к первому ряду, который встал весь при ее появлении. В старые времена житейская обстановка предотвращала подобные недоразумения. Отдельные лица прятались за типами; внешними признаками резко отмечались и различались целые классы людей, общественные состояния, а классы, состояния рассматривались не как простые случайности рождения или капризы счастья, а как естественные нормы жизни или предначертания всем правящей всевышней десницы: кому что на роду написано, судьба.

Если вы потрудитесь вникнуть в логику такого исторического разума гения, который строил формы и отношения людского общежития, вам не покажутся странными некоторые явления старинной русской жизни, с которыми вы можете встретиться, изучая русские исторические памятники для своих художественных композиций. Столь известная в истории раскола, небезызвестная в русской живописи Федосья Прокофьевна Морозова, урожденная Соковнина, была большая московская боярыня времен царя Алексея Михайловича. Она была замужем за родным братом боярина Бориса Ивановича Морозова, воспитателя и свояка этого царя, и обладала огромным богатством: у ней было 8 тыс. душ крестьян; дома ей прислуживало человек 300 челяди; в дому у нее всякого добра было больше чем на 2 1/2 миллиона рублей на нынешние деньги. После, когда ей пришлось встать за благочестие, хотя и ложно понятое, за то, что она считала старой истинной верой, за двуперстие и сугубую аллилуйю, она показала, как она мало дорожит всеми дарованными ей житейскими благами и честью при дворе и золоченой кроватью дома, не побоялась ни допросов, ни сырого боровского подземелья, куда ее посадили. А посмотрите, как она, оставшись молодой вдовой, в «смирном образе», по-нашему в трауре, выезжала из дома: ее сажали в дорогую карету, украшенную серебром и мозаикой, в шесть или двенадцать лошадей, с гремячими цепями; за нею шло слуг, рабов и рабынь человек со сто, а при особенно торжественном поезде – с двести и с триста, оберегая честь и здоровье своей государыни-матушки. Царица ассирийская да и только, скажете вы, – раба суеверного и тщеславно пышного века! Хорошо. Перейдем к концу XVIII столетия, в век Вольтера, Руссо и императрицы Екатерины II, в эпоху разума, свободы, равенства и естественной простоты, когда под горячими лучами разгоревшейся человеческой мысли таяли людские суеверия и предрассудки. Вице-канцлер Екатерины II граф Иван Андреевич Остерман был сын любимца Петра Великого барона Андрея Ивановича Остер-мана. Этот вице-канцлер был образованный, неглупый и богатый дипломат, в домашней жизни не любил роскоши, держал себя важно, но без гордости. На святой неделе, когда в Петербурге бывало народное гулянье с качелями, он любил поглядеть, как веселится народ. Посмотрите, в какой обстановке появлялся он на гульбище. Он приезжал один в одноместной позолоченной карете с большими стеклами, точно фонарь, на шестерке белых лошадей: на запятках стояли два гайдука в голубых епанчах, из-под которых выглядывали казакины с серебряными снурками, а на головах высокие картузы с перьями и с серебряными бляхами на лицевой стороне, на которых виден был именной вензель господина; перед лошадьми шли два скорохода с булавами в руках, в нарядных костюмах, в щегольских чулках и башмаках, какая бы ни была слякоть. Ныне появление в такой обстановке придало бы народному гулянью характер публичного маскарада под открытым небом и было бы встречено веселым хохотом. Сто лет назад эту процессию столичная толпа встречала с обнаженными головами и почтительным шепотом: «Его сиятельство граф Остерман едет!»

Конечно, и в современной жизни много условного, ненужного для прямых целей общежития, но удобного для прикрытия его недостатков. Люди, которым приходится видаться, но не о чем говорить, поневоле говорят о политике и погоде, чтобы не смотреть молча в глаза друг другу. Но эти условности, еще удержавшиеся в жизни по привычке или необходимости, эти переживания быстро теряют свою обязательность в общем сознании или в общественном мнении. Все более торжествует мысль, что каждый имеет право быть самим собой, если не мешает другим быть тем же и не производит общего затруднения. Мы улыбнемся при виде вороны в павлиньих перьях, но едва ли осудим ее в душе – за что? Если она умеет носить их прилично и не задевая ими простых неукрашенных ворон. В старые времена, при других понятиях и нравах, такая своеобычность была менее удобна и, во-первых, не совсем безопасна. Общественное мнение было более завистливо и нетерпимо, не выносило ничего выдающегося, незаурядного, своеобразного. Будь как все, шагай в ногу со всеми – таково было общее правило.

Известно, что в Древней Руси дамы любили белиться и румяниться. Может быть, в этом обычае был свой смысл: он делал красивых менее красивыми, а дурных приближал к красивым и таким образом сглаживал произвол судьбы в неравномерном распределении даров природы. Если так, то обычай имел просветительно-благотворительную цель, заставляя счастливо одаренных поступаться долей полученных даров в пользу обездоленных. Но духовенство не благоволило к обычаю, подозревая в нем иные, худшие побуждения. Однако были софисты, которые замысловато оправдывали этот обычай. Вот что случилось в 1653 г. в доме муромского воеводы. В праздник собрались к нему гости. Пришел и протопоп Логгин и, благословляя хозяйку, спросил: не белишься ли? Гости вместе с хозяином подхватили это слово и накинулись на батюшку: так что ж, что белится? Ты, протопоп, белила хулишь, а ведь без белил и образов не пишут. Рассерженный о. Логгин жестко возразил: да если таким составом, каким иконы пишутся, ваши рожи намазать, так всем это, пожалуй, и не понравится. Однако от воеводы полетел в Москву донос к патриарху, что-де муромский протопоп Логгин хулит иконы. Один иноземец, бывший в Москве при царе Михаиле, рассказывает, что одна красивая московская боярыня не хотела белиться и румяниться. Тогда все дамы боярского круга взъелись на нее: «Она осрамить нас вздумала: я-де солнце, а вы оставайтесь тусклыми свечками при солнечном сиянии», и чрез мужей заставили-таки красавицу подчиниться обычаю: гори-де и ты, подобно нам, тусклой свечкой при солнечном сиянии. Будь как все, шагай в ногу со всеми. Вот характерная нравоописательная картинка из записок известного московского подьячего времени царя Алексея Михайловича. «В домах своих живут они смотря по чину и общественному весу каждого, вообще же без особенных удобств. Малочиновному приказному человеку нельзя построить хорошего дома: оболгут перед царем, что-де взяточник, мздоимец, казнокрад, и много хлопот наделают тому человеку, пошлют на службу, которой исполнить нельзя, инструкцию такую напишут, что ничего не поймешь, и непременно упекут под суд, а там – батоги и казенное взыскание, продажа движимого и недвижимого с публичного торга. А ежели торговый человек или крестьянин необычно хорошо обстроится, ему податей навалят. И потому, – заключает Котошихин, – люди Московского государства домами живут негораздо устроенными и города и слободы у них неблагоустроенные же».

Впрочем, свобода убора и обстановки стеснялась не одной людской зависимостью, но и соображениями благочиния и благоустройства. При тогдашних нравах свобода могла повести и приводила к вредным излишествам и чудачествам, рассказами о которых так обильны наши предания о добрых старых временах. Правительство тогда считало своим долгом отечески опекать подданных и во имя общественной дисциплины вмешиваться в их частную жизнь. У нас, как и в других странах, к этой цели было направлено целое законодательство о платье и роскоши. Еще в прошедшем столетии у нас запрещался ввоз из-за границы некоторых дорогих материй и других предметов роскоши. Закон хотел сделать из людской слабости поощрение к труду, к образованию и общественному служению, из личной суетности и тщеславия – средство общественного порядка, щегольство превратить в стимул гражданского чувства. Обстановка должна была стать не просто выставкой богатства, но и отметкой общественного положения, социального распорядка лиц, знаком отличия за уменье вести дела и за заслуги обществу и государству. Хочешь блеснуть перед людьми, доставить себе удовольствие, кольнуть их завистливые глаза своей персоной, ливреей лакея или упряжкой – приобрети на это установленный патент трудолюбием и искусством да и делай это разумно и осторожно, чтобы люди не посмеялись и над тобой, и над тем, кто патентовал тебе привилегию колоть им глаза своей персоной или упряжкой. Раскройте жалованную грамоту императрицы Екатерины II на права и выгоды городам Российской империи: вы найдете там ряд статей о том, как могли по закону выезжать люди разных городских состояний. Городское население по грамоте делилось на именитых граждан, на купечество трех гильдий, на цеховых ремесленников и простых рабочих. Эти звания приобретались городской общественной службой, образованием, искусством и размером капитала, т. е. величиной платимого с него в казну процентного сбора, значит, трудолюбием, талантом, услугами обществу и государству. Грамота прямо говорит, что «название городских обывателей есть следствие трудолюбия и добронравия, чем и приобрели отличное состояние». Так к высшему состоянию именитых граждан причислились наравне с крупнейшими капиталистами ученые, имеющие академические или университетские аттестаты, художники четырех художеств, именно архитекторы, живописцы, скульпторы и музыкосочинители также с академическими аттестатами «и по испытаниям главных российских училищ признанные таковыми». И вот что мы читаем в грамоте о правах выезда для лиц высших городских состояний: именитым гражданам дозволяется ездить по городу в карете парою и четвернею; купцам первой гильдии дозволяется ездить по городу в карете только парою, купцам второй – в коляске парою, третьей же гильдии запрещается ездить в карете и впрягать зимою и летом больше одной лошади; то же и цеховым ремесленникам или мещанам.

Но довольно, господа! Теперь подсчитаем, до чего мы договорились. Я обещал сказать вам свое мнение о том, как надобно художнику смотреть на обстановку и убор изображаемых им лиц. Этот взгляд устанавливается различным значением обстановки и убора в прежние времена и теперь, иначе говоря, историческим значением этих житейских подробностей. Это различие в свою очередь зависит от неодинакового отношения лица к обществу теперь и в прежние времена. Теперь человек старается сознавать и чувствовать себя свободной цельной единицей общества, которая живет для себя и даже свою деятельность на пользу общества рассматривает как свободное проявление своей личной потребности быть полезным для других. Согласно с этим он подбирает себе, разумеется в пределах своих средств, обстановку и убор по своим личным вкусам и понятиям, по своему взгляду на жизнь, на людей и на себя. Все, что мы видим на современном человеке и около него, есть его автобиография и самохарактеристика, так сказать. Мода, общепринятый обычай, общеобязательное приличие указывают только границы личного вкуса и произвола. Прежде лицо тонуло в обществе, было дробной величиной «мира», жило одной с ним жизнью, мыслило его общими мыслями, чувствовало его мирскими чувствами, разделяло его повальные вкусы и оптовые понятия, не умея выработать своих особых, личных, розничных и ему позволялось быть самим собой лишь настолько, насколько это необходимо было для того, чтобы помочь ему жить как все, чтобы поддержать энергию его личного участия в хоровой гармонии жизни или в трудолюбиво автоматическом жужжании пчелиного улья. Люди прежних времен умели быть эгоистами не хуже нас, даже бывали чудаками и самодурами, какими не сумеем стать мы, но они менее нас умели быть оригинальными, без странностей, своеобразными и самобытными, без неудобных чудачеств, без потребности в полицейском надзоре. Потому в своей житейской обстановке, как и в своем наружном уборе, они были столь же мало своеобычны и изобретательны, как в своих чувствах и вкусах, повторяли общепринятые завитки, цвета и покрои, исторически сложившиеся, отцами и дедами завещанные. Теперь обстановка – есть характеристика личного настроения и положения человека, его средств и взгляда на свое отношение к обществу. Прежде она была выставкой его общественного положения, выражением не его взгляда на свое отношение к обществу, а взгляда общества на его общественное положение и значение. Ныне обставляет и держит себя, как сам себя понимает, а прежде – как его понимали другие, т. е. общество, в котором он жил. Отсюда следует, что, изображая современного человека, вы, разумеется, в указанных пределах общепризнаваемого обычая и приличия можете придумывать своему герою какую угодно обстановку, платье и прическу, лишь бы все это верно выражало его своеобразный характер, можете быть для него и портными и парикмахерами, только оставаясь художниками и психологами. Но в изображении стародавних людей художник обязан быть историком, окружать и убирать его, как тогда все себя окружали и убирали, хотя бы это окружение и этот убор и не согласовались с характером изображаемого лица.

II. Из рукописного наследия

Литературно-исторические наброски

Характеристики общественных типов[74]

1.

[1880-е гг. ]

Весь этот человек – игра природы и судьбы: обе эти причудницы хотели показать на нем, как они изобретательны в своих капризах. На худеньком, узеньком личике, составляющем фасад его сплюснутой детской головки, как-то вырос лошадиный нос чуть ли не в аршин длины, вдобавок еще искривленный. Между узким лбом и расширенным затылком нет никакой соразмерности. Трус с маковки до пяток, он носит воинственную фамилию; эта фамилия французская, а каждая капля его жидкой крови пропахла гамбургским немцем, и этот немец родился в самом сердце России и увидал родную Германию, когда начинал уже забывать немецкий язык, на котором заговорил в русской деревне, как только стал говорить его язык. Урод внешне и внутренне, он особенно любит историю искусства. Родившись со скудным запасом способностей, которого хватило бы только на маленькое ремесло, он стал профессором необъятной науки.

Бесхарактерный, вечно боящийся поноса, он больше всего ценит дисциплину и твердость. Расположенный к миру и мещанскому самодовольству, он был принужден бороться за каждый свой житейский шаг и вечно разочаровываться в себе; уныние стало его привычкой. По своей натуре он добрый семьянин, мечтавший о счастье с любящей честной Гретхен из честного мещанского семейства, но ему пришлось жениться на ледяной бабе неприличного происхождения, родители которой – старый русский барин и крепостная Офелия со скотного двора. Обстоятельства и честолюбие сделали его интриганом, но природа отняла у него все средства, нужные для притворства. Боясь проиграть гривенник в карты, он проиграл потом и кровью нажитые тысячи в банке. Не чуждый влечения поерничать, он до сих пор не дерзнул узнать, где у дам застегивается ворот. От долгого занятия он полюбил непосильную для него науку, но так, что внушает к ней отвращение в слушателях своим непомерным усердием.

2.

21 апр[еля] 1892 г

Я хочу описать жизнь человека, которого я долго знал и Вы нередко видели, но которого я никогда не считал действительно живым человеком, каким он казался, а Вам он казался совсем не таким человеком, каким он действительно был. Поэтому моя повесть – и не роман, и не биография. Это не роман, потому что герой ее – не вымысел моей фантазии, а действительное лицо, вращавшееся между нами, приноровлявшееся к нашим понятиям, вкусам и интересам; но это и не биография, потому что его действительная жизнь не была фактом нашего общежития, его действительные, собственные его понятия, чувства и интересы не входили в общий житейский оборот, в состав понятий, чувств и интересов времени, не отрицали и не пополняли их, а жили совсем в стороне, своей особой жизнью, подобно тем далеким от земли звездам, недоступным невооруженному глазу, которые не оказывают никакого уловимого действия на нашу планету, хотя и оставляют впечатление на объективе астрономического прибора. Существование этого человека сложилось из мечты и призрака: чем он жил сам в себе, то не выходило за пределы его мышления и воображения; то, что он говорил и делал, составляло только его наружность, его призрачную физиономию, не имевшую никакой связи с его внутренним содержанием. Это был живой сон, греза наяву.

3.

[1890-е гг.]

В последнее время чаще и чаще начал мелькать новый, любопытный тип в русской ученой среде. Предания прошедшего молчат об этом типе; в преданиях нашего прошедшего рисуются только два типа ученых деятелей. Первая половина нынешнего столетия была продолжением героического времени нашей науки: умственные силы, пробужденные в прошедшем веке, впервые взволновались широким, свободным движением – и среди них сейчас же обозначились простые, первоначальные образы деятелей, резко противоположные друг другу. Одни – исполины, богатыри, приносившие с собой в первобытное общество могучее умственное и нравственное движение; как и все герои эпической поры, эти богатыри после долгой, упорной борьбы слагали оружие пред непобедимой судьбой, выразившейся в пословице: «плетью обуха не перешибешь». Праотцем этих богатырей служит колоссальный образ холмогорского крестьянина. На днях мы читали поучительную повесть об одном из недавних представителей этого типа… Под их широкой сенью кишели кучи маленьких деятелей, вся роль, все значение которых до дна исчерпывалось форменными пуговицами их синего фрака. «Волею начальства мы поставлены и должны служить» – в этом лозунге высказывался последний резон их бытия, глубочайшая задача их признания. Оба типа – знамения хаотического времени: по законам исторической экономии неизбежны наряду с Ахиллами, Муромцами и эти Ферситы, Алеши Поповичи науки, как по законам экономии природы неизбежны паразиты на слоне, на баобабе.

Движения последних двух десятилетий продолжали творческое дело развития и в этой сфере нашей жизни: прежние типы, развиваясь, разнообразясь сами, получили еще нового товарища. Подобно двум старшим, этот новый ученый тип – знамение своего времени, и очень много дающее для характеристики нашего умственного развития. Прежде всего – это тип недавний, только народившийся, не попавший еще не только в горнило романиста, но и на наковальню критики.

4.

29 дек[абря] 1891 г.

У нас всегда были и теперь есть много умных и мыслящих дельцов, прекрасно знающих каждый среду, в кот[орой] он действует, умеющих следить за движением житейской волны, которая несет его. Но у нас недостает приборов, приемов и привычек, чтобы подводить общие итоги жизни, и потому нет уменья собирать и сводить дробные, микроскопические наблюдения в общее представление о положении дел, в цельную картину переживаемой минуты. Короче, у нас очень неудовлетворительно устройство народного самонаблюдения. Космогонический богатырь былин, который с трудом поднимает свои тяжелые ресницы и еще не видит своих ног, пот[ому] что по пояс в землю врос. Эта отсталость наблюдения от действительности, недостаточное понимание своей собственной деятельности – словом, недостаток народного самосознания – вот точка зрения, которая служит исх[одным] пунктом русского] пессимистического] миросозерц[ания], почва, на которой растет русский пессимизм. Как скоро на эту почву попадет нетерпеливая, излишне возбужденная туземная мысль, вырастает представление, которое становится питательным содержанием пессимизма. Это представление о том, что русская мысль и русская действительность далеко разошлись друг с другом и идут каждая своей дорогой, что первая, не понимая потребностей второй, не в состоянии направлять ее, а вторая, предоставленная своим стихийным влечениям, может привести к роковым результатам или по крайней мере к неожиданным кризисам и что не предвидится средств восстановить дружное взаимодействие той и другой.

5.

Полное взаимное равнодушие разделяет русскую историческую литературу и русскую читающую публику: обе очень редко встречаются друг с другом и еще реже вспоминают друг о друге. Надобно признаться, что это равнодушие хорошо заслужено обеими сторонами. В последнее десятилетие не появилось ни одного нового труда по русской истории, который сильно приковал бы к себе внимание общества. Зато и общество, с своей стороны, ничем не заявило живого интереса к своему прошедшему, не подсказало науке никакого серьезного исторического вопроса, не дало знать, зачем, для каких насущных потребностей, умственных или нравственных, ему нужно знать свое прошлое.

У каждой стороны есть свои причины, которые создали такое странное отношение между ними. Чтобы увидеть их обеим сторонам, следует только каждой быть откровенной. Я не знаю, какой сильный умственный или нравственный интерес может овладеть обществом в том настроении, в каком находимся мы теперь, – обществом, которое носит на себе очевидные признаки утомления и разочарования, не помня ни сделанных усилий, ни обманутых надежд, чувствует лом в костях и жажду покоя, как будто после дальней и быстрой езды, хотя последние годы устойчиво оставалось на одном и том же месте, – которое, словом, вопреки апостольскому совету желает есть, не потрудившись. Где вошло в привычку жаловаться на централизацию, на стеснение общественной самодеятельности, на недостаток прав и не пользоваться тем, что дано, пренебрегать обязанностями, как скоро слабеет надзор, где быстро забывают, чем были вчера, и не желают подумать, чем быть завтра, – там историк найдет вокруг себя немного внушений, способных возбудить энергию его мысли, дать направление его работам, оживлять в нем чувство ответственности за принятую на себя обязанность, – там, с другой стороны, не нужна историческая книга, которая не возбуждает приятной тревоги в праздных нервах и не предлагает нового проекта для усовершенствования общественного комфорта. Помня старое предание, что патриотизм есть долг каждого гражданина, там берут в руки книгу, заглавие которой прямо говорит об этом отечестве и, если не находят в ней ни предисловия, ни подробного оглавления, тотчас ставят ее на полку.

Беспристрастие заставляет прибавить, что в последнее время большая часть сочинений по русской истории не имеет права сетовать на подобную судьбу. Даже те люди, количество которых хорошо известно опытным книгопродавцам, которые прежде составили себе привычку к серьезному чтению и теперь вопреки времени не могут от нее отстать, – и те начинают отставать от русско-исторической литературы. Нельзя винить в этом недостаток таланта в русской историографии: книги и статьи, наиболее у нас читаемые, едва ли способны поднять спрос на талант. Еще меньше виноват здесь недостаток трудолюбия: большая часть сочинений по русской истории, появившихся в последние годы, написана с удивительным прилежанием.

Вечерние чтения в Абастумане[75]

[Конец 1893 – начало 1894 г ]

Не спится – отчего не поболтать.

Мужчины начали пристально смотреть назад, потеряв дорогу, чтобы знать куда идти дальше, – и дамы декольтировать спину, чтобы посветить мужчинам в их поисках. Да, костюм дамский не всегда для отвода зорких глаз, а иногда и фонарь для теряющегося мужского зрения. Рыбки-морячки на Петровской выставке инстинктивно.

Самая высшая власть – повелевать инстинктами, и эта высшая власть становится лучшей, когда заставляет инстинкты служить рассудку. Такова роль врача. Лучшая его практика – наблюдать не за тем, чтобы больные становились здоровыми, а за тем, чтобы здоровые не делались больными, как для правителя приятнее выводить из тюрьмы, чем сажать в нее.

Сказка для взрослых. Праздные размышления российского] дворянина и титул[ярного] советника в отставке, Гамлета Щигр[овского] уезда, удостоенного вниманием знам[енитого] и великодушного российского] сочинителя Ивана Тургенева: Эпиграф. Сказка для детей рассказывает невозможные и небывалые события, по к[ото]рым дети а contrario (по контрасту) учатся понимать возможное и действительное, как по ошибкам учат правила. Сказка для взрослых – эта мысль праздных людей о таких предметах, подумать о которых никогда не придет в голову деловому человеку, но от невнимания к которым одинаково страдают и дельцы и бездельники. У слепого, г[ово]рят, г[ла]за в затылке. Это, конечно, очень мешает ему идти вперед. Но идущим вперед не мешает иметь за собой человека, который видит назад: ему виднее направление и кривизна пути.

Мысль человека размышляющего любопытна на всех путях и направлениях, по которым она пробивается к чистой и ясной вершине, где все ясно и открыто, нет ни дебрей, ни буераков, к той Лысой горе, где обитает чистая истина.

Он думал, сам не зная отчего: лежит, лежит, да и придумает (319). Любил последовательность и в интересе даже блох, где чем следует бить. – Он понимал смысл слов по звуку голоса собеседника. «Я Гегеля изучил, м[илостивый] государь, Гете знаю наизусть», заеден рефлексией, прячется за других, не возвышает голоса, смирился. Робок, а порой у Далай-Л[амы] табачку попросит понюхать.[76] Нет ничего оригинального, собственного, своего, особенного. Складочное место общих мест; глуп по-своему, свой запах имеет. Ум его застрял между двумя мирами, энциклопедией Гегеля и русской жизнью (323). – Он подмечал противоречия: и зачем анг[лийской] болезни забираться в Щигров[ский] у[езд]? (324) Воспитанник противоречий исторических] – франц[узского] гувернера, немца Филиповича из нежинских] греков. Киснул под предлогом мечтат[ельной] наклонности к прекрасному. Не чужд литер\атурной\ чесотки, хотя понимал уединенную благодатную работу (326). Толки о философии, любви, вечном солнце духа и прочих отдаленных предметах (327). Пописывал стишки, дневники (329). Груша (331). Он и к жизни, как к невесте, – спиною (332f). Он и духом смирился, и голова нагнулась (335). – Занятие литературой (336): про афоризмы не сказал Тург[ене]ву, таланта нет. Молодой человек отозвался, как о человеке выдохнувшемся и пустом. – Увидел ясно, какой пустой, ненужный, неоригинальный] человек (337).

Цель: полож[ительная] и отрицательная]: 1) как не надо думать; 2) что надо додумать. Точно веет запах 40-х г[одов] при чтении сочинения: идеи, чувства, женщина, жизнь (Пр. 1833, 239). Повторить азбуку, выучившись грамоте.

Она не давала сражений, хотя и одерживала много побед, даже над победителями, не завоевывала царств, хотя все завоеватели – ее дети, и право – она пролила над ними больше материнских слез, чем они неприятельской крови. Значит, и у женщины должна быть история и даже своя особая история. Но как узнать ее, по каким хартиям и летописям? А по ее платью. Игла – перо. Костюм – это ее летопись, памятник ее дум и чувств и ее хартия, лучшее художественное создание. В костюм она положила половину своей души или по меньшей мере значительную ее долю. Говорят, дипломат Талейран сказал, будто язык дан мужчинам, чтобы скрывать свои мысли. Но если мужчина языком глотает свои мысли (вероятно потому, что совестно показать их людям), то костюм дан женщине для того, чтобы открывать свою душу (наверное потому, что это лучшее, что есть у ней). Костюм женщины – это ее история, биография, ее философия; что угодно, только не ее дипломатия. Сама она может быть скрытна, сдержанна, говорить не то, что думает и думать не о том, что г[ово]рит; но ее костюм всегда рассказывает о том, что она думала вчера и о чем г[ово]рила с матерью или мужем сегодня. Женщина любит, чтобы все, что ее окружает, было ей по душе, а из окружающего ее ближе всего к ней – ее костюм.

Что же, однако, м[ожно] прочитать по дам[скому] костюму и что может начертать женская игла? Возьмем примеры поближе к нашему времени. Революция – разум – прилив крови к мозгу. И у женщин высокий ворот, стремившийся с плеч взобраться по шее до самой макушки. Очевидно, когда мужчины стремились отдаться под философскую власть разума, женская игла хотела овладеть самим разумом. Начало века – белое и черное (печаль и грустное умыванье рук в ужасах).

Настала после Наполеона эпоха Реставрации, общего ремонта, когда люди, запыхавшись от поспешной беготни вперед, захотели собрать растерянные по дороге впечатления и часто оглядывались назад, как будто потеряв дорогу. Загляните в модные картинки при журналах 1815–1830 гг.: дамы принялись декольтировать спину, как будто перевернув баску спереди назад. Для чего? Чтобы посветить своим усталым и растерянным главам в их поисках найти потерянную назади дорогу. Значит – дамский костюм не всегда прибор для отвода зорких глаз, а иногда и фонарь для тускнеющего мужского зрения. Белое и черное. Рыбки-морячки на выставке 1872 года – не по Ил[овайскому], а по собственному историческому] чутью.

Это все азбука жизни, но именно потому и пренебрегаемая взрослыми. Но… о чем бишь я начал?… Да, о древнерусских рядных записях.

Итак, я собираю эти записи, чтобы по ним восстановить историю древнерусского женского костюма, а по костюму составить историю древнерусской женщины, т. е. историю ее души, потому что у женщины нет другой истории. Мужскую историю [ищем по] забытым бумагам в пыльном архиве, а женскую – в кладовых изношенного платья. Что делать? Таково наше ремесло: мы запоздалые подметальщики сора жизни и блеск дня наблюдаем по угасающим лучам заката.

Ищут вчерашн[его] дня, а зачем жив[ут] настоящ[ей] минутой, неисторики теряют вчерашние дни? Мне собирают рядные. Как я вошел в сношения с Гамл[етом] Щигр[овского] уезда.

Критика историческая].

Как будто сначала порядок, а потом кой-как вперемежку мысли разных порядков. Многие мысли считал своими только п[отому], что впервые узнал от самого себя, не знал, что их давно высказали другие. Наклонность к софизмам: это, очевидно, от причины, указанной в эпиграфе. Робок, а порой у самого Далай-Ламы табачку попросит понюхать.

[О кнуте и палке][77]

1874 г.

Среди ученых рассуждений о высоких предметах, завещанных стариной, как-то странно будет Вам услышать речь о предметах, также завещанных стариной, но мало возвышающих душу, о палке, о кнуте. Но несомненно, что и это предметы археологические и – о, если бы только были они предметами археологическими.

Это стародавние вековечные наши народные учителя, и если бы прилежание и неутомимость составляли все достоинство педагога, их можно было бы назвать учителями образцовыми. Странно подумать, что целые века у них учились предки уму-разуму.

Биография этой суровой четы, ее печальная общественная, политическая и домашняя деятельность, надеюсь, любопытная страница в истории нашей культуры и в нашей археологии заслуживает нескольких строк. Я, впрочем, не берусь быть их биографом, а хочу лишь сообщить немногие известия и соображения об их темной юности. Вопрос, когда введены у нас телесные наказания, значится в списке вопросов, по которым 3-му Археологическому] съезду желательно получить некоторые сведения.

Это очень темный и спорный вопрос, хотя и не очень трудный для разрешения. Припомним в общих чертах историю телесных наказаний у нас. Нет нужды говорить о последних столетиях. XVI и XVII века были временем, когда русское государство, установившись, организовалось внутри и расширялось вовне. Телесные наказания являются тогда с широким применением в судебной практике. Боярин-воевода испортит поход, капитулирует перед неприятелем, его секут кнутом на площади. Служилые люди, дворяне или дети боярские зашумят и подерутся на Постельном крыльце у царских покоев в Кремле, бьют батогами нещадно. Истопник царский уронит кушанье, посланное с царевой кухни в честь боярину или кому другому, его бьют перед государевыми окнами. Дьяк или подьячий сворует, возьмет посул, взятку с челобитчика рыбой или деньгами, – рыбу или кошелек с деньгами повесят ему на шею и побьют кнутом на торгу, на площади. Кнутом, торговой казнью карают всех и за разнообразные проступки и преступления.

В XV в. встречаем то же. Телесные наказания узаконены в Судебнике Ивана III в некоторых случаях. В судебной практике они действуют еще шире, чем в законодательстве. Князя Ухтомского высекли кнутом на козле за составление фальшивого акта на имущество Спасо-Каменного м[онасты]ря. Князь удельный волоцкий грозит монахам Иосифова Волоколамского монастыря «кнутьям избесчествовать» за непослушание их игумена. Еще раньше вел. кн. Василий Темный высек кнутом двух служилых людей своих, дворян по-нашему, за политическую вину, за сочувствие врагу его кн. Шемяке.

В XIII и XIV вв. нет таких прямых указаний на юридическую и воспитательную деятельность кнута. Вообще в эти века мы не встречаем устава, который обязательно для всей Руси излагал бы систему уголовного права. Это время можно было бы назвать периодом политического раздробления Русской земли, если бы прежде Русская земля была политическим целым. Общественная жизнь, скудная, приниженная, теряет общий пункт тяготения и, за исключением новгородско-псковской окраины, слабо цепляется за мелкие княжеские дворы. Только к концу этого периода в Москве стала завязываться основа Русского государства. В это время не могло быть общего и систематического законодательства. Но ни в уцелевших явлениях правительственно-судебной практики, ни в памятниках нравственных понятий этого времени не заметно телесных наказаний, не слышно работы кнута. Старинные церковные поучения князьям, отражающие быт этих веков, не соответствуют его правителям и не удерживают их от его употребления, молчат о подобном исправительном средстве. Даже в остатках ежедневной разговорной речи того времени, где теперь такими глубокими рубцами врезались следы этой системы наказаний, ее как будто незаметно. Вспомните известный застольный разговор тверского епископа Симеона с полоцким кн. Константином в XIII в. Князь в назидание своему тиуну спросил у епископа, куда попадает тиун на том свете, в ад или рай. «Куда и князь», – отвечал епископ. Князь не ожидал такого ответа: так в то уже время неразлучные были понятия о судьбе и о неправде. И однако как характеризуется злой, жестокий судья и волостной правитель того времени? Он неправо судит, взятки берет, христиан не милует и не жалует, о вдовицах не печется, сирот не милует, нищих не любит, деньги любит, людей разоряет, лихое все делает, словно бешеного человека напускает его князь на людей, давая ему меч. Такими ли чертами характеризовали недавнего лихого капитана – исправника или г[осподина] станового пристава? Лихому тиуну XIII в. давался меч, а не кнут губить людей. Криминалисты могут рассуждать о сравнительной силе исправительного действия меча и кнута; но не кнут привыкли видеть в руках у нашего станового пристава XIII в.

[Ведь только во сне…][78]

мая 1892 г.

Ведь только во сне твое сознание становится вне истории и то лишь одно сознание, а твой грезящий аппарат остается в ее сфере, в области культуры; твое одеяло, которое дает тебе возможность грезить, не стуча зуб об зуб, и твоя добросовестная хозяйка, накормившая тебя безопасным обедом, – ведь это продукты культуры, плоды просвещения, истории. Хромой Ярослав, разбитый Святополком и бежавший в Новгород, не имел ни того, ни другого на своем трудном пути. Идя по тротуару, ты видишь, что встречный обходит тебя слева, и ты норовишь посторониться вправо; извозчик предлагает тебе свои услуги, и ты, имея чем ему заплатить, садишься. Он едет рысью, нахально кричит «берегись» переходящим дорогу мужчинам и женщинам и вдруг без окрика осаживает лошадь. «Что случилось?» – думаешь ты. Ничего, – через дорогу плетется ребенок! Ты думаешь, что все это так просто и естественно, что это искони бывало и всегда быть должно, что мир создался с правилом держаться правой стороны и не давить ребенка. Нет, это не природа, а история. Это не сотворилось, а выработалось, стоило много трудов, ошибок, вдохновенных замыслов и разочарований. Когда ты, бывало, сидел за своим письменным столом, торопливо составляя реферат профессору для зачета полугодия и помышляя тоскливо о пропущенной «Руслане и Людмиле», ни перед собой, ни в себе ты не мог бы найти предмета неисторического: бумага, перо, профессор, опера, самая тоска твоя по ней, наконец, ты сам, как студент, зачитывающий полугодие, – все это целые главы истории, которых тебе не читали в аудитории, но которые ты должен понимать на основании тебе читанного. Размышляя о причинах Реформации, ты обо всех этих мелочах ровно ничего не думал и даже не считал их предметами, достойными размышления, а ведь и причины Реформации читались тебе только для того, чтобы приучить и расположить тебя размышлять о таких мелочах. Чтобы уметь создавать желательные людские отношения, надобно знать, как создавались действительные отношения. Знание прошедшего учит понимать настоящее, а понимать настоящее нужно.

[Об интеллигенции][79]

1.

1890-е гг.

…Интеллигенция не создает жизни и даже не направляет ее. Она не может ни толкнуть общество на известный путь, ни своротить его с пути, по которому оно пошло. Но она наблюдает и изучает жизнь. Из этого наблюдения и изучения, веденного по местам многие века, сложилось известное знание жизни, ее сил и средств, законов и целей. Это знание, добытое соединенными усилиями и опытами разных народов, есть общее достояние человечества. Оно хранится в литературе, переходит в сознание лиц и народов пом[ощью] образования. Каждый отдельный народ стоит ниже этого научного запаса; не было и нет народа, участвовавшего в общей жизни человечества, который всей своей массой знал бы все, до чего додумалось человечество. Посредницей в этом деле между человечеством и отдельными народами должна быть его интеллигенция. Она не дает направления своему народу и даже очень редко правит им в данном не ей направлении. Ее задача угадать это направление и его возможные последствия и потом следить за движением, его ровностью и прямотой, подмечать скачки и уклонения, вовремя указывать на встреч[ные] препятствия] и возм[ожные] потребности и на средства для их устранения или удовлетворения. Чтобы справиться с этой задачей, интеллигенция должна понимать положение своего народа в каждую данную минуту, а для этого понимания необходимы два условия: знать точно дело своего народа и знать научный запас человеческого ума. Чтобы понимать, что делается с народом, что откуда пошло у него, как идет и к чему придет, нужно знать, как и чем живет человечество, знать пружины, средства и цели его жизни. Интеллигент – диагност и даже не лекарь народа. Народ сам залижет и вылечит свою рану, если ее почует, только он не умеет вовремя замечать ее. Вовремя заметить и указать ее – дело интеллигенции, а чтобы заметить неправильность отправлений в жизни известного народа, необходимо знать физиологию всего человечества. Ее дело: caveant consules.[80]

1. Основания жизни одинаковы у всех европейских обществ, но культуры различны.

2. Местная интеллигенция – посредница между общечеловеческим знанием и своим обществом.

3. Ее дело – понимать положение своего общества и давать нужные справки практическим дельцам.

4. Для того ей нужно следить за движением человеческого ума и за ходом своей местной жизни.

Жить своим умом не значит игнорировать чужой ум, а уметь и им пользоваться для понимания вещей.

Доморощенное, незаимствованное понимание не есть бессознательный взгляд на вещи, сложившийся дома, а верное понимание своих домашних дел, хотя бы и с содействием сторонних указаний.

2.

План истории интеллигенции[81]

30 ноября 1897 г.

Назначение интеллигенции– понимать окружающее, действительность, свое положение и своего народа.

Проблески такого понимания, размышления об этом становятся заметны с половины XV в.

До того времени русская мысль была усвоением идеалов, принесенных со стороны, христианством, и обращалась к своей туземной действительности только для того, чтобы уразуметь и почувствовать ее непримиримое несогласие с этими идеалами, т. е. чтобы оправдать и даже узаконить свою наклонность игнорировать и даже презирать ее.

При первом же пробуждении в обществе этой мысли о действительности, о своем положении обнаружилась особенность, сопровождавшая все дальнейшее ее развитие; она, эта мысль, вызывалась не органическим ростом общественного сознания, не внутренней потребностью размышления, а механически, внешними толчками.

До Петра I было четыре таких толчка, вызвавших четыре порыва пробуждавшейся общественной мысли, прорезавшие четыре первых зуба у новорожденной русской интеллигенции: падение Византии, борьба московского государя со своими боярами, пресечение старой династии и церковные новшества патр[иарха] Никона.

Классификация интеллигенции.

1. Люди с лоскутным миросозерцанием, сшитым из обрезков газетных и журнальных.

2. Сектанты с затверженными заповедями, но без образа мыслей и даже без способности к мышлению: марксисты, толстовцы etc.

3. Щепки, плывущие по течению, оппортунисты либеральные или консервативные, и без верований, и без мыслей, с одними словами и аппетитами.

3.

Мысли об интеллигенции[82]

Это слово очень недавно вошло у нас в употребление и держится пока только в газетном жаргоне. Оно некрасиво, хотя имеет классическое происхождение. Некрасиво оно потому, что неточно, значит не то, что хочет обозначать. Оно означает собственно человека разумеющего, понимающего, и им обыкновенно называют человека, обладающего научно-литературным образованием. Как видите, это понятия различные, хотя и не противоположные. Очевидно, это – первое слово, подвернувшееся торопл[ивому] писателю,[83] когда он искал простейшего термина, которым можно было бы обозначить такое сложное явление, как человек, имеющий научно-литературное образование. Таков уж характер газетного лексикона: он весь состоит из слов кратких и неточных, которые не столько слова, сколько условные знаки.

Но и промахи не бывают случайны. Трудно найти одно удачное слово, а неудачных всегда можно набрать много: ом де летр,[84] человек культурный, цивилизованный, мыслящий и т. п. Почему бы, наконец, не остановиться на старом и привычном «образованном» человеке? В былое время очень удобно обходились посредством этого термина: он и намекает на приличную дозу научного образования, и предполагает посильную степень разумения, как неизбежное последствие этого образования. «Интеллигент» резко подчеркивает только последствие, не захватывая его причины, что против логики. Это тем неожиданнее, что именно теперь в нашем обществе загорается великий спор, в котором обе стороны решительно отрывают последствие от его причины. Одни настойчиво доказывают необходимость для нас общеевропейского научного образования как единственного средства правильно понимать вещи и, доказывая это, рисуют такое образование, которое едва ли приведет к пониманию чего-либо. Другие еще настойчивее начинают утверждать, что мы, именно мы русские, можем хорошо понимать вещи и без помощи научного образования, и, утверждая это, обнаруживают такое понимание, для которого действительно не нужно никакого образования. Очевидно, здесь есть какое-то недоразумение, не только логическое, но еще более историческое. Случилось так, что бойцы первого лагеря, ополчающиеся за научное образование как необходимое средство понимания, написали на своем знамени лозунг, который скорее годится быть иронической кличкой для их противников, грозящих все понять без всякого образования. В этом нечаянном qui pro quo[85] не сказалось ли то же недоразумение, из которого исходит завязывающий спор? Может быть, потребность перезвуковать образованного русского человека в интеллигентного внушена полусознательным, патологическим процессом, который совершается в современном русском обществе и меткие диагнозы которого даны в пословице: «Кто чем болит, тот о том и говорит». Не потому ли и подвернулось слово, смешивающее образование с пониманием, что способность понимания у образованного русского человека становится больным местом, в котором завелись бактерии сомнения в виде запятых?

Об этом стоит подумать.

Культурный феномен, обозначаемый этим новым термином, довольно давно живет в нашем обществе. Что особенно удивительно, этот феномен явился у нас, сопровождаемый тем самым недоразумением, которым питается упомянутый выше современный спор. Только этот печальный спутник научно-образов[анного] русского человека стал заметен несколько позже последнего. В нашем обществе, как и во всяком другом, люди разумные и понимающие были и тогда, когда еще не было людей, умеющих читать и писать. Когда среди нас стало водворяться искусство чтения и письма, с ним вместе появились и книги, и вместе с книгами пришла к нам книжная мудрость. Так как первые книги у нас были переводные, а первые оригинальные книги плохо повторяли то, что хорошо было написано в переводных, то эта книжная мудрость была для нас подарком добрых, но сторонних людей, отблеском чужого ума. Мы встретили ее, как встречают желанную, но слишком высокую гостью, с растерянной приветливостью и удрученным смирением. Как взглянул русский разумный и понимающий человек на просвещенный мир сквозь привозные книги, так и впал в крайнее уныние от собственного недостоинства, от умств[енного] и прав[ового] убожества. Русская земля показалась ему таким бедным, заброшенным уголком вселенной, где ни Христос не учил, ни пророки не пророчествовали, ни апостолы не походили своими стопами. Тогда русский ум припал жадно к книгам, к этим «рекам, населяющим вселенную, этим исходищам мудрости». С тех пор разумным и понимающим человеком стал у нас считаться человек «книжный», т. е. обладающий научно-литературным образованием, и самою глубокою чертою в характере этого книжника стало смиренномудрие личное и национальное. Так народился первый достоверно известный по письменным памятникам тип русского интеллигента: это был нищий духом, побиравшийся под окнами европейских храмов мудрости плодами чужого ума, крупицами с духовной трапезы, на которой ему не было места.

Сам себя он любил сравнивать с трудолюбивой пчелой, Божией работницей, перелетающей с цветка на цветок и собирающей пылинки на свечу, которую набожная рука затеплит перед иконой.

Впрочем, полного согласия и тогда уже не было между обоими качествами, книжным образованием и простым пониманием вещей, совместившимися в этом интеллигенте. Всякий обладатель книжной мудрости считался разумным и понимающим человеком; но бывали разумные и понимающие люди, не обладавшие книжной мудростью. Только эти последние не ссорились еще с первыми; бывали между ними разногласия, но не было разлада. По свидетельству нашей древней летописи, такое мирное разномыслие возникло как только ступила на нашу почву книжная интеллигенция. Князь киевский Владимир Святославович, приняв христианство, так понял его заповедь о любви и всепрощении, что считал грехом казнить даже разбойников. Но епископы раз заметили князю, что ему, как поставленному Богом казнить злых и помиловать добрых, подобает казнить разбойников только под условием предварительного следствия. Владимир тогда едва ли еще обладал в полноте книжным образованием; но, несомненно, это был человек, многое понимавший. Однако князь и духовн[ые] советники посоветовались и разошлись мирно, потому что первый сказал последним: будь по-вашему. Пришлые из Греции епископы, вероятно, еще многого не понимали в новой для них полуязыческой стране; но они, несомненно, были люди, обладавшие книжным образованием. Примирение достигалось с помощью церковного календаря. Эта новая для Руси система времясчисления оказала могущественное дисциплинирующее действие на ум и сердце русского человека. Приноровляясь к ней, русский человек завел у себя два периодически сменявшихся порядка жизни, праздничный и будничный, два стола, два платья, наконец, два настроения, два прибора чувств и понятий. Весь приобретенный запас книжной мудрости пущен был в праздничный оборот; остатки простого житейского разумения, не основанного на книжном учении, положены были в карман будничного кожуха или сарафана и донашивались по будням. Раз Владимир Мономах, на дальнем пути, сидя в санях, невольно праздный, раздумался о своей жизни и, пришедши в праздничное, торжественное] настроение, задумал написать поучение своим детям; здесь он заповедал им не преступать клятвы, не забывать убогих, не убивать ни правого, ни виноватого, не губить никакой души христианской, а среди будничных дрязг своей многотрудной жизни и нарушал клятву, и жег, и громил русские села, гоняясь за своим братом-князем в усобице, и, напав врасплох на христианский город, не оставлял в нем, по собственному] сознанию, «ни челядины, ни скотины».

Но пока образованный русский человек обзаводился книгами и книжными понятиями, пока он занимался своим умственным и нравственным домостроительством, с Русской землей случилось большое несчастье: азиаты, давно к ней подкрадывавшиеся, наконец пришли и завоевали ее. Начатая образов[ательная] работа приостан[овилась]. Вооружившись привычным смирением, русский народ мужественно перенес это несчастье, собрался с силами, построил крепкое национальное государство и сбросил с себя азиатское иго. Но тогда открылось необычайное зрелище. Оказалось, что легче было перенести татарское иго, чем собственное величие. Политические и национальные успехи разрушительно подействовали на умственную дисциплину образованного русского человека: он утратил прежнее смирение и возгордился. Политические и национальные успехи были достигнуты не им, образованным человеком, а народом и его вождями, которые не все умели грамоте. Сам он, образованный человек, во время игр не сделал ни шагу вперед на поприще науки и искусств, даже значительно подался назад: во времена Мономахов и Мстиславов у него были училища с языками латинскими и греческими, а во времена Иоаннов не хватало школ простой русской грамотности – и, однако, он возгордился и возомнил о себе неподобное. Взирая на подвиги своего народа в борьбе с врагами, совершенные без посторонней помощи, русский книжник XVI в. посредством странного логического скачка пришел к убеждению, что и ему, образованному русскому человеку, нечего искать на стороне, что у него дома есть все нужное для его умственного и нравственного преуспеяния, что завет отцов и дедов дает ответы на все вопросы, какие могут возникнуть среди потомков. На беду случилось обстоятельство, облегчившее этот скачок: Византия, духовная наставница Руси, надела на себя азиатское ярмо незадолго до того, как ученица сбросила его с себя. Сметливый ум русского книжника нашел внутреннюю связь между этими событиями: значит, в Византии пало истинное благочестие, а Русь засияла им паче солнца во всей поднебесной, и ей суждено стать вселенской преемницей Византии. Оставшись без учителя, русский книжник сам почувствовал себя в роли учителя, самодовольно осмотрелся кругом, и мир преобразился в его глазах: все ему представилось теперь не так, как представлялось прежде. Русская земля, еще недавняя идолослужительница, темное захолустье вселенной, явилась последним и единственным в мире убежищем правой веры и истинного просвещения; Москва, до которой не дошел ни один апостол, как-то оказалась Третьим Римом, московский царь остался единственным христианским царем во всей вселенной, а сам он, этот московский книжник, еще недавний «новоук» благочестия, вдруг очутился единственным блюстителем и истолкователем истинного христианства, весь же остальной мир погрузился в непроницаемый мрак неверия и суемудрия. Словом, русский образованный человек стал на себя непохож. Куда девалось его прежнее смиренномудрие? Из скромной и трудолюбивой пчелы он превратился в кичливого празднослова, исполненного «фразерства и гордыни», проникнутого нехристианской нетерпимостью. Не находя истинного православия нигде за пределами Русской земли, он неправославных христиан не хотел удостоить даже звания христиан, а его прямой предшественник, русский образованный летописец XII в., немцев-католиков, ходивших в Третий крестовый поход биться за гроб Господен, не усомнился признать «святыми мучениками, проливавшими кровь свою за Христа». «Доброе дело, – писали на Руси в XI в., – читать книги, особенно всякому христианину: чтение книг для праведника то же, что оружие для воина, что парус для корабля». А в XVI в. на Руси были учители, которые строго-настрого заповедовали любознательным юношам не читать много книг. Смотрите, говорили они, стращая последствиями этого опасного занятия: вот один от книг ума исступил, другой в книгах «зашелся», третий в ересь впал. Прежде высшей похвалой для образованного русского человека было сказать о нем, что он «муж книжен и философ». Теперь этот образованный человек даже хвастался своим незнанием философии и презрением к ней. «Братия! – поучал он, – не высокоумствуйте; если кто тебя спросит, знаешь ли философию, ты отвечай: Эллинских борзостей не [знах?], ни ритарских астрономов не читах, ни с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех». Прежде русский книжник любил переведенные с греческого статьи по разным отраслям знания: по минералогии, логике, медицине, риторике; митрополит Киевский, обращаясь к Мономаху с поучением о посте, считал нужным и приличным изложить ему в послании основания психологии. Теперь русский книжник неистово кричал: «Богомерзостен перед Богом всяк любяй геометрию; не учен я словом, но не разумом, не обучался диалектике, риторике и философии, но разум Христов в себе имею». Что же оставалось книжного и ученого в этом книжнике и учителе, который так презирал книги и всю книжную ученость? Осталось одно мастерство чтения и письма, насколько оно требовалось в тогдашнем церковном и канцелярском обиходе, да еще осталась непреоборимая уверенность, что человек, обладающий этим мастерством, способен разрешить все житейские недоумения, все мировые вопросы. Этот самонадеянный грамотей-мастер, уверенный, что можно все понимать, ничего не зная, и был вторым типом русского интеллигента, и самой характерной особенностью этого типа были гордость личная и национальная.

Что значило такое странное культурное явление? Прежний книжник прилежно учился книгам и посредством книжного учения старался понять вещи; но по скромности он не считал себя ни все знающим, ни все понимающим. Книжник нового типа учился несравненно меньше прежнего, но считал себя [по]нимающим несравненно больше, потому что не признавал книжного учения не только единственным, но и главным источником понимания. Откуда же почерпал он это понимание, этот «разум Христов», обладанием которого он так гордился? Этот разум Христов, т. е. христианское разумение жизни, было не столько разумением, сколько притязанием на разумение. Действительное разумение, как витиевато не выражай его тогдашний книжник, было прежнее же простое, от предков унаследованное понимание вещей, только наряженное, подкрахмаленное в книжные фразы. Прежде это простое понимание далеко не во всем сходилось с книжным, но признавало превосходство последнего, и за это последнее признавало за ним некоторое право на существование, отводило ему место в будничной жизни как низшему порядку понятий. Благодаря такому признанию и продолжительному соседству в простое понимание кое-что перепало из книжного миросозерцания, несколько понятий и чувств, всего больше нравственных формул, которые ничему не мешали. Книжное миросозерцание было для Руси новым и пришлым идеалом, далеким от туземной действительности, но долженствовавшим преобразовать ее и связать с чуждым ей дотоле образованным миром, где господствовали высшие понятия и лучшие понятия. По самой новизне и высоте своей это миросозерцание будило туземную мысль, заставляло своих первых русских носителей размышлять и перевоспитывало местные чувства даже тогда, когда еще не было в состоянии преобразовать местные отношения. Посредством этого размышления и перевоспитания новое миросозерцание прививалось к туземной жизни. Худо ли, хорошо ли совершалась эта прививка, но она совершилась и дала много красивых цветов, обещавших, но только обещавших обильные плоды. Однако этого было достаточно, чтобы после пятивековой христианской жизни, оглянувшись патриотическим взглядом на родное прошлое, увидеть в нем не языческий мрак, а яркое сияние истинного света. И вот когда в пораженных внешними событиями глазах русского книжника весь мир пал и погрузился в неисходный мрак, а Русская земля осталась единственной светлой точкой во всей поднебесной, тогда исходищем света, ее озарявшего, признана была ее пятивековая христианская старина. В чем застали эту старину, в том и поставили ее, как светильник, долженствовавший освещать дальнейший путь русскому обществу. Говоря проще, образованный русский человек XVI в. решил, что впредь русское общество должно довольствоваться умственным и нравственным запасом, накопленным в эти пять веков, с его недодуманными и непримиренными представлениями, неуясненными, хаотическими ощущениями, со всем его праздничным и будничным двоемыслием. Образованный русский человек хотел поступить со своим обществом точно так же, как это общество поступало со своими недорослями или подростками. Едва подросток начинал читать только Псалтырь и выводить по линейкам фигуры, похожие на буквы, как его хватали и выталкивали из учебной комнаты на улицу, в действительную жизнь, приговаривая: «Полно учиться и ребячиться, пора жить своим умом и наживать своих ребят». Итак, не учение с разумением, к[ото]рым гордился русский книжник XVI–XVII вв., было остановкой русского ума на пути, по которому он пошел со времен святого князя Владимира. Только что начал он перестраивать свое первобытное простое миросозерцание согласно с привнесенным в книгах идеалом, едва затвердил по ним несколько новых понятий и правил, еще не успев хорошенько вдуматься и вжиться в них, пропитать ими свои нравы и житейские порядки, как уже бросил свою работу, сначала удрученный народными политическими] несчастиями, а потом отуманенный и избалованный народными политическими успехами. Построив христианский] храм, он продолжал жить в прежней языческой избе и по языч[ескому] завету, только развесив по стенам христианские картины. Некогда он поставил себе целью так устроить будничный порядок русской жизни, чтобы не убивали не только правого, но и виноватого. Не имея возможности скоро добиться этого, он хоть по праздникам не переставал твердить об этом. И его настойчивость не пропадала даром: на деле продолжали убивать не только виноватого, но и правого; однако до XIV в. ни в один кодекс не решились внести статьи о смертной казни за какие-либо преступления. Интеллигентный человек второго типа не ставил себе цели своего предшественника, оставил дело, как оно шло, даже в торжественные минуты не твердил, как ужасно убивать своего ближнего, и законодательство не только открыто признало смертную казнь за сам[ые] тяжел[ые] преступления, но и грозило ею каждую минуту за всякий вздор, за прием беглых крестьян, за взятки, за употребление на рынке хлебной меры без казенного клейма, за торговлю табаком, за порубку дерева в заповедном лесу, даже за ловлю переяславских] сельдей неуказанным неводом. Таких отступлений от прежних задач и не пересчитать. Значит, новое миросозерцание, усвоенное образованным русским человеком, было отречением от прежних идеалов, от связи с миром, откуда принесены эти идеалы, от дальнейшей работы над собой, своими нравами и порядками; надменный русский книжник малодушно признавал торжество доморощен[ного], низменного, некнижного понимания над прежним – возвышенным, книжным, отказывался от мышления во имя предания, от новых знаний во имя повторения задов.

За то с ним случилось то же, что с евангельским рабом ленивым и лукавым, который закопал в землю вверенный ему господином талант, чтобы тем вернее сберечь хозяйское добро, да и самому не работать. Тот самый софизм, которым ленивец оправдывал свою лень, послужил только к отягчению его вины. Так было и с древнерусским образованным человеком. Продолжение тех же политических] событий, к[ото]рые внушили ему такую гордость, послужили для него бичом. Он считал себя единственным в мире хранителем и носителем правой веры и разума Христова; но эту веру, этот разум он превратил в мертвый капитал; не пустил в житейский оборот, не хотел сотворить дел веры и разума. Когда Московское государство начало устраиваться после татарского ига, ему для своей защиты понадобились разнообразные технические знания. Оказалось, что русский образованный человек не имел их, и не хотел приобретать, считая их низкими и суетными: пришлось сманивать и выкрадывать техников из чужих земель. Оказалось и более того. Устроители государственного порядка искали поддержки и опоры в порядке церковно-нравственном.

Можно было ожидать, что с эт[ой] стор[оны] здесь политикам будет мало хлопот: ведь русский интеллигент, объявив себя единственным] в мире обладателем правой веры и благочестия, давно должен был обратить все свои помыслы и усилия на дело их утверждения в родной земле. Но он и здесь оказался евангельским рабом. На Стоглавом соборе царь представил пастырям Русской Церкви докладную записку, из которой было видно, что православные русские миряне не научены никакому благочестию, не умеют молиться, в церкви ведут себя, как в корчме: стоят в шапках, празднословят, шумят и смеются, ругаются так, что и у иноверцев не твор[ится] так[ого] бесчиния, заражены пороками, которые и называть противно, что и пастыри не лучше своих овец, сами живут «во всяком безчинии и пиянстве», церковные службы совершают не по уставу, в церквах на глазах мирян, пьяные сквернословят и дерутся, грамоте плохо знают, и еще хуже учат, богослужебные книги не умеют переписать правильно, в монастырях «вся злая совершаются», иноземцы, смотря на все это, дивятся и хохочут. Так из всего надменного благочестия русского книжника вышел один грех, соблазн, да посмех. Когда мирское правительство при содействии церковного принялось за исправление церковного и нравственного порядка, возникли недоумения и задачи, для разрешения которых понадобилась уже не техническая выучка, но и научное образование, привычка к отвлеченному размышлению, уменье обращаться с высшими вопросами жизни и ведения, а у русского интеллигента ничего этого не оказалось. Когда начали править испорченный невеждами текст богослужебных книг, поднялось много вопросов, касавшихся не только грамматики, риторики, но и философии, и богословия, а русский интеллигент не знал этих наук и стоя перед новыми задачами, или оставался нем, связан безгласием и пленен неразумением, или злился и кричал без толку о гибели древнего благочестия, о вторжении латинских ересей в Церковь Христову. Так гордый русский интеллигент очутился в неловком положении: то, что знал он, оказалось ненужным, а что было нужно, того он не знал. Он знал возвышенную легенду о нравственном падении мира и о преображении Москвы в Третий Рим, а нужны были знания артиллерийские, фортификационные, горнозаводские, медицинские, чтобы спасти Третий Рим от павшего мира. Он мог по пальцам пересчитать все ереси римские, люторские и армянские, а вопиющих домашних пороков не знал или притвор[ялся] не замечающим. Тогда и стало ребром зародившееся гораздо раньше недоразумение, которое состояло в неумении правильно определить отношение привозного книжного образования к простому доморощенному пониманию вещей. Образованный русский человек знал русскую действительность, как она есть, но не догадывался, что ей нужно и что с ней делать, т. е. не понимал ее, а не понимал потому, что ничего не признавал кроме нее, как своего единственного идеала, пока сама же она не раскрыла ему своих недостатков и не закричала о своих нуждах. Тогда впервые почувствовал русский интеллигент, что можно знать родную жизнь, не понимая ее, и что для понимания нужно знать еще нечто кроме нее; но как нужно знать, чтобы понимать, и что еще нужно знать – этого он не мог уяснить себе. В этом и состояло его недоразумение.

Верование и мышление[86]

Февраль 1898 г.

Вместе с великими благами, какие принесло нам византийское влияние, мы вынесли из него и один большой недостаток. Источником этого недостатка было одно излишество самого влияния. Целые века греческие, а за ними и русские пастыри и книги приучали нас веровать, во все веровать и всему веровать. Это было очень хорошо, п[отому] что в том возрасте, какой мы переживали в те века, вера – единственная сила, которая могла создать сносное нравственное общежитие. Но не хорошо было то, что при этом нам запрещали размышлять, – и это было нехорошо больше всего потому, что мы тогда и без того не имели охоты к этому занятию. Нам указывали на соблазны мысли прежде, чем она стала соблазнять нас, предостерегали от злоупотребления ею, когда мы еще не знали, как следует употреблять ее. Греки поступали точь-в-точь, как сказочный индийский царь с своим богобоязнен[ным] сыном, которому он для сбережения его целомудрия с детства внушал, что черти – это девицы, и который, увидев девиц, сказал чересчур осторожному папаше напрямки, что черти понравились ему больше ангелов. Когда нас предостерегают от злоупотребления тем, чего мы еще правильно употреблять не умеем, всегда можно опасаться того, что при встрече с опасным предметом мы прямо начнем злоупотреблением. Так случилось и с нами. Нам твердили: веруй, но не умствуй. Мы стали бояться мысли, как греха, пытливого разума, как соблазнителя, раньше чем умели мыслить, чем пробудилась у нас пытливость. Потому, когда мы встретились с чужой мыслью, мы ее принимали на веру. Вышло, что научные истины мы превращали в догматы, научные авторитеты становились для нас фетишами, храм наук сделался для нас капищем научных суеверий и предрассудков. Мы вольнодумничали по-старообрядчески, вольтерьян-ствовали по-аввакумовски. Как старообрядцы за церковный обряд разорвали с церковью, так мы из-за непонятного научного тезиса готовы были разрывать с наукой. Менялось содержание мысли, но метод мышления оставался прежний.

Под византийским влиянием мы были холопы чужой веры, под западноевропейским стали холопами чужой мысли. (Мысль без морали – недомыслие; мораль без мысли – фанатизм.)

Искусство и мораль[87]

Февраль 1898 г.

Воспитательное, культивирующее значение искусства всего удобнее определить отношением его источника или руководителя эстетического чувства к источнику нравственно-житейской деятельности, чувству нравственному. Бесспорность этого чувства и его годность быть меркой других житейских мотивов.

Общее или наиболее приемлемое мнение: чувство эстетическое – вспомогательное средство чувства нравственного; высшая задача искусства – облагораживать, возвышать человека; эстетика – помощница или младшая сестра этики; красота – служительница добродетели.

Непримиримая противоположность обоих чувств: основа одного – личное удовольствие, основа другого – самопожертвование, т. е. страдание. Обратно пропорциональное отношение между обоими чувствами в людях.

Где причина непримиримости, в природе ли обоих чувств, или в их употреблении?

Узость определения искусства у гр. [Л. Н.] Толстого. Отсутствие наличности трех у него необходимых факторов художественной деятельности (художник – сознатель[ный] «заразитель», художественный материал – проводник заразы, художественная заражаемая среда) во многих художественных моментах. Любуясь закатом солнца: где художник и художественный материал? Свет, краски, облака, воздух – не внешние знаки, ибо не выражают переживаемых мною ощущений, и не они их производят во мне, а я их вкладываю в эти явления. Бессознательное творчество. Художественно воспроизведенный образ трогает воображение, а не сердце, не чувство, как художественно выясненная мысль возбуждаем ум, не сердца. Притом художник не передает испытываемое им чувство, а создает в других чувства (намеренно или бессознательно), которого сам не испытывал и даже не предвидел. Настроение художника и настроения зрителя или слушателя – не одно и то же, а совсем разные по существу состояния: у одного творческое напряжение, чтобы передать, у другого критическое наслаждение от успеха передачи. Художник, испытывающий от своего произведения удовольствие одинаковое со зрителем или слушателем, испытывает его как зритель или слушатель, как критик себя самого, а не как творец своего произведения. Актер, играя преступника, не заставляет зрителя переживать им, актером, пережитое, а только, поняв психологическим изучением то, что пережил герой, совершая преступление, своей игрой дал зрителю почувствовать это пережитое преступником, но сам не переживал преступного момента, не чувствует действие своей игры на зрителя (актриса леди Макбет). Рубинштейн, доводя своей игрой дам до безумия, сам не безумел от своей игры. Гипно[ти]зер, усыпляя своего пациента, сам не засыпает от своей гипнотизации. Сцена, воспроизводя жизнь, передает публике не то, что воспроизводит, а публика, смотря на сцену, получает от нее не то, что та ей передает. Росси,[88] с брюшком играя сухощавого Гамлета, измучившего себя колебаниями между потребностью отмстить за любимого отца и между нравственным ужасом перед преступлением, передает трагический момент изнемогания доброй, но слабой воли под гнетом нравственного раздумья.

[Что такое слово Божие?][89]

[до 13 марта 1899 г. ]

Что такое слово Божие? В нем ли вся сила? Простые молитвы Господи помилуй, Святый Боже гораздо больше действовали в христианстве, чем Евангелие, которое прежде мало кто читал и еще меньше кто понимал.

Критика библейского текста – доброе занятие. Но от нее не зависит вера. Никакой верующий не поставит своей веры в зависимость от филологического остроумия комментатора. Какое нам дело до ваших ватиканских манускриптов? Мы остаемся христианами, хотя бы весь текст Евангелия оказался неверным.

Религиозная жизнь идет своим путем, богословская наука – своим, и если они разойдутся, худо будет науке, а не жизни. У богословской науки могут быть два исхода: или она своими ухищрениями поддержит существующий церковный порядок – тогда верующие, недовольные этим порядком, уйдут из Церкви. Или наука, подготовляя реформу существующего церковного порядка по своим школьным идеалам, не угадает потребностей религиозной жизни: тогда мы все равно уйдем из Церкви. Ученый не заменит нам апостола. Возможен и третий исход: богослов угадает потребности верующего и скажет ему то, чего он желает. Это – худший исход для богослова: он покажет тогда свою ненужность.

Вообще кормчим церковного корабля грозит опасность остаться с пустою палубой: вслед за мышами, покидающими корабль перед крушением, могут уйти и пассажиры (верующие).

В Церковь не нужно ни заманивать калачом, как делали католики, ни загонять палкой, как православные пастыри. Верующий – ни беглый рабочий, ни теленок. Ему плевать на иерархию: проклянет его законная, он изобретет незаконную. Он в душе – раскольник белокриницкого согласия. Он не особенно дорожит этим школьным богословским кораблем Церкви, не боится спасаться вплавь.

Вообще не преувеличивайте значения богословского знания; для верующего это не якорь, а иллюстрация. Никто за него не подумает держаться, но многие полюбопытствуют видеть, то ли говорят ученые, что думают верующие. Богословская наука должна искать верующих, а не верующие богословов.

Религиозное чувство есть способность человека, а не его обязанность или обязанность, насколько он одарен этой способностью. Это – то же, что, например, чувство эстетическое, музыкальное ухо и т. п. Кто одарен этой способностью, обязан развивать ее – иначе он свинья. Но я не думаю, что есть люди, которые от природы – свиньи: тогда не было бы причины родиться им двуногими и с заостренным носом. Все родятся способными веровать, но не все делаются верующими. Ну и пусть их. Это дело благотворительности, а не миссии. Мы будем жалеть об их неверии и скорбеть, пенять им за неспособность веровать, как ухаживаем за идиотом, не возводя его идиотства в добродетель.

Нам нужен Христос, но мы обойдемся и без иерархии, и без Толстого: Христос не устанавливал ни той, ни другого. Мы сами – иерархия: вы есть иереи Бога вышнего. Церковь – корабль; когда капитаны спят или пьянствуют, матросы и пассажиры спасают себя сами.

Мысли о русских писателях

М. Ю. Лермонтов[90]

[После 5 декабря 1893 г. ]

Н. И. дал мне совет прочитать на сегодняшней нашей ассамблее одну статейку о Лермонтове. Я принял этот совет потому, что не раз замечал у присутствующих особенную любовь к этому поэту. Лермонтов – поэт нашей молодости, т. е. моей и моих сверстников, а так как я, наверное, ровесник батюш[кам] и матушкам большинства] здесь присутствующих, то и могу от их и своего лица выразить почтенным слушателям живейшее и признательное сочувствие за то, что дети поддерживают предание отцов, разделяя их литературные] симпатии. При таком преемственном сродстве вкусов мы, старики, как-то чувствуем себя меньше лишними на свете. Впрочем, поэзия не знает хронологии и всегда сближала людей, разделенных возрастом. Время не оставляет на ней следов, как бесследно проходит оно мимо нетленных античных статуй петербургского] Эрм[итажа]. И тома Лермонтова могут обветшать, истлеть, но не постареют и сумеют быть ровесниками даже нашим внукам.

Статейка, к[оторую] прошу позволить прочесть, анонимная, без подписи.[91] Потому можно и не называть ее автора. «Что в имени тебе моем?» Впрочем, я настолько солидарен с ее мыслями, что готов сполна взять на себя ответственность за скуку, какую наведет ее чтение, и заранее прошу винить одного меня, буде почувствуете таковую, хотя и надеюсь, что из любви к предмету статьи слушатели будут снисходительны к ее содержанию. Статья писана больше для размышления про себя, чем для чтения вслух.

Да и происхождение статьи невеселое: она поминальная и потому немного заунывна. Три года назад поминали 50-ю годовщину смерти Лермонтова. По этому случаю высказаны были очень различные суждения о поэте. Одни называли его пессимистом, другие – русским Байроном, третьи – поэтом Weltschmerz'а,[92] а один критик даже утверждал, что сюжет самого «Демона» не принадлежит Лермонтову, а взят им… не то у Мольера, не то у Виньи, – позабыл право. Прислушиваясь к этим суждениям, мы с автором публично и решились закричать: Неверно… Разумеется, нам и досталось от литер[атурной] полиции по заслугам.

Индивид[уальность] – неразлагаемый атом поэтич[еского] творчества.

Н. В. Гоголь[93]

1.

[1892 г. ]

Редкому писателю выпадало на долю столько озлобленных насмешек и негодующих порицаний, как Гоголю, и редкий писатель давал столько поводов, столько видимых оправданий желавшим смеяться над ним и бранить его, как Гоголь. Смеялись над ним глупые люди, бескорыстно восставая на него во имя здорового рассудка – вещи, им чуждой и ненужной. Бранили его злые люди, целомудренно щетинясь во имя христианской любви и гражданской благопристойности, над которой они внутренне смеялись и которую оскорбляли самой возможностью своего существования. В самом деле, как глуп его «Нос» и сколько нелепости в его «Ссоре Ив[ана] Ив[ановича] с И[ваном] Ник[ифоровичем]»![94] С другой стороны, какая бесчеловечная жестокость смеяться над Маниловыми, Плюшкиными, Коробочкой – людьми, никому не делавшими зла, кроме самих себя, старавшимися устроить свое счастье, как умели, счастье, положим, смешное, но безвредное для других, людьми больше жалкими, чем забавными, годившимися для филантропической богодельни, а не для комической сцены. Гоголю приходилось обороняться на два фронта: и от консервативной, и от либеральной атаки. Одни прозревали в его психологически-нелепых, но политически-ехидных «Мертвых душах» совсем неблагонадежный, злостный подкоп под основы государственного порядка и авторитет мудрого закона; другие с брезгливой гримасой говорили о его слащаво-плаксивой «Переписке с друзьями», где он, разбитый болезнью, будто бы поклонился тому, что презирал прежде, и оплакал то, над чем прежде смеялся.

Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал. Это он сам распустил сплетню про свой видимый миру смех и незримые слезы, и мир, обрадовавшись этой автобиографической диффамации, как публичному скандалу, с наслаждением поспешил сострадательно оплакать его видимый смех и злорадно осмеять его скрытые слезы, а ученые эстетики не замедлили составить из этой авторской обмолвки определение юмора как такого художественного настроения, которое созерцает мир сквозь видимый смех и незримые слезы.

Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал, потому что ничего не презирал, а для того, чтобы смеяться и плакать, нужно презирать и смешное и жалкое. Он был «художник-создатель» и притом христианин, а такой художник не может ни смеяться, ни презирать: «для него нет ни низкого предмета в природе, в презренном у него уже нет презренного», ибо, прошедши сквозь чистилище его души, презренное получает высокое выражение. Так писал Гоголь. Подобные излишества любящего сердца, такие передержки художественного воображения и вызывали насмешки и злобу. Ничего не может быть смешнее и досаднее глубокой мысли в одежде горячей фразы, ворвавшейся в пустую и холодную светскую болтовню от скуки, ибо тогда светские болтуны перестают в одно мгновение сознавать и смысл своего существования и признавать свою обязанность быть приличными. «А! Туда же, обличитель!» – злорадно ехидничали одни. «Просто неблаговидный человек, не понимающий светских приличий», – самодовольно зубоскалили другие.

Что больше всего в Гоголе злило одних и сбивало с толку других – это моралистическое направление его мысли, все явственнее проступавшее в его произведениях по мере того, как устанавливался его взгляд на вещи!

В Гоголе трудно отделить нервную впечатлительность от эстетической восприимчивости и еще труднее заметить, где кончается эта экзальтация и начинается вдохновение, художественное творчество. Тем хуже для читателя. Талант, подкрепляемый нервной возбужденностью и эстетической общедоступностью, становится силой не только убеждающей и пленяющей, но и гипнотизирующей, чарующей в простом физиологическом смысле слова. Он и творил, и вместе с публикой любовался своим творчеством, и страдал от этого неестественного соединения несоединимых положений – зрителя и артиста. С каким захватывающим и волнующим энтузиазмом, обрызгивая читателя дождем ослепительных метафор и блестками отдельных метких замечаний, изобразил он Пушкина в чудном образе поэта, откликающегося на все в мире и только себе не имеющего отклика! А разберите, что он сказал о нем, чем вышел у него Пушкин, зачем он был дан миру и что доказал собою. «Пушкин был дан миру, чтобы доказать собою, что такое поэт, и ничего больше». Это жрец чистого искусства в смысле чистейшей математики, какая-то поэтическая схема, своего рода художественный манекен, удивительный акустический прибор, звонко откликавшийся «на всякий отдельный звук, порождаемый в воздухе», жрец поэзии, творивший под стеклянным колпаком в каком-то безвоздушном пространстве, изолированно от влияний места и времени, даже от собственного дыхания поэта, от влияния его личного характера, в пространстве, где нет ни истории, ни физики, а живет только гармония молитв, рифм и звуков. Здесь резко проступила характерная особенность таланта Гоголя.

Гоголя сильно занимала мастерская писателя-художника. Привлекали его внимание таинственный процесс художественного творчества сам по себе, как редкий и любопытный психологический феномен, или он чувствовал неотразимую магическую силу, с какою действует на людей художник, когда выносит к ним творение, выработанное таким процессом, и Гоголю хотелось вполне овладеть таким страшным орудием влияния, изучив условия и средства художественного производства, – сказать трудно: могло быть и то и другое. В «Переписке с друзьями» он сам настойчиво говорит о том, как много занимался он познанием души человеческой.

«Мертвые души» писаны напряженно и тревожно, т. е. преждевременно. Автор не успел выносить в себе ни идеи произведения, ни художественной ее формы. Пораженный грандиозной мыслью, ему подсказанной, он чувствовал, что должен создать что-то великое, и по мере того как подвигалась его работа, в нем росло недовольство самим собой, досада, что исполнение ниже замысла. Это недовольство местами сказывается уже в первой части. Он убеждает читателей не судить о труде по его началу, по бедным и невзрачным характерам, здесь нарисованным; зато впереди он обещает им «колоссальные образы». Но эти колоссальные образы пока были не более как художественные порывы, туманные замыслы, не получившие твердых и ясных очертаний. Обещая лучшее впереди, автор невольно признавался, что недоволен написанным и не обдумал достаточно дальнейшего, – словом, что приступил к делу прежде, чем достаточно приготовился к нему. Приступив к делу сгоряча, с преувеличенными задачами, но без ясного, спокойного взгляда на него, он постепенно терял и чуткость оценки, и верность художественного глазомера: все, что выходило из-под его пера, казалось ему ниже должного, а потому от дальнейшего он требовал больше возможного. Взвинчивая себя таким образом, чтобы подняться до высоты непомерно вздернутой задачи, он нечувствительно становился на ходули и вступил в состояние того искусственного экстаза или задора, в котором недовольство возможным рождает стремление превзойти желаемое. Это искусственно возбужденная нервная прыть сделала психологически возможным признание, в котором таким крикливым фальцетом прозвучало настроение, владевшее Гоголем во все время создания «Мертвых душ»: еще в первой части, описывая «бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство», он уже чуял в отдалении время, когда «грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святой ужас и блестанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей». Точно у артиста с режущим ухо визгом оборвалась квинта на скрипке от излишнего усердия вывести слишком высокую ноту.

«Мертвые души» писаны без авторского самодовольства, но и без художественного] самообладания. Этим объясняется печальная судьба второй их части – ее нескончаемое переписывание, переделывание и, наконец, сожжение.


Восхищались как зубоскалом, порицали как обличителя. Внутренняя убедительность, напр[имер], статьи о театре.

Забота о самовоспитании, благоустроенности души – «Карамзин». Опасно судить о Г[оголе], не прочитав «Исповеди», и еще опаснее судить о нем по ней.

Позволительно ненавидеть человека вообще, т. е. человечество как идею или историческую] формацию, но не отдельных людей как живых существ.

Сравнение часто заменяет у него понимание (4381), но и помогло пониманию – при европ[ейском] свете рассмотреть себя.

При ритор[ической] гремучести и пенистости энтузиастич[еский] блеск отдельных мыслей, сравнений в переписке.

2.

Смех и слезы[95]

2 марта 1909 г.

Воспитанный пушкинским кружком, Гоголь подступил к русской жизни со взглядом, подготовленным к чуткому наблюдению ее противоречий. Но ему не растолковали происхождение этих противоречий. Он изобразил их со всей силой своего громадного изобразительного таланта, но не мог выяснить читателю их значение. Читатель поражался их ослепительной картиной, но они производили на него впечатление случайного анекдота, потому что картина лишена была исторического фона. Это и было на руку реакции. Во-первых, дозволяя и даже одобряя высочайше «Ревизора» и «Мертвые души», она констатировала публично, сколь она благоволит к свободе мысли и слова. А потом ужасы николаевского управления, изображенные в полумраке смеющейся скорби и в полусвете веселых слез, являлись не детищами высшего правительственного порядка, а выродками общественного бесправия, подтачивающего как бы безупречные основы высшего правительственного порядка. Гоголевская сатира скрашивала дрянное положение, как облако в солнечный день своей светотенью окрашивает болото. Художественный смех над общественным безобразием, не просветленный исторической мыслью, гасит гражданское негодование, без которого невозможно никакое общественное улучшение.

И. С. Аксаков[96]

1.

31 января 1886 г.

Несколько часов тому назад мы проводили на вечный покой одного из наших сочленов, И. С. Аксакова. Да будет ему вечная память! Каждый из нас будет долго чувствовать всю тяжесть утраты, понесенной с его смертью славянским делом, русским обществом, русской литературой и особенно русской период[ической] печатью. Но, поминая его теплыми словами в настоящем собрании, я должен держаться в пределах тех специальных] интересов, во имя которых мы собираемся. Покойный посвятил всю свою жизнь вопросам, изучение к[ото]рых не входит в число прямых задач «0[бщества] и[стории] и д[ревностей] российских]». Он работал на более широком и трудном поприще: он служил русскому и остальному слав[янскому] обществу и Верх[овному] Блюстителю общих русских и всеславянских интересов громким словом честного, самоотверженного и даровитого публициста. Это одно из самых трудных и ответственных общественных служений. Но, идя в передовом ряду бойцов за русские и слав[янские] интересы, он на каждом шагу оглядывался на нас, скромный арьергард, или, говоря древнерусским ротным языком, сторожевой полк русской жизни, который, не участвуя в борьбе, подбирает падающих бойцов и читает над ними историческую] отходную, – г[ово]ря обычным языком нашей науки, сводит факты и выводит итоги жизни. Немногие из современных] публицистов так любили обращаться к прошедшему за уроками и указаниями по текущим вопросам. Становясь перед каким-л[ибо] трудным вопросом нашей внутренней] или внешней жизни, он спешил обратиться к родной старине, чтобы спросить ее, как надобно поступить. На его суждения в политических] и обществ[енных] делах всегда падал яркий свет исторического размышления. В своих исторических] воззрениях он оставался верен преданиям школы, которую издавна привыкли называть славянофильской. Этой школе принадлежит видное место в нашей историографии, и в истории этой школы покойный занимал место, которое, думается мне, после него останется незанятым.

2.

[После 31 января 1886 г. ]

Под впечатлением непритворной скорби, вызванной в нашем обществе преждевременной смертью И. С. Аксакова, многие добрые и нечуждые образования люди приходят в недоумение от суждений о покойном писателе, высказанных в нашей печати. «Скажите, – спросит иной из этих людей, – почему называют И. С. Аксакова славянофилом и даже последним славянофилом. Я много лет и с великой любовью следил за его деятельностью как публициста, и она давно укрепила во мне убеждение, что так, как писал Аксаков, должен чувствовать всякий честный русский человек. При чем тут славянофильство, и зачем публициста, из глубины русской души всегда отзывавшегося на текущие вопросы и насущные нужды нашей жизни, таким широким взглядом смотревшего на положение и практические задачи нашего народа, зачем характеризовать его каким-то обветшалым и деланным, нерусским и непонятным термином. Я не раз слыхал, что его называют славянофилом; но я всегда думал, что здесь речь идет больше о его родословной, чем об образе его чувств и мыслей: он родился и вырос в кружке, в котором некогда много говорили и писали о гниении Запада, об отношении новой России к древней, – вот и все его славянофильство. По родственным воспоминаниям, он иногда вскользь касался этих специальных славянофильских тем; но он шел своею дорогой. Из многочисленной толпы, с такою скорбью провожавшей его гроб 31 января, многие ли помышляют о гниении Запада, о реформе Петра, и в былые годы, когда мы толпами ходили слушать его на заседаниях «Славянского благотворительного комитета», разве речами о мурмолках заставлял он обливаться кровью наши сердца? Может быть, теперь иначе понимают славянофильство, называя этим словом живое патриотическое разумение русских и славянских интересов. В таком случае И. С. Аксакова следует считать первым, а не последним славянофилом в настоящем смысле этого слова».

Теперь нередко слышатся подобные толки о покойном. Они всего прямее указывают то место, какое занимал Аксаков в славянофильской школе. Эти же самые толки всего убедительнее доказывают, что после него это место останется незанятым, что у него не будет преемника. Аксаков останется последним славянофилом.

В самом деле, что такое славянофильство? Было бы ошибкой думать, что это только учение, только известный образ мыслей. Многие и прежде разделяли и разделяют теперь славянофильский образ мыслей, не делаясь славянофилами. И сами славянофилы всегда думали о таких сторонних единомышленниках: это наши, но это не мы. Притом славянофильское учение родилось гораздо раньше славянофильства. Славянофилы стали известны в нашем обществе не раньше тридцатых годов текущего столетия, а их идеи, по крайней мере наиболее определенные, наиболее уловимые из них, были в ходу и настойчиво высказывались уже в прошедшем столетии.

И. А. Гончаров[97]

Май 1909 г.

«Обломов», «Отечественные] зап[иски]». Мысль романа (351, 353). Только к лучшим дворянам приложимы слова Ольги (354).

– Тетка Ольги – кой-что из Ек[атерины] II (208).

– Ольга перетонена и вышла ходульной, неясной (382–383).

– Истое дворянство и истая служба (342f – 343). Социально-психологический состав барина (344).

– Лучшее в Обломове – честное, верное сердце (447), его х[арактеристи]ка.

– Надгробие крепостному дворянству (463).

– Главные моменты в истории падения дворянства.

Барин– двусторонняя жертва: 1) приказного, цель к[ото]рого, скопив капиталец за счет дворянина, из разночинцев втереться в дворяне и ввести своих детей в баре (346), и 2) управляющего из немцев, или тех же приказных, вроде Затертого, и, высосав имение, оставить наследникам его одни раскрытые избы.

– Воспитание дворянской лени (365; ч. IV, 283).

– Тентетников и Обломов (в тетради из обрезков р. 5).


14 мая 1909 г.

Что такое обломовщина? Кличка изображенного автором настроения или жизнепонимания, которую он же сам придумал и навязал читателю, которому собственно и принадлежит право давать клички писателям и изображаемым ими типам и направлениям. Обломовское настроение или жизнепонимание, личное или массовое, характеризуется тремя господствующими особенностями: это 1) наклонность вносить в область нравственных отношений элемент эстетический, подменять идею долга тенденцией наслаждения, заповедь правды разменять на институтские мечты о кисейном счастье; 2) праздное убивание времени на ленивое и беспечное придумывание общественных теорий, оторванных от всякой действительности, от наличных условий, какого-либо исторически состоявшегося и разумно-мыслимого общежития; и 3) как заслуженная кара за обе эти греховные особенности, утрата охоты, а потом и способности понимать какую-либо исторически состоявшуюся или рационально допустимую действительность, с полным обессилием воли и с неврастеническим отвращением к труду, деятельности, но с сохранением оберегаемой бездельем и безвольем чистоты сердца и благородства духа.

Так, нравственное сибаритство, бесплодие утопической мысли и бездельное тунеядство – вот наиболее характерные особенности этой обломовщины. Каждая из них имеет свой источник, глубоко коренится в нашем прошедшем и крупной струей входит в историческое течение нашей культуры…

– Герои Гоголя – длинноногие кузнечики, скользящие по поверхности темного болота, у Гончарова – живые люди, ночные светляки, своими действиями освещающие самое дно его; это потому, что первый только зорко наблюдал и великолепно рисовал наблюдаемое, а второй упорно всматривался и вдумчиво прозревал сквозь рассматриваемые явления.

А. Н. Островский. Для Малого театра[По поводу пьесы «Воевода»][98]

Январь 1909 г.

В чем моя задача: 1) выяснить ли эпоху так, чтобы ее характерными чертами, ее специальными особенностями артисты могли осветить свою игру, или 2) показать, насколько верно драма воспроизвела ту эпоху, чтобы, не изменяя текста драмы, артист мог доступными ему средствами, приемами игры, исправить недостатки драматурга, затушевать одни его штрихи, подчеркнуть другие. Оба параграфа соприкасаются, не сходясь.

На первый вопрос отвечать легко четырьмя академическими тезисами, из которых потому едва ли можно сделать какое-либо сценическое употребление.

1. Падение авторитета верховной власти после опричнины и царствования Федора.

2.

3.

4.[99]

Вторая постановка вопроса для меня труднее. Камертон пьесы несколько приподнят – шекспировски, выше общественного и нравственного уровня тогдашнего русского человека. Потому играть нужно на полтона ниже, минорно.

Все трагическая идеализация. Оправдать можно только наклонностью нечитанных древнерусских подделываться под риторический тон церковно-литературный и богослужебный, как мздоимец от Писания говорил о бессеребреничестве. Выйдет на сцене ложноклассическая драма или историческая иллюзия. Чтобы избежать того и другого, надо усиленно подчеркнуть отрицательные, комические моменты драмы.

– Чего вам нужно, исторического ли воспроизведения на сцене или произведения сценического эффекта на историческом сюжете?

5. В частной жизни не было определенных характеров, типических лиц; были шаблонные фигуры, похожие на те иконы, перед которыми они молились и незаметно для себя по которым выкраивались физионо-минально и духовно.

Островский:

– (367) фантастическая радость бояр от Дмитрия – или выдумка, или ирония; не могли ждать польской воли.

– (382m) – «Я себя не знаю» – на этом построить роль. Он не признавал себя самозванцем, но обстоятельства, которые привели его в Москву, были выше его сознания, и он начинал думать, что они недаром сыграли с ним такую игру, что он к чему-то призван волею судьбы, если не Провидения. Великолепный монолог. Не вертопрах – авантюрист, скромный, но не робкий реформатор, осторожный к окружающим, которых презирал, но живой по темпераменту и всегда готовый сказать и показать лицом лишнюю откровенность.

– Шуйский не так наряден умом и словом, как у Островского.

– (422) и ел. Хлестаков!!! (ср. 472f и ел.) И вдруг плут: Д[митрию] Басманову. – Должен быть или двуличен, или разноязычен.

– (442) В. Шуйский – русский Макиавелли. Так о нем и друзья (451f).

– (472) «Правители плохие мы» – Самозванец: новый диссонанс в характере. А потом предусмотрительный, тонкий плут под личиной простофили доверчивого (473m).

Чего вы хотите: исторически точно воспроизвести старину или фальсифицированной стариной обличить и пристыдить современников? Островский [не хотел] ни того, ни другого: он подрумянивал нашу старину шекспировскими румянами, чтобы драма понравилась зрителю – и только. Он не думал делать из своей хроники ни исторической лекции в живых лицах, ни нравственного воздействия на современников.

Я выскажу свои мысли вслух, не думая о том, какое вы сделаете из них употребление, и нисколько не огорчусь, если не сделаете никакого, – напротив, ибо я никогда не готовил своих мыслей для сцены.

Из тины не сделаешь глины и из экскремента не выйдет цемента.

Все это («Воевода») было бы хорошо, если бы написано было в XVII в.

Ф. М. Достоевский. «Идиот»[100]

Минута перед припадком. Дает неслыханное чувство гармонии, полноты, встревоженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни. Необыкновенное усилие самосознания (I, 270).

Сострадание есть главнейший и, м[ожет] б[ыть], единственный закон бытия всего человечества (I, 275).

Нестерпимые, внезапные воспоминания, особенно сопряженные со стыдом, обыкновенно останавливают на одну минуту на месте (I, 279).

Легкая судорога вдохновения и восторга прошла по лицу (I, 300).

Некоторая тупость ума есть, кажется, почти необходимое качество если не всякого деятеля, то по кр[айней] мере всякого серьезного наживателя денег (II, 6).

Все наши отъявленные социалисты больше ничего как либералы из помещиков времен креп[остного] права… Их злоба, негодование, остроумие – помещичьи, даже дофамусовские, их восторг, их слезы – настоящие, м[ожет] б[ыть] искренние слезы, но – помещичьи. Помещичьи или семинарские (Евгений Павлович Радомский)… Русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а на самые вещи, не на русские порядки, а на самую Россию… Каждый несчастный и неудачный русский факт возбуждает в нем смех и чуть не восторг. Он ненавидит народные обычаи, русскую историю, все… Этого нигде и никогда, спокон веку и ни в одном народе не случалось (Он же, II, 15–16). Это оттого, что русский либерал есть покамест еще нерусский либерал… Нация ничего не примет из того, что сделано помещиками и семинаристами (вследствие их отчуждения от нации) (Он же, 14).

Гуляя в задумчивости, найти себя, опомнившись (II, 48).

Богатства (теперь) больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; все размягчилось, все упрело… (II, 70).

Мы слишком унижаем Провидение, приписывая ему наши понятия, с досад[ы], что не можем понять его (из исповеди Ипполита) (II, 113).

Тут одна только правда, а стало быть, и несправедливо (в отзыве кн[я]ж[ны] об Ипполите). Аглая Епанчина (II, 129).

Ложь становится более вероятной, если к ней прибавить что-н[ибудь] невероятное (Она же, 135).

Совершенство нельзя любить; на него можно только смотреть, как на совершенство. Наст[асия] Фил[ипповна] Барашкова в письме к Аглае (II, 160).

Можно ли любить всех? В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного себя (Она же, там же, 161).

«Обыкновенные»: 1) ограниченные, и 2) гораздо поумнее. (Из первых) нигилистики стриженые, которые, надев очки, вообразили, что стали иметь свои собственные убеждения. Стоило иному на слово принять к[акую]-н[ибудь] мысль или прочитать страничку что-ни[будь] без начала и конца, чтобы тотчас поверить, что это свои собственные мысли и в его собственном мозгу зародились… Это наглость наивности, эта несомневаемость глупого ч[е]л[ове]ка в себе и своем таланте у Гоголя в Пирогове[101] (II, 171–172). Отрава вогнанным внутрь тщеславием от сомнения «умных» обыкновенных людей.

Суметь хорошо войти, взять и выпить прилично чашку чая, когда на вас все нарочно смотрят (246). Говорить тихо, скромно, без лишних слов, без жестов, с достоинством.

«Свет». Князю как-то вдруг показалось (на вечере у Епанч[иных]), что все эти люди как будто так и родились, чтоб быть вместе, что все эти самые «свои люди» и сам он – тоже. Обаяние изящных манер, простоты и кажущегося чистосердечия б[ыло] почти волшебно (II, 256).

Князь о католицизме: нехристианская вера, искаженного Христа проповедует, всемирную государственную] власть как опору церкви. И социализм – порождение сущности католицизма – из отчаяния, как замена потерянной нравственной] власти религии, чтобы спасти жаждущее человечество не Христом, а насилием. Это свобода чрез насилие. В отпор Западу должен воссиять наш Христос, которого мы сохранили и которого они и не знали. Русскую цивилизацию им надо нести. Старичок-сановник о случаях перехода русских в католицизм: отчасти от нашего пресыщения, отчасти от скуки. Князь: от жажды; оттого переходит прямо в крайнее, в иезуитство, в фанатический атеизм с истреблением веры насилием и т. п. Оттого, что отечество нашел, которое здесь просмотрел. Ренегатство – из боли духовной, из тоски по высшему делу, по родине, в которую веровать перестали, п[отому] что никогда ее и не знали. Атеисты – веруют в атеизм как в новую веру, не замечая, что веруют в нуль. Слова старообрядца купца: Кто от родной земли отказался, тот и от Бога своего отказался… Откройте русскому человеку русский Свет (как Нов[ый] Свет Колумба), покажите в будущем обновление ч[е]л[ове]чества и воскресение его – лг[ожет] быть одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом – увидите какой исполин, могучий и правдивый, мудрый и кроткий, вырастет пред изумленным миром и испуганным, ибо они ждут от нас лишь меча и насилия; не могут, судя по себе, и представить нас без варварства (II, 270–272).

Князь после в[ечера]: Я не имею права выразить мою мысль; я боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Я не имею жеста; я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею (279).

Князь: Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать. А слишком скоро поймешь, так, пожалуй, и нехорошо поймешь… Я чтобы спасти всех нас («исконных»), говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за всё бранясь и все проиграв. Зачем исчезать и уступать место другим, когда можно остаться передовыми и старейшими. Будем передовыми, так будем и старшими (280).

Елиз[авета] Прокоф[ьевна] Епанчина в конце романа: Довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить. И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы заграницей одна фантазия! Помяните мое слово, сами увидите! (II, 335)

«Преступление и наказание». На всем готовом привыкли жить, на чужих помочах ходить, жеваное есть (Разумихин). Первое дело у вас во всех обстоятельствах, чтобы на человека не походить (Он же). Они и любят, точно ненавидят (Раскольников). Чтобы умно поступать, одного ума мало (Он же). У женщин такие случаи есть, когда очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на все видимое негодование (Свидриг[айлов]). Современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить (Порфирий). Проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту. Я только осмелиться захотел (Раскольников). Станьте солнцем, вас все и увидят (Порфирий). Модный сектант, лакей чужой мысли, к[ото]рому только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит (Он же). Женщина, преданная своему мужу, своим детям и своим добродетелям (Свидригайлов). Всех веселей тот живет, кто всех лучше себя сумеет надуть (Он же). В добродетель так всем дышлом въехал (Он же). Народ пьянствует, молодежь образованная от бездейства перегорает в несбыточных снах и грезах, уродуется в теориях; откуда-то жиды наехали, прячут деньги, и все остальное развратничает (Он же). Русские люди вообще широкие люди, Авд[отья] Ром[анов]на, широкие, как их земля и, черезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному; но беда быть широким без особенной гениальности (Он же).

[Характеристика образа Иоанна Грозного в пьесе А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного»][102]

8 марта 1894 г Грозный у Толстого – уже умирающий царь. Чувствуешь, что это царь – огонь; но он уже больше вспыхивает, чем горит и очень много дымит.

Впрочем и сквозь предсмертную копоть можно заметить наиболее жгучую и взрывчатую искру в этом догоравшем пламени: это – власть, щекотливая, нервная, не выносившая малейшего прикосновения со стороны, недотрога – власть. Он приказывал боярам понимать свои боярские права под страхом смертной казни, прощения просил у них с грозно-повелительным смирением; даже самоуничижение его является не столько следствием победы над своим властолюбием, сколько средством освещения пресыщенного вкуса власти как сухоедение служит гастроному средством восстановления утомленного аппетита.

…Стих…[103]

Эта судорожная жестикуляция умирающей власти изображена у Толстого шекспировски-бесподобно. Очевидно, идея власти была в характере Иоанна донельзя напряженной пружиной, ежеминутно готовой сорваться с своей задержки и со всей силой хлеснуть всякого, кто неосторожно ее трогал. Вероятно, в присутствии Иоанна чувствовали себя так же, как чувствуют себя при виде вертящейся гранаты, не успевшей разорваться.

Естественно, образ Грозного в драме Толстого возбуждает вопрос: как, под какими влияниями мог воспитаться и сложиться такой взрывчатый носитель власти? У Толстого ярко выступают его старческие конвульсивные морщины, но не видать его цельной физиономии и совсем не разглядишь его биографии. Статуя Антокольского.

Иоанн не всегда был таким, как изображен он под конец жизни у Толстого, да и под конец жизни он не всегда являлся таким, как изобразил его Толстой. Мало того: сам в себе, в душе он далеко не был тем, чем часто казался и хотел казаться, а иногда хотел, да не умел казаться тем, чем был. Вообще это был довольно сложный человек. Если есть цельные и прямые характеры, точно отлитые или выкованные из плотной однородной массы, то характер Иоанна можно назвать витым и изогнутым, сотканным из разнообразных нитей. Потому он был загадкой и для современников, и для позднейших историков, да я не знаю, для последних перестал ли он и теперь быть таким. Разнообразие суждений. Современники терялись в догадках, недоумевая, каким образом царь, так славно начавший царствовать, с таким умом и усердием к народному благу, потом, с 1560-х годов, со смерти царицы Анастасии стал на себя не похожим, ожесточился и принялся свирепствовать над собственным народом. Карамзин повторил в своем суждении впечатление современников. В его изображении Иоанн двоится, было два царя Иоанна – один до 1560 г. умный, деятельный, мужественный завоеватель и смелый преобразователь, другой после 1560 г. – жесткий тиран, исступленный и подозрительный самовластец, способный казнить присланного из Персии слона за то, что тот при встрече не хотел воздать ему царских почестей. Другие представляли его еще иначе: у одних, как у Погодина, это ничтожество, вечно действовавшее по чужим внушениям; для других он виртуоз-гастроном власти в роде Нерона, находивший художественное наслаждение злоупотреблять ею прихотливо, а Соловьев под страшным обликом грозного царя видит скорбные черты жертвы борьбы зарождавшейся государственной власти с крамольным боярством. Я думаю, что все эти писатели правы, каждый с своей точки зрения: по-своему рассматривая ткань этого сложно сплетенного характера, каждый с усиленным вниманием рассматривал те или другие отдельные его нити, не замечая, что перед ним разорванные нити, а не цельная ткань.

Иоанна очень трудно характеризовать. Он больше сюжет для живописи, скульптуры или поэзии, чем для психологического анализа. Его легче представить себе и почувствовать, чем понять и рассказать. Он сам облегчил такой способ его понимания. В своих речах на соборах, в посланиях, особенно к князю Курбскому, даже в государственных актах он много говорит о себе и всегда с такой лирической откровенностью, которая позволяет проникнуть, даже невольно вовлекает в самую глубину его души. Я не знаю более искреннего русского писателя. Перо точно было источником?] биографа, его духовником, и он исповедовался всякий раз, как брался за него. Он не всегда прямо держал в руках скипетр; но никто не пользовался пером с большей прямотой.

Я изложу не характеристику Иоанна, а только непосредственное впечатление, какое выносишь из чтения его сочинений. Вчитываясь в его горячие тирады, то злобные, то глубоко скорбные, где он то оправдывается, обороняясь от врагов, то обвиняет, нападая на них, точно слышишь его голос из его трехсотлетней могилы; я был жесток и страшен для современников, потому что они не хотели выслушать и понять меня, а только кланялись и изменяли мне; хоть вы, далекие потомки, которым нет нужды ни кланяться, ни изменять мне, будьте ко мне внимательнее и справедливее.

Иоанна нельзя себе представить без той политической обстановки, среди которой он вырос и действовал. Я опишу ее немногими наскоро брошенными чертами. Напомню, что XVI век был временем, когда из бывшего Московского удела строилось Русское государство и именно Иоанну пришлось его достраивать. Новое государственное здание было еще мало обжито: везде пахло сырым деревом и краской. Дед царя Иоанна великий князь Московский Иоанн III при содействии его бабушки византийской царевны Софьи положил в основу своего государства две идеи: 1) московский великий князь должен быть государем всея Руси, всего русского народа, и 2) он есть, царь т. е. цесарь, следовательно преемник византийских императоров, а Москва – наследница павшей Византии, Второго Рима, следовательно, она – Третий Рим, как и звали ее наши публицисты XVI в., прибавляя: «а четвертому не бывать». Об этом византийском наследии наглядно возвещал в обе стороны, и на Восток и на Запад, появившийся тогда на стенах московского Кремля двуглавый византийский орел, которого турки в 1453 г. сбили с ворот Царьграда, но которого бережно подняла осторожная рука, протянутая с берегов Москвы-реки и с археологической любознательностью искавшая в босфорском мусоре пригодных для себя политических идей и уроков.

Вокруг престола стояли столпы нового государственного здания, великородные князья-бояре. И они еще не привыкли стоять прямо, по-московски; они еще чувствовали себя в Москве на чужбине, на новоселье, не успели забыть, что сошлись сюда кто из Твери, кто из Рязани, Суздаля, Ярославля, где покоились их отцы и деды в фамильных обителях. Из выведенных у Толстого Шуйские князья Суздальские, Сицкие при деде Иоанна с Ярославского удела, Мстиславские при отце – Гедиминовичи литовские. Только Захарьин да Годунов – старые московские слуги. Они говорят у Толстого и как московские, русские патриоты, но только говорят.

…Чувство недовольства, обижанности: родственники мои… Встречая холодность или несправедливость. Его много сердили в детстве. Эта необходимость глотать слезы, дуться в рукав породила в нем замкнутость, привычку молча кипятиться до поры до времени, сдавленное раздражение молчаливое, затаенное озлобление против людей.

А. П. Чехов[104]

Кажется, нельзя себе представить скучнее персонажей Чехова, мелочнее дел, какими они занимаются. Какая серая жизнь, какие тусклые лица, где и зачем откопал их автор? – думает зритель или читатель, готовясь улыбнуться или вздохнуть с самодовольным пренебрежением, – и вдруг чувствует, что ни кислая улыбка, ни великодушн[ый] вздох ему не удается. В произведениях Чехова не замечаешь автора, становишься глаз на глаз с жизнью, т. е. с самим собой, и думаешь, чем же я лучше их, вот этих всех людей?

Чехов исподтишка смеется над изображаемой жизнью. Но это ни горько смеющийся плач Гоголя, ни гневно бичующий смех Щедрина, ни тоскующая сатира Некрасова: это – тихая, уравновешенная, болеющая и соболезнующая улыбка над жизнью, не стоящей ни слез, ни смеха. У него не найдешь ни ослепительных образов, ни широко обобщенных типов, ни поразительных житейских столкновений, разбивающих личные существования, ни даже идеалов, замыкающих прорехи мироздания. Всюду под его пером проходит толкущийся на всех сточках жизни, оттиснутый в миллионах экземплярах, везде себе верный и всегда на себя похожий, выработавшийся в исторический перл создания и царящий над миром средний человек, субстанция ни то ни сё, серая, поношенная, всегда скучная и никогда не скучающая, ежеминутно умирающая и походя возрождающаяся, но не умеющая, не заботящаяся взять себе в толк, зачем она родится, для чего живет и почему умирает.

Нелепость до того нелепа, что становится не досадной, а только смешной или печальной.

Художник серых людей и серых будней.

Строй жизни, сотканный из этих нелепостей, не рвется.


[После 26 октября 1899 г. ]

У Чехова в литературе два предшественника, с которыми он делал одно дело, но делал по-своему. Гоголь своим горько смеющимся плачем усиленно сгущает на изображаемых лицах темные краски, чтобы сделать эти лица более смешными или отталкивающими, но не касается государственного и общественного порядка, среди которого они живут и подвизаются. Щедрин своим до слез негодующим смехом на спинах своих смешных или жалких героев бичует этот самый порядок, как притон и даже питомник изображаемых им уродов. К такой же дрянной жизни, с такими же дрянными людьми Чехов подходит со спокойной и снисходительной улыбкой, не сердится и не обличает, не предъявляет ей требований, которых она исполнить не может, не ищет в ней идеалов, которых она не знает и знать не желает. Ни досада, ни уныние не застилают его наблюдательного глаза, потому что наблюдательность его своеобразна. Чехов смотрел на жизнь сквозь то гоголевское стекло, которое, не соперничая со стеклами, озирающими солнце, передает «движения незамеченных насекомых». Он обладал редким ясновидением бесчисленных микроскопических мелких недоразумений, странностей и нелепостей, из которых соткалась людская жизнь и которых мы обыкновенно не замечаем, не чувствуем и не стыдимся по привычке к ним или по отвычке от размышления, по притупленности самочувствия и совести, как крепко спящий человек не чувствует, что по нему ползет и кусает его. На таком темном, даже мрачном фоне жизни «серыми пятнами» толкутся люди со своими глупыми или преступными делами. «Жизнь скучна, глупа, грязна», – говорит хороший человек в «Дяде Ване».

А. М. Горький[105]

6 декабря 1902 г.

М. Горький сильнее действует на воображение и нервы, чем на мысль и чувство; он более эффектен, чем понятен. Горький – босяк и Горький – писатель – это два различных существа, впрочем, одинаково не сладкие.

Житейские явления, наблюдавшиеся им в помойных ямах портовых городов, за опрятным письменным столом превращаются у него в эстетические привидения. Его творчество – литературная галлюцинация. Он разделяет участь всех писателей, поднявшихся не собственной внутренней силой, а случайным совпадением со вкусами и настроениями читателей, – тем же законом, по которому камень, брошенный в воду, идет прямо на дно, а щепка всплывает на поверхность. Впечатлительность его приняли за мышление, босяцкое раздражение против обутых за энтузиазм мыслящего человека. Жизнь воспроизводится в его рассказах под таким углом преломления, который еще оставляет возможность их почувствовать, но лишает возможности их понимать или только дает понять, что при таком воспроизведении они решительно невозможны в действительности.

Он очень впечатлителен и восприимчив; но впечатления, им воспринятые, тотчас превращаются в автоматическую ассоциацию представлений, которые лезут под его перо от внешнего толчка независимо от предмета и настроения. Это писатель – граммофон.

III. Писатели и люди искусства о В. О. Ключевском

Ф. И. ШаляпинИз книги «Страницы из моей жизни»[106]

Летом 98-го года я был приглашен на дачу Т. С. Аюбатович в Ярославскую губернию. Там, вместе с С. В. Рахманиновым, нашим дирижером, я занялся изучением «Бориса Годунова». Тогда Рахманинов только что кончил консерваторию. Это был живой, веселый, компанейский человек. Отличный артист, великолепный музыкант и ученик Чайковского, он особенно поощрял меня заниматься Мусоргским и Римским-Корсаковым. Он познакомил меня с элементарными правилами музыки и даже немного с гармонией. Он вообще старался музыкально воспитать меня.

«Борис Годунов» до того нравился мне, что, не ограничиваясь изучением своей роли, я пел всю оперу, все партии: мужские и женские, с начала до конца. Когда я понял, как полезно такое полное знание оперы, я стал так же учить и все другие целиком, даже те, которые пел раньше.

Чем дальше вникал я в оперу Мусоргского, тем яснее становилось для меня, что в опере можно играть и Шекспира. Это зависит от автора оперы. Сильно поражен был я, когда познакомился с биографией Мусоргского. Мне даже, помню, жутко стало. Обладать столь прекрасным, таким оригинальным талантом, жить в бедности и умереть в какой-то грязной больнице от алкоголизма! Но потом я узнал, что не первый русский талант кончает этим, и воочию убедился, что – на горе наше – Мусоргский не последний кончил так.

Изучая «Годунова» с музыкальной стороны, я захотел познакомиться с ним исторически. Прочитал Пушкина, Карамзина. Но этого мне показалось недостаточно. Тогда я попросил познакомить меня с В. О. Ключевским, который жил тоже на даче в пределах Ярославской губернии.

Поехал я к нему, историк встретил меня очень радушно, напоил чаем, сказал, что видел меня в «Псковитянке» и что ему понравилось, как я изображал Грозного. Когда я попросил его рассказать мне о Годунове, он предложил отправиться с ним в лес гулять. Никогда не забуду я эту сказочную прогулку среди высоких сосен по песку, смешанному с хвоей. Идет рядом со мной старичок, подстриженный в кружало, в очках, за которыми блестят узенькие, мудрые глазки, с маленькой седой бородкой, идет и, останавливаясь через каждые пять – десять шагов, вкрадчивым голосом, с тонкой усмешкой на лице, передает мне, точно очевидец событий, диалоги между Шуйским и Годуновым, рассказывает о приставах, как будто лично был знаком с ними, о Варлааме, Мисаиле и обаянии самозванца. Говорил он много и так удивительно ярко, что я видел людей, изображаемых им. Особенное впечатление произвели на меня диалоги между Шуйским и Борисом в изображении В. О. Ключевского. Он так артистически передавал их, что, когда я слышал из его уст слова Шуйского, мне думалось:

«Как жаль, что Василий Осипович не поет и не может сыграть со мною князя Василия!»

В рассказе историка фигура царя Бориса рисовалась такой могучей, интересной. Слушал я и душевно жалел царя, который обладал огромной силою воли и умом, желал сделать Русской земле добро и создал крепостное право. Ключевский очень подчеркнул одиночество Годунова, его юркую мысль и стремление к просвещению страны. Иногда мне казалось, что воскрес Василий Шуйский и сам сознается в ошибке своей, – зря погубил Годунова!

Переночевав у Ключевского, я сердечно поблагодарил его за поучение и простился с этим удивительным человеком. Позднее я очень часто пользовался его глубоко поучительными советами и беседами.

Начался сезон репетициями «Бориса Годунова». Я сразу увидел, что мои товарищи понимают роли неправильно и что существующая оперная школа не отвечает запросам творений такого типа, какова опера Мусоргского. Несоответствие школы новому типу оперы чувствовалось и на «Псковитянке». Конечно, я и сам человек этой же школы, как и все вообще певцы наших дней. Это школа пения – и только. Она учит, как надо тянуть звук, как его расширять, сокращать, но она не учит понимать психологию изображаемого лица, не рекомендует изучать эпоху, создавшую его. Профессора этой школы употребляют темные для меня термины «опереть дыхание», «поставить голос в маску», «поставить на диафрагму», «расширить реберное дыхание». Очень может быть, что все это необходимо делать, но все-таки суть дела не в этом. Мало научить человека петь каватину, серенаду, балладу, романс, надо бы учить людей понимать смысл произносимых ими слов, чувства, вызвавшие к жизни именно эти слова, а не другие.

На репетициях оперы, написанной словами Пушкина и Карамзина, недостатки оперной школы сказались особенно ярко. Тяжело было играть, не получая от партнера реплик в тоне, соответственном настроению сцены. Особенно огорчал меня Шуйский, хотя его пел Шкафер, один из артистов наиболее интеллигентных и понимавших важность задачи. Но все-таки, слушая его, я невольно думал:

«Эх, если б эту роль играл Василий Осипович Ключевский!»

Из книги «Маска и душа»

Если персонаж вымышленный, творение фантазии художника, я знаю о нем все, что мне нужно и возможно знать из партитуры, – он весь в этом произведении. Побочного света на его личность я не найду. И не ищу. Иное дело, если персонаж – лицо историческое. В этом случае я обязан обратиться еще к истории. Я должен изучить, какие действительные события происходили вокруг него и через него, чем он был отличен от других людей его времени и его окружения, каким он представлялся современникам и каким его рисуют историки. Это для чего нужно? Ведь играть я должен не историю, а лицо, изображенное в данном художественном произведении, как бы оно ни противоречило исторической истине. Нужно это вот для чего. Если художник с историей в полном согласии, история мне поможет глубже и всесторонне прочитать его замысел; если же художник от истории уклонился, вошел с ней в сознательное противоречие, то знать исторические факты мне в этом случае еще гораздо важнее, чем в первом. Тут, как раз на уклонениях художника от исторической правды, можно уловить самую интимную суть его замысла. История колеблется, не знает – виновен ли царь Борис в убиении царевича Дмитрия в Угличе, или невиновен. Пушкин делает его виновным, Мусоргский вслед за Пушкиным наделяет Бориса совестью, в которой, как в клетке зверь, мятется преступная мука. Я, конечно, много больше узнаю о произведении Пушкина и толковании Мусоргским образа Бориса, если я знаю, что это не бесспорный исторический факт, а субъективное истолкование истории. Я верен, не могу не быть верным замыслу Пушкина и осуществлению Мусоргского – я играю преступного царя Бориса, но из знания истории я все-таки извлекаю кое-какие оттенки игры, которые иначе отсутствовали бы. Не могу сказать достоверно, но возможно, что это знание помогает мне делать Бориса более трагически-симпатичным…

Вот почему, готовясь к роли Бориса, я обратился к нашему знаменитому историку В. О. Ключевскому за указанием и советом. С радостной благодарностью помню, как чудесно говорил мне о Борисе, его эпохе и среде незабвенный Василий Осипович. Тонкий художник слова, наделенный огромным историческим воображением, он оказался и замечательным актером. Гулял я с ним во Владимирской губернии по лесу, когда он мне рассказывал о характере князя Василия Шуйского. Какой же это был изумительный рассказ! Остановится, отступит шага на два, протянет вкрадчиво ко мне – царю Борису – руку и так рассудительно, сладко говорит:

Но знаешь сам: бессмысленная чернь.
Изменчива, мятежна, суеверна,
Легко пустой надежде предана,
Мгновенному внушению послушна,
Для истины глуха и равнодушна,
А баснями питается она.
Ей нравится бесстыдная отвага.
Так если сей неведомый бродяга.
Литовскую границу перейдет…

Говорит, а сам хитрыми глазами мне в глаза смотрит, как бы прощупывает меня, какое впечатление на меня производят его слова – испуган ли я, встревожен ли? Ему это очень важно знать для своей политической игры. Как живой, вставал передо мной Шуйский в воплощении Ключевского. И я понимал, что когда говорит такой тонкий хитрец, как Шуйский, я, Борис, и слушать должен его, как слушают ловкого интригана, а не просто бесхитростного докладчика-царедворца.

Таким образом, первоначальный ключ к постижению характера изображаемого лица дает мне внимательное изучение роли и источников, то есть усилие чисто интеллектуального порядка. Я просто усваиваю урок, как ученик проходит свой курс по учебнику. Но это, очевидно, только начало.

Н. Д. ТелешовИз книги «Записки писателя»[107]

…В один из шаляпинских бенефисов, по его настоянию, был поставлен в Большом театре «Демон». Спектакль прошел всего лишь несколько раз, так как партия была не по голосу Шаляпина. На этом спектакле я был, слышал и видел Шаляпина. А по окончании спектакля, помню, состоялся ужин в ресторане Тестова, почти напротив театра. Участвовало много народа, по приглашению, человек до ста. Много здесь было всяких речей и выступлений, но особенно значительной была речь знаменитого историка, профессора Василия Осиповича Ключевского, который рассказал, как готовился к своим ролям Шаляпин, как просил он помочь ему уяснить образы Годунова и Грозного, психологию этих образов, как он вдумчиво вникал во все и как работал, как просиживал часами в Третьяковской галерее перед полотном Репина, перед фигурой грозного царя, думая глубокие думы. Этого никто не знал, никто не понимал огромной творческой работы над самим собой великого артиста, думая, что все дается ему случайно и без особого труда. А талант, помимо своей врожденности, есть труд, и огромный труд, прежде чем он заблестит на людях.

И. А. БунинИз воспоминаний о А. П. Чехове[108]

Расспрашивал Антон Павлович меня и о первом представлении пьесы Горького «На дне», и об ужине, который стоил восемьсот рублей, и что за такую цену подавали?

Я, изображая Горького, говорил:

– Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой, черт ее дери совсем, чтобы не рыба была, а лошадь.

Чехов очень смеялся, а особенно замечанию профессора Ключевского, который был беспечно-спокоен, мирно-весел, чистенький, аккуратный, в застегнутом сюртучке, слегка склонив голову набок и искоса, поблескивая очками и своим лукавом оком, мы стояли рядом, и он тихо сказал:

– Лошадь! – Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?

С. Н. ВасиленкоИз воспоминаний композитора[109]

Автор знаменитого исследования «Боярская дума» – Ключевский играл большую роль в музыкальной жизни моей юности.

Еще на первом курсе университета меня, юриста, товарищи много раз уговаривали пойти послушать Ключевского.

– Никакой театр не нужен, – говорили они. – Он собирает публику, как любой знаменитый тенор.

Я пошел в аудиторию филологического факультета. Аудитория была действительно битком набита студентами, как зал на концерте Собинова. Вышел скромный, небольшого роста профессор, с седеющими волосами, в черном застегнутом сюртуке. Зал словно вздохнул, заволновался: это был Ключевский. Он начал читать тихим голосом, как будто нехотя. Через некоторое время преобразился: будто стал выше ростом, голос окреп, воспроизводимые им образы делались все ярче, и перед нами явственно возникли картины седой старины.

Ключевский читал об эпохе Ивана Грозного. Это была не лекция, даже не захватывающий роман, а что-то, чему нет названия, – гениальное отображение ушедшей жизни. Кончилась лекция. Василий Осипович снова превратился в скромного, застенчивого человека, осторожно сходящего с кафедры под неистовый грохот аплодисментов всего зала.

Я сделался горячим поклонником Ключевского. Меня неотразимо тянуло на его лекции, я стремился побыть хотя бы в течение часа в атмосфере создаваемой им ушедшей эпохи. Два года я посещал его лекции, и знания, приобретенные на них, очень пригодились мне в моей дальнейшей музыкальной жизни.

Для окончания консерватории, уже в 1901 году, я начал писать кантату «Сказание о граде Китеже». Задавшись целью, кроме музыкальных материалов, достать и литературно-исторические, я посещал писателей и художников. К профессору Ключевскому у меня никаких рекомендаций не было, но я набрался смелости и отправился к нему.

Он жил на Житной улице, в небольшом деревянном доме. Встретил меня приветливо.

– Какой добрый ветер мог занести ко мне музыканта? Чем я могу быть полезен? – сказал Ключевский, когда я представился.

Смущаясь, путаясь в словах, я объяснил: для своей работы я раздобыл достаточное количество музыкальных материалов, но хотелось бы получить сведения о характере жизни тех времен, чтобы постараться создать особый старинный русский стиль.

– А что за сюжет?

– Сказание о Китеже…

– Я приятно поражен, – сказал Василий Осипович. – Кто это вас натолкнул на эту мысль?

– Сергей Константинович Шамбинаго…

– Как же, знаю его. Насколько мне кажется, это предание еще не имело своего воспроизведения в музыке. Вот я много давал советов в свое время Федору Ивановичу Шаляпину, поправлял его, когда он готовил роль Грозного в «Псковитянке». Во многом он меня послушался. – Помилуйте, – говорил я Шаляпину, – Грозный пришел в дом князя Токмакова, устал… «Пора бы выпить да закусить чем Бог послал во Пскове…» И дальше: «Так что ж, пирог псковский с чем?» – «Со грибками…» – «Ась? С чем?» – «Со грибами». – «У вас во Пскове красавицы словно грибы растут»… Тут уж нет грозного царя!! Он устал, шутит… Покажите его таким, а режиссеры закатили его в глубь сцены. В опере и так не все ясно слышно, а тут уж совсем все пропало.

– Велел я поставить стол у самой рампы, да оркестр сделать потише, – продолжал своей рассказ Ключевский. – Тогда вышло. Вот я никак не ожидал, а режиссером сделался.

Беседовал со мной Ключевский часа два. Нарисовал картину древней русской жизни, быта русских князей. Всей его беседы я не в состоянии передать. Но какое громадное значение имела она для меня! Сочинение тревожного набата, передача волнения толпы, настроения княжеской семьи, монахов и другое – все это пошло теперь у меня иначе.

Без обеда он не хотел меня отпускать.

– Извините только за простой обед, – сказал он. – Я люблю все русское. И водки перед обедом мы с вами выпьем.

Прощаясь, Ключевский очень любезно просил меня без стеснения обращаться к нему по разным вопросам русской истории.

– Композиторам, художникам и артистам всегда готов дать совет и помощь. Но когда ко мне обращается свой брат – историк: помогите да разъясните, – не люблю. Всякий сам должен добиваться, у нас работать не любят.

Когда в марте 1902 года моя кантата «Сказание о граде Китеже» была назначена к исполнению, я послал Ключевскому пригласительный билет. Он пожелал пойти и на генеральную репетицию и был встречен Сафоновым с большим почетом.

Музыка «Сказания» пришлась по душе Ключевскому.

– Отлично вы выразили суровость старообрядческих песнопений, – сказал он. – Весь дух старой Руси верно схвачен…

…Известный балетный артист Мордкин обратился ко мне с предложением написать два танца: «Сирина» и «Алконоста». И я опять отправился к Ключевскому.

– Простите, – говорю, – до сих пор я обращался к вам за пояснениями по реальной древней жизни, а теперь у меня вопросы из области фантастической… думаю, что Вы меня прогоните?!

– Почему же? – возразил Ключевский. – Народная поэзия глубоко меня интересует, хотя я и не специалист по этой части.

И он мне нарисовал изумительные картины народной поэзии, дал ее общий стиль и окраску.

– Не впадайте только в излишнюю сентиментальность и не придавайте слишком много сладости рисуемым вами образам. Вот у нас есть талантливый художник Маковский, увлекающийся древней русской жизнью. По правде сказать, я его картин видеть не могу. Разве могли существовать такие сладкие, конфетные барышни? Русская древняя жизнь была красива своеобразной суровой красотой, приторности в ней не было.

Я рассказал ему, что намереваюсь еще работать в области древнерусской старообрядческой музыки. У меня носятся в воображении симфонические картины «Сошествие Адама в ад», «Праздник Одигитрии». Ключевский поддержал мои замыслы.

– Слушал я оперу «Снегурочка» Римского-Корсакова, – продолжал свою мысль Ключевский. – Там и солнечность есть, и радость, но сладости, противной сентиментальной сладости нет и следа. Вот последнее мое слово: слушал я ваше «Сказание о Китеже». Вы глубоко понимаете русскую музыку. Не отклоняйтесь в сторону Запада или Востока. Разрабатывайте русскую музыку, – это неисчерпаемая сокровищница, и направление это вас не обманет. Наши великие русские композиторы взяли из этой сокровищницы еще малую часть.

Эти слова Василия Осиповича остались мне памятны на всю жизнь.

Н. С. ЛесковПисьмо к В. О. Ключевскому[110]

6 декабря 1891 г.

Достоуважаемый Василий Осипович!

Не раз передавали мне достойные доверия люди, что будто Вы относитесь ко мне с благорасположением; и я хочу этому верить и испытать Вашу приязнь. Мне нужна Ваша помощь в нижеследующем случае: давно когда-то я читал где-то – не то в Прологе, не то в «Четьих-Минеях», повесть о мучениках, которые не хотели воевать и предпочли быть замученными за это. Помнится мне, что как будто это были «мученики Севоститские», но в нынешнем (единоверческом) Прологе нет этого о мучениках Севоститских. А я знаю наверное, что я это читал, и что там стояло именно то, что я помню, т. е. что они не хотели сражаться и предпочли быть казненными (утопленными в озере). – Ошибаюсь я или нет, и если я верно помню, то где мне следует искать эту историю?

Потом: Фомаида или Таисия были так неприступны со стороны своего аромата, что мурины[111] (военные) от нее отскакивали? В Прологе и о той, и о другой ничего этого нет, а я опять помню, что это было!

Пожалуйста, сообщите мне, что бы я мог добыть себе сведения, которые мне нужны.

Ваш слуга и почитатель.

Николай Лесков.

М. В. Нестеров[112]Из писем

Родным.

22 сентября 1892 г.

…Одно не могу простить себе – это то, что недостаточно честно участвовал в торжестве Лавры Пр. Сергия и что особенно – пропустил возможный случай слышать необыкновенную речь проф. Ключевского. В. М. Васнецов был на акте с Мамонтовыми и считает, что, слышав эту речь, он получил себе драгоценный подарок. Одна надежда, что речь будет где-нибудь напечатана в журнале и я ее прочту. <…>

А. М. Васнецову.

8 ноября 1892 г.

Отвечаю Вам, Аполлинарий Михайлович, на Ваши два письма двойным письмом. И если оно не будет вдвойне интересно против обыкновенного, то не гневайтесь. Живу я в Киеве, как и раньше, уединился. Будни работаю, праздники отдыхаю, хожу в Софийский, слушаю чудное пение, впечатление иногда выношу, думаю, не меньше, чем от лучшей речи Ключевского. И сегодня меня там угостили концертом, слушая который словно на небе побывал. <…>

А. А. Турыгину.

6 ноября 1902 г.

Юпитер, ты сердишься – значит, ты не прав…

Да! Друг мой Турыгин, ты не прав! Думаю, что всякая деятельность, в том числе и «критика», и история, освещенная талантом, непременно субъективна. Субъективна и книжка А. Бенуа, потому что она написана человеком даровитым, с темпераментом. Много у нас и того больше за границей книг и дел, где все «объективно», как в механизме самого лучшего доброкачественного немецкого приготовления, но согласитесь, что от книг и дел этих мухи дохнут.

И твоя «критика» критики А. Бенуа субъективна, потому что ты все же еще «жив», и постарайся в этом состоянии проздравствовать на пользу отечеству долгие годы. Взгляд Бенуа на Нестерова при всей жестокой правде, по-моему, куда проникновеннее, глубже всего того, что о Нестерове говорят и пишут, и надо много субъективной антипатии к Бенуа, чтобы видеть то, что увидел на страницах о Нестерове твой чисто «буренинский» взор.

Читая Бенуа, я читал живую книгу, я читал тонко и остро подмеченную правду о художниках, ту правду, которую лишь каждый из нас знает про себя молча.

Я не защищаю Бенуа безусловно, я со многим из его взглядов не согласен, но я вижу, что книга написана с полной отчетливостью и не есть невежественная компиляция или сонно-равнодушная лекция ожиревшего профессора-специалиста.

Историки Карамзин, Костомаров, Ключевский потому только ярко сияют в исторической науке, что они в высшей мере субъективны. А как возмутительно субъективен великолепный Белинский!

Так-то, друг мой любезный.

Книга Бенуа – жестокая книга, прекрасная книга, и появление ее надо приветствовать, а не ворчать на него по-бурененски. <…>

Е. Д. ПоленоваИз дневника[113]

Сейчас возвратилась с лекции Ключевского. Какой талантливый человек! Он читает теперь о древнем Новгороде и прямо производит впечатление, будто это путешественник, который очень недавно побывал в XIII–XIV вв., приехал и под свежим впечатлением рассказывает все, что там делалось у него на глазах, и как живут там люди, и чем они интересуются, и чего добиваются, и какие они там…

Р. М. Хин-ГольдовскаяИз дневника[114]

1893 г.

1 февраля. Слушала лекцию Ключевского: «Два воспитания – семья и школа». Ключевский – замечательный лектор. Он обладает особенным даром рассказывать даже известные вещи так, что в воображении вдруг оживает целая эпоха, о которой в памяти, под грудой других воспоминаний, хранились какие-то обрывки. Ключевский – не только большой ученый, он виртуоз, величайший актер, в котором никто не посмеет, не помыслит указать на «актерство», – до того у него все выходит «натурально». Я ни у кого, кроме Ленского, Коклена… – не знаю такого мастерства оттенков в голосе, мимике, жестикуляции – и это при кажущемся однообразии тона, суховатости всей фигуры и строгой сдержанности в жесте. Он завораживает аудиторию. Пока он говорит, все во власти этого волшебника. В чем эти чары: в игре глаз, неуловимой вибрации голоса, в особенном произношении слов, в особенной мимолетной, внезапно вспыхивающей и внезапно угасающей усмешке рта, в лукавом выражении его сухого, умного лица… не знаю… Что ему нравится, за что или за кого он стоит – никогда нельзя угадать. Сегодня он говорил о древнерусской семье. И как говорил! Прямо поэма. Муж-государь учит разуму чад и домочадцев. Жена-государыня, кроткая и домовитая хозяйка, благочестивая, разумная советчица и сотрудница, сияет как венец на голове мужа… Я подумала: вот его идеал. Вдруг, медлительный, эпический темп голоса дрогнул, по лицу скользнула мефистофельская улыбка и величавая фигура патриарха, наставника, правдолюбца точно провалилась в люк, а на ее месте очутился неуклюжий боярин, кот[орый] тупо твердит домостроевскую премудрость: любяй сына, учащай ему раны и т. д. Это уже не богобоязненный «глава семьи», а человек с «автоматической совестью», которому «мирное строение» приуготовило мораль на все случаи жизни…

Особенно блестяща была вторая часть лекции: Екатерининская эпоха, Бецкий, его любимое детище – оранжерейный кадетский корпус… Бесподобны российские энциклопедисты, в один мах перескочившие от педагогики попа Сильвестра к философии Руссо и Дидерота.

По плану Бецкого, чтобы создать идеальных воинов-граждан, шестилетних детей отрывали от семьи. Педагогическая казарма принимала человеческое «сырье» и превращала его в живую статую по рецепту Кондильяка. Вместо прежнего человека с «автоматической совестью» появился новый манекен с «автоматическими чувствами». А семье… предоставлялась роль «кустарной мастерской» для изготовления педагогического материала. Огромная аудитория исторического музея была полным полна. <…>

Л. Н. Толстой[115]Из заметок М. Горького «Лев Толстой»[116]

– Карамзин писал для царя, Соловьев – длинно и скучно, а Ключевский для своего развлечения. Хитрый: читаешь – будто хвалит, а вникнешь – обругал.

Кто-то напомнил о Забелине.

– Очень милый. Подьячий такой. Старьевщик-любитель, собирает все, что нужно и не нужно. Еду описывает так, точно сам никогда не ел досыта. Но – очень, очень забавный.

Е. Я. АрхипповИз воспоминаний[117]

Прохождение к кафедре.

1913 г.

Когда В. О. Ключевский шел по коридору в аудиторию, а затем вдоль стены, почти боком, с наклоненной головой быстро проходил к кафедре, часто хотелось хоть на мгновение (знаю, что это нелепость) остановить его, броситься к нему, пожертвовать всем самым дорогим, ощутить холод или теплоту Его руки, коснуться Его одежды, чем-либо облегчить, украсить Его священную, но уже согбенную принятым на себя подвигом жизнь, не отрываясь зарисовать в своем молитвенно-ученическом сознании это драгоценное, русское историческое явление: повседневное прохождение Василия Осиповича к кафедре.

На кафедре.

Разве можно найти слова, чтобы характеризовать манеру Василия Осиповича говорить, читать, произносить. Слово «красноречие» меньше всего здесь может помочь. Красноречивый оратор неизбежно олицетворяет собою дух пошлости. Отделанность голоса, щегольство, создание эффектов, показная сторона и построение фразы – это все то, что было чуждо речи Василия Осиповича. Вспоминая выдающихся ораторов-профессоров и сопоставляя их с Василием Осиповичем, чувствуешь одно желание: отвернуться от них, забыть их европейский блеск, их гладкостилье, их внутренний холод при разгоряченности стиля и, забыв, приникнуть душевно к старинной наставительной речи великого старца, где-нибудь в далеком монастыре, слушать биение национальной великорусской стихии в голосе, падающем до шепота и расширяющемся до предсказательного, четкого, немного жуткого впечатления текста.

Положение на кафедре (осанка, наклон головы, положение рук) зарисовано достаточно (Л. Пастернак, А. Герасимов, М. Добров). Всегда на ступеньках, всегда стоя, положив в локте правую руку на левое крыло кафедры, а левую всегда в одном и том же положении удерживая на бедре, Василий Осипович был мастером именно произносимого слова. Негромкий голос, взгляд, падающий на первые четыре ряда аудитории через верхнюю часть очков.

При произнесении особенных мест курса: формул, магически кратких характеристик, определений в стиле эпохи – Василий Осипович еще более наклонял голову, взгляд падал на аудиторию поверх очков: и в нем открывалась вся неразгаданная до сих пор сложность: ирония мудреца, казнящая улыбка и те лучи, что светили и уводили в погребенный лабиринт великорусской истории. Покров за покровом падал со столетий и лиц, но тайна только начинала светить: все ниже, заповедней ступени, все глуше голос путеводящий и все прозрачнее тайна и настороженность, ведущие к сослужению триединства: духа нации, духа церкви и государства. Вот почему всегда несоответственно звучал в конце лекции ошеломляющий треск аплодисментов, и полным диссонансом с шумом казался торопливо скрывающийся обаятельный силуэт Василия Осиповича.

З. Г. ДальцевМои воспоминания о лекциях В. О. Ключевского[118]

15 октября 1950 г.

По субботам в Богословской аудитории юридического факультета устраивались эпизодические лекции выдающегося русского историка В. О. Ключевского.

Огромная аудитория бывала переполнена как вследствие огромного интереса к лекциям знаменитого профессора, так и потому, что эти лекции так же, как и лекции великого русского ученого Тимирязева в старом здании университета, были местом негласных сходок студентов для сбора денег политическим заключенным.

Подписной лист ходил во время лекций по рукам, а студенты независимо от партийной принадлежности охотно жертвовали из своей скудной наличности.

Конечно, находились провокаторы, которые доносили университетской администрации, и меня, например, хотя я ни к какой партии не принадлежал, вызвали к проректору университета Мензбиру, когда я пришел за получением железнодорожных литеров при отъезде из Москвы на рождественские каникулы и не прежде выдали литеры, чем получили от меня объяснение о причинах систематических посещений эпизодических лекций Ключевского и Тимирязева.

Лекции В. О. Ключевского мне доставляли огромное эстетическое наслаждение. В. О. Ключевский был большим артистом, глубоко переживавшим все то, о чем он говорил, и ярко и художественно отображал свои переживания в замечательной мимике, жесте, своем художественном образном слове ученого-публициста.

Из всех лекторов и ораторов, которых мне довелось слышать, я не знаю ни одного, который мог бы сравниться с В. О. Ключевским. Я имел счастье слушать лекции В. О. Ключевского в 1904 г., то есть когда ему было 65 лет.

Я ярко помню внешность Василия Осиповича: его худощавую фигуру в черном сюртуке, его резкие, слегка угловатые движения, седую голову и седую клинушком бородку, большие необычайно выразительные глаза, то полные юмора и сарказма, то трагического ужаса, то боли и сострадания, то лукавой и хитрой усмешки из-под очков в стальной оправе. А его свободно модулирующий голос, способный передавать все переживания от ярко комических до трагических, от везде слышимого шепота до металлических раскатов.

Благодарные студенты шумными овациями провожали своего любимого профессора, бывшего почетным ученым и заслуженным профессором Московского] университета и Московский] духовн[ой] академии и ординарным академиком Академии наук.

В лице Василия Осиповича слились мыслитель, ученый и художник. Он был красой и славой Московского] университета], красой и славой русской научной мысли, красой и славой русск[ого] художественного] слова.

Родившись в 1841 г., Василий Осипович умер в 1911 г. Василий Осипович был учеником знаменит[ого] русск[ого] истор[ика] Сергея Михайловича Соловьева и после смерти последнего в 1879 г. был приглашен его заместителем.

В. О. Ключевский был воспитан на традициях Грановского, сочинения которого были первыми историческими книгами, которые тщательно изучил В. О. Ключевский.

Л. О. ПастернакИз записок[119]

В. О. Ключевский.

Поступив, по желанию родителей, на медицинский факультет Московского университета, я за год учения успел убедиться, что врачом стать не могу, так как не в силах преодолеть отвращение к трупам. Первую часть анатомии, которая необходима и художникам, то есть учение о костях и мышцах, я все же прошел. И у профессора анатомии Зернова на полукурсовом экзамене получил даже пятерку. Тем и кончилась моя медицина. Я решил перевестись на юридический факультет, дававший возможность в свободное от лекций время заниматься живописью. Лекции меня не интересовали, университет вообще не дал мне почти ничего, но я оставался в нем, и окончил его только ради родителей.

Из всех профессоров два произвели на меня неизгладимое впечатление: Ключевский и Чупров.

Ко времени моего перехода с медицинского на первый курс юридического факультета, слава Ключевского, как профессора и ученого и как крупнейшего русского историка, уже укрепилась.

Отправляясь на первую его лекцию, я не ожидал что придется с трудом протискиваться сквозь толпу пришедших слушать его! Огромная аудитория юридического факультета быстро наполнялась студентами и других факультетов. На лекциях Чупрова аудитория тоже бывала переполнена не только студентами юридического, но и других факультетов. На лекциях же Ключевского буквально булавке упасть негде было: сидели на окнах, на подоконниках; стояли вокруг, и за кафедрой, – сплошь было набито студентами всего университета.

Плотная стена сидевших и стоящих передо мною людей заслоняла переднюю часть аудитории, и только когда Ключевский поднялся на кафедру, я, наконец, впервые увидал его. Как описать это первое впечатление? Сколько ни говори, как ни старайся описать – все выйдет неясно. И кажется мне, что лишь портрет – не словесное изображение – может дать некоторое представление о человеке. Но об этом после. Скажу лишь, что с первого же мгновения Ключевский обворожил меня.

Стараясь восстановить в памяти его образ таким, каким представился он мне в тот первый раз, невольно рядом с ним вижу и Чупрова. Оба они были исключительны. Оба – так непохожи друг на друга, что как бы дополняли друг друга, и сопоставление их особенностей и их качеств облегчает характеристику каждого из них. Оба были профессорами: Ключевский – по русской истории, Чупров – по политической экономии. Оба – поразительные явления типичной русской интеллигенции.

Как крупнейший писатель по русской истории, Ключевский значительно превосходил Чупрова громадной силой своего творческого таланта и своего художественного дарования. Чупров – очаровывал своей благородной натурой и способностью увлечь слушателя живой передачей интересного своего, модного в те времена, предмета. И вижу я первого из них, – напоминавшего мне древнерусского подьячего с чернильницей и пером на груди (отличительный костюм старорусского «дипломата»), мудрого, тонкого и образованного, с умным и ласковым взглядом глаз из-за очков, все прекрасно вокруг себя видящих; и второго – типично русского тоже, но усвоившего все то, что было лучшего в культуре Запада: интеллигента-ученого, европейца английской складки, современного профессора в золотых очках, с благородным выражением лица и широко открытыми на мир глазами, – на весь мир, и в особенности, на одну из интереснейших, и тогда особенно увлекавших молодежь, науку.

Как передать выражение тонкого, умного и живого лица Ключевского, когда, во время лекции, он, как бы охотясь, подхватывал историческое событие или лицо и подавал его живым – еще трепещущим – огромной аудитории, не щадя его, подвергая по пути жестокому анализу? Как передать его манеру держать корпус, как описать его особенный, несколько гортанный, с каким-то придыханием, выговор, легкую певучесть голоса его, когда он произносил древнерусские цитаты, в воображении переносившие в шестнадцатый век.

Необыкновенный, гениальный историк своим живым и красочным, искрящимся рассказом умел наэлектризовывать жадно его слушавших. Когда я сидел в битком набитой студентами аудитории, слушая художественный, образный рассказ его о жизни, характере и событиях русской земли в давние века, восхищенный, очарованный им, не снилось мне, что через какие-нибудь десять – двенадцать лет мы будем «товарищами» по московскому Училищу живописи, ваяния и зодчества, в котором мы были преподавателями, и которое и он и я особенно любили. Не снилось мне, что удастся написать его портрет в художественной обстановке училища.

В чужой мне атмосфере юридического факультета, среди чужих, не интересовавших меня людей, только Ключевский и Чупров, как я уже сказал, произвели неотразимое впечатление. Но несмотря на то, что Василий Осипович приобретал все большую и большую славу, все, связанное с университетом, скоро перестало трогать меня, я думал только о живописи и готовился к поездке в Мюнхен, в Мюнхенскую академию художеств.

В начале девяностых годов в улучшенном, реформированном директором, князем А. Е. Львовым, Училище живописи проводился новый устав, повлекший за собой некоторые изменения и увеличение состава преподавателей. Между прочим, Львову удалось привлечь Ключевского к чтению лекций по русской истории, которое он очень полюбил и в атмосфере которого он очень хорошо себя чувствовал. Ключевский – сам большой художник и мастер слова – полюбил новых учеников своих, молодых художников. Он не очень, видимо, любил университет, судя по тому, что, бросив читать там, продолжал, с большой охотой, почти до конца своей жизни, читать лекции у нас в училище и в Троице-Сергиевой лавре.[120]

Не только ученики всех мастерских и классов, и преподаватели и художники нашего училища, но даже и посторонняя публика, – с разрешения самого Ключевского и директора училища, – переполняли аудиторию, то есть актовый зал, в котором читал Ключевский. Ходил он, бывало вокруг стола, несколько подаваясь вперед корпусом, подбоченясь левой рукой (возможно, страдал от болей в пояснице), останавливался, опираясь на стол правой рукой. И вдруг – вопрос-загадка, обращенная к слушателям, и также внезапно – неожиданный оборот: ответ. Такими оригинальными, несвойственными обыкновенным лекциям приемами, он разнообразил свое и без того уже захватывающее чтение, создавал живую связь между слушателями и собою, давал им возможность легко следовать за ним и переноситься в описываемое им время.

Этот чистейшего старорусского стиля человек, как бы олицетворявший тип постепенно развивавшегося в семнадцатом веке русского образованного общества, с ясным, умнейшим и тонким выражением глаз, с этой чисто русской речью был, как передавали мне самые близкие его родные, из инородцев (черемисов или чувашей, не помню[121]). Отец Василия Осиповича мальчиком был крещен и впоследствии стал православным священником.[122]

Я уже упомянул о том, что написал портрет Ключевского. Не помню, к сожалению, где находится письмо В. О. по поводу этого портрета.[123] Скажу здесь несколько слов о наших беседах во время сеансов, да и во время других наших встреч в училище.

Между прочим, поскольку помнится, никто, кроме меня, не писал его,[124] и я счастлив, что удалось мне, запечатлев черты гениального русского историка, оставить эту художественную память нашему народу. Смею думать, что я исполнил свой долг перед родиной написанием этого портрета, так же как и портрета Федорова, после смерти которого не осталось даже фотографий с него. И не напиши я Федорова при жизни, никто впоследствии не имел бы понятия о том «каков на вид» был этот оригинал, этот великий русский человек и философ.

Я уже говорил о том, каким непередаваемо своеобразным показался мне Ключевский с первого же разу, когда я студентом увидал его на кафедре, в аудитории юридического факультета. Впечатление это не изменилось и потом, когда мне часто приходилось видеть его.

Я изобразил Ключевского, читающим лекцию, в соответствии с тем, как это бывало на самом деле, в обстановке нашего училища, на фоне актового зала, среди статуй и картин, украшавших этот высокий красивый круглый зал.

Рядом с этим помещением была канцелярия училища или учительская, где во время перерыва преподаватели покуривали. Странно было видеть этого «древнерусского» человека (особенно типичным казался он мне, когда зимой приходил в медвежьей шубе с меховым «боярским» воротником) с современной папироской, которую он по-особому как-то держал в руке.

Однажды в перерыве, после лекции его о Петре I, я разговорился с Ключевским о Петре, которого я тогда намеревался изобразить в серии затеянных мною портретов великих русских людей. Имея в виду широкие массы народа, я хотел выпустить художественной литографией, в натуральную величину, портреты – каждого в отдельности – трех народных гениев: Петра I, Пушкина и Толстого.

Отлично помню, как Василий Осипович, с папироской в руке, прищурив глаза, на минуту задумался. Со свойственной ему манерой (после некоторой паузы, как бы собрав мысли) поразить чем-нибудь оригинальным или неожиданным, он вдруг, как всегда, несколько нараспев, медленно произнес: «И Ломоносова бы надо…»

Не знаю, существуют ли (надеюсь, что существуют!) граммофонные пластинки с его голосом? Я уже отметил особую, трудно передаваемую, его манеру говорить: певучесть голоса его с характерным каким-то гортанным придыханием, в особенности когда он читал старые тексты. Голос его звучал как-то скромно, застенчиво, и в то же время вкрадчиво. Ласковое выражение и едва заметная улыбка не покидали его лица. И в этот раз сказанное им было произнесено с обычной расстановкой и с особым ударением. Имя Ломоносова он произнес с просиявшим лицом и не без заслуженной гордости, – и замечание его сразу дало тон и окраску его отношению к Ломоносову и к крестьянскому народу, из которого оба вышли. Лишний раз оно подчеркнуло его горячую любовь к простому русскому народу.

Портретирование Ключевского было облегчено тем, что моя казенная квартира находилась в здании училища, и я мог свободно наблюдать его и в актовом зале, и у себя дома, где я его писал.

Во время сеансов В. О. много и интересно рассказывал, к сожалению, я не записал этого, откладывая со дня на день. Помню, как однажды с исторических фактов мы перешли на разговор о характерных чертах наших крестьян.

Говоря о том, какие бывали типы на царском престоле и рассказывая о Смутном времени и самозванцах, о Гришке Воре и т. д., В. О. заметил, что красной нитью в известном периоде нашей истории проходит воровство, «вороватость»: Гришка Вор, Шуйский Вор, князь такой-то Вор и т. д. В народе, в крестьянстве, продолжал Ключевский, и теперь еще, по-видимому, не зазорно красть, и мужик не может, проходя мимо двора соседа, не вытащить из забора плохо сидящий гвоздь. Он, собственно, и не представляет себе воровство, как проступок, как нечто предосудительное, каким считается оно в других классах общества. Да он и у себя самого крадет (здесь я не хорошо понял, в чем дело, и не уяснил подробностей, так как слишком занят и увлечен был писанием портрета). Ключевский очень наглядно и с болью за мужика говорил об этом. И как всегда чувствовалась его неподдельная любовь к русскому народу. Сколько еще нового, интересного и поучительного рассказывал он мне! Как увлекательны были наши разговоры, но, увы, я не записывал тут же, после сеансов, между тем и рассказы и беседы постепенно забываются и остается лишь общее, смутное воспоминание о них. Это относится не только к В. О., но и к другим моим моделям, когда я так занят бывал работой, что не замечал и не запоминал их подчас чрезвычайно занимательных рассказов, и в памяти сохранился лишь общий смысл сказанного.

Заканчивая этот, посвященный памяти Ключевского, отрывок, думая о том времени в Москве, вижу перед собой трех гениальных, оригинальнейших русских стариков: Толстого, Ключевского и Федорова. Как я счастлив, как благодарен судьбе, что мне привелось встретить их в жизни.

Какой печальный год, скорбный год! Между началом прошлого ноября и не законченным еще этим годом смерть унесла трех великих художников! Самородных, различных, несходных художников: художника слова, великого русского писателя – Толстого, художника истории нашей – Ключевского и вот теперь – художника живописи, Серова! Терять их тяжело всем, всей стране, но как же тяжело это тем, кто их знал лично, тем, кому они были близки.

Возможно, несоразмерных величин, несходных жизней, они были людьми разных областей человеческого духа, но было и общее у них троих: напряженное, упорное и острое углубление в самую суть вещей, в истину; стремление извлечь оттуда драгоценнейшее сокровище – художественную правду в самых характерных ее проявлениях.

Три такие смерти в один год!

Из книги «Записи разных лет»

Заметки о портрете.

… Я впоследствии, в конце концов, пришел к портретированию главным образом. Это наиболее интересная, но и самая трудная область изобразительного искусства. Портреты, писанные в ранний период, были исполнены маслом; некоторые из них были в натуральную величину. В них я старался не только передать сходство, но и найти композицию и гармоничность красок. <…>

Из московских портретов я особенно доволен был портретом Ключевского, и не только как портретным изображением его, но и, может быть, даже главным образом, как жанровой сценой чтения лекции большой аудитории и общей цветовой гаммой. Он был писан маслом.

А. М. ГерасимовИз книги «Жизнь художника»[125]

В 1915 г. я подал на защиту две дипломные работы: на звание художника – картину «В. О. Ключевский на лекции в Училище живописи» и на знание архитектора – проект Мавзолея в память жертв Отечественной войны 1812 года.

Василий Осипович Ключевский читал в Училище курс русской истории. Зал, где он читал лекцию, всегда был переполнен. Здесь были и ученики и профессора. Среди его слушателей нередко можно было видеть Серова, который в то время делал серию рисунков из жизни Петра I и Елизаветы Петровны.

Василий Осипович – сухонький старичок в черном сюртуке, гладко причесанный, с маленькой седой бородкой, в очках, за которыми поблескивают мудрые глазки, обычно читал лекции, стоя за пюпитром, точнее облокотясь на пюпитр. Говорил он так ярко и убедительно, точно сам был очевидцем давно прошедших событий или лично был знаком с Борисом Годуновым и Шуйским, с Варлаамом и Самозванцем. Русская история в его изложении будто прямо входила к нам в Школу живописи. Особенно мне запомнилось его описание «Утра Алексея Михайловича» и «Смутного времени». С воодушевлением рассказывал он о Петре I. Не забуду его слов: «История – это фонарь в будущее, который светит нам из прошлого». Когда Шаляпин репетировал партию Бориса Годунова, он обращался к Василию Осиповичу за консультацией и, как известно, пришел в восторг от его рассказов и диалогов.

Писать картину мне было не трудно: у меня еще за год до выхода на диплом был сделан рисунок с Ключевского в его обычной позе, а слушатели с удовольствием позировали. <…>

Картину я выполнил акварелью размером в четыре листа ватмана. После дипломной защиты я был немедленно отправлен на фронт. Картина осталась в Училище и куда-то исчезла. <…>

А. В. АмфитеатровИз писем к Горькому[126]

22 августа 1908 г … Я сейчас совершенно покорен третьим томом русской истории Ключевского. Личные характеристики у него – поистине Шекспира, Тацита и Льва Толстого достойные. Как подумаешь, что все это когда-то, студентом, слышал с кафедры самого Ключевского, – и был не в коня корм.


2 июня 1911 г.

… Я очень огорчен смертью Ключевского. Потерять на расстоянии 6 месяцев таких людей, как Толстой и Ключевский, – это жуткое дело для страны. А в промежутках, хоть и поменьше калибром, а все же крупные мертвецы – Сергеевич, Муромцев, Якубович…

Ключевского мне особенно жаль и потому, что умер рано, не кончив своего великого и мудрого дела (в противоположность Льву Николаевичу], который, наоборот, слишком пережил свое дело), да и потому, что – как смолоду зачаровал он меня с кафедры, так и в склоне к старости чаруюсь книгою. Если у нас за последние 30–40 лет являлся литературно-научный гений, то, конечно, это был Ключевский… Думаю, что суждено этому человеку расти по смерти долго и мощно. Народная фигура.

Сейчас я читаю полемику против его «Боярской думы» – Сергеевича и др. Умный человек Сергеевич и знает свое дело, как черт, и, покуда допекает Ключевского, кажется неотразимым. Но он поневоле должен вставлять подлинные тексты Ключевского и… после каждого из них все допекание Сергеевича разлетается дымом, а в памяти остается Ключевский: этакий же резец у человека! что ни удар, то фигура… <…>

[К 10-летию со дня смерти В. О. Ключевского][127]

1921 г.

«Почти три десятилетия этот великан, без малого трех аршин ростом, метался по стране, ломал и строил, все записывал, всех ободрял, бранился, дрался, вешал, скакал из одного конца государства в другой.

Такою безустанною деятельностью сформировались и укрепились понятия, чувства, вкусы и привычки Петра. Тяжеловесный, но вечно подвижный, холодный, но вспыльчивый, ежеминутно готовый к шумному взрыву, Петр был – точь-в-точь как чугунная пушка его петрозаводской отливки»…

«Государыня Елизавета Петровна была женщина умная и добрая, но – женщина. От вечерни она шла на балы, а с бала поспевала к заутрене. Строго соблюдала посты, при своем дворе и во всей империи никто лучше императрицы не мог исполнить менуэта и русской пляски. Невеста всевозможных женихов на свете от французского короля до собственного племянника, она отдала свое сердце придворному певчему из черниговских казаков. Мирная и беззаботная, она воевала чуть не половину своего царствования и победила первого стратега того времени Фридриха Великого. Основала первый настоящий университет в России – Московский и до конца жизни была уверена, что в Англию можно проехать сухим путем. Дала клятву никого не казнить смертью и населила Сибирь ссыльными, изувеченными пытками и с урезанными языками. Издавала законы против роскоши и оставила после себя в гардеробе с лишком 15 000 платьев и два сундука шелковых чулок».

«На русском престоле всякие люди бывали, всяких людей он видел. Сидели на нем и многоженцы, и жены без мужей, и выкресты из татар, и беглые монахи, и юродивые, – не бывало еще только скомороха. Но 25 декабря 1761 г. и этот пробел заполнен. На русском престоле явился скоморох. То был голштинский герцог Карл Петр Ульрих, известный в нашей истории под именем Петра III»…


Ровно сорок лет отделяют меня от тех часов в Большой словесной аудитории Московского университета, когда впервые прозвучали эти характеристики из уст незабвенного Василия Осиповича. Густой и толстый слой пестревших впечатлений налег за эти сорок лет на память и потускнела под ним далекая отгоревшая юность. А между тем, даже не закрывая глаз, я как будто вновь слышу спокойно-иронический, слегка козлеватый, звонкий и сиплый вместе, тенор, которым они произносились, как будто вновь вижу спокойно ироническое лицо с умным, пристальным, но не навязчивым взглядом, проницательных глаз, склоненное с кафедры к замершей во внимании аудитории, которая, как всегда у Ключевского, конечно, битком полна слушателями, нахлынувшими и с своих, т. е. филологического и юридического, и с чужих факультетов.

Мы, студенты первых курсов, увлекались Ключевским, обожали Ключевского. Однако сомневаюсь, чтобы многим из нас было тогда ясно огромное значение нашего любимого профессора в исторической науке. Мы знали, что такое значение за ним имеется, гордились тем, что слушаем общепризнанный авторитет, но принимали этот авторитет больше на веру, как аксиому, не требующую доказательств, и не он влек нас толпами, внимать драгоценные verba magistri.[128] Осмелюсь даже предположить, что из тогдашних слушателей и обожателей Ключевского большинство, ни в то время, ни после, не удосужилось проштудировать ни его «Древнерусские жития святых как исторический источник», ни «Боярскую думу Древней Руси», ни вообще тех страниц в трудах Ключевского, которые характерны для него, как для тонкого исторического исследователя, одаренного в равной степени и проникновенным вдохновением интуиции, и острою силою поверочного анализа. Мы были слишком молоды и, при всем таланте Ключевского как популяризатора, слишком мало подготовлены среднею школою к тому, чтобы понять и оценить его с чисто научной стороны его творчество. Это пришло позже и даже значительно позже. Зато – едва ли не первых же слов, первой же лекции с кафедры Ключевского повеяло на нас живительным духом мощной художественности, которая говорила с нашими молодыми душами языком внятной и увлекательной убедительности, покоряла ум и воображение и манила их к познанию связи событий прошлых и настоящих, как в изящной словесности «Война и мир» Льва Толстого, как в живописи исторические полотна И. Е. Репина.

Несмотря на то, что первый обширный опыт русской истории, карамзинская «История государства Российского» написана большим, по своему времени, художником слова, художественность в русской историографии – редкая птица. И, до последнего времени, я сказал бы даже – птица гонимая. Карамзин не говорил, а вещал, не писал, а начертывал на скрижалях. Его преемники, ученики германцев, смешивали карамзинскую величавость и торжественность с важным педантизмом немецких гелертеров. Писать историю важно, сухо и скучно было законом, под гнетущее ярмо которого покорно склонили голову даже великаны художественной речи, не исключая самого Пушкина. Ключевский, которому принадлежит блестящая оценка Пушкина как историка, совершенно справедливо указывал на тот факт, что «Пушкин (по преимуществу) был историком там, где не думал быть им», и убежденно утверждал, что в «Капитанской дочке», написанной между делом среди работ над пугачевщиной, «гораздо больше истории, чем в «Истории Пугачевского бунта», которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману». Но этот тон «объяснительного примечания» был обязателен для труда автора, желавшего, чтобы его труд был принят публикою и критикою всерьез. Живость речи, образность изложения, драматическая яркость рассказа почитались смертными грехами. Николай Полевой едва ли не на этом, главным образом, проиграл возможный успех своей «Истории русского народа». В условиях более счастливой вольности почитались еретики историографии, западники, посвящавшие свои труды истории всеобщей, но даже и из их числа о лучшем, о том, кто дал тон и открыл дверь художественности в науку, о Грановском, Некрасов, впоследствии, справедливо сказал, что «говорил он лучше, чем писал». И это не по цензурным только условиям, как объяснял Некрасов, но потому, что даже что «писать не время было, почти что ничего тогда не проходило». А опять-таки потому, что даже такую эстетическую натуру, такую художественную голову, как Грановский, одолевал страх, не оказаться бы слишком литературным в ущерб серьезности. Любопытным показателем этого страха является Кудрявцев. Он был не только историк, но и беллетрист, писал недурные повести, следовательно, владел техникою художественного письма. В своих популярных «Римских женщинах» он довольно энергично, хотя и в чрезмерно статуарной красивости, пересказывал живым языком несколько сильных эпизодов из Тацитовых анналов. Но возьмите его «Судьбы Италии», возьмите его «Каролингов»: они написаны как будто другим автором, умышленно погружающим интереснейшее содержание в невылазную трясину формальной скуки. Еще более выразителен Соловьев. Ключевский был его учеником и преемником по кафедре. Он благоговел пред памятью своего учителя и посвятил ей несколько прочувствованных речей и статей, в совершенстве освещающих значительную ценность и громадный труд автора «Истории России с древнейших времен». Нечего и говорить о том, что Соловьев – фигура огромная, исключительная, и 29 томов его истории – вечный памятник, который, хотя бы и ветшал частями, никогда не утратит своего значения совершенно. Но даже любви Ключевского приходится признать, что Соловьев имел «известность сухого историка». Ключевский защищал Соловьева от этого приговора, но с большим усердием, чем убедительностью. Думаю, что даже с большим желанием оправдать любимого, чем с убеждением. «Это был, – говорит он о Соловьеве, – ученый со строгой, хорошо воспитанной мыслью. Черствой правды действительности он не смягчал в угоду патологическим наклонностям времени. Навстречу фельетонным вкусам читателя он выходил с серьезным, подчас жестким рассказом, в котором сухой, хорошо обдуманный факт не приносился в жертву хорошо рассказанному анекдоту… В его рассказе есть внутренняя гармония, историческая логика, заставляющая забывать о внешней беллетристической стройности изложения». Мы можем смело отнести этот суд Ключевского к редким случаям, когда он, великий разрушитель исторических недвижных традиций, сам делался жертвой традиций. Ведь в этой защите Соловьева, он в 1904 г. почти дословно повторил те же предрассудочные обвинения, с которыми за сорок лет пред тем, старозаветные полемисты обрушивались на Костомарова. Включительно до злополучного «фельетонизма», этого ужаснейшего пугала, которым педантическое гелертерство искони застращивает мысль, слово и перо молодых историков. И, к сожалению, даже до настоящего времени успешно. Настолько, что устрашенные им молодые дерзновения, обычно, к старости замирают и приносят покаяние, если не прямое, то косвенное. Возьмите к примеру, хотя бы того же Костомарова, в его великолепных «Северных народоправствах», молодом труде, за который Погодин и другие староверы именно и попрекали его фельетонизмом, именно ругали его «рыцарем свистопляски», и Костомарова в неудобочитаемой старческой «Руине». Что касается Соловьева, то я потому и позволил себе задержать на нем ваше внимание, что он, как бы не заступался Ключевский, является совершенно исключительным героем самоотверженного засушения своего слова, в умышленном обнажении его от живой образности и картинного полета, к которым, однако, этот высоко талантливый и умный человек, по натуре своей, был очень способен, как свидетельствует о том в своих ярких, выпуклых воспоминаниях В. О. Ключевский. Да и без свидетельств. Никакой суровый аскетизм не обходится без прорывов и падений, и в безграничной степени «Истории России с древнейших времен» имеются, изредка, страницы-оазисы, обличающие, что бес художественности обуял грешными искушениями даже и эту подвижническую душу и внушал ей прекрасные незабываемые вдохновения, вроде хотя бы знаменитой характеристики «богатыря-протопопа Аввакума».

Великий ученик Соловьева В. О. Ключевский мог апофеозировать своего учителя, но не пошел по его следам. Он весь – в художественности, весь – в ясном образе и метком и непогрешимо определительном слове, рождающемся естественно и своевременно из неистощимо богатых запасов русского языка, изученного в совершенстве во всех его исторических периодах. Художник мыслит образами. Именно такова речь Ключевского. Она всегда строго логическая цепь образов, прямо вытекающих один из другого в стройной последовательности художественного эпоса, проходящего, с одинаковою силою, гамму за гаммою разнообразнейших настроений. Он весь в предметном сравнении, в живописном параллелизме или антител. На пути этом он смел до бесшабашности истинного мастера. Тонкий и добродушный юмор типического великорусса расширил его художественный охват до огромной растяжимости, находя себе пищу и созвучия опять-таки решительно во всех веках и обстоятельствах тысячелетней русской истории. Недаром Ключевский много занимался Пушкиным и любил его. В нем самом жила та ясная и благожелательная полуулыбка, которая так характерно сопутствует пушкинскому творчеству – особенно его позднейшей прозе – «Повестям Белкина» и «Капитанской дочке», к которым В. О. высказывал столько родственного сочувствия. Вспомните защиту им столь характерного для XVIII в. типа «недоросля» против гениальной комедии-карикатуры Фонвизина, которая навсегда слила для нас эту кличку с нелепым и смехотворным образом Митрофана Простакова. Защита эта (в речах Ключевского о Пушкине и в статье «Недоросль Фонвизина»), на первый взгляд, представляется каким-то капризным парадоксом: до такой степени мы привыкли к одностороннему внушению полуторавекового авторитета. Но Ключевский заставил нас заглянуть за завесу, которою сатирический авторитет задернул действительность обличенного быта, – и мы с удивлением и с удовольствием, что за частного правдою обличения от нас скрылась, как лес за деревьями, общая историческая правда типа, той частной правде почти что противоположная. Митрофан Простаков есть Митрофан Простаков – и только. Он принадлежит к числу «недорослей», но «недоросль» – отнюдь не то же, что Митрофан Простаков. «В исторической действительности, – говорит Ключевский, – недоросль – не карикатура, и не анекдот, а самое простое и повседневное явление, к тому же не лишенное довольно почетных качеств. Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки». Слой, почвенный слой сословия, оставшийся в стороне от шумной верхне-дворянской политики и гвардейских переворотов XVIII в. «Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительств, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это – пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протопали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Суворовых и Румянцевых». Хотите вы видеть настоящих житейских «недорослей»? Обратитесь к Пушкину. «Один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой – в наивном беллетристе и летописце села Горюхина, Иване Петровиче Белкине… К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину». «Историку XVIII века, – заключает В. О., – остается одобрить и сочувствие Пушкина, и вкус Марьи Ивановны».

Подобных мнимо парадоксальных теорем, раскрывающих свою истинность чрез логическое доказательство, чрезвычайно много в наследии В. О. Ключевского. Я даже сказал бы, что это наиболее частый его авторский прием; озадачивать читателя, привычного на доске истории к закономерным традициям шахматной игры, неожиданным ходом, который на первый взгляд является вопиющим преступлением против теории и, следовательно, обреченным на немедленное крушение; а затем, выиграв игру, доказать тем самым, что ход был не случайным, но лишь остроумно и вдохновенно найденным и глубоко обдуманным применением той самой теории, которой он, по видимости, противоречил, – однако ум творческий и оригинальный предвидел в ней возможности, закрытые для ума ученического и подражательного. Мотивы к подобным смелым и удачным ходам у Ключевского часто похожи на внезапное озарение солнечным лучом темного уголка, в который, по малой значительности его, никто не догадывался заглянуть, – он, случайный луч выявил, что там лежит безвестно забытый клад.

Об Евгении Онегине русская критика и история литературы написали и напечатали многие тома ценных комментариев, рассуждений, трактатов психологических, эстетических, философских, социологических. Все выпуклые места типа, казалось бы, освещены и исследованы и разносторонне описаны или догадливо предположены его глубины. Но вот подходит к теме историк-художник Ключевский, обязанный произнести речь в торжественном заседании «Общества любителей российской словесности» по поводу исполнившегося пятидесятилетия со смерти Пушкина (1887). Он доволен случаем. О Пушкине ему, по собственному его признанию, «всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует».

Но что же именно выберет он из неизмеримого богатства предлагаемых Пушкиным задач? Что – достойное Пушкина, своего собственного авторитета, важности поминальной даты и интеллигентной публики, собравшейся, чтобы услышать из уст любимого оратора, конечно, не заезженной и шаблонной хвалы общепризнанному великому мертвецу, но новые живые слова? Ключевский пробегает в своей огромно цепкой памяти «Онегина», которого он, конечно, знает наизусть. И – ему не приходится идти далеко. Уже во второй строфе первой главы:

Так думал молодой повеса,
Летя в пыли на почтовых,
Всевышней волею Зевеса.
Наследник всех своих родных.

Четвертый стих, такой, казалось бы, незначительный, такой проходящий, останавливает внимание нашего художника… Наследник всех своих родных?… «Такой наследник обыкновенно последний в роде»… Значит, «у Онегина была своя генеалогия, свои предки, которые наследственно из рода в род передавали приобретаемые ими нравственные и умственные вывихи и искривления»… И вот, из случайного луча света, упавший на вырванный из середины строфы стих родится один из самых стройных, логических и поэтических докладов Ключевского – «Евгений Онегин и его предки»…

Я уже упоминал выше, что громадный диапазон осведомленности В. О. Ключевского о душе и жизни русского человека во всех периодах его истории как бы уничтожал для его художественной приглядки время и пространство, позволяя ему открывать психологические сближения событий и характеров, разделенных целыми веками, часто, казалось бы, в непримиримой разности культур, а вот, однако, доказывал Ключевский, соединенных несомненною генетическую связью, которую он и выяснял незамедлительно с неподражаемым мастерством. Я живо помню шепот удивления, который пронесся по актовому залу Московского университета, в июне 1880 года, когда В. О. сообщил нам, что первого русского Онегина звали, двести лет тому назад, А. Л. Ордин-Нащокиным, и был он администратор и дипломат Тишайшего царя, делец и умница XVII в., подобно всем типическим сынам, внукам и правнукам своим, включительно до «последнего в роде», скучающего от безделья Евгения, – уже обречен трагикомедией жить «русским человеком, который вырос в убеждении, что он родился не европейцем, но обязан стать им». Трагикомедии «типического исключения», как нашел в высшей степени меткое определение Вас. Ос. Трагикомедии жить, как «чудак опасный и печальный»: другой стих из «Онегина», полюбившийся Вас. Ос. в качестве руководящей нити.

Возьмем другой пример смелого сближения в веках. Одна из самых глубоких и содержательных статей Ключевского о русской литературе, носит заглавие «Грусть». Она посвящена памяти Лермонтова и, вообще, вся полна столь свойственным автору озадачивающим мнимым парадоксализмом. Мы так привыкли видеть в Лермонтове разочарованного поэта байрониста, отрицателя, бунтаря, богоборца, а Ключевский весьма хладнокровно докладывает нам: – Нет, это все вздор, оптический обман; напротив, произведения Лермонтова, чудесный педагогический материал для воспитания юношества. «После старика Крылова, кажется, никто из русских поэтов не оставил после себя столько превосходных вещей, доступных воображению и сердцу учебного возраста без преждевременных возбуждений, и притом, не в наивной форме басни, а в виде баллады, легенды, исторического рассказа, молитвы или простого лирического момента». Шаг за шагом уводит он Лермонтова из демонической «стихии собранья зол», удар за ударом ампутирует его мефистофилизм, скептически отказывает ему и в праве и в возможности разочарования и резюмирует выводом: «Лермонтов – поэт не миросозерцания, а настроения, певец личной грусти, а не мировой скорби». Глубоко прочувствованная и мастерски изложенная классификация понятий скорби, печали и грусти – торжество Ключевского в области психологического анализа. Искусно и твердо, стальною рукою в бархатных перчатках, подводит он автора «Родины», «Выхожу один я на дорогу», «Нет, не тебя так пылко я люблю» под уровень той светло-грустной русской «резиньяции», которая, в нашем национальном характере, за отказом невозможного и недостижимого счастья, стала его заменою, как улыбка сквозь слезы, а в несчастье – силою упования, сдерживающею отчаяние. Но ведь это же, говорит тогда Ключевский, грусть древнерусского христианского общества, та самая практическая христианская грусть, которую неподражаемо просто и ясно выразил истовый царь Алексей Михайлович, когда писал, утешая одного своего боярина в его семейном горе: «И тебе, боярину нашему и слуге, и детям твоим через меру не скорбеть, а нельзя, чтоб не поскорбеть и не прослезиться, и прослезиться надобно, да в меру, чтобы Бога наипаче не прогневить». Что может быть неожиданнее в храме такой резиньяции, под всеисчерпывающею религиозною формулою «Да будет воля Твоя», как встреча этакого Западом воспитанного революционера духа, каким считал себя и нас заставил считать Лермонтов, с Алексеем Михайловичем, Тишайшим царем, «лучшим русским человеком XVII века», по характеристике того же Ключевского? И где же встреча? В храме резиньяции, с начертанною на фронтоне формулою – «Да будет воля Твоя», которую Ключевский почитал основною в быту и истории русского народа и – по твердо провозглашенному мнению его – «ни один русский поэт не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов».

Я не знаю, обращал ли Василий Осипович когда-либо свою художественную мощь на чисто художественные задачи, уклонялся ли он от научно-исторического труда в область исторического романа, повести, поэмы, как это делал, например, Костомаров? Печатных трудов такого рода по нем, во всяком случае, не осталось. На страницах его произведений мы нередко встречаем сожаление автора, что то или иное событие эпохи, та или другая историческая фигура, тот или иной общественный тип не нашли себе художественного обобщения, остаются не воплощенными словесным искусством. Я должен сознаться, что эти сожаления Ключевского, обыкновенно, вызывают меня на недоверчивую улыбку. Потому что – была ли то настоящая авторская скромность или ложная, с некоторым кокетством себе на уме, но, словно нарочно, эти сожаления всегда у него следуют как раз за самыми блестящими страницами его знаменитых исторических характеристик, в силе, яркости и художественной внушительности которых у Ключевского нет соперников ни в русской, ни в европейской исторической литературе. В этом отношении его часто сравнивали с Маколеем, но, по-моему, характеристики русского историка имеют преимущество в сжатости, в уменье немногим сказать много, коротким выразить долгое. Ключевский более Маколея знал и помнил меру живописности и никогда не позволял ей овладевать его пером до превращения из средства в самодавлевшую цель, что у английского историка – не в редкость. Когда мы, выслушав сожаление Василия Осиповича, читаем затем его характеристики царя Алексея Михайловича, Петра Великого, Преподобного Сергия, Ульяны Осорьиной, предков Онегина, – невольным является вопрос: какой же еще художественности ждет этот мастер от рельефов, им отлитых? Куда здесь идти еще дальше? и от кого он может ее ждать больше, чем от самого себя? И, право же, сожаление начинает звучать скрытно-насмешливым вызовом, тою типическою московскою хитрецою, что любит-таки прикинуться простотою и смиренничать, в тайном сознании своей непобедимой силы. Сидит москвич, щурит невинные глаза, пощипывает козлиную бородку и поет скромным голоском: – «Мы люди маленькие, едим пряники не писаные, где уж нам, дуракам, чай пить, так себе – кружимся полегоньку при своем рукомесле, – и за то скажи спасибо… А вот ежели бы вы, богатыри…» Но, если какой-нибудь легковерный богатырь, пленившись лукавым московским смирением паче гордости, примет вызов и ринется на лукаво предложенное ему состязание, – как же он обожжется, несчастный! Область русской исторической словесности и поэзии, включая и драму, вообще, очень пустынна и плоска. За исключением громадных вершин Пушкина и Льва Толстого, мы в ней даже и пригорков имеем немного, а больше все ровная гладь. Отчасти этому причиною было, может быть, то обстоятельство, что – по злому выражению В. О. Ключевского, которое от него перенял и любил повторять покойный М. М. Ковалевский:

– Русские Вальтер Скотты, вообще, очень плохо знают историю. Исключение составляет только граф Сальяс. Он… совсем не знает истории!

Однако кандидатуру в русские Вальтер Скотты выставляли иногда и люди, которые историю очень и очень знали, не хуже даже тех, кто изрек этот насмешливый, но справедливый приговор. Вспомним хотя бы Костомарова с его «Холуем», «Сыном» и «Кудеяром». Автор «Северных народоправств» и «Бунта Стеньки Разина», конечно, обладал и достаточно в полной мере тою привычкою переноситься памятью в обстоятельства и воображением в обстановку прошлого, которая создает исторического романиста. Задатки художественности в нем также были, – недаром же смолоду его столько травили за «фельетонизм», т. е. общедоступную яркость его лекций. Может быть, когда в старости Костомаров убедился этими нареканиями, что писать ученые труды надо скучно, а тайная потребность в окаянном фельетонизме в нем все-таки жила, он и стал избывать ее историческими романами и повестями. Но русского Вальтера Скотта и из него не вышло. Если он поднялся выше уровня Данилевского, Мордовцева, Сальяса, Всеволода Соловьева и тому подобных, то лишь страницами любопытных археологических описаний. Художественности же в его исторической словесности несравненно меньше, чем в иных молодых трудах его же исторической науки. Вспомните-ка хотя бы его главы о Мстиславе Удалом, о Ваське Буслаеве из его «Северных народоправств». Так что, очевидно, не только в знании здесь дело.

Я не охотник до гаданий и не задамся вопросом, мог ли бы или нет Вас. Ос. Ключевский сделаться русским Вальтером Скоттом, если бы пришла ему к тому охота. Но знаю и утверждаю, как несомненное, то, что каждая характеристика, созданная Ключевским, до такой степени закончена и совершенно исчерпывала психологическое содержание личности, типа, эпохи, слагала такую цельную и неопровержимо убедительную фигуру, что вдвинуть ее в роман или драму, после картины Ключевского, было бы непосильным делом для художника средней руки. Да, уж чего же интереснее было бы видеть и следить, как короткие три-четыре странички Ключевского развиваются действием на протяжении целого тома или четырех-пяти действий сценического представления, но ведь это почти то же самое, что требовать: напиши новую «Капитанскую дочку», «Войну и мир», Шекспирову хронику, «Саламбо» Флобера, «Пармскую обитель» Стендаля. Мережковский – сравнительно крупный пригорок на глади русского исторического романа. Это писатель и талантливый, и знающий. Но я никому не посоветую готовиться к прочтению его «Петра и Алексея» по соответственным лекциям и статьям Ключевского. Иначе вас постигнет, вместо удовольствия, на которое вы были бы вправе рассчитывать, большое разочарование: историк-то показывал вам живые лица, хоть рукою их щупай, а романист (а тем паче драматург) показал только сработанные опытною рукою живущие, движущиеся манекены-автоматы.

Отличительные свойства характеристик Ключевского – простота средств, ясная стремительность темпа и быстрая находчивость в образе, еще и еще сводит его с Пушкиным. Ключевский находил, что чуть ли не все фигуры, сохранившиеся для нас в мемуарах XVIII в., укладываются по категориям в галерею пушкинских типов в «Арапе Петра Великого», «Дубровском», «Капитанской дочке». Он пробежал эту галерею из конца в конец на пятнадцати страницах «Евгения Онегина и его предков» и, с быстротою кинематографического фильма, успел на таком коротком расстоянии провести пред нашими глазами все фазисы и смены европеизации русского дворянина за двести лет, от первобытного «Нелюба Злобина, сына такого-то» до «москвича в Гарольдовом плаще». Безграмотный предок Нелюб Злобин, сын его – выученик латинской школы Спасского монастыря на Никольской в Москве; внук – навигатор, птенец Петра Великого; правнук – офранцуженный вольтерианец; праправнуки, из которых старший брат – сознательный патриот в эпоху Наполеоновских войн и будущий декабрист, средний брат – будущий бюрократ-западник, который, отбыв годы разочарования в патриотизме при Александре I, успокоится в казенном делячестве при Николае I, а третий, младший брат – «поэтическое олицетворение нравственной растерянности» – и есть Евгений Онегин. В сменах этих Ключевский не дал ни одного портрета, – ведь они созданы в порядке художественного вымысла; для «типического исключения» – типическое обобщение. Но как же изображены все эти несчастные сменники, вечно и фатально учившиеся не тому, что впоследствии заставляла делать их быстро несущаяся жизнь, так что они, со своим образованием и воспитанием некстати, неизменно, из поколения в поколение, не выходили из положения того сказочного чудака, который пел «Со святыми упокой» на свадьбе и «Исайя ликуй» на похоронах, за что и претерпевал жестокие неприятности. В мягком свете любвеобильного юмора, вымысел оделся в плоть и кровь, вы принимаете его воображенных героев, как своих добрых знакомых и друзей, и вам неважно, что Ключевский даже не заботится их окрестить какими-нибудь именами. В итальянских картинных галереях вы часто видите на полотнах художников Возрождения портреты неизвестных лиц, которые, однако, ценятся и знатоками искусства, и историками культуры больше, чем даже заведомые портреты лиц исторических. Потому что эти изображения неведомых, начертанных Тицианом или Бордоне, утратив свои имена и личность, перестали выражать индивидуальность в эпохе, а сделались как бы собирательным зеркалом характерных черт, портретом эпохи. Вот именно такова и словесная живопись Ключевского. Мне очень жаль, что время не позволяет мне восстановить в вашей памяти цельностью хоть один из этих превосходных отрывков. Вспомним хоть вкратце злополучного латиниста, которого киевский старец в Спасском монастыре обучил, под батогами, по греческим и польско-литовским, писанным русскими буквами, словарикам всякой великой премудрости, что ликос есть волк, луппа– волчица, спириды – лапти и т. д. Выучил писать хитрые вирши и прилагать в них акафисты и церковные песнопения. «Но время шло, разгоралась Петровская реформа, и чиновного латиниста с его виршами и всею грамматичною мудростью назначили комиссаром для приема и отправки в армию солдатских сапог. Тут-то, разглядывая сапожные швы и подошвы и помня государеву дубинку, он впервые почувствовал себя неловко со своим грузом киевской учености и со вздохом спрашивал: зачем этот киевский нехай, учивший меня строчить вирши, не показал мне, как шьют кожаные солдатские спириды?»… А птенец Петра Великого, навигатор, воодушевленный идеями реформы, который имел несчастье опоздать, – вернулся из-за границы в Петербург, когда Петр уже умер, и до реформы уже никому не стало дела, но «высшее общество дорого платило немцу за то, что «в барабаны бил и на голове стоял». Неудачник мечтал служить России, а попал – в бироновщину. «Раз на Святках он отказался нарядиться и вымазаться сажей. За это его на льду Невы раздели донага, нарядили чертом и в очень прохладном костюме заставили простоять на часах несколько часов; он захворал горячкой и чуть не умер. В другой раз, за неосторожное слово про Бирона, его послали в Тайную канцелярию к Ушакову, который его пытал, бил кнутом, вывертывал ему лопатки, гладил по спине горячим утюгом, забивал под ногти раскаленные иглы и калекой отпустил в деревню, где он при малейшем промахе дворовых выходил из себя и, топоча ногами, бесконечно повторял: «ах, вы, растрепоганые, растреокаянные, непытанные, немученные и ненаказанные!» Впрочем, он был добрый барин, редко наказывал своих крепостных, читал вслух себе самому Квинта Курция «Жизнь Александра Македонского» в подлиннике, занимался астрономией, водил комнатную прислугу в красных ливреях и напудренных волосах; страдал бессонницей, с гусиным крылом в руке сам изгонял по ночам сатану из своего дома, окуривая ладаном и кропя святою водою нечистые места, где он мог приютиться, пел и читал в церкви на клиросе, дома ежедневно держал монашеское келейное правило, но дружно жил с женой, которая подарила ему 18 человек детей и, наконец, на 86 году умер от апоплексического удара. Однако, привезенные им из Голландии математические и навигацкие познанья остались без употребления»… Какой твердый, ясный рисунок, господа! какая яркая и, вместе с тем, естественная красочность! Разве это не тон автора «Капитанской дочки» и летописца села Горюхина?

Досюда мы говорили о крупных, законченных характеристиках нашего художника. Но, как в мастерской Репина бесчисленные этюды бывают не менее, а иногда даже более интересны, чем выработанная затем из них картина, так точно и в мастерской Ключевского чрезвычайно любопытно следить за проходящими, как бы мельком бросаемыми, случайными ударами и мазками его кисти. Очень часто он отделывается от какой-либо попутной исторической встречи одною характерною фразою, кличкою, цитатою в два-три слова, которые, самим ли Ключевским остроумно измышленны, метко заимствованны им из летописи, мемуара, литературного или законодательного памятника, припечатывают как неизгладимые клейма, то тот, то этот лоб. «Обезьяна да нездешняя», «припадочный человек» (самодур Троекуров в «Дубровском»), «просвещенные лунатики» (люди начала царствования Екатерины II), «умный ум» (о Екатерине II), «запоздалая татарщина» (эпоха Бирона), «иностранная и враждебная колония на Русской земле» (Петербург при Бироне), «богородное жесткое житие»… «наемная сабля, служившая в семи ордах семи царям» (о генерале Патрике Гордоне), «возница, который что есть мощи, настегивает свою загнанную лошадь, а в то же время крепко натягивает вожжи» (Петр, в своей финансовой политике), «многомысленная и беспокойная глава» (Петр), «первый трагик странствующей драматической труппы, угодивший в первые генерал-прокуроры» (сотрудник Петра, неистовый Ягужинский), «Новая Паллада в кирасе поверх платья, только без шлема, и с крестом в руке вместо копья, без музыки, но со своим старым учителем музыки Шварцем» (Елизавета в ночь переворота), «принцесса совсем дикая и на ножах с супругом, генералиссимусом русских войск, в мыслительной силе не желавшим отставать от своей супруги» (Анна Леопольдовна и Антон Ульрих Брауншвейгский), «управляли и жезлом, и пырком, и швырком» (Долгорукие при Петре II), «старый Дон Кихот отпетого московского боярства» (верховник Голицин), «самая веселая и приятная из всех нам известных, не стоившая ни одной капли крови, настоящая дамская революция» («петербургское действо» 1762 г., низвержение Петра III Екатериной II). И так далее. Все эти короткие отметки какими-то золотыми иглами входят в память и оставляют в ней вышитый ими узор уже навсегда прочным и нелинючим.

Разбросанные в моем чтении отрывки дают нам достаточный материал для суждения о языке Ключевского. Более всего он сходствен с языком опять-таки пушкинской прозы и, подобно ей, достоин внимательнейшего изучения. Это язык настоящего природного великоросса, одаренного исключительно тонким чутьем к законам и требованиям своей родной речи. А потому он чрезвычайно прост и легок. По крайней мере, по видимости. Потому что в действительности то, как выразился однажды Вас. Осип. – «легкое дело тяжело писать и говорить, но легко писать и говорить – тяжелое дело, у кого это не делается как то само собой, как бы физиологически. Слово – что походка: один ступает всей своей ступней, а шаги его едва слышны; другой крадется на цыпочках, а под ним пол дрожит». Эта «физиологическая» «гармония мысли и слова» может быть развита и изощрена научным изучением языка (в чем, конечно, у Ключевского было тоже немного соперников на Руси). Но едва ли искусственное приобретение здесь в состоянии когда-либо достигнуть уровня свободы и богатства владения наследственного, естественного. В настоящее время в России чрезвычайно много писателей из инородцев, которые, однако, изучили русский язык лучше кровных русских, великих знатоков грамматики и стилистики, чуть не наизусть знающих Далев словарь от аза до ижицы, и, все-таки, за весьма редкими исключениями, что, по правде сказать, я их почти не знаю, русское ухо слышит в их чистой, красивой, изощренной, щегольской речи чуждый себе строй и звук. Что же касается литературного щегольства богатством языка, то в последние два десятилетия это, – казалось бы по существу, – несомненное достоинство, мало-помалу, начинает обращаться в весьма неприятный порок. С одной стороны, школа последователей Лескова, с другой – сильно развившаяся этнографическая беллетристика наводнили литературный язык перегрузом совершенно безнужных неологизмов, барбаризмов и, в особенности, провинциализмов, за которыми совершенно исчезает иногда естественное течение речи. Сейчас не диво бывает встретить рассказ или повесть, для точного разумения которого русский читатель должен на каждой странице раза по два заглядывать в толковый словарь Даля (академический не в помощь, так как доведено только до половины алфавита). И это даже модно, именно этим создалось несколько довольно громких имен. В действительности, такие щеголи языка очень напоминают тех франтов дурного тона, что унизывают перстнями с брильянтами и самоцветами (а то и стразами) немытые пальцы и шикарнейшим костюмом по последней моде прикрывают чуть не полное отсутствие белья. Это не богатство языка, а маскировка его бедности подлогом, выставкою декоративно рассчитанною на близорукость, неразборчивость и малое осведомление публики. Лесков хороший писатель, но лесковщина – дело весьма плачевное, так как, обычно, ее представители, не унаследовав ни одного из внутренних литературных достоинств покойного Николая Семеновича, наивно или умышленно принимают за них его внешние недостатки, из них же первым была преднамеренная вычурность и кривляние словом. Но и тут Лескова то выручало, а иной раз даже и оправдывало великолепное естественное знание и чутье великорусской речи, тогда как маленькие современные Лесковы танцуют свои словесные па, не выучившись раньше трем позициям. Нет ничего легче, как, вооружившись словарем Даля или каким-нибудь областным, либо древнерусским, нахватать из него хлестких и замысловатых речений и напихав их, где надо, как синонимы обычной литературной речи, создать затейливую амальгаму, которую читатель «весьма изумлен бывает» и добродушно принимает ее за настоящую «стилизацию». Брильянты и даже стразы слепят глаза, но истинно богатые и хорошего тона люди не делают из себя брильянтовой выставки, а тем более стразовой. В шуточном порядке отчего знатоку не побаловаться, не написать записки, письма, маленькой статейки, притчи, фельетона языком Несторовой летописи, «Слова о полку Игореве», Котошихина, Ломоносова, Карамзина, либо каким-нибудь местным наречием? Таких фокусов в архивах русской письменности не мало – и, к слову сказать, покойный Вас. Осип, был в них сам великий мастер и большой ценитель этой способности в других. Я сам когда-то, лет двадцать тому назад, имел удовольствие развеселить его повествованием о финансовых неудачах графа Витте, изложенным языком Несторовой летописи. Но посвятить себя такому словесному канатохождению специально и предаваться ему с серьезною и многозначительною миною священнодействующих жрецов – цель и упражнение сомнительные. Это даже не лесковщина, а так – Лейкин наоборот. Богатство языка должно чувствоваться, как скрытый запас, в фундаменте литературного здания, а не лепиться по его фасаду бесчисленными розетками и завитками аляповатых украшений. И вот это то чувство меры в пользовании своим словесным миллионом и есть коренное качество языка Ключевского. Несмотря на то, что, казалось бы, самый предмет толкал его, русского историка, ежеминутно к излишествам и злоупотреблениям своим капиталом, – смотрите, как он был экономен и сдержан и как, именно поэтому, каждый раз, когда являл свой капитал, эффектен и выразителен! Его архаизмы – никогда не франтовство, не фатовство, но – органическая потребность изложения. Уместностью одного такого, из существенной глубины предмета выхваченного словечка, он наполняет колоритом картину в несколько страниц, но брезгует выезжать на колорите. Очень редко оставляет он необыкновенное слово без объяснения, откуда оно взялось и почему ему понадобилось. Почему нынешний «взгляд на вещи», для масонов века Екатерины, лучше определяется тогдашним словом «умоначертание», почему развитие характера той же Екатерины укладывается в «самособранность», что значит «огурство» недоросля XVII в., – «огурались», «лыняли», как говорили тогда про служебных дезертиров и саботажников, живших девизом: «Дай Бог Великому государю служить, а сабли б из ножен не вынимать». Таким экономным, осторожным, умным и всегда мотивированным вкраплением Ключевский создавал синтез языка – тысячелетнего древа, по которому растекается мыслью русское слово, сближая поверхность его с глубинами, новую листву со старыми корнями. Деревья говорят с нами шумом листьев своих, а не торчанием вверх вывернутых корней, но надо, чтобы шум листьев говорил чуткому уму и всей совокупности дерева – и о ветвях, и о стволе, и с зарытом глубоко в землю питателе-корне. Вот этого-то счастливого результата и достигал Василий Осипович.

Мы, русские, народ, очень небрежный к своим большим людям, плохо бережем их при жизни, а по смерти их, обыкновенно, удивляем мир своей неблагодарностью к их памяти. Хороших покойников у нас обыкновенно помнят, покуда колокол звонит да вдова плачет. Однако Вас. Ос. Ключевский и в этом случае оказывается счастливым исключением, что свидетельствует уже вот этот переполненный публикою зал собрания в честь его имени, что свидетельствует огромный спрос на собрание его сочинений. Переизданное в 1919 г. Комитетом по народному просвещению в огромном количестве экземпляров, оно уже опять обратилось в библиографическую редкость, и нет сомнения, что, живи мы в сколько-нибудь нормальных типографских условиях, Ключевского можно бесстрашно издать еще и еще, как издаются Пушкин, Толстой, Лермонтов, Чехов. Это очень утешительное явление, почти неожиданное в грустных условиях, которые мы переживаем. Между нами и кончиною Ключевского легло десять лет, – и каких лет! Едва ли даже начало XVII века, столь отчетливо изученного и изображенного покойным историком, равно было нашим временам по хаосу, разброду, нужде и общему ужасу жизни. Если мы даже в этаком апогее смутного времени не разучились помнить и любить Ключевского, значит, жизнь его среди нас не кончилась могилой, но будет еще долга, может быть, вечна. А это не только отрадный знак, но и отрадное знамение, – в своем роде, прорицание…[129]

Примечания

1

Ключевский В. О. Письма Дневники Афоризмы и мысли об истории. М., 1968 С. 313.

2

Розанов В. В. Уединенное М., 199 °С. 98.

3

См. Маклаков В. А. Из воспоминаний Нью-Йорк, 1954 С 191.

4

Ключевский В. О. Сом. В 9 т. М., 1990. Т 9. С. 433.

5

Милюков П. Н.В.О. Ключевский //В.О. Ключевский. Характеристики и воспоминания М., 1912. С. 205.

6

Платонов С. Ф. Памяти В. О. Ключевского// Там же С. 95–96.

7

См. Ключевский В. О. Сочинения Дюрана, епископа Мендского о католическом богослужении, Онже Сравнительный очерк народно-религиозных воззрений, Онже. О церковных земельных имуществах в Древней Руси.

8

Нестеров М. В. Письма. Избранное. Л., 1988, С. 9.

9

Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 345.

10

Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. С. 21, 68.

11

Р.А. Киреева. Воспоминания и дневниковые записи деятелей культуры о В. О. Ключевском // Археографический ежегодник за 1980 г. М., 1981. С. 315, 316.

12

Ключевский В. О. Соч. в 9 т. М, 1989. Т. 7, С. 336, 343.

13

Ключевский В. О. Соч. в 9 т. М, 1988. Т. 3. С. 9.

14

Ключевский В. О. Неопубликованные произведения М, 1983 С. 349–350.

15

Любавский М. К. Василий Осипович Ключевский // Василий Осипович Ключевский Биографический очерк, речи, произнесенные в торжественном заседании 12 ноября 1911 г, и материалы для его биографии. М., 1914 С. 19–20.

16

Елена Дмитриевна Поленова (1850–1898) М, 1902 С. 37–38.

17

Богоявленский С. К. О Ключевском // Археографический ежегодник за 1980 г. М., 1981 С. 312.

18

Василенко С. Н. Из воспоминаний композитора//Московский университет в воспоминаниях современников (1755–1917) / Сост. Ю Н Емельянов М., 1989 С. 552.

19

Готье Ю. В. В.О.Ключевский как руководитель начинающих ученых // В.О. Ключевский Характеристики и воспоминания М., 1912 С. 180.

20

Василенко С. Н. Из воспоминаний композитора С 553.

21

Ключевский В. О. Соч. в 9 т. Т.9. С. 434.

22

Ключевский В. О. Письма Дневники Афоризмы и мысли об истории С 179.

23

Пастернак Л. О. Записи разных лет М., 1975. С. 222.

24

Василенко С. Н. Из воспоминаний композитора С. 552.

25

Горький М. Собр. Соч. в 30 т. М., 1949–1956. Т. 29. С. 175.

26

Цит. по кн. Дмитриевский В. Н. Шаляпин и Горький История взаимоотношений в контексте общественного и литературно-художественного процесса конца XIX – первой трети XX в. Л., 1981.

27

Барсов Е. Мнение В. О. Ключевского о Максиме Горьком // У Троицы в Академии 1814–1914. М., 1914 С. 692–693.

28

Горький М Лев Толстой // Горький М. Собр. сом в 30 т. М., 195.1 Т. 14 С. 257.

29

Рецензия на указанное сочинение, изданное Археографической комиссией. Т. 1. СПб., 1868. Впервые опубликована в журнале «Москва». 1868. № 90. 20 июня. См. также в к„, Ключевский В. О. Отзывы и ответы: Третий сборник статей. М., 1914. С. 1–18; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р.А.Киреева. М.,1998.С.36–45.

30

Речь, произнесенная „а публичном акте Московской духовной академии 1 октября 1888, Впервые опубликована в «Творениях святых Отцов». 1888. Кн. 4. С. 382–412 и отдельно «Годичный акт в Московской духовной академии 1 октября 1888 г.». М., 1888. С. 5–36. См. также в кн.: Ключевский В. О. Очерки и речи: Второй сборник статей. М., 1913. С. 90–116; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 45–71.

31

Никоновская летопись 1. С. 94. (Здесь и долее примечания В. О. Ключевского)

32

Павлов А. Первоначальный славяно-русский Номоканон Казань, 1869.

33

В изданиях 1912–1914 гг. некоторые цитаты сопровождаются текстом на греческом языке. В данной книге их пропуски обозначены многоточием в квадратных скобках – (примечание составителя).

34

См., например, в Эклоге. Тит. II. Гл. 6.7. Zachariae Coll. libr. juris, gracco-romani inedit. 18.

35

Procheiros. Т. 10. С. 1; Т. 7. С. 28, 16.

36

Ibid Т 25 С 4.

37

«Промиловался (вариант провиновался) еси, оже еси не ставил послухов»

38

Русская историческая библиотека. Т. 6 С. 4. «не бо прiимаегь сего церковное наказанье и ученье»

39

См. Procheiros Т. 7 С. 4.

40

См. Русская историческая библиотека. Т. 6 С. 12, 143.

41

См. Русская историческая библиотека. Т. 6 С. 919.

42

См. Procheiros Т. 6 С. 27.

43

См. Русская историческая библиотека. Т. 6 С. 858.

44

Голубинский Е. История русской церкви. Т. 1 С. 515.

45

См. Русская историческая библиотека. Т. 6 № 130.

46

См. Procheiros. Т. 36 С. 8.

47

См. Русская историческая библиотека. № 31, ср. Procheiros. Т. 3 °С. 19.

48

Это довольно близкий перевод выражения Прохирона (VI, 2), встречаемый в одной древнерусской компиляции византийских законов, в статье, составленной по византийским источникам, но приноровленной к русским понятиям и отношениям (Павлов А. С. Книги законные С. 26, 70)

49

Ипатьевская летопись по изд. 1871 г. С. 595.

50

См. Procheiros Т. 16. С. 1, 14.

51

Ibid. Т. 34 С. 3.

52

Попытка проследить влияние Церкви на древнерусское холопство сделана автором в статье «Подушная подать и отмена холопства в России» (Русская мысль. 1886. Кн. 7) [См. также Ключевский В. О. Опыты и исследования. Сборник статей. М., 1912, Он ж. е Соч. В 9 т. М., 1990. Т. 8]

53

Публичная лекция, прочитанная в пользу пострадавших от неурожая. Впервые опубликована в журнале «Богословский вестник». 1892. № 1. С. 77–97 и отдельно: «В пользу пострадавших от неурожая. Добрые люди Древней Руси В. Ключевского». Сергиев Посад, 1892. См. также в кн.: Ключевский В. О. Очерки и речи: Второй сборник статей. М., 1913. С. 140–162; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 71–92.

54

экзегетика– в богословии термин, обозначающий совокупность правил толкования текстов.

55

Речь, произнесенная на торжественном собрании Московской духовной академии 26 сентября 1892 г. в связи с 500-летием кончины Сергия Радонежского. Впервые опубликована в журнале «Богословский вестник». 1892. № 11. С. 190–204 и отдельно напечатана под заглавием «Благодатный воспитатель русского народного духа»//Троицкий Цветок. М., 1892. № 9. С. 1 – 32. См. также в кн.: Ключевский В. О. Очерки и речи: Второй сборник статей. М., 1913. С. 199–215; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 92 – 108.

56

Публичная лекция, прочитанная 1 февраля 1893 г. в пользу Московского комитета грамотности. Впервые опубликована в журнале «Русская мысль». 1893. № 3. С. 79–99. См. также в кн.: В пользу воскресных школ. М., 1894. С. 34–64; Ключевский В. О. Очерки и речи: Второй сборник статей. М., 1913. С. 216–247; Он же. Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 5 – 28 (с сокращением); Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 108–138.

57

Статья была прочитана с сокращениями на заседании «Общества любителей российской словесности» 13 ноября 1894 г. Впервые опубликована в журнале «Русская мысль». 1895. № 1. С. 38–60. См. также в кн.: Ключевский В. О. Очерки и речи: Второй сборник статей. М., 1913. С. 248–282; Он же. Курс русской истории. М., 1937. Т. 5. С. 424–455; Он же. Сочинения: В 8 т. М., 1959. Т. 8. С. 223–252; Он же. Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 28–55; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 138–171.

58

вольнодумцев (фр.)

59

См. Масон Иоанн Познание самого себя / Пер. с нем. И. Т.[ургенева] М., 1783 Ч. 1 С. 12, 4 2 С. 32.

60

Первым можно считать «Общество любителей русской словесности», составившееся из кадетов сухопутного шляхетского корпуса в 1730-х годах, когда там учился Сумароков.

61

Статья впервые опубликована в журнале «Искусство и наука». 1896. № 1. С. 5 – 26. См. также в кн.: Ключевский В. О. Очерки и речи: Второй сборник статей. М., 1913. С. 283–311; Он же. Курс русской истории. М., 1937. Т. 5. С. 489–514; Он же. Сочинения: В 8 т. М., 1959. Т. 8. С. 263–287. Он же. Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 55–77; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 171–199.

62

Впервые опубликована в журнале «Русская мысль». 1880. № 6. С. 20–27. См. также в кн.: Венок на памятник Пушкину. СПб., 1880. С. 272–278; Ключевский В. О. Очерки и речи: Второй сборник статей. М., 1913. С. 57–66; Он же. Сочинения: В 8 т. М., 1959. Т. 7. С. 145–152; Он же. Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 77–84; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 199–207.

63

Статья была прочитана на заседании «Общества любителей российской словесности» 1 февраля 1887 г. Впервые опубликована в журнале «Русская мысль». 1887. № 2. С. 291–306. См. также в кн.: Ключевский В. О. Очерки и речи: Второй сборник статей. М., 1913. С. 67–89; Он же. Сочинения: В 8 т. М., 1959. Т. 7. С. 403–422; Он же. Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 84 – 101; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 208–230.

64

позы (фр.)

65

беллетристика (фр.)

66

довольно хорошо подобранную (фр.)

67

рассудительные дамы (фр.)

68

остроты (фр.)

69

довольно безнравственный (фр.)

70

почти нет никакого общественного мнения (фр.)

71

Речь прочитана В. О. Ключевским на торжественном заседании в Московском университете 26 мая 1899 г. в связи со столетием со дня рождения А. С. Пушкина. Впервые опубликована в кн.: Ключевский В. О. Сочинения: В 8 т. М., 1959. Т. 8. С. 306–313. См. также в кн.: Ключевский В. О. Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 101–108; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 230–238.

Среди черновых набросков статьи есть следующий: «Стихи его – что чуткий термометр. Необычайная гибкость его стиха соответствует столь же необычайной подвижности его настроения. Его бурный «Зимний вечер» поселяет в душе какой-то теплый покой; людскому горю он находил примиряющие выражения, и самая грусть отливается у него в веселые, ободряющие звуки».

72

Статья, подписанная буквой К, впервые была опубликована в журнале «Русская мысль». 1891. № 7. С. 1 – 18. См. также в кн.: Ключевский В. О. Очерки и речи: Второй сборник статей. М., 1913. С. 117–139; Он же. Сочинения: В 8 т. М., 1959. Т. 8. С. 113–132; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 238–260.

73

Лекция, прочитанная В. О. Ключевским в Училище живописи, ваяния и зодчества весной 1897 г. Впервые опубликована в кн.: Ключевский В. О. Сочинения: В 8 т. М., 1959. Т. 8. С. 295–305. См. также в кн.: Ключевский В. О. Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 108–117; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 259–272.

Сохранились следующие наброски В. О. Ключевского, относящиеся к данной лекции. Впервые опубликованы в кн.: Ключевский В. О. Сочинения: В 8 т. М., 1959. Т. 8. С. 476–477. См. также в кн.: Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 465–466; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 336–340.


февраль 1898 г.

«Нарядные иконостасы, пышные костюмы, обремененные жемчугом, металлом, каменьями, формы отношений, столы с неодолимыми кучами яств и права постельного крыльца. Подробности. Нищие и арестанты. Впечатление суетности, тщеславия, грубого великолепия, низкопоклонства, раболепия.

[Все это производит] на нас, блюстителей, на расстоянии веков, не живущих мотивами этой жизни, впечатление чего-то тяжелого, громоздкого и неуклюжего; дела страстей и инстинктов, нехристианских чувств и интересов. Готовы дивиться, как это люди, знавшие I главу пророка Исайи, [так поступали]. Но мы не обличаем, а изучаем.

Чтобы понять быт или человека, прежде всего надо быть справедливыми, а для того снисходительно и доброжелательно войти в их чувства и потребности, войти с мыслью, что и мы в этом положении, на той ступени развития жили бы не лучше.

Мы, сторонние и равнодушные наблюдатели склада и формы чуждой нам и отдаленной от нас жизни, расположены судить о ней по впечатлению, какое она на нас производит. Не будет ли справедливее, человечнее и научнее брать во внимание при этом суждения и те чувства и соображения, с какими работали над этой жизнью ее строители, и те впечатления, которые на них производила их собственная работа? Чтобы понимать своего собеседника, надобно знать, как сам понимает он слова и жесты, которыми с вами объясняется, а обычаи и порядки старой жизни – это язык понятий и интересов, которым старинные люди объяснялись друг с другом и объясняются с нами, их потомками и наблюдателями.

Могучим стимулом, возбуждающим деятельность человека, служит его вера в себя, уверенность, что в нем есть качества, в которых он полагает свою силу и которые оправдывают его житейские стремления и притязания. Ему мало уверить других, что он действительно таков, каким хочет им казаться: еще важнее для него убедить самого себя, что он и другим хочет казаться таким, каков он на самом деле. Я не решаюсь сказать, что более льстит нам, доброе ли мнение других о нас или наше собственное мнение о себе самих. По крайней мере преувеличенное чужое мнение едва ли удовлетворяет, если не поддерживается самомнением. Но и без преувеличения можно ли по одной наружности чужого дела судить о его мотивах? Начинающий художник… Люди нами изучаемых веков полагали свою силу и задачу между прочим в развитии своего религиозного чувства, набожности и благочиния. Известно, как в Древней Руси богатые люди заботились об умножении и украшении своего «Божия благословения», своих домовых божниц. Здесь не могло действовать религиозное тщеславие, желание щегольнуть перед другими своим набожным усердием: в моленные не пускали посторонних людей. Русский человек тех веков был уже и настолько христианином, что не мог любоваться своим нарядным богом, как любуется дикарь-язычник. Но когда он, истрепанный житейской суетой, становился перед своими образами, богато изукрашенными золотом и дорогим каменьем, он не жалел о своем богатстве, потраченном на их украшение, и только был доволен собой за то, что оно нашлось у него; строгие лики на иконах, глядевшие на него при свете лампад из своих массивных дорогих окладов, напомнили ему о суете земного, и он опять был доволен собой, что потратил свое богатство не на суетные блага, а на пользу душевную, на жертву благодарности святым устроителям нравственного порядка, строгие лики которых так кротко смотрели на него из своих дорогих окладов: скажи ему эти устроители, что надо отдать эти дорогие оклады на пользу бедных, – и он охотно готов был отнести их по назначению. Значит, иконная пышность воспитывала его к самопожертвованию, будила в нем сонное религиозное чувство. Не то же ли делаем и мы с собой, только другим подбором средств, когда, например, обращаемся к искусству и музыке, чтобы привести себя в желаемое настроение, которого не умеем устроить себе без этого искусственного возбуждения? Человек дорожит средствами, пробуждающими в нем чувство своих сил, потому что это чувство заставляет его уважать себя, а уважение к себе воздерживает от поступков, за которые перестанут уважать нас другие».

Ниже публикуется конспект трехчасовых вводных лекций В. О. Ключевского в Училище живописи, ваяния и зодчества (впервые опубликован в кн.: Ключевский В. О. Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 466–467):

«Училище. 1 и 2 часы. 22 сентября 1900 г.

Разнообразие курсов и единство науки.

Первое дело – уяснить себе, что и как изучать в истории.

Как изучать, [иметь] технику изучения – долг преподавателя. Что изучать – дело вашей любознательности; подскажет интерес вашего ума. Но и здесь руководство нужно.

Интерес всякого изучения вызывается и направляется его связью с наличными нуждами и потребностями изучающего.

В изучении истории можно различать общий интерес всех работающих над своим образованием и интерес специальный, соответствующий избираемому каждым житейскому делу.

Наперед интерес общий: он поможет уяснить и специальный. Общий вопрос: что и для чего?

Необходимость понимать настоящее. Отношение его к прошедшему: видимая его неподвижность; повторение одинаковых явлений. Настоящее ежеминутно [становится] прошедшим. Остатки последнего в настоящем: подноготная; отношение русского крестьянина к лесу; пуговки на рукавах сюртука, браслеты.


Переживание: [продолжающееся] действие, обычаи и привычки, чувства, переживание самих себя, потребности и цели, их вызывавшие. Болезненные конвульсии, оставшиеся по миновании болезни. Необходимость знать их происхождение и, следовательно], отношение к ним. Понедельник– тяжелый день. Праздничные визиты. Рукопожатие. Поклон при встрече.

Насущное, не пережитое содержание настоящего, нашей текущей жизни: удобства, опыты, знания, понятия, даже болезни и пр. Способ их наследственной передачи, как язык родной.


Доживание. Прошедшее не проходит.

История – воздух. Прошедшее, как тень над нами.

Вывод: Итак, прошедшее бесследно не проходит; ушли только люди, его делавшие, но оно все жизненно само же перешло в нас, как наследственное имущество, и проводит нас в могилу, оставаясь воспитателем наших преемников.

Мы в большей части своего содержания и существа – его дело и только в малой доле – свое собственное дело. Следовательно, история отечества – наша биография.

Ответ на вопрос об изучении прошедшего: что осталось в настоящем, какого качества остаток.

Предмет истории – исторический процесс (определение).

Что отлагается в этом процессе: общая картина успехов человеческого общежития.

Училище. 3-й час. 29 сентября 1900 г.

У художника не особое понимание историческое, а только особенное внимание к некоторым явлениям жизни.

Мышление образами или звуками. Психологическая характеристика Грозного и картина В[аснецо]ва.

Формы художественного выражения создает сама жизнь: жесты, позы, костюмы, поговорки. Художник только наблюдает и подслушивает, потом комбинирует согласно со своей идеей, трактуя известный сюжет. Китайские картины.

Мы окружены памятниками или проявлениями искусства, художественными веяниями; их дает и жизнь и природа: кислород и свет в воздухе. Их нравственное, культурное значение – возбуждать, поддерживать на должном уровне дух и деятельность.

Но для этого н[адо] понимать житейские мотивы, коими внушены эти художественные формы, [они] выражены в памятнике, выражаются в художественном жесте или позе, влагаются людьми в явления природы. Памятник Пушкину.

Граница между историей искусства и общим историческим изучением. История форм и приемов художественного творчества по его памятникам – и история идей, чувств и стремлений, нашедших художественное выражение в этих формах и приемах. Магомет II перед св. Софией.

Двойная специальная задача исторического изучения для художника: 1) понимать связь художественной формы с житейским содержанием, в ней выражающимся; 2) чтобы выдержать эту связь в художественном исполнении, надо наблюдать художественные формы, образы, очертания или созвучия, в каких сама жизнь выражает свое духовное содержание. Жизнь – художница.

Результат, достигаемый разрешением обеих задач: сила, т. е. выразительность художественного изображения в значительной мере улавливается житейским, т. е. историческим, пониманием изображаемого. <…>

Русская Церковь для образованного общества – одна из сект русского старообрядства.

Русские врут, но не лгут».

74

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 292–295. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 273–278.

75

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 296–298. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 279–282.

В 1893/94 и 1894/95 гг. В. О. Ключевский читал курс лекций «Новейшая история Западной Европы в связи с историей России» великому князю Георгию Александровичу, который по состоянию здоровья жил в Абастумане. Четыре раза в неделю там устраивались «вечера», на которых Ключевский читал свою статью «Грусть», афоризмы «под видом неизданного сочинения Гамлета Щигровского уезда» и другие специально написанные для этих вечеров развлекательные тексты.

76

Робок, а порой у самого Далай-Ламы табачку попросит понюхать– имеется в виду следующее место из «Гамлета Щигровского уезда» И. С. Тургенева: «Я, видите ли, робок, и робок не в ту силу, что я провинциал, нечиновный бедняк, а в ту силу, что я страшно самолюбивый человек. Но иногда, живя под влиянием благодательных обстоятельств, случайностей, которых, впрочем, ни определить, ни предвидеть не в состоянии, робость моя исчезает совершенно, как вот теперь, например, теперь поставьте меня лицом к лицу хоть с самим Далай-Ламой, – я и у него табачку попрошу понюхать».

77

Заголовки статей в квадратных скобках даны составителем.

Текст речи, с которой В. О. Ключевский предполагал выступить на 3-м Археологическом съезде в Киеве в 1874 г. Впервые опубликован Р. А. Киреевой; см.: В. О. Ключевский. Исторические миниатюры // Неделя. 1963. № 24. С. 11. См. также в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. М., 1968. С. 463–464; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 283–285.

78

Впервые опубликовано Р. А. Киреевой; см.: В. О. Ключевский. Исторические миниатюры // Неделя. 1963. № 24. С. 11. См. также в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. М., 1968. С. 259–260; Он же. Сочинения: В 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 300; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 285–286.

79

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. М., 1968. С. 374–375; См. также в кн.: Ключевский В. О. Сочинения: в 9 т. М., 1990. Т. 9. С. 419–420; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 287–288.

80

пусть будут бдительны консулы (лат.)

81

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 298–299. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 288–289.

82

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 299–308. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 289–301.

В черновых материалах В. О. Ключевского к курсу «Западное влияние в России после Петра» есть следующий фрагмент (впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 349–350): «Интеллигенция вообще. Лишние люди Тургенева: их горе – горе от ума, несчастие – в их неприспособленности к действительности, а в этой неприспособленности способнейших людей наших – осуждение не им, а жизни и ее условиям. <…> «Гамлет Щигр[овского] у[езда]» заставляет горько задуматься над странной судьбой нашей образованности, которая отрывала людей от действительности и делала их какими-то мучениками образования. В основу образования д[олжны] быть положены свои культурные начала, и тогда только эта образованность не будет экзотическою и тепличною, каким стало европ[ейское] образование, перенесенное на чуждую ему нашу почву».

83

Имеется в виду П. Д. Боборыкин, которым термин «интеллигенция» был введен в обиход в 1870-х годах.

84

Homme de lettres (фр.)– писатель.

85

Букв. кто вместо кого (лат.), т. е. недоразумение из-за того, что одно лицо (понятие или вещь) принято за другое.

86

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 308–309. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 302–303.

87

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 309–310. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 305–306.

88

Росси – Эрнесто Росси (1827–1896) итальянский актер, гастролировал в России в 1877,1878,1890,1895 и 1896 гг.

89

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 303–304.

Оригинал хранится в Научном архиве Института российской истории РАН (далее – НА ИРИ) Ф. 4, оп. 1., д. 160, лл. 1–2. Автограф. Карандаш.

90

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 311–312. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 307–309.

91

В. О. Ключевский имеет в виду свою статью «Грусть (Памяти М. Ю. Лермонтова, умер 15 июля 1841 г.)», которая впервые была опубликована под буквой К в журнале «Русская мысль». 1891. № 7.

92

мировой скорби (нем.)

93

Впервые опубликовано Э. Г. Чумаченко; см.: Неоконченная статья В. О. Ключевского о Н. В. Гоголе: Из неопубликованных материалов // Записки Отдела рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ленина. 1961. Вып. 24. См. также в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 312–315; Он же. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 308–313.

94

Имеется в виду произведение Н. В. Гоголя «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».

95

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 316. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 313–314.

На обложке рукописи рукой Ключевского написано:

Мертвые Души, ч. 1.

Тарас Бульба.

Утопленница.

Вий.

Невский проспект.

Портрет.

Коляска.

Ревизор.

Женитьба.

Гл. I – Чичиков.

II – 15 – Манилов.

III – 36 – Коробочка.

IV – 57 – Ноздрев.

V – 85 – Собакевич.

VI – 107 – Плюшкин.

96

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 317–318. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 314–316.

97

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 319–320. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 317–318.

98

Впервые опубликовано в кн.: В. О. Ключевский. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 318–320.

Оригинал хранится в НА ИРИ. Ф. 4, оп. 1, д. 173, л. 1–2 об. Автограф. Карандаш.

99

Второй, третий и четвертый тезисы Ключевский не дописал, оставив в рукописи пустое место.

100

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 320–322. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 321–324.

101

Имеется в виду персонаж арабески Н. В. Гоголя «Невский проспект».

102

Впервые опубликовано в кн.: В. О. Ключевский. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 325–328.

Оригинал хранится в НА ИРИ. Ф. 4, оп. 1, д. 152, л. 1–4. Автограф. Карандаш.

103

видимо здесь Ключевский хотел процитировать отрывок из пьесы.

К творчеству А. К. Толстого Ключевский обращался и в «Курсе русской истории». К примеру, при характеристике царя Федора он говорил: «И в наше время царь Федор становился предметом поэтической обработки: так, ему посвящена вторая трагедия драматической трилогии графа Ал. Толстого. И здесь изображение царя Федора очень близко к его древнерусскому образу; поэт, очевидно, рисовал портрет блаженного царя с древнерусской летописной его иконы. Тонкой чертой проведена по этому портрету и наклонность к благодушной шутке, какою древнерусский блаженный смягчал свои суровые обличения. Но сквозь внешнюю набожность, какой умилялись современники в царе Федоре, у Ал. Толстого ярко проступает нравственная чуткость: это вещий простачок, который бессознательным, таинственно озаренным чутьем умел понимать вещи, каких никогда не понять самым большим умникам. Ему грустно слышать о партийных раздорах, о вражде сторонников Бориса Годунова и князя Шуйского; ему хочется дожить до того, когда все будут сторонниками лишь одной Руси, хочется помирить всех врагов, и на сомнения Годунова в возможности такой общегосударственной мировой горячо возражает:

Ни, ни!
Ты этого, Борис, не разумеешь!
Ты ведай там, как знаешь, государство,
Ты в том горазд, а здесь я больше смыслю,
Здесь надо ведать сердце человека.
В другом месте он говорит тому же Годунову:
Какой я царь? Меня во всех делах.
И с толку сбить, и обмануть не трудно,
В одном лишь только я не обманусь:
Когда меж тем, что бело иль черно,
Избрать я должен – я не обманусь.

Не следует выпускать из виду исторической подкладки назидательных или поэтических изображений исторического лица современниками или позднейшими писателями». (Ключевский В. О. Сочинения: В 9 т. М., 1988. Т. 3. С. 19–20).

104

Впервые опубликовано в кн.: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 323–324. См. также в кн.: Ключевский В. О. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 329–330.

105

Впервые опубликовано в кн.: В. О. Ключевский. О нравственности и русской культуре / Сост. Р. А. Киреева. М., 1998. С. 331.

Оригинал хранится в НА ИРИ. Ф. 4, оп. 1, д. 178, л. 5. Автограф.

106

Печатается по кн.: Страницы из моей жизни; Маска и душа // Федор Иванович Шаляпин: В 2 т. М., 1957. Т. 1. С. 147–149, 289–290.

Автор – ШАЛЯПИН Федор Иванович (1873–1938) – певец (бас), народный артист Республики (1918), с 1922 г. жил за границей.

107

Печатается по кн.: Телешов Н. Д. Записки писателя. М., 1966. С. 309. Автор – ТЕЛЕШОВ Николай Дмитриевич (1867–1957) – писатель, организатор литературного кружка «Среда» и Музея МХАТ.

108

Печатается по кн.: Бунин И. А. О Чехове // Собр. соч.: В 9 т. М., 1967. Т. 9. С. 214.

Автор – БУНИН Иван Алексеевич (1870–1953) – писатель, поэт, переводчик, лауреат Нобелевской премии (1933). С 1920 г. жил за границей.

Существует другой вариант этого же рассказа, записанного со слов И. А. Бунина его другом и помощником А. В. Бахрахом:

«Среди моих коллег по Академии был Ключевский. Какой это был привлекательный старичок. Но близко мне с ним сойтись так и не удалось. Я об этом и сейчас жалею. В последний раз в жизни я встретил его в день первого представления «На дне». Триумф Горького превзошел тогда все ожидания, в течение спектакля его вызывали семнадцать раз, а после премьеры был организован банкет в «Праге» приборов, кажется, на триста.

До начала ужина, в отдельной комнате я стоял рядом с Ключевским и обменивался с ним впечатлениями, пока не появился сам герой торжества, красный, возбужденный, потный…

– Жрать, жрать, жрать, – покрикивал он на ходу и подозвал лакея. – «Тащите сюда сейчас же какую-нибудь такую рыбину», – жестикулируя, он показывал ее величину. – «Нет, такую…» – и еще больше разводил руки – «словом, не рыбу, а лошадь…».

«Нет, Алексей Максимович, зачем же лошадь», – ледяным голосом проронил Ключевский, отчеканивая каждое слово, – «ведь мы здесь не все ломовые извозчики…» (Бахрах А. Бунин в халате// Слово. 1990. № 10. С. 70).

109

Печатается по кн.: Василенко С. Н. Из воспоминаний композитора // Московский университет в воспоминаниях современников (1755–1917) / Сост. Ю. Н. Емельянов. М., 1989. С. 550–553.

Автор – ВАСИЛЕНКО Сергей Никифорович (1872–1956) – композитор, профессор Московской консерватории с 1907 г., основатель, руководитель и дирижер общедоступных Исторических концертов в Москве с 1907–1917 г., народный артист РСФСР (1940).

110

Публикуется впервые. Оригинал хранится в РГАЛИ. Ф. 275, оп. 1, ед. хр. 139. Автограф.

Автор – ЛЕСКОВ Николай Семенович (1831–1895) – писатель.

111

Мурин– араб, негр, чернокожий (толкование В. И. Даля).

112

Печатается по кн.: Нестеров М. В. Письма: Избранное. Л., 1988. С. 95, 97, 204.

Автор – НЕСТЕРОВ Михаил Васильевич (1862–1942) – живописец, заслуженный деятель искусств РСФСР (1942).

113

Печатается по кн.: Елена Дмитриевна Поленова (1850–1898). М., 1902. С. 37–38.

Автор – ПОЛЕНОВА Елена Дмитриевна – художница, член «Археологического общества», входила в состав художественного объединения «Мир искусства».

114

Печатается по ст.: Киреева Р. А. Воспоминания и дневниковые записи деятелей культуры о В. О. Ключевском // Археографический ежегодник за 1980 год. М., 1981. С. 315–316.

Оригинал хранится в РГАЛИ. Ф. 128, оп. 1, д. 2, л. 28–28 об. Автограф. Чернила.

Автор – ХИН-ГОЛЬДОВСКАЯ Рашель Мироновна (1863–1927) – писательница и драматург.

115

Печатается по кн.: Горький М. Лев Толстой // Собр. соч.: В 30 т. Т. 14. М., 1951. С. 257.

Автор – ТОЛСТОЙ Лев Николаевич (1828–1910) – писатель, член-корреспондент (1873), почетный академик С.-Петербургской академии наук (1900).

116

М. Горький записал суждение Л. Н. Толстого о русских историках, в том числе о Ключевском.

117

Печатается по ст.: Киреева Р. А. Воспоминания и дневниковые записи деятелей культуры о В. О. Ключевском // Археологический ежегодник за 1980 год. М., 1981. С. 316–317.

Оригинал хранится в РГАЛИ. Ф. 1458, оп. 1, д. 41. Автограф. Чернила; и д. 38 – машинопись в переплете.

Автор – АРХИППОВ Евгений Яковлевич (1882–1950) – поэт, художественный критик, литературовед.

118

Печатается по ст.: Киреева Р. А. Воспоминания и дневниковые записи деятелей культуры о В. О. Ключевском // Археологический ежегодник за 1980 год. М., 1981. С. 317–318.

Оригинал хранится в РГАЛИ. Ф. 2413, оп. 1, д. 16, л. 1–3. Автограф. Чернила.

Автор – ДАЛЬЦЕВ Зиновий Григорьевич (1884–1963) – театральный деятель, заслуженный деятель искусств РСФСР.

119

Печатается по оттиску статьи из неустановленного журнала, вероятно, изданного в Мюнхене. (За ознакомление со статьей благодарю внука художника Евгения Борисовича Пастернака. – Р. К.) С небольшими изменениями статья вошла в книгу: Пастернак Л. О. Записи разных лет. М., 1975. С. 152–158.

Автор – ПАСТЕРНАК Леонид Осипович (1862–1945) – живописец, рисовальщик, педагог, академик Академии художеств (1905). С 1921 г. жил за границей.

120

В. О. Ключевский действительно почти до конца жизни (он умер 12 (25) мая 1911 г.) читал лекции в Училище живописи, ваяния и зодчества и любил эту аудиторию. Его эмоциональной художественной натуре были близки и интересны эти слушатели. Здесь ему суждено было прочитать свою последнюю лекцию 29 октября 1910 г. Однако Л. О. Пастернак не был достаточно информирован о служебных делах Ключевского и поэтому допустил ряд неточностей. Ключевский, закончив в 1901 г. штатную службу в университете (то есть выйдя на пенсию), продолжал там читать лекции за исключением 1902/1903 уч. г., но нагрузку свою сократил (читал только «Новую русскую историю» и перестал вести практические занятия). По состоянию здоровья Ключевский отложил чтение лекций в университете на 1909/1910 уч. г., предполагая возобновить лекции в 1910/1911 уч. г. Духовную академию в Троице-Сергиевой лавре Ключевский вынужден был покинуть в 1906 г.

121

Существует еще версия А. И. Яковлева, согласно которой предки Ключевского были мордовцами. Но все эти данные документально не подтверждаются. Более того, в формулярном списке деда В. О. Ключевского по отцу Василия Степановича за 1816 г. в графе: «кто какой природы…» написано: «Из великороссиян». (См.: Василий Осипович Ключевский: Биографический очерк, речи, произнесенные в торжественном заседании 12 ноября 1911 года, и материалы для его биографии. М., 1914, 3-я пагинация. С. 7).

122

Это не может быть верным, так как отец Василия Осиповича был сыном диакона и внуком дьячка церкви села Ключи Чембарского уезда Пензенской епархии и, естественно, был крещен в младенчестве.

123

В семейном архиве Л. О. Пастернака хранится письмо Ключевского к нему от 27 апреля 1908 г., которое с небольшим сокращением опубликовано в книге: Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии. М., 1989.

С. 106: «В оставшиеся немногие дни я только и думаю, как бы добраться до летнего отдыха и уехать из Москвы, спешно заканчивая, скорее комкая неотложные дела. Так позвольте мне надеяться, что Вы вспомните обо мне, когда я буду больше похож на себя, меньше стерт утомлением, всей этой изнурительной ликвидацией минувшего сезона.

Пишу Вам со всей искренностью и надеюсь, Вы не посетуете на меня за то, что пока я вынужден отказать себе в удовольствии исполнить Ваше желание, которое, поверьте, умею ценить».

124

Известен еще портрет В. О. Ключевского кисти В. О. Шервуда (1894), есть сведения, что Ключевского рисовали А. Герасимов и М. Добров, существует литография гравера В. Матэ и рисунок О. А. Яковлевой.

125

Печатается по кн.: Герасимов А. М. Жизнь художника. М., 1963. С. 99.

Автор – ГЕРАСИМОВ Александр Михайлович (1881–1963) – живописец, народный художник СССР (1943), академик Академии художеств СССР (1947, президент Академии в 1947–1957).

126

Печатается по кн.: Литературное наследство. М., 1988. Т. 95. С. 114, 314.

Автор – АМФИТЕАТРОВ Александр Валентинович (1862–1938) – писатель, журналист, драматург, литературный и театральный критик. С 1921 г. жил за границей.

127

Публикуется впервые. Оригинал хранится в РГАЛИ. Ф. 34, оп. 1, д. 114, л. 1 – 19 без конца. Угасающий текст написан на тонкой бумаге зелеными чернилами.

128

слова учителя (лат.)

129

Рукопись заканчивается фразой «Любить Ключевского – в его ли исторических идеях, в его ли»

Ключевский Василий Осипович