Основы христианской культуры

Иван Ильин Основы христианской культуры Авторский сборник

Основы христианской культуры

1. Кризис современной культуры

Все, что произошло в мире в двадцатом веке и продолжает совершаться и ныне, свидетельствует о том, что христианское человечество переживает глубокий религиозный кризис. Широкие слои людей утратили живую веру и отошли от христианской Церкви. Но, отойдя от нее, многие не остались к ней безразличны: они усвоили себе настроение отчужденности, осуждения и вражды. У одних эта вражда — холодная и пассивная; у других эта вражда — волевая и организованная, но сравнительно корректная; у третьих — это есть фанатическая ненависть, принимающая форму гонений. Различие между этими группами не глубокое и не принципиальное: все они образуют единый фронт взаимного молчаливого понимания, сочувствия и даже — тайной или явной — поддержки.

Таким образом, в пределах самого христианского человечества, оставляя в стороне иные религии — конфуцианскую, буддийскую, магометанскую и др., — образовался широкий антихристианский фронт, пытающийся создать нехристианскую и противохристианскую культуру. Это явление не новое. Двадцатый век, вслед за девятнадцатым, только проявляет уже назревавшие процессы и как бы подводит им итоги. Процесс обособления культуры от веры, религии и Церкви начался давно и совершается уже в течение нескольких столетий: давно уже медленно нарастала и крепла в Европе и в Америке светская культура, «секуляризованная», и процесс этой секуляризации ведет свое начало еще от эпохи Возрождения (XIII–XV-й век).

В первые полтора тысячелетия после Рождества Христова многое, и притом основное, обстояло совсем иначе. Потому ли, что души людей были доверчивее и цельнее, менее сложны и разнообразны (менее дифференцированы), более инстинктивны и иррациональны и потому более скромны и духовно робки; потому ли, что божественность Евангельского откровения воспринималась непосредственнее, острее и глубже; потому ли, что человек чувствовал себя не «господином» природы, а ее зависимой и беспомощной жертвой; потому ли, что жизнь на земле была более скудна, неустроена и, со стороны природы, более угрожаема, — но только в ту эпоху люди воспринимали религию как центр духовной жизни, как ее главный, а может быть, и единственный источник. Хранительницей же этой религии была для них христианская Церковь.

За последние четыре века, и в особенности за последние два века (XVIII-й и XIX-й) — это положение дел в душах сильно изменилось. Проследить этот процесс исторически я здесь не могу; это дело сложного и детального изображения. Уже конец средневековья несет в себе его предвестники и начатки. Последствия же этого процесса пожинают современные нам поколения.

Европейская культура XIX века есть по существу уже светская, секуляризованная культура: светская наука, светское искусство, светское правосознание, светски осмысливаемое хозяйство, светское восприятие мира и объяснение мироздания. Культура нашего времени все более обособляется от христианства; но не только от него — она вообще утрачивает религиозный дух, и смысл, и дар. Она не перешла ни к какой «новой» религиозности; она не обратилась даже и к поискам новой. Отделившись от христианства, она ушла в безрелигиозную, безбожную пустоту. Человечество не только перестает вынашивать, растить и беречь церковно-христианский опыт, но не вынашивает и никакого другого религиозного опыта. Оно отходит от христианства, но не идет ни к чему иному. Начиная с эпохи французского «просвещения» и связанной с ним французской революции история XIX-го века представляет собою попытку построить духовную культуру вне «религиозных предрассудков» и без якобы ненужных «предположений» (гипотез) о душе и духе. Постепенно слагается и крепнет культура без веры, без Бога, без Христа и Евангелия. И христианская Церковь во всех своих основаниях постепенно оказывается вынужденной считаться с этой «самостоятельностью» новой культуры. Растет и ширится миросозерцание, обходящееся без Богосозерцания. Новая, позитивная наука делает такие исследовательские успехи; эти успехи ведут к таким практическим и техническим последствиям (медицина, бактериология, пар, электричество, химия, машины, железные дороги, телеграф, телефон, радио, авиация) и вызывают к жизни такие общественные явления (машинная, капиталистическая промышленность, пролетаризация масс, революционное движение); и все это, вместе взятое, до такой степени изменяет строение, интересы, вкусы и потребности человеческой души (душевный уклад нового горожанина, пролетария, массового чиновника, «интеллигента» и «полуинтеллигента»), что христианская Церковь, с присущим ей глубоким консерватизмом в учении (догмат!), в организации (канон!), в молитве (обряд!), не находила и не находит в себе достаточной творческой инициативы и гибкости для того, чтобы по-прежнему удержать за собою главный авторитет в вопросах человеческого знания и действия, в вопросах культурной теории и практики. И вследствие этого человек нового европейского «уклада души» все более отчуждается от вечных истин христианства, разучается созерцать их, привыкает «обходиться без них», религиозно мертвеет, умственно и нравственно вырождается и идет навстречу невиданному еще в истории человечества культурному кризису.

В средние века христианская Церковь духовно вела за собою христианское человечество и оставалась его высшим авторитетом. Ныне она его за собою не ведет. Современное человечество влечется другими силами, и притом такими, которые сами оторвались от христианства и от религиозности вообще. Эти силы не ищут Божественного, от Божественного не исходят и Его не осуществляют; мало того, ныне они вступили в ожесточенную кровавую борьбу с Божественным началом, с христианскою Церковью и вообще со всякою верующею человеческою душою.

Человечество наших дней идет —

1. Во-первых, за материалистическою наукою, которая, по-видимому, «преуспевает» в своей области именно благодаря тому, что отбросила «гипотезу» Бога и порвала со всякой религией. Эту науку ведет позитивное естествознание с его открытиями, немедленно врабатывающимися в жизнь, иногда перевертывающими все человеческие отношения и весь общественный строй и, по-видимому, обещающими людям «победу» и «власть» в новых свирепых войнах на истребление. Техника влечет за собою человека; техника, которая разрабатывает вопрос о жизненных средствах и совсем не интересуется высшею целью и смыслом жизни; техника, которая вечно «открывает» и «совершенствует», но сама работает в полнейшей духовной беспринципности, нисколько не помышляя ни о едином Совершенстве, ни о действительном Откровении.

2. Во-вторых, современное человечество идет за светской, безрелигиозной государственностью, не понимая, что эта государственность оторвалась от своей высшей цели, не служит ей, не видит ее, ибо цель эта состоит (всегда состояла и будет состоять) в том, чтобы готовить людей к «прекрасной жизни» (Аристотель), к жизни «по-Божьему» (Блаженный Августин). Безбожное государство ведет народы так, как слепой ведет слепых: в яму (Мф 15:14). Оно не ценит вечных и благороднейших — религиозно-христианских корней правосознания. Современное государство служит не качеству жизни, не совершенству ее, а интересам людей и классов; оно не знает измерения священной глубины — ни в душах, ни в делах; оно есть явление личной, классовой и всенародной жадности и создает, в лучшем случае, неустойчивое равновесие вожделений, равнодействующую вражды и зависти.

3. В-третьих, современное человечество влечется приобретательскими инстинктами и хозяйственными законами, которые властвуют над ним и над которыми оно само не властно потому, что утратило в душе своей живого Бога.

Оно попало в тупик капиталистического производства и нашло из него только один определенный выход — в бездну коммунизма. Оно не понимает, что ужасен не «капитализм», а безбожный капиталистический строй, организуемый и поддерживаемый христиански омертвевшими душами и классами; и что безбожный коммунизм бесконечно страшнее и вреднее безбожного капитализма. И вот, утратив Бога и Христа, религиозно неустроенная и нравственно распадающаяся душа современного человека только и может стать жертвою приобретательских инстинктов и хозяйственных законов, в том виде, как они сами проявляются, развертываются и увлекают людей за собою.

4. В-четвертых, современное человечество предается безрелигиозному и безбожному искусству, которое становится праздным развлечением и нервирующим «зрелищем». Во все времена и у всех народов чернь требовала хлеба и зрелищ. Но чернь отличается от «нечерни» именно своим бездуховным, безрелигиозным, низким уровнем. И вот современное искусство, «светски» освободившее себя от религиозного чувства и чутья, идет навстречу потребностям современной безбожной массы: мода рождает «модернизм», скука и пресыщенность — нервирующую остроту; кинематограф заменяет храм; треск и рев радиоаппарата вытесняют личную культуру музыки и слова. В искусстве отпадает «третье измерение» — художественности, священности, предметности; двумерная душа создает двумерное, пошлое, безбожное искусство и сама становится его жертвою.

Таковы эти четыре силы, увлекающие современное безрелигиозное человечество. Таковы те пути, по которым оно даже не идет, а обсыпается, течет и уносится.

Есть ли здесь творческий исход? И как найти его? Возможно ли возрождение культуры? И как приблизить его начало?

2. Проблема христианской культуры

Не следует думать, будто мы уже пережили этот кризис, будто он уже за плечами. Нет, он только начался. Подлинная и глубокая, искренняя и цельная христианская религиозность не возродится так легко и скоро, от одной растерянности и страха; она возродится только от искренней тоски по Божьему лону, через любовь, обновленное созерцание и мудрость. Чуть ли не полмира болеет «просвещенным безбожием» и не ищет иного, и не умеет искать. Этим людям достаточно своего света, а о том, что настоящий духовный свет есть свет Божий, к Богу ведущий, Его показующий, — они и не помышляют. И за это «просвещенное безбожие», породившее ныне на наших глазах мировое революционно-коммунистическое движение, людям наверное придется расплачиваться, ибо творческая сила и духовная сопротивляемость современного человечества подорваны его беспочвенностью.

И вот, в самом разгаре этого великого духовно-религиозного кризиса перед нами встает проблема христианской культуры.

Как возможна ныне христианская культура, когда образованные слои человечества уходят от христианства и пытаются увлечь за собою необразованные и полуобразованные массы? Как возможна христианская культура, когда христианство не нашло доселе верного творческого примирения и сочетания с великими светскими силами, увлекающими людей: с наукой, искусством, хозяйством, политикой? И более того, когда в человеческой душе происходит странное и страшное восстание инстинкта против веры и христианства, того самого животного, разнуздывающего инстинкта, пророком которого выступил Фридрих Ницше? И когда первая же положительная сила отпора, проснувшаяся в человечестве, сила национализма, доселе не принята и не облагодатствована христианством и сама не осознала своих христианских корней?

Казалось бы, что человечеству открыты сейчас только два пути: или создать нехристианскую культуру, или же совсем отвергнуть культуру из христианских побуждений…

Не подлежит сомнению, что нехристианская культура возможна у народов нехристианской веры; такова культура ислама, конфуцианства, буддизма, синтоизма. Но народы, бывшие долго христианскими и утратившие эту веру, не приобретя никакой другой, могут делать только напрасные попытки создать культуру вне веры и Бога, т. е. безбожную культуру. Эти попытки заранее обречены на неудачу. Из них ничего не выйдет потому, что культура творится не сознанием, не рассудком и не произволом, а целостным, длительным и вдохновенным напряжением всего человеческого существа, отыскивающего прекрасную форму для глубокого содержания; значит — и бессознательными, ночными силами души и, прежде всего, инстинктом. А инстинкт способен держать и творить форму, вынашивать глубокие замыслы, вдохновляться, любить и беречь культуру лишь постольку, поскольку он приобщен духовности в порядке любви и веры. Вера есть духовный язык инстинкта. Утратить веру значит повергнуть инстинкт в немоту и бессилие или же разнуздать его. Поэтому человек без веры — или живет в отрыве от своего инстинкта, еще не разнуздавшегося по полной бездуховности и бесформенности (Запад), или же пребывает во власти своего уже разнуздавшегося инстинкта (большевизм). В отрыве от своих ночных, бессознательных сил человек будет создавать только плоские, пошлые выдумки, рассудочные выверты, мертвые трафареты; находясь же во власти своего разнуздания, он создаст только бесформенный хаос, больные химеры, извращенные сновидения наяву. Ни то, ни другое не будет культурой, потому что культура начинается там, где духовное содержание ищет себе верную и совершенную форму.

Именно такова судьба народов, утрачивающих свою исконную веру и впадающих в безверие и безбожие: они отрекаются от своей старой, драгоценной культуры и не создают никакой новой; они сходят в истории на «нет», в снижении, разложении и разврате, принимая свои больные и дурные создания за некое «новое слово» «новой культуры».

Что же остается христианину? Отвергнуть культуру из христианских побуждений? Принять такое толкование и понимание христианства, в силу которого ему нет дела до земных дел человека, до его земной жизни и земной судьбы? Решить, что Христос пришел не спасти человека, не «призвать грешников к покаянию», чтобы «обратиться им» и стать живыми, но — предоставить им гибнуть в слепоте, пошлости и разложении?

Признать это невозможно: это значило бы вложить в христианство некое чуждое ему толкование, по сравнению с которым самый последовательный буддизм оказался бы более оптимистичным и человеколюбивым; это значило бы исказить великий смысл Христова пришествия и перестать быть христианином. Ибо христианин призван не бежать от мира и человека, отвергая и проклиная их, но вносить свет Христова учения в земную жизнь и творчески раскрывать дары Святого Духа в ее ткани. А это и значит создавать христианскую культуру на земле.

Но в таком случае христианину, по-видимому, ничего не остается, как обратиться к Священному Писанию, почерпнуть из него прямые указания на то, какова должна быть христианская культура, и приступить к ее созиданию, которое необходимо уразуметь и одолеть.

Дело в том, что в Священном Писании Нового Завета никаких или почти никаких прямых указаний на то, какова должна быть христианская культура, не содержится; и, в частности, для тех сил, за которыми идет современное человечество, — для науки, искусства, собственнического хозяйства, государственности и национализма, — мы не найдем здесь ни определенных требований и правил, ни какого-либо «идеального» начертания.[1]

В самом деле, что говорится в книгах Нового Завета, например, об изучении мира и о возможности «христианской науки»? Мы знаем, что были мудрые волхвы, пришедшие поклониться Христу (Мф 2:1-12), и был немудрый волхв, Симон, пытавшийся купить благодать за деньги (Деян 8:9-24), и еще другой волхв, Елима, наказанный от ап. Павла слепотою (Деян 13:8-11). Мы знаем, что официальные «ученые» еврейской церкви («книжники») заслужили гнев Христа и грозное осуждение (Мф 23; Лк 11:40–45 и др.); что Апостол Павел был человек начитанный и многознающий (2 Кор 11:6; Деян 26:24) и что он советовал «отвращаться лжеименного знания» (1 Тим 6:20). Что же мы можем извлечь из этого применительно к исследовательской науке наших дней? Может ли она быть христианскою?

Или, что говорится в книгах Нового Завета об искусстве а о возможности христианского художества? Мы помним, что сказано о красоте полевых лилий и об источнике этой красоты (их «Бог так одевает», Мф 6:28–30); но мы знаем также, что в Афинах ап. Павел «возмутился духом при виде этого города, полного идолов» (Деян 17:16). Мы знаем, какой раскол и какую борьбу вызвала в Церкви проблема православной иконы (движение иконоборчества 3), и, зная все это, недоумеваем, как же отнести все это к современной живописи, музыке, скульптуре или танцу?

Казалось бы, что есть надежда найти более определенные указания по вопросу о государстве и государственной власти. И что же мы видим? Мы знаем слога Христа, сказанные Им искушавшим его фарисеям: «отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» (Мф 22:16–21; Мк 12:14–17); но видим, что самое различение между «кесаревым» и «Божиим» предоставлено нашему собственному «крайнему разумению». И вслед за тем невольно спрашиваем, следует ли разуметь эти слова так, что все «кесарево» чуждо Божьему и что Божие дело на земле не имеет никакого отношения к государству и политике? Мы знаем, что Христос нигде не осудил «меча», — ни государственного, ни воинского; но предрек, что «все, взявшие меч, мечом погибнут» (Мф 26:52). Мы помним, что Пилату власть дана была «свыше» (Ин 19:11), и знаем, что Апостолы Петр (1 Петра 2:13–17) и Павел призывали повиноваться светской власти «по совести», ибо «нет власти не от Бога; существующие же власти от Бога установлены» (Рим 13:1–7); но мы видим также, что слова сии толкуются различно и что бывали и есть духовные лица, готовые признать любого захватчика власти — и разбойного, и безбожного, и сатанинского — «посланным» или «назначенным» от Бога. И невольно спрашиваем, каким же мерилом нам руководиться, созидая христианскую культуру в современном государстве?

Что находим мы в Св. Писании о собственности? Мы помним призыв Христа: «Не собирайте себе сокровищ на земле»…, «ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше» (Мф 6:19–21), и «не можете служить Богу и маммоне» (Мф 6:24; Лк 16:13). Мы помним слово Его: «трудно богатому войти в Царство Небесное» (Мф 19:23–24, Мк 10:23–25, Лк 18:24–25); и другое слово: «если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, и следуй за Мной» (Мф 19:21; Мк 10:21; Лк 18:22), «взяв крест» (Мк 10:21). И в то же время мы видим, что среди благочестивых учеников Спасителя были и богатые люди: Иосиф Аримафейский (Мф 27:57; Мк 15:43; Лк 23:50; Ин 19:38), Никодим (Ин 3:1-21; 19:39), Капернаумский царедворец (Ин 4:46–54) и Закхей, начальник мытарей (Лк 19:1-10); и что все это относится не к собственности, а к богатству, т. е. многообильной собственности, обременяющей душу заботами. Как же провести здесь грань и установить меру? Мы видим, что Христос не заповедал предаваться заботам, — «что нам есть?» или «что пить?», или «во что одеваться?», но искать «прежде царствия Божия и правды Его», в уверенности, что «это все приложится» нам (Мф 6:19–34 и др.). И, разумея это, спрашиваем невольно, осуждается ли этим всякая хозяйственная «забота» в душе человека, неизбежно предусматривающая «завтрашний день» (Мф 6:34), забота, обнаруживающаяся в каждом посеве, в каждом производственном процессе, в каждом строении, в каждой покупке? И если осуждается, то как возможно «христианское хозяйство»? А если оно невозможно и если всякое хозяйствование оказывается христиански предосудительным, то как же возможна «христианская культура», вырастающая на основе противохристианского хозяйства?

И, наконец: мы знаем, что Христос со скорбью говорил о предвиденной им судьбе иудеев и в особенности Иерусалима (Мф 23; Лк 21), но не дерзаем ни обозначить эту скорбь как «национальное чувство», ни извлечь из нее оправдание или какие-нибудь «правила» для нашего человеческого национализма. И еще мы помним слова ап. Павла: «нет уже иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского: ибо все вы одно во Христе Иисусе» (Гал 3:28); но эти слова мы с ясным разумением относим к вере, а не к нации: ибо нация столь же мало устраняется этими словами, сколь мало отменяется ими «мужской пол» и «женский». Итак, чем же нам руководствоваться и в этой области при созидании христианской культуры?

Таково великое затруднение современного христианина, ставящего перед собой проблему христианской культуры: он или совсем не находит в тексте Нового Завета прямых указаний и правил для своего руководства, или же находит такие общие указания, которые могут быть различно поняты и истолкованы и которые действительно находили себе различные толкования у отцов Церкви.[2] Изучение этих толкований, выдвигавшихся в истории христианства, представляет для каждого христианина высокий и глубокий интерес, но предполагает значительную научную подготовку и оставляет ищущего или совсем без решения (вопрос о науке и о национализме), или же предоставляет ему продолжать самостоятельно эти великие и мудрые поиски — каждому в меру его личных сил…

3. Верный путь

Вся история христианства есть, собственно говоря, не что иное, как единый и великий поиск христианской культуры. Начиная от первых апостольских времен, от сошествия Святого Духа на апостолов (Деян 2), от первого исцеления, совершенного ап. Петром (Деян 3) и от первых христианских общин (Деян 4:5) — и кончая папской энцикликой «Rerum novarum» и трудами Всероссийского Православного поместного Собора (1917–1918). Известно, что этот великий поиск выдвигал и крайние учения: одни, готовые отвергнуть во имя Христа земную культуру и самый мир, в пределах которого она создается; и другие, готовые принять слишком много земного и мирского, вплоть до утраты Христова Духа. Но христианская Церковь всегда стремилась найти между этими крайностями некий средний, жизненно мудрый путь, который верно вел бы от Христа к миру, — укореняясь во Христе и творчески пропитывая Его лучами ткань человеческой жизни. На этом-то пути ныне необходимо утвердиться всякому, кто помышляет о созидании христианской культуры.

Но для этого необходимо прежде всего одолеть соблазн рассудочного формализма. Не следует думать, будто Священное Писание Нового Завета есть «книга законов», содержащая систему определенных правил на все жизненные случаи и житейские затруднения, так что христианину остается только «справляться» с этими законами и проводить их в жизнь. Это представление, может быть, и уместное в иудаизме, может быть, и простительное для начинающего юриста, — совершенно неуместно в пределах христианской веры. Оно неизбежно приведет человека к ряду слепо поставленных вопросов и слепо добываемых ответов; оно приведет каждого христианина к «буквенному» чтению Писания и к буквоедскому, начетническому, мертвенному толкованию его, но оно не приведет его к живому, полному Духа и Смысла творчеству. Напрасно были бы также все попытки рассудочно и формально «договорить» за Священное Писание все то, чего там не сказано: это привело бы в лучшем случае к отвлеченно-мертвенным трактатам «Моральной теологии», наподобие тех, которыми обогатили христианскую литературу отцы иезуиты, — где, кажется, вся жизнь предусмотрена и снабжена «правилами» и советами, но где живая христианская совесть заменена рассудочным анализом и формальной дедукцией, уводящей человека в соблазн и в смуту.[3]

Евангелие есть книга веры, свободы и совести, а не книга законов и правил. Евангелие надо читать и разуметь живым духом, глубиною своей собственной веры, своей свободы и своей совести, а не формальным рассудком. Евангелие содержит некий благодатный и свободный дух; и его надо принять своим личным духом. Не плоским и трезвым, обывательски-рассуждающим умом,[4] но своим свободным, совестным и духовным смотрением, своею способностью — созерцать сердцем, и веровать ви́дением. Тогда окажется, что Евангелие не есть книга, связующая человека правилами, но живой поток любви и ви́дения, вливающийся в душу и пробуждающий в ней глубочайшие истоки личной духовности; этот поток проникает в нас и освобождает нас к самостоятельному ви́дению, решению и творчеству. Евангелие (буквально: «благовестие») состоялось и начерталось не для того, чтобы превратить человека в запуганного раба, ожидающего приказаний и не смеющего творить самостоятельно: такой раб не нужен ни Богу, ни людям, и не ему создавать христианскую культуру. Но для того, чтобы дать человеку свободу в Духе: не свободу без духа — это был бы слепой и страстный произвол погибели; и не духовность без свободы — это была бы формальная праведность мертвой личности; но именно — свободу в Духе, т. е. дар самостоятельно созерцать Божественное и самостоятельно ходить по божественным путям, — цельно и добровольно пребывая с своим духом в Духе Божием. Ибо «Господь есть Дух, а где Дух Господень, там свобода» (2 Кор 3:17). Потому Евангелие и дает нам «закон совершенный, закон свободы» (Иак 1:25); и кто «вникнет» в него «и пребудет в нем, тот, будучи не слушателем забывчивым, но исполнителем дела, блажен будет в своем действовании» (Иак 1:25). Оно призывает и научает нас «так говорить и так поступать», как говорят и поступают люди, «имеющие быть судимы по закону свободы» (Иак 2:12) и повиноваться не так, как повинуются «употребляющие свободу для прикрытия зла», но именно так, как повинуются «свободные» (1 Петра 2:16),[5] ибо «к свободе призваны вы, братия» (Гал 5:13).

Дух христианства не буквенный, не педантический, не регулирующий; но обновляющий и освобождающий. Усвоение его совершается не в законническом толковании слов и текстов, но в «усвоении» любви и веры, совести и свободы. Это отнюдь не значит, что Священное Писание не существенно; тогда оно не было бы и Священным. Нет: существенно Писание; необходимо, драгоценно и предание. Но можно изучить Писание и прекрасно знать предание и христиански не обновиться.

Чтобы творить христианскую культуру, надо по-христиански обновиться и затем принять мир; и осуществлять это приятие надо в свободе совершенного закона. Другого исхода мы не видим, и вернее всего, что его и нет.

Обновиться по-евангельски, — цельно и до дна, — дано не каждому. Но вступить на этот путь или, по крайней мере, попытаться вступить на него может и должен каждый; во всяком случае каждый серьезно помышляющий о христианской культуре.

Это обновление совершается так, что при чтении Писания читающий не «регистрирует» своим пониманием сказанное, но пытается отыскать и укрепить в себе самом, а если нужно, то впервые создать в себе самом, описываемое в тексте: вызвать в себе чувство милосердия и предаться ему; вызвать в себе чувство раскаяния и творчески пережить его; помыслить сердцем совершенство Божие и пребыть в нем, пока не наполнятся им и сердце и воля (акт совести); найти в себе силу любви и обратить ее (хотя бы на миг) к Богу, и потом — к людям и ко всему живому… Это есть начало: христианин приступает к «совлечению ветхого человека» (Кол 3:9-10; Еф 4:22) и к утверждению в себе нового. Этому новому человеку и откроется подлинная божественность Христа. И все это должно совершаться в сердце и чувстве, но не только в них; умом, но не только умом; волею, но и делами; верою, но и делами, и прежде всего и больше всего — живою любовью.

В Писании Нового Завета это обновление описывается так: «Слово Христово да вселяется в вас обильно со всякою премудростию» (Кол 3:16). «И не сообразуйтесь с веком сим, но преобразуйтесь обновлением ума вашего, чтобы вам познавать что есть воля Божия, благая, угодная и совершенная» (Рим 12:2); чтобы вам «обновиться духам ума вашего и облечься в нового человека, созданного по Богу, в праведности и святости истины» (Еф 4:23–24); «чтобы вы исполнялись познанием воли Его, во всякой премудрости и разумении духовном» (Кол 1:9). «Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства» (Кол 3:14).

От этого, по учению Писания, в человеке не только пробуждается «чистый смысл» (2 Петра 3:1), и не только в него изливается «мир Божий, который превыше всякого ума» (Филип 4:7), — но начинается сущее, реальное единение души с Христом и Богом. Ибо тогда Бог дает «вам, по богатству славы Своей, крепко утверждаться Духом Его во внутреннем человеке и верою вселиться Христу, в сердца ваши» (Еф 3:16–17), чтобы вы могли «уразуметь превосходящую разумение любовь Христову, дабы вам исполниться всею полнотою Божиею» (Еф 3:19). Ибо «Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем» (1 Ин 4:16). «Разве не знаете, что вы храм Божий и Дух Божий живет в вас» (1 Кор 3:16), что «соединяющийся с Господом есть один дух с Господом» (1 Кор 6:17).

Итак, человеку доступно на земле благодатное единение с Богом и Христом. Он может «сделаться» «причастником Божественного естества» (2 Петра 1:4). И это единение и причастничество даст ему новые творческие силы.

В Своей последней беседе с учениками на Тайной Вечере Христос обещал Своим ученикам благодатные дары Святого Духа: «И Я умолю Отца и даст вам другого Утешителя, да пребудет с вами вовек, Духа истицы, которого мир не может принять, потому что не видит Его и не знает Его, а вы знаете Его, ибо он с вами пребывает и с вами будет» (Ин 14:16–17). «Утешитель же, Дух Святый, Которого пошлет Отец во имя Мое, научит вас всему и напомнит вам все, что Я говорил вам» (Ин 14:26). «Когда же приидет Утешитель, которого я пошлю вам от Отца, Дух истины, который от Отца исходит, Он будет свидетельствовать о Мне» (Ин 16:13).

Это обетование апостолы понимали не иносказательно, но совершенно реально и жизненно и относили его не только к себе (Деян 2:2) и к своим ученикам (Деян 4:31), но и ко всем, приемлющим Христа Сына Божия верою и любовию. Ибо это сказано обо всех, без ограничения, что «соединяющийся с Господом есть один дух с Господом» (1 Кор 6:17). И еще: «все, водимые Духом Божиим, суть сыны Божии» (Рим 8:14). А также: «всякий любящий рожден от Бога и знает Бога» (1 Ин 4:7), и «всякий, делающий правду, рожден от Него» (1 Ин 2:29). Всем христианам, пребывающим во Христе, обещан Святый Дух; Им изливается в сердца наши «Любовь Божия» (Рим 5:5). Он обновляет в нас ум и разумение, чтобы нам «иметь Бога в разуме» (Рим 1:28). Он «живет» в нас (1 Кор 3:16; 2 Тим 1:14), «водит» нас (Рим 8:14), «свидетельствует духу нашему, что мы дети Божии» (Рим 8:16), и в час нашей искренней, но беспомощной молитвы «ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными» (Рим 8:26). Пребывая в нем, мы можем «поступать, как чада света», и творить «плод Духа», который «состоит во всякой благости, праведности и истине» (Еф 5:8–9). А Он «действующею в нас силою может сделать несравненно больше всего, чего мы просим или о чем помышляем» (Еф 3:20–21).

Принимая это апостольское учение, не надо истолковывать его в смысле, благоприятствующем какому-либо самомнению, посягательству, гордыне или прямому лжепророчеству. Напротив, этот путь требует от человека неподдельного, искреннего смирения, трезвения, искуса и жизненных усилий, — того, что во всей полноте раскрыто в православном Добротолюбии и что осуществляется православным старчеством. Это, конечно, свидетельствует о том, что полнота такого опыта доступна лишь очень немногим. Но искание этого пути и приближение к нему заповедано нам всем, особливо же тем, кто желает творчески строить христианскую культуру.

Христианская культура есть или красивое, но неопределенное слово, которым можно прикрыть и «оправдать» слишком многое; и не о таком слове мы здесь говорим. Или же это есть великое и претрудное, обязывающее и ответственное дело; и сущность его в том, чтобы в меру своих сил усвоить Дух Христа и творить из него земную культуру человечества. Творить с дерзновением,[6] принимая на себя ответственность за свое разумение, за свое решение и за дела и всегда взывая к Тому, Который «может сделать несравненно больше всего, чего мы просим или о чем помышляем» (Еф 3:20–21). Кто хочет делать христианскую культуру, тот должен попытаться взрастить в своей душе «чадо света»[7] и предоставить ему говорить и поступать так, как подобает человеку, «имеющему быть судимым по закону свободы». Иного пути мы не видим.

4. Основы христианской культуры

Культура есть явление внутреннее и органическое: она захватывает самую глубину человеческой души и слагается на путях живой, таинственной целесообразности. Этим она отличается от цивилизации, которая может усваиваться внешне и поверхностно, и не требует всей полноты душевного участия. Поэтому народ может иметь древнюю и утонченную духовную культуру, но в вопросах внешней цивилизации (одежда, жилище, пути сообщения, промышленная техника и т. д.) являть картину отсталости и первобытности. И обратно: народ может стоять на последней высоте техники и цивилизации, а в вопросах духовной культуры (нравственность, наука, искусство, политика и хозяйство) переживать эпоху упадка.

Из этого одного различения ясно, какое исключительное значение имело в истории культуры христианство. Оно внесло в культуру человечества некий новый, благодатный дух, тот дух, который должен был оживить и оживил самую субстанцию культуры, ее подлинное естество, ее живую душу. Этот дух был чудесным образом внесен во враждебную среду, иудейско-римскую, в атмосферу рассудочной мысли, отвлеченных законов, формальных обрядов, мертвеющей религии, жадно-земной воли и жестоковыйного инстинкта. Этим актом культура не могла твориться; она могла только вырождаться. Этот путь вел к омертвлению. И понятно, что люди этого акта (фарисеи) и цивилизация этого уклада (римская) не могли принять этого благодатного учения: они должны были остаться людьми и установлениями «этого мира», которым противопоставляют себя апостольские послания.

Но именно этот дух должны были принять люди, чтобы стать христианами; именно, этот дух необходим и ныне христианам для того, чтобы творить христианскую культуру. В чем же сущность этого духа?

Казалось бы, каждый христианин должен был бы не только носить этот дух в себе, но и разуметь его с такою силою ясности, чтобы ответить без труда на этот вопрос. Тем не менее я попытаюсь очертить его вкратце.

1. Дух христианства есть дух «овнутренения». «Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк 17:21). Согласно этому, все внешнее, материальное, чувственное само по себе не имеет безусловной ценности и не оправдывается перед лицом Божиим. Это не значит, что оно всецело и окончательно отметается; нет, но оно является лишь возможностью духа и совершенства: как бы незасеянным полем (и какой же сеятель захочет отвергнуть свое поле?), или сосудом для драгоценного вина (и что есть пустой сосуд? но и вино нуждается в сосуде!), или жилищем, не могущим оставаться впусте. Внутреннее, сокровенное, духовное решает вопрос о достоинстве внешнего, явного, вещественного.

Ныне это должно считаться аксиомой всякой культуры и особенно христианской культуры. Так, нравственное состояние человека ценится не по его материальным последствиям и не по внешней пользе, из него проистекающей, но по внутреннему состоянию души и сердца человека, его переживающего. Так, произведение искусства художественно не тогда, когда «эффектна» и «оригинальна» его эстетическая материя,[8] но тогда, когда оно верно своему сокровенному, духовному предмету. Так, внешняя точность научного описания есть только начало истинного знания. Так, право и государство жизненны и верны именно там и только там, где на высоте пребывает живое правосознание людей. Так, все хозяйственные вопросы и затруднения разрешаются именно изнутри — через воспитание людей к братству и справедливости; ибо так воспитанные люди найдут и внешние формы братской жизни. Культура творится изнутри; она есть создание души и духа; христианскую культуру может творить только христиански укрепленная душа.

2. Дух христианства есть дух любви. «Бог есть любовь» (1 Ин 4:8).

Это означает, что Христос указал в любви последний и безусловный первоисточник всякого творчества, а следовательно, и всякой культуры. Ибо культура творит и утверждает; она произносит некое приемлющее и пребывающее «да». Любовь же есть первая и величайшая способность — принимать, утверждать и творить. В любви любящий сливается, духовно срастается с любимым предметом; он приемлет его силою художественного отождествления и самоутраты, он отдает себя ему и принимает его в себя. Возникает новое, подобно тому, как в браке и деторождении; создание же нового есть творчество.

При этом любовь противопоставляется сразу — и отвлеченному рассудку, и черствой воле, и холодному воображению, и земной похоти. Но противопоставляется так, что все эти способности, подчиняясь любви и насыщаясь ею, обновляются и перерождаются. Мысль, движимая любовью, становится силою разума, прилепляется к познаваемому предмету и дает настоящее знание. Воля, рожденная из любви, становится совестною, благородною волею и оказывается источником настоящих христиански-героических поступков. Воображение теряет свой холод, перестает быть праздной и безразличной игрой, загорается духовным огнем и начинает воистину «видеть» и творить. А земная похоть, в просторечии именуемая «любовью», не заслуживает этого имени; но, проникнутая любовью, она перестает быть элементарною, страстною одержимостью и начинает осуществлять законы духа.

Вот почему христианин не верит в культуру без любви. Любовь к Богу есть для него источник веры. Брак оправдывается в его глазах любовью. Он не возлагает надежд на ученого, которым владеет не любовь к изучаемому предмету, а пустое и жадное любопытство. Он не ценит черствой благотворительности. Он не в состоянии наслаждаться холодным, праздно играющим, хотя бы и ярко-назойливым искусством. Он не ждет разрешения социального вопроса от классовой ненависти или хитро-расчетливого интереса. И в самую политическую жизнь он вносит начало любви — любви к родине, к нации, к государю. Он требует милости от суда, человечности в обращении с ребенком и солдатом и умеет жалеть бессрочного каторжника, осужденного за зверство.

Христианин знает по внутреннему опыту, что «любовь от Бога» (Ин 4:7), и вместе с ап. Иоанном твердо верит, что «всякий любящий рожден от Бога и знает Бога» (1 Ин 4:7, срв. 2:29 и 4:16).

3. Далее, дух христианства есть дух созерцания; он учит нас «смотреть» в чувственно «невидимое» (2 Кор 4:18, Евр 11:27) и обещает нам, что «чистые сердцем», живущие в «мире» и «святости», «увидят Господа» «лицом к лицу» (Мф 5:8; 1 Кор 13:12; 1 Ин 3:2; Евр 12:14; ср. Ин 12:45; 14:7).

Бог открывается оку духа. Он есть свет (Ин 9:5; 1 Ин 1:5). Этот свет надо увидеть внутренним нечувственным зрением; это нетелесное зрение (срв. 2 Кор 5:6–8) возводит нас к Богу. Христианство учит обращаться к Богу не отвлеченным, логическим умствованием и не волевым напряжением, пытающимся понудить себя к вере, а непосредственным созерцанием, осуществляемым оком сердца. Бог открывается тому, кто обращает к Нему око своей любви. И человеческий дух призван увидеть Бога так, как глаз видит свет — с той же естественностью, непосредственностью, непринудительностью, радостью, благодарением и успокоением. Вот почему люди с «огрубевшим сердцем» и «сомкнутыми глазами» (Мф 13:15) не увидят Бога и не уверуют, но пребудут слепы (ср., например, Мф 13:15; 15:14; 23:17; 23:26, Ин 9:39,41 и др.). Вот почему сказано: «Я пришел» «в мир сей», «чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы» (Ин 9:39 и сл.); и еще: «И отныне вы знаете Его и видели Его» (Ин 14:7). И потому ученики Христа именуются «сынами света» и «чадами света» (Ин 12:36; Еф 5:8-11).

Христианская вера загорается в духовной очевидности, испытываемой оком сердца. А эта очевидность есть дело Божественного откровения и внутренней свободы человека. Поэтому дело веры есть дело свободного узрения и никакого насилия не терпит; насаждение же веры насилием, страхом и кровью всегда оставалось антихристианским соблазном.

Согласно этому, у человека имеется особая, невынудимая сила духовного, сердечного созерцания, которой надо видеть Бога и узнавать все божественное в мире. Эту силу созерцания христианство даровало и завещало всей человеческой культуре. Именно ею добываются высшие, благодатные синтезы в науке; именно она творит всякое истинно художественное искусство; ею осуществляется акт нравственной совести; из нее вырастает естественно-правовая интуиция; ею руководились все великие, гениальные реформаторы государства и хозяйства. Сама же по себе она есть не что иное, как молитвенное обращение к Богу. И потому мы можем сказать: христианство завещало людям строить культуру, исходя из молитвенного созерцания и пребывая в нем.

4. Далее, дух христианства есть дух живого творческого содержания, а не формы, не отвлеченных мерил и не «ветхой буквы» (Рим 7:6). Не в том смысле, чтобы вовсе не ценилось начало «формы», т. е. предела, закона, свершения и завершенности, но в том смысле, что отметается начало пустой, отвлеченной, самодовлеющей формы, лишенной насыщающего ее и освящающего ее содержания. Именно в этом смысле надлежит понимать слова Христа: «не нарушить (Закон) пришел Я, но исполнить» (Мф 5:17); ибо в греческом оригинале употреблено выражение «πληρω̃σαι», что значит «наполнить». Так в христианстве закон не отметается, но наполняется живым и глубоким содержанием духа, так что «форма» перестает быть «формою», а становится живым способом содержательной жизни, добродетелью, художеством, знанием, правотою — всею полнотою и богатством культурного бытия.

Вот почему христианин относится с недоверием ко всему и ко всякому делу, где обнаруживается или начинает преобладать «формализм», «механичность», «законничество», «буква» и т. д. Ибо формализм искажает все, во что он внедряется. От него мертвеют наука и искусство. От него вырождаются управление, суд и юриспруденция. Не благодатна и не жизненна формальная мораль. Для воспитания, преподавания и службы формализм убийственен. И пустая форма семьи, не наполненная любовью и духом, не осуществляет своего назначения. Тогда «форма» оказывается пустою видимостью, отвлеченною схемою, мертвящей черствостью, фарисейским лицемерием. И потому формализация и механизация культуры противоречат христианскому духу и свидетельствуют о ее вырождении. Христианин ищет не пустой формы, а наполненной; он ищет не мертвого механизма, а органической жизни во всей ее таинственности, во всех ее таинствах; он жаждет формы, рожденной из глубокого, духовно насыщенного содержания. Он ищет искренней формы. Он хочет быть, а не казаться. Ему заповедана свобода, а не законничество; и потому законность вне духа, искренности и свободы не трогает его сердца.

5. Дух христианства есть дух совершенствования. «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный» (Мф 5:48).

Это не значит, что христианин считает себя «совершенным» или по крайней мере «близким к совершенству» существом, — вопреки всякому трезвению и смирению. Но это значит, что христианин имеет перед своим духовным взором Божие совершенство, которым он и измеряет все житейские дела и жизненные обстояния. Он учится и научается отличать «нравящееся», «приятное», «дающее наслаждение», «полезное» от того, что на самом деле хорошо, что объективно-совершенно — и именно потому истинно, нравственно, художественно, справедливо, героично; и, не научившись различать эти два ряда ценностей, он умеет прилепляться именно к совершенному, предпочитать его, добиваться его, служить ему, беречь его, насаждать его и в случае надобности умирать за него. Христианин не только созерцает Совершенство, но и себе вменяет в обязанность совершенствование: отсюда у него живой опыт греха и чувство собственной недостойности; он судит себя, обличает, кается и очищается; и в каждом деле, в каждом поступке своем вопрошает о совершенном и зовет себя к нему.

Вот откуда в христианстве этот дух ответственности, самообвинения, покаяния, дух прилежания, добросовестности, труда, самообуздания, дисциплины, подвига. И вот почему христианская культура осуществима только из этого духа и настроения, а преобладание обратного духа свидетельствует об отчуждении культуры от христианства. И так обстоит во всех областях культуры.

Что есть безответственный, недобросовестный, безразличный к истине ученый? Что есть художник, ищущий успеха, а не художественного совершенства? Может ли настоящий христианин стать бесчестным демагогом или продажным чиновником, или разнузданным тираном? Дух христианства обращает человека к Богу в небесах и к Божьему делу на земле. Это Божье дело на земле становится Предметом его служения; и самая жизнь его, и дела его становятся вследствие этого предметными. Этот дух христианской предметности христианство вносит во всю культуру человечества — в семейную жизнь, в воспитание, в службу, в общественность, в хозяйство, в политику, в искусство и в науку. И мнимый «христианин», который, по русской пословице, «на небо посматривает, по земле пошаривает», недостоин ни своей веры, ни своего звания…

Таков дух христианства, дарованный и завещанный человеческой культуре. Это дух овнутренения, дух любви, дух молитвенного созерцания, дух живого, органического содержания, дух искренней, насыщенной формы, дух совершенствования и предметного служения Божьему делу на земле. Уверовать во Христа — значит принять от Сына Божия этот дух как Дух творческой силы и из него творить земную культуру. И обратно: кто верен этому духу, из него живет и творит, тот уже Христов, даже и тогда, когда сам этого не знает и не признает. Ибо «всякий, делающий правду, рожден от Него» (1 Ин 2:29).

Творить христианскую культуру не значит законничествовать в отвлеченных догматах или понуждать себя к умствованию о предметах, сокрытых от земного человеческого ока; это не значит отказываться от свободного созерцания или творить только «по закону» представителей земной церкви. Но это значит раскрыть глубину своего сердца для Христова Духа и из него обратиться к созерцающему восприятию Бога и Божьего мира, а также к свободным и ответственным волевым деяниям в плане Божьего Дела на земле. Ибо так созерцающему и действующему человеку дано внести христианский дух во все, что бы он ни начал делать: в науку, в искусство, в семейную жизнь, в воспитание, в политику, в службу, в труд, в общественную жизнь и хозяйствование. Он будет творить живую христианскую культуру. Но для этого он должен, конечно, принять Божий мир и зажить им и в нем.

5. О приятии мира

Тот, кто хочет творить христианскую культуру, должен принять христианство, ввести его дыхание в самую глубину своей души и обратиться к миру из этой новой цельности и свободы. Выражаясь философским языком, можно сказать, что он призван осуществить в самом себе религиозный «акт» христианства и из него начать творческую работу над преображением мира в новом духе. Естественно, что он должен принять для этого и самый мир, созданный Богом и дарованный Им.

Мы знаем, что в истории христианской Церкви имеется древняя «мироотречная» традиция,[9] и тот, кто следует этой традиции, имеет, по-видимому, основание не вмешиваться в судьбы земли и земного человечества. Он как будто имеет основание предоставить космическому и историческому процессу идти своим ходом и влечь людей туда, куда они влекутся, — хотя бы к погибели, к разрушению и растлению, во власть «змия», «обольщающего народы» (Откр 20:3,7); но это основание он имеет только тогда, если он принимает и «обязанности», вытекающие из мироотречения; т. е. если он действительно угашает в себе самом земной человеческий состав и доживает свой удел, как бы не присутствуя на земле, томясь о скорой смерти, в виде почти бестелесного духа…

Действительно, в христианстве имелась эта древняя традиция, отвергающая мир. Эта традиция была порождена эсхатологическими местами Нового Завета, особенно Евангелия и Апокалипсиса (не указывающими, впрочем, никаких определенных сроков грядущего конца); она окрепла затем под влиянием греческой философии (стоиков и неоплатоников) и затем дошла до крайних выводов (вроде самооскопления Оригена) под влиянием формального, внешнего законничества, присущего иудаизму. Однако эта традиция никогда не выражала последнего и глубочайшего отношения христианства к Божьему, именно к Божьему миру. Было бы чрезвычайно поучительно проследить через всю литературу христианской аскетики, как платоническое и стоическое (и чуть ли не буддийское) отвращение от мира и осуждение его уживается в ней (не примиряясь!) с христианским учением о благодатной устроенности мира и его божественной ведомости (Провидение), и о вездеприсутствии Божием (приближение к пантеизму!). Здесь перед нами два различных — иногда кажется даже — противоположных миросозерцания: они как бы стоят рядом, не вытесняя друг друга, а подсказывая человеку два различных жизненных пути: мироотвержение и мироприятие.

Первый путь был последовательно продуман и прочувствован до конца в первые же века. Согласно этому воззрению, Царствие Божие не только не от мира сего, но и не для мира сего. Мир внешний и вещественный есть лишь временный и томительный плен для христианской души; ей нечего делать с этим миром, в котором она не имеет ни призвания, ни творческих задач. Мир и Бог противоположны. Законы мира и законы духа непримиримы. Двум господам служить нельзя, а господин мира есть диавол. «Этот» век и «грядущий» век — два врага. И смысл христианства состоит в бегстве от мира и из мира, т. е. в неуклонном угашении своего земного человеческого естества. Надо возненавидеть все мирское и отдалить его от себя, иначе оно само отдалит нас от Бога. Все мирские блага, «все сотворенное» надо почитать чужим и не желать этих вещей. Христианин не должен вступать в брак, не смеет приобретать собственность, не должен служить государству. Мало того: ему подобает молиться — «да прейдет мир сей» и да сократятся его дни. Сам же он должен обречь свою плоть увяданию или медленному «умерщвлению» под страхом «лишиться последнего благословения». Ему подобает стыдиться того, что у него есть тело и телесные потребности. Он должен приучиться видеть врага в своей плоти и гнушаться ею: здоровое тело должно быть ему нежелательно; оно должно стать на земле, как изваяние или «истукан», и сам он должен жить так, как если бы его совсем «не было в мире сем».[10]

Таковы последовательные выводы из мироотреченности.

Что остается делать в мире такому христианину? Какую он может творить культуру? За что ему бороться «в этом мире», что отстаивать? Если Христос пришел в мир, учил и страдал для того, чтобы увести своих учеников из мира и научить их отвращению ко всякому мирскому естеству, то самая идея «христианской культуры» на земле есть идея ложная и несостоятельная. У такого христианина нет родины на земле, ибо она у него в небесах. Какая может быть у такого отшельника забота о правосознании, о правопорядке, о суде и справедливости? Какая печаль столпнику от того, что гибнет хозяйство, что извращается наука, что горят музеи? Он призван вместе с Афинагором и Тертуллианом «презирать мир и помышлять о смерти»… И если христианство отвергает «мир» — материю, природу, тело, хозяйство, собственность, государство, науку, искусство и с ними все земные дела, — то оно не может ни вести человека в этом мире, ни учить и вдохновлять человека в этом мире: оно может только уводить его из этого мира. Благословить его на земную жизнь и вдохновить его к этой жизни оно не в состоянии. Тогда оказывается, что земная жизнь дана человеку не для того, чтобы он в ней жил и творил, славя Бога своею жизнью и своим творчеством (идея христианской культуры!), а для того, чтобы он не принимал ее и учился медленному самоумерщвлению; истинный христианин не имеет на земле творческого призвания и творческой цели.

И когда окидываешь взором историю культурного человечества за последние века и видишь этот процесс отхода масс от Церкви и христианства, то иногда невольно спрашиваешь себя, не объясняется ли этот процесс, помимо массового духовного кризиса, еще и тем, что христианство доселе не побороло в себе этого мироотречного уклона, который учит покаянно уходить от мира и из мира, и не учит ответственно входить в мир и радостно творить в нем во славу Божию?

Если же обратиться к первоисточникам Нового Завета и внимательно исследовать их, то придется прийти к выводу, что понятие «мира» употребляется ими в нескольких различных значениях и что самая проблема «отвержения» и «принятия» «мира» должна разрешаться в связи с этим различно. Так иногда под «миром» разумеется все мироздание в целом, как оно сотворено самим Богом;[11] иногда же «миром» именуется вся совокупность народов, которым должно быть проповедано Евангелие.[12] Вряд ли можно допустить, чтобы Христос учил нас отвергать творение Божие или же всю совокупность народов, чающих благовестие и имеющих получить его… Одно это сопоставление различных мест Писания должно научить нас чрезвычайной осторожности в разрешении этой проблемы. Какой же мир и в каком смысле «отвергается» или «принимается» Новым Заветом?

В Евангелии и в Посланиях «мир» отвергается лишь постольку, поскольку он сам отпал от Бога и вот противостоит Ему как самостоятельный, чуждый Ему и далекий; это есть мир, утверждающий себя без Бога и против Бога, в качестве самостоятельной ценности и реальности, — мир, искушающий и прельщающий человека, пробуждающий «своими сквернами» его похоть (срав. Мк 4:19; 2 Петра 2:20; Тим 4:10 и др.) и ведущий его к диаволу. Именно поэтому и постольку «мир» «лежит во зле» (3 Ин 5:19) и подчинен «князю мира сего» (Ин 12:31; 14:30; 16:11); именно постольку «дружба с миром есть вражда против Бога» и «кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу» (Иак 4:4). Христианин не может и не должен любить такой мир: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо все, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская не есть от Отца, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек» (3 Ин 2:15,17). Такой «мир» не может познать Бога.

Но напрасно было бы толковать это «мироотвержение» как хулу на созданную Богом вселенную или как коренное опорочение человеческого естества и его грядущей судьбы.

Вселенная создана Богом — и небо, и земля, и море, и «все, что в них»; и Бог есть «Господь неба и земли» (Мф 11:25; Лк 10:21). «Им создано все, что на небесах и на земле, видимое и невидимое. И Он есть прежде всего, и все Им стоит» (Кол 1:16–17; срав. Еф 3:15; срав. Деян 4:24; 14:15; 17:24). Так что «сила Его и Божество» «от создания мира» «видимы» «через рассматривание творений» (Рим 1:20). Поэтому объективный состав Богосозданного мира отнюдь не подлежит хуле и отвержению.

Но это относится и к человеку. Человечество не отвергнуто Богом, а потому не может отвергаться и нами. Напротив, Бог спасает и просвещает человека. «Так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного, дабы всякий верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную» (Ин 3:16), «чтобы мир спасен был через Него» (Ин 3:17). Христос есть «Агнец Божий, Который берет на Себя грех мира» (Ин 1:29); «Он есть умилостивление за грехи»… «всего мира» (1 Ин 2:2), и в Нем Бог «примирил с Собою мир» (2 Кор 5:19; Кол 1:20). Именно поэтому Христос говорит о Себе: «Я свет миру» (Ин 8:12; срав. Ин 3:19 и сл.), а об апостолах: «Вы свет мира» (Мф 5:14) и указует, что Евангелие «должно быть проповедано» «во всех народах» (Мк 13:10) и «по всей вселенной» (Мф 24:14)…

Все это означает, что «мир» отвергается, поскольку он не в Боге или против Бога, не во Христе или против Христа; поскольку он есть источник или орудие безбожной похоти; и что мир приемлется как созданный Богом и получивший от Бога свой смысл и свое предназначение. Смысл же этот выражается словами «Я победил мир» (Ин 16:33) и потому «дана Мне всякая власть на небе и на земле» (Мф 28:18); и еще: «все предано Мне Отцом Моим» (Мф 11:27). А предназначение мира таково, чтобы состоялось «устроение полноты времен» и чтобы «все небесное и земное соединить под главою Христом» (Еф 1:10). В этом выражается идея и задание христианской культуры.

Вот почему вся живая и глубокая традиция христианства не остановилась на отвержении богосотворенного мира и истолковала учение Христа в ином смысле. Она отвела аскезе значение драгоценного средства, очищающего душу и освобождающего ее; она выработала целую систему душевного очищения (монашество). Согласно этому, аскеза есть путь, ведущий к постижению Бога «в небе» и «на земле», мироотвержение же не является основною и последнею задачей христианина. Напротив, христианство приняло мир, благословило человека в мире и стало учить его не только христианскому умиранию, но и христианской жизни, и творческому труду.

Как же не принять мир, когда он создан Богом, «возлюблен Им, спасен, просвещен, искуплен и отдан во власть Христу, Сыну Божию? Когда «не нуждающийся ни в каких благах Бог для человека устроил небо, землю и стихии, доставляя ему через них всякое наслаждение благами» (Антоний Великий); когда в мире «нет ни одного места, которого не касалось бы Промышление» Божие, «где не было бы Бога», так что желающий «зреть Его» должен только смотреть «на благоустройство всего и Промышление о всем» (Антоний Великий)? И вся «эта сотворенная природа» есть не что иное, как великая «книга», в которой человек, «когда хочет», может читать «словеса Божии» (Евагрий Монах)? И когда христианину дано великое задание не только проповедать Христа во всей вселенной, но и внести Дух Его во все «земное»?

По истине Христос принял мир и воплотился не для того, чтобы научить нас отвергать мир, понося и презирая создание Божие, но для того, чтобы дать нам возможность и указать нам путь верного, христианского мироприятия; чтобы научить нас верно принимать и творчески нести бремя вещественности (плоти)[13] и бремя человечески-душевного разъединения (индивидуальности); чтобы научить нас жить на земле в лучах Царства Божия. Мы не выше Христа, а Христос принял земную жизнь и вернул ее в благодатном сиянии. И тот, кто принимает мир, тот включает в свой жизненный путь творческое делание в этом мире, т. е. совершенствование в духе — и себя самого, и ближних, и вещей, а в этом и состоит по существу христианская культура.

Человеку «от природы», следовательно, от Бога, дан некий способ земного бытия: трехмерная живая телесность; душа с ее разнообразными функциями и силами, индивидуальная форма жизни и инстинкта; силы любви и размножения; голод и болезни, сопричисленность к вещам и животным на положении их разумного и благого господина; раздельность и множественность людей; необходимость творческого труда и хозяйственного предвидения; климат, раса, язык и т. д. Из этого данного нам способа земной жизни вытекает множество неизбежных для нас жизненных положений, заданий и обязанностей, которые мы и должны принять, осветить и освятить лучом Христианского Откровения, и изжить практически, в трудах, опасностях и страданиях, приближаясь к Божественному и одолевая противобожественное. Своим воплощением Христос не отверг этот способ бытия, а принял его и победил его. И нам надлежит идти Его путем и творить Его дело, как волю Отца, — но не «по ветхой букве» (Рим 7:6), а «от сердца» (Рим 6:17), и «не под законом» (Рим 6:15), а в «свободе» и в «обновлении духа» (Рим 7:6).

Это значит, что нам надлежит приять — и полевые лилии, и птиц небесных, и пастушество, и плотничество, и осла; и золото с ладаном и смирною; и хлеб, и рыбу, и вино, и радость брака; и подать, церковную и государственную; и власть Пилата, данную ему свыше; и вервие для торгующих в храме; и трепет вещего и грозного слова; и пение ангельское, несущее смертным весть о Боге. Нам надлежит принять все это как дар и как задание; как христианское средство, ведущее к христианской цели; как жизненное творчество, имеющее создать христианскую культуру. И принять все это мы должны «как свободные, не как употребляющие свободу для прикрытия зла, но как рабы Божии» (1 Петра 2:16).

В первые века нередко думали, что надо принять Христа и отвергнуть мир. «Цивилизованное» человечество наших дней принимает мир и отвергает Христа. А в средние века Запад выдвинул еще иной соблазн: сохранить имя Христа и приспособить искаженный иудаизмом дух Его учения к лукаво-изворотливому и властолюбивому приятию непреображаемого мира.

Верный же исход в том, чтобы принять мир вследствие приятия Христа и на этом построить христианскую культуру; чтобы, исходя из духа Христова, благословить, осмыслить и творчески преобразить мир; не осудить его внешне естественный строй и закон, и не обессилить его душевную мощь, но одолеть все это, преобразить и прекрасно оформить — любовию, волею и мыслью, трудом, творчеством и вдохновением.

Это и есть идея православного христианства.

Основное искание православия в этой сфере — освятить каждый миг земного труда и страдания: от крещения и молитвы роженице до отходной молитвы, отпевания и сорокоуста; и в молитве перед началом учения; и в призыве «даждь дождь земле алчущей, Спасе!»; и в освящении пшеницы, вина и елея; и особенно во всех таинствах: и в чине священного коронования, и в присяге государю; и в чине освящения знамен, благословения воинских оружий или судна ратного «на супротивные» отпускаемого… Православие было искони мироприемлюще: и в отшельнике, примиряющем князей, и в епископе, наставляющем или укоряющем своего государя, и в хозяйствующем монастыре, и в монастырском осадном сидении, и в православных патриархах, и в православных старцах, и в исповедничестве православного духовенства, ныне замучиваемого в России от коммунистов, и в этой дивной молитве сеятеля: «Боже! устрой и умножь, и возрасти на долю всякого человека, трудящегося и гладного, мимоидущего и посягающего»… и в нашем искусстве — от Дионисия до Нестерова, от сладкогласия киевских распевов до «Жизни за царя» Глинки, от древнего малого храма в крепости Иван-Город до храма Христа Спасителя в Москве. И когда митрополит Филарет вступает в поэтическую переписку с Пушкиным; и когда поколение за поколением читало на старейшем русском университете в Москве как призыв и обетование: «Свет Христов просвещает всех», и когда православный старец посылает своего послушника Борисова на Новую Землю писать: «чудеса природы Божией» и его «светские» полярные ландшафты потрясают сердце европейцев своею значительностью и величием; и когда мы отдаем себе отчет в том, что дали русскому просвещению и русской интеллигенции Троицкая Лавра и Оптина Пустынь, — то православное мироприятие предстает перед нами во всей своей верности и глубине.

Русское Православие не мыслит мира внехристианским или «светским». Напротив, христианское просвещение и просветление мира является его прямым заданием. Ему «есть дело до всего, чем живут или не живут люди на земле», и притом потому, что оно имеет в этом мире великую и священную миссию.

Царство Христово «не от мира сего» (Ин 18:36), но о нем возвещено миру и человечеству; и поэтому его идея высказана для мира сего как призвание и обетование. Неверно думать, что Царство Божие подобно земным царствам. Также неверно думать, будто оно существует для мира сего. Но «мир сей» существует как величайшее поле (срав. Мф 13:38), для посева и возрастания Царства Божия. Евангельское благовестие состоит не в том, что земля и небо противоположны и несоединимы, ибо земля обречена греху и люди суть дети греха, но в том, что небо уже сошло на землю в лице Богочеловека, что «приблизилось Царство Небесное» (Мф 4:17; срав. Мф 12:28; Мк 1:15; Лк 4:43; 10:9; 10:11; 11:20; 21:31 и др.), что возможность и реальность негреховного мироприятия и миропреображения даны и удостоверены. Евангелие несет миру не проклятие, а обетование, а человеку — не умирание, а спасение и радость. Оно учит не бегству из мира, а христианизации его. Поэтому христианское мироотвержение есть или условно временная, душеочистительная установка монаха, «отвергающего», чтобы «приобрести вновь», закрывающего глаза, чтобы прозреть, ищущего уединения и сосредоточения для того, чтобы по-новому воспринять Бога, человека и мир; тогда христианин «отвергает» не Божий мир как объективный предмет, а свои страсти и страстные содержания своего опыта и, очистившись и прозрев, убеждается, что «нет ничего в себе самом нечистого», ибо «только почитающему что-либо нечистым, тому нечисто» (Рим 14:14–20)… Или же мироотвержение есть слепота, помрачение духа, посягание на хулу и тяга к ереси; это есть путь от духовного скопчества к телесному.

И вот, наука, искусство, государство и хозяйство суть как бы те духовные руки, которыми человечество берет мир. И задача христианства не в том, чтобы изуверски отсечь эти руки, а в том, чтобы пронизать их труд изнутри живым духом, воспринятым от Христа. Христианство имеет в мире свое великое волевое задание, которого многие не постигают. Это задание может быть обозначено как создание христианской культуры.

Ныне же, когда вредоносное явление безбожной науки, когда страшная сила религиозно-бессмысленного государства, когда внутренняя обреченность безыдейного хозяйствования, когда растлевающая пошлость бездуховного искусства наполняют Божью землю расплясавшимися харями, христиане не могут ни отвернуться от этого зрелища, провозглашая «нейтралитет», ни укрыться за словесное «мироотвержение» и «непротивление». Напротив, они должны найти в себе веру и волю для искреннего творческого христианского мироприятия и для борьбы за свое поле и за свой посев. Тогда начнется исцеление.

6. Культура и церковь

Создание христианской культуры есть задача, поставленная перед человечеством две тысячи лет тому назад и им неразрешенная. Эта задача и не может быть разрешена одною эпохою, одним народом, одним поколением, раз навсегда, ибо каждая эпоха и каждый народ и каждое поколение должны стремиться к разрешению ее по-своему — по-своему достигая и не достигая. Проникнуться духом Христова учения и излить этот дух в свою жизнь и в мир вещественный — вот эта задача, раскрывающая всем и каждому великую внутреннюю свободу и великий творческий простор во внешнем мире. И понятно, что духовные облики людей, стремившихся и достигавших, остаются драгоценным и незабываемым достоянием в истории христианской культуры; и материальные облики вещей, созданных людьми из этого духа, должны цениться и беречься в назидание потомству так же, как и рожденные из этого духа законы, установления и способы совместной жизни. Все земное, затронутое или проникнутое Духом Христовым, входит в христианскую культуру и в ее историю, все светит из прошлого в будущее, все учит и ведет людей. Но и этого мало, ибо, по слову апостола, «всякий, делающий правду, рожден от Него» (3 Ин 2:29) и «всякий любящий рожден от Бога и знает Бога» (3 Ин 4:7). Поэтому свет христианства освещает нам не только жизнь христианских народов за две тысячи лет, но и жизнь нехристианских народов как за время, истекшее после Рождества Христова, так и за время, ему предшествующее. Именно поэтому все чистое, глубокое, благородное и художественное, что когда-нибудь появилось на земле или дошло до нас, испытывается нами, христианами, как близкое, родственное нам по духу, как подлинно великое и драгоценное, незримо навеянное силой веруемого нами Господа, еще не открывшегося человеческому сознанию, но таинственно вдохновлявшего человеческие сердца. Так, мы созерцаем и ценим Конфуция, Лао-Цзы и Будду, Зороастра и Аменхотепа IV, Гераклита, Сократа и Платона, Марка Аврелия и Сенеку, псалмы Давида, египетское и греческое искусство, царствование Александра Македонского и императора Адриана, жертвенный патриотизм инки и японца. И всюду, где человек живет в творческой любви или отдает жизнь свою за других, или молится Богу «неизреченными воздыханиями», мы чуем духом Дух нашего учителя и видим вселенское братство во Христе. Вследствие этого мы отнюдь не представляем себе дела так, будто ближайшие поколения людей могут и должны «создать христианскую культуру»… Не создать, а вновь вступить на путь этого созидания, вернуться к нему и возобновить этот прервавшийся процесс. Иными словами: возродить в себе христианский дух и акт и провести его в жизненно-творческое движение. Мы не думаем также, что современная секуляризованная и нехристианская культура подлежит целиком осуждению или отвержению, — ни наука, ни искусство, ни право, ни национальное движение, ни хозяйство, но они подлежат творческому пересмотру и обновлению в духе христианском. Это отнюдь не значит, что наука должна будет включить христианские догматы в состав своих «рабочих гипотез» и «теорий», что искусство будет сводиться к уставной иконописи и храмовой архитектуре, что каноническое право станет образцом для всякого законодателя; что национализм исчезнет под давлением «вселенскости», а хозяйство вернется к первобытности евангельских времен. Представлять себе дело так значит поистине впадать в буквоедческую прямолинейность и разрушительное изуверство и, главное, — забывать основную аксиому христианства, которая гласит, что всякое совершенствование начинается с сердца и совершается в свободе. Именно так мы представляем себе творчество христианской культуры: сердца людей, потрясенные уже пережитыми и еще предстоящими бедствиями, вызванными духом безбожия и противохристианства, начнут свободно возвращаться к созерцанию Христа и к внесению даров Его Духа в жизнь и культуру. Нам не дано предвидеть, когда это начнется и как это будет протекать, — мы можем только показать желательность и возможность этого нелегкого и длительного процесса.

Мы должны установить, что процесс этот должен быть не внешне принудительным, но именно внутренним, идущим от сердца, и свободным, совершающимся в порядке добровольного творчества. Иначе он не будет соответствовать духу Христа и Евангелия и потому — просто не состоится. Он не может быть «предписан» ни Церковью, ни государством; и если кто-нибудь попытается «предписывать» его в том или ином порядке, то из этого или ничего не выйдет, или начнет выходить обратное. Творить христианскую культуру возможно только в христианском духе и в христианском порядке; в порядке веры и сердца, свободы и творчества, совести и созерцания. Все это возможно только в порядке обращения сердец, а сердца будут обращаться к Богу, по-видимому, в процессе страданий и разочарований. Вот почему многие из нас склонны думать, что именно Россия, опередившая ныне в страдании и разочаровании все другие народы, сможет первою ступить на этот путь.

Итак, ни Церковь, ни государство не могут и не должны предписывать созидания христианской культуры; она должна твориться свободно. Они могут только содействовать этому творчеству. Это свободное творчество может и должно начаться в пределах самой Церкви и затем передаться и в государственное строительство, и во все сферы секулярной культуры. От этого в самой Церкви возродится истинное величие, сила водительная и пророческая, и она явится творческой хранительницей христианского духа, его живым и авторитетным, но не властным, не принудительным источником: источником христианской свободы, свободного созерцания и свободного творчества.[14] Христиане призваны творить христианскую культуру не через Церковь, ибо нельзя вовлекать Церковь в качестве орудия во все хозяйственные трудности, во все политические распри, во все войны, ученые споры и художественные блуждания; нельзя превращать Церковь в некий властвующий союз, отвечающий за все земные неудачи и бедствия: Церковь имеет иное, высшее и лучшее призвание. Точно так же мы должны творить христианскую культуру не в Церкви: ибо это означало бы увести Церковь от ее прямого назначения — блюсти веру, таинства, чиноначалие и Дух Христов — и расширить ее объем и обязанности до поглощения всей жизни. Церковь ведет веру. Вера объемлет душу. Душа творит культуру. Но Церковь не объемлет всю жизнь человека и не «регулирует» всю культуру человечества: ни в науке, ни в искусстве, ни в политике, ни в хозяйстве. Все это творится людьми, укрепляющими и очищающими в Церкви свой христианский дух, но не действующими по церковному указанию или принуждению. Времена Савонаролы и Кальвина прошли и не возвратятся. Помышлять о земной «теократии» могут только церковные честолюбцы, лишенные трезвения и смирения…

Вот почему так важно ограничить духовную и культурно-творческую компетенцию Церкви.

Церковь не есть ни политическая партия, ни государство.

Она вообще не «партия», т. е. в буквальном смысле слова — не часть. Она призвана не к делению и разделенности, а к мировому единству и всецелости («кафоличности»). Тем более она не есть политическая партия.

Так — Церковь есть религиозный союз. Политическая партия не есть религиозный союз. Церковь имеет догматы, таинства и каноны. Политическая партия не может и не смеет их иметь. Церковь исходит из веры и ею строит дух человека. Политическая партия исходит из соображений государственной целесообразности и хозяйственной пользы и ими направляет внешнее поведение человека. Церковь по установлению своему благодатна: она есть орудие Царства Божия. Политическая партия устанавливается человеческим произволением и есть порождение земной государственности. Церковь ищет перерождения души и духа. Политическая партия ищет легального захвата государственной власти. Церковь не борется силою и понуждением. Политическая партия добивается именно права бороться понуждением и силою.

Итак, по самому существу своему и по всему существу своему Церковь не может и не должна становиться политической партией и выступать с какой-нибудь партийной программой культурного творчества. Церковь, сливающая или смешивающая себя с какой бы то ни было политической партией, унижает и извращает свою природу; связывая себя с одною партией и ограничивая для других партий доступ к себе, Церковь прикровенно становится партийной организацией. Принадлежность к политической партии сама по себе не может быть тем смертным грехом, за который полагается церковное отлучение. Связанность Церкви с одною партией делает ее партийной церковью; такая церковь низводит свое представление о Царстве Божием до уровня политической программы и изменяет своей кафоличности; в то же время она придает данной политической партии значение благодатной исключительности и тем сеет величайший соблазн в душах.

Подобно этому, Церковь не призвана к светской власти, к ее захвату или подчинению. Церковь и государство взаимно инородны — по установлению, по духу, по достоинству, по цели и по способу действия. Государство, пытающееся присвоить себе силу и достоинство Церкви, творит кощунство, грех и пошлость. Церковь, пытающаяся присвоить себе власть и меч государства, утрачивает свое достоинство и изменяет своему назначению. Государство не может действовать благодатно: установлять догматы, совершать таинства, растить Царство Божие. Церковь не должна брать меча — ни для насаждения веры, ни для казни еретика или злодея, ни для войны. Бесспорно, государство выше политической партии так, как родина в целом выше своих частей; но и партия и государство остаются учреждениями человеческого порядка и земного ранга.

В этом смысле Церковь «аполитична»: задача политики не есть ее задача; средства политики не суть ее средства; ранг политики не есть ее ранг.

Но означает ли это, что Церковь не должна стоять в живом и творческом отношении ко всей культуре народа, к бытию Родины и нации и к государственному строительству? Отнюдь нет. И русская Православная Церковь в истории всегда поддерживала и впредь будет поддерживать это отношение к культуре и государственности.

Церкви есть дело до всего, чем живут или не живут люди на земле. Ибо живая религия есть не «одна сторона жизни», а сама жизнь и вся жизнь. Все, чем живут или не живут люди, — или уводит их от Царства Божия, или ведет их к нему; и Церковь может и должна иметь свое суждение обо всем этом — открытое, авторитетное, одобряющее или осуждающее. Но это суждение должно иметь своим мерилом именно закон Божий и Царство Божие; это суждение не должно проводиться в жизнь на путях светской государственности, не должно навязывать верующим программу культурного творчества. Церковь вправе благословить и не благословить, она вправе анафематствовать. И в суждениях своих она должна блюсти полную религиозную свободу и независимость, не угождая людям и не приспособляясь, а если надо, то приемля и гонения (Иоанн Златоуст, Филипп Митрополит).

Члены церковного союза подчинены государственным законам в своем внешнем поведении; но совесть их не подчинена никаким государственным велениям. И, произнося свои суждения и осуждения, Церковь отнюдь не вмешивается в политику и не стесняет культурного творчества людей, но пребывает в пределах созидаемого и блюдомого ею Царства Божия. Церковь призвана, Церковь обязана указывать людям — и царю, и чиновникам, и парламентариям, и гражданам, и ученым, и поэтам, и живописцам, и промышленникам — то в личной беседе, то в проповеди, то во всенародном воззвании, — где именно их дела, их установления или страсти вредят делу Царства Божия. В этом ее учительная власть, от которой ее ничто и никак освободить не может. И вторжением в политику это стало бы только тогда, если бы Церковь подменила свое религиозное мерило земным или обратилась бы к земным политическим средствам, а свободу культурного творчества это нарушило бы только тогда, если бы Церковь попыталась предписывать людям творческие способы их жизни…

При таком понимании дела Церковь, верная своему призванию, не может относиться безразлично к тому, что именно делает государственная власть и какую именно культуру творит народ. Промолчит ли она, если в народе возникнут кровавые и жестокие игрища? или если распространятся формы публичного разврата? или если университеты станут школою воинствующего безбожия? или если растленное искусство станет орудием всеобщего соблазна или если «черная месса» войдет в погибельную моду? Промолчит ли она, если правительство узаконит многомужество и многоженство? или разрешит торговлю гашишем? или отменит преподавание Закона Божия? или установит избирательную систему, при которой право голоса будет принадлежать только удостоверенным святоотцам? или введет декретом новую обязательную религию — магометанство или язычество? или начнет поддерживать ростовщичество и эксплуатацию трудящихся по системе концентрационных лагерей? И если Церковь на все это не промолчит, то будет ли это «вторжением в политику», в «царство кесаря», или же стеснением культурной «свободы»? Нет, не будет: ибо Церковь судья во всем, на что падают лучи Царства Божия, не исключая и самых вопросов государственного устройства, включая и все жизненно-культурное творчество народа.

Народ творит. Государство правит. Церковь учит. В внешнем — государство властвует над народом; в земном — государство повелевает и Церкви. Но во внутреннем и благодатном — Церковь учит и народ, и правителей; она учит правителей, не покушаясь на учреждающую и упорядочивающую власть государства; она учит народ, не покушаясь на свободу его творчества. Народ есть источник жизненной силы и созидания; Церковь есть источник благодатной мудрости; государство есть источник внешнего порядка и мира. Государство есть оборона и опора независимой Церкви, а Церковь есть духовник и ангел-хранитель христианского государства.

Но земная культура творится не государством и не Церковью, а народом: многим множеством свободно дышащих и созерцающих индивидуальностей. И потому ни государство, ни Церковь не должны помышлять о том, чтобы подавить, вытеснить или заменить это творческое дыхание людей, создающих христианскую культуру. А Церковь должна оставаться творческой хранительницей, живым и авторитетным источником того христианского духа, из которого народ только и может создавать христианскую культуру на земле.

7. О христианском национализме

Культура творится не одним человеком. Она есть достояние многих людей, духовно объединенных между собой. Каждые двое друзей образуют в своем общении известный культурный уровень и создают известные культурные содержания. Так обстоит и в каждой семье, в каждом обществе, в каждой организации, в каждом сословии и у каждого народа. Люди не случайно объединяются друг с другом: их влечет друг к другу сходство материальных и духовных интересов; из этого сходства возникает общение; длительное общение увеличивает взаимное подобие, и если общение носит творческий характер, то вырастает и взаимное влечение, крепнет взаимная связь. Эта связь закрепляется традицией, передающейся из поколения в поколение. Так постепенно возникает единая и общая всем культура.

Самое глубокое единение людей возникает из их духовной однородности, из сходного душевно-духовного уклада, из сходной любви к единому и общему, из единой судьбы, связующей людей в жизни и смерти, из одинакового созерцания, из единого языка, из однородной веры и из совместной молитвы. Именно таково национальное единение людей.[15]

Национальное чувство не только не противоречит христианству, но получает от него свой высший смысл и основание, ибо оно создает единение людей в духе и любви и прикрепляет сердца к высшему на земле — к дарам Святого Духа, даруемым каждому народу и по-своему претворяемым каждым из них в истории и в культурном творчестве. Вот почему христианская культура осуществима на земле именно как национальная культура и национализм подлежит не осуждению, а радостному и творческому приятию.

Каждый народ имеет инстинкт, данный ему от природы (а это значит — и от Бога), и дары Духа, изливаемые в него от Творца всяческих. У каждого народа инстинкт и дух живут по-своему и создают драгоценное своеобразие. Так, каждый народ по-своему вступает в брак, рождает, болеет и умирает; по-своему ленится, трудится, хозяйствует и отдыхает; по-своему горюет, плачет и отчаивается; по-своему улыбается, смеется и радуется; по-своему ходит и пляшет; по-своему поет и творит музыку; по-своему говорит, декламирует, острит и ораторствует; по-своему наблюдает, созерцает и творит живопись; по-своему исследует, познает, рассуждает и доказывает; по-своему нищенствует, благотворит и гостеприимствует; по-своему строит дома и храмы; по-своему молится и геройствует; по-своему воюет… Он по-своему возносится и падает духом; по-своему организуется. У каждого народа иное, свое чувство права и справедливости, иной характер, иная дисциплина, иное представление о нравственном идеале, иная политическая мечта, иной государственный инстинкт. Словом: у каждого народа иной и особый душевный уклад и духовно-творческий акт. И у каждого народа особая, национально-зарожденная, национально выношенная и национально выстраданная культура.

Так обстоит от природы и от истории. Так обстоит в инстинкте и в духе, и во всем культурном творчестве. Так нам всем дано от Бога.

И это хорошо. Это прекрасно. И никогда не было осуждено в Писании. Различны травы и цветы в поле. Различны деревья, воды и облака. «Иная слава солнца, иная слава луны, иная звезд; и звезда от звезды разнится в славе» (1 Кор 15:41). Богат и прекрасен сад Божий; обилен видами, блещет формами, сияет и радует многообразием. И каждому народу подобает и быть, и красоваться, и Бога славить — по-своему. И в самой этой многовидности уже поет и возносится хвала Творцу. И надо быть духовно слепым и глухим, чтобы не постигать этого.

Мысль — погасить это многообразие хвалений, упразднить это богатство исторического сада Божия, свести все к мертвому единообразному штампу, к «униформе», к равенству песка, к безразличию после уже просиявшего в мире духовного различия — могла бы зародиться только в большой душе, от злобной, завистливой судороги или же в мертвом и слепом рассудке. Такая плоская и пошлая, противокультурная и всеразрушительная идея была бы сущим проявлением безбожия. Почерпнуть ее из христианства, из Евангелия, в православии — было бы совершенно невозможно.

Ибо христианство подарило миру идею личной, бессмертной души, индивидуальной по своему дару и по своей ответственности, особливой в грехах, самодеятельной в покаянии и в любви, т. е. идею метафизического своеобразия человека. Согласно этому — идея метафизического своеобразия народа есть лишь верное и последовательное развитие христианского понимания. Преп. Серафим Саровский говорил, что Бог печется о каждом человеке так, как если бы он был у Него единственным… Это сказано о личном человеке. А об индивидуальном народе? Что же, о нем Господь не печется совсем? Отвергает его, осуждает и обрекает? Каждую линию одевает в особливые и прекрасные ризы; каждую птицу небесную помнит и кормит; и все волосы на голове человека сосчитывает, а своеобразие народной жизни проклинает как начало зла и отмечает как грех и мерзость? Может ли христианин придерживаться такого воззрения?

Каждый народ служит Богу, как умеет, — всей своей историей, всей культурой, всем трудом и пением своим. Один народ служит творчески и цветет духовно, а другой — нетворчески, и духовно хиреет. Есть такие народы, что перестают служить и становятся шлаком истории; и есть такие, что в своем малом и скудно-беспомощном служении угасают, не достигнув расцвета. А есть такие, что могут осуществлять свое служение только под водительством другого, духовно сильнейшего народа…

И вот национализм есть уверенное и страстное чувство, верное по существу и драгоценное в творческом отношении, —

что мой народ получил дары Духа Святого;

что он приял их своим инстинктивным чувствилищем и творчески претворил их по-своему;

что вследствие этого сила его обильна и призвана в дальнейшем к великим, творчески-культурным свершениям;

что поэтому народу моему подобает культурное «самостояние» как залог величия (Пушкин!) и независимость национально-государственного бытия.

И в этом чувстве, верном и глубоком, христианин прав и осуждению не подлежит. Это чувство объемлет всю его душу и оплодотворяет его культуру.

Национальное чувство есть любовь к исторически-духовному облику и к творческому акту своего народа.

Национализм есть вера в богоблагодатную силу своего народа и потому — в его призвание.

Национализм есть воля к его творческому расцвету в дарах Святого Духа.

Национализм созерцает свой народ перед лицом Божиим, созерцает его душу, его таланты, его недостатки, его историческую проблематику, его опасности и его соблазны.

Национализм есть система поступков, вытекающих из этой любви, из этой веры, из этой воли и из этого созерцания.

Вот почему истинный национализм есть не темная, антихристианская страсть, но духовный огонь, возводящий человека к жертвенному служению, а народ — к духовному расцвету.

Христианский национализм есть восторг от созерцания своего народа в плане Божием, в дарах Его Благодати, в путях Его Царствия.

Это есть благодарение Богу за эти дары, но это есть и скорбь о своем народе, если народ не на высоте этих даров.

В национальном чувстве — источник духовного достоинства: национального, а чрез то — и своего, личного.

В нем источник единения — ибо нет глубже и прочнее единения, как в духе и пред лицом Божиим.

В нем источник правосознания — этого чувства своей правоты в глубоком и последнем измерении, чувства своей безусловной привязанности и связанности, своего дома и своего верного дерзновения.

Национализм учит и смирению — в созерцании слабостей и крушений своего народа (вспомним покаянные стихотворения Хомякова к России).

Национализм открывает человеку глаза и на национальное своеобразие других народов; он учит не презирать другие народы, а чтить их духовные достижения и их национальное чувство: ибо и они причастны дарам Божиим, и они претворили их по-своему.

Так осмысленный национализм учит человека, что безнациональность есть духовная беспочвенность и бесплодность; что интернационализм есть духовная болезнь и источник соблазнов и что сверхнационализм доступен только настоящему националисту. Ибо создать нечто прекрасное для всех народов может только тот, кто утвердился в творческом акте своего народа. «Мировой гений» есть всегда и прежде всего национальный гений, а попытка стать «великим» из интернационализма и пребывая в его атмосфере давала и будет давать только мнимых, экранных «знаменитостей» или же планетарных злодеев. Истинное величие почвенно. Подлинный гений национален.

Напрасно говорить, будто националист «ненавидит и презирает другие народы». Ненависть и презрение совсем не составляют существа национализма; они могут присоединяться ко всему, если душа человека зла и завистлива. Правда, есть националисты, предающиеся этим чувствам. Но извратить можно все и злоупотребить можно всем. Злоупотребить можно гимнастикой, ядом, свободой, властью, знанием, словом; извратить можно любовь, искусство, суд, политику и даже молитву; однако никто не думает воспретить и искоренить все это только потому, что некоторые люди принимают извращенные формы за единственно возможные, а здоровых форм не замечают совсем…

Можно ли любить свою Церковь и не презирать другие исповедания? Конечно, можно. И вот сей христиански благородный дух возможен и в национализме.

Можно ли любить свою семью и не питать вследствие этого ненавистно-презрительных чувств к другим семьям? И вот этот христиански-братский дух возможен и у национально мыслящих людей. Именно этот дух и лежит в основе христианского национализма.

При верном понимании национализма — религиозное чувство и национальное чувство не отрываются одно от другого и не противостоят друг другу, но сливаются и образуют некое жизненное творческое единство, из которого и в лоне которого вырастает национальная культура.

Это не значит, что народ становится предметом религиозного обожания, а идея Бога низводится на уровень земной нации. Народ не Бог, и обожествление его кощунственно и греховно. И Бог превыше земных разделений — расовых, языковых, душевных и исторических. Но народ должен быть поставлен перед лицо Божие, и силы его должны быть облагодатствованы свыше. И если это совершилось, и если это признано, то жизнь его получает религиозный смысл, а религия находит себе достойное жилище в национальном духе. Все бытие и вся история народа осмысливаются как самостоятельное и своеобразное служение Богу: приятие даров Святого Духа и введение их в национальную культуру. Итак: народ не Бог, но силы его духа — от Бога. Путь его исторической борьбы и его страданий есть путь восхождения к Богу. И путь этот дорог и священен для националиста. И чувствуя это, он исповедует, что родина священна, что ею надо жить, что за нее стоит бороться перед лицом Божиим и, если надо, то и умереть.

Христианский национализм измеряет жизнь своего народа и достоинство своего народа религиозным мерилом: идеею Бога и Христа, Сына Божия. Именно это измерение научает христианского националиста безусловной преданности и безусловной верности; и оно же научает его сверхнациональному созерцанию человеческой вселенной и вселенскому братству людей. Истинная вселенскость не только не отрицает национализма, но вырастает из него и закрепляет его, так что истинный националист может вступить во вселенское братство только как живой представитель своего народа и его национального духа.

Тот духовный акт, которым народ творит свою культуру, есть акт национальный: он возникает в национальной истории, он имеет особое национальное строение, он налагает свою печать на все содержание национальной культуры. Человек может не замечать этого; народ может не сознавать этого. Но это остается и пребывает. И есть у каждого народа известная ступень духовной зрелости, на которой он осознает особенности своего национального духа и своей национальной культуры и уразумевает, что ему даны свыше Дары и что он воспринял, усвоил и воплощает их своеобразно. Тогда нация постигает свой религиозный смысл, а национальная культура утверждается на обоих (доселе не сознававшихся) религиозных корнях. Религиозная вера осмысливает национализм, а национализм возводит себя к Богу.

Таковы основы христианского национализма.

8. Заключение

Тот, кто продумает, а главное, прочувствует указанные мною основы и источники христианской культуры, тот увидит, какой великий духовный простор открыт современному человеку. Проблема христианской культуры доселе не разрешена и разрешать ее будут грядущие века, из поколения в поколения. В духовные врата, открытые христианством, всякий из нас призван войти и сохраняет свою волю и свободу — вступать в них или не вступать. За последние два века европейское культурное человечество поколебалось на пороге этих врат, отвернулось от них и попыталось идти своими, нехристианскими и нерелигиозными путями. Плоды этого поворота мы пожинаем ныне во всех областях культуры.

Эти плоды и последствия выражаются в том, что благодарный дух христианства[16] стал отлетать от жизни и покидать мировую культуру. Люди постепенно переложили цель и смысл своей жизни из внутреннего мира во внешний: материя стала первенствовать, духовность перестала цениться; все стало сводиться к земному на земле: небесное в земной жизни и небесное в небесах перестало привлекать взоры и сердца. Механическое начало возобладало над органическим. Рассудок исключил из культуры созерцание, веру и молитву и попытался их скомпрометировать. Учение о любви было вытеснено «спасительным» учением о классовой ненависти; сердца иссякли, глубина измельчала; ум отверг искренность и превратился в хитрость. Содержание жизни стало несущественным, началась погоня за пустой формой.

Вследствие этого философия ушла в пустые и формальные отвлеченности; формальные приемы и методы получили неподобающий им вес в положительной науке; юриспруденция задохнулась и выдохлась от формализма. Внешнее, формальное, показное, чувственное завоевало и наводнило чуть ли не все искусства; тайна отлетела, мелодия отодвинулась на дальний план, содержание искусства было объявлено безразличным, воля к художественному совершенству иссякла. Эта священная драгоценная воля к совершенству, без которой культура немыслима вообще, смолкает или уже смолкла в наши дни во всех направлениях и измерениях. «Современный» человек есть трезвый, плоский и самодовольный утилитарист, служитель пользы, идеолог полезности, лишенный органа для всего высшего и духовного, не постигающий никакого «третьего» измерения: он пошл в высшем, религиозном смысле этого слова и нравится себе в таком состоянии. Он пошл без всякого «надрыва» и покаяния и склонен к нападению на все непошлое. И потому его культура пошла и формальна, как он сам. И если к этому присоединяется личная злоба и личная ненавистность, мстительность и честолюбие, то облик революционера-большевика начинает вырисовываться в своих зловещих очертаниях.

Мы не знаем, отвернется ли современное человечество от этих путей вырождения и если отвернется, то — когда и как… Но когда оно отвернется от них, то оно увидит перед собою поистине великий и величавый простор, открытый ему для созидания христианской культуры. Перед ним встанет целый ряд великих заданий, о которых я не могу здесь высказаться. Он начнет создавать христианскую науку, христианское искусство, христианское воспитание, христианское правосознание, христианский труд и христианскую частную собственность, — не отвергая доселе созданное, но творчески преображая его из свободной глубины преображенного духа. Светская культура не погибнет в этом, но преобразится в направлении духовности, в свободном созерцании, в духе любви, в духе органической, искренней формы, в воле к объективному совершенству.

Предчувствием этого уже наполняются лучшие сердца наших дней. Этим предчувствием мы ныне утешаемся; в нем почерпаем надежду на то, что «не до конца» прогневался на нас Господь. В этом свете мы видим ныне и будущее нашего великого отечества, нашей страдающей России.

О сопротивлении злу силою

И сделав бич из веревок, выгнал из храма всех, также и овец, и волов, и деньги у меновщиков рассыпал, а столы их опрокинул.

Иоанна 2:15.

Грозные и судьбоносные события, постигшие нашу чудесную и несчастную родину, проносятся опаляющим и очистительным огнем в наших душах. В этом огне горят все ложные основы, заблуждения и предрассудки, на которых строилась идеология прежней русской интеллигенции. На этих основах нельзя было строить Россию, эти заблуждения и предрассудки вели ее к разложению и гибели. В этом огне обновляется наше религиозное и государственное служение, отверзаются наши духовные зеницы, закаляется наша любовь и воля. И первое, что возродится в нас через это, — будет религиозная и государственная мудрость восточного Православия и особенно русского Православия. Как обновившаяся икона являет царственные лики древнего письма, утраченные и забытые нами, но незримо присутствовавшие и не покидавшие нас, так в нашем новом ви́дении и волении да проглянет древняя мудрость и сила, которая вела наших предков и строила нашу святую Русь!

В поисках этого ви́дения мыслью и любовью обращаюсь к вам, белые воины, носители православного меча, добровольцы русского государственного тягла! В вас живет православная рыцарская традиция, вы жизнью и смертью утвердились в древнем и правом духе служения, вы соблюли знамена русского Христолюбивого Воинства. Вам посвящаю эти страницы и вашим Вождям. Да будет ваш меч молитвою, и молитва ваша да будет мечом!

Ко всем друзьям и единомышленникам, которые помогли мне в этой работе, и особенно к издателю этой книги я навсегда сохраню в душе благодарное чувство.

Автор.

1. Введение

В страданиях мудреет человечество. Неви́дение ведет его к испытаниям и мукам, в мучениях душа очищается и прозревает, прозревшему взору дается источник мудрости — очевидность.

Но первое условие умудрения — это честность с самим собою и с предметом перед лицом Божиим.

Может ли человек, стремящийся к нравственному совершенству, сопротивляться злу силою и мечом? Может ли человек, верующий в Бога, приемлющий Его мироздание и свое место в мире, не сопротивляться злу мечом и силою? Вот двуединый вопрос, требующий ныне новой постановки и нового разрешения. Ныне особенно, впервые, как никогда раньше, ибо беспочвенно и бесплодно решать вопрос о зле, не имея в опыте подлинного зла, а нашему поколению опыт зла дан с особенною силою впервые, как никогда раньше. В итоге долго назревавшего процесса злу удалось ныне освободить себя от всяких внутренних раздвоенностей и внешних препон, открыть свое лицо, расправить свои крылья, выговорить свои цели, собрать свои силы, осознать свои пути и средства; мало того, оно открыто узаконило себя, формулировало свои догматы и каноны, восхвалило свою, не скрытую более природу и явило миру свое духовное естество. Ничего равносильного и равнопорочного этому человеческая история еще не видала или, во всяком случае, не помнит. Столь подлинное зло впервые дано человеческому духу с такою откровенностью. И понятно, что при свете этой новой данности многие проблемы духовной культуры и философии, особенно те, которые имеют непосредственное отношение к идеям добра и зла, наполняются новым содержанием, получают новое значение, по-новому освещаются и требуют предметного пересмотра. И прежде всего — с виду морально-практический, а по существу глубокий, религиозно-метафизический вопрос о сопротивлении злу, о верных, необходимых и достойных путях этого сопротивления.

Этот вопрос надо поставить и разрешить философически, как вопрос, требующий зрелого духовного опыта, продуманной постановки и беспристрастного решения. Для этого необходимо прежде всего отрешиться от преждевременных и торопливых выводов применительно к своей личности, к ее прошлым действиям и будущим путям. Исследователь не должен предварять своего исследования отпугивающими возможностями или перспективами, он не должен торопиться судить свое прошлое или позволять чужому осуждению проникать в глубину сердца. Каково бы ни было последнее решение вопроса, оно не может быть практически единым или одинаковым для всех: наивность всеуравнивающей, отвлеченной морали давно уже осознана в философии, и требовать, чтобы «все всегда» сопротивлялись злу силою или чтобы «никто никогда» не сопротивлялся силою злу, — бессмысленно. Только неиспуганный, свободный дух может подойти к проблеме честно, искренно, зорко, все додумать и договорить, не прячась трусливо и не упрощая, не заговаривая себя словами аффектированной добродетели и не увлекая себя ожесточенными жестами. Весь вопрос глубок, утончен и сложен, всякое упрощение здесь вредно и чревато ложными выводами и теориями, всякая неясность опасна и теоретически, и практически, всякое малодушие искажает формулу вопроса, всякое пристрастие искажает формулу ответа.

Но именно поэтому необходимо раз навсегда отрешиться от той постановки вопроса, которую с такой слепой настойчивостью вдвигали и постепенно вдвинули в философски неискушенные души — граф Л. Н. Толстой, его сподвижники и ученики. Отправляясь от чисто личного, предметно не углубленного и не проверенного опыта «любви» и «зла», предрешая этим и глубину и ширину самого вопроса, урезывая свободу своего нравственного ви́дения чисто личными отвращениями и предпочтениями, не подвергая внимательному анализу ни одного из обсуждаемых духовных содержаний (напр.: «насилие», «зло», «религиозность»), умалчивая о первоосновах и торопясь с категорическим ответом, эта группа морализирующих публицистов неверно поставила вопрос и неверно разрешила его и затем со страстностью, нередко доходившею до озлобления, отстаивала свое неверное разрешение неверного вопроса как богооткровенную истину. И так как материал истории, биологии, психологии, этики, политики и всей духовной культуры не укладывался в рассудочные схемы и формулы, а схемы и формулы претендовали на всеобщее значение и не мирились с исключениями,[17] то, естественно, начался отбор «подходящего» материала и отвержение «неподходящего», причем недостаток первого восполнялся художественно «убедительными» построениями. Проповедовался наивно-идиллический взгляд на человеческое существо,[18] а черные бездны истории и души обходились и замалчивались. Производилось неверное межевание добра и зла: герои относились к злодеям, натуры безвольные, робкие, ипохондрические, патриотически мертвенные, противогражданственные — превозносились как добродетельные.[19] Искренние наивности[20] чередовались с нарочитыми парадоксами,[21] возражения отводились, как софизмы; несогласные и непокорные объявлялись людьми порочными, подкупными, своекорыстными, лицемерами.[22] Вся сила личного дара вождя и вся фанатическая ограниченность его последователей обращалась на то, чтобы духовно навязать другим собственную ошибку и распространить в душах собственное заблуждение. И естественно, что учение, узаконивающее слабость, возвеличивающее эгоцентризм, потакающее безволию, снимающее с души общественные и гражданские обязанности и, что гораздо больше, трагическое бремя мироздания, —  должно было иметь успех среди людей, особенно неумных, безвольных, малообразованных и склонных к упрощающему, наивно-идиллистическому миросозерцанию. Так случилось, что учение графа Л. Н. Толстого и его последователей привлекало к себе слабых и простодушных людей и, придавая себе ложную видимость согласия с духом Христова учения, отравляло русскую религиозную и политическую культуру.

Русская философия должна вскрыть все это незаметно внедрившееся в души гнездо опытных и идейных ошибок и постараться раз навсегда удалить отсюда все неясности и наивности, всякое малодушие и пристрастие. В этом ее религиозное, научное и патриотическое призвание: помочь слабым увидеть и окрепнуть, а сильным удостовериться и умудриться.

2. О самопредании злу

В самом преддверии проблемы необходимо установить с очевидностью, что о несопротивлении злу в буквальном смысле этого слова никто из честных людей и не думает, что одна склонность к такому несопротивлению превращает человека из нравственного врача и духовного субъекта — в нравственного пациента и в объект духовного воспитания. А это значит, что не он будет обсуждать проблему непротивления, а уже про него будет идти спор, что именно с ним делать и как именно следует противиться ему или чему-то, что есть в нем.

В самом деле, что означало бы «непротивление» в смысле отсутствия всякого сопротивления? Это означало бы приятие зла: допущение его в себя и предоставление ему свободы, объема и власти. Если бы при таких условиях восстание зла произошло, а несопротивление продолжалось, то это означало бы подчинение ему, самопредание ему, участие в нем и, наконец, превращение себя в его орудие, в его орган, в его рассадник — наслаждение им и поглощение им. Это было бы вначале добровольное саморастление и самозаражение, это было бы в конце — активное распространение заразы среди других людей и вовлечение их в сопогибель. Но тот, кто совсем не сопротивляется злу, тот воздерживается и от порицания его, ибо порицание, хотя бы вполне внутреннее и молчаливое (если бы таковое было возможно!), — есть уже внутреннее сопротивление, чреватое практическими выводами и напряжениями, борьбой и сопротивлением. Мало того, пока живо в душе неодобрение или хотя бы смутное отвращение, до тех пор человек еще сопротивляется: он, может быть, восстает нецельно, но он все-таки раздвоен, он борется внутри себя, и вследствие этого самое приятие зла не удается ему; даже совсем пассивный вовне, он сопротивляется злу внутренне, осуждает его, возмущается, разоблачает его перед самим собою, не поддается его страхам и соблазнам и, даже поддаваясь отчасти, корит себя за это, собирается с духом, негодует на себя, отвращается от него и очищается в покаянии, даже захлебываясь, сопротивляется и не тонет. Но именно поэтому полное отсутствие всякого сопротивления, и внешнего и внутреннего, требует, чтобы прекратилось осуждение, чтобы стихло порицание, чтобы возобладало одобрение зла. Поэтому несопротивляющийся злу рано или поздно приходит к необходимости уверить себя, что зло — не совсем плохо и не так уж безусловно есть зло, что в нем есть некоторые положительные черты, что их притом немало, что они, может быть, даже преобладают. И лишь по мере того, как ему удается уговорить себя, заговорить свое здоровое отвращение и уверить себя в белизне черноты, — угасают остатки сопротивления и осуществляется самопредание. И когда отвращение стихает и зло уже не переживается, как зло, тогда приятие незаметно становится цельным: душа начинает верить, что черное — бело, приспособляется и уподобляется, становится сама черною, и вот уже одобряет и наслаждается, и, естественно, восхваляет то, что дает ей наслаждение.

Таков духовный закон: несопротивляющийся злу поглощается им и становится одержимым. Ибо «зло» — не пустое слово, не отвлеченное понятие, не логическая возможность и не «результат субъективной оценки». Зло есть прежде всего душевная склонность человека, присущая каждому из нас, как бы некоторое, живущее в нас страстное тяготение к разнузданию зверя, тяготение, всегда стремящееся к расширению своей власти и к полноте захвата. Встречая отказы и запреты, наталкиваясь на стойкие пресечения, поддерживающие духовные и моральные грани личного и общественного бытия, оно стремится просочиться сквозь эти препоны, усыпить бдительность совести и правосознания, ослабить силу стыда и отвращения, принять приемлемое обличие, и если возможно, то расшатать и разложить эти живые грани, эти зиждущие формы личного духа, как бы опрокинуть и рассыпать волевые стены индивидуального Кремля. Духовное воспитание человека состоит в построении этих стен и, что еще важнее, в сообщении человеку потребности и умения самостоятельно строить, поддерживать и отстаивать эти стены. Чувство стыда, чувство долга, живые порывы совести и правосознания, потребность в красоте и в духовном сорадовании живущему, любовь к Богу и родине — все эти истоки живой духовности в единой и совместной работе создают в человеке те духовные необходимости и невозможности, которым сознание придает форму убеждений, а бессознательное — форму благородного характера. И вот эти духовные необходимости поступать «так-то» и невозможности поступить «иначе» — сообщают единство и определенность личному бытию; они слагают некий духовный уклад, как бы живой костяк личного духа, поддерживающий его строение, его оформленное бытие, сообщающий ему его мощь и державу. Размягчение этого духовного костяка, распадение этого духовного уклада означало бы духовный конец личности, превращение ее в жертву дурных страстей и внешних воздействий, возвращение ее в то хаотически-разрешенное состояние, где духовных необходимостей нет, а душевные возможности неисчислимы.

Понятно, что чем бесхарактернее и беспринципнее человек, тем ближе он к этому состоянию и тем естественнее для него совсем не сопротивляться злу. И обратно, чем менее человек сопротивляется злу, тем более он приближается к этому состоянию, попирая сам свои «убеждения» и расшатывая сам свой «характер». Несопротивляющийся сам разламывает стены своего духовного Кремля, сам принимает тот яд, от действия которого размягчаются кости в организме.[23] И естественно, что от несопротивления злу — злая страсть расширяет свое господство до полноты: куски страсти, уже облагороженные, совлекают с себя ризы своего благородства и вливаются в общий мятеж; они уже не держат грань и предел, но сами предаются бывшему врагу и вскипают злом. Злая одержимость становится цельною и влечет душу на своих путях, по своим законам. Одержимый злою страстью несопротивляющийся буйствует потому, что сам отверг все удерживающее, направляющее и оформляющее: вся сопротивлявшаяся сила стала силою самого буреносящего зла, и дыхание гибели питается ожесточением самого погибающего. Вот почему конец его неистовства есть конец его душевно-телесного бытия: безумие или смерть.

Такое разложение духовности в душе может наступить у слабого человека в зрелом возрасте, но оно может вести свое начало от детства и притом или так, что первоначальное зерно духовности, потенциально имеющееся у каждого человека, совсем не было вызвано к живой самодеятельности или же оно оказалось, в результате внутренней слабости и внешних соблазнов, творчески нежизнеспособным и бесплодным. Во всех случаях слагается картина внутреннего недуга, имеющая чрезвычайное психопатологическое значение и интерес. Человек, духовно дефективный с детства, может выработать в себе даже особый душевный уклад, который при поверхностном наблюдении может быть принят за «характер», и особые воззрения, которые по ошибке принимаются за «убеждения». На самом же деле он, беспринципный и бесхарактерный, остается всегда рабом своих дурных страстей, пленником выработавшихся душевных механизмов, одержащих его и всесильных в его жизни, лишенных духовного измерения и слагающих кривую его отвратительного поведения. Он не сопротивляется им, но изворотливо наслаждается их игрой, заставляя наивных людей принимать его злую одержимость за «волю», его инстинктивную хитрость за «ум», порывы его злых страстей за «чувства». Влачась в противодуховных страстях, он выговаривает свою природу в соответствующей противодуховной «идеологии», в которой радикальное и всестороннее безбожие сливается воедино с немучительной для него самого душевной болезнью и законченным нравственным идиотизмом. Естественно, что духовно здоровые люди вызывают у такого человека лишь раздражение и злобу и разжигают в нем больное властолюбие, в проявлениях которого вспышки мании величия неизбежно чередуются с вспышками мании преследования.

После духовных бед, разразившихся над миром в первую четверть двадцатого века, нетрудно представить себе, что может создать кадр таких, одержимых злобою, агрессивно изуверствующих людей.

В противоположность этому всякая зрелая религия не только открывает природу «блага», но и научает борьбе со злом. Вся дохристианская восточная аскетика имеет два уклона: отрицательный — поборающий и положительный — возводящий. Это есть то самое «не во плоти воинствование» («стратейя»), о котором разъясняет Коринфянам апостол Павел.[24] Однако нигде, кажется, это внутреннее сопротивление злу не разработано с такою глубиною и мудростью, как у аскетических учителей восточного православия. Объективируя начало зла в образ невещественных демонов,[25] Антоний Великий, Макарий Великий, Марк Подвижник, Ефрем Сирианин, Иоанн Лествичник и другие учат неутомимой внутренней «брани» с «непримечаемыми» и «ненасилующими» «приражениями злых помыслов», а Иоанн Кассиан прямо указывает на то, что «никто не может быть прельщен диаволом, кроме того, кто «сам восхощет дать ему своей воли согласие».[26] Духовный опыт человечества свидетельствует о том, что несопротивляющийся злу не сопротивляется ему именно постольку, поскольку он сам уже зол, поскольку он внутренне принял его и стал им. И потому предложение, всплывающее иногда в периоды острого искушения, — «предаться злу, чтобы изжить его и обновиться им» — исходит всегда от тех слоев души или, соответственно, от тех людей, которые уже сдались и жаждут дальнейшего падения: это прикровенный голос самого зла.

Нет сомнения, что граф Л. Н. Толстой и примыкающие к нему моралисты совсем не призывают к такому полному несопротивлению, которое было бы равносильно добровольному нравственному саморазвращению. И неправ был бы тот, кто попытался бы понять их в этом смысле. Напротив, их идея состоит именно в том, что борьба со злом необходима, но что ее целиком следует перенести во внутренний мир человека, и притом именно того человека, который сам в себе эту борьбу ведет; такой борец со злом может найти в их писаниях даже целый ряд полезных советов. «Непротивление», о котором они пишут и говорят, не означает внутреннюю сдачу и присоединение ко злу; наоборот, оно есть особый вид сопротивления, т. е. неприятия, осуждения, отвержения и противодействия. Их «непротивление» означает противление и борьбу, однако лишь некоторыми, излюбленными средствами. Они приемлют цель: преодоление зла,[27] но делают своеобразный выбор в путях и средствах. Их умение есть учение не столько о зле, сколько о том, как именно не следует его преодолевать.

Само собою разумеется, что только такая борющаяся природа их «непротивления» дает основание философически обсуждать их утверждения. Однако такое обсуждение не может принять ни выдвинутую ими постановку вопроса, ни тем более даваемый ими ответ.

3. О добре и зле

Проблему сопротивления злу невозможно поставить правильно, не определив сначала «местонахождение» и сущность зла.

Так, прежде всего «зло», о сопротивлении которому здесь идет речь, есть зло не внешнее, а внутреннее. Как бы ни были велики и стихийны внешние, вещественные разрушения или уничтожения, они не составляют зла: ни астральные катастрофы, ни гибнущие от землетрясения и урагана города, ни высыхающие от засухи посевы, ни затопляемые поселения, ни горящие леса. Как бы ни страдал от них человек, какие бы печальные последствия они не влекли за собою — материальная природа как таковая, даже в самых с виду нецелесообразных проявлениях своих, не становится от этого ни доброю, ни злою. Самое применение идеи зла к этим явлениям осталось в наследство от той эпохи, когда всеодушевляющее человеческое воображение усматривало живого душевно-духовного деятеля за каждым явлением природы и приписывало всякий вред какому-нибудь зложелательному вредителю. Правда, стихийные естественные бедствия могут развязать зло в человеческих душах, ибо слабые люди с трудом выносят опасность гибели, быстро деморализуются и предаются самым постыдным влечениям; однако люди, сильные духом, отвечают на внешние бедствия обратным процессом — духовным очищением и укреплением в добре, о чем достаточно свидетельствуют хотя бы дошедшие до нас исторические описания великой европейской чумы. Понятно, что внешне-материальный процесс, пробуждающий в одних душах божественные силы и развязывающий в других диавола, не является сам по себе ни добром, ни злом.

Зло начинается там, где начинается человек, и притом именно не человеческое тело во всех его состояниях и проявлениях как таковых, а человеческий душевно-духовный мир — это истинное местонахождение добра и зла. Никакое внешнее состояние человеческого тела само по себе, никакой внешний «поступок» человека сам по себе, т. е. взятый и обсуждаемый отдельно, отрешенно от скрытого за ним или породившего его душевно-духовного состояния, — не может быть ни добрым, ни злым.

Так, телесное страдание может повести одного человека к беспредметной злобе и животному огрубению, а другого — к очищающей любви и духовной прозорливости; и понятно, что, став для первого возбудителем зла, а для второго — побудителем добра, оно само по себе не было и не стало ни злом, ни добром. Именно на этой двуликости телесных лишений и страданий настаивали мудрые стоики,[28] научая людей обезвреживать их яд и извлекать из них духовное целение.

Точно так же все телодвижения человека, слагающие внешнюю видимость его деяния, могут проистекать и из добрых, и из злых побуждений и сами по себе не бывают ни добрыми, ни злыми. Самое свирепое выражение лица — может не таить за собою злых чувств; самая «обидная неучтивость» может проистекать из рассеянности, вызванной глубоким горем или научной сосредоточенностью; самое резкое телодвижение может оказаться непроизвольным рефлексом; самые «оскорбительные» слова могут оказаться произнесенными на сцене или в бреду, самый тяжелый удар мог быть нечаянным или предназначенным для спасения; самый ужасный разрез на теле может быть произведен по мотивам хирургическим или религиозно-очистительным. В жизни человека нет и не может быть ни «добра», ни «зла», которые имели бы чисто телесную природу. Самое применение этих идей к телу, телесному состоянию или телесному проявлению, вне их отношения к внутреннему миру — нелепо и бессмысленно. Это, конечно, не значит, что внешнее, телесное выражение совсем безразлично перед лицом добра и зла или что человек может делать вовне все, что ему угодно. Нет, но это значит, что внешнее подлежит нравственно-духовному рассмотрению лишь постольку, поскольку оно проявило или проявляет внутреннее, душевно-духовное состояние человека: его намерение, его решение, его чувствование, его помысел и т. д. Дело обстоит так, что «внутреннее», даже совсем не проявленное вовне или по крайней мере никем извне не воспринятое, уже есть добро, или зло, или их трагическое смешение; «внешнее» же может быть только проявлением, обнаружением этого внутреннего добра, или зла, или их трагического смешения, — но само не может быть ни добром, ни злом. Перед лицом добра и зла всякий поступок человека таков, каков он внутренне и изнутри, а не таков, каким он кому-нибудь показался внешне или извне. Только наивные люди могут думать, что улыбка всегда добра, что поклон всегда учтив, что уступчивость всегда доброжелательна, что толчок всегда оскорбителен, что удар всегда выражает вражду, а причинение страданий — ненависть. При нравственном и религиозном подходе «внешнее» оценивается исключительно как знак «внутреннего», т. е. устанавливается ценность не «внешнего», а «внутреннего, явленного во внешнем», и далее, внутреннего, породившего возможность такого внешнего проявления. Именно поэтому два с виду совершенно одинаковых внешние поступка могут оказаться имеющими совершенно различную, может быть, прямо противоположную нравственную и религиозную ценность: два пожертвования, две подписи под одним документом, два поступления в полк, две смерти в бою… Казалось бы, что христианское сознание не должно было бы нуждаться в таких, почти аксиоматических, разъяснениях…

Но если, таким образом, настоящее местонахождение добра и зла есть именно во внутреннем, душевно-духовном мире человека, то это означает, что борьба со злом и преодоление зла может произойти и должно достигаться именно во внутренних усилиях и преображение будет именно внутренним достижением. Какой бы «праведности» или, вернее, моральной верности ни достиг человек в своих внешних проявлениях и делах, все его достижение, несмотря на его общественную полезность, не будет иметь измерения добра без внутреннего, качественного перерождения души. Внешний обряд доброты не делает человека добрым: он остается нравственно мертвым фарисеем, повапленным гробом. До тех пор пока самая глубина его личной страсти не вострепещет последними корнями своими от луча Божией очевидности и не ответит на этот луч целостным приятием в любви, радости и смертном решении — никакая внешняя корректность, выдержанность и полезность не дадут ему победы над злом. Ибо систематически-непроявляемое зло не перестает жить в душе и, может быть, втайне владеет ею, и обычно бывает даже так, что оно незаметно просачивается во все внешне правильные поступки морального человека и отравляет их ядом недоброжелательства, зависти, злости, мести и интриги. Конечно, внешние воздействия, идущие от природы и от людей, — начиная от благоухания цветка и величия гор и кончая смертью друга и примером праведника, — могут пронзить мертвую душу лучом божественного откровения, но самое преображение и заключительная преображенность всегда были и будут внутренним, душевно-духовным процессом и состоянием. Вызвать в себе эту потрясающую, таинственную встречу личной страстной глубины с Божиим лучом и закрепить ее силою духовного убеждения и духовного характера — это значит бороться со злом в самом существе его и одолеть. Кто хочет подлинно воспротивиться злу и преодолеть его, тот должен не просто подавить его внешние проявления и не только пресечь его внутренний напор; он должен достигнуть того, чтобы злая страсть его собственной души из своей собственной глубины, обратившись, увидела; увидев, загорелась; загоревшись, очистилась; очистившись, переродилась; переродившись, перестала быть в своем злом обличии. Переживающий это присутствует в самом себе при обращении своего личного сатаны; таинственный огонь — его собственный и в то же время больше, чем его собственный, — прожигает извечную неисправимость его души до самого дна; из самой темноты ее, из последней бездны, устами этой бездны возносится молитва благодарения и радости: душа исцеляется вся, и вся сияет светом, и уже по-новому обращается к Богу, к людям и к миру. Такое состояние души достижимо только на внутренних путях одухотворения и любви.

Добро и зло в их существенном содержании определяются через наличность или отсутствие именно этих двух сочетающихся признаков: любви и одухотворения.

Человек духовен тогда и постольку, поскольку он добровольно и самодеятельно обращен к объективному совершенству, нуждаясь в нем, отыскивая его и любя его, измеряя жизнь и оценивая жизненное содержание мерою их подлинной божественности (истинности, прекрасности, правоты, любовности, героизма). Однако настоящую силу и цельность одухотворение приобретает только тогда, когда оно несомо полнотою (плеромою) глубокой и искренней любви к совершенству и его живым проявлениям. Без плеромы душа, даже с верною направленностью, раздроблена, экстенсивна, холодна, мертва, творчески непродуктивна.

Человек любовен тогда и постольку, поскольку он обращен к жизненному содержанию силою приемлющего единения, тою силою, которая устанавливает живое тождество между приемлющим и приемлемым, увеличивая до беспредельности объем и глубину первого и сообщая второму чувства прощенности, примиренности, достоинства, силы и свободы. Однако любовь приобретает настоящий предмет для своего единения и свою настоящую чистоту только тогда, когда она одухотворяется в своем направлении и избрании, т. е. обращается к объективно-совершенному в вещах и в людях, приемля именно его и вступая в живое тождество именно с ним. Без духовности — любовь слепа, пристрастна, своекорыстна, подвержена опошлению и уродству.

Согласно этому, добро есть одухотворенная (или, иначе, религиозно-опредмеченная, от слова «предмет») любовь, зло — противодуховная вражда. Добро есть любящая сила духа, зло — слепая сила ненависти. Добро по самой природе своей религиозно — ибо оно состоит в зрячей и целостной преданности Божественному. Зло по самому естеству своему противорелигиозно, ибо оно состоит в слепой, разлагающейся отвращенности от Божественного. Это значит, что добро не есть просто «любовь» или просто «духовная» зрячесть: ибо религиозно-неосмысленная страстность и холодная претенциозность не создадут святости. И точно так же это значит, что зло не есть просто «вражда» или просто «духовная слепота»: ибо вражда ко злу не есть зло и беспомощное метание непрозревшей любви не составляет порочности. Только духовно-слепой может восхвалять любовь как таковую, принимая ее за высшее достижение, и осуждать всякое проявление враждебного отвращения. Только человек, мертвый в любви, может восхвалять верный духовный вкус как таковой, принимая его за высшее достижение, и презирать искреннее и цельное заблуждение духовно-непрозревшей любви. Такова сущность добра и зла, и, может быть, христианскому сознанию достаточно вспомнить о наибольшей Евангельской заповеди (полнота любви к совершенному Отцу), для того чтобы в нем угасли последние сомнения.

При таком положении дел внутреннее местонахождение зла и внутренняя преоборимость его становятся вполне очевидными. Настоящее одоление зла совершается через глубинное преображение духовной слепоты — в духовную зрячесть, а замыкающейся, отрицающей вражды — в благодатность приемлющей любви. Необходимо, чтобы духовно прозрела не только вражда, но и любовь. Необходимо, чтобы любовью загорелась не только духовная слепота, но и духовная зрячесть. В освобожденной от зла, преображенной душе — одухотворенная любовь становится подлинным, глубочайшим истоком личной жизни, так что все в душе делается ее живым видоизменением: и служба дня, и восприятие музыки, и чтение папируса, и созерцание горной грозы; и то высшее, строгое беспристрастие, в котором монах, ученый и судья выдерживают и себя, и других; и даже та безжалостная вражда ко злу в себе и в других, которая необходима пророку, государственному вождю и воину.

Такое преображение только и может быть осуществлено во внутренней духовной самодеятельности человека, ибо любовь не может загореться и одухотвориться по чужому приказу, а духовность может расцвести и насытиться полнотой (плеромой) только в длительном религиозно-нравственном самоочищении души. Конечно, помощь других может быть здесь велика и могущественна: и близких людей, и далеких; и семьи, и церкви; и в свободном научении духовному пути (методу), и в пробуждении любви живою любовью. И понятно, чем огненнее и прозорливее дух, тем большему он научит других в свободном общении — и словом, и делом, и обличением, и утешением, и деятельным милосердием, и щедрою уступчивостью; и чем глубже и чище помогающая любовь, тем легче и плодотворнее передается ее огонь в душу другого, не горящего. Душа, сопротивляющаяся злу, нуждается для победы в любовности и духовности; и тот, кто дает ей духа через любовь и любви в духе, тот помогает ее победе и сопротивляется злу не только в себе, но и в другом. Преображение зла только и может быть осуществлено тою силою, в слепом искажении которой зло как раз и состоит: только сама духовно зрячая любовь может взять на себя эту задачу и победно разрешить ее до конца; только она может найти доступ в ту бездну слепого ожесточения и безбожного своекорыстия, из глубины которой должно начаться обращение, очищение и перерождение… И для христианского сознания здесь, кажется, не может быть ни спорного, ни сомнительного.

И вот когда граф Л. Н. Толстой и его единомышленники призывают к внутреннему преодолению зла,[29] к самосовершенствованию,[30] к любви,[31] когда они настаивают на необходимости строгого суда над собою, на необходимости различать «человека» и «зло в нем»,[32] на неправильности сведения всей борьбы со злом к одному внешнему принуждению,[33] на духовном и нравственном преимуществе убеждения,[34] — то они следуют в этом за священной традицией христианства; и они правы. Таинственный процесс расцвета добра и преображения зла осуществляется, конечно, любовью, а не принуждением, и противиться злу следует из любви, от любви и посредством любви.

Но тот, кто признает это по изложенным выше основаниям, тот не только не обязан, но и не может принять ею остальную часть их учения, принципиально отрицающую заставление как таковое.

В самом деле, если одухотворенная любовь имеет способность преображать зло, то значит ли это, что в общем великом процессе сопротивления злу заставление совершенно немощно, бесцельно, вредно и гибельно? Можно ли умозаключать от необходимости добровольного самосовершенствования — к необходимости предоставления злодеям добровольно и беспрепятственно злодействовать? Если я обязан творить нравственное очищение внутри себя, то означает ли это, что злодей имеет право изживать свое зло во внешних злодеяниях? Если «человек» и «зло нем» не одно и то же, то разве нельзя подействовать на человека так, чтобы это воздействие благодетельно передалось именно «злу», в нем живущему? Одним заставлением невозможно победить зло; выводимо ли из этого полное отвержение заставления? Разве более глубокое исключает более элементарное? и разве дело творческого преображения души возможно только при внешней нестесненности злодея?

Или же «принуждение» — есть само по себе зло? И любовь исключает «принуждение» принципиально?

4. О заставлении и насилии

Прежде чем обратиться к окончательной постановке основной проблемы о сопротивлении злу силою, необходимо совершить еще несколько усилий, расчищающих дорогу. Так, прежде всего необходимо выяснить, что есть «принуждение» и что есть «насилие»? Есть ли это одно и то же или между тем и другим есть принципиальное различие? И если есть, то в чем оно?

Для того чтобы разрешить этот существенный вопрос, столь основательно запутанный сентиментальными моралистами и к тому же страдающий от недостатка соответствующих слов в языке, следует обратиться сначала к общему, родовому понятию, которое можно условно обозначить термином «заставления» (собственно говоря — «заставляющего применения силы к человеческому существу»).

Заставлением следует называть такое наложение воли на внутренний или внешний состав человека, которое обращается не к духовному ви́дению и любовному приятию заставляемой души непосредственно, а пытается понудить ее или пресечь ее деятельность. Понятно, что если предварительное обращение к духовному ви́дению (будь то в словах убеждения или в виде подставления ланиты) совершится и вызовет в душе состояние очевидности, то возникнет свободное убеждение, и тогда осуществляющееся действие волевой силы будет органически-свободным, а не заставляющим; и точно так же, если предварительное обращение к любовному приятию вызовет в душе состояние любви, то возникнет согласие и единение, и тогда осуществляющееся действие волевой силы будет органически-свободным, а не заставляющим.

Такое заставляющее наложение воли на человеческую жизнь может осуществляться в замкнутых пределах индивидуального существа: человек может заставлять сам себя; но оно может происходить и в общении двух или многих людей: люди могут заставлять друг друга. Всякое заставление есть или самозаставление, или заставление других. Далее, это заставление может выражаться в воздействии на мотивы поведения (например: авторитетный приказ, запрет,[35] угроза, бойкот), но может выражаться и в непосредственном воздействии на человеческое тело (напр., толчок, удар, связывание, запирание, убийство). Согласно этому следует различать психическое заставление и физическое заставление; причем и самозаставление, и заставление других может иметь и психический, и физический характер.

Так, человек, умственно утомленный, или засыпающий, или пересиливающий в себе непокорное чувство и воображение, или совершающий нелюбимую душевную работу, или усваивающий что-нибудь механически (напр., заучивание наизусть, решение арифметических задач, некоторые внутренние упражнения памяти и внимания и т. д.), — может извлечь себя и центр своего самочувствия из самовольно влекущейся, одолевающей стихии лени, сна или наслаждения, переместить этот центр в целесообразно усиливающуюся энергию духа и подвергнуть свою душевную стихию определяющему заставлению. Человек может внутренно заставлять себя, понуждая себя к усилиям и даже понуждая себя к понуждению. Такое состояние душевного самозаставления можно обозначить термином самопонуждения.

Подобно этому, возможно и физическое самозаставление, которое обычно бывает сопряжено с психическим. Таковы, например, все виды физического труда, совершаемого без прямого увлечения или хотя бы влечения к нему или выполняемого утомленным человеком; таковы многие виды телесного лечения; такова неподвижность при мучительной операции; таковы все аскетические упражнения, связанные с телесным страданием и не сопровождаемые экстазом. В этих случаях человек усиливается душевно, чтобы принудительно вызвать в себе известные телесные состояния или активного порядка (напр., мускульное усилие), или пассивного порядка (напр., стояние на столпе). Человек фактически может не только душевно понуждать себя, но и принуждать себя к телесному свершению и несвершению известных поступков. Такое состояние можно обозначить термином самопринуждения.

Заставлять других возможно также в психическом и в физическом порядке.

При надлежаще глубоком и широком понимании всякий приказ и запрет, не взывающий непосредственно к очевидности и любви, а обращающийся к волевой энергии духа, всякая подкрепляющая приказ психическая изоляция (напр., разрыв отношений, исключение из клуба) и всякая угроза (в чем бы она ни состояла) — являются видом психического заставления. Сущность этого заставления состоит в душевном давлении на волю человека, причем это давление должно побудить его собственную волю к известному решению и, может быть, самозаставлению; строго говоря, это давление может только осложнить или видоизменить мотивационный процесс в душе заставляемого, сообщая ему новые мотивы, не принятые им еще в порядке убежденности и преданности, или усиливая и ослабляя уже имеющиеся. Понятно, что это воздействие может встретить в душе такую энергию сопротивления, такую духовно сильную волю или душевную одержимость страстями, что вся его сила окажется недостаточной, ибо психическое заставление стремится, не стесняя внешнюю свободу заставляемого, побудить его к тому, чтобы он сам решил сделать что-то и не делать чего-то. Такое воздействие побуждает и понуждает человека, подходя к нему «извне», но обращаясь к его душе и духу; поэтому можно условиться называть его психическим понуждением.

Наконец, возможность физического воздействия на других ради их заставления — не вызывает, по-видимому, сомнений. Однако заслуживает внимания то обстоятельство, что всякое такое воздействие на чужое тело имеет неизбежные психические последствия для заставляемого — начиная от неприятного ощущения (при толчке) и чувства боли (при пытке) и кончая невозможностью делать что угодно (при заключении в тюрьме) и неспособностью желать или делать что бы то ни было (при смертной казни). Огромное большинство этих воздействий (за исключением патологических случаев зверообразно-ожесточенного насилия) осуществляется именно ради таких психических отражений или последствий; этим и объясняется, почему физически заставляемые обычно пытаются отделаться от заставляющих при помощи уверения их в том, что они «согласны», что «волевое единение» наступило и что дальнейшее подчинение обеспечено. Понятно, что, арестуя, связывая, мучая и запирая другого, человек не может непосредственно произвести в нем желанные ему душевно-духовные изменения; он не может распорядиться другим изнутри, заменить его волю своей волей, вызвать в нем согласие, основанное на убежденности, и поведение, основанное на добровольной преданности. Человеку не дано принуждать других к подлинным деяниям, т. е. к духовно и душевно цельным поступкам; физическое воздействие на другого далеко не всегда может даже вынудить у человека какой-нибудь неприемлемый для него внешний поступок (Муций Сцевола, христианские мученики), а духовное значение такого вынужденного внешнего поступка (напр., неискреннего исповедания, вынужденной подписи и т. д.) зависит от дальнейшего свободного признания его со стороны того, кто уступил пытке (срв. процессы ведьм, легенду о Галилее). Человек, физически понуждаемый другим, имеет всегда два исхода, избавляющие его от этого внешнего напора: лицемерие и смерть; и только тот, кто убоялся смерти или внутренне не выдержал необходимого при лицемерии раздвоения личности, говорит о «принуждении» как о возможном и состоявшемся событии; но и ему следует помнить, что его «принужденность» сама собою угаснет в момент его личного, духовного, чисто внутреннего восстания и утверждения своей настоящей убежденности и искренней преданности. Вот почему осторожнее и точнее говорить не о физическом принуждении, а о физическом понуждении.

Понятно, наконец, что физическое заставление может быть направлено на чужое делание и на чужое неделание. В первом случае оно чрезвычайно ограничено в своих возможностях: бессильное вызвать целостный поступок, вынужденное всегда ожидать обороняющегося лицемерия со стороны понуждаемого — оно может рассчитывать только на медленное влияние внешнего режима и его проникновение в душу человека. Зато во втором случае физическое воздействие легче может рассчитывать на целесообразность и успех: оно может пресечь известную деятельность, помешать определенному человеку делать что-нибудь (конечно, не всем и не во всем) или заставить его не делать. Отсюда возможность наряду с физическим понуждением еще и физического пресечения.

Таковы основные виды «заставления вообще»: самопонуждение, самопринуждение, психическое понуждение, физическое понуждение и пресечение.

И вот было бы глубокой духовной ошибкой приравнять всякое заставление — насилию и придать центральное значение этому последнему термину. В самом слове «насилие» уже скрывается отрицательная оценка: «насилие» есть деяние произвольное, необоснованное, возмутительное; «насильник» есть человек, преступающий рамки дозволенного, нападающий, притесняющий, — угнетатель и злодей. Против «насилия» надо протестовать, с ним надлежит бороться; во всяком случае, человек, подвергшийся насилию, есть обиженный, угнетенный, заслуживающий сочувствия и помощи. Одно применение этого ценностно и аффективно окрашенного термина вызывает в душе отрицательное напряжение и предрешает исследуемый вопрос в отрицательном смысле. Доказывать «допустимость» или «правомерность» насилия — значит доказывать «допустимость недопустимого» или «правомерность неправомерного»; реально, духовно и логически доказанное — тотчас же оказывается аффективно отвергнутым и жизненно спорным: неверный термин раздваивает душу и заслоняет ей очевидность.

Именно поэтому будет целесообразно сохранить термин «насилия» для обозначения всех случаев предосудительного заставления, исходящего из злой души или направляющего на зло, — и установить другие термины для обозначения непредосудительного заставления, исходящего от доброжелательной души или понуждающего ко благу. Тогда, например, понятию самозаставления будут подчинены, с одной стороны, понятия самопонуждения и самопринуждения, с другой стороны, соответствующие виды психического и физического самонасилия, и далее, понятию внешнего заставления будут подчинены, с одной стороны, понятия психического понуждения, физического понуждения и пресечения, с другой стороны — соответствующие виды психического насилия над другими; и только тогда, сквозь прояснившуюся терминологию, впервые обнаружится самая проблема непредосудительного заставления и его разновидностей.

Замечательно, что Л. Н. Толстой и его школа совершенно не замечают сложности всего этого явления. Они знают только один термин, и притом именно тот, который предрешает весь вопрос своею аффективною окраскою. Они говорят и пишут только о насилии и, выбрав этот неудачный, отвращающий термин, обеспечивают себе пристрастное и ослепленное отношение ко всей проблеме в целом. Это и естественно: нет даже надобности быть сентиментальным моралистом для того, чтобы на вопрос о «допустимости» или «похвальности» озлобленного безобразия и угнетения ответить отрицательно. Однако эта единственность термина укрывает за собою гораздо более глубокую ошибку: Л. Н. Толстой и его школа не видят сложности в самом предмете. Они не только называют всякое заставление — насилием, но и отвергают всякое внешнее побуждение и пресечение, как насилие. Вообще говоря, термины «насилия» и «зла» употребляются ими как равнозначные настолько, что самая проблема непротивления «злу насилием» формулируется иногда как проблема непротивления «злу злом»[36] или воздаяния «злом за зло»;[37] именно поэтому насилие иногда приравнивается «сатане»,[38] а пользование им описывается как путь «диавола».[39] Понятно, что обращение к этому «сатанинскому злу» воспрещается раз навсегда и без исключений,[40] так что лучше умереть или быть убитым, чем пустить в ход насилие;[41] мало того, один из этих моралистов пытается даже установить, что победивший силою «всегда и неизменно неправ», ибо «истина» и «Бог» всегда в «побежденном».[42]

Справедливость требует признать, что все эти осуждения не относятся ими к внутреннему самозаставлению, которое упрощенно характеризуется как «насилие духа над плотью»[43] и допускается в порядке нравственного делания. Однако пределами «своего тела»[44] допустимость заставления и ограничивается: «чужая плоть» имеет «своего хозяина» и поэтому «насилие», направленное на другого, «не нужно»;[45] ведь невозможно доказать, что «другой» неспособен к верному самоуправлению изнутри,[46] а отрицать «свободу» и «человека» недопустимо.[47] И поэтому всякое выхождение за пределы своего существа признается не обоснованным пользою, не вызванным необходимостью, вторгающимся в Божие дело, святотатственно замещающим волю Божию, как якобы недостаточную, и обнаруживающим в душе «насильника» прямое отрицание Бога.[48] Надо предоставить других — самим себе[49] и совсем прекратить внешнюю борьбу со злом, как неестественную и неплодотворную.[50] Надо перестать «устраивать жизнь других людей»[51] и понять, что кто бы ни сделал насилие и для чего бы оно ни было сделано, все равно оно будет злом, без всяких исключений.[52] И все те, кто этого не хочет понять и продолжает насильничать, — разбойники на больших дорогах,[53] революционеры,[54] палачи, шпионы,[55] сенаторы, министры, монархи, партийные лидеры[56] и все вообще политические деятели[57] — суть «заблудшие» и «большею частью подкупленные» люди,[58] предающиеся своим «привычным, излюбленным порокам: мести, корысти, зависти, честолюбию, властолюбию, гордости, трусости, злости…[59]»

Таким образом, из всей сферы волевого заставления Л. Н. Толстой и его единомышленники видят только самопринуждение («насилие над своим телом») и физическое насилие над другими; первое они одобряют, второе безусловно отвергают. Однако при этом они явно относят физическое понуждение других и пресечение к сфере отвергаемого «насилия» и, совсем не замечая, по-видимому, возможности психического понуждения других и психического насилия над другими, отвергают все сразу как ненужное, злое и безбожное вмешательство в чужую жизнь.

5. О психическом понуждении

Вопреки всему этому необходимо установить, что «заставляющий» совсем не делает тем самым злое дело, и не только тогда, когда он заставляет самого себя, но и тогда, когда он заставляет других.

Так, вряд ли надо доказывать, что все основные виды самопонуждения и самопринуждения имеют решающее значение в процессе внешней цивилизации и внутренней культуры человека. Все состояния лени, дурных привычек, азарта, запоя и многое множество так называемых проблематических, неудачливых, падших и даже порочных натур имеют в основе своей неспособность к такому душевному и телесному самопонуждению: или непропорциональную слабость понуждающей воли, или непропорциональную силу дурных страстей, или то и другое вместе. Тот, кому когда-нибудь удавалось вчувствоваться и вдуматься в проблему духовного воспитания, тот должен был понять, что глубочайшая основа и цель его состоит в самовоспитании и что процесс самовоспитания состоит не только в пробуждении в самом себе очевидности и любви, но и в усилиях понуждающей и принуждающей себя воли. Сентиментальный оптимизм в духе Руссо и его современных сторонников характеризует людей наивных в опыте зла и всегда дает право спросить, знают ли они сами, что такое самовоспитание, и всегда ли им самим давалось органически свободное и цельное действие волевой силы в направлении на высшее благо?.. Тот, кто духовно воспитывает себя, тот хорошо знает, что такое самопонуждение и самопринуждение.


Основы христианской культуры 5. О психическом понуждении.

Понятно, что заставлять и понуждать себя можно не только ко благу, но и ко злу. Так, психическое понуждение себя к прощению обиды или к молитве не будет злым делом, но понуждение себя к злопамятству, к обману или к доказыванию заведомо ложной и духовно ядовитой теории, или к сочинению льстивой оды будет психическим заставленном себя ко злу, самонасилием. Точно так же физическое (строго говоря — психофизическое) принуждение себя к мускульной работе, к принятию горького лекарства, к суровому режиму будет не злым делом, а самопринуждением; но тот, кто заставляет себя, вопреки своей склонности, фальшиво улыбаться, вкрадчиво льстить, произносить демагогические речи или участвовать в кощунственных представлениях, тот принуждает себя ко злу и насилует себя (психофизически).

И вот в этом отношении задача каждого духовно воспитывающего себя человека состоит в том, чтобы верно находить грань между самопонуждением и самопринуждением, с одной стороны, и самонасилием, с другой стороны, укрепляя себя в первом и никогда не обращаясь ко второму: ибо самонасилие всегда будет равноопасно и равноценно духовному самопредательству.[60]

Благое самозаставление призвано вести активную борьбу с противодуховным, озлобленным, упрямым «не хочется». Неспособность к этой борьбе есть первое проявление бесхарактерности. И именно немощь в самопонуждении и самопринуждении, эта слабость воли при силе злых страстей, выдвигает проблему духовной помощи, т. е. психического понуждения, исходящего от других. Напрасно наивная мораль, веруя в безусловную свободу воли, стала бы взывать здесь к личному «усилию», которое якобы «ничего не стоит сделать»…[61] Проблема бесхарактерности непостижима для индетерминиста. Напрасно также наивный противник «насилия», веруя в безусловную силу безвольной очевидности и безвольной любви, стал бы «убеждать» и «зажигать» бесхарактерную душу. Проблема воспитания неразрешима для сентиментального.[62] Помочь человеку, неспособному к благому самозаставлению, можно — или ослабляя силу его страстей (катартический путь, к которому неспособен индетерминист), или укрепляя силу его воли (императивный путь, к которому неспособен сентиментальный). Воспитывать бесхарактерного ребенка или, что почти то же, бесхарактерного взрослого — значит не только будить в нем духовную зрячесть и зажигать в нем любовь, но катартически учить его самопонуждению и императивно приучать его к самопринуждению. Ибо для человека, неспособного к благому самозаставлению, единственный путь, ведущий его к этому искусству — есть испытание внешнего давления, исходящего от других.

Понятно, что человек тем более нуждается в этом содействии, в этой духовной помощи со стороны, чем менее его жизнь строится силами очевидности и любви и чем менее он способен к самозаставлению. Самое поведение такого человека, его слова, его волеизъявления, его поступки — взывают ко всем окружающим о волевой помощи; он сам, может быть, не просит ее — отчасти потому, что не понимает, чего именно ему недостает, и не догадывается о возможной помощи со стороны, отчасти потому, что ему мешает в этом недостаток смирения — дурное самолюбие и чувство ложного стыда. Зато самая жизнь его молчаливо молит о спасении или, по крайней мере, о помощи, и поскольку корень его страдания лежит в безвольной неспособности к самопонуждению — он нуждается не в уговаривании и не в возбуждении любви, а именно в духовно-психическом понуждении. Бесхарактерный человек изнемогает, не справляясь с задачею духовного самовоспитания; ему не удается определить и ограничить себя волею; ему объективно необходима помощь со стороны, и, не находя ее, он предается необуздываемому течению страстей и пороков. Напрасно было бы ссылаться перед лицом этой задачи на «чужого хозяина» и на «личное самоуправление»… Все многое множество людей, не выработавших в себе волевого характера, не имеющих ни «царя в голове», ни властвующих святынь в сердце, доказывает каждым своим поступком свою неспособность к самоуправлению и свою потребность в социальном воспитании. И трагедия тех, кто бежит от этой задачи, состоит в том, что она остается для них неизбывною…

Все люди непрерывно воспитывают друг друга — хотят они этого или не хотят, сознают они это или не сознают, умеют или не умеют, радеют или небрегут. Они воспитывают друг друга всяким проявлением своим: ответом и интонацией, улыбкой и ее отсутствием, приходом и уходом, восклицанием и умолчанием, просьбою и требованием, обращением и бойкотом. Каждое возражение, каждое неодобрение, каждый протест исправляет и подкрепляет внешнюю грань человеческой личности: человек есть существо общественно зависимое и общественно приспособляющееся, и чем бесхарактернее человек, тем сильнее действует этот закон возврата и отражения. Но именно поэтому отсутствие возражения, неодобрения и протеста придает внешней грани человеческого существа уверенную развязность, дурную беспорядочность, склонность к безудержному напору. Люди воспитывают друг друга не только деланием — уверенными ответными поступками, но и неделанием, — вялым, уклончивым, безвольным отсутствием ответного поступка. И если, с одной стороны, резкий ответ, грубое требование, злобный поступок могут не исправить, а озлобить того, против кого они направлены, то, с другой стороны, уклонение от энергичного, определенно порицающего поступка может быть равносильно попущению, потаканию, соучастию. Во взаимном общественном воспитании людей — как младших, так и старших, как начальствующих, так и подчиненных — необходимо не только мягкое «нет» в ореоле уговаривающей любви, но и твердое «нет» в атмосфере наступающего разъединения и вот уже наступившего отрыва. Человек злодействует не только потому, что он злодей, а еще потому, что он приучен к этому безвольным самоуничижением окружающих. Рабовладение развращает не только раба, но и рабовладельца; разнузданный человек разнуздан не только самим собою, но и общественною средою, позволившею ему разнуздать себя; деспот невозможен, если нет пресмыкающихся; «все позволено» только там, где люди друг другу все позволили.

От Бога и от природы устроено так, что люди «влияют» друг на друга не только преднамеренно, но и непреднамеренно; и избежать этого нельзя. Подобно тому как таинственный процесс внутреннего очищения духом и любовью неизбежно, хотя и невольно, выражается во взгляде, в голосе, в жесте, в походке и столь же неизбежно, хотя часто и бессознательно, действует на других умиротворяюще и одухотворяюще — как бы вызывая своим скрытым пением ответное пение; подобно этому энергичная воля действует укрепляюще, оформляюще и увлекающе на окружающих людей, как бы вызывая творческим ритмом — творческий ритм.

Но избегать сознательно и преднамеренно этого влияния можно только в силу беспочвенной мнительности и печального недоразумения. Мнительный человек преувеличенно боится повредить и потому вредит вдвое — ибо он действует нерешительно и действует попуская, взращивая слабоволие в себе и сея безволие вокруг, вызывая в себе самом неуверенность в своей правоте и вызывая в других представление о своей неверности добру. И если он при этом уверяет себя, что он «устранился» и «предоставил» другим делать что угодно, то он в довершение всего обманывает и себя, и их.

Подобно тому как «доказательство» помогает другому увидеть и признать, а сильная, искренняя любовь помогает другому загореться и полюбить, — подобно этому крепкая, формирующая воля помогает другому принять решение, определиться и поддержать духовную грань своей личности. И это происходит не только в том порядке, что волевой акт действует своим непосредственным примером, заражением, наведением, увлечением («суггестия»), но и в том порядке, что воля к чужому волению помогает безвольному осуществить волевой акт.

К этому участию чужой воли в укреплении и воспитании своей собственной люди настолько привыкают с раннего детства, что потом, приняв это участие и использовав его, забывают о нем и начинают искренне отрицать его, его значение и его пользу. Сознание или даже смутное чувство, что «другой» человек хочет, чтобы я хотел того-то, всегда было и всегда будет одним из самых могучих средств человеческого воспитания; и это средство действует тем сильнее, чем авторитетнее этот другой, чем определеннее и непреклоннее его изволение, чем вернее оно пред лицом Божиим, чем импозантнее оно выражено, чем ответственнее должно быть решение и чем слабее воля воспитываемого.

Человек с детства воспринимает в душу поток чужого воспитывающего волеизъявления; уже тогда, когда сила очевидности еще не пробудилась в его душе и сила любви еще не одухотворилась в нем для самовоспитания, — в душу его как бы вливалась воля других людей, направленная на определение, оформление и укрепление его воли; еще не будучи в состоянии строить себя самостоятельно, он строил себя авторитетным, налагавшимся на него изволением других — родителей, церкви, учителей, государственной власти, — научаясь верному, твердому воленаправлению. И только всепоглощающая работа бессознательного могла позволить ему впоследствии забыть о полученных волевых благах и провозгласить учение о зловредности и ненужности этих благ.

В процессе духовного роста человечества запасы верно направленной волевой энергии накопляются, отрешаются от единичных, субъективных носителей, находят себе новые, неумирающие, общественно организованные центры и способы воздействия и в этом сосредоточенном и закрепленном виде передаются из поколения в поколения. Образуются как бы безличные резервуары внешней воспитывающей воли, то скрывающиеся за неуловимым обликом «приличия» и «такта», то проявляющиеся в потоке «распоряжений» и «законов», то поддерживаемые простым и безличным общественным «осуждением», то скрепляемые действием целой системы организованных учреждений. И главная цель всего этого личного понуждения и сверхличного давления состоит, конечно, не в том, чтобы «насильственно», физически принуждать людей к известному поведению: это было бы и неосуществимо, и никому не нужно, да и самое намерение добиться этого не могло бы зародиться у душевно здорового человека. Нет, воспитываемый — и ребенок, и взрослый — остается при всех условиях самоуправляющимся, автономным центром (личностью, субъектом права, гражданином), волеизъявление и почин которого не могут быть заменены ничем внешним. И задача этого воздействия на его автономную волю состоит в том, чтобы побудить его самого к необходимому и духовно верному автономному самопринуждению.

Задача общественно-организованного психического понуждения сводится к укреплению и исправлению духовного самозаставления человека. И это относится не к человеку, уже сильному во зле (ему это не поможет), а к человеку, слабому в добре, но еще не окрепшему во зле. Для него — психическое понуждение, идущее со стороны и обращающееся к его воле, может и должно быть могучим подспорьем в деле самовоспитания. Конечно, идея добра и справедливости доступна и его опыту: ибо этот предмет сам по себе открыт всегда и всем людям; но испытание этого предмета, осуществляющееся в акте совести и очень часто дающее людям категорические указания, мало приемлемые для их личного самосохранения, — слишком часто остается отвлеченной возможностью и неосуществляемой способностью. Это испытание требует личных духовных усилий, и от этих усилий человек слишком часто готов уклониться. Психическое давление извне понуждает его или сначала совершить эти усилия, постигнуть во внутреннем опыте законы справедливости и взаимности, строящие здоровое общежитие, и тогда свободно совершить необходимые поступки, или же сначала подвергнуть себя самопринуждению и потом разобраться в том, что с ним произошло…

И вот необходимо признать, что правовые и государственные законы суть не законы насилия,[63] а законы психического понуждения, преследующие именно эту цель и обращающиеся к автономным субъектам права для того, чтобы суггестивно сообщить их воле верное направление для саморуководства и самовоспитания. В основной своей идее и в своем нормальном действии правовой закон есть формула зрелого правосознания, закрепленная мыслью, выдвинутая волею и идущая на помощь незрелому, но воспитывающему себя правосознанию; при этом именно волевой элемент закона представляет собою начало психического понуждения. Правовой закон отнюдь не насилует человека, не попирает его достоинства и не отменяет его духовного самоуправления: напротив, он только и живет, только и действует, только и совершенствуется от свободного личного приятия и самовменения. Однако он при этом властно понуждает психику человека — и непосредственным импонированием авторитета, и формою приказа-запрета-позволения, и сознанием общественно-организованного мнения, и, наконец, перспективою вероятных, и даже наверное предстоящих неприятных последствий: неодобрения, огласки, явок в суд, убытков, а может быть, и исключения из известного общественного круга, и даже физического понуждения и пресечения». И все эти психические силы (ибо опасение физического принуждения действует не физически, а психически!) — побуждают его сделать те внутренние усилия для «усмотрения» и «изволения», которые были необходимы, которые он мог сделать, но которых почему-то доселе сам по себе не совершал…

Но если всего этого психического понуждения оказывается недостаточно и понуждаемый все-таки предпочитает не «усматривать» и не подвергать себя необходимому самопринуждению? Тогда остается два исхода: или предоставить ему свободу произвола и злодеяния, признать, что приказ и запрет не поддерживаются ничем, кроме порицания и бойкота, и тем самым придвинуть к порочной и злой воле соблазнительную идею внешней беспрепятственности, или же обратиться к физическому воздействию…

Но, может быть, это и значит воспротивиться «злу злом»? Может быть, не психическое понуждение, а физическое понуждение и пресечение есть сущее зло и путь диавола?

6. О физическом понуждении и пресечении

Именно в этой связи и только в этой связи правильно подходить к проблеме физического заставления других людей. Потому что этот вид заставления прежде всего не самодовлеющ и не отрешен от других видов, а является их опорой и закреплением. Физическое воздействие на других людей образует последнюю и крайнюю стадию заставляющего понуждения; оно выступает тогда, когда самозаставление не действует, а внешнее психическое понуждение оказывается недостаточным или несостоятельным. Конечно, натуры упрощенные и грубые, порывистые, неуравновешенные и злые бывают склонны упускать из вида эту связь и пренебрегают этой градацией; однако принципиально это дела не меняет: нет такого средства, нет такого лекарства или яда, которым люди не могли бы злоупотребить по легкомыслию или по необузданности, и все эти злоупотребления нисколько не опорочивают данных средств как таковых. Чрезмерность идет не от средства, а от неумеренного человека; неуместность или несвоевременность данного лекарства не свидетельствует о его «злых» свойствах; мышьяк отравляет, но мышьяк и вылечивает, и не наивно ли думать, что бездарный и неумелый хирург, вообразивший к тому же, что оперирование есть панацея, — компрометирует хирургию? Без крайности не следует ампутировать; значит ли это, что ампутация сама по себе есть зло и что ампутирующий делает свое дело из мести, зависти, властолюбия и злости? Не наивно ли приписывать водолечению то, что проистекает от злоупотребления водолечением? Или деньги повинны в растратах мота и злодействах детопокупателя? И правильно ли, умно ли поступает воспитатель, научающий ребенка бить тот стул, о который он ушибся? Конечно, тому, кто не выдержал искушения, свойственно винить во всем искушающие обстоятельства, а слабый человек обвиняет во всех своих падениях «попутывающего» черта; однако есть исходы более достойные и состоятельные в духовном отношении…

Аналитические соображения, изложенные выше, заставляют признать, что физическое понуждение человека человеком не есть зло и, далее, что зло отнюдь не сводимо ни к причинению физических страданий ближнему, ни к воздействию на дух человека через посредство его тела.

Внешнее физическое воздействие как таковое не есть зло уже по одному тому, что ничто внешнее само по себе не может быть ни добром, ни злом: оно может быть только проявлением внутреннего добра или зла. Тот, кто нравственно осуждает внешнее, тот или совершает нелепость, прилагая нравственные понятия без всякого смысла, или же, сам того не замечая, он осуждает не внешнее, а внутреннее, которое, может, и не заслуживает осуждения. Так, имеет смысл сказать, что «свирепая мстительность есть зло», но не имеет смысла сказать, что «кровавый разрез есть зло». Точно так же имеет смысл сказать, что «ненависть, приведшая к отравлению, есть зло», но бессмысленно говорить, что «введение яда в чужой организм есть зло».

Но если бы кто-нибудь захотел утверждать, что всякое физическое воздействие на другого есть зло, поскольку оно состоялось преднамеренно, то и это было бы несостоятельно. Всякое преднамеренное физическое воздействие на другого есть, конечно, проявление волевого усилия и волевого действия; однако усилие воли само по себе не есть зло: ибо оно может прямо обслуживать требования очевидности и любви, оно может порываться им навстречу, оно может условно предварять и временно заменять их. «Воля» может быть зла, и тогда она оказывается противодуховною и противолюбовною, она отрывается от своего ви́дения и от своей глубокой, творчески зиждущей силы, становится слепа, беспочвенна и разрушительна и превращается в механизм злобной одержимости; но она может и не быть зла, и тогда она пребывает верна своей природе: она видит и выбирает, она не влечется, а направляет, она творит и строит даже тогда, когда во внешней видимости что-нибудь уничтожает. Поэтому мало указать на преднамеренность физического воздействия, для того чтобы осудить и отвергнуть заставление как таковое.

Ввиду этого внешнее физическое заставление не подлежит осуждению ни в силу своей «внешней телесности», ни в силу своей «волевой преднамеренности». Обе черты могут быть налицо без того, чтобы состоялось злодеяние. Так, строжайший запрет самовольному ребенку ехать на лодке в бурное море, запрет, сопровождаемый угрозою запереть его и, наконец, завершающийся ввиду непослушания осуществлением угрозы, — невозможно признать злодеянием; физическое пресечение состоится, но осудить его как «насилие» значило бы проявить полное невнимание к нравственной сущности поступка. Подобно этому, если мои друзья, видя, что я одержим буйным гневом, что я порываюсь к убийству и не внемлю уговорам, свяжут меня и запрут, пока не пройдет припадок озлобления, — то они не «насилие» совершат надо мною, а окажут мне величайшее духовное благодеяние, и естественно, что я сохраню к ним благодарное чувство до конца моих дней. Напротив, приказ вымогателя уплатить непричитающиеся ему деньги, сопровождаемый угрозой замучить похищенного ребенка и завершающийся ввиду неуплаты осуществлением угрозы — будет подлинным злодеянием; и только духовная и терминологическая ослепленность может приравнять все эти поступки в общем отвержении «насилия как такового».

Все это означает, что вопрос о нравственной ценности внешнего физического заставления зависит не от «внешней телесности» воздействия и не от «волевой преднамеренности» поступка, а от состояния души и духа физически воздействующего человека.

Физическое заставление было бы проявлением зла, если бы оно по самому существу своему было противодуховно и противолюбовно. Однако на самом деле оно нисколько не враждебно ни духу, ни любви. Оно есть проявление того, что заставляющий обращается в заставляемом не непосредственно к очевидности и любви, которые принципиально и по существу совсем невынудимы, а к его воле, подвергая ее через посредство тела понуждению или прямому внешнему ограничению. Такое понуждение и пресечение — может проистекать не из зла, может подвигать человека не ко злу, может иметь в виду не злую цель. Так, зло отрицает дух и очевидность, стремится обессилить их, разложить и прекратить; напротив, физическое понуждение и пресечение — в отличие от злого насилия — не отрицают духа и очевидности, не стремятся обессилить их, разложить и прекратить: они только апеллируют не к очевидности, а к человеческой воле, или понуждая ее к самопринуждению, или пресекая ей возможность злых проявлений вовне. Подобно этому зло отрицает любовь и любовное единение, стремится обессилить их, выродить и погасить; напротив, физическое понуждение и пресечение — в отличие от злого насилия — не отрицают любви и любовного единения, совсем не стремятся обессилить их, выродить и погасить: они апеллируют только не к любви, а к человеческой воле, или понуждая ее к самопринуждению, или пресекая ее внешние злые проявления.

Физическое понуждение и пресечение было бы противодуховно, если бы оно полагало конец или стремилось бы положить конец духовному самовоспитанию понуждаемого, расшатывая его волю, или повреждая его очевидность, или стремясь подавить совсем его очевидность и его волю. Но это относится только к особым, специфически-дурным способам физического воздействия, разрушающим телесное и душевное здоровье понуждаемого (лишение пищи, сна, обязательные непосильные работы, физическая пытка, навязываемое общение со злодеями и т. п.); однако противодуховность противодуховного понуждения не свидетельствует о противодуховности всякого понуждения. На самом же деле назначение физического понуждения и пресечения состоит как раз в обратном: не расшатать волю, а побудить ее к усилию; не подавить волю, а вызвать ее самодеятельность в верном направлении; не повредить или подавить очевидность, а пресечь наружное буйство слепоты, пролагая этим путь к открытию внутреннего ока и, может быть, к его прозрению. Вызвать благую очевидность физическое понуждение само по себе, конечно, не может, но, например, изоляция разнузданного человека, заставляя его остановить внешнее наживание своих дурных склонностей и страстей, побуждает его сосредоточиться на своих внутренних состояниях, в которых его душа может и должна при благоприятных обстоятельствах перегореть и преобразиться: для многих людей лишение свободы внешнего буйства есть первое условие для приобретения внутренней свободы, т. е. для духовного очищения, увидения и покаяния. Итак, дурные виды физического понуждения и пресечения могут духовно повредить понуждаемому, но это не значит, что «злы» и «вредны» все виды понуждения.

Точно так же физическое понуждение было бы противолюбовно, если бы заменяло, подавляло или полагало конец приемлющему единению людей, проявляя злобную враждебность к понуждаемому, или понуждая его самого к злобной вражде, или призывая всех остальных людей ненавидеть понуждаемого или друг друга. Но все это относится только к особым, специфически дурным способам понуждения и пресечения, которые именно в силу этого приближаются к насилию и подлежат отвержению (грубое, оскорбительное обращение с заключенными; телесные наказания; лишение их всякого проявления любви — свиданий, передач, чтения, богослужения, духовника; снабжение их исключительно человеконенавистнической литературой и т. п.); однако противолюбовность противолюбовного понуждения совсем не свидетельствует о противолюбовности всякого понуждения. Правда, бывает так, что люди, понуждая других, впадают в озлобление или становятся профессиональными пресекателями от внутренней злобности (тюремщики, палачи); но позволительно ли обобщать это в том смысле, что всякий, участвующий в понуждении или пресечении, ненавистничает или что понуждение совершается ради взаимного озлобления? Разве есть такое дело или такая профессия, при которых люди не впадали бы в злобу или ненависть? Но именно те, кто творят государственное понуждение или пресечение, — нуждаются не в злобе, а в беспристрастии, не в ненависти, а в выдержанном душевном равновесии, не в мстительности, а в справедливости. Правда, им необходима волевая выдержка, строгость и личная храбрость; но разве это то же самое, что злоба и ненависть? Правда, они должны быть свободны от попускающей сентиментальности и беспочвенной жалостливости; но разве это есть то же самое, что любовь и духовное единение? Конечно, озлобленный заставитель духовно вредит и заставляемому, и другим людям, и всему государству; но откуда же известно, что всякий, пресекающий злодейство, — есть человеконенавистник? Откуда берется вся эта сказка о добрых, притесняемых злодеях[64] и о злодейски оскорбленных, порочно ненавистничающих государственных деятелях? И не следует ли покончить раз навсегда с этой глупой и вредной сказкой?

Нельзя не признать, что физическое понуждение и пресечение является почти всегда неприятным и часто даже душевно мучительным, и притом не только для понуждаемого, но и для понуждающего. Но ведь только совсем наивный гедонист может думать, что все «неприятное» или «вызывающее страдание» есть зло, а все «приятное» и «вызывающее удовольствие» есть добро. На самом деле слишком часто бывает так, что зло приятно людям, а добро неприятно. Да, физическое пресечение лишает человека удовольствий и причиняет страдание; но истинный воспитатель знает, что любовь к воспитываемому совсем не должна выражаться в доставлении ему удовольствий и в опасливом ограждении его от страданий. Напротив, именно в страданиях, особенно посылаемых человеку в мудрой мере, душа углубляется, крепнет и прозревает; и именно в удовольствиях, особенно при несоблюдении в них мудрой меры, душа предается злым страстям, и слепнет. Конечно, человек, грубо оттолкнутый, помятый, связанный, может быть, даже надолго заключенный в тюрьму, — переживает неприятные, может быть, мучительные часы и дни; но это далеко не означает, что на него обрушилась чужая злоба, что он стал предметом ненависти и что все это принуждает его к ответному озлоблению и угашению в себе любви. Напротив, пережитые им неприятности и страдания могли быть причинены ему волею, желающею и ему, и другим добра, и могут стать для него источником величайшего жизненного блага. Правда, «злобное насилие» часто (хотя и не всегда) вызывает в душе потерпевшего злое чувство, но здесь идет речь не о «злобном» и не о «насилии». Можно допустить, что и не озлобленное физическое пресечение вызовет в арестованном злое чувство. Но разве есть вообще такой поступок, который был бы обеспечен от ответного злого чувства, и разве не бывает так, что люди отвечают ненавистью на благотворение праведника? Значит ли это, что из опасения людской злобы следует воздерживаться от всяких, и даже искренно благожелательных, поступков? Конечно, нет. И вот подобно этому, если физическое понуждение необходимо, но вызывает у понуждаемого злое чувство, то это не означает, что следует воздерживаться от понуждения, но означает, что сначала понуждение должно состояться, а потом должны быть приняты другие, не физические меры для того, чтобы злое чувство было преодолено и преображено самою озлобленною душою. И это возможно потому, что понуждение есть проявление не злобы, а духовной требовательности, волевой твердости и строгости, а строгость, твердость и требовательность совсем не противолюбовны; и задача понуждения состоит совсем не в насаждении вражды и ненависти, а наоборот — в пресечении душевного механизма ненависти и вражды, стремящегося вырваться наружу и закрепить себя в непоправимых поступках.

Но, может быть, порочность физического понуждения и пресечения коренится не в злобности понуждающего духа, а в самом способе воздействия человека на человека?

7. О силе и зле

По-видимому, в физическом понуждении и пресечении как способе воздействия есть три момента, которые могут казаться противодуховными и противолюбовными: во-первых, обращение к человеческой воле как таковой помимо очевидности и любви, во-вторых, воздействие на чужую волю независимо от ее согласия и, может быть, даже вопреки ее согласию, и, в-третьих, воздействие на чужую волю через тело понуждаемого. Действительно, этому способу воздействия присущи все три момента и притом, конечно, не порознь, а во взаимном сращении: физическое понуждение и пресечение обращается не к очевидности и любви, а действует на тело понуждаемого вопреки его согласию. Именно эта соединение всех трех черт нередко производит на сентиментальные души такое впечатление, которое вызывает в них возмущение, протест и отвержение возмутительного «насилия».

Однако физическое понуждение и пресечение, действительно включая в себя все эти три момента, совсем еще не становится от этого злым делом или «злым способом общения». Оно может быть и должно быть не противодуховным и не противолюбовным; в этом его существенное отличие от насилия, и именно в эту меру и только в эту меру оно подлежит духовному и нравственному приятию.

В самом деле, духовность человека состоит в том, что он сам, автономно ищет, желает и имеет в виду объективное совершенство, воспитывая себя к этому ви́дению и творчеству. Именно в этой природе своей и в этом дыхании своем внутренняя свобода человека священна и внешние проявления ее неприкосновенны. Именно направленность духовного ока на совершенство святит силу внутреннего самоуправления и придает внешнему поступку человека значение духовного события; именно сила внутреннего самоуправления оформляет личность духовно видящего человека, и тогда его внешнее поведение не нуждается в пресечении и не терпит понуждения. Мало того, пока цела в человеке сила духовно-волевого самоуправления — до тех пор ошибка в видимом содержании нуждается не в пресечении и не в понуждении, а в одиноком или совместном исправлении; и пока цела в человеке волевая направленность ока на совершенство, до тех пор слабость автономного само-стояния нуждается не в пресечении и понуждении, а в любовном содействии усилиям самовоспитания.

Но если человек наполняет свою самостоятельность злыми деяниями, злоупотребляя своею автономиею и унизительно извращая этим свою духовность, то его личность оказывается в глубоком внутреннем раздвоении. С одной стороны, его духовность потенциально не угасает: где-то, в неосуществляющейся глубине своей, она сохраняет способность обратить око к духовному совершенству и вступить на путь самообуздания и самоуправления; и только особые данные, свидетельствующие о наличности абсолютного злодейства, могут заставить совсем не считаться с этой возможностью. Но, с другой стороны, оказывается, что силы его души фактически поглощены противо-духовными содержаниями и противолюбовными стремлениями, духовное око его закрыто или ослеплено, страсти и деяния его дышат враждою и разъединением. Он осуществляет не духовность свою, а противодуховность, и присущая ему сила любовного приятия извращена и губительна. Очевидность не правит ею волею, любовь не насыщает ее; он живет и действует не как духовно свободный господин своей души и своего поведения, а как беспомощный раб своих злых влечений и душевных механизмов. Он становится не тем, к чему он потенциально призван, и не может стать тем, чтò он есть в своей неосуществляющейся сокровенности. Его личность состоит из мертвеющего духа и напряженно живущей противодуховности, из угасающей любви, холодно-безразличного цинизма и жгучей злобы.

И вот именно двойственный состав его личности ставит перед другими, духовно здоровыми людьми задачу понуждения и пресечения.

Ясно уже, что тот, кто сопротивляется такой деятельности такого человека, — борется не с духом, а с противо-духовностью и противодействует не любви, а бесстыдной злобе. Его энергия направлена не против неосуществляющейся, мертвеющей сокровенности злодея, а против его осуществляющейся, одержащей его душу и насыщающей его внешние поступки стихии. С самого начала не подлежит сомнению, что обращение к воде злобствующего не только не исключает параллельного обращения к его очевидности и любви, но наоборот: нередко оно впервые делает его возможным, ибо злобно-буйствующий, пока не обуздает волею свою одержимость, — не способен внять убеждающему голосу, и лучи чужой любви только слепят и раздражают его неистовость, а обуздать волею свою одержимость он не может и «не захочет» без чужого помогающего понуждения и пресечения. Чем цельнее и законченное в своем злодействе злодейская душа, тем слабее в ней те душевные органы, которые способны внять духовному ви́дению и умилиться в поющей любви: ибо одержащие ее страсти поглощают в своем напряжении и непрестанном изживании именно те самые силы и способности души, в преображенном и облагороженном действии которых расцветают любовь и очевидность. Злодей мог бы любить, если бы не уложил всю силу любви в услаждающий его поток цинично-ненавистного мучительства; злодей мог бы видеть и Бога в горних, и силу добра в совести, и дольнюю красоту, и права человека, — если бы вся видящая сила его не ушла в злую хитрость и расчетливо извивающуюся интригу. И тот, кто останавливает это извержение злобы, кто пресекает этот изливающийся вовне поток, тот ставит душу в положение внешней безвыходности, бесплодного скопления внутренней энергии и неизбежного перегорания ее в мятущемся и гложущем страдании. Эта обращенность вовнутрь есть первое и необходимое условие для очищения и преображения души, если она вообще еще способна к этому. Вот почему пресекающий внешнее злодейство злодея есть не враг любви и очевидности, но и не творческий побудитель их, а только их необходимый и верный слуга.

Однако, обращаясь к воле злодея, он имеет перед собою не здоровую внутреннюю силу, способную к самопонуждению и самообузданию, а расшатанную, разложившуюся, мятущуюся похоть. Если это воля, то воля слепая, не ведущая, а одержимая, не выбирающая, а нагруженная, и если властвующая, то из-под власти злобных страстей. Это «воля», не знающая самообуздания и не желающая знать его, и притом уже настолько внутренне мотивированная, что сила психического понуждения, идущего извне, оказывается бессильною и несостоятельною. Однако это есть все-таки «воля», выявляющая, объективирующая себя в потоке внешних действий и поступков, которые дают ей жизненное удовлетворение. Настаивать на том, что внешнее давление на эту «волю» допустимо только с ее предварительного согласия, может только духовно и психологически наивный человек: ибо только духовная наивность способна благоговеть перед автономией злобной похоти, и только психологическая наивность может допустить, что злая похоть изъявит свое согласие на то, чтобы внешнее вмешательство лишило ее ее наслаждений. Поэтому не следует ослепляться и затрудняться этим «несогласием» злодейской похоти. Злодей, конечно, «не согласен» на это злобою своею, и это естественно, ибо зло было бы не злом, а добродушною слабостью, если бы оно мирилось с противодействием. Но сопротивляющийся, понуждая и пресекая, внешне поражая активную злую похоть злодея, должен обращаться к его потенциальной духовности в уверенности, что это духовное воление, поскольку оно еще живо, — находится на его стороне. Автономия злодея была бы священна только тогда, если бы она и в злобе, и в злодеяниях оставалась бы проявлением духа, но на самом деле она есть проявление противодуховности; и сущность ее уже не в самозаконности (авто-номии) и не в самоуправлении, а в беззаконии и саморазнуздании.

Наконец, все это понуждающее и пресекающее сопротивление отнюдь не становится проявлением зла или злым делом оттого, что оно передается человеку через посредство его тела.

В самом деле, тело человека не выше его души и не священнее его духа. Оно есть не что иное, как внешняя явь его внутреннего существа или, что то же, овеществленное бытие его личности. Тело человека укрывает за собою и его дух, и его страсти, но укрывает их так, что телесно обнаруживает их, как бы высказывает их на другом, чувственно внешнем языке; так что прозорливый глаз может как бы прочесть душевную речь человека за органическою аллегориею (буквально: ино-сказанием) его внешнего состава и его внешних проявлений. Быть может, язык тела, этой вещественной ткани невещественной доброты и злобы, элементарнее, грубее душевно-духовного языка, но в земной жизни людям, укрытым порознь за своими индивидуальными телами, не дано сообщаться друг с другом иначе, как через посредство их тел: взглядом, голосом, жестом, касанием передают они друг другу о своих внутренних состояниях и отношениях, сигнализируя произвольно и непроизвольно. И если неизбежно и допустимо, чтобы человек человеку телесно выражал сочувствие, одобрение и приятие, то столь же неизбежно и допустимо, чтобы люди телесно передавали друг другу несочувствие, неодобрение и неприятие, т. е. и духовное осуждение, и праведный гнев, и волевое противодействие.

И вот физическое воздействие на другого человека против его согласия и в знак решительного волевого сопротивления его духовно неодобряемому, внешнему поведению может оказываться единственным духовно точным и духовно искренним словом общения между людьми. И притом так, что это воздействие, душевно напрягая и потрясая обе стороны и формулируя их духовное расхождение и борьбу на языке физической силы, отнюдь не становится враждебным ни верно понятой духовности человека, ни верно понятой любви. Духовно здоровый человек не может не возмущаться при виде внутренне торжествующего и внешне изливающегося зла; он не может не чувствовать, что несопротивление ему есть не только попущение, и одобрение, и молчаливое ободрение, но и соучастие в его поступке; считая злодея по совести — буйным очагом противодуховности и видя тщету духовного и словесного понуждения, он не может, не смеет, не должен воздерживаться от внешнего пресечения. Ибо тело человека не выше его души и не священнее его духа, оно совсем не есть неприкосновенное святилище злобы или неприступное убежище порочных страстей. Тело злодея есть его орудие, его орган, оно не отдельно от него, он в нем присутствует, он в него влит и через него изливает себя в мир. Его тело есть территория его злобы, и эта духовно опустошенная территория отнюдь не экстерриториальна для чужого духа. Благоговейный трепет перед телом злодея, не трепещущего перед лицом Божиим, противоестествен: это моральный предрассудок, духовное малодушие, безволие, сентиментальное суеверие. Этот трепет, сковывающий каким-то психозом здоровый и верный порыв духа, — ведет человека под флагом «непротивления злу насилием» к полному несопротивлению злу, т. е. к духовному дезертирству, предательству, пособничеству и саморастлению.

Физическое воздействие на другого человека против его воли духовно показуется в жизни каждый раз, как внутреннее самоуправление изменяет ему и нет душевно-духовных средств для того, чтобы предотвратить непоправимые последствия ошибки или злой страсти. Прав тот, кто оттолкнет от пропасти зазевавшегося путника, кто вырвет пузырек с ядом у ожесточившегося самоубийцы, кто вовремя ударит по руке прицеливающегося революционера, кто в последнюю минуту собьет с ног поджигателя, кто выгонит из храма кощунствующих бесстыдников, кто бросится с оружием на толпу солдат, насилующих девочку, кто свяжет невменяемого и укротит одержимого злодея. Злобу ли проявит он в этом? Нет — осуждение, возмущение, гнев и подлинную волю к недопущению объективации зла. Будет ли это попранием духовного начала в человеке? Нет, но волевым утверждением его в себе и волевым призывом к нему в другом, обнаруживающем свою несостоятельность. Будет ли это актом, разрушающим любовное единение? Нет, но актом, верно и мужественно проявляющим духовное разъединение между злодеем и незлодеем. Будет ли это изменою Божьему делу на земле? Нет, но верным и самоотверженным служением ему.

Но, может быть, это будет все-таки «насилием»? Не всякое применение силы к «несогласному» есть насилие. Насильник говорит своей жертве: «ты средство для моего интереса и моей похоти», «ты не автономный дух, а подчиненная мне одушевленная вещь», «ты во власти моего произвола». Напротив, человек, творящий понуждение или пресечение от лица духа, не делает понуждаемого средством для своего интереса и своей похоти, не отрицает его автономной духовности, не предлагает ему стать покорной одушевленной вещью, не делает его жертвою своего произвола. Но он как бы говорит ему: «смотри, ты управляешь собою невнимательно, ошибочно, недостаточно, дурно и стоишь накануне роковых непоправимостей», или: «ты унижаешься, ты буйно безумствуешь, ты попираешь свою духовность, ты одержим дыханием зла, ты невменяем — и губишь, и гибнешь, — остановись, здесь я полагаю этому предел!» И этим он не разрушает духовность безумца, а полагает начало его самообузданию и самостроительству; он не унижает его достоинства, а понуждает его прекратить свое самоунижение; он не попирает его автономию, а требует ее восстановления; он не «насилует» его «убеждений», а потрясает его слепоту и вводит ему в его сознание его беспринципность; он не укрепляет его противолюбовность, а полагает конец его бьющему через край ненавистничеству. Насильник нападает, пресекающий отражает. Насильник требует покорности себе самому, понудитель требует повиновения духу и его законам. Насильник презирает духовное начало в человеке, понудитель чтит его и обороняет. Насильник своекорыстно ненавистничает, пресекающий движим не злобою и не жадностью, а справедливым предметным гневом.

Конечно, есть и черты сходства: и насильник и пресекающий — не уговаривают и не ласкают, оба воздействуют на человека, вопреки его «согласию»» оба не останавливаются перед воздействием на его внешний состав. Но какое же глядение поверху необходимо для того, чтобы на основании этих формальных аналогий утверждать существенную одинаковость и духовную равнозапретность насилия и пресечения?

Итак, все учение о противодуховности и противолюбовности физического понуждения и пресечения, направленного против злодея, падает как несостоятельное, как предрассудок и суеверие. Противодуховно и противолюбовно не понуждение и не пресечение, а злобное насилие; совершая его, человек всегда неправ: и тем, что зол, и тем, что объективировал свою злобу, и тем, что презрел чужую духовность, и тем, что превратил другого в средство своей похоти; и неправота его остается, независимо от того, что его поступок в конечном счете принесет пострадавшему и, может быть, даже ему самому — нравственную пользу или нравственный вред… Понуждение, направленное против злодея, и злобное насилие, против кого бы оно ни было направлено, — не одно и то же; смешение их непредметно, несправедливо, пристрастно и слепо.

Но если, таким образом, физическое пересечение и понуждение человека человеком не есть зло, то и зло отнюдь не сводимо к воздействию на человека через посредство его тела или к причинению физических страданий ближнему.

В самом деле, зло может проявляться и обычно проявляется совсем не только в виде физического насилия и связанных с ним физических мучений. Наивно было бы думать, что деятельность злодея сводится к физическому нападению, отнятию имущества, ранению, изнасилованию и убиению. Конечно, все эти деяния обычно мало затрудняют или совсем не затрудняют злодейскую душу, и, поражая внешние блага других людей, злодеи наносят им через это и жизненный, и душевный, и духовный ущерб. Мало того, насилующие злодеи, сговорившись и сорганизовавшись, могут нанести неисчислимый вред духовной жизни не только отдельных людей, но и целых народов, и всего человечества. И тем не менее физическое насилие не есть ни единственное, ни главное, ни самое губительное проявление их злодейства.

Человек гибнет не только тогда, когда он беднеет, голодает, страдает и умирает, а тогда, когда он слабеет духом и разлагается нравственно и религиозно; не тогда, когда ему трудно жить или невозможно поддерживать свое существование, а тогда, когда он живет унизительно и умирает позорно: не тогда, когда он страдает или терпит лишения и беды, а когда он предается злу. И вот довести человека до этого самопредания, до несопротивления, до покорности, до наслаждения злом и преданности ему — бывает гораздо легче не физическим насилием, а другими, более мягкими средствами; мало того, именно физическое насилие ведет нередко к обратному результату: к очищению души, укреплению и закалению духовной воли. Зло гораздо легче входит в душу, прокрадываясь и увлекая, чем насилуя и ломая; для него бывает целесообразнее надеть личину, чем сразу обнаружить свою отвратительность. Поэтому злодеи, желая одолеть незлодеев, не только насилуют и убивают, но восхваляют зло, поносят добро, лгут, клевещут, льстят, пропагандируют и агитируют. Потом, приобретя авторитет, приказывают и запрещают, исключают и понуждают угрозами, искушают, чувственно опьяняя взор, и слух, и сознание, угождая дурным инстинктам и разжигая их до состояния страстного кипения. Они будят в душах чувство обиды, зависти, вражды, мстительности, ненависти и злобы, ставят людей в тягостные, унизительные, невыносимые условия жизни, подкупают выгодою, почетом, властью, стараются подорвать в душе чувство собственного достоинства, уважения и доверия людей друг к другу, приучают ко злу простой повторностью, бесстыдным примером, незаметным заражением, внушением, расшатанием воли, привитием порочных душевных механизмов и стремятся покрыть все это явной удачливостью, безнаказанностью, гамом упоенного пиршества…

Озлобленное насилие и убийство сгущают, конечно, отвратительную атмосферу этого злодейского шествия, но главным проявлением зла и самым губительным последствием его остается именно качественное извращение и архитектоническое разложение живого духа. Само насилие при всей его внешней грубости несет свой яд не столько телу, сколько духу, самое убийство, при всей его трагической непоправимости, предназначается не столько убиваемым, сколько остающимся в живых. И то и другое вселяет страх и усиливает действие соблазна: колеблет волю, будит страсти, искажает очевидность…

Вот почему надо признать, что внешнее насилие проявляет зло и закрепляет его действие, но зло совсем не определяется и не исчерпывается внешним насилием.

Таково правильно понятое соотношение между физическим понуждением, насилием и злом.

8. Постановка проблемы

Все эти предварительные исследования и соображения, расчищающие путь и проясняющие перспективу, позволяют теперь обратиться к постановке основной проблемы: о духовной допустимости сопротивления злу посредством физического понуждения и пресечения.

Понятно, что проблему невозможно ставить до тех пор, пока не установлены и не определены скрытые за нею реальные, предметные величины. Как рассуждать о зле, не обозначив и не раскрыв его подлинную природу? Что можно высказать о понуждении, если смешать его с насилием и не видеть ни его духовной функции, ни его мотивов, ни его назначения? Позволительно ли ссылаться на природу добра; полагая, что его сущность общеизвестна, и не замечая того, что она упрощается и искажается в рассуждении? Что может получиться в результате, кроме несостоятельного вопроса и несостоятельного ответа?

Но для того чтобы правильно поставить проблему и правильно разрешить ее, нужна не только определенность предметного ви́дения; необходимо еще напряженное усилие внимания для удержания того данного состава условий, вне которого падает или снимается самая проблема. Так, не стоит ставить проблему «удельного веса стали» для того, чтобы потом незаметно заменить «сталь» «чугуном» и, далее, разъяснив мимоходом, что «чугун» есть, в сущности, «руда», определить не «удельный вес», а «абсолютный вес» произвольно взятого кусочка руды… Подобно этому, не стоит ставить проблему «сонатной формы» для того, чтобы разъяснить, что сонат вообще не бывает, что доказать ее существование невозможно, что лучше совсем не слушать музыку и что самое лучшее — это внутреннее самонаблюдение глухого человека… Всякая проблема имеет смысл только при данных величинах и при их верном опытном восприятии; вне этого она падает или обессмысливается, и тогда тот, кто все-таки продолжает разрешать ее в этом виде, оказывается в смешном положении человека, который мнимо трудится над мнимыми величинами и потом с увлечением провозглашает абсолютную истину.

Исследовать проблему о допустимости сопротивления злу посредством физического понуждения и пресечения имеет смысл лишь при наличности следующих условий.

Во-первых, если дано подлинное зло. Не подобие его, не тень, не призрак, не внешние «бедствия» и «страдания», не заблуждение, не слабость, не «болезнь» несчастного страдальца. Налицо должна быть злая человеческая воля, изливающаяся во внешнем деянии. Перед судом правосознания это будет воля, направленная против сущности права и цели права, а так как духовность составляет сущность права и бытие живого духа есть цель права, то это будет противодуховная воля — по источнику, по направлению, по цели и по средству. Перед лицом нравственного сознания это будет воля, направленная против живого единения людей, а так как любовность есть сущность этого единения и любовь есть сама единящая сила, то это будет противолюбовная воля — по источнику, по направлению, по цели и по средству. Всюду, где такая противодуховная и противолюбовная воля изливается во внешнем деянии, встает вопрос о сопротивлении злу посредством пресечения. Понятно, что этот вопрос должен быть немедленно разрешен всюду, где внутреннее понуждение оказывается бессильным, а злая воля выступает в качестве внутренне одержимой внешней силы, т. е. где она проявляется как духовно слепая злоба, ожесточенная, агрессивная, безбожная, бесстыдная, духовно растлевающая и перед средствами не останавливающаяся; где, следовательно, реально дан тот состав настроений и деяний, за который евангельское милосердие определило как наименьшее утопление с жерновом на шее (Мф 18:6).

Понятно, что истолкование наличного зла как недуга, заблуждения, слабости, случайного «падения» и тому подобное[65] — не разрешает, а снимает поставленную проблему, и тогда все призывы к уговаривающему непротивлению оказываются не ответом на вопрос, а скрытым уклонением от вопроса и ответа.

Вторым условием правильной постановки проблемы является наличность верного восприятия зла, восприятия, не переходящего, однако, в его приятие. Пока зло никем не воспринято, пока ни одна душа не увидела внешнего деяния и не прозрела скрытую за ним и осуществившуюся в нем злобу — никто не имеет ни основания, ни повода ставить и разрешать проблему внешнего сопротивления. Именно поэтому многие люди, заранее тяготясь предчувствуемою необходимостью ответа, отвертываются от зла и предпочитают его не видеть: то уклоняясь от надвигающихся сведений,[66] то «доброжелательно» истолковывая их в лучшем смысле, то укрываясь за невозможностью и непозволительностью судить ближнего, то утверждаясь в «вере», что злоба вообще не присуща людям.[67] Понятно, что отвернувшийся человек, не видящий, не воспринимающий, не испытывающий, — не может разрешить проблему, ибо он погашает ее в самом себе, он освобождает себя от ее бремени, притупляет ее остроту и мучительность, а самого себя лишает права участвовать в ее обсуждении; и вследствие этого все его суждения по данному вопросу оказываются или некомпетентными, как суждения слепорожденного о дополнительных цветах, или схоластическими, как суждения резонера о неиспытанных, выдуманных обстоятельствах.

Следует или не следует физически пресекать злодеяния — в этом компетентен только тот, кто видел реальное зло, кто восприял его и испытал, кто получил и унес в себе его диавольские ожоги, кто не отвернулся, но погрузил свой взор в зрак сатаны, кто позволил образу зла подлинно и верно отобразиться в себе и вынес это, не заразившись, кто восприял зло, но не приял зла. Ибо приявший зло — заразился им, до известной степени стал им и тем самым превратился из субъекта сопротивляющегося — в субъекта, которому надо сопротивляться. Ему ли разрешать вопрос о способах сопротивления? А не приявший зло — подлинно познал его, но не стал им; он имеет его в своем духовном опыте, видит его природу, понимает его пути и законы и потому способен верно поставить и разрешить проблему сопротивления; испытав, отвергнув и умудрившись, он приобрел тем самым силу ви́дения и право суда.

Третьим условием правильной постановки проблемы является наличность подлинной любви к добру в вопрошающей и решающей душе. Проблема сопротивления злу есть не теоретическая, а практическая проблема; ее постановка, обсуждение и решение предполагают, что человек не только воспринимает, созерцает или даже изучает явления и поступки людей, но оценивает их, связуясь с ними живым, приемлющим и отвергающим отношением, выбирает, предпочитает и соединяет с выбранным и предпочтенным свое самочувствие, свою радость, свою жизнь и свою судьбу. Здесь мало испытывать и воспринимать — надо любить и вступать в живое тождество; мало мыслить, надо искренно и подлинно чувствовать; мало констатировать, надо радоваться и негодовать. Если человек, не знающий различия между добром и злом, не может даже усмотреть проблему сопротивления злу, то человек, знающий это различие, но относящийся к нему индифферентно, может усмотреть эту проблему, но не сумеет ни поставить, ни разрешить ее. Ибо она открывается только тому, кто берет ее главным, центральным чувствилищем своей души, кто берет ее потому, что не может не взять, и не может не взять ее потому, что вопрос о победе добра над злом есть вопрос его личного бытия и небытия. Подлинное сопротивление злу не сводится к порицанию его и не исчерпывается отвержением его; нет, оно ставит человека перед вопросом о жизни и смерти, требуя от него ответа, стоит ли ему жить при наличности побеждающего зла, и если стоит, то как именно он будет жить для того, чтобы этой победы не было. Если торжество кощунственной противодуховности и озлобленной противолюбовности не душит человека и не гасит свет в его очах, то это означает, что в его душе нет почвы для верного постижения и разрешения проблемы сопротивления злу. Ибо эта проблема формулируется так: что следует делать тому, кто подлинно любит стихию духа и любви, и, вот, присутствует при ее опорочении, извращении и угашении. Но компетентен ли нелюбящий судить о трагедии любящего? Что могут сказать «холодный» и «теплый» тому, кто горением приемлет Божественное? Имеет ли смысл допытываться у безразличного, что он будет делать, если увидит гибель того, к чему он безразличен? Вот почему, когда духовный нигилист и индифферентист ставят проблему сопротивления злу посредством физического понуждения и пресечения, то они снимают ее своею постановкою и дают ей мнимое разрешение.

Четвертым условием правильной постановки проблемы является наличность волевого отношения к мировому процессу в вопрошающей и решающей душе. Практическая природа вопроса предполагает не только наличность живой любви, но и способность к волевому действию, и притом к волевому действию не только в пределах собственной личности, но и за ее пределами — в отношении к другим людям, к их злой деятельности и к тому мировому процессу, в который они органически включены.[68] Этот процесс при любящем и волевом восприятии его предстает в образе великой, развивающейся борьбы, в которой живой и здоровый дух не может не участвовать на стороне добра: он не может не любить, не решать и не напрягаться, содействуя одному и препятствуя другому. И вот, если не стоит спрашивать о том, что делать безразличному, то совсем уже нелепо ставить вопрос о том, что делать человеку, органически безвольному (если бы такой был возможен) или обрекающему себя на искусственное безволие. Человек, сознательно извлекающий свою волю из участия во внешнем для него мире или удерживающий ее от воздействия на душевно-духовную жизнь и душевно-телесную деятельность других людей, — не имеет ни основания, ни права ставить и разрешать проблему о сопротивлении злу посредством внешнего понуждения. Ибо он с самого начала угашает или отводит в себе ту душевную способность (волю) и духовную направленность (на чужое воление), которые только и могут осмыслить эту проблему. Ему и не стоит ставить ее, потому что она для него не существует; ему не стоит и решать ее, потому что она предрешена для него в отрицательном смысле. И все, что он может высказать верного по ее поводу, это открытое признание своей некомпетентности и принципиальное решение воздерживаться от участия в ее обсуждении.

Наконец, в-пятых, проблема сопротивления злу посредством внешнего понуждения действительно возникает и верно ставится только при том условии, если внутреннее самозаставление и психическое понуждение оказываются бессильными удержать человека от злодеяния. Физическое воздействие должно испытываться как необходимое, т. е. как практически единственно действительное средство при данном стечении обстоятельств; вне этого не имеет смысла ставить проблему. Самая сущность ее в том, что человеку практически даются всего две возможности, всего два исхода: или потакающее бездействие, или физическое сопротивление. В первом случае он, видя, что психическое понуждение недействительно и что злодейство все равно состоится, — или прекращает борьбу совсем и отходит в сторону («моя хата с краю»), или продолжает применять это средство, заведомо для него обреченное на неудачу. Во втором случае он выходит за пределы психического понуждения и направляет или ограничивает злодейскую волю посредством телесного воздействия. Понятно, что тот, кто выдвигает третий исход и допускает или обнаруживает для данного случая действительность самозаставления и психического понуждения, тот не разрешает проблему, а угашает ее; он доказывает не духовную запретность практически необходимого пресечения, а его практическую ненужность и этим снимает проблему, обходя ее и не исследуя.

Таковы основные условия правильной постановки этой проблемы: подлинная данность подлинного зла, наличность его верного восприятия, сила любви в вопрошающей душе, сила воли в исследующей и отвечающей душе и, наконец, практическая необходимость пресечения. Проблема может считаться поставленной только тогда, если ставящий признает, что все эти условия даны, и если он в процессе исследования утверждает их силою своего внимания, не теряет их нечаянно и не угашает их сознательным утверждением или перетолковыванием. Отсутствие хотя бы одного из этих условий делает вопрос неверным, а ответ мнимым.

«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если зла нет, а то, что кажется злом, есть страдание, восходящее к подвижничеству?»[69] Ответ может быть только один: нет, конечно, не следует.

Но чего же стоит этот мнимый ответ на вопрос, который сам себя упраздняет?..

«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если я не вижу зла и не знаю, в чем именно оно состоит,[70] и бывает ли оно вообще, и если бывает, то есть ли оно сейчас и где именно?» Ответ может быть только один: пока не видишь и не находишь — не следует. Но какую же цену имеет такой успокаивающий ответ на вопрос наивного или духовно-слепого ребенка?..

«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если действие зла ничему не вредит[71] или вредит только неценному, нелюбимому, такому, что на самом деле не заслуживает ни обороны, ни поддержки и к чему следует относиться безразлично?» Ответ не вызывает сомнений: нет, не следует. Но какое же значение может иметь этот расчетливо-верный ответ на испуганно-отрекающийся вопрос?..

«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если воля моя мертва для всего внешнего и права в этой своей мертвости, если она не имеет никаких целей и заданий вне меня самого и моей души и не призвана ни к чему внешнему?» Ответ ясен: нет, не следует. Но что же может дать живому духу такой дедуктивный ответ, навязанный формулою самоубивающегося вопроса?..

«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если столь же действительны или гораздо более действительны ласка, уговоры, доказательства или обращения к стыду и совести?» Ответ несомнителен: конечно, не следует. Но кого же успокоит этот самоочевидный ответ, игнорирующий трагическую глубину умолчанной дилеммы?..

Верная постановка проблемы дает совсем иную формулу вопроса, а именно: если я вижу подлинное злодейство или поток подлинных злодейств и нет возможности остановить его душевно-духовным воздействием, а я подлинно связан любовью и волею с началом божественного добра не только во мне, но и вне меня, — то следует ли мне умыть руки, отойти и предоставить злодею свободу кощунствовать и духовно губить, или я должен вмешаться и пресечь злодейство физическим сопротивлением, идя сознательно на опасность, страдание, смерть и, может быть, даже на умаление и искажение моей личной праведности?..

9. О морали бегства

Так ставится проблема сопротивления злу в ее наиболее острой, напряженной, трагической части, решающей вопрос о допустимости физического понуждения и пресечения. С самого начала ясно, что эта постановка вопроса не только существенно отличается от той постановки, которая была выдвинута проповедниками «непротивления», но и целиком отвергает ее. Ибо их постановка всецело покоится на недостаточном, неверном духовном опыте — чисто личном, предметно непроверенном, философски незрелом. Они не испытывают предметно и подлинно то, о чем говорят, наивно отправляясь от собственных душевных состояний и не подозревая о том, что это философски опасно и недопустимо.

Опыт каждого ограничен — и в размерах данных ему способностей, и в составе изначально доступных ему содержаний. И каждый человек имеет задание растить, очищать и углублять свои способности и предметно проверять, умножать и углублять свои жизненные содержания; пренебрегая этим, он обрекает себя на духовное измельчание и оскудение. Но если таково призвание каждого человека, то для философствующего и учительствующего писателя сомнение в состоятельности и верности своего духовного опыта является первою обязанностью, священным требованием, основою бытия и творчества; пренебрегая этим требованием, он сам подрывает свое дело и превращает философское искание и исследование в субъективное излияние, а учительство — в пропаганду своего личного уклада со всеми его недостатками и ложными мнениями. Как бы ни был одарен человек — ему может нравиться дурное и уродливое; он может просмотреть глубокое и в безразличии пройти мимо священного и божественного; его одобрение не свидетельствует о достоинстве одобряемого; его порицание может быть основано на чисто личных отвращениях и пристрастиях или на панических уклонениях бессознательного (фобиях); его «убеждение» может быть продуктом отвлеченной выдумки, склонности к парадоксу, к умственной аффектации, к необузданному протесту или рисующейся стилизации. И беда, если опасность и недопустимость такого учительства ускользнут от философа, если религиозность не научит его умственному смирению, если он начнет благоговеть перед своими пристрастиями и отвращениями! Тогда вся его философия окажется в лучшем случае удачным самоописанием, как бы автопортретом его души, а его учение — призывом к воспроизведению этого портрета в других душах…

Для того чтобы учить, например, о соотношении «зла» и «любви», недостаточно «представлять себе» то, что обычно представляют себе при этом философски неискушенные обыватели: «зло» совсем не совпадает с тем, что «меня возмущает», или что «меня особенно возмущает», или что меня всегда возмущает; «любовь» совсем не есть «жалостливое содрогание при виде чужого мучения», или «удовлетворение от чужого удовлетворения», или «желание всегда владеть тем, что нравится» и т. д. Если мыслитель успокаивается «на таком или подобном этому истолковании, да к тому же еще мнит себя обладателем последней истины, то он обеспечивает себе трагикомический результат в виде претенциозного лже-учения. И дело совсем не сводится к ошибке в «логическом определении», ошибку надо искать не столько в мышлении, сколько в духовном опыте. Не каждый человек имеет подлинный опыт подлинного зла, подлинной любви, религиозности, воли, добродетели и т. д. Огромное большинство людей и не заботится о приобретении его, и не знает, как он приобретается. Многие, быть может, и не могли бы приобрести его, если бы даже захотели и начали стараться» Трудно было бы и требовать этого от всякого обывателя как такового. Но учительствующий философ, который удовлетворяется своими личными, домашне-обиходными представлениями, — вводит духовные пределы своей личности в состав изображаемых им священных предметов и сознательно или бессознательно пытается узаконить, канонизировать для человечества свою немощность и слепоту. К сожалению, в русской философствующей публицистике такой способ «творить» и «учить» является слишком распространенным, и даже исключительная художественная одаренность не всегда спасает от этого ложного и вредного пути.

Постановка проблемы о допустимости борьбы со злом посредством физического сопротивления требует от философа прежде всего наличности верного духовного опыта в восприятии и переживании зла, любви и воли и, далее, — нравственности и религиозности. Ибо вся эта проблема состоит в том, что нравственно-благородная душа ищет в своей любви — религиозно-верного, волевого ответа на буйный напор внешнего зла. Истолковывать эту проблему иначе — значит обходить ее или снимать ее с обсуждения.

И вот Л. Н. Толстой и его последователи стараются прежде всего обойти эту проблему или сиять ее с обсуждения. Под видом разрешения ее они все время пытаются показать ищущей душе, что такой проблемы совсем нет, ибо, во-первых, никакого такого ужасного зла нет,[72] а есть только безвредные для чужого духа[73] заблуждения и ошибки,[74] слабости,[75] страсти,[76] грехи и падения,[77] страдания[78] и бедствия;[79] во-вторых, если бы зло обнаружилось в других людях, то надо от него отвернуться и не обращать на него внимания,[80] не судить и не осуждать за него[81] — тогда его все равно что не будет; в-третьих, любящему человеку эта проблема и в голову не придет, ибо любить — значит жалеть человека, не причинять ему огорчений и уговаривать его самого, чтобы он тоже любил, а в остальном не мешать ему, так что любовь исключает даже «возможность мысли» о физическом сопротивлении;[82] в-четвертых, это проблема пустая, потому что нравственный человек заботится о самосовершенствовании[83] и предоставляет другим свободу самоуправления, отвращая от них свою волю и усматривая во всем происходящем «волю Божию»;[84] и, наконец, в-пятых, если уже бороться с внешним злом, то всегда есть другие, лучшие и более целесообразные средства и меры.[85] Это означает, что самая сущность зла и отношения к нему, самая сущность любви и нравственности, воли и ее направления, самая основная природа религиозности и даже состав человеческих отношений и столкновений с начала и до конца истолковываются так, что проблема оказывается обойденною или снятою с обсуждения. Драматический элемент ее растворяется в сентиментальной идеологии, трагическая глубина ее замалчивается, добродетель наслаждается своею «любовью» а порок беспрепятственно изливает свою злую волю в мир.

Таким образом, граф Л. Н. Толстой и его единомышленники принимают и выдают свое бегство от этой проблемы за разрешение ее. Трудно найти в их писаниях какое-нибудь суждение по этому вопросу, которое не обнаруживало бы дефектов их духовного опыта и их стремления уклониться от вопроса и ответа. И если пристальнее всмотреться в это бегство философа от разрешаемой им проблемы, то неизбежно вскроются те глубокие основы его миросозерцания и самочувствия, которыми обусловлена вся эта, типичная для его публицистики, ошибка. Здесь достаточно коснуться этик основ, только указать на них, для того чтобы осветить ее истоки.

В центре всех «философических» исканий Л. Н. Толстого стоит вопрос о моральном совершенстве человека; от разрешения этого вопроса зависит и им определяется все остальное; именно в ответе на него тонет и исходный страх смерти; именно опыт морального совершенства открыл ему и смысл всей жизни, и возможность заполнить ужаснувшую его вначале богопустынность современной души. Строго говоря, все миросозерцание Л. Н. Толстого выращено им из морального опыта, который вознесся надо всем, все судил и осудил, все заменил и вытеснил: и религиозный опыт, и жажду знания, и силу художественно-самозаконного ви́дения, и правосознание, и любовь к родине…[86] Моральность стала высшей, самодовлеющей и единственной ценностью, пред которой обесценилось все остальное.[87] Все учение его есть не что иное, как мораль, и в этом заложено и этим определено уже все дальнейшее.

Мораль Толстого как философическое учение имеет два источника: во-первых, живое чувство жалостливого сострадания, именуемое у него «любовью» и «совестью», и, во-вторых, доктринерский рассудок, именуемый у него «разумом». Эти две силы выступают у него обособленно и самодовлеюще, не вступая ни в какие высшие, исправляющие и углубляющие сочетания и отнюдь не сливаясь друг с другом: сострадание поставляет его учению непосредственный материал, рассудок формально теоретизирует и развивает этот материал в миросозерцающую доктрину. Всякий иной материал отметается как мнимый и фальшивый, откуда бы он ни проистекал; всякое отступление от рассудочной дедуктивной последовательности отметается как недобросовестная уловка или софизм.[88] Все миросозерцание его может быть сведено к тезису: «надо любить (жалеть), к этому приучать себя, для этого воздерживаться и трудиться, в этом находить блаженство, все остальное отвергнуть».[89] И все его учение есть рассудочное развитие этого тезиса.

Именно форма рассудочной морали придаст его учению черту раздвоенного самочувствия, постоянно памятующего о своем грехе и противопоставляющего «себя» — «своей злой похоти».[90] Моралист всегда внутренне раздвоен; он напуган собственной грешностью, мнительно оглядывается на нее, педантически следит за ней, судит ее, запугивает ее и остается сам запуганным ею, всегда готовым к самопонуждению и неспособным к цельному, сильному героическому порыву. Но именно такая цельность и такой порыв бывают необходимы для внешнего пресечения зла. Далее, форма рассудочной морали придает его учению черту всеуравнивающей строгости, признающей только полноту недостижимого идеала,[91] только одну линию (один критерий!), и притом прямую линию (никаких отступлений!). Для рассудка все ясно и просто, он не видит сложности внутренней и внешней жизни, он не знает трагических противоречий, его дело — упростить сложность до ясности и свести ясность к систематическому единству. Он слеп для реальности и имеет дело только с отвлеченными понятиями. В морали он даст единый критерий, схему, трафарет, штамп и отметает то, что ему не покоряется. Он ригорист, его тянет к общеутвердительным и общеотрицательным суждениям: все есть — или «а», или «не а»; всякое «а» одобряется, всякое «не а» осуждается, а все остальное — вызывает его гнев как изобретение «свое-корыстия» и «недобросовестности». Отсюда неспособность рассудка усмотреть сложность и глубину жизненных положений и отношений, отсюда и неспособность его разрешать вопросы жизненной целесообразности, которые превращаются дли него в вопросы моральной верности. Но именно ви́дение сложности и целесообразности жизнеотношений бывает необходимо для физического сопротивления злу.

Далее, форма рассудочной морали придает учению Толстого черту своеобразного эгоцентризма и субъективизма. Запуганный своими греховными вожделениями и необходимостью подвести их под суд единого прямого критерия, моралист начинает испытывать «зло» своей души как подлинное, главное и единственное зло и свою внутреннюю моральную борьбу как центральное событие мира. Мораль всегда учит не о «добре» и «зле», а о личной доброте и личной порочности; она занята атомом, человеческим индивидуумом; и кругозор ее внимания ограничен: моралист отвращен обычно ото всего, кроме непосредственного состояния личной души. Это объясняется тем, что мораль есть хотя в общем и необходимая, но первичная, низшая стадия восхождения к практическому совершенству. На этой стадии первоначальная, инстинктивная установка себялюбия, присущая самосохраняющейся особи, является еще не преодоленной; направленность (интенция) личной воли и внимания уже обновлена и вступила в духовную стадию — ибо человек ищет некоего объективно-значащего совершенства, но предметный объем внимания очерчен пределами личности и прежний инстинктивный «эгоизм» уступил свое место «моральному эгоцентризму». Моралист есть существо, завернувшееся в себя (интровертированное) и сосредоточенное на своих состояниях и переживаниях, на своих склонностях и заслугах. Для него важнее и ценнее воздержаться самому от какого-нибудь дурного поступка, чем внести целую живительную струю в общественную — церковную, национальную или общественную жизнь. Эта сосредоточенность на своем, внутреннем (и притом именно с точки зрения моральности) — бывает у него нередко столь сильна, что он фактически верит в реальность своего личного настроения и не очень верит в реальность чужих душевных состояний и чужих внешних поступков.[92] Постоянно разбираясь в своей душе и педантически добиваясь верного знания ее и верного суждения о ней, он не научается верно воспринимать чужие настроения и привыкает считать чужие души темной, неизвестной, невоспринимаемой сферой, о которой ни он, ни кто другой «не в праве судить». Необходимая каждому человеку работа внутреннего самосовершенствования постепенно приобретает в его жизни подавляющее, исключительное значение, доходя иногда до моральной мнительности и подозрительности: он становится пленником, рабом собственной добродетели, и если он при этом отметает все остальные духовные измерения и возводящие пути, то жизнь его приобретает оттенок самоопустошающегося педантизма.

Понятно, что такому человеку естественно взывать к моральному самосовершенствованию и видеть в нем духовную панацею и неестественно воспитывать других и бороться с общественно-объективирующимся злом. В момент семейной, национальной, общечеловеческой катастрофы, вызванной победоносным взрывом зла, он будет по-прежнему опасливо рефлектировать на свою внутреннюю моральную безошибочность и праведность и приглашать других к такому же «непротивлению», напоминая тех, кто в эпоху чумы предоставлял заразе распространяться и заботился только о своей личной незараженности. Наконец, вся эта постановка вопроса ведет к тому, что в учении Толстого моральная верность душевного состояния оказывается высшей, самодовлеющей целью, главным и единственно достойным пунктом человеческих усилий и стремлений. Если для религиозного человека «моральность» есть условие или ступень, ведущая к богови́дению и богоуподоблению, если для ученого «моральность» есть экзистенц-минимум истинного познания, если для политика-патриота «моральность» обозначает качество души, созревшей к властвующему служению, — то здесь «моральность» есть последняя и ничему высшему не служащая самоценность. Достигший ее — достиг чего-то последнего и безусловного, того, в чем смысл человеческой жизни и чем невозможно пожертвовать: ибо оно выше всего и нет ничего высшего. Все подчиняется моральности, все оценивается ее критерием, она всему цель, для нее все средство. Все можно и должно отдать за нее и ради нее, но жертвовать ею, хотя бы частично, хотя бы на момент, — бессмысленно, противоестественно, кощунственно. Достигнув своего сокровища, скупой рыцарь владеет мирами и не может отдать его за что-нибудь другое, пока не перестанет быть скупым рыцарем…

Именно поэтому моралист такого уклада, если только он последователен, — неизбежно будет обречен в жизни на чудовищные положения. Ибо, в самом деле, что ответит он себе и Богу, если, присутствуя на изнасиловании ребенка озверелою толпою и располагая оружием, он предпочтет уговаривать злодеев, взывая к очевидности и любви, и потом, предоставив злодейству свершиться, останется жить с сознанием своей моральной безукоризненности? Или он здесь допустит «исключение»? Но во имя чего же? Во имя чего он пожертвует своей праведностью и совершит «зло», воспротивившись «насилием»? Если это высшее доступно ему и признается им, то его необходимо формулировать… А если оно будет формулировано, то что же останется от всей пресловутой доктрины «непротивления»?

10. О сентиментальности и наслаждении

Еще более глубокие и определяющие связи соединяют доктрину «непротивления» с содержательными корнями всего учения. Ибо идея «любви», выношенная и выдвинутая Л. Н. Толстым, вносит от себя такое содержание во все его основоположения и выводы, которое предопределяет собою неверность почти всех его вопросов и ответов.

«Любовь», воспеваемая его учением, есть, по существу своему, чувство жалостливого сострадания, которое может относиться к какому-нибудь одному определенному существу, но может захватывать душу и безотносительно, погружая ее в состояние беспредметной умиленности и размягченности. Именно такое чувство, укоренясь в душе, захватывая ее глубочайшее чувствилище и определяя собою направление и ритм ее жизни, несет ей целый ряд опасностей и соблазнов.

Так, прежде всего это чувство само по себе дает душе такое наслаждение, о полноте и возможной остроте которого знают только те, кто его пережил.[93] Испытывать его — есть благо совсем не в том только смысле, что оно морально ценно и что его следует испытывать, но и в том смысле, что оно само по себе дает душе величайшее удовлетворение, услаждая ее и насыщая ее этою сладостью. В этом состоянии душа переживает себя блаженно-единою, целостно охваченною и растворенною; в ней все как бы течет и струится, звучит и светится, поет и сияет; она обретает в себе самой источник ни в чем другом не нуждающегося счастья, и притом такой источник, которого не может отнять у нее чужой произвол и по сравнению с которым другие источники кажутся скудными, слабыми и ненадежными. Но именно эта непосредственная доступность ключа к наслаждению, его самодовлеющий характер, интенсивность даруемого им удовлетворения и особенно способность его играть и петь в беспредметном умилении[94] — могут незаметно приучить душу к духовно неоправданному и духовно малозначительному самоуслаждению, к сосредоточенности на этом самоуслаждении и на его добывании. Это «благо может приковать к себе душу не силою своего духовного превосходства и совершенства, а силою своего услаждающего блаженства,[95] и, далее, именно постольку оно может повести к охлаждению и инстинктивному отвращению ото всего, что не есть это благо или что не ведет к нему. Это может породить практику и теорию морального наслажденчества («гедонизма»), искажающую и силу очевидности, и миросозерцание, и основы личного характера.

Моральный гедонист[96] инстинктивно тяготеет ко всему, что вызывает в нем состояние блаженного умиления, и столь же инстинктивно отвращается ото всего, что грозит нарушить, оборвать и погасить это состояние. Его духовное око начинает искать во всем умиляющего и быстро отвертывается или закрывается, как только в поле его зрения появляется что-либо возмущающее или отвратительное. Раздражение, ожесточение, злоба — тягостны ему и в нем самом, как чувства, противоположные искомому блаженству, и в других, как колеблющие его собственное блаженное равновесие и самочувствие; поэтому он как бы из инстинкта самосохранения приучается отвертываться от зла и предаваться своему внутреннему благу. Постепенно его духовное око приспособляется и научается видеть во всем «умилительное» и не видеть того, что подлинно отвратительно. Тягостный, мучительный, изнуряющий душу опыт подлинного зла совсем отстраняется им и отводится; он не хочет этого опыта, не позволяет ему состояться в своей душе и вследствие этого постепенно начинает вообще «не верить во зло» и в его возможность. Осознав этот прием свой, он формулирует его в виде правила, рекомендующего отвертываться от зла, недосматривать, забывать.[97] И согласно этому правилу все воспринимаемое им начинает систематически процеживаться, перетолковываться, искажаться. Моральный гедонист не видит того, что ему реально дается, и видит не то, что подлинно есть. Он ценит в опыте не объективную верность и точность, а соответствие своим субъективным настроениям и выросшим из них фантазиям. Он приучается фантазировать в опыте и испытывать свои фантазии как реальность:[98] его миросозерцание приобретает черты идиллической противопредметности. Понятно, как отзывается это все на его жизнеучительстве, особенно когда он касается вопроса о «сопротивлении злу» «насилием»… Только по недоразумению можно видеть в нем учителя и вождя.

Понятно также, что моральный гедонизм повреждает не только очевидность, но и характер человека. Состояние умиленности и растворенности не только не включает в себя волю, но отводит ее как начало, с одной стороны, ненужное, а с другой стороны, напрягающее, сковывающее и потому мешающее растворению и текучести. Ибо воля не растворяет душу, а собирает ее и сосредоточивает; она не погружает ее в безгранное, беспредельное течение, а творит грань и форму, она не беспредметна, а определительна и определенна; она не может говорить всему — блаженно приемлющее «да», но нуждается и в твердом, обоснованном отрицании. Поэтому гедонистическое умиление, охватывая душу и завладевая ее центральным чувствилищем, вовлекает ее в некое безволие, выражающееся то в безразличии, то в прямой враждебности ко всем волевым порывам и заданиям. «Любовь», исповедуемая и проповедуемая умиленными моралистами, оказывается состоянием безвольным или «пассивно-волевым»: эта «любовь» не укрепляет характер сосредоточением сил и выковыванием духовного центра личности, а постепенно ослабляет его; она не формулирует личный дух, а услаждает душу беспредельностью и неопределенностью; она отучает ее от стойкого отрицания и тянет ее к всеприемлющему и всепримиряющему нейтралитету. Такая безвольная любовь не есть уже активная эмоция, ибо эмоция не враждебна воле, а нуждается в ней и ищет сближения с ней; но это и не пассивный аффект, ибо аффект по самой глубине своей не может быть беспредметен, подобно тому как рана невозможна без ранящей стрелы. Безвольная любовь гедонистического моралиста есть скорее «настроение», легко уживающееся и с безвольностью, и с беспредметностью. В качестве безвольного настроения эта любовь — сентиментальна, а в качестве беспредметного настроения эта любовь — бесцельна: она не несет в себе ни духовного задания, ни духовной ответственности. Это есть чувствование, насыщающееся собою; оно есть не начало, а конец, не исход, а завершение, не ступень, а достижение; это есть сладостная самоценность или самоценное наслаждение; и тот, кто пребывает в нем и не позволяет ничему внешнему вывести себя из него, — тот объявляется правым. Может ли такой безвольный и сентиментальный характер, сознательно угашающий в себе начало героизма, сладостно тонущий в безграничном и беспредметном настроении и при этом сознательно утверждающий свою правоту как единственную и образцовую для всех людей, — может ли он поставить и разрешить героическую проблему сопротивления злу? И не ясно ли, что, «решая» эту проблему, он создаст скорее соблазн для безвольных и переутомленных душ, чем укрепление и умудрение для стоящего на верном пути человека?

Далее, как это ни странно кажется на первый взгляд, такая «любовь» не только не сближает «любящего» с другими людьми и не вводит его в единую, живую систему совместности, солидарности и общности,[99] но, наоборот, отрывает его от них, противопоставляет его и закрепляет это противопоставление своеобразным, философически «оправдываемым», практическим безразличием к их судьбе. Эта особенность объясняется, с одной стороны, моралистическим подходом к «любви», с другой стороны — ее услаждающим действием.

Мораль требует от человека сострадания, понуждает к нему, укоряет за его отсутствие. Этим она сосредоточивает внимание человека на самом себе, приучая его к своеобразному, иногда довольно утонченному эгоцентризму:[100] морализирующий человек интересуется главным образом (иногда исключительно) тем, что он сам испытывает и чего он сам не испытывает, и, укоряя себя, старается ввести в состав своей личной жизни новые, морально-ценные переживания. Но если ему это удается и он начинает испытывать и переживать сладость сентиментальных настроений, то сложившийся эгоцентризм не только не ослабевает и не исчезает, но закрепляется и упрочивается в наслаждающейся душе. Вот почему для сентиментального моралиста в его настроениях существенен не внешний, «любимый» им предмет, а он сам, «любящий» субъект. Важно, что «я сострадал», и это морально важнее, ценнее и психически реальнее, чем состояние того, к которому я имею сострадательное отношение. Необходимо, чтобы «я умиленно жалел»; тогда я буду блаженствовать, и по сравнению с этим событием начавшегося во мне блаженства — судьба желаемого мною предмета решительно отходит на второй план. Дело не в том, что кто-то страдает, страдания даже полезны[101] людям. Дело и не в том, чтобы во внешних отношениях и делах людей — что-то состоялось или чего-то не состоялось: это не в человеческой власти, а в Божией воле.[102] Дело вообще не в «последствиях» поступка, соображения о них совсем не должны весить в мотивах и намерениях человека настолько, что поступок прямо объявляется тем более морально совершенным, чем менее совершивший его думал о его последствиях.[103] Все дело в том, чтобы я внутренне исполнял «волю Божию», т. е. «любил», а остальное не в моей власти и потому не определяет собою моих заданий.

Вот почему «любовь» сентиментального моралиста не уводит его душу от него самого и не освобождает ее от собственного бремени и личных пределов, но наоборот — закрепляет их. Сентиментальный человек не уходит в то, что любит, и не отождествляется с любимым, не забывает себя. Поэтому он и не строит любимого предмета, не творит его, ибо для этого необходимо переложить целевой центр своей жизни из себя — в него. Такой моралист центрирован эгоистически, и именно вследствие этого его «любовь» оказывается практически мертвенною! Он воспевает ее и призывает к ней, но то, что он воспевает, есть состояние внутренней завернутости и практической недейственности. Это есть «любовь» беспредметно-экстенсивная и общественно вялая, безразличная к последствиям своих поступков и к общественному благу. Ее лозунг выражается словами: предоставить других самим себе, а самому жить доброю жизнью.[104] Любящий субъект оказывается несравненно важнее любимого объекта, и понятно, что в тот момент, когда сентиментальной душе приходится выбирать между тем и другим, она, оставаясь верною своей природе и своим принципам, останавливает свой выбор на субъекте и его драгоценной моральной правоте.

Это не значит, что сентиментальный моралист отвергает всякое самопожертвование и совсем не способен к нему. Бывают такие острые случаи, когда он прямо советует «ставить самого себя на место убиваемого» или жертвовать своей жизнью.[105] Однако при внимательном анализе обнаруживается, что он жертвует своею жизнью не ради спасения любимого, а ради собственной праведности. Ибо, как уже установлено, ответ должен иметь в виду именно те случаи, в которых спасти любимого может только физическое противодействие угнетателю, а не предложение самого себя в заместители убиваемой жертвы. Если волевая, героическая, несентиментально любящая душа стоит перед заданием спасти от смерти любимого человека (или, соответственно, оградить от насильников-растлителей семью, церковь, родину) — то она не может считать свое задание разрешенным, если она праведнически погибнет вместе со спасаемым, и притом погибнет потому, что не решится преступить пределов своей моральной праведности. Но сентиментальный моралист «любит» только до пределов своей личной моральной праведности. За спасение «любимого» он согласен отдать в крайнем случае свою жизнь,[106] но не свою моральную безукоризненность. Правда, он «любит» и готов защищать любимое, но лишь до тех пор, пока не окажется необходимым физическое противодействие, которое для него морально запретно, как греховное, постыдное «насилие». Поэтому, если жизнь ставит его перед необходимостью выбора между «спасением любимого» и «спасением своей личной праведности», — он не обинуясь спасает свою праведность (хотя бы ценою ее смертного конца) и предает любимый предмет.[107] Его жертва заключается не на алтаре любимого предмета, а на алтаре собственного морального совершенства.

Этим и определяется предел его эгоцентрической любви. Конечно, это совсем не мало, если человек ставит свою моральную безукоризненность, как он ее сам понимает, выше собственной жизни. Однако именно эта преданность его своей собственной добродетели обнаруживает, сколь мало он предан всему, что не есть она. Если насильник нападает на «любимого» человека и я в этот момент предпочитаю, чтобы он был убит (хотя бы вместе со мною), чем чтобы я оказал насильнику физическое противодействие, — то вся моя любовь оказывается аффектированным прекраснословием. Я обнаруживаю тем самым, что моя «любовь» ограничена своею собственною природою, что эти пределы обрекают ее на своеобразное практическое дезертирство и предательство, и притом в наиболее критический момент, что я в действительности не смею любить самозабвенно, цельно и героически — из боязни согрешить, и что вся моя «любовь» есть разновидность практического безразличия к якобы любимому предмету…

Понятно, что если бы акцент любви лежал не на самом любящем субъекте, а на любимом предмете, то обращение к физическому противодействию не выросло бы в непреодолимую преграду. Спасающий спас бы любимого, не рефлектируя на возможный грех и не трепеща перед своею возможною моральною небезукоризненностью, ибо им двигала бы реальная любовь и реальная необходимость. Он отложил бы моральный суд над собою, и этот несвоевременный суд не поверг бы его в момент действия в раздвоенность, колебание, безволие и практическое предательство.

Ясно также, что сентиментальная любовь не единит людей, а разъединяет их. В самом деле, если бы каждый человек, следуя правилу субъективистической морали, предоставил других самим себе, заботясь о своей собственной моральной безгрешности, то возникло бы не братское единение, а распыление отвернувшихся друг от друга пассивных атомов. Все были бы погружены, каждый про себя и для себя, в самодовлеющий процесс морализирующего само-умиления, и каждый сознавал бы, что в критическую для него минуту нападения он не найдет у других ничего, кроме безвольного и пассивного «сострадания» или, в самом лучшем случае, готовности быть изнасилованным и зарезанным вместе с ним. Трудно представить себе, какую общественно-разлагающую струю внесла бы в жизнь человечества такая извращенная, злосчастная установка — если бы все люди последовали за призывами сентиментальной морали, «перестали заботиться о делах внешних и общих»[108] и, «не думая об единении»[109] и «о последствиях своей деятельности»,[110] вытравили бы из своей жизни начала взаимной обороны, совместного выступления против насильников, солидарной борьбы против злодеев… Осуществилась бы чудовищная программа самораспыления добра в мире, самопредания и взаимопредания нравственно-благородных душ, и притом все от непомерной «моральности» и под названием взаимной «любви».

К счастью для человечества, духовно здоровый инстинкт не допустит его до такого крушения.

11. О нигилизме и жалости

Идея любви, выдвинутая Л. Н. Толстым и его последователями, страдает, однако, не только чертами наслажденчества, безволия, сентиментальности, эгоцентризма и противо-общественности. Она описывает и утверждает в качестве идеального состояния чувство в известном смысле бездуховное и противодуховное; и эта особенность сентиментальной любви имеет, может быть, наибольшее значение для проблемы сопротивления злу.

Как уже показано выше, все миросозерцание Л. Н. Толстого выращено им из морального опыта, который заменил или вытеснил собою все другие источники духовности в человеке, обесценив их или устранив их совсем.

Так, моральный опыт заменяет собою религиозный опыт и занимает его место.[111] Мораль выше религии, она судит своим критерием всякое религиозное содержание и утверждает пределы своего опыта как обязательные для религии. Вся глубина религиозного восприятия, религиозного предмета, религиозной тайны и символики, все богатство положительной религии — критически и скептически пропускается сквозь душную теснину личного морального переживания, полуслепого, ограниченного и самодовольного. Вооруженный «простым здравым рассудком» во всей его плоской скудости, моралист перебирает и разбирает догматы и обряды христианской церкви, отметая все, что ему кажется странным и непонятным, и принимая каждое близорукое соображение свое за проявление критической честности и мудрости.[112] Идея о том, что религиозным измерением проникается, освящается и углубляется вся духовная культура и что постольку житейски-обывательский рассудок с его «трезвостью» и прозаичностью теряет свою компетентность, — остается ему чуждою; ибо он не видит того, что всякое духовное состояние человека (а не только моральное) ставит его перед лицо Божие, дает ему живой, самоценный опыт тайны и скрытого в тайне откровения. И не подозревая, по-видимому, что творимое им дело есть в глубоком смысле пошлое дело, он издевается над недоступною для него тайною и глубиною и придает своему рассудочно-моральному миросозерцанию характер религиозного нигилизма.

Подобно этому, моральный опыт утверждает свое верховенство и в сфере науки. Не усматривая духовную самоценность истины и ее измерения, моралист считает себя верховным судьею надо всем тем, что делает ученый: он судит его дело и его предметы,[113] измеряя все мерою моральной пользы и морального вреда,[114] судит, осуждает и отвергает, как дело праздное, пустое и даже развратное.[115] Вся научная культура, поскольку она не обслуживает заданий сентиментальной морали[116] и не поставляет моралисту «нужного» ему материала, объявляется делом дурным и вредным, порождением праздного любопытства, профессионального тщеславия и обмана.[117] Умственный труд вообще не есть труд, а симуляция и болтовня ленивого и хитрого человека.[118] Духовно-самоценная категория истины ничего не говорит личному опыту Льва Толстого, и он отметает ее, не понимая того, что измерением истины как таковой проникается, осмысливается и поддерживается вся духовная культура: ибо в действительности всякое духовное состояние человека таит в себе некую истину и несет ему некое ведение. Границы личного духовного опыта оказываются узаконенными и здесь. Научное знание рассматривается с точки зрения морального утилитаризма, и это придает всему миросозерцанию характер своеобразного научного нигилизма.

Тот же самый моральный утилитаризм торжествует и в отношении к искусству. Самоценность художественного ви́дения отвергается, и искусство превращается в средство,[119] обслуживающее мораль и моральные цели. Художественность допускается, если она несет в себе «доступное всем людям всего мира»[120] морально-полезное поучение,[121] и отметается как произведение праздности и проявление разврата,[122] если она в себе его не несет или если она «учит» чему-нибудь морально непризнанному. Всякое произведение искусства, не говорящее личному опыту морального утилитариста, отвергается и высмеивается,[123] зато всякий морально-полезный продукт одобряется и превозносится,[124] нередко вопреки своей эстетической несостоятельности. Рассудок моралиста последовательно делает все выводы, рисуясь своею прямолинейностью и парадоксами. Эстетическое измерение извращается и угасает; всепроникающая, утончающая и углубляющая сила художественного ви́дения, призванная не морализировать, а видеть в образах Божественное и строить форму человеческого духа, — слабеет и меркнет, уступая место нравоучительному резонерству.[125] Моралист стремится навязать искусству чуждую ему природу и утрачивает его самобытность, его достоинство и его призвание. Он сам видит это, сознает и выговаривает это в форме определенного принципа и учения и тем самым придает всей своей теории черту своеобразного эстетического нигилизма.

Еще острее оказывается то отрицание, с которым моралист подходит к праву и государству. Духовная необходимость и духовная функция правосознания ускользает от него совершенно.[126] Вся эта сфера драгоценного, воспитывающего душу духовного опыта не говорит его личному самочувствию ничего; он видит здесь только самую поверхностную внешность событий и деяний; он квалифицирует эту внешность как грубое «насилие» и произвольно характеризует скрывающиеся за этим «насилием» намерения как злые, мстительные, своекорыстные и порочные. Право и государство не только не воспитывают людей, но развивают в них дурные черты[127] и склонности; государственные деятели отвечают созерцательно-организованным и лицемерно-оправдываемым[128] злом[129] на «редкие попытки насилия», исходящие от «так называемых убийц, грабителей и воров»[130] и других несчастных, падших братьев. Сочувствие сентиментального моралиста оказывается всецело на стороне этих несчастных,[131] а деятельность государственно мыслящих патриотов объявляется «самой пустой и притом же вредной человеческой деятельностью».[132] Естественно, что гнев его обрушивается с особенной силой на всю ту сферу духовного компромисса, к которой оказывается вынужденной государственная власть и личное участие в которой является для гражданина несением ответственного и почетного бремени: функция охраны, функция пресечения, функция суда, функция наказания, функция меча — глубоко возмущают сентиментальную душу и вызывают у нее слова отвращения и клеймящего негодования. Понятно также, что вместе с отвержением права как такового отвергаются и все оформленные правом установления, отношения и способы жизни: земельная собственность,[133] наследование, деньги, которые «сами по себе суть зло»,[134] иск, воинская повинность,[135] суд и приговор — все это смывается потоком негодующего отрицания, иронического осмеяния, изобразительного опорочения. Все это заслуживает в глазах наивного и щеголяющего своею наивностью моралиста — только осуждения, неприятия и стойкого пассивного сопротивления.[136] Неизбежным выводом изо всего этого отвержения является, наконец, и отрицание родины, ее бытия, ее государственной формы и необходимости ее обороны.[137] Моральное братство объемлет всех людей без различия расы и национальности и тем более независимо от их государственной принадлежности: братского сострадания достойны все, а «насилия» не заслуживает никто; надо отдать отнимающему врагу все, что он отнимает, надо жалеть его за то, что ему не хватает своего, и приглашать его к переселению и совместной жизни[138] в любви и братстве. Ибо у человека нет на земле ничего такого, что стоило бы оборонять на жизнь и смерть, умирая и убивая.

Сентиментальный моралист не видит и не разумеет, что право есть необходимый и священный атрибут человеческого духа, что каждое духовное состояние человека есть видоизменение права и правоты и что ограждать духовный расцвет человечества на земле невозможно вне принудительной общественной организации, вне закона, суда и меча. Здесь его личный духовный опыт молчит, а сострадательная душа впадает в гнев и «пророческое» негодование. И в результате этого его учение оказывается разновидностью правового, государственного и патриотического нигилизма.

При таком слепом и наивно морализирующем подходе все огромное хранилище духовной культуры оказывается опустошенным и сокровища его извергнутыми, все творческое духовное напряжение человеческого духа оказывается осужденным и запрещенным. Религиозно обескрыленный, осмеянный и низведенный; познавательно обессиленный и ослепленный; художественно урезанный и порабощенный; лишенный прав, обороны и родины — человек остается к концу этого противодуховного циклона жалким существом об одном, моральном измерении, и высшим призванием его оказывается самопонуждение к безвольно-сентиментальной жалости. Сентиментальный моралист знает только одно измерение совершенства — моральное; вся сущность духа, вся жизнь духа сводится для него к моральному самоулучшению; и все моральное достижение сводится для него к насыщению души жалостливым состраданием. И в результате этого все понимание человека, добра и зла — становится мелким, плоским и бездуховным.[139]

Если усвоить эту точку зрения и довериться ей, то окажется, что человек не есть индивидуальный дух с живым отношением к живому и личному Богу, со священными правами на участие в жизни богосозданного мира, с ви́дением нечувственной тайны и чувственной красоты, с изучением закона и ведением мудрости… Нет, все это отвергнуто и погашено. Человек есть — с одной стороны — страдающий субъект и тем самым объект жалости и сострадания, с другой стороны — он есть жалеющий субъект и соответственно объект, ограждаемый от страдания. Вся жизнь человечества сводится к тому, что люди страдают и причиняют друг другу страдания, что люди то жалеют, то не жалеют друг друга. Хорошо, когда люди жалеют друг друга, не мучают и «соединяются»;[140] плохо, когда люди друг друга не жалеют, мучают и разъединяются. Высшая цель человечества — жалеть и не мучить; высшее совершенство, доступное человеку, сводится ко всеобъемлющей жалости (всех жалеть, всей душой); праведная деятельность состоит в ограждении всех от страданий, хотя бы ценою своих страданий и своей жизни. Дальше этого сентиментальный моралист не видит, не показывает, не учит, не зовет. Мало того, он отвергает и осмеивает все остальное.

Именно в этом обнаруживается с полною очевидностью ограниченность и упрощенность его жизнепонимания. Сентиментальность его — эта повышенная и обостренная, но беспредметная и безвольная чувствительность — чрезвычайно легко, быстро и остро отвечает на всякую человеческую неудовлетворенность, на всякое чужое страдание; она ранится им, содрогается, ужасается и начинает безвольно мечтать о его устранении, о его прекращении, о его конце. И к этому сводится вся жизненная «мудрость». Страдание есть зло, это первая, скрытая аксиома этой мудрости, из которой выводится все остальное. Если страдание есть зло, то и причинение страданий (насилие!) есть зло. Наоборот, отсутствие страданий есть добро, а сочувствие чужим страданиям есть добродетель.[141] Этим определяется и судьба нашей основной проблемы: в борьбе с страданием допустимо ли причинять новые страдания, умножая и осложняя их общий объем и состав? Ответ ясен: нет смысла громоздить Пелеон на Оссу… «Сатану нельзя изгнать «сатаною»; «неправду» нельзя очистить «неправдою»; «зло» нельзя победить «злом»; «грязь» нельзя смыть «грязью».[142] И ответ этот только последователен: если страдание действительно есть зло, то кто же согласится увеличивать его объем, стремясь к уменьшению этого объема? Или — кто согласится вступить на «путь диавола» для того, чтобы на него не вступать?..

Так вскрывается первооснова сентиментальной морали: она покоится на противодуховном гедонизме.

Вопреки всему этому в действительности человек с его природой, его влечениями, способностями и заданиями устроен так, что легче всего ему дается удовлетворение потребностей и наслаждение и труднее всего ему дается воля к духовному совершенству, усилия, возводящие к нему, и достижение его. Человека всегда тянет вниз, к наслаждениям, и особенно к чувственным наслаждениям, и редко влечет его вверх, к совершенному, его увидению и созданию. Путь вверх открывается человеку и дается ему, но дается только в страдании и только благодаря страданиям. Ибо сущность страдания состоит прежде всего в том, что для человека оказывается закрытым или недоступным путь вниз, к низшим наслаждениям. Эта закрытость низшего пути не означает еще духовного достижения, но есть первое и основное условие восхождения. Не всякое страдание, не всякого человека и не всегда — возводит и одухотворяет, ибо здесь необходима некая верная направленность страдающей души и некое внутреннее умение. Но всякое подлинно духовное движение и достижение вырастает из страдания, давнего или нового, кратко-глубокого или долго-длительного, забытого или незабвенного. К Богу восходит только та часть, только та сила души, которая не нашла себе наслаждения и успокоения в первобытном, земном отправлении; только та, которая не изжилась в слишком человеческих удовлетворениях, которая не радовалась им, а страдала, и стыдилась, и ужасалась от их приближения. Страдание есть цена духовности и предел для животности; это есть грань беспечному наслажденчеству, увлекающему и совлекающему человека; это есть источник воли и духа, начало очищения и ви́дения, основа характера и умудрения. Поэтому жизненная мудрость состоит не в бегстве от страдания как от мнимого зла, а в приятии его как дара и залога, в использовании его и окрылении через него. Это приятие должно быть совершено не только для себя и за себя, но и для других. Оно не означает, что человек будет нарочно мучить себя и ближних; но оно означает, что человек преодолеет в себе страх перед страданием, перестанет видеть в нем зло и не будет стремиться прекратить его во что бы то ни стало. Мало того: он найдет в себе решимость и силу причинить страдание и себе, и ближнему — в меру высшей, духовной необходимости, заботясь об одном, чтобы это страдание не повреждало силу духовной очевидности и духовной любви в человеке. Ибо дух больше души, а страдание есть цена духовности.

Именно перед этим трагическим законом человеческого существа сентиментальный моралист остановился, содрогнулся и не принял его.[143] Он не принял такую цену одухотворения и закрыл себе глаза на основную трагедию человека. Он испытал страдание как зло и отверг его. Согласно этому отвержению, он начал искать путь к внутреннему наслаждению и нашел его в упоении жалостью; он начал жалеть всякого страдающего и положил как высшее — непричинение страданий другим. И далее, он не только отверг страдающий путь, но и самую цель страдающего восхождения: дух. Сентиментальность его излилась в гедонизм и привела его к противодуховности. Вся духовная сокровищница, все духовное делание человечества было осуждено и отвергнуто ради того, чтобы люди не мучились и не «обижали» друг друга, — ради единственного, высшего достижения: всеобщего наслаждения всеобщею взаимною жалостью.

Этот сентиментальный гедонизм учит, что нет на свете ничего высшего, во имя чего людям стоило бы страдать самим и возлагать страдания на своих ближних. Вся задача в том, чтобы все внутренне претворили свое страдание в сострадание и тем проложили себе путь к высшему наслаждению. Выше этого идти некуда и незачем. «Насильственно» этого нельзя достигнуть, и потому «насилие», как бесцельно умножающее страдания людей, осуждается безусловно. Но это и означает, что духовный нигилизм есть порождение сентиментального гедонизма; учение о непротивлении злу насилием есть последовательный вывод из того и другого.

Все это может быть выражено так: мораль Л. Н. Толстого видит в идее добра элемент любви и не видит элемента духа. Поэтому она утверждает как высшую ценность бездуховную и противодуховную любовь, которая оказывается безвольной, сентиментальной жалостью и совлекает вслед за собою все высшие жизненные ценности на уровень элементарной, инстинктивной душевности. Соответственно с этим мораль Л. Н. Толстого видит в идее зла элемент ненависти и не видит элемента противодуховности. Поэтому она усматривает самый тяжкий грех во вражде или ее внешних проявлениях, осуждает духовно верное отъединение незлодеев от злодеев и не замечает, что она сама включает в свой «идеал» черту сущего зла — противодуховность. Вследствие этого все учение о добре и зле оказывается искаженным и несостоятельным. «Добро» предстает в образе мелком и плоском, гедонистически-самодовлеющем, духовно мертвенном и сентиментально-идиллическом. «Зло» предстает в образе сравнительно безвредном (внешнее насилие), легко преодолимом, лишенном своей существенной ядовитости и в то же время вызывающем у моралиста несоответственно преувеличенное, аффектированное негодование. Все размежевание добра и зла оказывается неверным: духовно-нигилистические, сентиментально-пошлые, безвольные и духовно-безответственные настроения и поступки относятся к добродетельным; напротив, деяния героически-волевые, пророчески-гневные, пресекающие зло и карающие злодея, причисляются к самым позорным и низменным проявлениям человека.[144] И надо всем этим царит прямолинейность рассудка и наивность рассуждающего обывателя.

Естественно, что вместе с отвержением духа и решительным предпочтением бездуховной, жалеющей и наслаждающейся души все в жизни перемещается и обесценивается. То, во имя чего человеку стоит, жить на земле и страдать, отпадает, а то, что остается и стремится занять место отпавшего, оказывается не таковым, чтобы из-за него стоило страдать и умирать.

В самом деле, духовное начало в человеке есть источник и орудие божественного откровения; оно дает человеку нечто такое, из-за чего стоит жить, стоит воспитывать себя и других, нести страдания и поднимать бремена; здесь есть драгоценность, которою стоит жить и ради которой стоит и умереть. Ею осмысливается и жизнь, и страдания, и смерть. Эта святыня не только больше личности, больше личной морали и личного наслаждения: она больше, чем любая совокупность людей, отвергнувшая ее и противопоставившая себя — ей. Ибо ею, этой святынею, определяется главное, реальное и священное в человеке, в людях, в человечестве. И именно в служении ей человек находит последнее и главное основание для понуждения и пресечения.

С отпадением этой святыни все сводится ко множеству индивидуальных людей, то предающихся взаимному «обижанию» и «насилию», то наслаждающихся взаимным состраданием. Все они суть равные моральные атомы, и нет среди них ни слуг, ни органов святыни, перед нею ответственных, ею уполномоченных, ее представляющих и за нее умирающих и карающих. Нет церкви, хранительницы откровения; нет родины, живой сокровищницы духа; нет мудрости и национального восхождения к ней; нет красоты, нет героизма, чести и их живой традиции; грубое и пошлое насилие усмотрено там, где на самом деле творится живая тайна политического единения… Людям не из-за чего понуждать и воспитывать друг друга. Человек чувствует только свою личную «обиду» и желание «отомстить»; и задача его сводится к тому, чтобы не мстить, а «простить» и «пожалеть»; и если ему удается любить своих обидчиков и никого не обижать, то задача его жизни решена. Сентиментальный моралист не видит, что он духовно опустошил человеческую душу и поверг ее в состояние ослепления и пошлости. Он не понимает, что человек значителен только в меру своей духовности и что в меру своей бездуховности и противодуховности человек слеп и пошл. Он не видит того, что духовно пустая душа, отвернувшаяся и насмеявшаяся, становится религиозно уродливым явлением, заслуживающим не умиленной жалости, а гнева и отрезвления. Он не понимает того, что чужая пошлость нисколько не лучше моей собственной и нисколько не заслуживает ни любви, ни поддержки, ни жертвы; что альтруизм совсем не состоит в обслуживании чужой пошлости только потому, что она «чужая»; что любовь к ближнему есть любовь к его духу и его духовности, а не просто жалость к его страдающей животности. Он проповедует любовь и не замечает того, что он низводит и совлекает это великое начало, отрывая его от духовности. Ибо «любовь» сентиментального и противодуховного гедониста идет не от духа и не к духу, она не ставит ни себя, ни любимого пред лицо Божие; это не есть встреча в божественном, в совместном испытании и увидении Его, во взаимном научении, ободрении, воспитании, окрылении и в объединении двух духовных горений. Нет, это есть взаимное расслабление во взаимной животной жалости: это безвольное потакание сентиментального человека, больше всего боящегося, как бы ему не причинить ближнему «неприятность»; это бесхарактерное, сладостное сочувствие, одинаково изливающееся и на кроткого, и на злодея и вредящее обоим. Такое противодуховное сострадание недостойно человека, его духа и его призвания, ибо любовь унизительна и для любимого, и для любящего, если она не есть при всей своей радостной нежности духовная воля к духовному совершенству любимого.

Таково значение и таковы последствия сентиментального нигилизма, выдвинутого Л. Н. Толстым и его последователями в качестве единоспасительного, морального откровения.

12. О мироотвергающей религии

Одним из самых знаменательных последствий всей этой морально-нигилистической установки является то своеобразное практическое миронеприятие, которое служит для «непротивляющегося» последним и самым надежным убежищем и прикрытием. Это отвержение внешнего мира проистекает, по-видимому, из моральных оснований, но в действительности коренится в смутной и сбивчивой религиозной концепции внешнего мира.

Моралист, как уже установлено, ведет жизнь, завернувшуюся в себя, и вследствие этого он оказывается отвернувшимся ото всего, что не есть его собственная душа, с ее то греховными, то добродетельными наслаждениями. Понятно, что весь «внешний мир» отходит для него на второй план и блекнет в своей реальности. Имея в своем внутреннем мире верховную и единственную ценность (добродетельную жалость и жалеющее наслаждение), моральная душа не ценит и не культивирует центробежного уклона жизни; ей трудно выйти из своей установки и обратиться к «внешнему миру», и если она бывает вынуждена «брать» что-нибудь «внешнее», то она соглашается на это лишь постольку, поскольку этот материал имеет характер умилительный, сентиментальный, идиллистический; все же остальное осуждается, отвергается и обрекается на исключение как «безнравственное».

Именно этим объясняется то обстоятельство, что у Л. Н. Толстого имеются два прямо противоположных воззрения на «природу» и на «человеческое общество» — на эти две великие части «внешнего мира».

Согласно первому воззрению, природа божественна и благодатна. Она создана Богом;[145] она связана с ним настолько, что ее закон есть Его закон, так что религия устанавливает связь человека не только с Богом (первопричиной), но и с «вечным, бесконечным миром», от него происшедшим.[146] Воля Бога не только не расходится с «вечными, неизменными» законами природы, но прямо совпадает с ними:[147] исполнение этих законов есть исполнение Его воли. Этот мир движим любовью, и даже животные живут в нем мирно[148] и не обижают друг друга. Понятно, что и плоть человека, созданная Богом[149] и вводящая его в состав внешней природы, не осуждается, а приемлется: человеку дан «закон труда» и «закон рождения детей»,[150] закон «вечный, неизменный» — это «закон Бога и воля Бога», пославшего в мир,[151] и женщина, рождая детей, не грешит, а «служит Богу».[152] Связь с природой признается прямым условием счастия и добродетели;[153] трудовое одоление ее стихий является первой и несомненной «обязанностью человека»;[154] единение людей друг с другом объявляется высшим благом, «доступным людям» «в нашем мире».[155]

Этому идиллическому воззрению на внешний мир, по которому все покоится на любви и «насилие» просто не нужно, — противостоит второе, обратное понимание. Согласно ему, «внешний мир есть мир розни, вражды и эгоизма»,[156] он «лежит во зле и соблазнах»,[157] в нем царит «неотразимый» «закон борьбы за существование и переживание способнейшего»; этот закон «руководит жизнью всего органического мира, а потому и человека, рассматриваемого как животное»;[158] это — «вечный для всего живого» «закон эволюции», который в то же время «противен закону нравственности».[159] Моралист не приемлет этого мира розни, состязания и конкуренции; этот мир живет вне морали и против морали, движимый естественным, жадным, безжалостным, бесстыдным инстинктом, который ищет наслаждения в грехе и окаянно грехом наслаждается. Как бы человек ни разукрашивал эту рознь и этот грех — «борьба всегда останется борьбой, т. е. деятельностью, в корне исключающей возможность признаваемой нами христианской нравственности».[160] И потому все формы и разновидности этой борьбы людей друг с другом предосудительны и запретны: и хозяйственная конкуренция, развивающая технику и материальную культуру,[161] и борьба, возгорающаяся из-за половой любви, и общественно-политическая борьба за право и за власть.

Именно это воззрение на внешний мир как на среду глубоко противоморальную ведет к проповеди аскетизма, опрощения и непротивления.

Моралист есть существо испуганное и подавленное непомерною, навязчивою, претенциозною реальностью своего «тела» и его инстинктивных влечений. Эти влечения он переживает как направленные во внешний мир, как наступательные, нападающие: начиная от борьбы за пищу и кров, за собственность, богатство и власть и кончая агрессивностью полового инстинкта и его борьбою за обладание. Все это влечет к «насилию»; все это ставит на «путь диавола» и тянет к смертному греху, все это будит в человеке его «животную личность» и превращает его в жестокого зверя; все это идет от «внешнего мира» и тянет во «внешний мир»; все это должно быть сведено к минимуму и в идеале совсем подавлено.

Так, в природе разлито некое с моралью не считающееся сладострастие, не только вчуже беспокоящее человека, но живущее в нем самом и то и дело восстающее в его душе в виде «греховной похоти». Эту греховную похоть моралист воспринимает в самом себе как начало зла, как вечно и ненасытно шевелящегося в душе врага добродетели. Понятно, что моральный закон категорически требует его подавления. Предаваться этой «похоти» — «недостойно человека»,[162]«унизительно»,[163] постыдно и грешно: «добродетель» требует, чтобы человек жалел человека, а не вел его ко греху через стыд и боль, наслаждаясь его страданиями. Добродетель требует «целомудрия», «полного целомудрия»;[164] вступление в брак «не может содействовать» «служению Богу и ближнему»,[165] и «плотская любовь» — это «служение себе самому»[166] — должна быть заменена «чистыми отношениями сестры и брата»;[167] пусть прекратится от этого род человеческий — люди все равно уже свыклись с этой идеей, одни в порядке религиозного верования, другие в порядке научного прогноза.[168] Рождение детей было бы допустимо для сострадательного моралиста разве только в том случае, если бы он увидел, что «все существующие жизни детей уже обеспечены»…[169]

Аскетически отвергая в самом себе начало «плоти» и «инстинкта» как начало «внешнее», «противодуховное», «насильственное» и злое, моралист категорически требует, чтобы человек как можно меньше предавался своей телесности, чтобы он свел ее потребности к самому необходимому и вложил всю свою телесную энергию в единственный достойный человека, морально-честный и почетный,[170] никого не обижающий и не эксплуатирующий физический труд.[171] Трудится только тот, кто работает физически; всякий иной, «умственный» труд есть мнимый: это пустословие и обман.[172] Чтобы быть морально на высоте, человек должен забыть всякую распущенность и прикрывающие ее обманы; он должен упростить жизнь и опроститься. Упростить жизнь надо и внутренне и внешне настолько, чтобы совсем не возникали ни потребности, ни отношения, уводящие человека в «мир насилия». Надо упростить культуру, общественную организацию, хозяйство, обстановку, одежду и стол, исключая и вытравляя отовсюду элемент внешнего насилия и пользования чужим трудом: надо упразднить собственность на землю, наем и аренду, досуг, необходимый для духовного творчества, власть и законы, половую любовь и роскошь, фабричное производство и деньги, охоту и мясоедение, вмешательство в чужую жизнь и армию, словом, все то, что навязывает человеку «внешний» — природный и общественный мир. Надо опуститься на тот уровень первобытной простоты, который «доступен всем людям всего мира»,[173] так, чтобы все делали только то, что все могут делать, и всякий обслуживал бы сам себя,[174] не одолжаясь у других и не мешая им делать, что хотят.

Именно в связи с этим мироотвержением вырастает и требование воздерживаться от активной, пресекающей борьбы со злом: внешний мир лежит во зле и в познании его человек крайне ограничен; поэтому он должен последовательно извлечь из него свою волю, предоставляя совершаться неизбежному.

«Вопрос о том, — пишет Л. Н. Толстой, — что я должен делать для противодействия совершаемому на моих глазах насилию, основывается все на том же грубом суеверии о возможности для человека не только знать будущее, но и устраивать его по своей воле. Для человека, свободного от этого суеверия, вопроса этого нет и не может быть»:[175]«полезно ли, не полезно ли, вредно ли, безвредно будет употребление насилий или претерпение зла — я не знаю, и никто не знает»…[176] Положим, что «злодей занес нож над своей жертвой, у меня в руке пистолет, я убью его, но ведь я не знаю и никак не могу знать, совершил ли бы или не совершил бы занесший нож свое намерение. Он мог бы не совершить своего злого намерения, я же наверное совершу свое злое дело»…[177] Что бы ни происходило во внешней общественной жизни, человеку надо помнить, что каждый управляет собою и только собою;[178] надо помнить это и самому не грешить, а о последствиях не думать,[179] ибо они никогда не могут быть нам доступны.[180]

Такова концепция внешнего мира у графа Толстого во всех ее последствиях. Он созерцает мир или как богоустроенную идиллию и тогда отвергает принуждение, как абсолютно ненужное; или же он созерцает мир как некое царство страстей, греха и лжи, в котором принуждение, может быть, было бы и нужно, и целесообразно,[181] но от которого человек должен именно вследствие этого отвернуться, с тем чтобы не участвовать в его жизни. Оба эти истолкования внешнего мира связаны одним: отвержением «насилия»; и, психологически говоря, оба они, может быть, прямо вырастают из моральной потребности отвергнуть его. «Насилие» не нужно, если мир со всеми его законами благодатно изошел от Бога; «насилие» есть недопустимый грех, если мир лежит в зле. Сентиментальный моралист то утешает себя космической идиллией, то бежит от мира, предоставляя его своей судьбе. Однако он ищет успокоения и в бегстве; и, обосновывая правоту этого бегства, как бы в ограждение своей пассивной добродетели и своего внутреннего наслаждения, прикрывается и обороняется ссылкою на «волю Божию».

Согласно этим успокоительным указаниям, «внешний мир», хотя и лежит «во зле и соблазнах», хотя и правится безнравственным законом борьбы, — тем не менее ведается и «Божией волей». Она состоит в том, чтобы люди жалели друг друга[182] и не думали о том, что из этого выйдет. Надо самому «следовать только тем указаниям разума и любви, которые Он вложил в меня для исполнения Его воли»,[183] и предоставить последствия такого делания на Божие усмотрение: ибо эти последствия суть «дело Божие».[184] Это от Бога устроено так, что каждый человек отвечает только за себя и что никто не имеет ни «права», ни «возможности устраивать жизнь других людей»;[185]«дело каждого устраивать, блюсти только свою жизнь»;[186] и потому при виде злодейства человек должен «ничего не делать»,[187] предоставляя согрешившему «каяться или не каяться, исправляться или не исправляться»,[188] не мешая и не вторгаясь в его внутренний мир, в эту сферу Божьего ведения. Такое вторжение, такое «выхождение за пределы своего существа» означало бы попытку присвоить себе Божии права, узурпировать Божию власть, «святотатственно» заместить волю Божию, как якобы недостаточную,[189] но такая попытка всегда равносильна «отрицанию Бога».[190] Поэтому все, что я могу сделать в защиту убиваемого ближнего, — это предложить злодею удовлетвориться убиением меня;[191] если же он не заинтересуется моим предложением и предпочтет убить свою жертву, то мне остается усмотреть в этом «волю Божию»…

Таково практическое миронеприятие, к которому приходит Л. Н. Толстой, отправляясь от своей сентиментальной морали, двигаясь вперед со всею своею нигилистическою прямолинейностью и не замечая ни затруднений, ни противоречий. Близорукий и мнительный, моральный суд вламывается в самую сущность живого мировосприятия, судит, критикует и отвергает, не давая ни испытать, ни увидеть, ни осмыслить, не позволяя ни зародиться, ни расцвести иному, не специфически-моральному, — религиозному, или научному, или духовно-нравственному — испытанию и увидению. И вот духовный нигилизм восполняется столь же нигилистическим отношением к инстинкту, к чувству любви и деторождению. Моралист учит относиться к жизни инстинкта, к его живой тайне, к его здоровой и духовно-значительной глубине, к святыне брака, отцовства и материнства — с тем же отрицанием, как и к жизни духа. Жалость, отвернувшаяся от духа и изнемогшая при виде чужого страдания, отвергает и основную силу жизни, как греховную и злую: ибо она усматривает некую «безжалостность» в природе и в инстинкте, не усматривая его таинственной мощи и его удобопревратимости в духовное благо. Верный себе, сентиментальный моралист требует от «природы» того, чего она дать не может и не хочет, и не может взять от нее то, что составляет ее богатство и глубину. И так как он привык измерять всякое совершенство моральным мерилом и усматривать веяние божественного только в жалости, то ему остается осудить «внешний мир» и освободить себя от волевого участия в нем. Да и что же другое могла бы сказать «добродетель», не усматривающая божественного ни в чем, кроме самой себя? Если тяга во «внешний мир» есть тяга к насилию, уводящая от добродетели, то этим уже произнесен приговор не только «внешнему миру», который вовлекает душу в грех, но и тому существу, которое влечется к насилию. И отсюда неизбежное требование: отвернуться от «внешнего мира» и постольку, поскольку он вне человека, и постольку, поскольку он скрыт в самом человеке, хотя бы для этого пришлось низвести человека до уровня первобытного варварства, духовной слепоты, физической нечистоплотности и повального вымирания.

Если внешний мир «лежит во зле» и «вечный», «неотразимый закон, правящий им, «безнравствен», то не следует ли, в самом деле, отвернуться и бежать от мира, спасаясь? И вот моралист освобождает человека от призвания участвовать в великом процессе природного просветления и в великом историческом бое между добром и злом; он избавляет его от задания найти свое творчески-поборающее место в мире вещей и людей; он снимает с него обязанность участвовать в несении бремени мироздания; он дает ему в руки упрощенный трафарет для суда над миром и ставит его перед дилеммой: «или идиллия, или бегство»; и этим он научает его морализирующему верхоглядству и безответственному духовному дезертирству. И наставляя человека к такой мнимой мудрости и праведности, он, по-видимому, совсем не дает себе отчета в том, что его учение насаждает в душах противорелигиозное высокомерие и ослепление.

Именно это отсутствие верного религиозного самосознания и позволяет ему прикрывать свое слепое бегство ссылкою на «волю Божию». В самом деле, если мир создан Богом, то почему же он «зол» и «безнравствен»? А если он «безнравствен» и «зол», то как же может он находиться в «воле Божией»? Если мир создан Богом, то какое право имеет человек призывать к мироотвержению? А если он бежит от мира, как управляемого безбожным законом борьбы, то откуда же эти успокоительные ссылки на волю Божию, правящую миром?

Однако сентиментальный моралист не считается с этим и выдвигает идею «воли Божией» каждый раз, как ему необходимо прикрыть свое собственное морализирующее безволие. Волевое участие человека в несении бремени мироздания он объявляет «грубым суеверием»; «истинная» же вера состоит в том, чтобы отнести все, беспокоющее его душу, «внешнее» общественное зло — к воле Божией. Эта «истинная» вера утверждает, что всякая неуговоримая злоба и все ее злодейские проявления — посланы Богом и что всякая попытка пресечь эти злодейства была бы сущим святотатством. Если принять это учение, то окажется, что Бог «хочет» не только того, чтобы все люди любили и жалели друг друга, но еще и того, чтобы очень многие люди, не поддаваясь на жалостливые уговоры других, свирепствовали и злодействовали, физически насилуя и убивая добродетельных и духовно растлевая слабохарактерных и детей; и, далее, окажется, что «Бог» совершенно «не хочет» того, чтобы деятельность этих свирепых негодяев встречала организованный отпор и пресечение. Уговаривать злодеев «Бог» позволяет;[192] расширять объем их злодейства предложением себя в жертвы — «Бог» тоже разрешает; но если кто-нибудь, вместо того чтобы предоставлять злодеям все новые беззащитные жертвы и отдавать им младенцев в духовное растление, вознегодует и захочет пресечь их неуговоримое злодейство, — то Бог осудит это как кощунство и безбожие. Когда злодей обижает незлодея и развращает душу ребенка, то это означает, что это «угодно Богу», но когда незлодей захочет помешать в этом злодею — то это «Богу не угодно». «Воля Божия» состоит в том, чтобы никто не обижал злодеев, когда они обижают незлодеев, ибо «по Его воле» все дети, все слабохарактерные, все добрые люди отданы в непререкаемую и бесспорную добычу растлителям и злодеям, свирепость которых остается неприкосновенною святынею для всех остальных людей. И тот, кто этого не понимает или не соглашается с таким толкованием и «берет меч», предпочитая лучше погибнуть самому «от меча», чем предательски соучаствовать в торжестве зла, тот объявляется безнравственным и безрелигиозным человеком, злодеем, не верующим в Бога.[193]

Прикрывая свое сентиментальное безволие и свой близорукий нигилизм таким чудовищным религиозным построением, приписывающим Богу волю ко злу и к свободе злодеяния, моралисты, по-видимому, не замечают, как все это обывательское богословствование и морализирование приводит их к целому гнезду религиозных противоречий и нравственно-фальшивых положений. Так, с одной стороны, Бог есть «любовь» и хочет от людей взаимного «сострадания» и «единения»; с другой стороны, он хочет злодейства, свободы и безнаказанности для злодеев. С одной стороны, только добро соответствует воле Божией и человеческая воля получает недостижимый для нее идеал морального совершенства; с другой стороны, все, что совершается, совершается по воле Божией, и злодей, злодействуя по Его воле, не имеет никаких оснований воздерживаться от своих злодеяний, но всегда может прикрыть их тою же ссылкою, которою моралист прикрывает свое безволие. С одной стороны, человек должен принять волю Божию как свою («совесть», «сострадание») и исполнять ее в жизни; с другой стороны, человек обязан извлечь свою волю из той сферы («внешний мир», «чужая свобода»), где начинается «воля Божия». Но это означает, что все учение о соотношении Божией воли и человеческой воли становится жертвою противоречия и произвола. Сентиментальный моралист то «приемлет» волю Божию, когда это приятие ведет его к пассивному наслаждению жалостью, то не «приемлет» ее, когда это приятие повело бы его к героическому волевому служению. Это объясняется тем, что он обращается к Богу, Его дарам и исходящим от Него испытаниям и заданиям — не «всею душою, и не всем помышлением, и не всею крепостью», а только сентиментальностью своего ищущего наслаждения и безвольного «сердца». Именно поэтому он оказывается религиозно слепым в обращении к «внешнему миру», с его таинственной сложностью, с его трагедией разъединения и волевыми заданиями, с его сущностью, не сводимою ни к идиллии, ни к богопротивному окаянству. Религиозный опыт моралиста — бездуховен, безволен, односторонен и скуден; его «религиозное учение» есть порождение самодовольного рассудка, пытающегося извлечь божественное откровение из беспредметно умиленной жалостливости. Вся религия его есть не что иное, как мораль сострадания. Но эта мораль и ее сострадающий подход дает человеку не опыт Божьего совершенства, а только опыт человеческого сострадания: она видит мучающегося человека и сводит все откровение к сочувствию этой муке. Но это значит, что он воспринял не человека через Бога, а осмыслил Бога через человека и не человека осветил лучом любви к Богу, а восприятие Бога затемнил состраданием к мучающимся людям; именно поэтому он нашел страдающего человека, но не нашел ни его отношения к Богу, ни своего отношения к Богу, ни отношения Бога к нему, страдающему, и к себе, безвольно и сладостно жалеющему. И все это недоразумение он попытался выдать за учение Христа.[194]

Если это религия, то религия, связующая не человека с Богом, а человека с человеком,[195] и притом связующая неверно и некрепко: не дух с духом перед лицом Божиим, а душу с душою перед лицом земного мучения; эта связь творится не всею душою и не волею, а лишь аффектом внутреннего умиления; она слагается во взаимном сочувствии к тягостям личной жизни, но распадается в безвольном отвержении общего бремени при первом же дуновении подлинного зла. Настоящая религия начинает от Бога и идет к мироприятию, а это учение начинает от человека и идет к мироотвержению. Настоящая религия приемлет мир волею, но цельно не приемлет восстающего в нем зла и потому ведет с ним волевую, героическую борьбу, а это учение не видит мира из-за гнездящегося в нем зла и потому отвертывается и от зла, и от мира, и от волевой борьбы с ним. Настоящая религия есть творческое горение о добре, т. е. о духе и любви, а это учение утверждается как практическое безразличие к работе зла в мире, к духовности человека и к ее судьбам на земле. Настоящая религия приемлет бремя мира как бремя Божие в мире, а это учение отвергает бремя мира и не постигает того, что это мироотвержение таит в себе богонеприятие…

Таковы религиозные основы этой сентиментальной морали. Последнее слово ее есть религиозное безволие и духовное безразличие, и в этом безволии и безразличии она утрачивает предметность и силу религиозной любви и не постигает ни ее земных заданий и путей, ни ее видоизменений и достижений в мире.

13. Общие основы

После всего раскрытого и установленного вряд ли у непредубежденного исследователя может остаться сомнение в необходимости обновленной и углубленной постановки всей проблемы внешнего понуждения. Верный ответ возможен только тогда, если верно поставлен вопрос, а верная постановка вопроса требует от вопрошающего верного и свободного напряжения всех сил души и духа и прежде всего духовно зрячей любви и религиозно напряженной воли. Есть душевные уклады, которые совсем неспособны к такому верному напряжению, но именно поэтому людям такого уклада разумнее и честнее признавать свое бессилие и скромно молчать, не участвуя в обсуждении этой проблемы. Когда нравственно благородная душа ищет в своей любви — религиозно-верного, волевого ответа на буйный напор извне идущего зла,[196] то люди робкие, неискренние, безразличные, безрелигиозные, настроенные нигилистически или релятивистически («все относительно и условно»), безвольные, сентиментальные, мира неприемлющие, зла невидящие — могут только мешать этому исканию, путая, искажая и уводя его на ложные пути.

Вопрос о допустимости внешнего понуждения и пресечения ставится правильно только тогда, если он ставится от лица живого добра, исторически борющегося в истории человечества с живою стихиею зла. Допустимо ли, чтобы в этой борьбе представители подлинного живого добра психически понуждали слабых людей и физически понуждали и пресекали деятельность злых, воздействуя на их злодействующие души и злотворящие тела, и если допустимо, то в каких пределах, при каких условиях и в каких формах? Самая сущность этого вопроса уже предрешает и предусматривает источник, направление и цель этого воздействия: оно должно проистекать из подлинной воли к добру; оно должно быть направлено само и направлять принуждаемого к подлинному добру; оно должно иметь целью укрепление и осуществление добра в душах. Это необходимый уровень исследования, ниже которого весь вопрос утрачивает свой философский интерес и свое жизненное значение, ибо не стоит спрашивать о том, что именно позволительно злодею, желающему злодейски подвигнуть чужую душу к злодеяниям: ему ничто не позволительно; он это знает, и потому, не спрашивая, сам позволяет себе все. Весь вопрос ставится не от лица злодея, а от лица того, кто любит добро и цельно, искренно служит ему.

Но именно поэтому бессмысленны и духовно мертвы все и всякие попытки отвлечь этот вопрос от вопрошающего субъекта, от его заданий и намерений, — попытки формально «уравнять» добро и зло, благородного борца и злодея в обсуждении их «прав» на понуждение и пресечение. Эти попытки, обычно исходящие (помимо сентиментальных людей) от трусливых индифферентов, нигилистов или бесстыдных софистов, сводятся к отрешению способа воздействия от его душевного источника, от его направления и его цели, и далее, к «осуждению» этого способа как такового. «Не все ли равно, кто угрожает, чем, кому и во имя чего, — если угроза налицо? Угрожать при всех условиях негуманно». Или иначе: «Не все ли равно, кто заключает в тюрьму и казнит, кого и во имя чего, — если заключение и казнь налицо? Гуманность не мирится с тюрьмами и казнями». При этом обычно подобные утверждения произносятся тоном, не допускающим возражений, так, как если бы дело сводилось к провозглашению некой непререкаемой моральной аксиомы, побеждающей уже одною своею произнесенностью. На самом же деле эта мнимая аксиома является порождением не живого духовного и нравственного опыта, а в лучшем случае — невежественного рассудка, пытающегося морально расценивать внешнее как таковое по его формально-отвлеченным признакам как таковым.[197] Добро и зло в действительности не равноценны и не равноправны; и точно также не равноценны и не равноправны их живые носители, осуществители и слуги. Называть того, кто пресекает злодейство, «насильником» — можно только от слепоты или от лицемерия; осуждать «наравне» казнь злодея и убиение праведного мученика — можно только от лицемерия или от слепоты. Только для лицемера или слепца равноправны Георгий Победоносец и закаляемый им дракон; только лицемер или слепец может при виде этого подвига «держать нейтралитет» и взывать к «гуманности», ограждая себя и выжидая.

Именно природою самого добра определяется и вопрос о допустимости физического понуждения и пресечения, и ответ на него, ибо живое добро (живущее в своих носителях, осуществителях и слугах) есть подлинный источник, направление и цель понуждения и пресечения, направленного против злодеев.

По самой природе своей добро и зло имеют душевно-духовную природу, и «местонахождением» их является человеческая душа.[198] Поэтому борьба со злом есть процесс душевно-духовный; побеждает зло тот, кто превращает его в добро, т. е. из глубины преображает духовную слепоту в духовную зрячесть, а силу каменеющей ненависти в благодатность приемлющей любви.[199] В этом основная сущность борьбы со злом и победы над ним, и поэтому всякая мера, направленная против зла, должна в конечном счете служить именно этой цели, получая от нее смысл и значение. Вот почему физическое понуждение и пресечение никогда не были и не будут самодовлеющим средством в этой борьбе: тот, кто, лишая злодея свободы или жизни, думает, что в этом «главное» и что большего и не нужно, — тот не понимает ни природы добра и зла, ни борьбы с ними; он не видит ничего, кроме внешних симптомов болезни, и направляет свою энергию мимо самого недуга; и деятельность его при своей поверхностной полезности может оказаться вредною по существу. Физическое понуждение и пресечение приобретают все свое значение лишь в системе верно направленного социального воспитания, соблюдающего законы духа и любви.

Далее, добро и зло, являясь, по существу, душевно-духовными величинами, живут в человеке и осуществляются именно человеком, а потому вступают через него в мир тела и материи. Понятно, что если бы человек был существом чисто духовным и вполне бестелесным, то борьба со злом ограничивалась бы душевно-духовными усилиями и свершениями, и тогда физическое воздействие незлодея на злодея было бы невозможно, но в действительности мир устроен иначе, и оно вполне возможно. Точно так же, если бы человек переживал зло одною душою и, обладая телом, был бы лишен возможности проявить зло телесно и излить его во внешнем поступке, или если бы душа и тело человека не были связаны от природы в живое, органически-символическое соединение и не «передавали» бы непосредственно друг другу свои состояния и изменения, то физическое пресечение и понуждение отпали бы как ненужные и бессмысленные, однако на самом деле человек устроен иначе: он фактически изливает внутреннее зло во внешние поступки и фактически его тело передает его душе чужой протест против его злого поступка. Напротив, если бы человек был существом чисто телесным, лишенным души и духа, то физическое понуждение и пресечение оказались бы единственным и исключительным средством борьбы со злом; однако в действительности дело обстоит именно не так.

Ввиду всего этого употребление физической силы в борьбе со злом является возможным и небессмысленным, но отнюдь не исключительным и не самодовлеющим, а вторичным и подчиненным средством в общей системе духовного воздействия и воспитания, и притом средством, применимым в границах духовной допустимости и необходимости. В силу самой природы своей оно должно применяться не тогда, когда его можно применить, а тогда, когда его применить необходимо; и всюду, где в нем нет необходимости, его применять не следует. Ибо его внешняя, физическая природа инородна и неадекватна побораемому началу зла. Физическое понуждение и пресечение имеет дело не с самим злом, а только с его внешним проявлением; оно не проникает в необходимую глубину ожесточенной души, и тот уровень, до которого доходит его положительное влияние, остается сравнительно весьма поверхностным; поэтому оно бессильно преобразить зло как таковое и настигает его только тогда, когда духовное преображение уже не состоялось и злу удалось излиться во внешний поступок. В качестве несамодовлеющего, вторичного и подчиненного средства оно должно сообразоваться не только с законами духа и добра, но и с природою главных средств и с потребностями основной борьбы; оно отнюдь не должно посягать на замену духовных усилий и мероприятий — физическими; оно отнюдь не должно вредить духовному преображению человека. Физическое понуждение и пресечение есть крайняя мера борьбы, и сфера ее применения начинается только там, где внутренние меры оказываются несостоятельными и недостаточными.

Это означает, что физическое понуждение и пресечение, во-первых, не должно пытаться вызвать в душе человека очевидность (познание, признание, приятие, убеждение, верование или исповедание). Всякая такая попытка заранее обречена на неудачу, в лучшем случае она заставляет понуждаемого вступить на путь лицемерия; в худшем случае она расшатывает в нем самую способность к очевидности, к убежденности и вере и, может быть, угашает эту способность совсем, духовно уродуя человека. Тюрьмы, пытки и казни бессильны подвигнуть душу к усмотрению, убеждению и верованию; они могут довести ее только до предательства или до окаменевшего упрямства, завершающегося далеко не всегда осмысленным мученичеством. Физическое воздействие должно при всех условиях беречь духовную очевидность человека, не подавляя в нем чувства его собственного духовного достоинства и не колебля доверия человека к самому себе. Вот почему должны быть осуждены и отвергнуты все формы физического понуждения, разрушающие душевное здоровье и духовную силу человека: лишение пищи, сна, непосильные работы, пытки, заключение в обществе злодеев, унизительное обхождение[200] и т. д.

Во-вторых, физическое понуждение и пресечение не должно пытаться вынудить у человека чувство любви (напр., личной преданности, партийной приверженности, согласия на брак, верности, патриотизма). Всякая такая попытка заранее обречена на неудачу: в лучшем случае понуждаемый вступит на путь лжи и предательства; в худшем случае душа его проникается презрением и ненавистью к понуждающему и к навязываемому ей предмету и ожесточится до полной неспособности любить вообще. Тюрьмы, пытки и казни не могут вызвать в душе ни любви, ни верности. Любовь или добровольна и искренна, или ее нет. Поэтому физическое воздействие должно при всех условиях беречь способность человека к любви, усматривая в ней основную преображающую силу жизни и духа. Вот почему должны быть осуждены и отвергнуты все формы физического понуждения, ожесточающие человека, озлобляющие его и превращающие его в слепого ненавистника и мстителя: грубое, оскорбительное обхождение, лишение заключенного всех знаков любви и внимания, недопущение богослужения и духовника, снабжение человеконенавистнической литературой, пытки и телесные наказания[201] и т. д.

Наконец, в-третьих, физическое понуждение и пресечение, обращаясь непосредственно не к очевидности и любви, а к воле человека, и притом с требованием самопонуждения и самопринуждения, должно беречь волевую способность человека, не расшатывая и не расслабляя ее, а напротив, укрепляя ее и содействуя ее духовному воспитанию. Всякая форма понуждения, разлагающая волю, делает свою собственную цель недостижимой и становится бессмысленной, ибо задача понуждения состоит в том, чтобы сделать человека ненуждающимся в понуждении, а не в том, чтобы довести его до полной неспособности к волевому самоуправлению и тем превратить его навсегда в объект пресечения. Вот почему должны быть осуждены все формы физического понуждения, повреждающие и не укрепляющие волю человека: вынужденная праздность, бессмысленные работы, беспросветность пожизненного приговора, обезличивающие наказания[202] и т. д.

Этим уже выяснен и тот предел, от которого физическое понуждение и пресечение становится осмысленным и допустимым. Оно не может вызвать к жизни ни очевидности, ни любви, ни духовно-цельного, положительного поступка, ни тем более нравственно-религиозного преображения души, и всюду, где живут, действуют и управляют человеком эти силы и способности, оно ненужно и недопустимо. Всюду, где человек сам работает над приобретением очевидности и любви и держит себя в руках; где в человеке цела сила духовно-волевого самоуправления и где в душе его живут начала чести и долга, где индивидуум сам воспитывает себя силою самопонуждения и самопринуждения, где душа не одержима противодуховностью и противолюбовностью, и даже там, где просто оказывается достаточным психическое понуждение, исходящее от других людей, — вопрос о физическом понуждении и пресечении или совсем не должен ставиться, или должен решаться отрицательно. Пока обращение к очевидности и любви или к разумно-волевому началу человека[203] делают свое дело, и поскольку они его делают, до тех пор и постольку физическое понуждение и пресечение не должны иметь места, пребывая как бы в резерве, ибо они образуют именно замещающий и восполняющий резерв для главной борющейся силы. Понятно, что эти средства, исполняя функцию резерва, должны стоять наготове, в известной близости к внутренним средствам борьбы и в подчинении им. Мало того, в отличие от военного резерва они должны быть заранее известны «противнику» в качестве угрозы и санкции и должны всегда вводиться в бой в очень размеренной и выдержанной постепенности, так, чтобы доза физического понуждения и пресечения являлась всегда индивидуально приспособленной и не чрезмерной — ни в смысле формы наказания, ни в смысле его длительности.

Физическое понуждение и пресечение принципиально применимы тогда и постольку, когда и поскольку внутреннее самоуправление изменяет человеку и нет душевно-духовных средств для того, чтобы удержать и остановить его противодуховные деяния.[204] Это означает, что предел, от которого становится необходимым физическое воздействие, устанавливается отрицательно: это есть духовная несостоятельность воспитываемого человека и духовная безоружность воспитывающего человека. Понятно, что обе эти величины не только совместно устанавливают terminus а quo (предел допустимости и необходимости), но и в значительной степени обусловливают друг друга. Так, чем меньше духовная несостоятельность воспитываемого, тем более имеется духовных возможностей для воздействия на него и соответственно тем далее отодвигается предел, от которого необходимо физическое воздействие; зато у воспитывающего оказывается тем менее оснований ссылаться на объективное «отсутствие» душевно-духовных средств, и неуместная ссылка на это отсутствие прямо обнаруживает его собственную несостоятельность. И обратно: чем испорченнее, злонамереннее и агрессивнее воспитываемый, тем скорее может обнаружиться объективное отсутствие душевно-духовных средств и тем скорее могут «опуститься руки» даже и у святого.

Физическое воздействие допустимо тогда, когда оно необходимо, а необходимо оно тогда, когда душевно-духовное воздействие недостаточно, недействительно или неосуществимо. Условия, определяющие собою наступление и наличность такого момента, многообразны и сложны и вряд ли могут быть сполна перечислены. Это могут быть, во-первых, объективные условия, не связанные ни с личностью понуждаемого, ни с личностью понуждающего; таковы условия времени, пространства и объема воздействия. Чем короче время, данное для воздействия или для предотвращения поступка (напр., за один миг до выстрела), чем дальше расстояние, отделяющее пресекающего от злоумышленника (напр., телеграмма об аресте злодея как единственный выход), чем обширнее по составу объект воздействия (напр., необходимость быстрого и энергичного воздействия на толпу, на армию, на население занятой территории) — тем менее осуществимы «внутренние» меры борьбы, тем скорее обнаруживается их нецелесообразность, может быть, их полная безнадежность. Это могут быть, во-вторых, субъективные условия, связанные или с личностью понуждаемого, или с личностью понуждающего. Чем ниже общий духовный уровень понуждаемого (напр., умственная неразвитость или нравственная тупость человека, темнота, безграмотность, нетрезвость народной массы, воспитанность в религии жестокости и ненависти, слабость правосознания и патриотического чувства в стране), чем сильнее одержимость человека (напр., буйство сумасшедшего, массовый психоз) или его злая воля (напр., ожесточенность злодея) — тем скорее может наступить критический момент, обессиливающий все душевно-духовные средства как таковые. Наконец, чем душевно-беспомощнее (напр., глухонемой, иностранец, не владеющий языком, лишенный дара слова) или духовно-безоружнее понуждающий человек (напр., педагогическая неопытность, непризванность вождя, бессилие правительства при отсутствии в стране общественного мнения, неподкупности, честной печати) — тем труднее ему вести борьбу чисто духовными средствами.

Установить здесь раз навсегда какой-нибудь единый содержательный критерий для безошибочного решения вопроса в конкретных исторических ситуациях нельзя. Возможно, что духовно сильный, мудрый и опытный человек будет еще продолжать душевно-духовную борьбу там, где духовно слабый, неискушенный и неумудренный человек будет склонен признать, что духовные средства все исчерпаны; но возможно и обратное: именно, что духовно сильный и прозорливый человек обратится к мечу там, где слабый, близорукий или глупый все еще будет пытаться уговаривать и доказывать. Борьба со злом есть живой процесс, очень сложный и ответственный, в котором самое «зло» дается всегда в образе единичного-индивидуального или общественного явления. Задача борющегося всегда состоит в том, чтобы предметно постигнуть природу данного явления и найти целесообразные средства для одоления. Участвуя в этой борьбе, каждый должен действовать по своему крайнему разумению, движимый любовью, доверяя своему духу и полагаясь на свое наблюдение; и каждый, действуя так, не может считать себя обеспеченным от возможной ошибки, недосмотра, неудачи и причинения вреда. Ибо человеку, даже самому искреннему и благонамеренному, свойственно ошибаться, тем более — борющемуся, тем более — вынужденному бороться крайними мерами. От ошибки и вреда не обеспечен никто: ни воздерживающийся совсем от борьбы, ибо он наверное вредит поощрением и потаканием,[205] ни сопротивляющийся чисто духовными мерами, ибо при возможной неуместности их он предоставляет злодею свободу действия и в то же время профанирует и дискредитирует силу и святость духовного обращения («не давайте святыни псам», Мф 7:6), ни сопротивляющийся внешним понуждением и пресечением, ибо он может переоценить силу злой воли и недооценить силу духовного понуждения…

Все, что философское исследование может дать в качестве критерия для руководства при сопротивлении злу, сводится целиком к нескольким сравнительно формальным правилам.

Во-первых, сопротивляющийся должен развивать в себе чуткость и зоркость для распознавания зла и для отличения его от явлений, сходных с ним по внешней видимости. Это дается лишь постепенно, только в долгом нравственном и религиозном очищении личной души, только в личном и подлинном, духовно осмысленном жизненном опыте.

Во-вторых, сопротивляющийся должен стремиться к постижению тех путей и законов, по которым протекает жизнь зла в человеческих душах, а также всей выработанной великими праведниками и аскетами техники его внутреннего одоления. Только тот, кто владеет этими законами и этой техникой, сможет верно разрешить все очередные вопросы социального воспитания.

В-третьих, выбирая в борьбе меры и средства, сопротивляющийся всегда должен мысленно начинать с духовных средств, нисходя к мерам внешней борьбы лишь постольку, поскольку духовные средства оказываются неосуществимыми, недействительными и недостаточными. И даже тогда, когда необходимость физического воздействия выясняется с самого начала и сразу, сопротивляющийся должен помнить, что эта мера есть несамостоятельная, вторичная, подчиненная и крайняя.

В-четвертых, обращаясь к физическому воздействию, сопротивляющийся должен всегда искать умственно и практически тот момент и те условия, при которых физическое воздействие сможет быть прекращено, не повредив духовной борьбе, подготовив ей путь и, вот, уступая ей свое место. Ибо при верном ведении борьбы со злом все меры противодействия ему (начиная от самоумиления и благотворения своему личному врагу и кончая смертной казнью для абсолютного злодея) пребывают во внутренней органической связи взаимоподдержания и подчинения единой цели.

Наконец, в-пятых, сопротивляющийся должен постоянно проверять подлинные, внутренние истоки и мотивы своей личной борьбы со злом, в уверенности, что от этого зависит и предметное постижение побораемого зла, и овладение духовной техникой борьбы, и выбор средств, и осуществление самой борьбы; мало того, он должен быть уверен, что от этого зависит его личная правота и стойкость в сопротивлении, что этим в последнем счете определяется и самая победа или поражение.[206]

И если первые четыре правила не должны вызывать сомнения после всего вышеустановленного, то пятое правило нуждается еще в углубленном анализе и обосновании.

14. О предмете любви

Ставить и исследовать вопрос о сопротивлении злу имеет смысл только от лица живого добра. Ибо найти зло как таковое, постигнуть его качество и его природу и противостать ему, приемля борьбу с ним, но не приемля его самого, — есть именно задача добра, открытая только ему и в разрешении своем только ему и доступная. Борьба со злом, ведомая злым существом из воли ко злу и ради осуществления зла, — есть не сопротивление злу, а служение ему и насаждение его. При этом и не исключен, конечно, и такой исход, что столкновение двух злых начал обессилит одно из них или даже оба: по выражению Достоевского, «один гад съест другую гадину» и в поглощении ее найдет свой собственный конец. Однако понятно, что ни одно из этих злых начал не сопротивляется злу как таковому, но каждое творит свое собственное зло, и только столкновение их злых намерений и злых энергий обессиливает и губит столкнувшихся противников. Понятно также, что такой исход, разрежающий атмосферу зла в мире, нисколько не разрешает проблему верного сопротивления злу, а только снимает с очереди единичные ситуации и конфликты, острота которых состоит именно в том, что добро бывает вынуждено бороться со злом на оба фронта, отнюдь не смешивая своих предметных интересов с интересами обоих злых противников.

То, что сопротивляется самому злу как таковому, есть само живое добро. Это означает, что само сопротивление злу проистекает из одухотворенной любви, ею осуществляется, ей служит, к ней ведет, ее насаждает, растит и укрепляет. И при всем том это сопротивление не останавливается ни перед психическим понуждением, ни перед физическим понуждением и пресечением. Как же это возможно?

Это возможно благодаря тому, что начало духа указывает любви ее верный предмет, ограничивает ее и видоизменяет ее обличие и ее проявление.

И прежде всего — оно указывает ей ее предмет, сообщая ей этим верность и крепость.

Любовь, взятая сама по себе, независимо от духа, его предмета, его цели и его заданий, — есть начало слепой страсти.[207] Она сочетает в себе силу влечения с духовной беспомощностью, закономерность инстинкта с духовной случайностью, биологическую здоровую безошибочность с духовной неразборчивостью и удобопревратностью. Любовь сама по себе есть жажда и голод, но жажда и голод не предусматривают сами по себе ни качества питья, ни достоинства пищи. Любовь есть некая открытость души, но в открытую душу может невозбранно вступить и то, что недостойно любви. Любовь есть влечение и сила, но как часто влечение совлекает, а сила растрачивается впустую или внутренне разлагается в погоне за ложною целью… Любовь есть приятие, но далеко не все приятное духовно приемлемо. Любовь есть сочувствие, но все ли заслуживают его? Любовь есть как бы некое умиленное пение из глубины, но глубина неодухотворенного инстинкта может умилиться на соблазн и петь от наслаждения грехом. Любовь есть способность к единению и отождествлению с любимым, но единение на низменном уровне истощает и постепенно угашает самую эту способность, а отождествление со злом может поглотить и извратить благодатность любви. Любовь есть творчество, но разве безразлично, что именно творит творящий?

Любовь без духа не видит, и потому она беспредметна; она не совершает полет, а пробирается ощупью, блуждая и падая. Она не чувствует своей правоты и потому ослабляет себя — то смутным, то явным чувством собственного недостоинства. Она не служит, а наслаждается, не строит, а истощается. Ее жизнь есть не оживление, а умирание; она не разгорается, а гаснет и чадит. Вот почему любовь без духа слепа, пристрастна, своекорыстна, подвержена опошлению и уродству.[208] Она не есть еще добро, но лишь возможность добра; это не реальная ценность, а нереализующаяся сила, не достижение, а задаток.

Только дух, духовная сила в человеке, как бы ее ни называть — «духовный вкус», «чутье к совершенству», «видение божественного» «боголюбивый ум», «очевидность», — только эта сила открывает человеку настоящий, подлинный, достойный Предмет для его любви, тот Предмет, который сам по себе выше мира, но который таится и в природе, и в вещах, и в людях, и в человеческих отношениях и созданиях, которым стоит жить, который стоит любить и за который поэтому стоит и умереть. Душа, жаждущая этого Предмета, не обречена на голод; для этого Предмета душе стоит быть открытою; влечение к нему не совлечет ее и не растратит ее силы; единение с ним даст ей правоту, цельность и неутомимую энергию в творчестве и строительстве; отождествление с ним сообщит ее личности форму, полет и огонь. Настоящее достижение человека начинается тогда, когда страсть его прилепляется к божественному Предмету или, иначе, когда луч Совершенного пронизывает душу человека до самого дна его страстного чувствилища. Тогда человеческая страсть начинает из глубины сиять пронизавшими ее божественными лучами, и сам человек становится частицею божественного огня.[209] Но лишь постольку человек и может верно постигнуть и осуществить две основные заповеди Христа о любви в их взаимной связи и последовательности.[210]

Из этих двух заповедей первая направляет «все сердце», и «всю душу», и «все разумение», и «всю крепость» человеческого существа и его любви — к Богу; вторая учит «любить ближнего как самого себя» (Мф 22:37–40; Мк 12:29–31; Лк 10:26–28). Тот, кто исполняет первую заповедь и обращается к Богу всеми чувствами, всем воображением, всею мыслью и всею волею, и притом так, что все эти силы личной души становятся несомыми, насыщенными любовью, — тот обновляется в этом духовном единении всем своим существом и всем видением, и созидает в себе сына Божия, и затем, обращаясь к миру и людям, он неизбежно видит их по-новому и вступает с ними в новые отношения. Это новое ви́дение и новое отношение определяется тем, что он, научившись при осуществлении первой заповеди верно чувствовать, и воображать, и мыслить, и желать Божественное, — вслед за тем впервые находит и в мире, и в людях тот духовный, тот божественный состав, который в Боге и через Бога указывает ему его «ближнего» и пробуждает в душе подлинную духовную любовь к нему. Исполнение первой заповеди открывает человеку Бога и тем вообще отверзает ему его духовное око. Но именно поэтому исполнение второй заповеди невозможно вне первой и помимо первой. То, что следует любить в ближнем как «самого себя», есть не просто земной, животный состав человеческий,[211] со всем его животным самочувствием, со всеми его земными потребностями и удовольствиями, со всем его претендующим самодовольством, но это есть луч Божий в чужой душе, частица божественного огня, духовная личность, сын Божий. Подлинное братство людей открывается только через Бога; люди суть братья лишь постольку, поскольку они дети Божии. И то, что невозможно для человека в силу его животного, неодухотворенного инстинкта (любить другого как «самого себя»), — то не только возможно, но необходимо и неизбежно для него как для духовного существа, обновившего свое ви́дение и свое земное восприятие в цельной любви к Богу. Ибо научившийся видеть и цельно любить Божественное необходимо будет любить это Божественное всюду, где увидит и найдет Его. Мало того, он всегда будет искать в других именно Его, чувствуя себя связанным прежде всего с Ним, а уже через Него и в Нем — со всеми людьми. Любить ближнего как самого себя может только тот, кто нашел и утвердил в себе сына Божия, ибо только он знает, что такое Божественное и что значит быть в единении с Ним, т. е. что значит быть сыном Божиим; только благодаря этому он может усмотреть сына Божия и в своем ближнем, но, усмотрев его в нем, он уже не сможет не любить его, но будет любить его Божественное, его личный храм, и алтарь, и огонь так же, как он любит свой дух, и свой огонь, и алтарь, и храм.

Все это можно выразить так, что подлинное отношение к Богу предшествует установлению верной любви к ближнему, ибо любить ближнего значит любить в нем начало Божественное, начало живого добра. Любовь к Богу открывает человеку новое измерение вещей и людей. Согласно этому измерению, человек есть нечто большее, чем это единичное, одушевленное животное, чем этот единичный субъект, в нем есть нечто большее, чем «он сам» во всей его «субъективности»: и это-то большее, сверхсубъективное, несмотря на свою «субъективность», — есть как раз его дух, его главное, настоящий «Он Сам». Настоящая любовь есть связь духа с духом, а потом уже и в эту меру — все остальное: связь души с душою и тела с телом, но именно постольку это уже не просто связь душ и тел, а духовная связь одухотворенных душ и духом освященных тел. Настоящая любовь связывает любящего не со всем существующим и живущим без различия: но только с Божественным во всем, что есть и живет; именно с искрою, с лучом, с прообразом и ликом. Это есть не слепая страсть, а зрячая, и движения ее не случайны, не неразборчивы и не беспомощны. Она вступает в единение и отождествление только с живым добром, но это единение есть безусловное — на жизнь и на смерть. Она не объединяется с началом зла, но отходит от него и противопоставляет себя ему,[212] и это противопоставление есть тоже безусловное — на жизнь и на смерть. Начало духа есть начало предметного выбора и религиозной преданности. И эту силу религиозной преданности, избравшей Божественное и прилепившейся к Нему, одухотворенная любовь вносит во всякое свое отношение: и к Богу, и к Церкви, и к родине, и к царю, и к своему народу, и к его вещественным и личным алтарям, и к своей семье, и к своему ближнему.

Такая любовь перестраивает в душе все мировосприятие и все отношение к ценностям мира. Все грани проходят для нее по-новому и иначе, и все определяется Божественностью и Ее освящающим присутствием. Так, обычное, религиозно-слепое воззрение полагает, что полезное выше священного, что человек выше вещи и что «много людей» выше одного человека; оно «убеждено», что все люди «равны», что всякий человек имеет право на жизнь и что последнее слово всегда принадлежит «гуманности»; оно считает, что самое ужасное это голод и страдание и что жить на земле тем лучше, чем больше довольных и счастливых людей; оно не сомневается в том, что здоровье лучше болезни, что власть лучше подчинения, что богатство лучше бедности и что жизнь всегда лучше смерти.

Совсем иначе видит и расценивает все это духовная любовь. Для нее священное всегда выше полезного: земной вред ей не безусловно страшен и слишком человеческая польза не привлекательна. Он знает «вещи», которые выше человека, и в один великий момент человеческой истории вервие этой любви изгнало торгующую пошлость из вещественного храма. В ее глазах множество людей как таковое не может ни составить, ни заменить истинного качества одного человека, так что «один человек стоит десяти тысяч, если он самый лучший».[213] Духовная любовь знает, что люди не равны и что они «разнствуют» друг от друга, как «звезда от звезды» (1 Кор 12:5-12, 15:39–41). Она знает также, что всякий человек должен заслужить и оправдать свое право на жизнь, что есть люди, которым лучше не родиться, и есть другие, которым лучше быть убитыми, чем злодействовать (Мф 18:6; Мк 10:42; Лк 17:1–2). Духовная любовь, владея источником истинного, боголюбивого человеколюбия, ведает цену и соблазны сентиментальной гуманности и не обольщается ею. Она понимает религиозный смысл страдания и духовно-очистительную силу неядения и всегда предвидит нечто гораздо более ужасное, чем страдание и голод. Она не измеряет усовершенствование человеческой жизни — довольством отдельных людей или счастьем человеческой массы; ей ведомы все духовные опасности, связанные с наличностью земного наслаждения, и все духовное значение его утраты. Ее ви́дение давно открыло ей, почему болезнь может быть лучше здоровья, подчинение — лучше власти, бедность — лучше богатства. И именно сила этого ви́дения укрепила ее в убеждении, что доблестная смерть всегда лучше позорной жизни и что каждый человек определяет себя перед лицом Божиим именно тем моментом, который заставляет его предпочесть смерть.

Таким образом, начало духа, указывая любви ее верный предмет, меняет в корне ее основное направление и все наполняющее ее содержание. За прежними именами и обличиями разумеются уже новые, иные предметы и состояния, и эти новые предметы требуют от души нового отношения к себе, требуют — и получают его. И в результате этого неизбежно перерождается самый акт любви в его основном душевно-духовном строении: он приобретает новые пределы, новые формы и проявления.

15. О границах любви

Далее, начало духа ограничивает начало любви, указуя духовный предел ее непосредственному, наивному разливу.

Духовная любовь есть не только религиозная преданность, но в основе своей она есть прежде всего зрячий, живой, предметный выбор. Если разуметь любовь не в смысле сентиментального, беспредметного умиления, а в ее предметной определенности и функциональной полноте, во всей полноте живого одобрения, сочувствия, содействия, общения — вплоть до художественного отождествления с любимым предметом, то ясно, что невозможно реально любить все (например — и воспринятое, и невоспринятое) или все наравне (например — и близкое, и далекое, и Божественное, и небожественное); во всяком случае, человеку, пока он человек, это недоступно. Тот из людей, кто говорит, что «любит» «все» или «все без различия», тот или ошибается в самопознании, или в действительности не любит ничего и никого. Любовь как психическая сила совсем и не способна к такому беспредметному растяжению; любовь как духовное состояние совсем и не призвана к этому. Конечно, если под любовью разуметь только благожелательство, а под благом духовное усовершенствование (т. е. победу добра над злом), то религиозно прозревший человек желает блага всем и постольку любит всех: ибо простая наличность зла уже вызывает в нем страдание и отвращение и заставляет его искренно благожелательствовать. Но если понимать любовь во всей ее полноте как отождествляющееся единение и творческое приятие, то такой человек не может любить ни всех, ни всех одинаково, да и не ставит перед собою такую задачу.

Так, никто не призван любить зло как таковое или злого человека как такового, и если мыслить диавола как подлинное и чистое средоточие зла, то любовь к диаволу в его диавольстве должна быть признана совершенно противоестественною. Есть смысл желать диаволу преображения, и есть глубокий смысл в молитве за диавола, но нет смысла обращаться к нему с творческим приятием, т. е. принимать его цели и интересы как свои, сочувствовать ему и помогать ему, и нет основания вступать с ним в союз и объединить его дело со своим злом. Конечно, человек, сильный духом, может решиться на то, чтобы воспринять диавола во всем его подлинном диавольстве, впустить в свою душу его чистое зло для испытания, познания и умудрения: он может даже довести это испытание до некоторого художественного отождествления, отводя для этого мучительного и отвратительного опыта ткань своей души и силы своей личности. Но это допущение никогда не превратится для него в любовное приятие,[214] и эта реализация никогда не вовлечет и не захватит его духовного центра и не приведет его к сочувствующему поступку и содействию. Мучительность этого испытания будет состоять не только в восприятии отвратительного, но и в добровольном раздвоении своей душевной ткани: она будет выражаться в непрерывном отвращающемся содрогании всего духа как в его злоиспытывающих частях, так и в его свободном от зла центре. Мало того, это испытание, от которого душа обжигается как уголь и быстро в муках стареет, а дух закаляется и мудреет, — имеет единое оправдание и назначение: сопротивление злу. Восприемлющий воспринимает только для того, чтобы не приять; «отождествлявшийся» только для того и допускал это, чтобы противостать злу во всей силе измерившего, увидевшего и уразумевшего противника. В этом испытании он прозревал и вооружался и, вооружившись, увидел себя призванным к неумолимому посечению диавола, испытанного во всем его диавольстве.

Понятно, что для слабого человека это испытание может превратиться в непосильное искушение, а искушение может привести его к покорности злу. И это искушение и падение может осуществиться не только в обычном порядке слепого или наивного заражения злом, но и вследствие неверного понимания пределов любви. Достаточно мягкосердечному человеку упустить из вида, что любовь кончается там, где начинается зло, что любить можно и должно только искру, луч и лик, если они не померкли еще до конца за буйством расплескавшегося зла, что в обращении к злу от любви остается только духовное благожелательство и что это духовное благожелательство, направленное на диавола, всегда может приобрести единственно верную форму — форму посекающего меча; достаточно упустить это из вида — и победа зла обеспечена. Есть мудрая христианская легенда об отшельнике, который долгое время побеждал диавола во всех его видах и во всех, исходивших от него искушениях, пока, наконец, враг не постучался к нему в его уединилище в образе раненого, страдающего ворона, и тогда слепое, сентиментальное сострадание победило в душе отшельника: ворон был впущен, и монах оказался во власти диавола… Именно этой сентиментальной любви, проистекающей из слабости и имеющей значение соблазна, духовная зрячесть и духовная воля полагают предел; они заставляют человека установить верную грань для своей неразборчивой и беспринципной чувствительности и обращают его прозревающее око к водительным образам архангела Михаила и Георгия Победоносца.

Напрасно было бы ссылаться здесь в виде возражения на заповеди Христа, учившего любить врагов и прощать обиды. Такая ссылка свидетельствовала бы только о недостаточной вдумчивости ссылающегося.

Призывая любить врагов, Христос имел в виду личных врагов самого человека («ваших», «вас»; срв. Мф 5:43–47; Лк 6:27–28), его собственных ненавистников и гонителей, которым обиженный, естественно, может простить и не простить. Христос никогда не призывал любить врагов Божиих, благословлять тех, кто ненавидит и попирает все Божественное, содействовать кощунственным совратителям, любезно сочувствовать одержимым растлителям душ, умиляться на них и всячески заботиться о том, чтобы кто-нибудь, воспротивившись, не помешал их злодейству. Напротив, для таких людей, и даже для несравненно менее виновных, Он имел и огненное слово обличения (Мф 11:21–24; 23; Мк 12:38–40; Лк 11:39–52, 13:32–35, 20:46–47 и др.), и угрозу суровым возмездием (Мф 10:15, 12:9, 18:9, 34–35, 21:41, 22:7,13, 24:51, 25:12,30; Мк 8:38; Лк 19:27, 21:20–26; Ин 3:36), и изгоняющий бич (Мф 21:12; Мк 11:15; Лк 19:45; Ин 2:13–16) и грядущие вечные муки (Мф 25:41,46; срв. Ин 5:29). Поэтому христианин, стремящийся быть верным слову и духу своего Учителя, совсем не призван к тому, чтобы противоестественно вынуждать у своей души чувства нежности и умиления к нераскаянному злодею как таковому, он не может также видеть в этой заповеди ни основания, ни предлога для уклонения от сопротивления злодеям. Ему необходимо только понять, что настоящее, религиозно-верное сопротивление злодеям ведет с ними борьбу именно не как с личными врагами, а как с врагами дела Божия на земле; так что чем меньше личной вражды в душе сопротивляющегося и чем более он внутренне простил своих личных врагов — всех вообще и особенно тех, с которыми он ведет борьбу, — тем эта борьба его будет при всей ее необходимой суровости духовно вернее, достойнее и жизненно целесообразнее.[215]

Это относится всецело и к заповеди о прощении обид. Согласно этой заповеди, человек имеет призвание прощать своим обидчикам наносимые ему личные обиды (срв.: «сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня!» Мф 18:21; «если семь раз в день согрешит против тебя…» Лк 17:3–4; «должен был ему сто динариев…» Мф 18:28[216]). При этом размеры прощающей доброты и терпеливости должны быть поистине бесконечны (Мф 18:22). Однако даже в рассмотрении личной обиды Евангелие устанавливает те условия, при которых «согрешивший против тебя брат твой»[217] может стать для тебя «как язычник и мытарь» (Мф 18:15–17): допуская силу личного ожесточения, неподдающегося никаким уговорам («выговори ему», Лк 17:3), Евангелие указывает на суд церкви как на высшую инстанцию, неповиновение которой несет за собой понудительную, воспитывающую изоляцию ожесточенного.[218] Понятно, что обращение к этой инстанции и исключение обидчика из общения — нисколько не мешают акту внутреннего прощения, и точно так же акт личного прощения, разрешая проблему обиженности, совсем не разрешает проблему обидчика и его ожесточенности. Однако помимо всего этого Христос предвидел и указал такие злодейства («соблазнение малых»), которые, по Его суждению, делают смертную казнь лучшим исходом для злодея (Мф 18:6; Мк 11:42; Лк 17:1–2).

Вообще говоря, нужна сущая духовная слепота, для того чтобы сводить всю проблему сопротивления злу к прощению личных обид, к «моим» врагам, «моим» ненавистникам и к «моему» душевно-духовному преодолению этой обиженности, и было бы совершенно напрасно приписывать такую духовную слепоту Евангелию. Естественно, что наивный человек с его чисто личным и скудным мировосприятием не видит добра и зла в их более чем личном — общественном, общечеловеческом и религиозном измерении, и именно потому он полагает, что личное прощение угашает зло и разрешает проблему борьбы с ним. Но на самом деле это не так. Простить обиду — значит погасить в себе ее злотворящую силу и не впустить в себя поток ненависти и зла, но это совсем не значит победить силу злобы и зла в обидчике. После прощения остается открытым и неразрешенным вопрос: что же делать с обидевшим, не как с человеком, который меня обидел и которому за это «причитается» от меня месть или «возмездие», а как с нераскаявшимся и неисправляющимся насильником? Ибо бытие злодея есть проблема совсем не для одного пострадавшего и совсем не лишь в ту меру, в какую ему не удалось простить; это — проблема для всех, значит, и для пострадавшего, но не как для пострадавшего и непростившего, а как для члена того общественного единения, которое призвано к общественному взаимовоспитанию и к организованной борьбе со злом.

Обиженный может и должен простить свою обиду и погасить в своем сердце свою обиженность, но именно его личным сердцем и его личным ущербом ограничивается компетентность его прощения; дальнейшее же превышает его права и его призвание. Вряд ли надо доказывать, что человек не имеет ни возможности, ни права — прощать обиду, нанесенную другому, или злодейство, попирающее божеские и человеческие законы, — если только, конечно, он не священник, властный отпускать грехи кающемуся, и не верховный государственный орган, властный даровать амнистию. В составе каждой неправды, каждого насилия, каждого преступления, кроме личной стороны «обиды» и «ущерба», есть еще сверхличная сторона, ведущая преступника на суд общества, закона и Бога, и понятно, что личное прощение частного лица не властно погасить эту подсудность и эти возможные приговоры. В самом деле, кто дал мне право «прощать» от себя злодеям, творящим поругание святыни, или злодейское соблазнение малолетних, или гибель родины? И каков может быть смысл этого мнимого «прощения»? Что означает оно: что «я» их не осуждаю и не обвиняю? но кто же поставил меня столь милостливым судьею? Или — что «я» примиряюсь с их злодеяниями и обязуюсь не мешать им? но откуда же у меня может взяться такое мнимое право на предательство, на предательство святыни, родины и беззащитных? Или, быть может, это «прощение» означает, что я воздерживаюсь от всякого суждения, умываю руки и предоставляю события их неизбежному ходу? однако такая позиция безразличия, безволия и попущения не имеет ничего общего с христианским прощением и не может быть обоснована никакими ссылками на Евангелие…

Сопротивляющийся злу должен прощать личные обиды, и чем искреннее и полнее это прощение, тем более простивший способен вести неличную, предметную борьбу со злодеем, тем более он призван быть органом живого добра, не мстящим, а понуждающем и пресекающим. Но в душе его не должно быть места наивным и сентиментальным иллюзиям, будто зло в злодее побеждено в тот момент, когда он лично простил его. Прощение есть первое условие борьбы со злом или, если угодно, начало ее, но не конец и не победа. Ибо для этой великой борьбы со злом необходимо иметь поистине не менее «нежели двенадцать легионов ангелов» (Мф 26:53), и настоящий злодей, пока не увидит этих легионов, всегда будет усматривать в «прощении» прямое поощрение, а может быть, и тайное сочувствие.

Именно в этой связи следует понимать и евангельские слова «не противься злому» (Мф 5:39). Правило, заключающееся в них, определительно разъяснено последующими словами — в смысле кроткого перенесения личных обид,[219] а также щедрой отдачи личного имущества[220] и личных услуг.[221] Истолковывать этот призыв к кротости и щедрости в личных делах как призыв к безвольному созерцанию насилий и несправедливостей или к подчинению злодеям в вопросах добра и духа было бы противосмысленно и противоестественно. Разве предать слабого злодею — значит проявить кротость? Или человек волен подставлять нападающему и чужую щеку? Разве щедрость не распространяется только на свое, личное? Или растративший общественное достояние и отдавший своего брата в рабство — тоже проявил «щедрость»? Или предоставлять злодеям свободу надругиваться над храмами, насаждать безбожие и губить родину — значит быть кротким и щедрым? И Христос призывал к такой кротости и к такой щедрости, которые равносильны лицемерной праведности и соучастию со злодеями? Учение Апостолов и Отцов Церкви выдвинуло, конечно, совершенно иное понимание. «Божии слуги» нуждаются в мече и «не напрасно носят его» (Рим 13:4); они — гроза злодеям. И именно в духе этого понимания учил св. Феодосий Печорский, говоря: «живите мирно не только с друзьями, но и с врагами; однако только со своими врагами, а не с врагами Божиими».[222]

Так, начало духа ограничивает действие любви в ее непосредственном, наивном разливе. Понятно, что это ограничение неизбежно ведет за собою и видоизменение ее духовного строения и облика.

16. О видоизменениях любви

Итак, начало духа видоизменяет внутреннее строение любви и форму ее проявления.

Обычно или нередко «любовью» называют лишь одну из ее разновидностей, и притом наименее духовную. Эта низшая разновидность любви слагается согласно формуле «по милу хорош» и то сводится к инстинктивному наслаждению чужим присутствием, то исчерпывается жалостью к чужому телесно-душевному страданию. В противоположность этому духовное начало, останавливая бессмысленный разлив чувствительности и указывая любви ее подлинный, достойный предмет, постоянно приучает ее не идеализировать нравящееся («по милу хорош»), а наслаждаться совершенным («по хорошу мил»), и вслед за тем сообщает ей необходимую для духовной жизни внутреннюю гибкость и многообразие внешних проявлений.

У человека духовно неразвитого и беспомощного «любовь» начинается там, где ему что-то «нравится» или где ему от чего-то «приятно»; она протекает в плоскости бездуховного «да» и стремится к максимальному внутреннему и внешнему наслаждению. Эта бездуховная любовь чаще всего отвращена от воли и разума и обращена к воображению и чувственному ощущению.

Напротив, духовная любовь имеет власть отвернуться от «нравящегося» и «приятного»; она имеет силу утвердить себя на уровне стойкого «нет»; она способна принять форму тяжкого и безрадостного служения.

Единственная, неизменная функция духовной любви — это «благо-желательство»; это значит, что она всегда и всем искренно желает — не удовольствия, не наслаждения, не удачи, не счастья и даже не отсутствия страданий, — а духовного совершенства, даже тогда, когда его можно приобрести только ценою страданий и несчастия. Уже следующая функция духовной любви — опытное и интуитивное восприятие чужой личности, доводимое, в его полноте, до художественного отождествления, — осуществляется далеко не всегда: на низших ступенях духовного самовоспитания она осуществляется преимущественно по отношению к идеальным, совершенным человеческим образцам (святые и герои); на средних ступенях — может быть только по отношению к Богу (уединение); на высших ступенях — только в Боге и через Бога, а из людей только по отношению к тем, кто сам просит о помощи (старчество). Духовно любящий всегда «благо-желательствует», но не всегда «отождествляется», и когда «отождествляется», то далеко не всегда «творчески приемлет», «одобряет» и «жалеет», и когда одобряет, то совсем не «по милу», и когда «жалеет», то не повергая в безвольное размягчение ни себя, ни страдающего. Любовь его есть любовь к совершенству любимого или к любимому в его совершенстве, и эта любовь к совершенству любимого всегда остается сильнее, чем страх перед его возможным страданием.

Обычная любовь любит земной состав индивидуального человека и не знает ничего, что можно было бы противопоставить ему как высшее: отсюда ее чувственная и слащавая мораль, ставящая выше всего беспредметное «умиление» и беспринципную «доброту».

Напротив, духовная любовь знает это высшее и перед его лицом умеет владеть и своим умилением, и своей добротой. Она знает, что между двумя основными заповедями Христа (о любви к Богу и любви к ближнему) возможны видимые столкновения, в которых служение делу Божьему может требовать безжалостной суровости к человеку, а жалость к человеку бывает равносильна предательству по отношению к Божьему делу. И зная это, она знает также, как следует выходить из этих мнимых «столкновений», ибо отношение к Богу всегда остается для нее мерилом, которому подчинены отношения к людям. Поэтому для нее не может быть условий, при которых следовало бы предать дело Божие из жалости к человеку, но всегда возможны положения, в которых из любви к Богу можно и должно сдержать любовь к человеку и свести ее к строгости духовного благо-желательства; так что вторая заповедь остается при этом ненарушенной, ибо, вообще говоря, любовь совсем не сводится к животной жалости, расслабляющей и того, кто жалеет, и того, кого жалеют. Человек, угасивший в себе образ Божий, нуждается не в безвольно-сочувствующем «да», а в сурово-осуждающем «нет», и это останавливающее и отрезвляющее его «нет» может и должно иметь своим подлинным источником любовь к Богу в небесах и к Божественному в падшей и духовно угасшей душе.

Так зарождается и формулируется тот отрицательный лик любви, который всегда приводил и будет приводить в соблазн близоруких и сентиментальных людей. Судя обо всем по внешней видимости и не усматривая в проявлениях такой любви ни сладостного сочувствия, ни умиленной жалости, они начинают негодующе говорить о «вражде», «ненависти» и «злобе», ужасаются и призывают к противодуховному и малодушному «состраданию». А между тем на самом деле духовное оформление любви, столь необходимое человеку и столь трудно приобретаемое им, придает любви целый ряд драгоценных видоизменений и отнюдь не угашает и не искажает при этом ее основной любовной природы: в своем духовном «нет» — человек любит свой настоящий, подлинный Предмет нисколько не менее, чем в своем духовном «да», и гораздо более, чем в своем бездуховном «да»: мало того, любовь, способная принять духовно-отрицающий лик, является всегда более глубокой, более интенсивной, более верно-преданной, чем «любовь», малодушно отвертывающаяся от зла, чтобы его не видеть, или готовая сострадательно «принять» его.

Для того чтобы понять этот отрицательный лик любви, необходимо иметь в виду, что духовно-опредмеченная[223] и оформленная любовь, оставаясь всегда благо-желательством, т. е. желая каждому человеку духовного просветления и преображения, в то же время не может любить зла в человеке. Поэтому всюду, где она воспринимает в человеке подлинное зло (не слабость, не заблуждение, не падение, не грешность, а самоутверждающуюся противодуховную злобу), — она оказывается вынужденной видоизменить свое индивидуальное отношение к данному человеку в соответствии с наличным в его душе злом. По-прежнему всегда желая ему обращения и очищения и, может быть, радостно трепеща от одной мысли о возможности такого преображения злой души — духовно-любящий человек по необходимости переживает целый ряд видоизменений во всех остальных функциях своей любви: в сочувствии, одобрении, содействии, в творческом приятии, в желании «входить в его положение» (отождествляться), в готовности общаться и, наконец, даже в способности отнестись к нему с элементарною жалостью. Каждый из нас должен знать это по собственному опыту: есть злые поступки, которым мы не можем дать ни сочувствия, ни одобрения; есть злые цели, которым мы не можем творчески содействовать так, что от одной идеи о том, что «я был ей косвенно полезен», душою овладевает смертная тоска; есть злые жизненные положения, входить в которые воображению — отвратительно, а воле — невыносимо; есть злые люди, от простого разговора с которыми душа начинает стонать, как раненая; есть злодеи, по отношению к которым последняя вспышка угасшей жалости только и может выразиться в ускорении их смертной казни. Все эти состояния в их основном существе, в насыщающей их стихии — остаются видоизменением духовности и любви, и потому они» не становятся злыми состояниями и не ведут к злым делам; и только близорукость или верхоглядство может характеризовать их как проявления зла и злобы. Однако в пределах доступной человеку любви и возможного нравственного совершенства эти состояния являются, конечно, нецельными и ущербными.

Абсолютно цельною и полною может быть только любовь к Богу — к абсолютно цельному и полному совершенству. Подобное отношение к человеку как таковому, взятому в отрыве от Бога, — было бы всегда неверным, основанным на невидении и идеализации. В любви же к человеку, обнаруживающему подлинное начало зла, — необходимость урезанности и нецельности становится самоочевидною. Здесь есть предметно обоснованная справедливая мера, необходимая и субъективно неустранимая грань. Конечно, эта мера любви не поддается точному, количественному установлению и умственное рассечение полузлого человека на «любимую добродетельность» и «нелюбимую порочность» остается неосуществимым. Но именно поэтому сложность нецельно-любимого предмета требует соответствующей сложности в строении нецельно-любящего акта; она требует от любви самообладания и приспособляемости.

Все эти видоизменения любви, вызываемые встречею между подлинною духовностью и подлинным злом, сводятся к тому, что любящее «да» скудеет в своих функциях, урезывается в своей полноте и по мере ухудшения предмета все более приближается к благо-желающему «нет»; отрицающая любовь постепенно как бы преобразуется в отрицательную любовь и находит свое завершение в земном устранении отрицаемого злодея. Но и во время этого устранения и после него духовная любовь не превращается в злобу и не становится злом: человеку дано молиться и за казнимого злодея, и за казненного злодея, и Церковь знает эту молитву.

В этом предметно вынужденном функциональном скудении своем и в постепенном усилении элемента «нет» в лоне «да» — духовная любовь проходит через целый ряд классических состояний, духовно необходимых, предметно обоснованных и религиозно верных. Эти состояния выражают собою постепенное отъединение и удаление того, кто любит, от того, кто утрачивает право на полноту любви; они начинаются с возможно полной любви к человеку и кончаются молитвою за казненного злодея. Таковы в постепенно нарастающей последовательности: неодобрение, несочувствие, огорчение, выговор, осуждение, отказ в содействии, протест, обличение, требование, настойчивость, психическое понуждение, причинение психических страданий, строгость, суровость, негодование, гнев, разрыв в общении, бойкот, физическое понуждение, отвращение, неуважение, невозможность войти в положение, пресечение, безжалостность, казнь. И каждое из этих состояний, при наличности подлинного зла и верного ви́дения, может быть и бывает духовно-здоровою и жизненно-целесообразною реакциею на злодейские проявления и поступки; так что задача человека, стремящегося к духовно верной жизни, будет состоять не в том, чтобы безусловно избегать этих состояний, а в том, чтобы не допускать их в себе без достаточных оснований, чтобы духовно владеть ими, чтобы не давать им затмевать ясность духовного взора и чтобы всегда удерживать их в родовом лоне коренного благо-желательства и всегда сохранять в себе способность к восстановлению любовной полноты.[224] Самое высшее и чистое бесстрастие есть свобода от злых и личных страстей, от страстей духовно-неопредмеченной, безбожной самости, но оно совсем не есть ни безразличие, ни каменение, ни безволие, ни бездействие. Самое высшее и чистое бесстрастие знает свои подъемы и напряжения, свои бури, и громы, и извержения; но только источником их является не животное в человеке, и не похоти животного, а дух, его ви́дение и его горение. Эти грозы и громы являют тогда не зло, и не злобу, и не слабость человека, а силу его в добре; и не наличность их повреждает естество духа, а отсутствие их было бы духовно противоестественным. И если бы христианин когда-нибудь усомнился в этом, то ему достаточно было бы вспомнить о тех громах, которые божественно гремели над фарисеями и книжниками, над торговцами в храме, над Иерусалимом, избивающим своих пророков, и над теми, кто соблазняет малолетних. Достаточно один раз воспринять в этих громах ту самую силу любви, которая учит благотворить врагам, прощать обиды и радостно отдавать свое достояние, чтобы в душе начала угасать идеализация сентиментального безволия.

В один великий и страшный исторический момент акт божественной любви в обличии гнева и бича изгнал из храма кощунствующую толпу. Этот акт был и будет величайшим прообразом и оправданием для всех духовно и предметно обоснованных проявлений отрицающей любви. Имея его перед своим умственным взором, все пророки, государи, судьи, воспитатели и воины могут спокойно относиться к возможному суду, идущему на них со стороны безвольной сентиментальности, и к возможному причислению их к «богоотверженным ненавистникам»… Их дело — утверждаться в силе духовного благо-желательства и в ясности духовного взора. И еще помнить о безрадостной трудности ведомой борьбы.

Ибо отрицающая любовь безрадостна и мучительна для человека; она требует от него подвига, и притом сурового подвига. Здесь необходима сила, выдержка и стойкость; здесь нужны огромные волевые напряжения, верность принятым на себя тягостным обязанностям, самоотвержение и постоянная духовная активность в самоочищении.[225] И так как отрицающая любовь покоится не на личных расчетах и пристрастиях, а на подлинном испытании зла и на духовной необходимости ответа ему, то она не поддается произвольному угашению или превращению в положительную любовь, как бы об этом ни молила, может быть, утомленная или изнемогающая душа. Непонимание этой борьбы и ее бремени и морально кривой суд, идущий от людей ленивых, робких, чувствительных и лицемерных, довершает безрадостность этого подвига, под бременем которого всегда мужались благородные и утонченные души и, мужаясь, не сомневались в правоте своего дела…

Так, начало духа видоизменяет обличие любви и форму ее проявления.

Именно благодаря такому воздействию духа на первобытную наивно-непосредственную и слепую силу любви, она приобретает высшие способности и высшие задания, и вследствие этого все ее отношение к злу утверждается на нижеследующих основаниях.

Для того чтобы любовь могла действенно противиться злу, она должна быть духовно осмыслена, ограничена и видоизменена. Но, раз осмысленная и видоизмененная, она является исходным и верховным основанием всей ведущейся человеком борьбы со злом.

Вся проблема сопротивления злу разрешается этим основным принципом: борьба ведется именно любовью, но одухотворенною любовью.

Это означает, что правило «противиться злу не из любви» (если бы кто-нибудь захотел его установить) — принципиально отвергается во всех его возможных толкованиях и осуществлениях. Всякий акт, выросший из другого источника, — в действительности или не борется со злом, а размножает его, или борется не со злом, а с его отдельными, поверхностными симптомами. Следовательно, надо осудить и нелюбовное «непротивление» — когда кто-нибудь пытается отрезвить злодеев «щедростью» и «уступчивостью», движимый, однако, не любовью, а, например, рассудочным расчетом или трусливым безволием; но надо осудить и нелюбовное понуждение — если кто-нибудь борется со злодеями из чувства злобы, мести, голода, жадности или властолюбия. И то и другое — можно психологически понять; и то и другое — может оказаться и сравнительно вредным, и сравнительно «полезным» в общей экономии сил. Но настоящего сопротивления злу не будет ни в одном из этих случаев.

Следовательно, остается одно-единственное, универсальное правило: «противиться злу из любви» — из любви отдавая все свое, где это нужно, из любви понуждая и пресекая, где нужно, из любви уговаривая и из любви казня[226] и из любви не отдавая ничего своего, если это «твое» есть больше, чем твое, если оно есть в то же время — Божие: святыня, церковь, родина или их вещественное воплощение. И во всех этих своих проявлениях — и отдавая, и не отдавая, и умоляя, и казня — эта любовь не будет ни безразличием, ни самодовлеющей чувствительностью, ни робким попущением, ни безвольною жалостью, ни соучастием.

Сопротивление злу творится любовью, но не к животности человека и не к его обывательской «душевности», а к его духу и духовности: любовью, которая умеет любить и душу человека, и все его земное естество, но в меру их духовной освященности и проникнутости, ибо она сознательно и бессознательно воспринимает человека и измеряет его сокровенно живущими в духе мерилами совести, достоинства, чести, искренности, патриотизма, правоты перед лицом Божиим, и потому неизменно повертывается своим отрицающим ликом ко всему бессовестному, унизительному, бесчестному, фальшивому, предательскому, богомерзкому. В борьбе со злом такая любовь любит зрячим духом и мироприемлющей волею, и потому она видит дело Божие в мире и на земле, и активно, творчески пришлет его своею силою. Потому то, чтò она любит (ее объект), есть, прежде всего, единое дело Божие на земле: и в отношении к нему — любовь цельна. Далее, объектом ее является Божественное, воплощенное в земной святыне, и в отношении к нему — любовь приобретает лик обороняющего благоговения. Далее, это есть божественно-духовное начало в притесненном ближнем, и в отношении к нему любовь приобретает лик благо-желающего сострадания. И, наконец, это есть духовное начало, гибнущее в злодее, и в отношении к нему любовь являет лик чистого и сурового благо-желательства…

Вот почему все учение о том, что активное, наступающее на злодея сопротивление злу противоречит любви, — падает как вредный моральный предрассудок. Как и всякая иная, верная форма сопротивления злу — понуждение и пресечение является делом именно любви и самой любви, если любовь что-нибудь отвергает, то не понуждение как таковое, и не телесное понуждение, и не пресечение, а зложелательство в борьбе со злом, т. е. зложелательное понуждение и зложелательное пресечение.[227] Но активное, наступающее на злодея сопротивление злу желает и другим людям, и самому злодею — совсем не зла, а блага. И потому оно может быть и должно быть делом поборающей любви.

17. О связанности людей в добре и зле

Сопротивляться злу следует, во-первых, — внутренним растворением, претворением и преображением злого чувства, во-вторых, — внутренне-внешним понуждением и дисциплинированием злой воли, в-третьих, — внешним понуждением и пресечением злого дела. При этом оба последние способа сопротивления должны служить первому, как низшие ступени служат высшей, не заменяя ее собою, но возводя к ней и делая ее доступной.

К признанию этого правила ведет не только верное понимание зла[228] и любви,[229] но и верное понимание человеческого общения и совместной жизни, ибо все люди — независимо от того, знают они об этом или не знают, желают этого или не желают, — связаны друг с другом всеобщей взаимной связью в добре и во зле, и эта связь налагает на них известные, неотменимые взаимные обязательства и подчиняет их определенным духовным правилам.

Для того чтобы убедиться в этой всеобщей связанности, ее необходимо усмотреть как бы воочию в собственном душевно-духовном опыте.

Фактически человек устроен от природы так, что душевная и духовная жизнь его скрыта от всех остальных людей и непосредственно доступна только его собственному самочувствию и отчасти самонаблюдению: моя душа «недоступна» другим людям, а чужие души «недоступны» мне: «чужая душа потемки». Зная это и сильно переоценивая свою скрытость и недоступность, люди в большинстве своем строят свою жизнь и свое поведение на вытекающей отсюда возможности самораздвоения: одно «я» состоит из того, что я «оставляю про себя», а другое «я» состоит из того, что я перед другими «обнаруживаю». При этом они нередко воображают, что они сами знают себя «верно» и «вполне» и — что другие знают о них только то, что они не сочли нужным скрывать о себе. Этот двойной самообман нередко поддерживается и закрепляется чувством «приличия», запрещающим людям скрывать друг от друга настоящие размеры своей взаимной друг о друге осведомленности.

На самом же деле каждый человек плохо знает сам себя и всегда обнаруживает себя другим во всех своих основных свойствах и склонностях — целиком.

Человек плохо знает сам себя, во-первых, потому, что каждая человеческая душа в огромной своей части состоит из бессознательных («незамечаемых» или «забываемых») содержаний, способностей, влечений, склонностей и привычек, а также из полусознательных ощущений, настроений, ассоциаций и оттенков; только тот, кто систематически исследовал свое бессознательное и свой характер по методу непроизвольного ассоциирования, — может понять и измерить, насколько люди в действительности имеют ограниченное и неверное представление о самих себе. Во-вторых, человек плохо знает сам себя потому, что он очень охотно, легко и незаметно забывает о себе многое неприятное и дурное, перетолковывает все это в лучшую сторону и потому идеализирует сам себя, нравится себе и сердится, когда его якобы «несправедливо» порицают.

При таком наивном самовосприятии человек обычно и не подозревает того, что его телесная внешность точно выражает и верно передает его душу во всем ее бессознательном и сознательном составе. В действительности человек устроен так, что его тело (глаза, лицо, выражение лица, строение головы, руки, ноги, походка, манеры, жестикуляция, смех, голос, интонация и все внешние поступки) не только укрывает его душу, но и обнаруживает ее, и притом как бы с точностью хорошего зеркала. Правда, к счастию или к несчастию, люди мало знают об этом, мало обращают внимания на этот телесный шифр души и плохо умеют дешифрировать его своим сознанием. Но бессознательно люди воспринимают друг друга в этом зашифрованном виде столь же цельно, сколь цельно они сами выражены в своем теле.

Дело в том, что все, живущее в человеке, существует в нем не только как психическое состояние, но и как физическое состояние, и обратно: всякое телесное состояние человека непременно имеет и душевное бытие, хотя сам он часто не знает этого и не сознает того, в чем именно оно выражается. Человек каждым состоянием своим как бы говорит на двух языках сразу: на языке тела и на языке души. И вот, благодаря этому удвоенному бытию тело человека как бы пробалтывает то, что душа, может быть, хотела бы скрыть не только от других, но и от себя. Каждый из нас всею душою своею как бы «влит» в свое тело и целиком в нем явлен, и поэтому те, кто видят и слышат нас, — те, часто сами того не зная, испытывают в каждый данный момент всю нашу душу в ее основном строении. Именно поэтому люди часто «знают» друг о друге гораздо больше, чем сами сознают и чем могут выразить словами: в бессознательном опыте общения человек воспринимает от другого все, что выражает и выдает его тело о его душе, и понятно, что в сознание воспринявшего человека проникает сравнительно лишь очень немногое из всего воспринятого, а остальное — воспринятое, но не осознанное — не улетучивается и не исчезает, но пребывает и живет в недоступной сознанию глубине. Когда же оно достигает сознания, то оно появляется обычно в виде смутных симпатий и антипатий, доверия и недоверия, предчувствия и подозрения, и все эти проблески знания могут быть по содержанию совершенно верными: но уловить, прояснить и обосновать их — сознание не может и не умеет. Однако такое «знание» может быть усовершенствовано и доведено до настоящей прозорливости при надлежащей длительной духовной работе.

Именно в силу такой цельности и глубины бессознательного общения ни одно доброе или злое событие в личной жизни человека не остается исключительным достоянием его изолированной души: тысячами путей оно всегда проявляется, выражается и передается другим, и притом не только постольку, поскольку он этого хочет, но и поскольку он этого не хочет. Каждый внутренний акт злобы, ненависти, зависти, мести, презрения, лжи — неизбежно изменяет ткань и ритм душевной жизни самого человека и столь же неизбежно, хотя и незаметно, выражается через тело и передается всем окружающим и через них отголосками дальше и дальше. Эта волна порока и зла идет тем сильнее и заметнее, чем повторнее, чем глубже, чем цельнее душа предается этим состояниям, и понятно, что на лице Иуды, Ричарда Третьего, папы Александра Шестого и Малюты Скуратова всякий сознанием своим прочтет то, что незаметно скользнет по его душе при восприятии обыкновенного человека. И точно так же каждый внутренний акт доброты, любви, прощения, благоговения, искренности, молитвы и покаяния — неизбежно изменяет ткань и ритм душевной жизни и, незаметно выразившись во взгляде, в лице, в походке, незаметно передается всем остальным людям. И опять эта волна доброты, чистоты и благородства идет тем сильнее и заметнее, чем глубже душа переродилась в этих состояниях: и понятно, что на лике Макария Великого, Франциска Ассизского, Патриарха Гермогена и Оптинских старцев всякий увидит то, чего он не сумеет распознать в слабых проблесках обыденной доброты.

Вследствие такой бессознательной цельности общения и передачи — ни добро, ни зло не имеют в жизни людей «чисто личного» или «частного» характера. Всякий добрый — независимо даже от своих внешних поступков — добр не только «про себя», но и для других; всякий злой — даже если он злится «про себя» — зол, и вреден, и ядовит для всего человечества. То, что я есмь, то я размножаю и в других душах — сознательно и бессознательно, деланием и неделанием, намеренно и ненамеренно. Человеку не дано «быть» и не «сеять», ибо он «сеет» уже одним бытием своим. Каждый, самый незаметный и невлиятельный человек создает собою и вокруг себя атмосферу того, чему предана, чем занята, чем одержима его душа. Добрый человек есть живой очаг добра и силы в добре, а злой человек есть живой очаг зла, силы во зле и слабости в добре. Люди непроизвольно облагораживают друг друга своим чисто личным благородством и столь же непроизвольно заражают друг друга, если они сами внутренне заражены порочностью и злом. Поэтому каждый отвечает не только за себя, но и за все то, что он «передал» другим, что он послал им, влил в них, чем он их заразил или обогатил, и если эта посланная им зараза заразила чью-нибудь душу, и отравила ее, и привела ее к совершению дел, то он отвечает в свою меру и за эти дела, и за последствия этих дел. Вот почему в живом общении людей каждый несет в себе всех и восходя тянет всех за собою, и падая роняет за собою всех. И потому «стояние города на десяти праведниках» — не есть пустое слово или преувеличение, но есть живой и реальный духовный факт.

Для того, кто реально усмотрит эту всеобщую живую связь — и в себе и в других, — окажется неизбежным сделать целый ряд необходимых выводов, признать целый ряд законов и правил.

Так, во-первых, отсюда выясняется с очевидностью, что зло, пребывающее в человеческих душах,[230] сохраняет свое бытие, свою силу и свою ядовитость даже и тогда, когда оно не изливается ни в какие определенные внешние поступки: оно продолжает жить и размножаться, отравляя и душу носящую, и душу, воспринимающую его в отражении. Вот почему главная борьба со злом должна вестись внутренне, в душевно-духовном измерении, а внешние меры понуждения и пресечения никогда не смогут настигнуть его в его внутреннем убежище и преобразить его окаянство.[231]

Во-вторых, необходимо признать, что всеобщая взаимная связанность людей в добре и зле не есть только социально-психологический факт, но что она таит в себе известное духовное задание, устанавливая для людей великую ответственность и целый ряд обязанностей. Ибо люди связаны не просто взаимодействием, но взаимодействием в добре и зле, взаимным облагорожением и взаимным погублением; взаимодействуя, они стоят перед лицом Божиим и каждый из них всегда имеет дело с теми младшими и слабейшими, к которым соблазны могут прийти именно через него.

Но если каждый из людей, неся в себе известное начало зла, отвечает и за себя и за других, то верное отношение его к этому «собственному» злу выражается не в том, что он «может» с ним бороться, «если хочет», а в том, что он при всяких условиях обязан с ним бороться и не имеет права угашать эту борьбу. Ибо, угашая ее, он вредит не «только себе», но всем: колодцы человеческих душ имеют как бы подземное (бессознательное) сообщение, и тот, кто засоряет и отравляет свой колодец, тот засоряет и отравляет все чужие. Человек, не соблюдающий духовную гигиену, есть очаг всеобщего, общественного заражения. Вот почему каждый из людей, помимо религиозного и духовного призвания к борьбе со своим злом, имеет еще общественную обязанность — воспитывать себя, духовно очищать свою душу, сдерживать свою злую волю, понуждать себя, принуждать себя, и, если надо, то понуждать себя к необходимому самопонуждению.[232]

Если такова обязанность человека в его отношении к своему чисто внутреннему злу, то понятно, что не может быть и речи о каком-нибудь «праве» его совершать злые дела. Человек, реализующий свое внутреннее зло во внешнем поступке, не только сам «грешит» или «падает», но он делает всеобщую духовную связанность людей прямым орудием зла и его насаждения. Позволяя своему личному злу прорваться и стать внешним поступком, он предается ему во власть, дает ему цельное бытие и сам становится общественным вулканом зла. Он как бы срывает общественную связанность с ее высшего уровня, попирает основную обязанность самообуздания и насильственно, навязчиво вторгается со своим ушедшим через край злом — в другие души и во всю общественную атмосферу. Он заставляет других реально пережить всю мерзость созревшего зла, его отвратительную душевную природу, его уродливое содержание, его жизнеразлагающий ритм, его богопротивную цель: он заставляет сильных воспринять все это, а слабых — воспринять, заразиться и, может быть, — внутренне или даже внешне — подчиниться ему. Этим он вызывает к жизни в других душах целую систему бессознательного воспроизведения, полусознательного подражания и ответной детонации. Он нарушает духовное равновесие у одних, искушает других, заражает третьих, гипнотически покоряет четвертых. В злом поступке всегда укрывается элемент наступления, посягательства, попрания, властности, и поэтому зло, прорвавшееся в поступке, агрессивно и властно вовлекает в него души всех людей, делая их вольными или невольными соучастниками злодея…

Ввиду всего этого бессмысленно и гибельно отстаивать свободу злодеяния. Злу и так дается слишком много простора, когда ему предоставляется беспрепятственно жить внутри личной души, незаметно отравляя души ближних. Можно уверенно предвидеть, что было бы, если бы премудрые советы «непротивляющихся» были приняты и если бы было публично установлено, что никто не смеет пресекать деятельность злодеев, «не могущих» или «не желающих» удерживать свои злые вожделения и предпочитающих свободно изживать вовне все свои злые чувства, замыслы и намерения… Нет сомнения в том, что в результате этого на свете скоро остались бы одни злодеи и их запуганные рабы. Отстаивать «свободу злодеяния» могут только совсем наивные или неумные доктринеры, полагающие, что люди живут наподобие изолированных друг от друга атомов, что зло не заразительно и что злодей есть не более чем рассердившийся добряк… Напрасно также стали бы поддерживать эту точку зрения сторонники беспредельной личной свободы, полагающие, что по убеждению — человек вправе делать все, ибо «убеждения свободны» и «убежденный поступок», есть высшая самоценность в жизни. Такой формальный подход к добру и злу был бы совершенно несостоятелен, ибо добро и зло не суть формальные начала. Мало сказать: «я убежден»; надо иметь за своим убеждением еще и предметные основания. «Убежденность» может проистекать не из предметной очевидности, а из бредовой одержимости или извращенной страсти. И неужели здравый человек может серьезно полагать, что достаточно любому негодяю сослаться на свои негодяйские «убеждения», для того чтобы обеспечить себе объективную правоту и общественную беспрепятственность? Но в таком случае надо было бы признать, что не-негодяй, тоже убежденный в правоте своего пресекающего вмешательства, — будет столь же прав и беспрепятственно свободен, если он пресекая обрушит свой меч на голову «убежденного» негодяя…

В противовес всем злодеелюбивым учениям — необходимо открыто установить, что никто из людей не имеет ни свободы внутреннего злопыхательства, ни свободы внешнего злодеяния. Здоровая, религиозно-осмысленная общественная атмосфера всегда выдвинет против злопыхательства — меры психического понуждения, побуждающие злопыхателя к внутреннему самопонуждению и ставящие его на путь исцеления; а против злодеяния — сначала меры физического понуждения и пресечения, властно останавливающие внешний размах злодея, и затем меры внутреннего, духовного воздействия. Нельзя давать злу властно насаждать себя и распространять себя внешними поступками, вторгающимися в виде дерзкого призыва и соблазна в слабые и, может быть, уже полуотравленные души. Никто не имеет права ни злодействовать, ни делать себе святыню из свободы злодея.[233] Мало того, всякий обязан сопротивляться и злопыхателю, и злодею, — сопротивляться инициативно и действенно, — сопротивляться и внутренним усилием, и внешним поступком, — сопротивляться не в злобу и в месть, а в любовь и служение. И обязанность эта у людей — взаимна.

Обязанностью взаимовоспитания[234] люди связаны настолько же, насколько они связаны неизбежным взаимодействием в добре и зле: ибо в творчестве добра и в борьбе со злом люди не изолированы. Правда, каждый из них имеет дело, прежде всего, со своей собственной душой, непосредственно доступной только ему, и с живущими в ней злыми влечениями и страстями: каждый имеет перед собою прежде всего свои собственные поступки, над которыми он непосредственно властен. Но в этом люди уже связаны подобием, которое открывает им возможность как бы перекликаться из колодца в колодец, понимать и проверять друг друга, давать друг другу советы и оказывать помощь; и в этом добровольном сознательном обмене духовными дарами, против которого не мог бы ничего возразить самый отъявленный свободолюбец, процесс взаимо-воспитания уже совершается и приносит свои плоды. Возражения обычно начинаются лишь с того момента, когда одна сторона, сознательно или бессознательно, уклоняясь с путей добра, выходит из этого подобия, утверждает свою особую, злую цель и не желает более участвовать в этой совместности и взаимности. Тогда обычно бывает так, что «отколовшийся во зле» начинает утверждать свою злую свободу и, умалчивая о том, что он добивается именно свободы во зле, он взывает к свободе как таковой, до тех пор пока простодушные и неумные люди, впадая в соблазн и соглашаясь с ним, не начинают отстаивать свободу и для злодея.

Однако люди не могут признать и никогда не признают, что злодей имеет привилегию злой свободы: ибо они связаны друг с другом не только подобием, но еще взаимностью и общностью.

Люди взаимно посылают друг другу свои достижения в добре и свои падения во зло: взаимно воспринимают посланное и взаимно отвечают за свои, даже и бессознательные, влияния. По существу, они призваны к тому, чтобы совсем не посылать друг другу зла и получать от других одно добро, но не к обратному. Быть на высоте этого призвания им почти не удается. И вот некоторые из них пытаются закрепить за собою преимущественное право — посылать другим чистое зло и не принимать посылаемого им в ответ, в виде понудительного воздействия, добра. Взаимность и справедливость не терпят этой привилегии. Всякий, посылающий зло, всегда должен быть готов к тому и согласен на то, что другие сумеют пресечь его злодеяние и принудить его к качественному пересмотру посылаемого им зла. Тот, кто, получая мою злую посылку, обращает мое внимание на ее злое качество, тот не наносит мне обиду, а оказывает мне услугу, а тот, кто пресекает мое озлобленное буйство, не давая ему распространиться и понуждая меня опомниться, тот выполняет свою обязанность и становится моим благодетелем.[235] В этом взаимная обязанность людей. И всякий из нас, оказывая другим эту услугу и это благодеяние, должен желать себе той же услуги и того же благодеяния от них. Пусть, действительно, каждый делает другим только то, чего желает себе: но при этом он должен желать и самому себе понуждения и пресечения от других в минуту своего собственного злодейства.

Однако в творчестве добра и в борьбе со злом люди связаны друг с другом не только взаимностью, но и общностью. Ибо у них имеется одна, единая, всем им общая цель, такое общее благо, которое — или сразу у всех будет, или сразу у всех не будет: это есть мир на земле, расцветающий из человеческого благоволения. Именно единство и общность этой цели заставляет людей объединять свои силы и вносить единую организацию в дело борьбы со злом. Каждый злодей мешает всем остальным быть не злодеями; каждый колеблет и отравляет весь общий уровень духовного бытия. Поэтому каждый злодей, злодействуя, должен встретиться со всеми, объединенно сопротивляющимися ему; это сопротивление ведется немногими от имени всех и от лица единой, общей цели. Таков смысл всякой духовно осмысленной общественной организации. Чувство взаимной связи и взаимной ответственности, созревая, указывает людям их общую духовную цель и заставляет их создать единую общую власть для служения ей. Эта власть (церковная или государственная) утверждает в своем лице живой орган общей священной цели, орган добра, орган святыни, и потому совершает все свое служение от ее лица и от ее имени. Понуждающий и пресекающий представитель такого общественного союза делает свое дело не от себя, не по личной прихоти, не по произволу; нет, он выступает как слуга общей святыни, призванный и обязанный к понуждению и пресечению от ее лица. Он является живым органом той силы, которая составлена из всех индивидуальных, духовных сил, связанных солидарным отношением к общей святыне: эта сила есть сила самой святыни, а он есть ее живое явление и ее живой меч.[236]

Именно благодаря тому, что духовно осмысленная общественная власть почерпает свои права из отношения к общей цели, а свою силу — из общей солидарности, воля каждого отдельного члена вливается в эту власть, признает ее добровольно и, подчиняясь ей, сохраняет свою духовную свободу. Мало того, правосознание связывает каждого с общею и единою властью в ее служении, так что каждый участвует своею волею и своею силою в ее актах, даже и в тех, в которых он сам непосредственно не выступает. И в результате этого слагается организация, в которой общий элемент единого блага и единой цели получает единого и общего волевого двигателя, до известной степени снимающего с единичных людей задание и бремя непосредственного понуждения и пресечения злодеев.

Благодаря такой организации каждый член союза может и должен чувствовать, что его воля и его сила участвуют в борьбе центральной власти с началом зла и его носителями. Это выражается в признании в поддержании актов этой борьбы не только за страх, но и за совесть, в сочувствии им и активном, инициативном содействии. Властвующий центр, ведя эту борьбу, нуждается в этом сочувствии и содействии и имеет право на него: мало того — побеждать в этой борьбе и строить совместную жизнь ради общей цели он может только тогда и лишь постольку, поскольку общественное мнение (и в его распыленном, и в его сосредоточенном состоянии) поддерживает его своим сочувствием и содействием. Власть и народ должны быть согласны в понимании зла и добра и солидарны в волевом отвержении зла; вне этого обе стороны идут навстречу гибели. Эта гибель и наступает, если одна из сторон изменяет общей цели или ее верному пониманию: если власть начинает потакать злодеям или если народ начинает их укрывать. Тогда общественно-организованное сопротивление злу прекращается, уступая свое место более или менее злонамеренному непротивлению; и в результате победа зла оказывается обеспеченной.

Приятие власти и ее борьбы со злом выражается не только в том, что индивидуум за совесть помогает ей бороться со злодеяниями других людей, но и в том, что он сам добровольно приемлет понуждение и пресечение, когда оно обращается против него самого. Этот вывод естествен и необходим: ибо к нему ведет закон взаимности и общности. Тот, кто приемлет общую цель и общий орган, тот приемлет и его верное действие, независимо от того, направлено оно на других или лично не него. При наличности зрелого правосознания человек участвует своею волею в актах своей власти и тогда, когда он сам оказывается понуждаемым и пресекаемым, наказуемым или даже казнимым. Справедливое понуждение он воспринимает тогда как самопонуждение, осуществляемое социально выделившеюся и уполномоченною духовною волею справедливое наказание он воспринимает как заслуженное самонаказание. И даже несправедливый приговор к смерти он может пережить в порядке добровольного приятия, подобно Сократу и великому множеству христианских мучеников.

Таковы последовательные выводы из всеобщей взаимной связанности людей в добре и зле.

18. Обоснование сопротивляющейся силы

Если попытаться объединить выводы, вытекающие из этой всеобщей взаимной связанности людей в добре и зле, то можно сказать: духовное растворение и преображение зла знаменует конечную, завершенную победу над ним (цель), но понуждение к необходимым для этого усилиям и прямое пресечение злодеяний необходимы для этой победы как средства или способы сопротивления.

Душевно-духовная связанность людей в добре и зле настолько существенна и проникающа, что человек, раз испытавший и осознавший ее, реально видит единство и общность злого начала в мире и чувствует непрестанную потребность не только не участвовать в его заражающем распространении, но и противостать ему в цельном, волевом сопротивлении. Едино и обще всем людям не только начало добра в его живом, благодатном и очистительном веянии, но и начало зла, в его разлагающем и отравляющем дыхании: и человек, осязавший это единство, оказывается уже не в состоянии «умственно отвлекаться» от него, или делать вид, будто его нет, или занимать безразличную позицию каким-либо иным способом. Злое начало едино и агрессивно и в агрессивности своей лукаво и многообразно. Тот, кто ему не сопротивляется, тот уступает ему и идет в его свите; кто не пресекает его нападения, тот становится его орудием или гибнет от его лукавства. Здесь нельзя выжидать, вилять или прятаться, ибо не говорить злу ни «да», ни «нет» значит говорить ему «да»: и потому выжидающий и прячущийся совсем не «выжидает» и не «прячется», а предает и предается.

Для того чтобы вести верное сопротивление злу, необходимо все время иметь в виду все четыре основные свойства его: единство, агрессивность, лукавство и многообразие, и считаться с ними со всеми. Только духовно слепой может, признавая агрессивность, лукавство и многообразие зла, не замечать его единства и общности, замыкаться окончательно в свою личную «безгрешность» и искать «спасения» для себя одного; это будет добродетель слепого, совершенство беглеца, спасение себялюбца, и все — будет мнимое. Только лишенный жизненного опыта может не видеть агрессивности зла, его естественной тяги к расширению его одержимости, его властного напора и воображать, что силу зла можно и должно истощать беспрепятственностью, терпеливой покорностью и жертвенным обречением ему всех святынь, всех человеческих душ и всей культуры. Только наивный человек может не видеть лукавства зла и полагать, что злу присуще простодушие, прямота и рыцарственная корректность, что с ним можно договариваться, ожидая от него верности, лояльности и чувства долга. Только поверхностный ум может упускать из вида, что зло есть начало в высшей степени удобопревратное, способное использовать весь диапазон внутренних и внешних состояний человека, то разгораясь огнем открытой страсти, то замирая в умолчании, то принимая обличие доброты и благородства (ведь им, например, нашептано и само учение о «свободе злодеяния»). Зло, вообще говоря, совсем не сводится к «дурной цели»; для него настолько же характерны и «дурные средства». Его формула гласит: всеми, и злыми и добрыми, средствами — к злой цели; причем, в термине «злой» содержится не идея «отступления от добра», а идея «безразличия» или «отвращения» к добру. И вот, ведущий борьбу со злом и постигший его исключительно духовную растворимость и преобразимость, естественно, должен поставить перед собою вопрос, следует или не следует противопоставить этому обще-единому, лукавому и многообразному началу во всей его агрессивности — внешнее понуждение и пресечение, или нет? Требует этого подлинная, преображающая победа над злом или нет? И если требует, то почему?

Всеобщая взаимная связанность людей, делающая зло единым и общим началом, ставит каждого человека в положение вольного или невольного соучастника зла[237] и держит его в этом положении до тех пор, пока он не совершит волевой отрыв от злодея и не обратится к нему во всей силе активно-отрицающей любви.[238] Человек, видящий эту связанность людей и обладающий живою совестью, всегда испытывает себя как бы присутствующим при том зле, о котором он знает, что оно совершается или совершится. Но, присутствуя при злодеянии, он не может не порвать в себе того «едино-воления» и «едино-чувствия» со злодеем, в котором его обычно удерживает любовь к другим людям. Этот отрыв и есть первое проявление родившегося праведного гнева и негодования. При этом он не боится порвать это «единение» со злодеем, ибо он видит и понимает, что злодей уже порвал в своей душе единение любви со своею жертвою, что он, осуществляя свое злодейство, рвет нити этого единения и в душе своей жертвы, и в душе защитника, и во всех душах. Поэтому поддерживать единение положительной любви со злодеем — противоестественно, отвратительно и гибельно; напротив, оторваться от сочувствия ему и всякого соучастия с ним, не выходя из пределов духовного благожелательства, — естественно, необходимо, единственно верно. Но в соучастии остается повинен всякий, кто не положил всю свою личную силу на активное пресечение злодеяния. Всякий отвернувшийся, убоявшийся, поберегший себя, не вмешавшийся, «ничего не сделавший», не воспротивившийся до конца — несет на себе вину духовного соучастия: и нравственно чуткий человек знает эту вину и вызываемое ею внутреннее угрызение и испытывает его даже тогда, когда злодейство почему-нибудь случайно не состоится («я от лени или трусости чуть-чуть не стал соучастником»…). Такому «хороняке» остается только два исхода: или почувствовать презрение к самому себе и почерпнуть в нем мужество для решительной борьбы в будущем, или же вступить на «успокоительный» путь обеления зла,[239] который и приведет его постепенно к покорности, выводя его совсем из ряда сопротивляющихся.

Таким образом, каждое внешнее злодеяние является как бы испытанием или пробным камнем для всех, воспринимающих его: самым осуществлением своим оно испытывает духовную зрелость предстоящих, их преданность добру, их силу в добре, чуткость их совести, их любовь к ближнему, их способность мириться с победою зла и потворствовать ему. Присутствующий при злодеянии переживает некое искушение и соблазн, ибо во всяком злодеянии зло провоцирует всех окружающих, властно заставляя их высказаться и обнаружиться, занять решительную позицию: против зла или в пользу зла. Уклониться от этого испытания нельзя, ибо уклонившийся и отвернувшийся — высказывается тем самым в пользу зла. Именно эта острота проблемы придает каждому злодеянию характер трагический — не для злодея только, но и для всех воспринимающих. Подавляющее большинство людей предстоит злодеянию в состоянии внутренней неготовости: их собственная, лично-внутренняя борьба со злом не закончена и не завершена, и из этого неустойчивого равновесия они вынуждены совершить внешнее волевое оказательство, резко ставящее их на одну сторону и нередко заставляющее их нести длительные или вечные последствия этого поступка. Вот почему большинство людей оказывается растерянными перед лицом злодеяния, и растерянность эта бывает тем большею, чем дерзновеннее и самоувереннее злодей. И какие только благовидные мотивы не приходят здесь на помощь тому, кто тянется к «безопасной» пассивности: и «отвращение к насилию», и «жалость» к злодею, и ложное смирение («я и сам грешный человек»), и ссылка на свою «неуполномоченность», и обязанность сохранить себя «для семьи», и нежелание «стать доносчиком», и мудрое правило «в сомнении воздержись», и многое другое. И все это служит одной цели: оправдать и приукрасить свое религиозное и нравственное дезертирство. Именно поэтому неутратившие совесть хороняки нередко чувствуют такую благодарность, и даже до восторга, к тому, кто примет бремя искушения на себя и избавит их своим пресекающим актом от неприятной раздвоенности и последующих угрызений.

Все это означает, что злодеяние не только вторгается во все души дерзновенным соблазном, призывом, отравой примера, но требует от большинства духовно непосильного для него героизма, ви́дения, духовной зрелости и внешней решительности. Оно отравляет души не только своим взрывом, но и тем ядовитым сознанием собственного предательства, которое оно вызывает в слабых душах и которое само по себе равносильно полупобеде зла. Вот почему понуждающий и пресекающий творит верное дело, драгоценное для всей внутренней борьбы со злом во всех людях; он как бы приемлет тот меч великого рассечения добра и зла, о котором говорит таинственное слово Евангелия («не мир пришел Я принести, но меч». Мф 10:34–39; Мк 13:9-13; Лк 12:51–53). Он героически выявляет противоположность добра и зла, проводит между ними четкую и драгоценную грань, помогает людям осознать эту грань и поддержать ее в своем внутреннем мире, спасает себя и их от вины соучастия и от самопрезрения, удерживает буйный разлив зла и избавляет людей от непосильного для них искушения. Он утверждает в себе и являет другим силу добра, которая, естественно, ищет цельного бытия во внешнем поступке, и притом не только созидающем, но и отражающем. И понятно почему люди, имея в виду эту разделяющую, различающую и ограждающую функцию благой силы, обращаются умственно к светлому образу ангела и именно ангела-хранителя.

Понятно, что если бы зло совсем не обладало агрессивною тенденциею или не изливалось во внешних поступках, то сопротивление ему посредством физического пресечения было бы ненужно и невозможно. Именно агрессивность зла и необходимость для него изливаться во внешних поступках делают необходимым и противонаступление на него. Напрасно было бы возражать против этого ссылкою на то, что внешний акт не прибавляет ничего к злопыхательству и при наличности последнего является несущественным. Хотящий зла относится к творящему зло, как сдерживающийся к несдерживающемуся, как несмеющий к смеющему, как осуждающий зло (хотя бы еще только уголком своей души) к одобряющему,[240] как еще не утвердившийся во зле к тому, кто ему предался. При прочих одинаковых условиях виновность последнего гораздо больше; зловредность же его больше при всяких условиях. Напрасно также думать и говорить, что злое действие вызывается именно внешним противодействием; в реальной исторической действительности дело обстоит как раз обратно…

Вся история человечества состоит в том, что в разные эпохи и в разных общинах лучшие люди гибли, насилуемые худшими, причем это продолжалось до тех пор, пока лучшие не решались дать худшим планомерный и организованный отпор. Так всегда было, и так всегда будет: радикальное зло, живущее в человеке, торжествует до тех пор, пока не обуздывается и поскольку не сдерживается; и всюду, где эта обуздывающая и сдерживающая сила не восстает в самом индивидууме, она должна прийти и приходит извне, от других, в виде внешнего сопротивления и вызываемого им страха и страдания («timore vel dolore», Бл. Августин). Внешняя чужая сила нужна человеку для того, чтобы он приучился блюсти верную социальную грань в своем поведении, так чтобы эта грань постепенно стала его собственною, изнутри поддерживаемою и добровольно признанною гранью, и тогда страх претворится в уважение и утвердит в нем чувство долга, а страдание побудит его обратиться к себе и открыть источник его в своем собственном несовершенстве. Понуждение и пресечение необходимы для того, чтобы пробудить и укрепить к дефективной душе правосознание и моральное чувство, из коих каждое по-своему ведет к истинной нравственности или по-своему ее приближает.

Столетиями и тысячелетиями совершается этот обуздывающий и перевоспитывающий процесс, превращающий человекообразное животное — в существо общественное и дисциплинированное, и чем общественнее и дисциплинированнее это животное, тем доступнее оно для духовной культуры и тем доступнее ему самому работа внутреннего самовоспитания. Самая идея о возможности «сопротивляться посредством непротивления» даруется человечеству и оказывается применимой тогда и постольку, когда и поскольку общий, родовой процесс обуздания зверя в человеке грозою и карою («Ветхий Завет») создает накопленный и осевший итог обузданности и воспитанности, как бы экзистенц-минимум правосознания и морали, открывающий сердца для царства любви и духа («Новый Завет»). Однако новое учение отнюдь не порицает, не отменяет и не отвергает угрозу и кару; по-прежнему необходим и меч, и «Божий слуга» «в наказание делающему злое» (Рим 13:4). Но помимо этого пути и рядом с ним уже установлен новый, высший, благодатный путь, не единственный, но главный: Божий путь, не осуждающий, но осмысливающий и освящающий прежний путь, путь «Кесаря». Именно там, где зверь укрощен и диавол в душе подавлен, — просыпается способность, и склонность, и объективная общественная возможность воспитывать души словом разума и делом уступчивой любви: но где этого нет, там слово падает на бесплодный камень и расточенная доброта попирается свирепыми животными (Мф 7:6)… Там по-прежнему необходима гроза, посылающая страх и страдание.

Эта точка зрения родового, исторического преемства обнаруживает с особенною ясностью несостоятельность тех, кто «принципиально» отрицает внешнее понуждение и пресечение. Сторонник «чистого» непротивления вместе со всем остальным человечеством пользуется плодами всей предшествующей борьбы со злом: всею своею жизнью, безопасностью, возможностью трудиться и творить — он обязан усилиям, подвигам и страданиям тех, кто до него, из поколения в поколение обуздывал зверя в человеке и воспитывал в нем животное, а также тех, кто ныне продолжает это дело. Именно благодаря тому, что находились люди, добровольно принимавшие на себя бремя активной борьбы со злодеями, эту, может быть, тягчайшую разновидность мирового бремени, — всем остальным людям открывалась возможность мирно трудиться, духовно творить и нравственно совершенствоваться. Огражденные и обеспеченные от злодеев, окруженные незлодеями, они оказывались в значительной степени освобожденными от напряжений отрицательной любви[241] и свободно могли предаваться, в меру своей нравственной потребности, благам высшего бескорыстия, любовной уступчивости и личного непротивления. И вот сторонники «чистого» непротивления, пользуясь этими благами векового дуба, но не усматривая того, что источник этих благ именно в нем, стали отдавать всю свою «добродетель» и свои досуги на то, чтобы подрыть его корни и повалить его. Началось осуждение благодетелей, порицание собственных защитников; раздалась проповедь против самой необходимости нести мировое бремя пресечения зла; полились доказательства того, что это бремя — мнимое, что зла нет, что сами понуждающие и пресекающие суть настоящие и единственные злодеи. И при этом все блага ограждения продолжали даваться поносимыми благодетелями и продолжали приниматься поносящими «праведниками». И если ограждающие, неся свое бремя, принимали на себя вину, то эта вина по всей справедливости ложилась и на огражденных: ибо огражденные пользовались всеми проистекающими отсюда благами, и не могли ими не пользоваться, и фактически принимали их, но только делали вид, что это не блага, что они им не нужны, что они ими не пользуются, и что они, при всей этой фальши и неблагодарности, во всем своем горделивом лицемерии и моральном ханжестве, соблюдают нравственную чистоту, «любовность» и «непротивление»… И продолжали взрывать под собою и подо всеми пороховой погреб зла.

Все эти разъяснения окончательно устанавливают не только необходимость внешнего понуждения и пресечения, но и их сравнительное значение в общей системе борьбы со злом.

Это значение есть чисто отрицательное. Наивно было бы думать, что внешнее воздействие на человека, исходящее от других и механически направленное на его телесный состав, — может заменить собою внутреннее, органическое воспитание в духе и любви. Посредством внешнего понуждения и пресечения невозможно сделать человека добрым или принудить его к добрым делам (это было бы самое большее видимость добрых дел…); на этом пути нельзя погасить зло, живущее в душе, нельзя перевоспитать человека или облагородить его чувство и волю; эти меры идут не к умножению добра, а к уменьшению числа злодеяний; они отрицательно подготовляют разрешение главного задания, но именно постольку они являются безусловно необходимыми.

Внешнее понуждение и пресечение имеют троякую цель.

Во-первых, не допустить, чтобы данный человек совершил данное злодеяние, остановить эту злую волю в ее злом направлении, отрезвить ее внешней помехой и отпором, показать ей, что запретность запрещенного поддерживается не только мотивами совести и правосознания, но и внешнею силою, то ставящею препятствие злодею, то настигающею его суровыми последствиями и, наконец, — лишением свободы и причинением ему душевных неприятностей и страданий побудить его обратиться к само-осознанию, само-побуждению и само-перевоспитанию. Для души, в корне благородной, но страстной и падшей, может быть достаточно первого проблеска внешнего пресечения, для того чтобы установить равновесие и самообладание. Напротив, душа, в корне извращенная и ожесточенная, может не отозваться в своей одержимости ни на какие внешние и внутренние воздействия и найти свой конец в смертной казни.

Второю задачей является ограждение всех других людей от злодеяния и его отравляющего воздействия — от того душевно-духовного ожога, примера, искушения, соблазна, призыва, которое оно несет в себе и с собою; и далее — избавление других от опасности, от того страха за свою жизнь, за свободу, за права, за свой труд, за свое творчество, за свою семью, который вызывает в людях взаимное недоверие, настороженность, отчуждение, враждебность, ненависть и ожесточение (bellum omnia contra omnes). Ожидать отовсюду нападения и злодейства — значит подозревать всех, видеть всюду врагов, готовиться к отпору и гибели и готовить гибель другим. И если в ограждении прежде всего и безусловно нуждаются малолетние, слабые, больные и беззащитные, то и для всех остальных людей отпадает возможность духовного творчества и совершенствования при наличности ожесточенной борьбы всех против всех.

Третья задача состоит в том, чтобы удержать от пути злодейства всех людей, способных соблазниться или увлечься им: пример понуждаемого и пресекаемого злодея учит воздержанию всех, слабых в добре и колеблющихся. Внешний стимул закрепляет и усиливает неуверенное действие внутренних мотивов и в полном смысле слова идет на помощь человеку в его внутренней борьбе с самим собою. Правовая угроза отпором или тягостными последствиями сама по себе, конечно, не единит людей, но она уменьшает и ослабляет силу взаимного отталкивания, взаимной агрессивности, того центробежного разброда и развала, при господстве которого совместная жизнь людей становится адом. Поддержание внешнего общественно-правового порядка само по себе не вызывает в душах расцвета христианской любви, но оно устанавливает в человеческом общении тот внешний ритм миролюбия, терпимости и корректности, который неизбежно, хотя и незаметно, передается и в души людей; внешний правопорядок воспитывает людей так, как это делает воинская выправка, дисциплина и отдание чести: слагаются и крепнут навыки самообладания, координации и солидарного действия. Дисциплинируя людей, внешний правопорядок создает и психическую атмосферу взаимного признания, уважения, сговора и даже общее, незримо разлитое в душах, настроение доверия и дружелюбия. Конечно, это настроение имеет свой минимум и свой максимум, и при наличности минимального уровня — ему, конечно, далеко еще до настоящего дела любви. И тем не менее этим расчищаются пути к возможности единения, создается почва для взаимного благоволения, и самое злопыхательство, не имея возможности излиться в злодеяние, бывает вынуждено искать себе иных исходов и внутренне перегорает в обращенности на свои собственные страдания.

Такова единая отрицательная задача понуждения и пресечения: отрезать пути к злодейству, оставляя открытым путь единения. Это далеко еще не создание рая, но это есть исключение ада и поддержание внешнего чистилища для дальнейшего внутреннего делания. Это еще не самое движение вверх, в гору, но как бы прокладка горного шоссе. Это еще не самое лечение недуга зла, но как бы изоляция очага, карантин и борьба превентивными мерами. Это еще не самая жизнь в обновленном доме, жизнь здоровая и творческая, но лишь необходимая дезинфекция зараженного дома. Осуществляющий эту борьбу служит именно делу духа и любви, но служение его отрицательное и подготовительное. И это служение совсем не сводится к употреблению внешней, физической силы, но состоит в создании уверенной перспективы ее применения. Понуждение и пресечение поставлены на должную высоту не там, где они в непрерывном ходу, но там, где возможность их всегда налицо, а необходимость их применения не наступает. Ибо задача их не в том, чтобы наполнять тюрьмы и казнить, а в том, чтобы помочь выработке, установлению и поддержанию внутренних, мотивирующих сил правосознания. Эта задача окончательно разрешена не тогда, когда злодей уловлен и казнен, но когда не оказывается злодеев, подлежащих уловлению и казнению: и вот именно это-то и означает, что правосознание окрепло и что духовное призвание правовой силы осуществлено.[242]

Теперь уже ясно, что только признание этих способов борьбы может дать началу добра всю полноту необходимого вооружения. Нелепо думать, что внешнее понуждение и пресечение суть единственные или главные способы сопротивления злу[243] — т. е. что зло побеждено, как только оно спряталось и притаилось. Но столь же нелепо думать, что понуждение и пресечение суть злодейские и недопустимые способы борьбы[244] — т. е. что зло неприкосновенно, как только оно дерзнуло излиться во внешний поступок. Внешняя, физическая борьба со злодеем не должна быть противодуховна, ибо цель ее в духовном воспитании, и потому она должна проистекать из воли к духу.[245] И точно так же эта борьба не должна быть противолюбовна, ибо цель ее в проложении путей ко взаимному приятию и единению людей, и потому она должна проистекать из верной любви к Богу и людям и из благо-желательства к самому злодею.[246] Дух и любовь, с одной стороны, и внешнее понуждение и пресечение, с другой стороны, совсем не стоят принципиально в отношении взаимного исключения. Нельзя воспитывать людей, не отправляясь из духа и любви и не обращаясь к духу и любви, но именно настоящий воспитатель должен уметь не только уговаривать, но, когда надо, — уговаривать заставляя и, когда необходимо, — заставлять не уговаривая, и перспективу этой возможности и даже неизбежности он должен, когда надо, поставлять перед умственным оком воспитываемого.

Эта перспектива физического понуждения и пресечения имеет как бы три плана, или три возможности, предстоящие тому, кто призван к нему в своем предметном служении; эти возможности определяются душевным состоянием одержимого злом человека.

Так, во-первых, человек, впавший в состояние противодуховности и противолюбовности, может обнаруживать склонность и способность к злодейству. Необходимость сопротивления злу в чужой душе этим уже дана, но весь аппарат мероприятий выдвигается в известной духовной последовательности: начиная от призыва словом и делом к очевидности и любви — и кончая готовностью обратиться к физическому понуждению и пресечению; эта готовность выдвигается здесь лишь в виде угрожающей санкции.

Во-вторых, человек, захваченный злом, может покуситься на реальное злодеяние или даже осуществить его, и притом, может быть, неоднократно, обнаруживая злую волю не считаться с духовным понуждением, а может быть, и с физическим пресечением. Во всех подобных случаях необходимо в первую очередь физическое пресечение; в дальнейшем — делом государственного суда явится: квалифицировать правосознание преступника в момент злодеяния (виновность) и в момент суда (наказуемость) и, следовательно, решить вопрос о том, необходимо ли и в какой мере необходимо физическое понуждение; церковь, исправительные учреждения и общественное мнение должны будут принять на себя бремя «духовного перевоспитания».

Наконец, в-третьих, одержимый злом человек может обнаружить прямую неспособность воздерживаться от злодеяний; таков абсолютный злодей, который пожизненно не может не злодействовать и перед извращенною волею которого бессильны все меры человеческого воздействия. Перед лицом такого урода духовное воспитание и физическое понуждение могут отпасть как бессильные и безнадежные, и тогда все сведется к физическому пресечению, которое в своем чистом виде может принять форму смертной казни.

Так надлежит представлять себе организацию внешне-понудительной борьбы со злом в условиях мирного правопорядка и государственного равновесия. Совсем иначе может сложиться эта борьба в условиях революционных потрясений, гражданских и международных войн: в этих условиях необходимость оборонять родину, веру и святыни ставит человека в положение не воспитателя, а воина; его призванием является не пробуждение очевидности и любви в душе нападающего, не размягчение его ожесточенности и не облагораживание его намерений; нет, он призван физически остановить и пресечь, он должен принудительно положить конец напору, необходима гроза, сеющая страх, страдание и смерть. Необходимость решительного внешнего воздействия вызывается здесь сосредоточением всех обостряющих борьбу и запирающих другие выходы условий:[247] буйная агрессивность восставшего, невозможность терять время, необходимость овладеть пространством, неопределенно-обширный объект воздействия, неудобоуговоримость одержимого врага, невозможность предать обороняемую драгоценность — все это может как бы погасить на время все положительные задачи борьбы со злом и временно отклонить как несостоятельные все духовно-любовные пути воздействия. Физическое пресечение выступает тогда во всем своем безжалостном и суровом виде, ведя наступление на нападающего и оставляя для начала положительной любви сравнительно лишь самое небольшое поле действия (акты личного сострадания и пощады, законы о раненых, больных и пленных).

Опасность такого обособления и исключительного действия физической силы — самоочевидна. Увлекая и ожесточая человеческие души, пресечение начинает терять под собою настоящую духовную почву, оно незаметно начинает переоцениваться самими пресекающими и приобретает в их глазах значение главного, самодовлеющего, обычного и чуть ли не исключительного средства борьбы со злом; оно как бы выходит из общей лестницы средств[248] и начинает считаться самой подлинной и настоящей «борьбой по преимуществу», повреждая и души поборающих, и души побораемых, и души присутствующих при борьбе. Необходима большая сила ви́дения, мудрости и воли для того, чтобы вовремя положить конец преобладанию этого способа борьбы, найти верную меру для действия меча и приступить к действенному целению состоявшихся духовных разрывов — силою положительной любви (начиная от политической амнистии и заключения мира и кончая всенародным покаянием и обретением новой справедливости).

Не надо быть сентиментальным человеком, для того чтобы испытывать эти периоды самодовлеющего пресечения, эти эпохи меча и крови, с их ожесточением, с их страданиями, с жертвенным самозакланием лучших людей и духовным утомлением и оскудением уцелевших — как бремя и проклятие в земной жизни человечества. Но надо быть и сентиментальным, и неумным человеком для того, чтобы из отвращения к этим тягостным периодам проклясть меч как таковой и отвергнуть всякое пресечение. Пока в человеческой душе живет зло, меч будет необходим для пресечения его внешнего действия, — меч, сильный в своей неизвлеченности и в своем пресекающем ударе. Но никогда меч не будет ни созидающим, ни последним, ни глубочайшим проявлением борьбы. Меч служит внешней борьбе, но во имя духа, и потому, пока в человеке жива духовность, призвание меча будет состоять в том, чтобы его борьба была религиозно-осмысленна и духовно чиста.

После всего разъясненного и высказанного остается еще установить это призвание меча.

19. О мече и праведности

«Может ли человек, стремящийся к нравственному совершенству, сопротивляться злу силою и мечом? Может ли человек, религиозно приемлющий Бога, Его мироздание и свое место в мире, — не сопротивляться злу мечом и силою?» Таков был основной, двуединый вопрос, породивший все наше исследование. Что можно и должно ответить на этот вопрос, когда его[249] ставит нравственно-благородная душа, ищущая в своей любви к Богу и Его делу на земле — религиозно верного, волевого ответа на идущий извне напор зла?[250]

Ответ, добытый нами, звучит несомнительно и определенно: физическое пресечение и понуждение могут быть прямою религиозною и патриотическою обязанностью человека, и тогда он не в праве от них уклониться. Исполнение этой обязанности введет его в качестве участника в великий исторический бой между слугами Божиими и силами ада, и в этом бою ему придется не только обнажить меч, но и взять на себя бремя человеко-убийства.

Но именно в связи с этим последним выводом в разрешении основной проблемы возникает глубокое и существенное осложнение. Убить человека… Но разве убивающий ближнего соблюдает свое «нравственное совершенство»? Разве такой исход может быть нравственно верным, безгрешным, праведным? Ведь согласно основному вопросу ответ должен был удовлетворить человека, «стремящегося к нравственному совершенству»… Разве совесть человека может, при каких бы то ни было условиях, признать убийство человека безгрешно-праведным делом? А если не может, то как же удовлетвориться таким ответом?

Мы установили с самого начала, что все исследование имеет смысл только при полной и безусловной честности с самим собою, только при отсутствии упрощений и замалчиваний, пристрастия и малодушия.[251] Здесь непозволительно и не следует скрывать от себя что бы то ни было; напротив, надо открыть себе глаза на все, и все правдиво договорить перед лицом предмета. И потом уже принять окончательное решение, в уверенности, что оно недвусмысленно и верно.

В самом деле, в борьбе со злом, особенно при внешнем понуждении и пресечении, — не терпит ли умаления или искажения личное и нравственное совершенство борющегося?

Нельзя не отметить с самого начала, что форма этого вопроса — суровая, категорическая, явно предвосхищающая единственно возможный ответ («да, терпит»), — может скрывать за собою некий серьезный дефект нравственного опыта или ви́дения, и тогда она может вызывать в душе у спрашиваемого двоящееся впечатление наивности и лицемерия. Вопрос ставится так, как если бы человек (может быть, сам вопрошающий) обладал уже личным нравственным совершенством, и вот обладая им и ценя его выше всего в жизни, опасался бы увидеть его умаленным или искаженным через свое участие в пресекающей борьбе со злом. Безгрешный и праведный человек опасливо ищет праведного и святого образа действий, с тем чтобы соблюдать только его и никогда не приобщаться какому-либо другому образу действий, не совсем совершенному или не безусловно праведному. Если при этом спрашивающий действительно уверен в том, что он «праведен» и что человеку вообще доступно в его деятельности безусловное и полное совершенство, то это свидетельствует о некоторой ограниченности его нравственного опыта и о наивности его духовного ви́дения; если же спрашивающий знает о своей личной неправедности и об обреченности всех человеческих действий на большее или меньшее несовершенство, то вопрос его оказывается лицемерным.

Ни наивность, ни лицемерие не оправдывают постановку вопроса, отправляющуюся от нравственного совершенства как данного, как наличного или вообще легко доступного человеку в нашей земной жизни. Тому, кто хоть раз в жизни попытался реально представить себе, как жил бы, чувствовал и действовал действительно нравственно совершенный человек, и кто потом попытался сравнить этот образ — со своим собственным, сознательным и бессознательным укладом или зарядом влечений и желаний, тому и в голову не придет требовать для своей мнимой «святости» абсолютно «праведных» жизненных исходов. Это было бы столь же реально, умно и состоятельно, сколь состоятельно, умно и реально человеку, провалившемуся по пояс в болото, рассуждать о том, как бы ему вернуться домой, не допустив на своей одежде ни одного влажного пятнышка. Во грехах зачатый, во грехах возросший и совершивший полжизни, окруженный такими же людьми и связанный с ними связью всеобщего взаимодействия во зле,[252] — человек вряд ли имеет основание ставить перед собою практические вопросы абсолютного измерения и задачу немедленной абсолютной чистоты. Напротив, чем глубже он уходит в себя, чем зорче он видит тайные гнездилища своего инстинкта и своих страстей — тем более чуждою становится ему точка зрения морального максимализма, тем более скромным он делается в оценке своих собственных сил и возможностей и тем более снисходительным он делается к слабостям ближнего. Он научается понимать Евангельский завет «совершенства» (Мф 5:48; Лк 5:35) как долгую лестницу страдающего восхождения, как зов сверху и как волевое начало совести в душе, но не как суровое мерило, ежеминутно пригвождающее слабую душу или педантически требующее непрерывной безукоризненности.

Человек не праведник, и борьбу со злом он ведет не в качестве праведника и не среди праведников. Сам тая в себе начало зла, и поборая его в себе, и далеко еще не поборов его до конца, он видит себя вынужденным помогать другим в их борьбе и пресекать деятельность тех, которые уже предались злу и ищут всеобщей погибели. Пресекающий сам стоит в болоте, но нога его уперлась в твердое место, и вот он уже помогает другим, засасываемым трясиною, выйти на твердое место, стремясь оградить их и спасти, и понимая, что он сам уже не может выйти сухим из болота. Конечно, от слабости и из бездны никому не поможешь и никого не укрепишь, но из малейшего проблеска силы, ви́дения и веры — может уже произойти начало спасения. Тот, кто сам уходит в трясину и захлебывается, тот, конечно, не борец и не помощник, но утвердившийся — уже помощник и уже борец, хотя и стоит сам в болоте. И не странно ли было бы видеть его полное безразличие к погибающим и слышать лицемерное оправдание, что «помогать вообще может только тот, кто стоит на берегу», и что он «тоже поможет кому-нибудь, когда сам выберется из болота и совсем обсохнет, но и тогда с тем, чтобы самому никак не забрызгать свою одежду»…

Человек, искренно любящий и волею ведомый, борется и от малой силы, помогает и от бедности. И начинает не сверху, от идеала, а снизу, от беды и от нужды. И он прав в этом, ибо разумно и реально идти в борьбе со злом не от максимума нравственного совершенства, закрывая себе глаза на свою неправедность и на всем присущую грешность, а от наличной ситуации злых страстей и благородной воли, отыскивая возможный минимум греха и возможный максимум помощи и укрепления. Это совсем не значит, что человек должен погасить в себе волю к нравственному совершенству, напротив, эта воля необходима ему до последнего издыхания. Но это значит, что наивная фантазия о его легкой доступности извинительна только детям; быть святым в мечтании не то же самое, что быть святым на деле: и от восприятия этого различия, от его проникновенного постижения душа человека мудреет и закаляется. Человек постоянно должен растить и укреплять в себе волю к нравственной чистоте, чистую и искреннюю волю к полноте духовной любви и к ее цельному излиянию в жизненные дела, но он не должен воображать, что это ему легко и быстро дастся. Однако чем большего он в этом достигнет, тем менее неправедный или, что то же самое, тем более праведный исход ему всегда удастся найти. «Большего» достигает тот, кто ищет «всего»; но бывает и так, что неразумное, настойчивое требование «всего» отнимает у человека и «меньшее». Ибо есть определенные жизненные положения, при которых заведомо следует искать не праведности и не святости, а наименьшего зла и наименьшей неправедности, и в этих случаях практический максимализм всегда будет проявлением наивности или лицемерия.

Все эти соображения отнюдь не должны погасить или оставить без ответа вопрос, предложенный нравственным максималистом. Пусть он практически не прав, из наивности или из лицемерия; однако теоретически этот вопрос полон глубокого смысла и нравственная философия обязана его исследовать. Мы не имеем права уклониться от ответа на него и потому спросим еще раз: сопротивляющийся злу силою и мечом — удовлетворяет ли в этом всем требованиям нравственного совершенства? Остается ли душа его чистою и невозмущенною, а совесть — удовлетворенною и спокойною?

Трудно было бы представить себе, чтобы человек с глубоким и острым нравственным чувством мог дать на этот вопрос положительный, успокаивающий ответ. Это ясно уже из вышеизложенных оснований, именно, что у несовершенного человека по необходимости несовершенны и поступки, и тогда, когда он молится Богу добра, и тогда, когда он борется со злом; волею и неволею, ведением и неведением — человек всегда неправеден и грешен; можно ли думать, что он внезапно окажется совершенным и святым именно в обращении ко злу?.. Напротив, следовало бы заранее допустить, что восприятие зла неминуемо вызовет в его душе и возмущение, и соблазн, и замешательство, и преодолевающие усилия, словом, все то, что не может не разразиться в душе живущего страстями неправедника. И естественно, что так это обычно и бывает. При восприятии зла дурные стороны души обыкновенно просыпаются из своего морального полусна, как бы предчувствуя начало своего освобождения: они начинают трясти наложенные на них цепи, отвечая на появление зла — любопытством и сочувствием, радостью и подражанием, попыткою оправдать себя и узаконить, повышенною притязательностью и непокорством. Душа переживает период искушения и внутренней борьбы: она выходит из равновесия и нуждается в повышенных усилиях духа и, быть может, как никогда, видит себя далекою от совершенства…

Однако помимо всего этого необходимо признать, что активная, внешняя борьба со злом несет в себе особые условия, затрудняющие человеку и его внутреннюю борьбу с его собственными злыми влечениями, и нахождение нравственно верных и безвредных внешних проявлений.

Так, прежде всего, понуждающий и пресекающий человек естественно занимает по отношению к злодею позицию отрицающего благо-желательства. Это отрицательное отношение он не оставляет про себя и проявляет его в искреннем и цельном поступке. Это означает, что он приемлет разумом, и волею, и делом неполноту любви в себе самом, утверждает ее и изживает в борьбе со злодеем. И если нравственное совершенство состоит в наличности полной любви ко всему живому и сущему, то духовно зрячий борец со злом допускает в себе самом нравственно несовершенное, урезанное, ущербное состояние и утверждает на нем свою деятельность. Он утверждает себя в неспособности светить, подобно солнцу, одинаково на злых и добрых (Мф 5:45) и согласно этому и творит. Как бы ни была предметно обоснована и справедлива и в мере своей верна и соответственна его отрицательная любовь — она остается сознательно допущенным, действенно изживаемым нравственным несовершенством. И это обстояние ни в чем не обнаруживается и не испытывается с такою силою и очевидностью как в последнем и крайнем проявлении отрицательной любви — в человекоубиении…

Может быть, с тех самых пор, как человек впервые убил человека, и убив содрогнулся душою от чувства совершенного греха и от взятой на себя вины — в душе его зародилось, сначала в виде смутного чувства, а потом в виде уверенности, осуждение всякого убийства. Евангелие углубило и освятило это воззрение; оно с очевидностью указало человеку, что грех и вина убийства родятся не в момент совершения поступка, а в момент внутреннего желания совершить его; так что человек, внешне никого не убивший, может чувствовать себя в своих желаниях и мечтаниях — убийцей, и постольку ему подобает и чувство вины, и угрызение, и раскаяние (срв. 1 Ин 3:13). Здоровая и чуткая совесть, воспитанная в духе подлинного христианства, испытывает и знает, что «убивает» не только тот, кто физически прекращает жизнь другого, или участвует в этом, или способствует этому: ибо есть еще степени ненависти, злобы и вражды, нравственно равносильные и равноценные убиению. И это убиение гневом и жаждою мести, завистью и ревностью веется вокруг себя каждым нетелесным убийцею и распространяется в душах в виде неуловимых напряжений и разрядов взаимного отталкивания, незаметно накапливающихся и подготовляющих ту атмосферу, в которой неуравновешенный человек быстро и легко доходит и до физического убийства. Мало того, глубокая и утонченная совесть утверждает еще, что вокруг каждого из нас люди все время медленно умирают не без нашей вины — одни от горя, ибо ближние недолюбили их, другие от изнеможения, ибо ближние не помогли им. Прав, конечно, Леонардо да Винчи, указывая на то, что люди вообще живут на счет жизни других людей: ибо каждый из нас, может быть, сыт именно потому, что есть другие, несытые, и наслаждается именно потому, что есть лишенные, и каждый из нас, сознательно или бессознательно, быть может, оттолкнул и исключил от владеемого им блага многое множество других людей. И именно здесь один из глубочайших источников того абсолютного милосердия, которое побуждало многих святых питаться и одеваться лишь настолько, чтобы быть в состоянии отдавать все свои силы страдающим и гибнущим. И здесь же одна из тех последних инстанций, перед лицом которой частная собственность должна быть не отвергнута, а принята и утверждена, но только в новом виде, подлинно христианском, освященном ответственностью перед Богом и людьми.

Таким образом, в каждом зачатке ненависти, в каждом оттенке злобы, в каждом отвращении человека от человека, мало того, в каждой неполноте любви, от простого безразличия до беспощадного пресечения, — укрывается в начатке и оттенках акт человекоубиения. Естественно, что поверхностные и малодушные люди идут мимо этого, закрывая себе глаза, отвертываясь и игнорируя («не могу же я всех спасать»…); они, на задумываясь, приемлют всю эту жизне-смертную связанностью людей, стремятся уловить чутьем ее законы и использовать их к своей выгоде. Однако убежденный борец со злом не имеет ни основания, ни права закрывать себе глаза на это обстояние. Напротив: он должен осознать и продумать всю функцию отрицающей любви и в особенности функцию меча. Он должен до глубины понять, что он делает и на что решается, не малодушествуя и не предаваясь легкомыслию. Да, отрицающая любовь есть любовь урезанная, ущербная, функционально неполная и отрицательно обращенная к злодею: такова она уже в своих первых проявлениях — неодобрения, несочувствия и отказа в содействии,[253] и уже в этих проявлениях ее начинается тот отрыв, то противопоставление, то отрицание и пресечение, которые доходят до максимума и до внешнего закрепления в казни злодея и в убийстве на войне. Все это именно так, и во всем этом нет совершенства и нравственной святости. И тем не менее ведущий борьбу со злодеем может и должен это принять.

Понятно, что все отрицательные видоизменения любви, начиная от простого неодобрения и кончая физическим пресечением злодейства, не только не облегчают человеку, ведущему это сопротивление, его внутреннюю борьбу с его собственными злыми влечениями, но затрудняют ее. Отрицательная любовь не только безрадостна и мучительна для человека;[254] она требует от него таких напряжений чувства и воли, от которых душа его привыкает не предаваться умилению, состраданию и, главное, радости; она привыкает жить не светлыми, а темными лучами любви, от которых она становится суровее, жестче, резче и легко впадает в каменеющее ожесточение. От этого она может утратить ту светлую легкость, ту певучую нежность, ту эмоциональную гибкость и удоборастворимость, которые так высоко ценятся великими учителями Добротолюбия и которые так необходимы каждому для борьбы с его собственными злыми порывами и страстями. Душа, привыкшая бороться со злодеями, незаметно вырабатывает в себе особый отрицательно-подозрительный подход к людям; ее духовное зрение приучается фиксировать в них зло и нередко перестает замечать их живую доброту, она привыкает уверенно осязать реальность зла и незаметно утрачивает веру в реальность добра. Нельзя бесследно и без вреда воспринимать чужое злодейство, тем более постоянно и подолгу. Самое последовательное и героическое отвержение зла не избавляет душу борца от необходимости воспринимать его черную природу и приспособлять к ней свой опыт и свое ви́дение. Естественно, что в этом вынужденном приспособлении более слабая душа незаметно заражается, а более сильная — каменеет и черствеет.

К этому присоединяется, далее, то обстоятельство, что в силу закономерной связи между физическим и психическим составом человека все телесные напряжения и движения внешней борьбы (толчок, удар, связывание, действие холодным или огнестрельным оружием и т. д.) неизбежно, хотя иногда и незаметно, вызывают в душе в виде отзвука и реакции — весь этот ряд враждебных или даже озлобленных порывов и чувств, которые необходимо бывает гасить и обезвреживать впоследствии, и притом именно потому, что в момент борьбы они бывают целесообразны. Как бы ни был добр и силен в самообладании человек, но если он вынужден к преследованию и аресту злодея, к разгону толпы или участию в сражении, то самый состав тех действий, к которым он готовится (напр., рубка манекена, изучение японской борьбы) и которые совершает (напр., преследование с полицейскою собакою, атака в конном строю), легко будит его страсть, вводит его в ожесточение, дает ему особое наслаждение азарта, наполняет его враждою, бередит в нем свирепые и кровожадные инстинкты. Напрасно думать, что люди участвуют в этом только по необходимости, вынужденные к этому нуждою, угрозами или дисциплиною; напрасно также думать, что, повинуясь дисциплине, люди не вводят в это дело своей личной страсти, своей собственной воли, инициативы, своей сочувствующей и ненавидящей души. Человек не машина и не ангел: его неуравновешенная и страстная душа вовлекается в эту борьбу не только лучшими своими силами, но и худшими своими сторонами, и вовлекаясь впадает в такие состояния, которые не просто «далеки от праведности», но которые, быть может, вызывают в ней порочные тяготения и ведут ее к новым грехам.[255]

Всякий народ переживает во время войны такое духовное и нравственное напряжение, которое, в сущности говоря, всегда превышает его силы:[256] от него требуется массовый героизм, тогда как героизм всегда исключителен, от него требуется массовое самопожертвование, тогда как самопожертвование есть проявление высокой добродетели, от него требуется сила характера, храбрость, победа духа над телом, беззаветная преданность духовным реальностям… И все это оказывается связанным с делом массового человекоубиения, с делом вражды и разрушения. Война предъявляет к человеку почти сверхчеловеческие требования: и если народ порывом поднимается на надлежащую высоту, то по окончании порыва, обыкновенно выдыхающегося задолго до окончания войны, уровень народной нравственности всегда оказывается павшим. Он падает не только потому, что лучшие, храбрейшие, героичные гибнут на войне, а ловкие и хитрые переживают ее, но особенно потому, что люди на войне привыкают к убийству, и, растратив непосильный для них и несвойственный им героизм, они возвращаются к обычной жизни с притупленным нравственным чувством, с истощенным и расшатанным правосознанием, с переутомленною волею с одичавшими и больными страстями. Войны иногда вызывают к жизни междоусобия и революции отчасти именно потому, что они развязывают в душах кровожадность и приучают людей посягать, не опасаясь и не удерживаясь.

Наконец, в теснейшей связи с этим стоит то обстоятельство, что человеку, как существу страстному и грешному, чрезвычайно редко приходится вступать в эту борьбу со злодеями из чисто духовных и вполне лично незаинтересованных побуждений, и, далее, оставаться во время самой борьбы в пределах необходимого духовного благожелательства. Как часто человек, ведущий понудительную и пресекающую борьбу со злодеями, видит в этом простую разновидность устраивающей его жизнь службы и не помышляет о большем… Как легко примешиваются здесь к наличному религиозному или патриотическому чувству побуждения личного успеха, выгоды, мести, жестокости… И именно у страстных натур — как быстро негодование получает оттенок личной ненависти, озлобленного фанатизма или жажды расправы; так что если бы такому страстному борцу сообщили, что побораемый им злодей раскаялся, исправился и стал порядочным человеком, то он отнесся бы к этому известию не с радостью, а, может быть, с неподдельным возмущением и разочарованием…

И как естественно и понятно, что именно в такой борьбе легко разжигающей страсти и ожесточающей душу, самый добросовестный и разумный человек является подверженным всевозможным недосмотрам, промахам и ошибкам. Сложность жизни, ее внешних сцеплений и внутренних тайн всегда является трудно доступной даже и уравновешенному опыту, и спокойному взору, и беспристрастному наблюдению. Для человека же, взволнованного борьбой, ведущего ее при помощи крайних мер и увлеченного страстью, — совершить ошибку и, соответственно, причинить общественный и нравственный вред особенно легко.

Все это, вместе взятое, делает то, что понуждающий и пресекающий, совершая в качестве неправедника свой трудный, ответственный и опасный путь, возлагает на себя и несет на себе особливые бремена неизбежной неправедности, возможной греховности и вероятной виновности. Активная, героическая борьба со злом отнюдь не является прямою и непосредственною дорогою к личной святости; напротив, этот путь есть путь наитруднейший, ибо он заставляет брать на свои плечи, помимо собственного, недопреодоленного зла, еще и бремя чужих пресекаемых злодеяний; он не позволяет «творить благо», «отходя от зла», но заставляет идти ко злу и вступать с ним в напряженное, активное взаимодействие. На этом пути человека ждут большие подвиги, требующие от него большей силы, но возлагающие на него и большую ответственность. И поскольку ему не удается справиться с принятою на себя ответственностью, постольку на его душу может лечь и большая вина.

Можно легко понять и объяснить, что слабый человек испугается этого пути, устрашится ответственности и не примет подвигов. Но было бы совершенно неосновательно и легкомысленно делать отсюда тот вывод, что путь этого устрашившегося человека, слабого, уклоняющегося от подвига и мирового бремени, — является по одному этому более совершенным, духовно более верным и нравственно менее виновным. Не говоря уже о том, что он грешит по-своему, по-своему изживая свои слабости и злые влечения, — но он принимает на себя еще и вину злодея (ибо он потакает ему и пассивно соучаствует в его злодеяниях), и несправедливость пресекающего (ибо он неизбежно пользуется плодами и благами его подвигов), и если он увенчивает все это фарисейским самодовольством и осуждением, гордясь своей мнимой праведностью и переоценивая свою добродетель, то высота его нравственного облика оказывается совсем сомнительной». И не выше ли ее возносится возмущенная в своей чистоте и растревоженная в своей совести душа пресекающего человекоубийцы?

20. О ложных решениях проблемы

У людей слабых духом есть потребность идеализировать то, что они делают, и закрывать себе глаза на несовершенные или слабые стороны своего поступка, своей деятельности, своего общего душевного уклада. Это естественно и понятно, ибо нужен зрелый духовный характер и нужна сила воли для того, чтобы при наличности живой совести делать сознательно и усердно то, что она не признает совершенным, судить себя за это, и все-таки утверждать свою деятельность как необходимую, продолжать ее и не колебаться в чувстве собственного духовного достоинства. Людям «бессовестным» живется, может быть, гораздо легче: им просто чужда потребность в объективной правоте, и вместо духовной самооценки и духовного самочувствия в них живет личное самолюбие и тщеславие, охотно удовлетворяющееся житейским успехом и купленною лестью. Не то у людей «совестных», но слабых: они не имеют силы подолгу выносить взором то расстояние, которое отделяет их от идеала, и начинают или уменьшать, урезывать, упрощать и искажать содержание идеального образа, или идеализировать себя, свою жизнь и свои поступки, или же и то и другое вместе. И в этом их отличие от людей «совестных» и сильных: такие люди способны выносить зрелище своего несовершенства, признаваться в своих заблуждениях и исправлять свои ошибки; мало того, они умеют верно выделять из идеального то, что непосредственно осуществимо, с энергиею преданности бороться за его осуществление, и притом не в измену идеалу, а в верность и в служение ему.

Именно такие люди призваны и способны к тому, чтобы принять жизненно и духовно необходимое, но нравственно не идеальное средство и вести им борьбу, отнюдь не закрывая себе глаза на его нравственное несовершенство. В истории человечества именно таковы были и будут носители духовно-правого меча.

Для того чтобы верно разрешить вопрос о нравственном совершенстве какого-нибудь образа действий, или средства борьбы, или способа сопротивления, необходимо сопоставить, с одной стороны, чистое, максимальное мерило добра и, с другой стороны, то внутреннее отношение человека к человеку, для которого этот внешний образ действия или способ сопротивления является верным и точным выражением. Совпадение или несовпадение сопоставляемых величин дает необходимый ответ.

Это означает, прежде всего, что необходимо поставить перед собою вопрос не о «лучшем» (т. е. относительно или сравнительно лучшем, о меньшем зле или о наименьшей неправедности), а о самом лучшем, о том, что есть действительно и объективно совершенное? В том первое и основное условие духовности: в этом самая сущность духа.[257] Христианин ставит свою совесть перед совершенство «Небесного Отца» и вопрошает ее о нравственно идеальном отношении человека к человеку. И совесть дает ему, бессловесно и немысленно, эмоционально-волевым толчком — тот единственный ответ, который она дает всегда и дает всем: о самом лучшем, об идеально совершенном отношении, о единственно праведном; и притом так, что этот бессловесный, но активно-понуждающий ответ, как бы порыв к определенному действию, сообщается человеку без участия мысли или слова. Этот ответ не соображается ни с какими обстоятельствами, не применяется ни к каким соображениям, не обусловливает себя никакими данными ограничениями. Напрасно спрашивать совесть о чем-нибудь относительном или условном (напр., что лучше: «то» или «это»): напрасно подходить к ней с вопросами, не относящимися к нравственному измерению (напр., что полезнее, что целесообразнее, как умнее поступить): напрасно было бы навязывать ей какую-нибудь определенную жизненно-практическую ситуацию (напр., участвовать в войне или не участвовать? сообщать властям о готовящемся покушении или не сообщать?); напрасно было бы втискивать ее ответ в какую-нибудь предвзятую словесную или логическую формулу, или требовать от нее «только подтверждения», или ограничивать ее ответ своим житейски-рассуждающим предвидением. Все это повело бы к ложным решениям и означало бы, что исследующий не понимает природу совести и не знает ее основных законов. Ибо ответ ее может быть совершенно неожиданным для вопрошающего и всегда появляется лишь в виде определенного чувствования и воления, слагающего побуждение к определенному действию. Вопрос же, на который она отвечает, всегда один и тот же: «чтò есть нравственно самое лучшее перед лицом Божиим?»…

С этим ответом ее следует сопоставить то душевное состояние, которое переживает человек во время понуждения или пресечения злодея. При этом надо иметь в виду именно душевное состояние, а не внешний состав поступка как таковой (напр., внешнее явление «толчка», «удара», «выстрела»[258]). Однако душевное состояние можно вообразить себе в любом виде и составе; поэтому здесь надлежит не выдумывать и не фантазировать, а найти в подлинном опыте то реальное душевное состояние, которое действительно соответствует внешним пресекающим деяниям, то вызывая их к жизни, то вызываясь ими в душе (начиная от обличительной речи и кончая смертельным ударом меча). Это душевное состояние — несочувствия, неодобрения, негодования, гнева, отвращения, безжалостности[259] — надлежит выделить и взять в его чистом и обособленном виде, не осложняя его ни предшествующей историей личной души, ни расследованием ее мотивов и целей, ни описанием последствий. Все это было бы важно и необходимо, если бы происходил суд над живым, цельно рассматриваемым человеком, над действующей личностью. Но в данном случае устанавливается не правота человека и не виновность его, а нравственное совершенство или несовершенство такого-то, доступного ему, душевного состояния. Это означает, что производится не практическое исследование о том, как поступать и что делать, а теоретическое исследование о том, что есть нравственно лучшее; не суд и вменение, а принципиальная оценка известного, душевно-духовного состояния. Практический же вопрос о том, что делать и как поступать человеку, присутствующему при злодеяниях, должен решаться впоследствии и самостоятельно. Установив, напр., что душевное состояние пресекающего — нравственно «совершенно», человек может все-таки избрать для себя путь непротивления (напр., по слабоволию), и обратно: признав, что душевное состояние пресекающего — нравственно несовершенно, человек может, несмотря на это, признать для себя эти нравственно-несовершенные состояния практически обязательными, неизбежными, приемлемыми.

Все это можно было бы выразить совсем просто в виде вопроса: «взаимное несочувствие, неодобрение, негодование, гнев, отвращение, безжалостность — суть ли нравственно совершенные состояния и отношения человеческой души?» Или иначе (метод Канта): если бы все люди стали строить свою совместную жизнь на основании таких именно и только таких чувств, настроений и поступков — возникла ли бы нравственно совершенная жизнь? Или, в терминах Евангелия: это ли вводит нас внутренне в Царство Божие?

Нет сомнения, что ответ будет отрицательный. Можно с уверенностью предвидеть, что человеческое малодушие не примет этого ответа и будет всячески уклоняться от него, впадая в различные соблазны и распространяя их вокруг себя. И, может быть, первое, на что оно сошлется, будет предметное соответствие между отрицательной любовью и злодейством. Скажут: «естественно и справедливо любить незлодея, но столь же естественно и справедливо понуждать и пресекать злодея, а справедливое не может не быть нравственно совершенным, и потому нет никакого несовершенства в понуждении и пресечении». На самом деле все обстоит иначе: любовь и нравственное совершенство больше справедливости, соразмеряющей и отвешивающей каждому по его делам; благость и милость, проистекающие от любви, не соблюдают справедливости, а покрывают и превышают ее, и любви дано любить в благодатном милосердии, не «в меру» и не «в соответствие», а сверх всякого соответствия и сверх всякой справедливости (притча о блудном сыне). Поэтому совершенство и справедливость не совпадают: справедливость может быть нравственно несовершенною, а нравственное совершенство может творить несправедливость. Так, образно говоря: несправедливо солнце, одинаково изливающее свой свет на добрых и на злых, но совершенное в этом всепрощающем любвеобилии (образ всеблагого Божества); напротив, справедлив посекающий меч, движимый положительною любовью к делу Божию на земле и отрицательною любовью к злодею, но нравственно-несовершенный в своем необходимом служении (образ не всеблагого, но героического человека)… Конечно, справедливость больше и лучше, чем несправедливость, но нравственное совершенство еще больше и еще лучше, чем справедливость. Поэтому ссылка на то, что «казнь справедлива по отношению к злодею», — не избавляет нас от основного вывода, утверждающего, что эта справедливая мзда не может и не должна признаваться нравственно-совершенным обхождением человека с человеком.

Однако такой вывод может породить новую попытку уклонения. А именно, кто-нибудь скажет, что нравственно-совершенное тем самым и практически обязательно для человека и притом всегда и без исключений, а нравственно-несовершенное всегда практически запретно и является грехом, и недопустимо утверждать, что человеку может быть позволено что-нибудь греховное…

При внимательном анализе такого утверждения в нем обнаруживается целое гнездо ошибок и неточностей, которые должны быть вскрыты и освещены.

Установим прежде всего, что всякое цельное осуществление нравственно-совершенного деяния приобщает человеческую душу состоянию праведности, а всякое неосуществление нравственно-совершенного деяния приводит ее в состояние неправедности. Однако «неправедность» далеко еще не есть синоним «проступка» или «греха». «Неправедность» есть понятие родовое, а «грех» или «проступок» есть понятие видовое, так что всякий грех есть разновидность неправедности, но далеко не всякая неправедность есть грех.

Неправедность будет грехом только тогда, если она проистекает из недостаточной силы человека в добре. В самом деле, человек падает, «грешит» (или, с нравственной точки зрения, — «совершает проступок») тогда, когда он допускает неправедность от своей слабости в добре или от своей силы во зле, безразлично, будет ли это слабость воли, или сознания, или духовного ви́дения, или же сила страстей. Во всех этих случаях объективные условия поступка не исключают праведного исхода; так что он мог бы быть найден и осуществлен, если бы человек был сам на высоте; но вот, человек оказался не на высоте: должного он не сделал, а сделал запретное; и потому это деяние явилось его падением, его проступком, его грехом. При этом виновность его может быть большей или меньшей в зависимости от состояния его души вообще и, в частности, в момент совершения греха, но известная виновность будет налицо всегда.

В противоположность этому неправедный исход может быть осуществлен человеком потому, что самое положение, в которое он поставлен, самые объективные условия его поступка — исключают праведный исход. В этом случае сам человек является достаточно сильным в добре для того, чтобы не совершить греха: и воля его достаточно сильна, и сознание его не позволяет бессознательному вводить себя в обман, и духовное ви́дение его зорко и верно отличает добро от зла, и страсти его облагорожены и преданы благу, и тем не менее он вынужден принять и осуществить неправедный исход. Если бы праведный исход был объективно возможен, то он был бы им субъективно найден и осуществлен, но он должен жить и призван действовать, имея перед собою только нравственно-несовершенные, неправедные исходы. Он вынужден к неправедности объективными, данными ему условиями, и, приемля эту неправедность, он должен только найти наименее неправедный исход и осуществить его как необходимый и обязательный. Такой поступок является сознательным, волевым и зрячим осуществлением неправедности, но он не является ни падением, ни проступком, ни грехом.

Именно в таком положении находится человек, ведущий борьбу со злодеями и вынужденный в этой борьбе обратиться к силе и мечу — непосредственно, в виде удара и выстрела, или опосредствованно, в виде того или иного участия в государственной жизни. Ибо поскольку государственное дело нуждается в силе, постольку каждый участник его оказывается вынужден принять волею и действием тот способ борьбы, который не является нравственно совершенным. Принимая его, человек осуществляет исход неправедный, несовершенный, несвятой, но наименее неправедный из всех возможных. Это есть не отпадение от совершенства по субъективной слабости, а отступление от совершенства по объективной необходимости и проявление субъективной силы. Человек совершает не то, что ему практически запрещено, а то, что составляет его практическую обязанность. Он творит не грех, а несет служение. И служение его, неправедное по способу действия, не может быть признано делом греховным, злым или порочным.

Все это можно было бы изобразить для наглядности в виде особой схемы понятий (см. стр. 282).

Отсюда уже ясно, что все нравственно-совершенное — практически обязательно для человека всюду, где ему объективно доступен праведный исход; там же, где этот исход недоступен ему объективно,[260] там для него становится обязательным неправедный исход, но притом такой, который ведет к наименьшей неправедности. Это означает, что нравственно-несовершенное не всегда практически запретно и что оно незапретно именно там, где объективно невозможен праведный исход. Это означает также, что нравственно-несовершенное деяние может и не быть грехом, ибо грех есть всегда отпадение в сторону субъективно предпочтенного зла, тогда как неправедность может состояться не в виде «отпадения» и не в силу того, что зло оказалось более сильным или более привлекательным.

Таким образом, сопротивление злу силою и мечом не является грехом всюду, где оно объективно необходимо, или, что то же, где оно оказывается единственным или наименее неправедным исходом. Утверждать, что такое сопротивление является «злом», «грехом» или «нравственным преступлением», — значит обнаруживать скудость нравственного опыта или беспомощную неясность мышления.

Основы христианской культуры 20. О ложных решениях проблемы.

И тем не менее это сопротивление осуществляет нравственную неправедность. И в этом пункте необходимо добиться совершенно ясного ви́дения.

Самое сопротивление злу как таковому всегда остается делом благим, праведным и должным. Чем труднее это сопротивление, чем с большими опасностями и страданиями оно сопряжено, тем больше подвиг и заслуга сопротивляющегося. Но то, что совершает сопротивляющийся меченосец в борьбе со злодеями, не есть ни совершенный, ни святой, ни праведный ряд поступков. Правда, только наивная грубость прямолинейного моралиста может сказать, что это есть «зло» и «грех», ибо, на самом деле, это есть негреховное (!) совершение неправедности. Однако неменьшей ошибкой явилось бы абсолютное оправдание и освящение силы и меча, ибо на самом деле это есть негреховное совершение неправедности (!). Нельзя налагать абсолютный запрет на силу и меч, ибо обращение к ним может быть нравственно и религиозно обязательным. Однако нельзя возносить силу и меч на высоту совершенства и святости, ибо обращение к ним выводит душу из любовной плеромы и возлагает на нее бремя несовершенного делания.

Одна из самых наивных и элементарных попыток дать мечу абсолютное оправдание принадлежит Мартину Лютеру.

Установив на основании Апостольских Писаний (Рим 13:1; 1 Петра 2:13–15), что светская власть учреждена Богом, Лютер указывает на то, что меч «защищает благочестивых женщин и детей, дома и дворы, добро и честь, и тем самым поддерживает и ограждает мир» и что он предотвращает этим «гораздо большие бедствия». Отсюда он делает тот вывод, что и самое дело меча (война, с ее убийствами и грабежами, «Wurgen und Rauben») есть «дело любви», дело «превосходное и божественное» («kostlich und gottlich»). Мало того, он утверждает, что самая рука, которая действует таким мечом и убивает, — если только она не творит произвола и злоупотреблений — «не есть уже более человеческая рука, но Божия рука, и это не человек, а Бог вешает, колесует, обезглавливает, убивает и воюет; все это — Его дела и Его приговоры».[261] Человек должен быть в этом твердо уверен; тогда у него будет «несомневающаяся», «уверенная» и «благоутвержденная совесть», а это прибавит ему мужества и бодрости в сражении.[262]

Первобытная упрощенность и прямолинейность этого рассуждения, навеянного иудейскими традициями Ветхого Завета, бросается в глаза. Движимый практическою потребностью укрепить дела «кесаря» и успокоить совесть воина, Лютер совсем снимает грань, отделяющую дело земной борьбы со злодеями от Царства Божия, грань, отделяющую правосознание от совести, целесообразное от совершенного, человеческий героизм от Всеблагого и Беспредельного. Дело человеческого меча со всеми его атрибутами и проявлениями объявляется не служением ограниченного человека, а деянием всемогущего Бога. Но так как «дело самого Бога» не может не быть совершенным, то убийство, колесование и вешание объявляется делом совершенным, «превосходным и божественным»… При этом Лютер не оговаривает различия между полнотой положительной Любви и несовершенством любви отрицательной; он не замечает и того, что в Посланиях дело меча и светского повиновения устанавливается не в смысле их божественного совершенства, а в порядке земной необходимости бороться со злом и «заграждать уста невежеству безумных людей» (1 Петра 2:15). И в результате его рассуждений та совесть, которую он называет «слабою, глупою и сомневающеюся»[263] и которую он стремится «успокоить», — или остается при своих практически обессиливающих прозрениях, или же уводится на ложные пути; но помочь ей он не в состоянии.

Более утонченную попытку дать абсолютное оправдание не только мечу, но и любой неправедности можно найти у некоторых иезуитов. Опираясь, по-видимому, так же, как и Лютер, на ветхозаветное представление о Боге, согласно которому Божество мыслится как совершенство силы, а не как совершенство любви и добра, иезуиты допускают возможность того, что Бог может поручить или позволить человеку совершение дурных дел. Так, иезуит Бузенбаум, установив запретность преднамеренного и сознательного человекоубийства, делает исключение для того случая, когда совершение его будет «позволено Богом, Господином всяческой жизни».[264] Еще более отчетливо выговаривает это иезуит Алагона: «По повелению Божию можно убивать невинного, красть, развратничать, ибо Он есть Господин жизни и смерти, и всего, и потому должно исполнять Его повеление».[265] При таком истолковании оказывается, что само Божество непосредственно не творит самого неправедного дела, но только поручает или позволяет его человеку, а человек, непосредственный совершитель дурного дела, не только не несет за него ответственности, ибо повинуется «голосу Божию», но даже обнаруживает при этом высшее религиозное смирение и покорность. Соблазнительность этого учения очевидна. Трижды не прав тот, кто его исповедует: во-первых, в том, что он допускает возможность получить от Бога понуждение к неправедности и греху, воспринимая Его абсолютную власть и не воспринимая Его духовного совершенства; во-вторых, в том, что он малодушно бежит от бремени человеческой земной необходимости, от бремени решения и ответственности, предпочитая лучше извратить свое Боговосприятие, чем ответить за свою неправедность; и, наконец, в-третьих, он не прав в том, что, прикрываясь смирением и покорностью, он пролагает себе свободный и непререкаемый доступ к греху. Конечно, следует иметь в виду, что церковная власть, позволяющая иезуитам высказывать подобные воззрения, наверное, захочет взять на себя авторитетное установление и формулирование тех, по содержанию неправедных и греховных, повелений, которые якобы «исходят от Бога»; однако соблазн не только не угаснет от этого, но примет еще более грозные размеры, захватывая церковный авторитет и разливаясь по всей церкви.

Когда человек в борьбе со злодеями обращается к силе, мечу или коварству, то он не имеет ни основания, ни права слагать с себя бремя решения и ответственности и перелагать его на Божество: ибо эти средства борьбы суть не божественные, а человеческие; они необходимы именно вследствие невсемогущества и несовершенства человеческого, и с этим сознанием они и должны применяться. Человек, ведущий борьбу со злодеями, должен сам видеть, и усматривать, и оценивать все условия борьбы, разумея их своим человеческим умом и принимая решения своею, человеческою волею; он должен понимать, что он вынужден обращаться к этим средствам именно потому, что он сам не Бог, а лишь ограниченный, но преданный слуга Божий, и потому он должен совершать это необходимое — по своему крайнему, человеческому разумению и усмотрению. И тогда он увидит, что эти неправедные средства являются для него не просто «позволенными», но и не «освященными», а обязательными во всей их неправедности.

Вся основная проблема нашего исследования была бы извращена и поставлена неверно, если бы кто-нибудь попытался свести ее к вопросу о позволенности или, еще хуже, «извинительности» или «простимости» понуждения и пресечения. Сопротивление злу силою и мечом допустимо не тогда, когда оно «возможно», а когда оно необходимо,[266] но если оно в самом деле необходимо, то человеку принадлежит не «право», а обязанность вступить на этот путь. Конечно, обязанность сделать что-нибудь включает в себя и право совершить это; однако тот, кто «имеет право» ударить другого, тот имеет право и не ударить его, а «простить», или «воздержаться», или просто «не захотеть» воспользоваться своим правом; к тому же щедрость любви иногда прямо подсказывает, что иногда лучше своим «правом не пользоваться. Напротив, обязанность исключает «право» несовершения поступка: тот, кто обязан, тот утратил свое неестественное произволение, — ему остается один, единственный путь, ведущий его к правоте, и этот путь не может быть погашен щедростью и уступчивостью любви. Позволение развязывает душу, тогда как обязанность связывает ее. И это различие проявляется с особенной наглядностью тогда, когда «позволение» получает оттенок «извинительности» или «простительности». Ибо тот, кто исполняет свою обязанность, — тот не нуждается в извинении; надо не прощать его, а подражать ему, и обратно: если какой-нибудь исход «простителен» и в этом смысле «позволен» — то это означает, что противоположный исход не обязателен. То, что «простительно», то, строго говоря, составляет нечто недолжное, ненадлежащее, может быть, прямо запретное; и сколь бы велика ни была эта «простительность», она никогда не сообщит душе правоту исполненного долга.[267] Вот почему обязательность силы и меча есть критерий их допустимости.

Понятно, что всякая попытка закрыть себе глаза на обязательность неправедного средства в борьбе со злодеем или на неправедность этого обязательного средства является проявлением малодушия и ведет к соблазнам. Ибо на самом деле путь силы и меча определяется именно как путь обязательный и в то же время неправедный.

Для того чтобы закрыть себе глаза на его неправедность, люди нередко обращаются к тому общеизвестному рассуждению, согласно которому праведная цель «оправдывает» или «освящает» дурные средства. Между тем это малодушие, и соблазнительное рассуждение является совершенно несостоятельным. Ибо, на самом деле, нравственная ценность средства совсем не определяется нравственною ценностью цели и не зависит от нее. Для того чтобы определить нравственную ценность средства, следует сопоставить его совсем не с тою целью, ради которой она осуществляется и которая сама по себе не есть критерий добра; сопоставление с целью может обнаружить только жизненную целесообразность средства, но никак не его нравственную верность. Понятно, что жизненно целесообразное средство может оказаться «безнравственным», и обратно. И точно так же «нравственно-совершенное» средство может быть и нецелесообразным, и обратно.

Нравственная праведность — как цели, так и средства — определяется в особом сопоставлении каждого из них отдельно с полнотою добра, т. е. с идеею нравственного совершенства, как единым, верховным критерием. Это сопоставление должно быть выполнено дважды: отдельно для цели и отдельно для средства: так что оно дает всегда два вывода и, может быть, два прямо противоположных вывода. Никаких иных путей для установления нравственной цели средства — нет. Средство и цель связаны друг с другом совсем не связью нравственной данности, а связью — во-первых, мотивационною и, во-вторых, генетическою: так, во-первых, во внутреннем переживании человеческой души, поскольку желание ее направлено на цель, а воображение ее ищет подходящих средств, — воля к цели вызывает и мотивирует волю к средству и к его осуществлению, и притом потому, что человек предулавливает причинную связь между ними, связь, которая по существу своему не зависит от их нравственной ценности; далее, во-вторых, в процессе осуществления средство становится причиной, а цель последствием, и эта генетическая связь совершенно не зависит от нравственной ценности обеих сторон. Целесообразность средства зависит от того, является ли оно необходимой и достаточной причиной по отношению к цели; вопрос же о нравственной праведности средства — этим вовсе не предрешается: он подлежит особому, не практически-выбирающему, а теоретически-оценивающему рассмотрению.

Вот почему нравственное достоинство цели никак не может перенестись само собою на средство, подобно тому как нравственно достойное средство может служить и отвратительной цели. Хорошо помочь бедному, но не для того, чтобы купить этим его голос на выборах; или другой пример: предающий друга за деньги совершает низкое дело даже и в том случае, если он хочет спасти этим от голода свою жену и детей. Благая цель не «оправдывает» и не «освящает» неправедного средства.[268]

Таким образом, вскрывается неверность обоих крайних решений: первого, которое предает основную цель борьбы ради того, чтобы избежать неправедных средств (непротивление!), и второго, которое отвертывается от созерцания совершенства ради того, чтобы нестесненно и уверенно пользоваться неправедными средствами. Первый исход создает иллюзию праведности, обеспечивает злу легкое торжество и разочаровывает человека в жизненной силе праведности и добра: в результате слагается и крепнет воззрение, будто «праведность нежизненна» и будто «добродетель предназначена для глупых людей». Второй исход создает иллюзию целесообразности и иллюзию победы добра, незаметно отрывает борющегося от его главной и конечной цели и развращает его душу идеею вседозволенности: в результате дурные средства начинают служить дурным целям и возникает воззрение, будто «жизненно только греховное» и будто «умному человеку и грех не страшен». Ясно, что оба эти исхода ведут, в конечном счете, к одному и тому же — к общественной деморализации.

21. О духовном компромиссе

Вопрос о сопротивлении злу — сопротивляться ли ему и как именно — есть вопрос не настроения, не произвола, не вкуса и не темперамента, а вопрос характера и религиозности, вопрос религиозного характера; это вопрос основной религиозной силы-любви, и притом мироприемлющей любви. Вся основная проблема нашего исследования не имеет смысла для того, кто отвергает мир, кто не признает его ценности, не видит заложенных в нем божественных сил и заданий и не приемлет их волею. Внешние проявления зла, с которыми надлежит бороться, входят в самую ткань отвергаемого мира, и, если в мире нет ничего, что стоило бы оборонять от злодейского нападения, если он заслуживает только того, чтобы отвергнуть его, отвернуться и уйти, то и самая проблема силы и меча неизбежно отпадает и гаснет.[269] Проблема меча есть практическая проблема — и разрешение ее зависит от практического мироприятия, так что отвергающий мир отвергает и меч (но не обратно). Однако тот, кто не на словах только, не в виде фразы, а действительно отвергает мир, тот не имеет никаких оснований оставлять свою личность в его составе: ибо до тех пор, пока человек соглашается жить в этом мире, он тем самым приемлет его уже самым фактом своего пользования им, пользования его благами и его возможностями. Никакое уединение, никакое пустынножительство, никакое сокращение потребностей не выражает последовательного мироотвержения; напротив — все это остается особым видом мироприятия, и притом утонченного мироприятия, творящего строгий выбор ради обретения нового ви́дения. Одним словом: всякий не убивший себя человек — приемлет мир, и постольку проблема меча имеет для него смысл и значение.

Для христианина вопрос мироприятия разрешается в последовании Христу. Христианин призван идти по Его стопам: как Он — принять мир и не принять зла в мире, как Он — восприять зло, испытать зло и увидеть, но не приять его, и повести со злом жизненно-смертную борьбу. И именно в этом последовании Христу настоящие христиане всегда принимали бремя мира и муку мира, а с тем вместе и муку зла, и бремя борьбы с ним — и в себе самом и в других. И приемля эту муку и борьбу, они готовились и к завершению своего крестного пути: к приятию смерти в борьбе от руки отвергнутого зла.

Чтобы достойно принять мир, надо увидеть с очевидностью дело Божие на земле и творчески принять его как свое собственное всею своею силою, и волею, и деятельностью; не свое дело выдать за Божие, а Божие дело принять как свое. И в ту меру, в какую это удастся человеку, в эту меру он правильно наставит и правильно разрешит проблему меча…

Отвергающие меч настаивают на том, что путь меча есть неправедный путь. Это верно в смысле абсолютной нравственной оценки; это неверно — в смысле указания практического исхода. Понятна мечта о том, чтобы для нравственно-совершенного человека не было неодолимых препятствий в чисто духовном поборании зла, так чтобы он мог остановить и преобразить всякого злодея одним своим взглядом, словом и движением. Эта мечта понятна: она есть отображение двух скрестившихся идей — идеи богоподобия нравственно-совершенного человека и идеи всемогущества Божия: она как бы ссылается на то, что истинно добродетельный человек приближается к божественному совершенству, от которого увеличивается его духовное могущество так, что перед этим духовным могуществом злодею становится все труднее устоять. Это — благородная, но наивная мечта. И несостоятельность ее обнаруживается тотчас же, как только ее пытаются превратить в универсальное правило поведения. Эта мечта несостоятельна духовно потому, что обращение и преображение злодея должно быть его личным, самостоятельным актом, пламенем его личной свободы, а не отблеском чужого совершенства, и если бы это могло быть иначе, то он давно уже преобразился бы от дыхания уст Божиих. Эта мечта несостоятельна и исторически: духовная сила праведника имеет свой предел перед лицом сущего злодейства. И казалось бы, что именно христианину не подобало бы переоценивать эту мечту, имея перед глазами образы многого множества святых, замученных необратившимися и непреобразившимися злодеями…

Путь меча есть неправедный путь, но кто же этот человек, который пугается этой неправедности, объявляет ее «злодейством» и бежит от нее? Это тот самый человек, который в течение всей своей жизни не только мирился со всевозможною неправедностью, поскольку она ему была «нужна» или «полезна», но и ныне постоянно грешит со спокойною душою, грешит «в свою пользу» и даже не вспоминает об этом. И вдруг, когда необходимо принять на себя бремя государственности, служение, которое, по глубокому слову Петра Великого, есть подлинно «дело Божие» и потому не терпит «небрежия», — тогда он вспоминает о том, что он непременно должен быть безгрешным праведником, пугается, аффектированно объявляет эту неправедность «грехом» и показывает себя «в нетох»…

Да, путь меча есть неправедный путь, но нет такого духовного закона, что идущий через неправедность идет ко греху… Если бы было так, то все люди, как постоянно идущие через неправедность и даже через грех, были бы обречены на безысходную гибель, ибо грех нагромождался бы на грех и неодолимое бремя его тянуло бы человека в бездну. Нет, жизненная мудрость состоит не в мнительном праведничании, а в том, чтобы в меру необходимости мужественно вступать в неправедность, идя через нее, но не к ней, вступая в нее, чтобы уйти из нее.

Да, путь силы и меча не есть праведный путь. Но разве есть другой, праведный? Не тот ли путь сентиментального непротивления, который уже раскрыт выше как путь предательства слабых, соучастия со злодеем, «совиновности» с пресекающим и в довершение — наивно-лицемерного самодовольства? Конечно, этот путь имеет более «спокойную», более «приличную», менее кровавую внешнюю видимость, но только легкомыслие и злая тупость могут не чувствовать, какою ценою оплачены это «спокойствие» и это «приличие»…

Тот, кто перед лицом агрессивного злодейства требует «идеального» по своему совершенству нравственного исхода и не приемлет никакого иного, тот не разумеет основной жизненной трагедии: она состоит в том, что из этой ситуации нет идеального исхода. Уже простая наличность противолюбовной и противодуховной, ожесточенной воли в душе другого человека делает такой безусловно-праведный исход до крайности затруднительным и проблематичным: ибо как не судить и не осудить? как не выйти из полноты любви и не возмутиться духом? как не оторваться и не противостать? Но при наличности подлинного зла, изливающегося во внешние злые деяния, идеально-праведный исход становится мнимым, ложным заданием. Этого исхода нет и быть его не может, ибо дилемма, встающая перед человеком, не оставляет для него места. Она формулирует то великое столкновение между духовным призванием человека и его нравственным совершенством, которое всегда преследует человека в условиях его земной жизни. Божие дело должно быть свободно узрено и добровольно принято каждым из нас; но мало утвердить себя в служении ему, надо быть еще сильным в обороне его. Всегда возможно, что найдутся люди, быть может — кадры, союзы, организации людей, — которые, «свободно» отвергнув Божие дело, утвердятся в противоположном и поведут нападение.[270] И вот злодей, поправший духовное призвание человека и понуждающий к тому же других людей, ставит каждого, приявшего Божье дело, перед дилеммой: предать дело Божие и изменить своему духовному и религиозному призванию, соблюдая свою «праведность», или пребыть верным Богу и призванию, избирая и осуществляя неправедный путь. Из этого положения нет праведного исхода: ибо предающий дело Божие и изменяющий своему духовному призванию только по недомыслию может считать свой исход праведным. И это отсутствие нравственно-совершенного образа действий перед лицом наступающего злодея — необходимо понять и продумать до конца.

При объективном отсутствии праведного исхода самая проблема его оказывается ложною и самое искание его становится безнадежным делом, за безнадежностью которого иногда с успехом укрывается робость и криводушие. Напротив, мужество и честность требуют здесь открытого приятия духовного компромисса.

Если в повседневной жизни и в обычном словоупотреблении компромисс состоит в расчетливой уступке человека, блюдущего свой личный (или групповой) интерес и надеющегося, что меньшая жертва спасет большую выгоду, — то устанавливаемый нами духовный компромисс совершается не в личном интересе и не стремится спасти никакую выгоду. Это есть бескорыстное приятие своей личной неправедности в борьбе со злодеем как врагом Божьего дела. Тот, кто приемлет духовный компромисс, думает не о себе, а о Предмете, и если думает о себе, то не в меру своего житейского интереса, а в меру своего духовного и нравственного напряжения; и если думает все-таки о себе, то меньше, чем тот, кто, укрываясь, дрожит над своей мнимой праведностью. Компромисс меченосца состоит в том, что он сознательно и добровольно приемлет волею нравственно-неправедный исход как духовно-необходимый; и если всякое отступление от нравственного совершенства есть неправедность, то он берет на себя неправедность; и если всякое сознательное, добровольное допущение неправедности волею — создает вину, то он приемлет и вину своего решения. Если ему до того было доступно величайшее счастье — жить, приближаясь к требованиям совести, то теперь он отказывает себе в этом счастии, как в невозможном. Перед лицом сущего злодея совесть зовет человека к таким свершениям, которые доступны только Божеству и Его всемогуществу и для которых ни мысль, ни язык человека не имеют ни понятий, ни слов. Эти свершения, если бы они были возможны, отрицали бы самый способ разъединенного бытия, присущий людям на земле, и предполагали бы возможность того, чтобы праведник, оставаясь собою, вошел в душу злодея и стал бы им, злодеем, не становясь им до конца, для того чтобы в нем перестать быть злодеем и выйти из него, обратив его в праведника… Но эти совершения по силам не человеку, а Богу, и мечтание о них остается на земле практически бесплодным.

Перед лицом этой невозможности сопротивляющийся должен решиться на духовно необходимый, хоть и неправедный путь. Он должен принять наличную нравственную безвыходность и изжить ее чувством, волею, мыслью, словом и поступком. Желая блага, преданный благу, он видит себя вынужденным во имя своей религиозно-верной цели — взять на себя неправедность и, может быть, вину и как бы отойти от блага, и притом с полным сознанием того, чтò он совершает. Положение его является нравственно-трагическим, и понятно, что выход из него оказывается по плечу только сильным людям. Но сильный человек утверждает свою силу именно тем, что не бежит от конфликта в мнимо-добродетельную пассивность и не закрывает себе глаза на его трагическую природу, впадая от малодушия в криводушие; сильный человек видит трагичность своего положения и идет ей навстречу, чтобы войти в нее и изжить ее. Он берет на себя неправедность, но не для себя, а во имя Божьего дела. И то, что он делает в этой борьбе, является его собственным поступком, его собственною деятельностью, которую он и не думает приписывать Богу. Это есть его человеческий исход, который он сам осознает как духовный компромисс и который есть в то же время его подвиг: ибо это есть великое, предметное напряжение его ведущей борьбу за благо воли. Подвиг здесь не только в ведении самой борьбы, но и в том духовном напряжении, которое необходимо для открытого и выдержанного приятия возможной вины. Напряжение духа нужно здесь не только для того, чтобы убить злодея, но и для того, чтобы вынести свой поступок и пронести через жизнь совершенное дело, не роняя своего поступка малодушным отречением от его необходимости, но и не идеализируя его нравственного содержания.

Трагедия зла и борьбы с ним разрешается именно через приятие и осуществление этого подвига. И самый подвиг оказывается тем выше, чем живее в совершающем его остается способность освещать его лучом Божественного совершенства. Надо видеть не только необходимость своего напряжения и делания, но и ту человеческую безвыходность, которая его породила. Нужен не целесообразный психический механизм меча, но духовный организм, зрячий в своем решении и сильный до того, чтобы вынести эту зрячесть: чтобы не только свершить поступок, но и осветить его потом Божиим лучом, и увидев неправедность его, снова увидеть его духовную необходимость, и снова свершить его в меру этой необходимости, и принять все это не из личных побуждений, а в религиозном порядке.

Борьба со злом требует всегда героизма. Не только тогда, когда она ведется в форме внутренних усилий, воспитывающих человека и взращивающих его духовные крылья, но и тогда, когда она ведется в форме понуждающего и пресекающего меча. Героизм меча состоит не только в том, что его дело трудно, беспокойно, полно лишений, опасностей и страданий, но и в том, что меченосец нуждается в особых духовных усилиях для ограждения своего личного духовного Кремля: ибо его героизм есть героизм сознательно и убежденно приятой неправедности. Мало того: человек, берущийся за меч в безысходной борьбе со злодеем, героичен потому, что он подъемлет этим бремя мира. Поставленный перед основной трагической дилеммой, не оставляющей для него нравственного исхода, он религиозно приемлет эту безвыходность, и избирая наименее неправедный и наиболее трудный путь меча, он принимает этот путь как свою судьбу.

Религиозное приятие своей судьбы есть тот основной героизм, к которому призван каждый из людей, не к приятию судьбы в смысле квиетизма, или детерминизма, или безволия, или фатализма, но к волевому жизненно-деятельному и религиозно-преданному приятию, которое созерцает жизнь как служение, освещает ее лучом призвания и вливает всю личную силу в религиозное служение этому религиозному призванию. Судьба человека в том, чтобы в жизни на земле иметь дело с буйством неуговоримого зла. Уклониться от этой судьбы нельзя; есть только две возможности: или недостойно отвернуться от нее и недостойно изживать ее в слепоте и малодушии, или же достойно принять ее, осмысливая это принятие как служение и оставаясь верным своему призванию. Но это и значит принять меч во имя Божьего дела.

В этом приятии своей судьбы и меча человек «полагает свою душу, но утверждает свой дух и его достоинство. Он полагает свою душу не только в том низшем смысле, что соглашается отдать свою земную жизнь в борьбе со злодеем, но еще и в том высшем смысле, что берет на себя совершение дел, бремя которых он потом несет, быть может, через всю жизнь, содрогаясь и отвращаясь при непосредственном воспоминании о них. Он принимает не только бремя смерти, но и бремя убийства, и в бремени убийства не только тягостность самого акта, но и тягость решения, ответственности и, может быть, вины. Его духовная судьба ведет его к мечу, он принимает ее, и меч становится его судьбой. И в этом исходе, в этом героическом разрешении основной трагической дилеммы — он не праведен, но прав.

Христос учил не мечу, он учил любви. Но ни разу, ни одним словом не осудил он меча, ни в смысле организованной государственности, для коей меч является последней санкцией, ни в смысле воинского звания и дела. И уже первые ученики его, Апостолы Петр и Павел (1 Петра 2:13–17; Рим 13:1–7), раскрыли положительный смысл этого неосуждения. Правда, Апостолам было дано указание, что меч не их дело и что «все, взявшие меч, мечом погибнут» (Мф 26:52), и воинствующей обороны для Себя — Христос не восхотел, но именно в этом отказе от обороны, и в вопросе об уплате подати (Мф 22:17–21; Мк 12:14–17), и в разговоре с Пилатом (Ин 18:33–38, 19:9-11) веет тот дух свободной, царственной лояльности, который позднее утверждали Апостолы и который не постигли и утратили в дальнейшем такие мироотрицатели, как Афинагор, Тертуллиан и другие. И вот земная гибель от взятого меча остается высшею Евангельскою «карою», предреченною для меченосца.

Христос учил любви, но именно любовь подъемлет многое: и жертву неправедности, и жертву жизни. Да, взявшие меч погибают от меча, но именно любовь может побудить человека принять и эту гибель. Взявший меч готов убить, но он должен быть готов к тому, что убьют его самого: вот почему приятие меча есть приятие смерти, и тот, кто боится смерти, тот не должен браться за меч. Однако в любви не только отпадает страх смерти, но открываются те основы и побуждения, которые ведут к мечу. Смерть есть не только «кара», заложенная в самом мече, она есть еще и живая мера для приемлемости меча. Ибо браться за меч имеет смысл только во имя того, за что человеку действительно стоит умереть: во имя дела Божьего на земле. Бессмысленно браться за меч тому, кто не знает и не имеет в мире ничего выше самого себя и своей личной жизни: ибо ему вернее бросить меч и спасаться, хотя бы ценою предательства и унизительной покорности злодеям. Но за Божие дело — в себе самом, в других и в мире — имеет смысл идти на смерть. Ибо умирающий за него — отдает меньшее за большее, личное за сверхличное, смертное за бессмертное, человеческое за Божие. И именно в этой отдаче, именно этою отдачею он делает свое меньшее — большим, свое личное — сверхличным, свое смертное — бессмертным, ибо себе, человеку, он придает достоинство Божьего слуги. Вот в каком смысле смерть есть мера для приемлемости меча.

Весь этот раскрытый и утверждаемый нами духовный компромисс неизбежен для человека в его земной жизни. К нему не сводится,[271] но на нем в последней инстанции покоится начало внешне понуждающей государственности: государственное дело совершенно несводимо к мечу, но меч есть его последняя и необходимая опора. Тот, кто не признает меча, тот разрушает государство, но напрасно он думает, что он избавляет себя этим от компромисса: ибо он только предпочитает безвольный, трусливый, предательский и лицемерный компромисс — компромиссу волевому, мужественному, самоотверженному и честному. Меч как символ человеческого разъединения на жизнь и смерть не есть, конечно, «нравственно лучшее» в отношении человека к человеку. Но это «нравственно нелучшее» — духовно необходимо в жизни людей. Не всякий способен взяться за меч, и бороться им, и остаться в этой борьбе на духовной высоте. Для этого нужны не худшие люди, а лучшие люди, люди, сочетающие в себе благородство и силу, ибо слабые не вынесут этого бремени, а злые изменят самому призванию меча…

Так слагается один из трагических парадоксов человеческой земной жизни: именно лучшие люди призваны к тому, чтобы вести борьбу со злодеями — вступать с ними в неизбежное взаимодействие, понуждать их злую волю, пресекать их злую деятельность, и притом вести эту борьбу не лучшими средствами, среди которых меч всегда будет еще наиболее прямым и благородным. Вести государственную борьбу со злодеями — есть дело необходимое и духовно верное, но пути и средства этой борьбы могут быть и бывают вынужденно-неправедные. И вот, только лучшие люди способны вынести эту неправедность, не заражаясь ею, найти и соблюсти в ней должную меру, помнить о ее неправедности и о ее духовной опасности и найти для нее личные и общественные противоядия. Счастливы в сравнении с государственными правителями — монахи, ученые, художники и созерцатели: им дано творить чистое дело чистыми руками. Но не суд и не осуждение должны они нести политику и воину, а благодарность к ним, молитву за них, умудрение и очищение: ибо они должны понимать, что их руки чисты для чистого дела только потому, что у других нашлись чистые руки для нечистого дела. Они должны помнить, что если бы у всех людей страх перед грехом оказался сильнее любви к добру, то жизнь на земле была бы совсем невозможна.

В одном из своих писем св. Амвросий Медиоланский рассказывает[272] о той печали, которая охватывает ангелов, когда им приходится покидать блаженство горнего созерцания с его покоем и чистотою и слетать по повелению Божию на землю, принося злодеям суд, и кару, и огонь Божьего гнева; безрадостно и скорбно благому существу выходить из плеромы, обращаться ко злу и воздавать ему по справедливости… И вот в этом образе каждый благородный носитель власти и меча должен найти для себя утешение и источник силы.

22. Об очищении души

Сознательное, намеренное отступление от нравственного совершенства не всегда свидетельствует об испорченности человеческого сердца. Есть положения, при которых такое отступление обнаруживает глубину преданности этого сердца и зрелую силу его решений. Именно таков духовный компромисс, необходимый в борьбе со злодеями и осуществляемый религиозно осмысленным правосознанием.

Духовный компромисс состоит не в том, что человек развенчивает, разлюбляет или отвергает идею святости и нравственного совершенства, но в том, что он, решая обратиться к силе и принять меч, и зная, что меч не есть высшее, святое и совершенное, все-таки приемлет его, отнюдь не развенчивая, не разлюбляя и не отвергая идею нравственного совершенства и святости. Духовный компромисс отнюдь не угашает в душе голоса совести, зовущего к нравственному совершенству, он совсем не извращает и не ослабляет его; мало того, он даже не отрывает от него душу — голос совести необходим каждому из людей, но правителю и воину — больше, чем кому бы то ни было. И притом именно потому, что основное дело их жизни заставляет их как бы отодвигать на второй план заботу об их личной праведности. Дело правителя требует не только мудрости, верности, справедливости и твердой воли, но еще и скрытности, изворотливости и умения бороться с врагами народа. Дело воина требует не только преданности, чувства чести, самообладания и храбрости, но еще и способности к убийству, к военному коварству и беспощадности. Плохо, если у правителя и у воина не окажется необходимых им отрицательных свойств, но гораздо хуже, если в их душах исчезнут необходимые положительные качества, если начнется идеализация отрицательных свойств и их господство, если они начнут принимать дурное за хорошее, культивировать исключительно дурное и строить на нем всю свою деятельность. Правитель или воин с заглушенною или извращенною совестью не нужны никому — ни делу, ни людям, ни Богу; это уже не правитель, а тиранствующий злодей; это не воин — а мародер и разбойник. Их спасение именно в голосе совести. Они должны твердо знать, где, в чем и почему их деятельность отступает от заветов праведности, и допускать этот строй поступков и установлений не более, чем этого требует необходимость борьбы со злодеями. Правители должны понимать, что если государственность начнет сводиться к шпионству за гражданами и к интриге, питая дух гражданской войны, то она погубит себя и общественную нравственность и будет уже не бороться со злом, а служить ему, но, понимая это, они не должны уничтожать ни тайную полицию, ни дипломатию, ни контрразведку, ни аппарат подавления и войны: но только все эти функции должны быть в руках честных, совестных и религиозно мыслящих людей. В душе воина должны жить могучие, непреступные грани, отделяющие обязательное от запретного, и эти грани не могут поддерживаться одною механическою дисциплиною: здесь необходима духовная автономия, осмысливающая дисциплину началами веры, преданности, совести и чести, так чтобы воин понимал, почему врага в сражении и бунтовщика при восстании должно убить, а частное имущество его семьи оставить неприкосновенным, и почему искусная контрразведка во вражьем стане есть проявление доблести, а интрига в полку и в общественной жизни — проявление низости.

В известных, строго определенных отношениях и случаях, человек власти и меча должен уметь совершать поступки, явно расходящиеся с его собственным идеалом святости и совершенства; он должен иметь в себе силу отстранить свое внутреннее «несогласие», удержать свой личный «протест», победить в себе возможное «отвращение» и совершить необходимое, и не только из дисциплины и по приказу — ибо он сам может всегда оказаться в положении инициатора и приказывающего; он должен быть способен к этому из религиозного чувства и по духовному убеждению: принять на себя ответственность решения и приказа, арестовать, приговорить, расстрелять. Но именно эта энергия духовного компромисса может и должна будить его совесть. Действуя с сознанием духовной необходимости, он не должен во время действия обессиливать себя рефлексиею на идеальное или предаваться преждевременным угрызениям: кто идет по канату и начинает несвоевременно оглядываться, тот падает и расшибается. К духовному компромиссу он должен приготовить себя заранее: все взвесить, обдумать, прочувствовать и принять решение, и в момент действия он должен чувствовать себя уже укрепившимся в своем служении, в чувстве ответственности и долга и творящим духовную необходимость в меру полномочия, приказа и своего крайнего разумения. Но вне действия ему естественно и необходимо освещать себя Божиим лучом. Возможно и необходимо, чтобы вне действия все благороднейшие силы человеческого духа приходили в нем в движение, в состояние обостренной чувствительности и повышенной чуткости: отношение к Богу, совестный суд, воля к безусловной правоте. Это необходимо ему не для того, чтобы «осудить» свои действия, совершенные в период борьбы, как якобы постыдные, но для того, чтобы укрепить в себе способность к духовному компромиссу: ибо духовен компромисс тогда, когда он не расшатывает духовных основ человека, не разрушает стен его личного Кремля, не отрывает его от Бога, не заглушает его совесть…

Чем глубже религиозность человека, чем сильнее в нем любовь и чувство духовного достоинства, чем свободнее в нем дыхание совести — тем более ему по плечу духовный компромисс: тем менее вреда приносит ему взаимодействие со злодеем, тем менее ожесточает его отрицательная любовь, тем менее разрушают его духовную личность акты вынужденного коварства и жестокости. Тем вернее он находит и самую меру необходимого компромисса. Эту меру невозможно определить заранее какими-нибудь абстрактными принципами: она обретается в самом процессе борьбы и творчества, для каждого отдельного случая, при помощи живого усмотрения и крайнего разумения. Но именно поэтому так исключительно важна та основная духовная установка человека, с которой он обращается к событию и из которой он усматривает, разумеет и решает. И эта установка не дается никому из людей по произволу, легко и просто, без предварительной, подготовляющей духовной работы. Подлинность, чистота и глубина доброй воли — есть первое и основное условие, без которого невозможна верная и победоносная борьба со злодеями, а приобретение этой воли требует постоянной, длительной, напряженной борьбы над своим духовным очищением.

Человек в действии всегда бывает на той высоте, на которой он подлинно жил до испытующего и проверяющего его душу действия. Вопрос решается не мнимою видимостью его жизни, обманной и для других и, может быть, для него самого, а состоянием той страстной душевной глубины, отношение которой к духу и к Богу определяет всю личность человека. Необходимость героического поступка — опасность, искушение, беда — не вызывает в человеческой душе ничего небывалого и не может изменить ни ее качества, ни ее силы; она только строго учитывает наличное и безжалостно подводит итог всему достоянию, пробуждая дремавшее, обнаруживая невидимое и проявляя сокровенное. Действие человека есть его выявленное бытие. Наивно — пренебрегать основами своего духовного бытия и думать, что в момент испытания поступки окажутся «как-нибудь» «сами» на высоте. Наивно — таить от себя самого свои подлинные мотивы, побуждения, склонности и страсти и воображать, что «незаметное» — бессильно в душе и что укрытые страсти не изливаются в поступки, не искажают их по существу, не наполняют их «неожиданным» содержанием, не освещают их отсветами затаившегося зла. Ни один поступок человека не случаен; каждый — есть созревший результат всей его предшествующей жизни, проявление всего его личного уклада. И потому каждый из нас совершает свой поступок не только усилием, фактически его осуществляющим, но и всем процессом своей предшествующей жизни.

Если душа человека чиста, то верен будет и ее поступок, несмотря на свое видимое несоответствие законам праведности, и обратно: даже самые праведные поступки нечистой души — будут неверны. И если это относится ко всякому человеку, то для правителя и воина это получает совершенно особенное значение. Согласно древнему и глубокому воззрению, выношенному Православной Церковью, люди, владеющие властью и мечом, владеют ими не в виде привилегии, а в виде религиозно осмысленного служения; это служение возлагает на человека особое бремя обязанностей и особое бремя ответственности, и среди этих обязанностей — обязанность казни и боя есть тягчайшая, и справляться с этим бременем ответственности возможно только при непрестанной заботе о религиозном очищении своей души и своей воли.

Невозможно человеку жить на земле и строить дело Божие, не приемля духовного компромисса, но именно духовный компромисс требует религиозного и нравственного очищения.

Духовный компромисс ищет и находит самый праведный исход из всех имеющихся неправедных исходов. Но и этот, самый праведный из неправедных, — остается, конечно, неправедным, несмотря на весь его героизм, на всю его религиозную осмысленность и духовную красоту. Одним своим агрессивным бытием зло выводит праведного человека из его духовного равновесия и из его нравственной плеромы и не оставляет ему безусловно праведного исхода. В этом можно было бы усмотреть победу зла, ибо победа его может состоять или в том, что человеческая душа заражается его противодуховностью и противолюбовностью или в том, что она оказывается выведенною из духовного равновесия и нравственной плеромы самым процессом ответной реакции на злодеяние. Человек, отвечающий силою и мечом на агрессивность злодея, не может не «выйти из духовного равновесия и нравственной плеромы — и в этом злу всегда обеспечена некоторая видимость внутренней, душевно-духовной «победы»; в этом смысле зло всегда «имеет успех» — и тогда, когда безвольный моралист вступает на путь трусливого укрывательства и предательского себялюбия, и тогда, когда сильный, преданный делу человек избирает путь отрицательной любви и справедливого меча, и лишить злодеев такого «психологического» успеха можно только в порядке последовательного мироотвержения, приближающегося к буддийскому самоугашению или прямому самоубийству, причем само собою разумеется, что личный уход от восприятия зла отнюдь не разрешит самую проблему зла в ее объективном, мировом значении.

Вот почему настоящая борьба со злом может и должна вестись именно в совмещении духовного компромисса и религиозно-нравственного очищения. Именно процесс очищения, следующий за подвигом неправедности, отнимает у зла последнюю видимость успеха и победы.

Религиозно-нравственное очищение — покаянный, из глубины совершаемый пересмотр своих состояний и содержаний, и новое приобщение божественной плероме необходимо правителю и воину уже в силу одного того, что они люди и что «несть человек, иже жив будет и не согрешит»; и поскольку в нем нуждается каждый человек вообще — и тот, кто просто не принял бремени власти и меча, и тот, кто в пределах своего личного жизненного достояния идет по пути щедрой уступчивости, предуказанной в Евангелии. Бороться за чистоту своей доброй воли и за чистоту ее сознательных и бессознательных мотивов — призван каждый человек, и призвание это кончается для него на земле лишь в момент его земной смерти.

Но правителю и воину очищение необходимо в особенном значении, и это значение определяется их призванием, их борьбою и их ответственностью. Оно необходимо им и перед непосредственною борьбою — для борьбы, и после выхода из борьбы — и для себя, и для ее продолжения.[273]

Душа, сопротивляющаяся злу силою и мечом, нуждается в очищающих усилиях уже при самом восприятии зла для того, чтобы освободить себя по возможности от возмущения страстей, от соблазна, замешательства, неуравновешенных и преждевременных взрывов, и всяческого пристрастия, и всяческих немудрых душевных движений.

Она нуждается в этих условиях и перед началом борьбы, чтобы утвердиться в духовной любви как главном или даже единственном источнике своего сопротивления; чтобы сопротивление велось из преданности делу Божьему, из патриотизма, из религиозной ревности, а не из жадности, личной ненависти, мести и иных непредметных побуждений; чтобы даже тогда, когда борьба будет вестись за себя, за свое имущество или за свои личные права, — человек был бы прав в этой борьбе, чувствовал бы себя участником Божьего дела и боролся в лице себя за нечто, подлинно большее, чем он сам и его личное дело. Верный и чистый мотив борьбы — есть первый залог ее достоинства: того уровня, на котором она ведется, той меры, до которой она длится, и того успеха, который будет ею достигнут.

Но для борьбы со злодеями человеку нужен не только предметный источник и мотив, но и верное ви́дение: очистительная работа необходима борющемуся для того, чтобы верно отличать и видеть подлинное зло, чтобы верно видеть его цели, его работу и его средства и, со своей стороны, верно выбирать необходимые и действительные меры сопротивления. Самоотверженная борьба с мнимым злом и мнимыми злодеями есть «донкихотство» — трагикомическое смешение величия и наивной слепоты, в конечном счете выгодное только злодеям.

Очищение души не менее необходимо и после выхода из борьбы. И прежде всего для того, чтобы обезвредить и погасить в себе всевозможные следы незаметно проникшей заразы: все эти душевные осадки, отпечатки, отзвуки ведшейся борьбы, начиная от вспыхивавшей кровожадности, ненависти, зложелательства и кончая неизжитыми зарядами интриги и коварства. Все эти остатки, не освещенные и не обезвреженные, оседают в душе, как клочья злого тумана по ущельям и расселинам, и незаметно отравляют чувство, волю и мысль человека. Они имеют свойство ассимилироваться душевной атмосфере, и если эта ассимиляция происходит, то они, естественно, сливаются с собственными дурными влечениями человека, питаются ими, подкрепляют их со своей стороны и сильно затрудняют духу ведение надлежащей борьбы с ними.

Но больше всего очищение души необходимо для того, чтобы избавить душу от возможного очерствения и ожесточения, связанного с восприятием зла, с сопротивлением ему и со всеми видами понуждения и пресечения. Душа борца не должна утрачивать в борьбе своих высших состояний и возможностей; она должна постоянно возвращать и вернуть себе способность к духовному равновесию, к полноте положительной любви, к совестной плероме, к растворяющей душу молитве и умиляющей радости: ибо и ангелы (о коих пишет Св. Амвросий) по завершению их тягостной миссии гнева и мзды возвращаются к созерцанию лика Божия и вновь приобщаются Его свету.

И наконец, тот же процесс духовного очищения может и должен дать душе борца то успокоение и ту силу, которые необходимы ему для новой борьбы, для новых напряжений и подвигов. Ибо истинное очищение души не расслабляет ее, а укрепляет. И если человек, ведший борьбу мечом, не выдержал внешнего вида своих деяний и, потрясенный видом страха, смерти и крови, изнемог и обессилел, то он должен быть уверен в том, что это бессилие может быть преодолено не идеализацией совершенного и не бегством от совести, но и не малодушным отречением от содеянного, а только на пути глубинного очищения души, ибо в таинстве покаяния не только умиряется хаос страстей, но и духу дается подобающая ему власть и сила.

Тот, кто сопротивляется злодеям силою и мечом, — тот должен быть чище и выше своей борьбы, иначе не он поведет ее и не он завершит ее победою, а она увлечет его, исказит его обличие и извергнет его, сломленного, униженного и порочного. Владеть силою и мечом может лишь тот, кто владеет собою, т. е. своими страстями и своим ви́дением, ибо если человек не владеет собою, то меч и сила овладевают им, и не они будут его орудием и средством, а он сам станет их средством и орудием, и тогда он «погибнет от меча» не физически, а нравственно и духовно: силы его будут растрачены, душа его будет изуродована и борьба проиграна. Вот почему очищение души есть основное условие победы в борьбе со злом.

Проблема духовного компромисса разрешается тем, что сила личной преданности Божьему делу и Божьей заповеди, углубленная и укрепленная в процессе религиозного очищения, превозмогает все соблазны, опасности, трудности и уклонения, могущие повредить душе, и выводит ее из напряжений борьбы не ослабевшею, а могучею и верною. Активная внешняя борьба со злодеями доступна тому, кто взрастил и воспитал в себе силу духовного и в конечном счете всегда религиозного характера, а это воспитание требует прежде всего работы над собственным очищением. Слабому, религиозно-беспочвенному характеру не под силу бремя духовного компромисса, бремя нисхождения к грубым, жестоким, изворотливым средствам борьбы: и притом потому, что он не может овладеть тем, чего достиг, и не может укрепить себя в том, чем овладел; он подобен слабой, неукрепленной «крепости» с неверным и робким гарнизоном. Напротив, чем сильнее укреплена и вооружена крепость и чем вернее и воодушевленнее ее защитники, тем более трудную и опасную вылазку может предпринять ее комендант, и подобно этому, чем сильнее и цельнее религиозный характер человека, тем менее трудно и опасно для него выхождение из религиозной и нравственной плеромы в процессе борьбы со злодеями.

Вот почему Царю нужна прежде всего сила религиозного характера. Не только воля к власти, но и сила преданности Божьему делу, которому служит его народ; не только сила воли, но и ее религиозно-государственная чистота; не только чистота воли, но и чистота ви́дения. Царь с трусливою, безвольною, религиозно-безразличною и низкою душою — есть несчастие и проклятие для своего народа, и первая обязанность такого царя в том, чтобы осознать свою непризванность и свою личную духовную несостоятельность — и отречься. Религиозное осмысление и освящение царской власти и, далее, всего государственного делания и служения таит в себе подлинную, глубокую и спасительную истину. И именно поэтому следует заботиться не об отделении церкви от государства — религиозной чистоты от пребывающего в духовном компромиссе служения, — а об их верном сочетании и сотрудничестве.

Тою же глубиною и спасительностью проникнута и идея «христолюбивого воинства». Воин именуется «христолюбивым» не только потому, что он член христианского государства, что его родина возрастает в христианском духе и что сам он призван оборонять христианскую веру, а еще и потому, что в любви ко Христу и к преподанной Им полноте совершенства он имеет живую основу своего личного духа, ею утверждает святыню своего личного Кремля, в ней почерпает необходимую ему силу подвига и очищения. Здесь нет того внутреннего противоречия, которое пытаются усмотреть сентиментальные моралисты; напротив: меч духовно необходим человеку в земной борьбе за дело Божие; но принять бремя связанных с ним душевных и телесных опасностей и страданий может лишь тот, кто утверждает свою любовь, свою жизнь и деятельность в луче Божьего света и совершенства.

И вот, если объединить все государственное начало понуждения и пресечения в образе воина, а начало религиозного очищения, молитвы и праведности в образе монаха, — то решение проблемы выразится в усмотрении их взаимной необходимости друг для друга.

Воин как носитель меча и мироприемлющего компромисса нуждается в монахе как в духовнике, в источнике живой чистоты, религиозной умудренности, нравственной плеромы: здесь он приобщается благодати в таинстве и получает силу для подвига, здесь он укрепляет свою совесть, проверяет цель своего служения и очищает свою душу. И самый меч его становится огненною молитвою. Таков Дмитрий Донской у св. Сергия перед Куликовой битвой.

Монах как живой хранитель чистоты и праведности приобщается через воина бремени мира, его страданию и его героической неправедности; он уже не отрешается и не замыкается в своей праведности: он бережет и строит ее не для себя: он не отвертывается от зла и злых обстояний, а вступает в борьбу с ними, становясь соратником воину, разделяя его страдания, благословляя и осмысливая его подвиг, сохраняя для него чистоту и умудрение. Монах выступает как бы ангелом-хранителем воина, и самая молитва его уподобляется огненному мечу. Таков св. Сергий, благословляющий Дмитрия Донского и дающий ему в спутники двух меченосных послушников.

Древнерусская православная традиция верно и глубоко разрешала вопрос о соотношении церкви и государства — в разделении их сфер и в органическом согласовании их целей и их усилий, в обоюдной независимости их организации при взаимном непосягании и невторжении, в добровольном приятии воином духовного, умудряющего научения от монаха и в нетребовательном приношении монаху необходимых земных благ. И воин не падал под тяжестью своего бремени, и монах не отвертывался от бремени мира. Сопротивление злу мыслилось и творилось как активное, организованное служение делу Божьему на земле, и государственное дело осмысливалось как пребывание не вне христианской любви, а в ее пределах. И, может быть, одним из самых величавых и трогательных обычаев этого строя был тот обычай, согласно которому православный царь, чуя приближение смерти, принимал монашескую схиму как завершительный возврат из своего неправедного служения в плерому оправдывающей чистоты.

Необходимость духовно-нравственного очищения прямо предуказана и установлена в Евангелии, и притом именно для тех, кто посвящает себя борьбе с чужим злом и с чужими злодеяниями. Тот, кто не умеет вынуть «бревно из своего» собственного глаза (Мф 7:3–5; Лк 6:41–42), тот не сумеет вынуть и сучок из глаза брата своего, и весь суд его превращается в лицемерие. Только чистое око способно верно увидеть, где в чужой душе слабость, где недуг и где зло, увидеть и найти верный «суд» и верную «меру» (Мф 7:1–2, Лк 6:37–38), тот «суд» и ту «меру», которыми он сам с радостью будет «судим» и «измерен». Но чистым может быть только то око, о чистоте которого всегда радеет его обладатель, ибо «никто же свят, токмо един Бог». Тот, кто судит, тот должен быть и сам готов к суду над собою, и это означает, что он всегда должен судить самого себя так, как он судит злодея. Мера судейской компетентности определяется мерою творящегося самоочищения; злодей не судья злодею, и погрязающему в страстных слабостях не дано побивать камнями слабого и страстного грешника (Ин 8:3-11), но «вынь прежде бревно из твоего глаза» (Мф 7:5; Лк 6:42) и тогда увидишь…

И тогда увидишь, необходим ли меч и где именно; и, если он необходим, то найдешь в себе силу поднять его против злодея и пресечь его злодеяния; пресечь не страшась — ни возврата меча на твою голову, ни выхода из нравственной плеромы, ни людского суда. Ибо не страшна смерть тому, кто идет на нее из любви к Божьему делу, и не страшно временное отступление от праведности тому, кто не выходит из любви к Богу, и не страшен суд слепых и холодных тому, кто сам судит себя лучом Божиим и сам первый знает, где он отступил от «гуманности» из любви к божественному. Не человеку судить человека за такую любовь и за такое служение, не человеку, а Богу. А перед Ним — верный носитель меча предстанет «в день суда» с тем «дерзновением» (1 Ин 4:17), которое дается истинною любовью.

Аксиомы религиозного опыта

ТОМ ПЕРВЫЙ

Наталии Николаевне Ильиной

Предисловие

Всякое религиозное верование и делание имеет в своей основе особый религиозный опыт. Этот опыт требует от человека благоговейного внимания и бережного творческого отношения: верующий должен заботиться о своей вере, о своей духовной чистоте и о богосоответствии своего опыта. Религиозному человеку необходимо одухотворять, очищать, укреплять, растить, углублять и образовывать свой духовный опыт, иначе сила естественных потребностей, давление житейских обстоятельств, расчетов, интересов и компромиссов, личная подслеповатость и власть все выветривающего времени — ослабят, исказят и выродят этот драгоценный опыт и незаметно, из поколения в поколение, приведут его к немощи и разложению. Именно это и происходит с современным человечеством: у него остались конфессиональные организации, догматы, учения и обряды, но религиозный опыт его утрачивает свою жизнь, подлинность и искренность, силу своего огня и света; а эта немощь лишает его идейной и жизненно-творческой силы и делает его растерянным в борьбе с восставшим и воинствующим безбожием. Современное человечество изобилует «православными», «католиками» и «протестантами», которым христианство чуждо и непонятно; мы уже привыкли видеть в своей среде «христиан», которые суть христиане только по имени, которые лишены религиозного опыта и даже не постигают его сущности. И эта своеобразная безрелигиозность религиозно-сопричисленных людей все меньше тревожит нас. А это свидетельствует о глубине переживаемого нами духовного и религиозного кризиса.

И вот тем из наших современников, в коих религиозная вера еще жива или уже превозмогла все соблазны и искушения духовного «сквозняка», надо понять совершающееся и поставить перед собой вопрос о сущности и природе подлинного религиозного опыта. Надо вернуться сначала умственным взором, а потом (непременно!) цельной душой к живым пламенникам сущей религиозности и пережить, в меру своих сил, вместе с ними их опыт, чтобы затем сравнить его со скудным опытом наших дней и сделать надлежащие выводы. Они веровали иначе. Они веровали иначе, потому что иначе любили, иначе созерцали, иначе видели, по-иному молились, иначе вкладывались волей, не так мыслили и не так строили свою жизнь. Их верование было прежде всего цельно: целостно охватывало их существо и целостно определяло их действия. Кто вчувствуется и вдумается в это, тот поймет, что цельность веры есть аксиома подлинного религиозного опыта; и, раз постигнув эту аксиому, он поставит перед собой вопрос: нет ли еще и других аксиом религиозного опыта и в чем они состоят?

Разрешить этот вопрос и пытается мое исследование, задуманное и начатое еще в 1919 году.

Обретая и выговаривая аксиомы религиозного опыта, я с самого начала убедился в том, что я не могу и не должен идти индуктивным путем, т. е. изучать все те явления, которые в житейском обиходе, а подчас и в литературе называются «религиозными»: нет надобности собирать бесконечную галерею таких явлений с тем, чтобы исчерпать их неисчерпаемый объем и извлечь из них возможные «обобщения». Я убедился в том, что мне пришлось бы считаться с длинным рядом человеческих предрассудков, суеверий, страхов, блужданий и заблуждений, с явлениями страстной слепоты, неистовости и противорелигиозной магии, с больными состояниями (область религиозной теопатии и патологии) и с уродствами души (область религиозной тератологии), т. е. с такими явлениями, где аксиомы духовно-здорового, сущего и подлинного религиозного опыта утрачены или прямо отвергнуты и попраны.

Поняв это, я не отказался от индукции совсем, но ограничил ее объем и поставил ей духовно-интуитивное, т. е. философское задание. Я ограничил ее объем не произвольно-формулированным отвлеченным понятием, что привело бы мое исследование на дедуктивные пути; но требованием духовности от человеческой религии, ибо духовность есть одна из основных аксиом религиозного опыта. Не все так называемые «религиозные» состояния человеческой души имеют духовный вес и смысл; но аксиомы религиозного опыта могут быть соблюдены только в духовных религиях. Поэтому я искал эти аксиомы именно в духовной религиозности и должен был признать, что чем духовнее человеческая вера, тем полнее соблюдаются в ней находимые мной аксиомы; и далее, — что во всех явлениях слепо-инстинктивной, больной или извращенной религиозности можно с ясностью проследить и установить, как недуховность или даже противодуховность угашала аксиоматические основы религиозного опыта и как от этого искажалась самая человеческая религия в ее молитвах, учениях и обрядах: заблудший личный опыт создавал химеру вместо догмата, механически-мертвенную или прямо кощунственную молитву, уродливые и даже чудовищные обряды и безнравственную «церковную» практику. Если бы исследовать при свете этого закона всю историю человеческих религий, то многое предстало бы в новом свете и в потрясающем душу виде.

Итак, строение истинной религиозности в ее великих образцах было иным. В чем именно? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо вчувствоваться в религиозные акты основоположников и попытаться формулировать их аксиоматические основы. Естественно, что каждый верующий обратится при этом прежде всего к основоположникам того исповедания, к которому он сам принадлежит, с тем, чтобы обрести аксиомы их религиозного опыта, — не только учительные догматы, которые они формулировали, и не одни богослужебные обряды, которые они установили, и не просто каноны церковной организации, которые они выработали, но именно тот религиозный опыт, который они выносили, и в особенности аксиомы этого опыта.

И понятно, что я, рожденный и вскормленный православным христианством, вступил со своей стороны именно на этот путь.

Этим определилась задача моего исследования: оно не касается проблем догматики и литургики, не излагает понерологии и сотериологии и не исследует канонов, но сосредотачивается на личном духовном состоянии верующего («пневматическая актология»). При этом личная религиозность великих основоположников исследуется мной лишь в ее аксиоматических основах, а не в субъективном своеобразии каждого из них в отдельности. Тот, кто умеет вчувствоваться в изучаемый им духовный акт другого человека, наверное, давно почувствовал, а может быть и постиг, что Дух веет и созерцает у апостола Иоанна Богослова иначе, чем у апостола Павла; что у Макария Египетского иной религиозный акт, чем у блаженного Августина; что Григорий Богослов «мыслит» иначе, чем апостол Петр; что опыт апостола Иакова не тот же, что у Оригена; что религиозный акт Иоанна Златоуста иной по сравнению с актом Афанасия Александрийского. Тертуллиан созерцает и мыслит иначе, чем Иоанн Дамаскин. Трезвение Василия Великого иное, чем у Симеона Нового Богослова. Иоанн Златоуст оценивает предел единения иначе, чем Григорий Палама; а Григорий Палама отводит плоти совсем иное место, чем Ориген. И все это непосредственно касается не догматов, не обрядов и не канонов, а религиозного опыта и его актового строения.

При вере в Христа и обычном неразногласии в учении — все эти светочи православного христианства имеют религиозные акты особого строения; и было бы чрезвычайно поучительным заданием продолжить глубокомысленное начинание И. В. Попова и изобразить своеобразную пневматику каждого из них в отдельности.

Я искал иного. Я искал тех аксиоматических «форм», или «законов», или «основ» их религиозности, которые предполагались их верой и которые сообщали ей ее величие. Иногда эти основы прямо выговаривались ими; иногда они подразумевались молча; иногда они осуществлялись как самоочевидные. Устанавливая их, я убеждался в том, что эти аксиомы должны светить не только нам, православным христианам, как своего рода неумирающие пневматические заповеди, но и христианам всех других исповеданий. Мало того, они являются основами всякой подлинной религиозности вообще, через всю историю человеческих религий; они дают некий непоколебимый критерий для всех времен и народов, — правда, не догматический, не литургический и не канонический, но «пневматический» и «актологический». Чем вернее и полнее соблюдались эти аксиомы в других религиях (например, аксиомы духовности, самодеятельности, сердечного созерцания, катарсиса, цельности, искренности, смирения и трезвения), тем совершеннее оказывалась человеческая религиозность, тем чище и сильнее слагались ее молитвы, тем более искренними и символически-глубокими являлись ее обряды, тем достойнее бывала ее «церковная» практика; тем более дух ее приближается к Евангелию и к духу православного христианства. На этом пути мое исследование давно уже приобрело смысл православно-апологетический.

Следуя этому пути, я убедился еще в том, что человек иной, нехристианской веры, может быть по акту своему целостно религиозным: не узрев предметную истину, он может принять свою веру с той жизненной искренностью и полнотой, которая подобала бы христианину в пределах христианской веры; и по духу он может приближаться к христианству настолько, что в душе исследователя может проснуться запоздалое желание поскорее «снять с его души последнюю пелену»… если бы это было возможно.

Это относится в особенности к Будде, Сократу, Платону, Сенеке и Марку Аврелию, которые «не узрели» Христа во время своей земной жизни.

Отсюда естественный и необходимый вывод, что Дух Божий на протяжении истории не покидал так называемые «языческие» народы, которые до Христа составляли почти все человечество, а ныне исчисляются приблизительно в две трети всех живущих на земле людей. Все человечество, христианское и нехристианское, включено в великий план «Божьего домостроительства».[274] Я руководствовался в моем исследовании суждением апостола Иоанна Богослова: «знайте то, что всякий, делающий правду, рожден от Него» (1 Посл. 2:29).

И действительно, языческий мир имел своих, по времени и удалению еще не видевших Христа, созерцателей, молитвенников и праведников, добродетели которых отнюдь не были «блестящими пророками». Языческие народы совсем не были богоотверженным, духовно-мертвенным и обреченным на гибель множеством, но имели свою меру откровения, свою вдохновленную мудрость, свою живую религиозность и добродетель. Недаром Иустин Мученик уже во втором веке говорил о том «семени Слова», которое «врождено всему человеческому роду», так что все, жившие сообразно этому Слову, были христианами до Христа. Недаром Климент Александрийский воспроизводил в своем «Педагоге» мысли стоика Музония Руфа, св. Амвросий компилировал Посидония и Цицерона, Тертуллиан причислял Сенеку почти к христианам (saepe noster), Лактанций прославлял его, признавая его слова «почти божественными», а блаженный Иероним прямо занес его «in catalogum Sanctorum». Недаром древняя Церковь помещала иногда в притворах своих храмов изображения Сократа, Платона и Аристотеля. Великие религиозные созерцатели дохристианской эпохи — как бы готовили путь для Откровения Христа: редко — в сфере догмата, нередко — в сфере религиозного опыта и акта.

И вот в наше время каждый религиозный человек должен быть готов к тому, что другие люди самых различных религий и исповеданий, и особенно вовсе неверующие, спросят его об источниках и основаниях его веры, ибо мы живем в такую эпоху, когда источники являются, по-видимому, «дискредитированными» — и эти основания отвергнуты и поруганы. Основанием всякой религиозной веры является личный религиозный опыт человека, а источником — пережитое в этом опыте Откровение. Перед своим религиозным опытом современный человек не имеет права стоять в беспомощности и недоумении: он должен активно и ответственно строить его и владеть им, как верным путем, ведущим к Богу; он должен знать, куда он идет, как он ориентируется в тумане разноверия и соблазнов, каков его путь и почему он считает свой путь верным; он должен уметь отзываться на вопросы затрудненных и беспомощных и спешить им на помощь. Иными словами, он должен владеть своим религиозным актом, чтобы защищать его от соблазнов и покушений и чтобы помогать другим, еще не выносившим своего религиозного акта.

Эти другие могут быть, как сказано, людьми иного исповедания и иной религии; они могут быть людьми, религиозно «еще не родившимися», духовно спящими или «полумертвыми»; они могут быть врагами всякой веры и воинственными безбожниками. Современный религиозный человек должен иметь в своем опыте — слово помощи и совета для всех, особенно же для тех, которые были захвачены поверху волной слепого безбожия и, духовно захлебываясь, зовут на помощь. Прошло то наивное время, когда люди, нецельные в своем религиозном опыте и робеющие перед своей нецельностью, предпочитали «не касаться» «этих вопросов», предвидя, что «слово» как орудие «рассудка» подорвет и разрушит последние основы их религиозности. Действительно, слепое, праздное и безответственное слово, привыкшее служить отвлеченной и слепой рассудочной мысли, могло повредить нецельному и робкому религиозному опыту. Но это время изжито: все праздные и безответственные слова, которые накопил слепой рассудок в эпоху так называемого «просвещения», т. е. сущего духовного помрачения, — давно произнесены, напечатаны и распространены по всей вселенной. То, что могло быть разрушено, — или уже рухнуло, или, наоборот, окрепло и утвердилось. Мы вступили в новую эпоху. Пришло время неробкой веры, духовной и самодеятельной религиозности, исходящей из сердца, строящейся сердечным созерцанием, утверждающей свою удостоверенность и разумность, знающей свой путь, цельно-искренней, ведущей человека через смирение и трезвение к единению с Богом. Именно этой вере и такой вере и желает служить мое исследование.

Но полное выяснение всего этого может дать только сам текст моей книги.

Она состоит из двух частей: из основных глав, числом 27, излагающих результаты моего исследования, почти без цитат и ссылок; и из «Литературных добавлений» к каждой главе в отдельности, где приводятся в подлинных текстах достопримечательные суждения по существу вопросов, указуются поучительные исторические явления и события и изредка вставляются пояснительные и полемические замечания от моего лица, замечания, не нашедшие себе места в основном тексте.

И вот я усердно прошу серьезных и ответственных читателей моей книги, во-первых, читать после каждой главы отнесенное к ней литературное добавление, и, во-вторых, судить о книге лишь по прочтении ее целиком: ибо она цельна от заглавия до последней строки. Вспомним еще то мудрое правило, которое оставил нам Василий Великий: «Кто судит о сочинении, с тем же почти запасом должен приступать к делу, как написавший оное» (Письмо 196 к Неокесарийцам).

Если же само ограничение темы, мной здесь выношенное и осуществленное, покажется кому-нибудь нецелесообразным, то пусть он исследует по-своему, но пусть не думает, что проблема «пневматической актологии» не существенна и что ее можно просто обойти.

Автор.

Декабрь 1919 — декабрь 1951

Глава первая О субъективности религиозного опыта

1

Всякое религиозное верование и всякое религиозное делание, — даже самое странное, темное, суеверное и с виду бессмысленное, — имеет в своей основе особый религиозный опыт. Этот «опыт» отличается и от повседневного трезвого наблюдения, и от научного опыта во всей его сложности и утонченности. Именно эта особливость религиозного опыта дает людям повод совсем забывать о нем, пренебрегать им и не заботиться о его углублении и очищении. От этого человеческая религиозность вырождается — становится беспредметной, мутится, скудеет, слабеет или ведет ко всевозможным соблазнам и извращениям. Но это означает только, что человек должен помнить эти опасности и оборонять от них свою религиозность.

Поэтому каждый из нас призван творить культуру своего религиозного опыта; и прежде всего — осознать, что этот опыт есть человеческий, субъективный и личный. При этом его не следует представлять себе ни как чисто-познавательное, исследовательское «испытание», ни как ряд произвольно-обдуманных «экспериментов». В нем могут участвовать все человеческие силы и способности; он не однообразен у людей, напротив — разнообразен и многообразен; и не только у отдельных людей, но и в различных религиях и в пределах каждой из них — у каждого отдельного человека. Люди восходят к Богу различными путями; и Бог открывает Себя каждому человеку иначе. Каждый воспринимает Бога так, как это ему дается и удается, в пределах своей субъективной и личной человечности. С этим необходимо примириться и считаться, как с аксиомой религиозной жизни. Это должен помнить каждый человек про себя и о себе, а также и о других, и все пастыри, духовники и проповедники применительно к своей пастве.

К этому же приводит и следующий ряд соображений.

Религия есть всежизненная (в смысле сферы охвата) и живая (по характеру действия) связь человека с Богом; или иначе: человеческого субъекта с божественным Предметом. Этот Предмет не есть непременно предмет «познания» или «знания»; Он может быть и предметом чувства (любви), созерцания, воли и даже деятельного осуществления (царство Божие). Но Он остается при всех условиях и во всех религиях — искомым, обретаемым, желанным, созерцаемым, чувствуемым, верой утверждаемым, в неверии отвергаемым, внушающим любовь, или страх, или благоговение — объективно-сущим «инобытием» или предметом даже и тогда, когда открывается, что самый этот Предмет есть Субъект, «живой Дух», как у Гегеля, или личный Бог, как в христианском понимании. Религия есть связь; связь предполагает две реальности и отношение между ними: будь то «соприкосновение», восприятие, «вхождение», «присутствие», испытание или что-нибудь иное, может быть, еще более интимное, глубокое или почти неизреченное. И вот эта связь предполагает в пределах человеческого субъекта — живой субъективный опыт.

Этот опыт есть человеческий. О «сверхчеловеческом» религиозном опыте мы не можем судить; о религиозном опыте низших естественных существ мы можем только созерцательно догадываться.[275] Религия, о которой здесь идет речь, ведет от человека к Богу; она живет прежде всего в самом человеке и осуществляется через него. Она живет человеком и она осуществляется ради него. Она не над ним; не вне его. Она не есть внешнее для него обстояние. Она не есть лишь объективный порядок вещей, надчеловеческий строй мира (миропорядок) или общество верующих (церковь, «град Божий»). Религия как связь с Богом осуществляется и пребывает прежде всего внутри человека; она состоит прежде всего из известных, внутренних, «имманентных» человеку переживаний его и без них— невозможна. Если бы не было человека как существа, отдельного от Бога, в известном смысле «противостоящего» Ему, то не было бы и религии.[276] Религия есть живая связь Бога и не-Бога, т. е. человеческого инобытия. Одно Божество — без человека — явилось бы невосприемлемой, неверуемой Реальностью, т. е. уже не предметом. Один человек без Бога — явился бы религиозно-пустынным субъектом: он мог бы предаваться различным предчувствиям, фантазиям, страхам, суевериям, которые, населяя его душу, оставались бы религиозно-беспредметными; но религия не могла бы возникнуть.

Достоевский прав, утверждая, что религия невозможна без Бога.[277] Но она невозможна и без человека, без его субъективного, личного религиозного опыта.

2

Религия как человеческое состояние есть прежде всего религиозный опыт. Она существует в тех формах, которые присущи самому человеку; иными словами: способ бытия, присущий человеку, передает религиозному опыту свои свойства и законы. Категории человеческого существования, определяющие способ бытия, присущий человеку (modus essendi hominis), неизбежно сообщаются религиозному опыту и определяют тот способ бытия, который присущ земной человеческой религии. И если различать в человеке дух, душу и тело, то и в религиозном опыте должен обнаружиться этот тройной состав: внутреннейшей «силы», психической «среды» и внешней включенности в вещественный мир. И если человеку дано быть на земле «субъектом» и «личностью», то и религиозный опыт должен обладать всеми условностями и опасностями «субъективизма» и всей свободой и ответственностью личного начала.

В самом деле, человеку в его земном существовании присущ особый способ быть, жить и действовать, который передается всем его состояниям, а следовательно, и его религиозному опыту. Этот способ бытия, столь привычно-обычный для нас и именно поэтому столь легко забываемый нами, должен быть описан так.

Человечество представляет из себя множество душевных (в сущности душевно-духовных) существ, из которых каждое укрыто таинственным образом за одной, для него центральной и единственной, именно только ему одному служащей вещью, именуемой «его телом». Каждый человек есть такой «душе-дух», который укрывается за своим телом от других людей и доступен им только через него; сам же себе он доступен кроме того и непосредственно: он «воспринимает» свои состояния, помыслы, намерения, огорчения, фантазии и т. д. в порядке простого испытания и осознания их, не «догадываясь о них», а «пребывая в них». Наше тело загораживает нашу душу от других и в то же время, выражая (то намеренно, то непреднамеренно) наши душевные состояния, передает о них (или выдает их) нашим ближним.

Это можно было бы выразить так: человек человеку есть духовно-душевно-телесное инобытие. Каждый из нас как «душе-дух» пожизненно связан с одним единственным в своем роде телом, которое его овеществляет, изолирует, обслуживает, питает и символизирует. Это есть первоначальная аксиома человеческого существования: «ты не я, а я не ты»; и далее «ты обо мне — только через мои телесные проявления», а «я о тебе только по твоим вещественным знаменованиям». Наши души разъединены вещественной пропастью и связываются взаимным наблюдением и истолкованием телесных проявлений.

Каждый «душе-дух», отгороженный от других своим телом, которое «носит» его по земле и которое бессознательно и сознательно строится и поддерживается его собственным инстинктом, испытывает непосредственно и подлинно только свои собственные «субъективные» состояния; и заключенные в них содержания; его инстинкт непроизвольно сосредоточивается на них своим восприятием, вниманием, аффектом и попечением; о других же душевных монадах и событиях в них — он узнает только опосредствованно, все время стараясь сократить этот осложненный путь вчувствованием, интуицией или догадкой. Но именно поэтому все, принадлежащее другим, испытывается им как «чужое», непосредственно-недоступное, несравненно менее достоверное, и в конце концов — всегда несколько проблематическое.

Весь непосредственный процесс жизни, ее начало (рождение) и конец (смерть), душевные и телесные состояния человека, его способности, поступки и болезни, словом все естество и вся судьба каждого из нас — остаются субъективными, отдельными от других людей (несмотря на все влияния и вторжения в чужую судьбу). Каждое человеческое существо остается самобытным, индивидуальным («не-делимым») и оригинальным. Здесь невозможны никакие повторения, несмотря на все взаимодействия и сходства: ибо каждый миг жизни бывает только один раз и вливается ручейком в поток личной судьбы раз навсегда; он безвозвратен и неповторим и уже пережит каждым по-своему, и вот уже вплетен им органически в его личную душевную ткань.

Поэтому все люди своеобразны и единственны в своем роде и в своей субъективности, несмотря на кажущееся обилие отдельных сходных черт: ибо подмеченных и отвлеченно взятых сходных черт — на самом деле нет; в действительности они конкретны, сращены с тем сложнейшим множеством свойств, от которого их отвлекло отвлечение. И потому каждый из нас, несмотря на постоянное, повседневное — сознательное и бессознательное — общение, совершает свою жизнь и осуществляет свой земной путь от рождения до смерти в глубоком и неизбывном одиночестве. Об этом одиночестве отрадно забывать; но его необходимо помнить.

Это одиночество, одинаково присущее всем и каждому, выражается психически в том, что индивидуальная душевная жизнь протекает у каждого из нас в своеобразной изолированности, замкнуто и недоступно для других: «чужая душа — потемки». Никто не испытывает «мои состояния» (например, моей невралгии, моей депрессии, моего ликования) как свои собственные и непосредственно ему доступные, никто — кроме «меня самого». Никто никого не может «впустить» в свою душу или «вывернуть» ее другому; и в часы взаимного недоверия или большого горя — люди очень страдают от этого. Далее, никто ни с кем не может иметь общих телесных или душевных переживаний, — но лишь до известной степени похожие. Люди живут в общем мире — и воюют из-за этого; люди имеют общее пространство («твое и мое, наше, общее») и наталкиваются друг на друга или давят друг друга; но общее тело имеют только уроды вроде сиамских близнецов (если рассматривать их как двух психически обособленных людей). Два человека могут иметь общую вещь, и тогда надо говорить о со-собственности или коммунизме; но общего лица люди иметь не могут. Можно иметь общую мать или дочь, общего отца или сына; но иметь общую зубную боль или общее воспаление мозга, или общее удовольствие, или общий страх — нельзя. Длительное со-существование в общем пространстве, совместность в жизненных отправлениях, долгое и постоянное общение и национальное или семейное сходство — не могут нарушить этого закона бытия: человек остается субъективным, индивидуальным и одиноким, и остро почувствует это в час болезни, гневного разрыва, несчастной любви, ревности, преступления, покаяния, заключения брака, душевной депрессии, отчаяния и смерти.

3

Все разговоры о «коллективной душе» и «коллективном бессознательном» идут от людей, мыслящих неточно или же испугавшихся своего одиночества (например, своей беспомощности или своей ответственности). Коллективная душа есть плод фантазии или абстрактной мысли: она поэтически «сочиняется» или теоретически «построяется». Толпа не имеет единой души, но лишь множество взаимно «заражающихся» и «разжигающихся» душ; именно поэтому нелепо и несправедливо подвергать толпу коллективной ответственности. Народ может иметь общую культуру (в смысле произведений); он может иметь однородное строение культурно-творящего акта; но он не имеет единой, общей всем душевной субстанции. Эту единую и общую душевную субстанцию теоретики выдумывают, неосторожно и неосновательно «построяя» ее — исходя от однородности произведений и заключая к единству и общности творящего «коллективного» существа.

Основы христианской культуры 3.

Напрасно было бы противопоставлять человеческому субъективному устройству учение о будто бы реальном «коллективном бессознательном». Коллективными, т. е. общими, могут быть только содержания и предметы, но не душевные состояния людей. Те, кто говорят о «коллективном бессознательном» как душевном состоянии, упускают это из виду, вносят путаницу в науку и предаются самообману. Та «коллективность», о которой они говорят, отнюдь не есть без-субьективность или противо-субъективность; напротив, все общие содержания и общие предметы переживаются у каждого из нас — и сознательно, и бессознательно — субъективной душевной средой и по-своему. Нельзя принимать параллельность, одновременность, взаимовлияние и сходство переживаний за их общность, за психическое сращение людей через их бессознательное в единую, сплошную, проходящую душевную субстанцию. Общими, совместно созданными будут материальные внешние вещи (например, Миланский собор, строившийся с 1386 г. до девятнадцатого и даже до двадцатого века); сходными или при полной одинаковости даже общими могут быть объективированные содержания (например, планы и облики Миланского собора у его многочисленных строителей); но все переживания этого собора людьми на протяжении веков, в созидании, восприятии, воспроизведении, всегда были и будут субъективными. Временная утрата человеческим субъектом своего субъекто-сознания и субъекто-чувствия ничего не меняет в этом. Иллюзия общности переживаний также бессильна перед объективным обстоянием: душевные состояния людей остаются субъективными.

Бессильны изменить в этом что-либо и явления массового фанатизма, изуверства, страстной одержимости, когда «субъективное», по-видимому, «тонет» в массовом, начало личной духовности как бы нейтрализуется, своеобразие человека становится с виду неуловимым, и всякий разговор об «одиночестве» может казаться прямо парадоксальным. Все это видимое смешение ничто не меняет в основном способе человеческого бытия и в субъективности религиозного опыта. Ибо та волна иррациональной инстинктивности и инстинктивного ожесточения, которая подымается в человеческих душах (обычно сравнительно в немногих, т. е. субъективно отбирающихся), подъемлется в каждой из них по-своему, овладевает каждой из них лишь до известной (субъективно-определенной) степени, на известное (субъективно-определенное) время и изливается в известных, индивидуально-характерных внешних, проявлениях и поступках. Суммарное трактование такой многоликой одержимости и такого многоликого буйства как «единого, массового или коллективного» проявления свидетельствует об импрессионистическом, обывательском и поверхностном восприятии его и извинительно только полицейским и военным органам, призванным для его подавления. Ибо уже для судебного следователя, а тем более для научного исследователя, «коллективное» неистовство распадается на множество взаимодействующих параллельных процессов в душах «неистовавших» субъектов. Одна из основных аксиом уголовного правосознания, — «никто не отвечает за чужую вину», — и одна из основных аксиом психологии, — «человек человеку есть самостоятельное инобытие», — вступят немедленно в силу и от всех рассуждений о «коллективном бессознательном» останется один способ выражения.

Итак, сосуществование, совместность, общение, подобие, осуществляющиеся в общем пространстве и на общей территории — не нарушают душевной субъективности человека и не отменяют его индивидуальности и его душевного одиночества.

4

Согласно этому субъективен и религиозный опыт человека. В этом легко убедиться всякому, кто продумает до конца основную аксиому человеческой субъективности — в ее элементарных повседневных проявлениях. Тот, кто увидит субъективность всех человеческих восприятий, — в детской, в школе, в университете, на службе и в сражении, — тот сразу поймет неопровержимость и значение моего тезиса.

Но когда я говорю о «субъективности» религиозного опыта, то я отнюдь не имею в виду его метафизическую или мистическую необъективность. Сама идея о том, что все субъективное только субъективно и не имеет объективной реальности — осталась в философии в виде наследия от Иммануила Канта. Эта идея, против которой с решительным успехом возражали в XIX веке Тренделенбург и позднее Файхингер, внесла в философию немало смуты и затруднений: ибо на самом деле субъективное может быть помимо своей субъективности и сверх нее — еще и объективным. Пространство и время не суть только субъективные формы воззрения и чистые созерцания, они могут быть сверх того еще и объективным способом бытия, присущим вещам в себе, т. е. метафизической реальности. Не следует повторять ошибку Канта. И поэтому, говоря «о субъективности религиозного опыта», я отнюдь не утверждаю, что всякий религиозный опыт только субъективен; ни в том смысле, чтобы он был пустой иллюзией (хотя возможен и мнимый, иллюзорный религиозный опыт); ни в том смысле, чтобы он исчерпывался одними душевными состояниями человека и совсем не входил в объективно-реальную ткань Божьего мира, Церкви и царства Божия. Но субъективен и личен он всегда; и тот, кто ищет к нему доступа, должен начать с себя самого, со своей субъективной души и ее переживаний. Это есть единственный верный путь к Богу, к пониманию чужого религиозного опыта и к настоящей церковной жизни.

Итак, человеческая религия по переживанию есть состояние субъективной души (status subjectivus). Верующий верует, но может долго и бесконечно биться над тем, чтобы вызвать подобие такой же веры у неверующего. «Мое верование» есть тем самым только «мое» и ничье больше. Религиозное явление бывшее апостолу Павлу и иные видения, приписываемые Магомету или Жанне д’Арк — не были даны более никому: мы узнаем о них только по их описанию и не можем даже проверить, точно ли они передают характер и содержание бывшего им видения. Боговосприятие Конфуция покоится на его личных, субъективных переживаниях, имевших место в личной ткани его души и с ним вместе угасших. Читая древнейшие памятники буддизма, мы силимся представить себе и воспроизвести в себе описанные в них религиозные состояния, но знаем твердо, что мы ограничены пределами нашего недостаточного понимания и нашей субъективной неспособности. Моя молитва — есть моя и больше ничья; в этом ничего не изменилось бы даже и тогда, если бы все люди молились вместе со мной о том же самом. Тот, кто молится за другого, не заменяет и не замещает его в молитве. Молитва другого не есть моя: я не мог сегодня молиться, а он молился с вдохновением. Всякое верование и исповедание всегда лично и своеобразно, даже среди людей, принадлежащих к одной и той же вероисповедной организации. Религиозное обращение есть переворот в жизни личности, переворот, которого окружающие обычно не разумеют или даже не одобряют. Массовое «обращение» людей есть множество одновременных, и параллельных, но совершенно личных и своеобразных обращений. Моя вера, моя религиозная очевидность, мой экстаз, моя хвала, мое благодарение — все это совершается в ограде моей личной души, в ее ткани, в ее судьбе. Чужое покаяние — не есть мое. И если ропот и кощунство — грех, то это грех самого ропщущего и кощунствующего; и если кощунство было совместное, то каждый кощунствующий несет свою отдельную личную ответственность и вину.

Это означает, что религиозный опыт у всех людей самобытен и своеобразен — в силу одного того, что он состаивается и накапливается в самобытной, своеобразной душевной ткани и потому разделяет ее свойства. Этот опыт вынашивается каждым из нас на протяжении всей нашей жизни, самой этой жизнью; — каждым из нас, самим собой, своими самобытными силами, про себя и для себя. Этот опыт есть создание и результат всей той сложной и тонкой организации, которую надо обозначить как «мое самобытное духовное существо». Все духовные впечатления, скопившиеся за мою жизнь; все выдержанные мной жизненные испытания, потрясения, удары; все вынесенные мной страдания и поднятые труды; все радости, озарения, вдохновения, упадки, грехи и неудачи; все открытия, познания и страхи — всё это есть мое личное, особенное, самобытное и своеобразное, никогда дотоле не бывшее и не имеющее появиться в будущем, единственное в своем роде и неповторимое; неповторимое в своих недостатках и слабостях, в своих достоинствах и качествах, — по всему и в силу всех исторических условий, — по времени, по месту, по происхождению от отца и матери, по крови, по национальности и расе, по наследственности, по глупости и по уму, по ограниченности и по дарованию, по всей «жизненной кривой».

Религиозность слагается у каждого человека по-своему — в особом сплетении и сотрудничестве чувства, воображения, мысли, воли, чувственных ощущений и, может быть, смирения и гордости, благодарности и черствости, радости и горя, страха и предчувствия и т. д. История личной религиозности начинается у каждого из нас с раннего детства и имеет на протяжении жизни свое особое строение и свой уровень. Каждое познавательное усилие, каждое доброе чувство и дело, каждый молитвенный порыв вносили в это строение и в этот уровень нечто новое. Все люди молятся различно и по-своему: одни — почти никогда, только в минуты величайшей опасности и великого горя; другие — каждый день утром и вечером; третьи — почти ежеминутно, трепетом сердца. Одни — остротой религиозного сомнения (Блаженный Августин, Паскаль); другие просьбой и домогательством; третьи — смиренным приятием судьбы и благодарением; четвертые, может быть, ропотом и вызовом. Боттичелли и Сегантини молились своими картинами; Бетховен — своими сонатами и симфониями; Жуковский, Тютчев и другие поэты — своими стихами. Каждый человек взирает к Богу по своему: один обращается к Нему только делами милосердия; другой — самоотверженным и вдохновенным научным исследованием; третий — ищет Бога в тихом созерцании природы; четвертый — восходит к Нему в героической смерти за родину. Способы обращения к Богу бесконечно разнообразны. Интенсивность молитвы, чистота созерцания, постоянство помысла, активность в проявлении, эмоциональная окраска, богословская продуманность, волевое напряжение — в обращении к Богу — у каждого свои, особенные. Религиозный опыт у каждого из нас единственен и неповторим, как первый крик при рождении и последний вздох в смерти.

И подобно первому крику при рождении, в котором человек одинок, и подобно последнему вздоху в смерти, в котором человек не менее одинок, так одинок и его религиозный опыт.

Говоря об «одиночестве» человеческого религиозного опыта, я совсем не имею в виду оторванность человека от Бога и не думаю отрицать возможность и необходимость религиозной совместности у людей. Одиночество человеческого опыта не означает ни его бесцерковности, ни его противо-церковности; оно обозначает только его необходимую, первоначальную и исходную форму. Человек, не имеющий самостоятельного, одинокого религиозного опыта, может присутствовать в храме как вопрошающий, как ищущий и домогающийся этого опыта, и он не будет полносильным и равноценным членом Церкви и ее жизни; состоя таковым формально, он будет им только по видимости. Возможно, что для многих людей религиозный опыт начинается (генетически) с присутствия в храме и с общения; но по существу — смысл этого присутствия состоит в том, чтобы приобрести самостоятельный, личный, одинокий опыт, и лишь потом, в силу этого, — принять живое и творческое участие в религиозной жизни Церкви.

Согласно этому «субъективность» религиозного опыта вообще не следует понимать в смысле отрицания Церкви и ее религиозных даров (см. особливо главу 17) — несомненно и явно не субъективных, возникших и окрепших не в одиночестве, напротив, воспринимаемых нами в качестве великого соборного наследия. Храм, икона, Св. Писание и предание, догмат богословия, словесная ткань молитв, обряд, таинство, каноны и каноническое право, сан, иерархия, пастырство, мудрость покаянных правил и советов, — все это есть совокупное достояние верующих и Церкви, как в историческом отношении, так и в порядке многоликого одновременного существования. Но все эти религиозные сокровища суть не живой опыт религиозности, а «содержания», «предметы», тексты, вещи, смыслы и правила, даруемые живому опыту души, взывающие к нему, воспитывающие, очищающие и религиозно возносящие его к Богу. Живой религиозный опыт человека может быть лишен этих сокровищ; и было время, когда он их не имел; и не имея их, он тем не менее обращался к Богу от всей своей беспомощности; и за это обращение дано ему было Откровение… С другой стороны, все эти религиозные богатства духовно предназначены именно для живого религиозного опыта; и враги религии добиваются именно того, чтобы увести от них живой опыт грядущих поколений и наполнить его совсем иными, прямо противоположными содержаниями…

Священные «кристаллы Откровения» — не субъективны и не личны; но они требуют субъективного восприятия и опыта; они обращаются к лично-одинокому человеку, чтобы указать ему верный путь к Богу, чтобы оживить, углубить и облагодатствовать его религиозную жизнь…

Поколения сменяются поколениями. Каждое несет с собой свой, религиозный опыт, который по-своему наполняется и оформляется этими сокровищами; может быть, даже, — прибавляя к ним новое, а может быть, теряя или «выветривая» кое-что из их содержания. Но затем и этот новый опыт угасает для земной жизни… Так, религиозный опыт апостолов был иным, чем религиозный опыт следующего за ним века. И в дальнейшем каждый новый век осуществлял свой новый опыт и уходил в прошлое. А задача Церкви остается верной себе: блюсти Откровение и пути к Богу, и наполнять верным содержанием лично-субъективный опыт людей, — πληρω̃σαι, по слову Евангелия…

Религиозный опыт «одинок» — потому что он приобретается, вынашивается и изживается в человеческой душе, изолированной по способу ее земного бытия. В конечном счете человек живет всегда один-на-один с собой, предоставленный себе самому на свое духовное усмотрение, постижение, обращение, решение, очищение и просветление; или же — на свое разнуздание, ожесточение и погубление… И человек, который хочет «спасти» другого, должен взывать к его одинокой самости. И к этой же одинокой самости обращается и спасающая нас Божия благодать.

Это может быть выражено так, что человек конститутивно, т. е. по самому устройству существа своего — одинок. Кто не сознает этого душевно-духовного одиночества, тот не угашает его бытия. Человек, всю жизнь «бегущий» от своего конститутивного одиночества, — остается по-прежнему одиноким и однажды с ужасом убедится в этом. Неприятие этого одиночества — есть признак малодушия. Приятие его — есть проявление духовного мужества и силы, есть условие религиозной зрелости, источник самостоятельности и целостного религиозного характера…

Но именно поэтому следует установить, что религиозное одиночество имеет еще и нормативное значение: оно есть всегда, но его следует осознать, принять, культивировать и дать ему верное наполнение. И вот почему.

Настоящее обращение к Богу требует от человека душевной сосредоточенности и внутреннего объединения: не разбросанности по внешним впечатлениям, а собранности, соединенности сил, некоторого душевного «овнутренения», даже и тогда, когда религиозное созерцание обращается к внешним вещам — к природе или к произведениям искусства. Человек должен освобождаться от внешнего, наседающего на него мирового множества (впечатлений, воздействий, вещей и людей) и внутренне сосредоточиваться на том, от чего он ожидает религиозного восприятия. А это есть уход души в одиночество ее религиозного опыта.

Заменить этот самостоятельный и одинокий опыт ничем нельзя. Напрасно стал бы кто-нибудь взывать к «общему религиозному опыту», которого он сам не воспроизвел, не усвоил и не претворил в своей самостоятельной и одинокой душе. Этот «общий опыт» существует в действительности, но не в виде общих переживаний (которых нет), а в виде общих религиозных Предметов, содержаний (догм), книг (Писание), правил, слов, обрядов, зданий и священнослужителей. И вот религиозный доступ ко всему этому можно найти только через субъективно-личные переживания. Эти личные религиозные состояния могут быть более «сознательны» и менее «сознательны»; они могут быть случайны и непроизвольны; но они могут быть и созданием долгого, намеренного, аскетически-медитирующего напряжения, как оно описывается, например, в православном «Добротолюбии». Заменить этот личный опыт нечем; ибо «общего» религиозного опыта нет. Совместная молитва есть множество личных вознесений множества духов, — в едином (относительно) пространстве, в единое (относительно) время, в общем храме, при общем обряде, при одинаковых медитируемых словах молитвы, при сходных телодвижениях (крестное знамение, поклон, коленопреклонение) и при несходных — личных, своеобразных, одиноких — душевно-духовных напряжениях и разрядах. Кому приходилось рассеянно стоять в церкви, наблюдать других молящихся и видеть чью-нибудь искренно-сосредоточенную молитву, тот не мог не понять, что этот человек ушел в свою одинокую глубину и пребывает с Богом наедине. В этом ничего не меняет окружающая обстановка храма. Все это вместе взятое: соприсутствие многих; сознание о чужих молитвенных состояниях (нередко — лишь мнимых…); восприятие чужих молитвенных телодвижений (нередко — лишенных настоящей духовной полноты); подражательность в стоянии; сознание, что «на тебя смотрят» и желание держать себя «подобающе»; чувство религиозно-надлежащего, молитвенного правила и обычая; желание чувствовать себя перед другими на религиозно-достойном уровне; и многое иное, что вызывается совместным церковным стоянием, — все это вместе взятое не нарушает ни субъективности, ни своеобразия, ни одиночества молитвы. Можно было бы даже утверждать, что совместная молитва приобретает свой истинный смысл только у того, кто уже умеет молиться самостоятельно и одиноко, или же у того, кто, молясь совместно, учится одинокой молитве. Взаимность влияний не нарушает душевного одиночества; самозабвение в совместной молитве — погашает только чувство индивидуальности и сознание своего одиночества, но не самую сущую индивидуальность и не самое сущее одиночество. Нередко бывает так, что люди ищут в храме не молитвы, а лишь забвения о своем неумении молиться, и находят не подлинный религиозный опыт, а лишь его иллюзию. Человек, неспособный к личному, одинокому боговосприятию, утешает себя предположением, что у «других», у «остальных», у «многих» оно имеется — и, может быть, обманывается и впадает в грустную иллюзию. Ибо на самом деле множество религиозных «мертвецов» имеет Бога не более, а менее чем один, хотя бы и скудно, но самостоятельно верующий человек. Согласно этому в жизни возможно такое жалкое явление: в храме все воображают, будто все остальные молятся; на самом же деле — не молится никто; все только притворяются, будто молятся и принимают других, немолящихся, за молящихся. Возникает всеобщий самообман, и в то же время — совместный, совокупный обман; и в лучшем случае — некий дурман от этого обмана. По сравнению с этим одинокая молитва самостоятельно верующего отшельника может быть великим огнилищем Божиим на земле.

5

Итак, всякий, говорящий о религии, должен обратиться прежде всего к религиозному опыту человека. Этот опыт может быть по содержанию своему — фантастическим и даже химерическим, т. е. по существу — непредметным опытом. Но он может быть и предметным, т. е. верным и истинным. Однако во всех случаях он остается человечески-субъективным, индивидуально-своеобразным и одиноким, часто даже до беспомощности…

«Субъективность» земного человека, и, соответственно этому, субъективность его существования, его телесных, душевных и духовных состояний — есть первый аксиоматический закон религиозного опыта. Он как бы вопрошает каждого из нас: «готово ли в тебе твое внутреннее жилище для Духа Божия? Все ли ты сделал, чтобы узреть, полюбить и уверовать?»… Этот закон можно описать еще так. Человеческий субъект есть как бы «шахта», в которой хранятся возможные «залежи» еще не раскрытого религиозного опыта. Или иначе: он есть то душевно-духовное «пространство», в котором надо насадить «религиозный сад». Субъективно-личный человек несет в себе именно тот тлеющий и гаснущий «уголь», к которому взывает Огнь Божественного Откровения и который должен разгореться в религиозное пламя: по слову Христа, «Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» (Лк 12:49). Именно в дверь одинокой души стучится слово Божие. Именно эту одинокую дверь свою — каждый из нас должен сам нащупать в своих душеных потемках и открыть ее настежь, чтобы в нее хлынул свет Откровения.

Ибо человек есть личный, свободный и ответственный дух, и религия начинается с личной духовности.

Глава вторая О духовности религиозного опыта

1

Человек есть по существу своему живой, личный дух; и религиозность есть состояние духовное.

Это, с виду, самоочевидное и бесспорное утверждение на самом деле нуждается в раскрытии и углублении, может быть, даже — в доказательстве, потому что в действительности люди очень часто не наполняют его смыслом и жизнью и пытаются быть «религиозными» вне духа и духовности. А это ведет к тягостным и опасным последствиям.

Человек есть личный дух. Напрасно он сам стал бы определять себя как «это тело», или как «это живое тело», или хотя бы как «это одушевленное тело». Он скоро убедился бы в том, что он этим не обозначает и не постигает своего главного естества, того самого, которое в нем пытается уловить, указать и постигнуть самого себя. Человеку следует искать себя не среди вещей и объектов, о которых он мыслит, а в той «субъективной» глубине, которая сама спрашивает, испытывает, желает, мыслит, воображает и чувствует. А в этой «субъективной» глубине своей человек есть живой, личный дух.

На прямой вопрос, что такое есть «человеческий дух», можно дать много ответов: многие из них будут верны в своей указующей и описывающей силе, но они станут убедительными только для того, кто покроет их своим собственным, живым, созерцающим опытом. Надо найти начало духовности в самом себе; много раз проверить и убедиться в том, что найденное — найдено верно; и затем утвердить свое собственное, подлинное естество в этой духовной сфере; и после этого уже не бродить по случайным «окрестностям» своего существа, сомневаясь в бытии своего духа, а жить из своего духа, созерцая свои «окрестности» оком озабоченного строителя и хозяина…

Итак, что есть «дух»?

Дух есть самое главное в человеке. Каждый из нас должен найти и утвердить в себе свое «самое главное» — и никто другой заменить его в этом нахождении и утверждении не может.

Дух есть сила личного самоутверждения в человеке, — но не в смысле инстинкта и не в смысле рационалистического «осознания» состояний своего тела и своей души, а в смысле верного восприятия своей личностной самосути, в ее предстоянии Богу и в ее достоинстве. Человек, не осознавший своего предстояния и своего достоинства, не нашел своего духа.

Ввиду этого можно было бы сказать, что дух есть живое чувство ответственности. Нашедший его в себе и утвердившийся в нем — ведет духовную жизнь.

Человек, испытывающий свое предстояние Богу, свое достоинство и свою ответственность, несет в себе живую волю к Совершенству. Поэтому дух можно было бы определить как волю к Совершенству — а также к совершенствованию — в самом себе, в своих деяниях и во внешнем мире.

Эта воля предполагает способность узнавать лучшее, отличать худшее и дурное, видеть Совершенное и принимать его. Поэтому дух есть дар очевидности.

Верное отношение к Совершенству есть отношение любви и служения. Поэтому дух можно было бы описать как способность к бескорыстной любви и к самоотверженному служению.

Все эти дары дают человеку способность верно управлять собой и верно строить свою жизнь. Поэтому дух есть сила личного самоуправления, и первым проявлением ее является духовный характер человека.

Вот почему правы те, которые связывают дух с идеей свободы. Дух есть дар свободы, данный человеку в зачатке от самой природы; в то же время он есть живая сила самоосвобождения и в заключительной стадии (вероятно — посмертной) — полнота личной свободы.

После всего этого будет понятно, если мы определим дух как потребность священного и как радость верного ранга; если мы опишем его как дар молитвы, как силу поющего сердца и как жилище совести; если мы обозначим его как месторождение художественного искусства; как источник правосознания, истинного патриотизма и национализма, как главную основу здоровой государственности и великой культуры

В действительности дух есть — все это сразу. Но это надо непременно испытать и увидеть самому: необходимо духовно прозреть. Слепой не может осмыслить и принять учение о живописи. Теория музыкальной эстетики не даст ничего глухому. Человек, не живущий духом и не созерцающий из него, — отвергнет все эти описания как «отвлеченные», «произвольные» и «неясные». В действительности же они ясны, точны, предметны и конкретно-жизненны. Развернуть и обосновать их можно только в особой «Философии духа и характера» или в целом ряде сочинений. В них заложено цельное и стройное миросозерцание. В настоящем же исследовании все это дается только как указание на то родовое гнездо, в котором можно и должно искать и найти подлинный религиозный опыт. Это есть как бы «линия», очерчивающая исследуемый нами предмет: ибо религия есть от духа и религиозный опыт есть состояние духовное.

Попытаемся проследить эту «линию» внимательно и детально.

2

Тот, кто добивается религиозного опыта, — не на словах, а на деле, не для игры в «запредельное» и «таинственное», а во всей его предметности, строгости, и, может быть, страшности, — тот должен больше всего опасаться подмены его всем, что есть поддельного, фальшивого, извращенного и снижающего. Все это грозит человеку особенно в сфере религии и искусства, т. е. в тех областях, где главными органами являются чувство и созерцание, и где поэтому трезвение и очищение необходимы на каждом шагу. Однако в искусстве к трезвению побуждает до известной степени уже тот естественный «материал», из которого оно творится: эстетическая материя имеет свои, внутренние, скрытые в ней законы, с которыми необходимо считаться.[278] В религии же этих законов чувственной материи нет. В религии внутренний мир человека стремится «отвязать» свое чувство и свое созерцание от внешнего мира и его закономерностей, для того чтобы свободно видеть и чувствовать иное, реальнейшее и лучшее. И эта «отвязанность» несет с собой множество опасных возможностей и уклонений; и прежде всего — опасность внутреннего разнуздания и беспредметности.[279] Именно поэтому в борьбе за подлинный религиозный опыт необходимо трезвение и очищение; а также — великое чувство ответственности и дисциплинированная сила суждения. Понятно, что всем этим будут располагать только исключительные натуры и что множество людей, не располагающих этими умениями и силами, будет легко становиться жертвой нетрезвой фантазии и неочищенного чувства. Вот откуда в истории религий такое обилие мнимых откровений, ложных видений, фальшивых учений, странных, диких обрядов и всевозможных извращений. История человеческой религиозности есть по истине история человеческих блужданий и падений.

Для того чтобы предохранить себя ото всего этого, необходимо помнить, что религиозный опыт — от духа и что религиозное состояние есть духовное состояние. Бездуховная «религия» есть или неосуществившаяся «возможность», или трагическое «недоразумение», или же соблазнительное извращение. Противодуховная «религия» есть слепая одержимость, а может быть и сущий сатанизм. Исследовать сущность и строение религиозного опыта значит вскрыть основные условия, формы и законы подлинной религиозности; но это значит также коснуться целого ряда религиеобразных уклонений и соблазнов. Не все, называемое в просторечии и даже в литературе «религиозностью» и «религией», есть в самом деле «религиозность» и «религия»; не все заслуживает этого наименования; и надо прямо установить, что религиозность была бы в большем почете, если бы человечество нашло для многих религиеобразных уклонений, соблазнов и извращений определенный критерий, иное понятие и иной, особый словесный термин.

Итак, религия есть от духа и религиозный опыт есть духовное состояние. Поэтому все, что сказано о духе и духовности, является определяющим для религиозного опыта.

Религия есть самое реальное в жизни верующего; и религиозному опыту принадлежит главное значение и главное место в душе человека. Всюду, где религия является делом «случайного интереса», «моды», «салонного увлечения», или же делом любопытства и развлечения, или, еще хуже, делом практической пользы, расчета и спекуляции, или же, самое худшее, делом похоти и сладострастия, — всюду она низводится и совлекается, она теряет свой духовный ранг и перестает быть религией. «Главное» есть ценнейшее, важнейшее, мера блага, критерий решений, движущая сила личной жизни. «Самое главное» есть все-определяющее и все-превозмогающее. Тут нет места для «случайного» интереса. Побуждения «моды» здесь мертвы и безразличны. «Салонное увлечение» прямо указывает на отсутствие действительной религиозности. Вот почему спиритизм никогда не был религией для большинства, а «религиозные журфиксы» никогда не создавали ничего, кроме пошлости. Религией нельзя развлекаться; она не может быть предметом любопытства, этого поверхностного заглядывания безразличным, но жаждущим развлечения глазом души. Все эти гностические игры в «тайну» и «таинственность»; весь этот обостренный интерес к жутким рассказам о привидениях, к темам Эдгара По, к «мистике», к «магии», к «волхвованию», к «черной мессе»; все эти общественные попытки «организовать чудеса», устраивать денежную помощь во исполнение «усердных коллективных молитв», и так далее, и тому подобное, — все это попытки подделать утраченную религию, злоупотребить ее священными развалинами, воспользоваться ее черепками и обойтись без нее. Люди творят фальсификацию, обманывают то себя, то других, а может быть — и себя, и других, и не стыдятся этого. И это отсутствие благоговения в обхождении со Священным роднит их странным и страшным образом с теми, которые, подобно амальриканцам и хлыстам, превращают религиозность в сладострастие и принимают оргастический подъем за духовный. Современная «мистика» с ее бессильными блужданиями, гностическими рецепциями и эротическим кокетством с самого начала была сродни хлыстовству всех времен и народов.

Религиозный опыт начинается с верного обретения своей собственной духовности, своей лично-духовной самосути в ее предстоянии Богу и в ее достоинстве. Сущность религиозного опыта состоит в обращении к Богу; но именно обращение к Богу делает человека духом. Обращаясь к Богу, человек испытывает себя «предстоящим», и душа его осязает трепет и благоговение. Благоговение есть проявление духовности, дар духа и признак духа. Человеку естественно испытывать сокровенный трепет, обращаясь к Богу; и этот трепет свидетельствует о его духовности. Человек, не знающий этого, лишен духа. Он никогда не поймет того первичного явления религиозности, в силу которого душа человека, обращаясь к Богу, испытывает свое недостоинство и именно этим испытанием своего недостоинства утверждает свое духовное достоинство. Это не игра словами и не парадокс. Человек есть дух именно постольку, поскольку в нем пробудилась и живет жажда Священного, т. е. жажда непререкаемо-ценного и таинственно-высшего; перед этим Священным душе естественно ощутить свое недостоинство; но именно это ощущение открывает ей горизонты вверх и вглубь, выводит ее из пошлого измерения жизни и утверждает ее духовное достоинство.

Настоящая религиозность предполагает в человеке (или соответственно сообщает ему) чувство предстояния, трепета, благоговения и собственного несовершенства. Человек созерцает Бога; именно от этого в нем возникает чувство ранга. Чувство ранга входит в самую сущность религиозного акта. Человек, лишенный этого чувства, не может иметь религии. Вместе с угасанием этого чувства в человечестве угасает и его религиозность; и религия угаснет совсем в тот миг, когда последний человек восстанет на идею священного и на идею ранга. Напротив: испытав свое недостоинство и приняв идею ранга, человек утверждает свою духовность и научается радоваться верно постигнутому рангу. В XVIII и XIX веках люди сделали мнимое открытие, будто идея ранга лишает человека свободы и делает его рабом; они поверили в это и постольку погасили свою духовность, заменив ее мнимой «свободой», т. е. беспринципным умствованием и безранговым, а потому и безрелигиозным созерцанием мира. Мудро и прозорливо писал об этом Томас Карлейль. Но с тех пор этот процесс шел все дальше и дальше; и ныне в мире есть множество людей, совсем утративших духовность и неспособных к религиозному опыту.

3

В связи с этим в человечестве поколебалось и чувство ответственности. Это чувство есть вернейший признак духовности. Человек, умеющий трепетно и благоговейно предстоять, сумевший утвердить свое духовное достоинство через жажду священного и познавший радость верного ранга, уже научился чувству ответственности и вступил в сферу религиозного опыта, совершенно независимо от того, принял ли он какой-либо догмат или остался с протянутой и пустой рукой.

Подобно чувству ранга — чувство ответственности принадлежит к первичным, аксиоматическим проявлениям духовности и религиозности. Дух есть творческая энергия; ему естественно вменять себе совершаемое и отвечать за совершенное. Религиозно-предстоящий человек сознает в себе эту духовную энергию и чувствует ее связь с высшим, священным планом бытия. Вступление в этот план, приобщение к нему и к его реальностям — обостряет в человеке трепетное чувство своего недостоинства-достоинства и вызывает в его душе то благоговейное осторожно-совестливое внимание, о котором когда-то писал применительно к религии Цицерон.[280] Приобщаясь к высшему, человек испытывает повышенное чувство ответственности. Именно поэтому религиозность всегда была настоящим источником этого духовного самочувствия, без которого на земле невозможна никакая добродетель, никакая культура и никакая государственность.

Без чувства ответственности невозможен и самый религиозный опыт. Вступая в сферу божественного, человеку естественно собирать свои силы и относиться критически к своим слабостям, неумениям и неспособностям: он становится благоговеен, а потому осторожен и совестлив, может быть, даже до робости; он боится не увидеть, не постигнуть, стать помехой, исказить. Он взыскивает с себя, помнит свою малость и величие своего Предмета; и все это выражается в повышенном чувстве ответственности.

Безответственность постыдна и отвратительна во всех областях духа. Неприличен безответственный ученый: он является или болтуном или торговцем истиной. Преступен безответственный воспитатель. Жалок и ядовит безответственный художник. Безответственный политик должен понести наказание. Но безответственность в области религии, где люди не имеют, в сущности говоря, прочных критериев и где живое благоговение должно было бы вечно питать заботу о трезвении и очищении, является грехом непростимым, грехом «против Духа». Нигде беспочвенные фантазеры и болтуны не приносят такого вреда, как в религии: здесь они компрометируют не столько самих себя, сколько ту сферу духа, в которой они якобы пребывают и из которой возвещают свои ложные «откровения». Безответственный ученый будет опровергнут; безответственный воспитатель — разоблачен; безответственный политик — осужден и, может быть, казнен или изгнан. Но безответственный лжепророк, создавший себе общину слепых последователей, может изливать свой духовный яд до конца дней, подрывая авторитет религии и доверие к вере.

Тот, кто ищет религиозного опыта, нуждается в изведанном и закаленном чувстве ответственности, потому что он вступает в ту сферу, где обитает и обретается само Совершенство. Воля к Совершенству есть основная сила духа и основное побуждение всякой истинной религиозности. Человек, принципиально отрицающий возможность отличать «добро» от «зла», объективно-лучшее от объективно-худшего, — загораживает себе всякий доступ к духу, к духовной культуре, к философии и к религиозному опыту. Если все «условно» и «относительно», если всякая истина зависит от «субъективного признания» и человек имеет дело только с произвольно-допущенными «содержаниями сознания»; если реальное не может приобщаться к Совершенству, а Совершенное не реально и не может реализоваться; если человеку Совершенство вообще недоступно — тогда дух и духовная культура суть пустые представления, тогда Бога «нет» и религиозный опыт невозможен. Религиозный опыт есть опыт Совершенства, приобретаемый на путях сердечного созерцания. И обращение к нему есть уже начало молитвенного зова или молитвы.

Человек, одушевленный волей к Совершенству, — зовет Его; и этот зов есть уже молитва. Человек, предстоящий Священному с трепетом и благоговением, находится в состоянии молитвы, даже и тогда, когда он сам не знает, кому и чему он молится, и когда он ни о чем не просит и не произносит никаких слов.[281] Сердце его поет, а поющее сердце человека имеет особенную силу и особое вдохновение: оно само есть одна из главных и драгоценных реальностей мироздания. Вот почему дух может быть обозначен как «дар молитвы» и как «сила поющего сердца». И вот почему настоящий религиозный опыт открывается, дается и пребывает на духовном уровне: он как бы «выражается на языке» молитвы и поющего сердца. Религиозность, не достигающая этого уровня, есть только зачаток. Религиозность, теряющая этот уровень, иссякает и прекращается.

Сила поющего сердца[282] объясняется сочетанием душевно-духовной концентрации и легкой, творческой текучести чувства (вдохновения). Сосредоточение сил и состояние вдохновения отверзают человеку его духовное око и дают ему способность верно видеть Священное и подлинно созерцать, узнавать Совершенное. Отсюда — религиозная очевидность, этот лучший и необманывающий источник веры. Без очевидности — вообще невозможна духовная жизнь человека: не умеющий узнавать объективно лучшее, объективно совершенное, не будет ни жить им, ни домогаться его, ни осуществлять его. Так обстоит дело во всех сферах духа: в знании, в совестном делании, в художестве и в праве. Но особенно обстоит так — в религиозном опыте. Человек со слепым сердцем не узнает Совершенного и не увидит Бога; не увидев, не уверует; не уверовав, не предастся и не приобретет религиозного опыта. Религия от духа; она живет духовной очевидностью; и если люди разлюбят этот дар, отвернутся от него, осмеют его и утратят его окончательно, то в их культуре умрет священная сердцевина, культура их перестанет быть духовной и прекратится, как культура, вообще. Кризис современной религии и религиозности есть прежде всего кризис духовной и религиозной очевидности; этот кризис был подготовлен средневековой эволюцией ума и воли и разразился в восемнадцатом и девятнадцатом веках.

4

Было бы, однако, совершенно неверно представлять себе духовность и религиозность как состояния чисто созерцательные, а не деятельные. Дело не сводится к тому, что Совершенное является предметом желания, искания и восприятия. Оно становится центром деятельной любви.

Дух есть начало не только пассивно-воспринимающее, но и творческое. Религиозный опыт отнюдь не сводится к «мистическому созерцанию»; он есть сверх того вдохновенный труд и напряженная жизненная борьба. Увидеть Совершенное можно только сердцем; это значит «узнать» его и полюбить его. Христианину этого не нужно доказывать: именно так первые ученики и последователи Христа узнавали Его сердцем; они полюбили Его беззаветно и бескорыстно, узнавая в Нем Сына Божия и начиная этим свое новое и самоотверженное служение. Это было естественно и необходимо; это бывает во всякой духовной религии. Видящий Совершенное отличает его от несовершенного, а так как дух есть начало энергии, — творческая сила, активная воля, — то ему естественно и неизбежно скорбеть о несовершенном и радеть о победе Совершенного. Верующий пассивно и предающийся блаженству бездеятельного созерцания — не любит, а наслаждается; не горит, а тлеет; не творит, а безразличествует; не служит, а упояется, не поборает, а уклоняется. Это религиозность не духовная, а душевная, ибо душевное наслаждение в ней является преобладающим побуждением; правда, оно уже осмыслено и обосновано в духовном отношении, но оно пребывает в начальной стадии и не оправдывается ни глубиной воли, ни цельностью творчества. Сколь далеко от этого творчески-напряженное делание православно-восточной аскетики!

Дух есть не только энергия ви́дения, но и энергия действования; он есть концентрация сил не только для восприятия Совершенного, но и для осуществления его. Для этого человеку дается дивный о́рган, именуемый совестью. По своему строению акт совести есть акт иррациональной духовности, слагающийся из любви к Совершенству и из воли к совершенству: любовь дает видение и порыв, воля дает энергию действия и дисциплину выполнения. При этом обе эти компоненты настолько сближают совестное переживание с религиозным опытом, что грань между тем и другим становится часто неуловимой. Вот почему все духовные религии приводили в движение совестную глубину души и поднимали нравственный уровень верующих; и обратно: почти все люди великой совести, — деятели и мыслители, подвижники и философы, — приводились своим совестным актом к религиозному опыту и характеризовали голос совести как нечто божественное. Можно сказать, что настоящая религиозность, как идущая от духа и одухотворяющая человека, находится в существенной и необходимой связи с желанием совершенствования: видеть лучше, постигать больше, созерцать глубже, чувствовать тоньше, любить горячее, быть добрее, действовать вернее, обходиться с людьми любовнее и справедливее, служить самоотверженно, судить праведно, творить все творимое — как можно совершеннее. Это и не может быть иначе: религиозность есть прежде всего живая и искренняя воля к совершенству, а эта воля должна неизбежно захватить все существо человека и привести в движение все стороны его души, все сферы его деятельности. Настоящая религиозность оплодотворяет все духовные силы человека: и совестную культуру, и художественное творчество, и глубочайшие корни его правосознания, и его национальное самосознание, и его патриотическое чувство, и его государственное строительство. Глубокая религиозность пробуждает дух и приводит его в движение; пробужденный дух ищет совершенства и начинается культурное цветение религиозно-захваченного народа. Это культурное цветение будет тем богаче, тем глубже, тем длительнее, чем более религиозный опыт народа будет верен своему духовному естеству, т. е. чем увереннее он будет искать не силы, а совершенства, не власти, а любви, не пользы, а Бога. Ибо в последнем счете и в глубочайшем корне вещей жизненность и прочность человеческих начинаний зависит от их духовной верности.

И вот, возвращаясь к личному духу человека, надо признать, что его главное призвание и отличительная способность состоит в самостроительстве и самоуправлении. Воспитывать человека значит приучать его к самостоянию и самообладанию во всех областях жизни. Человек созрел тогда, когда он научился самостоятельно наблюдать, исследовать и мыслить; когда он приобрел способность ставить себе жизненные цели и удачно осуществлять их верными средствами; когда он выработал себе характер, т. е. систему необходимых духовных актов: акт совести, акт миросозерцания, акт волевого самоуправления, акт правосознания, акт дисциплины и др.

Человеческий дух по самому существу своему есть самостоятельный творческий центр: центр любви и созерцания, совестная воля; субъект права; созерцающий художник; верующее сердце; Божий слуга. В этом состоит самая природа духовности, в этом призвание и достоинство человека. Рабовладение и в частности римское рабовладение («servus est res») пыталось обойти этот закон человеческого естества — и должно было признать и исправить свою ошибку. Человек есть личность и призван утверждать и развивать в себе личное начало: т. е. стать в порядке мироздания духовно-изволяющим и излучающим центром. Иными словами — свободным существом.

Дух человека свободен уже от природы; но свобода эта дается ему в зачаточном виде.

Свобода состоит совсем не в изъятии от законов причинности, воздействия, влияния, наследственности, эволюции, истории и т. д., а в способности возобладать над этими законами, овладеть ими и подчинить их своим духовным целям. Это не есть свобода «индетерминизма», о которой люди мечтают только по недоразумению и которая оказалась бы чрезвычайным бедствием, одарив их ужасными дарами метафизического произвола, невоспитываемости, непредусмотримости, невменяемости, хаотической капризности и полной непригодности к участию в прекрасном космосе и в царстве Божием. Духовная свобода обозначает не «индетерминизм», а власть над причинами, силу в детерминировании и способность добровольно и цельно определять себя к путям Совершенства. Весь смысл человеческой жизни состоит в том, чтобы свободно восхотеть божественного и свободно определить себя к Его путям. Но именно в этом состоит и сущность настоящей религиозности.

Дух есть дар выбора, предпочтения и самоопределения. Этот дар дан в зачатке каждому человеку. Он крепнет и разрастается от пользования им. Дар свободы растет в процессе самоосвобождения; он может и должен стать сущим духовным искусством; он может привести человека к полноте свободы — в Боге.

Настоящая религиозность состоит в свободном восхождении человека к Богу. Настоящее откровение состоит в том, что Бог зовет к себе человека — через полноту духовной свободы к полноте единения с Ним. В этом духовная религиозность: она состоит в духовном самоосвобождении человека. Это самоосвобождение мыслится во всех великих религиях как очищение. Именно поэтому проблема религиозного «катарсиса» имеет в них столь важное, можно сказать, центральное значение.[283]

Такова в общих чертах природа духовной религиозности.

5

Все это можно было бы свести к кратчайшим формулам: религиозный опыт родится из свободной любви к Совершенству; в основе каждой духовной религии лежит благоговение перед Священным, живое чувство ответственности и свободное приятие предметно-верного ранга. С этого все начинается. Это суть необходимые условия.

Но именно этим объясняется религиозный кризис наших дней.

Грозная беда постигла современное человечество: оно расшатало духовные основы своего бытия, заглушило в себе главную религие-творящую силу духа — сердечное созерцание и растеряло свои святыни. Вследствие этого отмирает священная сердцевина его культуры: его жизнь становится бесцельна; его творчество утрачивает свои высшие цели; его благие цели становятся скудны и немощны; его влечения — низменны, необузданны и злобны. И чем дальше идет время, тем более люди становятся слабыми в добре и сильными во зле; и предел этого разложения — еще не виден.

Это разложение прекратится и этот предел установится, но не ранее, чем в сердцах возродится живое и глубокое чувство священного, а вслед за ним и другие условия истинной религиозности. В душах иссякли благодатные источники богосозерцания; они должны вновь забить ключом. Современные люди как бы ослепли для Божиих лучей, пронизывающих мир; им необходимо вновь прозреть. Отвлеченный рассудок, выдавая себя за «разум», восстал против живой тайны Божией; ему предстоит опомниться, смириться и преобразиться в верующий разум. Божии лучи опять засияют человеку с очевидностью; но для этого ему предстоит очиститься в страданиях и унижениях. Этот процесс уже начался и совершает свое назначение.

Человечество растеряло свои святыни. Они не исчезли и не перестали быть; они по-прежнему реальны. Но человек не видит их, не испытывает их, не трепещет и не ликует от духовного прикосновения к ним, не загорается, не борется за них и не ищет их осуществления; в нем иссякла духовная любовь, т. е. любовь к Совершенству, а без этого невозможна живая религия. То, к чему тянется масса современного человечества, — не священно; а мимо священного она проходит — то равнодушно, то с кощунственной усмешкой на устах. И судьба ее состоит в том, что те, кто сегодня равнодушны, завтра будут кощунствовать и участвовать в воинствующем безбожии…

В горнем плане все реально по-прежнему. Свят и дивен Господь — и в небесах, и в Сыне Своем, и в веянии Своего Духа, и в таинствах благодати, и в тайнах созданного мира. По-прежнему все сущее насыщено священной значительностью. По-прежнему славит Творца — и величие гор, и взволнованное море; и мертвый кристалл, и тайна живого организма; и безошибочность здорового инстинкта, и благоговейно вопрошающая мысль; и пение птиц, и закатные лучи, и ночная тишина, и звездные хоры. По-прежнему нам дается гораздо более, чем мы умеем взять, и прощается гораздо более, чем мы этого стоим.

Но с каждым поколением становится все больше и больше людей, которые не живут в горнем плане, не видят его и не знают о нем и не знают вообще, что он есть. Мир, который они видят, кажется им вещественным и случайным; мысли, которые они накапливают о нем, оказываются плоскими и мертвящими; цели, которые они себе ставят, являются жадными и короткими. И вся жизнь их становится безблагодатной, безыдейной и бескрылой; а сами они остаются игралищем собственных страстей и чужих влияний, приказов и угроз. Они лишены хребта, но способны к жадному напору. И если страх еще сдерживает их, то идея давно уже не ведет их. Ими правит не дух, а вожделение. И каждый из них имеет «существование», но редко кто из них причастен к благодатному бытию и выстраданной, богодарованной, священной силе. Поэтому им не по силам соблазны разнузданных страстей, прикрытых безбожием. У них нет священных начал, которые они могли бы противопоставить воинствующему нигилизму.

Священное открывается только духовному оку и притом именно оку сердца.[284] Оно не открывается ни телесным ощущениям, ни понимающему рассудку, ни играющему или построяющему воображению, ни пустопорожней, хотя бы и неистовой в своем упрямстве, воле. Поэтому тот, кто лишен духовного ока, у кого сердце заглохло, тот не знает ничего священного и ничего не может возразить нигилисту. Житейский материализм, с плоскими мыслями, мелкими чувствами и короткими, жадными целями, бессилен в столкновении с теоретическим материализмом, который утверждает, что таким и надо быть, не стыдясь… Богопустынная душа бессильна перед напором сущего зла; она беспомощна в борьбе с диаволом, ибо диавол есть верный «идеолог» безблагодатности, безыдейности и бесстыдства.

Религиозно слепые и бескрылые поколения нашей эпохи возникли не сразу и выступили совсем не неожиданно: это плод, давно завязавшийся и долго зревший. За этим умонастроением, за этим душевно-духовным укладом лежит история ряда веков. Этот уклад возник из того, что человек ослепился закономерностью материи, стройностью рассудка и силой формальной воли; и отдал им центральное чувствилище своего духа, а душевная инерция и эволюция техники доделали остальное. Человек зажил такими органами души, которые бессильны в обращении к священному, которые берут только внешнюю поверхность предметов и отвлеченную сторону мыслей, которые переоценивают силу формальной дисциплины и волевой организации. Бытовая, техническая, государственная (и даже «церковная») «полезность» этого акта утвердила человека в этом укладе: любопытствующий наблюдатель стал успешно обслуживать прозаического корыстолюбца, оба вместе, соединенными усилиями воспитали самодовольного резонера и отдались под защиту формальной морали и формального правопорядка. И когда привычный резонер и формальный плоскодум обернулся назад и увидел внешнюю видимость отвергнутых и заброшенных им святынь, — он иронически и кощунственно засмеялся.

Вместе с Рабле и вслед за Вольтером европейское человечество высмеяло и просмеяло все свои святыни. Вместе с Байроном оно увлеклось демонизмом. Вместе с Ницше оно выговорило свой нигилизм и свое антихристианство. Этим был окончательно подготовлен религиозный кризис нашей и следующей за нами эпохи.

Началось с рассудочной насмешки. Эта слепая, самодовольная и легкомысленная ирония выдавала себя и наивно принималась за проявление «света», за высшую зрячесть. Бездуховный, религиозно беспомощный и беспризорный европеец стал называться «esprit fort» (сильный дух). На самом деле эта ирония закрепляла в душах духовную слепоту и религиозную немощь. Это был не только отказ от священного; это был отказ от серьезного и благоговейного подхода к священному. Эта ирония не только отрезала религиозные крылья у человека, но как бы прижигала урезанные места своим едким ядом, чтобы крылья и впредь не могли вырасти. Она опустошала душу и показывала опустошенной душе якобы пустой мир. И, следуя за ней, человек привыкал считать откровение вымыслом, догмат — предрассудком, молитву — ребячеством или ханжеством. Мало того, он привыкал стыдиться молитвы, а потом — издеваться над ней, над собой, прежде молившимся, но более не молящимся, и над самим Предметом своей бывшей молитвы. Религиозная слепота стала критерием просвещенности. А жизнь, опустошенная от святыни, стала мало-помалу подлинным царством пошлости.[285]

Солнце не померкло в небесах. Но ослепшие глаза перестали его видеть и утратили его образ. Душа поверила, что солнца нет; и погрузилась во внутренний мрак. Человек осмеял свою духовность и разложил этим свой религиозный орган. Ему остались только те суррогаты религиозности, которые имеют некоторое «наукообразие» (например, астрология, антропософия, так наз. «христианская наука»); с отпадением их — ему достанется прямая и последовательная безрелигиозность. Где сокровище человека, там и сердце его (Мф 6:21); именно поэтому ценность человека определяется ценностью его сокровища. Тот, кто вздыхает о ничтожном, тот сам ничтожен; поклоняющийся пустому имеет пустую душу. И вот, отсекновение духа делает человека ничтожным и пустым. Человек, лишенный духовности, не найдет дороги к Богу; ибо дух и притом именно духовность сердца есть главный путь, ведущий к настоящему религиозному опыту.

Вот почему надо признать, что религиозный опыт строится, прежде всего, через субъективную, личную культуру духовности.

Глава третья О религиозной автономии

1

Религия связует человека с Богом. Это есть связь духа с Духом; и потому это есть духовная связь. От Бога исходит духовное откровение, которое должно быть свободно и цельно принято человеком. От человека же исходит живое, невынужденное и искреннее приятие (созерцание, любовь и вера!), которое восходит к Богу в виде молитвы и согласных с ней дел. В богословской литературе первых христианских веков это излучение Благодати свыше и восприятие ее человеком переживается и изображается как событие двустороннее, в котором свободно даруемому откровению Божию соответствует верный и свободный процесс в душе человека. Именно в этом состоит смысл богословского термина «синэргия» (συνεργία), что означает «со-действие», «со-участие». Откровение не только даруется, но и приемлется. Это приятие человеческим духом и сердцем является отнюдь не вынужденным, а добровольным; в его основании лежит живая потребность человеческого духа, его искание, напряжение, очищение, вдохновение и постижение. Богу нужно человеческое «сердце» во всей его свободе и искренности: это оно должно «искать», чтобы «обрести» и «просить», чтобы ему было «дано» (Мф 7:7–8). Оно само, и притом свободно, должно узнать истинное откровение по его божественному совершенству и вменить его себе в закон. Религиозная «синэргия» предполагает в человеке духовную «автономию»; конечно, не в том смысле, чтобы он сам выдумывал себе «закон» помимо Бога и откровения, но в смысле способности, духовного права и духовного призвания — из глубины внять гласу Божию, узнать Его в Его Божественности и свободно вменить Его себе в идеал и в закон: обратиться к Богу горением своего сердца.

В применении и укреплении этой способности, в осуществлении этого права и в исполнении этой обязанности — люди должны оставаться духовными существами, т. е. принимать свое ответственное предстояние, искать Совершенства, домогаться священного, очищать свою душу и доводить себя до религиозной очевидности.[286] Они не должны мешать в этом друг другу, напротив, они призваны ко взаимной помощи. Среди них есть зрячие — и «незрячие»; видящие много — и к созерцанию мало способные; религиозно опытные — и неопытные; духовно сильные — и слабые. Естественно, что зрячие, опытные и сильные должны помогать слабейшим. И более того: среди людей есть такие, которым откровение давалось подлинно и непосредственно и которые стали его живыми хранителями и провозвестниками. Все зрелые религии блюдут свои «священные» книги и свое религиозное предание. Все главнейшие христианские исповедания имеют счастие церковного бытия, причем церковь, как общество верующих, является непрерывно-преемственной хранительницей Откровения, живым источником религиозного научения, союзом верующих, связанных единством догмата, священства, таинств и молитвы.

Но все эти драгоценные основы религии и религиозности — сами предполагают живую автономию человеческого духа и призваны блюсти и насаждать ее. Ибо к Богу ведут не человеческие «регистрации»[287] и не лицемерные слова. Богу угодны не внешние оказательства, вызванные страхом и расчетом; и не обрядные формальности, лишенные живой духовной «плеромы», т. е. личного духовно-молитвенного наполнения. Богу нужно человеческое сердце во всей его свободе и искренности. «Сеятелю» (Мф 13:3–9, 18–23, 24–30) нужна «добрая земля» γη̃ καλή, а не «каменистое место» τὰ πετρώδη, ему нужна «глубина почвы» βάθος γη̃ς, где семя откровения не увядает и не засыхает; а оно увядает и засыхает именно там, где человек «не имеет в себе самом корня и непостоянен» (οὐκ ἔχει δὲ ῥίζαν ἐν ἑαυτω̨̃ ἀλλὰ πρόσκαιρός ἐστιν). Иметь же в самом себе корень своей веры — значит быть религиозно-автономным духом.

Религиозная «синэргия» предполагает именно «автономную» религиозность, т. е. невынужденное обращение личной души к Богу; — души, самодеятельной в покаянии и очищении, в созерцании и молитве, в исповедании и в делах жизни.

Как же надлежит понимать эту «автономию» и где ее границы?

2

Установим, прежде всего, общефилософский смысл идеи духовной автономии.

Автономия, буквально «самозаконие», есть подлинная, основная форма человеческого духа, — необходимо присущий ему способ бытия и деятельности. Быть духом — значит определять себя и управлять собою, и притом в направлении к лучшему, к совершенному.[288] Человеческий дух есть сила, направляющая свою жизнь к благим целям. Ему присуще выбирать свои жизненные содержания и принимать решения о своих жизненных формах; утверждать свое достоинство, обуздывать свои порывы и в то же время устанавливать и соблюдать свои пределы. Духовное существо само созерцает и знает, что такое добро и зло, что лучше и что хуже; само ищет и находит; решает и поступает; и принимает на себя ответственность за него и несет свою вину. Духовная жизнь есть самодеятельность в обретении, в выборе, в созерцании и осуществлении благих целей. Быть духом значит определять себя любовью к объективно лучшему; любовь же есть состояние активное; она выражается в организующих действиях, в осуществляющейся борьбе.

Дух имеет в самом себе живой источник такой деятельности — во имя любимого Предмета. Поэтому духовная жизнь есть самодеятельность, что обнаруживается и в сфере религиозного опыта.

Все эти тезисы нуждаются не в доказательствах, а в показывании и уви́дении. Во всех и во всяких научных исследованиях — ряд доказательств всегда упирается в последнем счете в созерцание и описание предмета; анализ и силлогизация прекращаются и непосредственная, методическая и ответственная интуиция вступает в свои права. Однако не «интуиция» в смысле случайной «догадки», или «условного допущения», или блеснувшего и угасшего «прозрения», но в смысле сосредоточенного, длительного, удостоверяющего созерцания, дающего человеку право и обязанность предлагать точное описание предмета. Философское исследование, подобно всякому другому, приходит к этому предметному пределу и апеллирует тогда к философическому опыту и к живому созерцанию философского предмета. Так обстоит и в нашем исследовании.

Итак, дух есть по существу своему начало самодеятельное и самоопределяющееся; и притом — во всех сферах его жизни.

1. Поскольку человек живет волею, постольку ему необходимы собственные решения, напряжения и усилия, собственная стойкость и верность. Никто не может сделать «за другого» волевых усилий, дать «вместо другого» связующее обещание, выработать в себе чувство свободного долга и лояльное правосознание. Возможно помочь другому в этом — путем сообщения, воспитания, чтения, строгого режима или психического лечения; но невозможно вторгнуться в чужой дух и заменить его. Если же людям удается подчинить себе других угрозой, страхом, мукой или голодом, то дух порабощенных является униженным или подавленным и самая духовность его заменяется «психическими механизмами». В этом слепота и ошибка преувеличенного этатизма и тоталитаризма; доктринеры не понимают самостоятельности духовной воли и ее священного значения.

2. Поскольку дух человека живет пониманием и мыслью, постольку человек призван сам понимать и иметь свои собственные мысли, воззрения и убеждения. Человека, неспособного к этому, еще Аристотель определял как «раба от природы»; и был прав. Преподавать не значит обременять память учеников сведениями и не значит навязывать человеку чужие «обязательные» для него мысли. Умственная зрелость есть способность духа к самостоятельному наблюдению и к самодеятельному исследованию. Нельзя понять «за другого»; нельзя исследовать «вместо него», так, чтобы мое исследование стало тем самым его собственным. Плагиат чужих мыслей и воззрений есть дело противодуховное, лживое и недостойное. Несамостоятельная, нетворческая мысль — есть жалкая полумысль; ею ничего не постигается и для науки она мертва. Активность же мысли выражает ее духовную зрелость.

3. Поскольку дух человека живет чувством и любовью, постольку приходит в движение самая глубокая и интимная сторона его духовного существа. Нельзя полюбить «за другого»; нельзя дать вместо другого брачную клятву; и брак, заключенный по чужому приказанию, без личной любви и воли — противодуховен и противоестественен. Любовь, этот «личнейший» огонь духа и души, загорается и гаснет по законам самобытности и самостоятельности. И тот, кто хоть раз в жизни пробовал пробудить и растопить чужую черствую душу, — знает этот закон любви. Так, патриот легко понимает патриота, даже и тогда, когда оба принадлежат к различным народам и государствам, — ибо у них сходное чувство к однородным предметам; но заглохшее и освирепевшее сердце интернационалиста не знает духа и духовной автономии: оно не ведает ни любви, ни родины, и именно потому оно не чтит и автономную любовь патриота.

4. Этот закон духовной автономии подтверждается и на творческом воображении человека. Фантазия человека следует своим субъективным побуждениям — уже и в повседневной жизни, где она поэтому часто оказывается беспредметной или малопредметной; а тайна творческого воображения у художника осуществляется и постигается только как лично-автономное переживание: художник может уйти в сферу духовных Предметов — только свободно любя и созерцая, сосредоточивая свои лучшие силы, свое вдохновение на свободно воспринятом и выношенном эстетическом содержании. И потому правы те, которые рассматривают гениального художника как дитя Божие, свободно нашедшее законы художественной необходимости. Действительно, такой художник кажется нам «богорожденным существом», личным чудом вселенной. Об этом знал еще Гомер.

Итак, человеку, как духовному существу, подобает автономия. Он нуждается в лично пережитом опыте, который должен быть выстрадан и выкован каждым из нас самодеятельно и свободно. Каждый из нас должен самостоятельно искать, вопрошать сомневаться, может быть, отчаиваться и изнемогать, добывать, проверять, научаться, удостоверять, узнавать, признавать, усваивать и исповедывать — самостоятельно, несмотря на весь поток жизненного общения с другими людьми, и при полной готовности принять научение от людей более зрячих, опытных и духовно сильных.

3

Эта самостоятельность и свобода подобает и нерелигиозному, и религиозному человеку.

Человеку как духу и притом — зрелому духу, необходимо иметь самостоятельные воззрения и убеждения. Он должен созерцать и видеть мир, людей и Бога, слагая свое мировоззрение и богосозерцание; люди, неспособные к этому, будут пусты и мертвы.[289] Человек должен иметь убеждения, т. е. окончательно и жизненно определяющие его личность утверждения и отрицания в вопросах о том, что подлинно есть, чтò ценно и чтò должно быть; эти убеждения должны быть усвоены лично пережитым опытом и созерцанием, они должны наполняться силою духовного присутствия, они должны направлять судьбу личности и вовлекать в себя ее живое самочувствие. Духовная жизнь вообще состоит в том, что человек утверждает в себе известные, объективно-ценные жизненные содержания, и утверждает себя ими. Он «принимает» их как свободно предпочтенные, избранные, признанные, исповедуемые, любимые; и потому наполняет ими свою жизнь и исполняет их своим сочувствием, присутствием, поддержкою и служением. Он строит себя ими и строит их осуществление собою. Нет этого — нет и духовной жизни.

Религиозная автономия совсем не состоит в том, что каждый человек «произвольно выдумывает себе свою веру» и «вменяет ее себе в закон», как это мы видим в раннем гностицизме, в позднем мистицизме, во множестве ересей и сект, и повсюду — в религиеобразном брожении умов и сердец. Это не автономия, а произвольное и беспредметное злоупотребление ею; это не «самозаконие», а чаще всего — беззаконие и противозаконие. Религиозная автономия состоит не в самоизобретении «новой веры», но в той свободе и глубине, в той искренности и цельности, с которой человек принимает Откровение Божие. Здесь дело не в том, чтобы самому создать новый вымысел и сложить новый миф; но чтобы духовно узнать и во истину принять Откровение свободным огнилищем своего сердца. Откровение дается человеку на различных путях: мы знаем откровение «естественное» и «сверхъестественное»; мы можем почерпать его, читая Священное Писание и внимая священному Преданию; мы можем приобщиться ему через догматы Церкви, через голос личной совести и через участие в таинствах. Но автономным и духовным это приобщение будет только тогда, если оно свободно осуществится в раскрытом сердце и в ответственном созерцании человека.

Осуществить это может только духовный «корень» человека, т. е. глубокая, внутренняя, личная самость его души. А она — или отзывается сама и осуществляет это добровольно, невыдуманно, свободно, воспрянув, загоревшись и прилепившись, вливая в это свою главную жизненную силу, инициативно и цельно (автономно); — или же она сама не отзывается и не участвует, и тогда этого свободного духовного огня нельзя ни вынудить, ни заменить чем бы то ни было.

Тот, кто действительно верует, тот «присутствует» в своем избрании и предпочтении; избирающий не самостоятельно и не свободно, не избирает, а за него и вместо него избирает тот, кто подавляет его самостоятельность и урезывает его свободу.

Тот, кто признаéт и исповедует, тот живет в своем признании и горит в своем исповедании; кто не живет и не горит свободно в своем духовном акте, тот его и не совершает вовсе.

Автономия состоит в самостоятельной жизни духа. Она проявляется в нестесненной, добровольной деятельности личной души, в ее отношении к духовным Предметам и Целям. Она составляет необходимый способ бытия духа. Дух или живет автономно, или не вступает в жизнь и остается в потенциальном состоянии. Поэтому зрелость души измеряется объемом, глубиною и цельностью ее автономного самоопределения.

Автономии духа противостоит его гетерономия или «чужезаконность». Гетерономия есть слепая и пассивная покорность человека человеку в его созерцаниях и деяниях. Противопоставлять автономии человеческого духа — «теономию» (т. е. богозаконность его) можно только по недоразумению.[290] Человеку подобает духовная самоосновность в его отношении к высшим самосиянностям жизни и мира, к тем «солнцам» бытия, которые слагают вместе как бы единое Солнце, с единым верховным светом. Каждому человеку присуще (сознательно или бессознательно) тяготение к тому, чтобы найти некое безусловное и высшее жизненное содержание и прилепиться к нему, как к главному источнику, смыслу и свету жизни. Избирая его, человек может пойти по недуховным и даже по противодуховным путям, впасть в заблуждение и осуществить вырождение жизни. Но самая потребность в таком Предмете обнаруживает в человеке потенцию духовности и начало религиозности. Задача мудрого воспитателя состоит именно в том, чтобы уловить в ребенке эту потребность, это влечение, эту потенцию духа, развить ее, упрочить и придать ей силу самостояния. Эта потребность, т. е. потенция духовности, присуща каждому человеку, она имманентна человеческому естеству: каждый человек есть уже дух, но еще не актуально и не вполне; он не может перестать быть духом, хотя может не сознавать своей духовности; и тем не менее призвание к ней и влечение к ней остаются в каждом из нас. Вопреки всем заблуждениям, искажениям и всякому ожесточению души — личная духовная сила человека ищет из бессознательной глубины своей того света и тепла, той окончательной достоверности и силы, которая дается только этим, единым духовным Солнцем бытия. Выражая это в образах Гераклита, можно было бы сказать: есть единый великий Огонь в небесах и есть в человеке — то потухающий, то разгорающийся уголь, в глубине личной души; и огонь этого субъективного угля тянется к великому источнику объективного света и пламени.

Но именно таково — религиозное состояние души. Религиозность есть состояние не «душевное», а «душевно-духовное». Она присуща только тому, кто живет измерением объективного совершенства, измеряя им предметы и вещи, себя и свои действия. Не всякий человек, произносящий слово «лучше» и «хуже», живет на уровне религиозности, но только тот, кто признает объективно-лучшее и объективно-худшее, и притом не в смысле «выгоды», «пользы», житейской или политической «целесообразности», а в смысле духовно-качественного измерения совершенством; — только тот, кто понимает объективное преимущество объективно-лучшего и придает этому преимуществу — субъективное наполнение и оживление. Никакая чисто-личная или условная ценность, сколь бы «любезной» и «интимной» она ни казалась человеку, — этого уровня не создаст. Релятивисты («все относительно») и аутисты («я есть мера всех вещей») остаются за пределами этого духовного уровня, а следовательно, и религии. Их мнимая «религиозность» может создать «лирику» эмпирических настроений, любезный сердцу уют, интимную тепловатость быта, но в сферу духовной религии она не вступит. Человек становится религиозным лишь в меру своего одухотворения; неодухотворенная душа может иметь только видимое подобие религиозности: она будет предаваться «страху» или «успокоению», она будет «предчувствовать» и питать суеверия, она будет во власти «мечтаний», «волнений» и даже, может быть, «экстазов»; она может выработать себе даже личные или коллективные «обряды». Но все это будет лишь видимым подобием («суррогатом») настоящей религии. И, к сожалению, на свете есть так называемые «религиозные» и «церковные» люди, которые дальше этой условной «мистики» и «магии» не идут.

Суще-религиозный человек ищет духовного совершенства; и в искании этом добивается автономии и пребывает в ней.

4

Если духовная автономия подобает человеку и за пределами религии, то в пределах религиозного опыта она получает особое значение.

«Гетерономия» в религии состоит в отказе от самоличного принятия (или признания) того основания, в силу которого веруемое веруется и исповедуется («ῥίζαν ἐν ἑαυτω̨̃») и, следовательно, — в перенесении этого главного и решающего момента религиозного опыта на другого человека (или на других людей), в предоставлении ему (или им) вместо меня, за меня и для меня решить, во что именно я верую и во что я не верую.

Этот вопрос об основании веры (предрешающий вопрос о содержании ее, ибо если «основание» в ведении других, то и «содержания» ее будут ими навязаны) — не совпадает с вопросом о причине верования. Причина моего верования (определяемая личной психикой) всегда во мне, в моих состояниях и склонностях (в моих унаследованных предрасположениях, в травмах детского возраста и т. д.), ибо чужие «влияния» непременно должны «войти в меня», преломиться во мне, вызвать мои душевные переживания. Но здесь вопрос не о причине (causa), а об основании (fundamentum); не о психологическом происхождении моего верования (генезис), а об усмотрении его истинности, о выборе, о приятии веруемых содержаний.

Итак, гетерономный опыт отказывается от личного решения, усмотрения, удостоверения, избрания и приятия; он не ведает, в силу чего он верует: он и не верует в Бога, а верит другим людям на слово. Созерцание веруемого и приятие его остается за пределами его опыта; удостоверение его веры ему не дается и им не приемлется; он верит, предметно не пережив того, во что он верит. Все это предоставляется другому или другим. Гетерономно верующий верует по чужому указанию и определению, по чужому усмотрению, избранию, удостоверению и утверждению; слепо, пассивно и покорно.

Это означает, что он верит в то, относительно чего он сам не знает, следует ли в это верить или нет, и если следует, то в силу чего, а если не следует, то на каком основании. Он верует в то, что он не может ни обосновать, ни защитить, — разве только доносом на неверующего. Творческие корниῥίζαι») его собственной веры ему не даны; они изъяты из его личного опыта. Можно было бы сказать: веру он как будто бы имеет, пока душевно держится за веруемое; но духовного основания своей веры он не имеет; этим основанием «владеет» вместо него и за него другой. При этом может быть так, что вера его сама по себе — основательна, и что веруемое им содержание — истинно; но для него самого — его вера — проблематична и, строго говоря, неосновательна. Он верит, сам не зная, ни в силу чего он верит, ни верна ли его вера. И потому он, по слову Евангелия, «непостоянен» (πρόσκαιρος).

Именно поэтому то, во что он верит, оказывается для него самого, в его собственном самочувствии — проблематическим: оно не обосновано в его собственных глазах, не защищено, не обеспечено от чужих критических и скептических ударов; поэтому он боится касаться веруемого, беседовать о нем; он боится, что чужие мнения могут его поколебать и подорвать в нем веру. И в этом он прав: если одни «другие» могли дать ему веру, то другие «другие» смогут отнять ее у него, а третьи «другие» смогут дать ему новую, обратную, быть может, богопротивную веру.

Это-то и случается ныне с человеком. Он сам был духовно не удостоверен в своем веруемом, а потому оно было не прочно в нем и он не мог чувствовать себя до конца верным ему (веруемому содержанию). Такой человек боится за себя, верующего, и за свою малую и слепую веру. И он прав в этом. Он верит — и не верит, ибо вера его не имеет в его личном духе «корня» своей правоты. Сам бессильный в удостоверении и в строительстве своей веры, он зависит от других: он подобен «каменистому» пустырю, который не имеет глубокой земли и на котором «вражьи плевелы», злые и ядовитые, возрастут легче и скорее. Если же почве уподобить самое основание веры, то вера его окажется беспочвенной. Она может изменить ему неожиданно: не умея сомневаться предметно, творчески, удостоверительно,[291] он способен только к разлагающему, беспредметному, разрушающему сомнению, и потому он находится в зависимости от первого встречного скептика, достаточно остроумного и агрессивного.[292] А укрепить поколебавшуюся веру он не в состоянии, ибо для этого необходимо автономное созерцание.

Такой человек не владеет ни своей верой (ибо ею распоряжаются неопределенные «другие»), ни своим неверием (ибо над ним властны неопределенные «третьи»). И если он это чувствует, хотя бы смутно, и мирится с этим, то он начинает не верить в свою веру и опасаться за нее. Таким образом его вера, — казалось бы самое прочное и окончательное в жизни человека, — является непрочным и ненадежным элементом в его жизни (πρόσκαιρος). В лучшем случае он чувствует потребность постоянно и опасливо оберегать ее; как уже указано — о ней нельзя говорить, ее «лучше не касаться», она ото всего шатается и колеблется. И именно для того чтобы он ее не касался — в некоторых исповеданиях запрещается самостоятельное чтение Священного Писания.

«Религиозная вера» такого рода перестает быть последней и безусловной основой жизни; она сама требует искусственной изоляции, какого-то «темного и непроветриваемого душевного парника»; она уподобляется чахлому, экзотическому растению. Она ведет свое существование во мраке бессознательного, в подвале души, в который сам верующий никогда не заглядывает от страха за нее. Она держится на внушении со стороны; на слепой суггестии, исходящей от других людей. И горе ему, если эта суггестия вдруг иссякнет или лишится своей силы…

Вот почему притча о сеятеле характеризует такую веру как нечто зыбкое и ненадежное. Она есть явление не личной духовности, а массовой психологии. Она подобна не огню, а воде; и притом мутной воде наплыва, могущей легко подняться и легко сбежать. Это не вера как база личного духа, а скорее переоцененное суеверие. Она не дает личному духу самоутвердиться — ни в вере, ни в неверии. Она приучает человека цепляться за первые импонирующие чужие слова, за чужую веру или чужое безверие; она оставляет ему единственную возможность — полагаться на других в важнейших вопросах и драгоценнейших основах жизни. Следовательно, она не строит личный дух, а превращает его в трагикомический придаток чужих словоизъявлений (ибо за этими слово-изъявлениями может не скрываться никакой подлинной духовности, что мы и видим во многих сектах и ересях).

5

Вот почему пребывание в религиозной гетерономии неверно и противодуховно. Там, где дух не способен к самостоянию и самостоятельности — он сокращает свой огонь и гаснет: «вера» превращается в состояние душевной приверженности к чужим содержаниям; она перестает быть верой в Бога и заменяется или доверием к другим людям, или прямым отказом от личного религиозного опыта.

Человек, не утверждающий сам свою религиозную веру, — не утверждает глубочайший корень своей лично-духовной жизни. Состояние слепой зависимости от других и беспомощного подчинения им, и притом в сфере важнейшей и драгоценнейшей, повреждает в нем чувство собственного духовного достоинства и расшатывает в нем уважение к самому себе. Это придает его религиозности черты унижения и самоунижения и создает в нем незаметно самочувствие раба, и притом не «раба Божия», а раба человеческого. Неуважение к себе как заведомо неспособному к религиозной самостоятельности и самодеятельности, т. е. созерцание себя как «раба от природы» (Аристотель), отзывается отрицательно и на нравственной, и на умственной стороне его жизни. На веки осужденный быть в религии несовершеннолетним и призреваемым, он сам не замечает того оттенка презрения, который ложится на всю его жизнь; и если он с этим оттенком мирится, то все последствия само-неуважения обнаруживаются в его личном укладе.

Он «верует» по приказу и «не верует» по запрету. Этим он искажает самую природу своей Веры, — ее свободу, — ее духовность, — ее цельность, — ее силу. Религия не есть попрание духа властными людьми. Она не сводится к слепому приятию, навязанному извне. Религия не может и не должна внушать человеку слепоту в вопросах духа и веры. Этот путь ведет не к воспитанию, а к повреждению человеческой души. Это не путь религиозного окрыления, а путь застращивания, бескрылости и отмирания. Он ведет не к вере, а к суеверию, — или же к неверию.

Настоящая вера есть источник живой, духовной силы для человека. Но гетерономное верование утрачивает это свойство. Такая религия внушает человеку, что Бог «не для него», а для другого и для других. Отказ от автономии, согласие раз навсегда слепо верить чужим словам и с чужих слов, есть уже проявление слабости. И вот духовная слабость становится «законной» формой жизни. Гетерономно верующий живет не сам и не из себя; он подобен паразитарному растению, ибо он как бы паразитирует на чужом духе, а, может быть, совсем и не на духе, а всего на чужих симуляциях духовности. Строго говоря, он сам — не ведет религиозной жизни, ибо она есть жизнь самостоятельного и самодеятельного духа; а его религиозность слепо пассивна и подрывает сама себя своею формою. И если такой способ жить и веровать допускается в начале, в детском возрасте или на первых ступенях прозелитизма (состояние «оглашенных»), что объясняется временной немощью или религиозной малоопытностью, то его окончательное, принципиальное узаконение увековечивает эту немощь и это отсутствие религиозности.

Если бы кто-нибудь указал мне на то, что «религия гетерономного внушения» отличается особой прочностью, цепкостью, длительностью, воспитательно-политической полезностью и организационной силой (подобно католичеству и магометанству), что вообще волевая императивность «держит» человека лучше, чем созерцательная свобода, то я отвел бы это указание ссылкой на неверную постановку всего вопроса. Я исследую религиозность не как явление исторической полезности, временной прочности, политической целесообразности и организационной силы, а как состояние духовное, духовно верное, достойное и драгоценное, как состояние, Бога восприемлющее и к Богу приближающее, как состояние не землю устрояющее, а небесное в земном созидающее (царство Божие!). Очень возможно, что для земной жизни, при обуздании человеческой животности и в борьбе с человеческой порочностью — волевая повелительность «полезнее» свободного созерцания; но это ничего не меняет по существу. Дурного человека полезно бывает постращать; значит ли это, что надо строить религию на страхе? Бывает полезно отвечать на человеческий произвол и разнуздание — запретом и подавлением; значит ли это, что религию надо созидать на запрещении и подавлении? Еще Платон указывал на педагогическую полезность «протрептики» (поощрительного обещания награды); означает ли это, что благочестивому человеку следует обещать рай с гуриями?

Человеку не легко быть духом и растить в себе подлинную (т. е. автономную) духовность. Можно ли сделать отсюда вывод, что человека надо избавить от этого трудного дела и обречь его религиозность на гетерономное массовое внушение, закрепленное страхом и казнями? Автономная религиозность труднее, но и выше, духовно-могущественнее и окрыленнее, чем гетерономная; поэтому ее труднее создать, возрастить и укрепить. Но ссылка на трудность великого задания не дает права погасить самую цель и призвание, или снизить, или заменить его иным, более легким и с виду «полезным» заданием. Из того, что человеку в раннем детстве трудно дается самостоятельное хождение, нельзя делать тот вывод, что он совсем неспособен к такому хождению и не нуждается в нем, и что надо запретить ему хождение навсегда. Учение живописи начинается со срисовывания; позволительно ли на этом основании запретить человеку самостоятельное созерцание и композицию? Дети учат наизусть стихи великих поэтов; не объявить ли это единственной дозволенной формой поэзии и не подавить ли раз навсегда самостоятельное поэтическое созерцание и творчество? И так во всем.

Спасение от такого толкования и от такой практики состоит в том, что религиозная гетерономия духовно-метафизически неосуществима: ибо автономия, как право духа и как потребность духа, не угасима и не отменима.

Человек может выработать в себе робкое и покорное самочувствие слепо верящего; он может даже уверовать в обязательность религиозной гетерономии. Но это самочувствие и эта уверенность не выразят объективной природы его духа. Правда, его дух будет подавлен и как бы «сослан». Но в силу своей духовной природы он сохранит свою автономность, т. е. свою способность, свое призвание и свое естественное право на самоопределение. Эта способность, отвергнутая и неукрепленная, не угаснет никогда от простого непользования ею, что и обнаружилось в эпоху реформации: закрыть себе глаза и вообразить себя слепым под влиянием внушения — не значит ослепнуть; не пользоваться своим естественным правом — не значит погасить его; свести свою духовную жизнь к подавленному минимуму — не значит перестать быть духом.

Достаточно гетерономно-верующему взалкать по автономии, почувствовать свое право, утвердить его и мужественно приступить к обновлению жизни — и гетерономия тем самым отпадает. Это, конечно, не означает, что новоосвободившийся сумеет тотчас же утвердить себя на надлежащей высоте, как по форме веры, так и по ее содержанию, — ибо человек нуждается в дисциплине, в умении и в силе, в чувстве ответственности и в созерцании, а гетерономный строй все это подавлял и расшатывал; поэтому выход из гетерономии может создать явление беспредметной или противопредметной, произвольно фантазирующей, разрушительной или разнузданной, словом больной автономии… И тем не менее каждый верующий имеет неотъемлемое, естественное право и священное призвание утвердить свою религиозность на автономии. Осуществление может субъективно не удаться; оно может повести к ошибкам, к несчастьям и к разложению; возможен даже возврат к гетерономии — прежней или новосозданной. Но, объективно говоря, дух всегда сохраняет за собою естественное право и естественную способность погасить свою религиозную гетерономию, углубить почву своего духа, принять Божественное Откровение в новой силе и в новом разуме и укрепить в себе «корни» своего духа.

6

Может даже возникнуть вопрос о том, следует ли признавать гетерономное верование — религиозным состоянием человека или нет? Ибо как бы велика и цельна ни была приверженность человека к известным содержаниям, догматам, правилам и обрядам, то обстоятельство, что эта приверженность питается не лично-свободным приятием, а силою чужого предписания, чужого внушения, чужой угрозы, — умаляет духовный смысл этой приверженности и превращает ее в душевное пристрастие, в некий «суррогат» религиозности. К сожалению, многие настолько приучили себя и других именно к такому гетерономному пониманию религии, что в мире весьма распространено воззрение, согласно которому истинная религиозность строится на человеческом авторитете, на отказе от самостоятельной любви и духовного созерцания, на покорности и духовной слепоте; автономная же религиозность якобы ведет неизбежно к «произволу», к «ереси» и к «погибели».

А между тем достаточно правильно поставить вопрос, для того чтобы ответ явился в порядке самоочевидности. Кто есть тот человек, что может заменить меня в деле моего «созерцаю», «люблю», «признаю», «верую», «исповедую»? Чье «верую», есть тем самым мое «верую», так что от наличности его верования — мое верование возникло бы без моего самоличного приятия?

Но если мое верование неосуществимо без моего свободного участия в нем, без моего доброго согласия на него, без моего самоличного присутствия в нем, то порядок автономии признан. В последнем счете, в глубине вещей, в корне религиозности — человек всегда остается сам «делателем», «блюстителем» и «носителем» своей веры; нет другого человека, который обладал бы в религии правом и способностью заместить или обойти вероприятие самого верующего.

Напрасно было бы выдвигать против этого указания на Божию благодать, способную даровать верующему — веру. Ибо разумеемая мною гетерономия имеет в виду не Бога, а человеков; и вера по Благодати будет всегда автономной, и тогда, когда Благодать ниспослана не непосредственно, а через труды, подвиги и учение Церкви или других людей. То, что Благодать дарует, есть свободное обращение человеческого духа к Богу. Богу нужна человечески недосягаемая и невынудимая глубина личного духа и сердца: свободная любовь, свободное созерцание, свободная радость, свободное смирение, свободное повиновение, свободное делание — все то, перед чем гетерономия бессильна и что она искажает и утрачивает в человеке.

Правильно понятая религиозная автономия не только не отрицает Благодати и ее действия, но полагает ее единственным источником Откровения и взывает к ней. Истинная автономия есть не что иное, как молитва о Благодати и об Откровении. И первое и основное действие Благодати состоит именно в том, что человек свободно обращается к Богу, томясь «духовной жаждою» и простирая к Нему свои руки (по Августину — «благодать предваряющая»). Идея же о том, что Бог действует в нас «без нас», есть идея, способная погасить религиозный смысл личной жизни, духовную свободу и человеческую ответственность. И более того, — она искажает христианское представление о Боге: ибо Господь благостно зовет свободного и ответственного человека, содействует ему по его молитве, дарует ему Благодать и Откровение, но не принуждает его, слепого и враждебно ненавидящего, — «без него» и «помимо него», к недоступному ему спасению.

Именно поэтому в религии необходима свободная молитва человека.

7

Возможно ли уверовать по предписанию? Возможно ли перестать веровать по чужому повелению? Здесь спросить — значит ответить, нет, невозможно. Можно побудить человека страхом, голодом, лишениями — скрывать свою веру и умалчивать о своем неверии. Можно взрастить целое поколение вне традиций веры и вне церковно-культивируемого религиозного опыта. Можно преследовать, мучить и убивать за оказательство веры. Но скрывающий свою веру не перестает быть верующим. Лишенный церковной культуры, не лишается тем самым иных источников Благодати, откровения и богоиспытания, и внутренних и внешних. Не оказывающий своей веры — не отрекается от нее и не угашает ее. Можно принудить к оказательству, к изъявлению, к внешнему совершению обряда; но нельзя принудить к оказательству, исполненному религиозного приятия; а оказательство, не исполненное автономной веры, — есть пустая, во всяком случае лицемерная, а может быть, даже и кощунственная видимость религии.

Религиозность начинается с личного, свободного и сердечно-искреннего «вижу» и «приемлю», с самостоятельного удостоверения, из которого возникает подлинная самостоятельность человека вообще. Но уверяющее одного — может не уверить другого; удостоверяющее другого — может не удостоверить третьего. Не удостоверившийся же сам — не верует. Не переживший этого лично-свободного и сердечно-искреннего «приемлю» («вижу», «чувствую», «признаю»…) — не имеет религиозной веры, сколько бы велика ни была его «приверженность», хотя бы даже до буйной одержимости. Каждый человек имеет естественное право веровать в добровольно приятое и не веровать в свободно-отвергнутое; умалить или погасить это право нельзя, можно только посягать на него.

Как вера, так и неверие — духовно невынудимы. Неким таинственным образом каждому человеку дарована и в духе гарантирована «свобода совести»; она обеспечена ему самым способом бытия, присущим человеку, укрытостью его души, его созерцания, его воли, его веры — за его индивидуальным телом.[293] Правда, это индивидуальное тело есть не только «заграждающая стена», но и «впускающая дверь»; и не всякому человеку по силам выдерживать физические лишения и муки, отстаивая эту «дверь» и настаивая на «невторжимости» своей души. Однако это возможно; и все стойкие мученики за веру доказали это на деле много раз: усилиями воли, созерцания, любви и веры, цельностью и мужеством и, конечно, «синэргией» Благодати, — они превращали свою душу в хранительницу духовной свободы и предоставляли своим палачам и убийцам вторгаться в жизнь своего тела, останавливая их энергией души и духа на пороге своей веры и утверждая тем ее свободу.

Итак, религиозный опыт и религиозное верование свободны по самому естеству своему и отстаивают себя и свою свободу, когда надо, даже до смерти. Поэтому борьба за «свободу совести», ведшаяся в истории человечества, есть явление естественное, необходимое и духовно-верное. Она должна вестись в виде прямого осуществления свободного верования, с провозглашением этой свободы и доказательствами ее правоты и неуязвимости. Она должна вестись не только как борьба за свободу веры, но и как борьба за свободу ее проявления, исповедания и церковного оказательства. И каждому исповеданию, которое сумеет доказать духовность своего искания, своей веры и своего церковного делания, должна быть общественно и государственно гарантирована подобающая ему свобода.

8

Тот, кто вчувствуется и вдумается в закон религиозной автономии, и поймет, что автономия есть существенная форма религиозного опыта (его конститутивное «essentiale»), тот вынужден будет сделать еще один последний шаг на пути «свободы совести» и «терпимости» и признать не только право человека на веру, но и право его на неверие.

Есть непреложный закон духа, в силу которого подлинное религиозное верование предполагает в человеке лично пережитую, свободную «очевидность сердца».[294] Предписанная или навязанная вера есть мнимая вера, ибо религиозный опыт человека основывается на свободном созерцании и признании. Нельзя заставить человека не верить, но нельзя его принудить и к вере

Свобода «признания» предполагает и свободу «отвержения». Кто имеет право сказать «да», «вижу, верую», тот имеет право сказать «нет, не вижу, не приемлю». При этом — «отвергнуть» совсем не значит восстать, ополчиться, начать религиозное гонение и преследование; это лишь право не примкнуть к данному верованию, не признать его за истинное и не ввести его в свою личную жизнь как основу бытия и делания. Это право нельзя не признать за человеком. Стоит только сообразить, что религиозных верований — бесчисленное множество, и что почти все религии и исповедания ведут «пропаганду»: отнимите у человека право на религиозное «Нет» и вы заставите его сказать всем религиям и исповеданиям «Да»; а это нелепо и невозможно.

Итак, право «отвержения» бесспорно, но оно совсем не есть право на совращение или на гонение. Религиозная свобода не есть свобода одного человека или одного исповедания; она освобождает всех людей и все исповедания. Она отрицает вообще право человека навязывать другим, совращая их, или вынуждать у других — как веру, так и неверие. Никто не имеет права заставлять других веровать во что-нибудь; но именно в силу этого никто не имеет права заставлять других не верить во что-либо определенное или же не верить ни во что. Религиозная «автономия» есть свобода веры, а не свобода принуждения. Она есть свобода «избрания веры» для себя и за себя, а не для других. И тот, кто в борьбе с воинствующей и гонящей церковью настаивает на своем священном праве верить иначе или не верить совсем, — не имеет никаких оснований, достигнув власти, начинать воинствующее гонение на тех, кто верует вообще или верует иначе. А именно это и случилось в истории человечества за последние века… Люди добились права на безбожие и истолковали его как право гонения на верующих

Это фатальное, окаянное заблуждение необходимо продумать раз навсегда и до конца.

Да, право на веру предполагает и право на неверие; свобода ви́дения — есть свобода увидеть и не увидеть; а увидев — принять и не принять; а приняв — исповедовать вслух и не исповедовать. Только право на невидение дает настоящую свободу ви́дения. Не видящий Бога достоин сожаления и любовной помощи, ибо он пребывает в темноте. Но заставить его узреть и принять Бога невозможно. Узреть и принять Бога он может только свободно, лично и самостоятельно. Только тот свободен в своем ви́дении, кто имеет право и возможность оказаться «свободно-невидящим». Нельзя запрещать религиозную темноту, слепоту, немощь, тупость или бездарность. Нелепо наказывать того, кто религиозно слеп, хотя столь же нелепо доверять ему такие общественные функции и обязанности, которые предполагают в человеке религиозную зрячесть и веру. Постыдно и нелепо заставлять неверующего человека притворяться видящим и верующим. Религиозное ви́дение — невынудимо. Можно и должно помогать невидящему, чтобы он стал видящим. Но «запрещать» безрелигиозность, безбожие или нигилистическую пустоту и бесплодность души — было бы делом безнадежным; с безбожием необходимо бороться, но не запретом и не карами.

Кто гонит религиозного слепца, тот пытается принудить его — или к религиозному прозрению, или к религиозному притворству: первое — безнадежно; второе — противодуховно и безнравственно. Но тот, кто гонит верующего за его веру, тот отрицает религиозную свободу вообще, не только применительно к другим, но и применительно к самому себе. Он лишает и самого себя права на свободу и должен готовиться к тому, что меч гонения и искоренения падет на его собственную голову: сегодняшний гонитель готовит сам себе искоренение на завтра

Религиозное гонение есть посягательство на убиение религии. Это посягательство стремится не опровергнуть веруемое содержание, а удушить человеческую религиозность. Это удается ему у маловерующих (т. е. в сущности — у неверующих, еще не уверовавших или уже утративших веру); но у верующих — никогда… Отсюда возникают своеобразные последствия: а именно — слабые отпадают, сильные — крепнут; происходит отбор, как бы провевание и отсеивание человеческого материала. Чем больше трудностей преодолевает верующий, тем укорененнее становится его религиозность. Сильные отбираются духовно, очищаются, закаляются в огне, смыкают свои ряды и образуют подлинную, апостольски подготовленную и призванную религиозную общину. Подобно тому как пожар может повести к «украшению» города, так гонение может повести к возрождению религиозной жизни и укреплению церкви. Ибо верующие, отстоявшие свою свободу в Боге, становятся автономно-верующими победителями; их религиозность приобретает истинные черты духовности и оказывается окрепшей, «потенцированной» и подлинно реальной…

9

Человеческая религиозность не всегда имеет характер личной самостоятельности; бывает «религиозность» навязанная, вынужденная, но лично не принятая и не осмысленная. Это есть и доныне психологический и исторический факт. Но призвание всякой веры состоит в том, чтобы стать лично принятой, самостоятельной и свободно укорененной (автономной) верой. Ибо автономная вера, к которой всегда стремились все великие подвижники, пустынники и молитвенники, — при прочих равных условиях выше гетерономной.

Поэтому всякая власть, — церковная или государственная, конфессионально-связанная или безбожная, — совершает величайшую, духовную и культурную ошибку, пытаясь втиснуть религиозную жизнь людей в форму принудительную, — все равно, в принудительное вероисповедание или в принудительное безбожие. Ибо принудительное безбожие по самому существу своему ведет не к безверию, а к вере в систему земных, ничтожных, пошлых и не заслуживающих веры содержаний.[295] Всякое религиозное принуждение, — даже принуждение к истинной вере, — повреждает духовность человека и умаляет силу, искренность и цельность его веры. Оно как бы разбивает тот сосуд, в который вливает свое вино; а сосуд, не способный держать доверенное ему вино, есть ненадежный и негодный сосуд.

Гонение во всех случаях и при всех положениях ведет к подрыву и ослаблению самой преследующей власти, ибо оно закаляет непокорных, делая их врагами, и деморализует покорных, делая их рабами. Нелепо строить церковь на врагах и на рабах. Погибельно утверждать государство на враждебном и на рабьем правосознании. Ибо враг есть вечный вредитель, а раб есть готовый предатель…

Самый успех религиозного гонения есть опасность для гонителя: ибо масса, прошедшая через вынужденное отречение и поддавшаяся ему, впитавшая в себя атмосферу страха, угроз и казней, возросшая на лжи и симуляции, — становится в религиозном, моральном, культурном и политическом отношении чернью — пребывает в духовном растлении и есть мнимая величина перед лицом Божиим. И государство, состоящее из такой черни, лишено внутренней, духовной спайки и верности: оно подобно дому, построенному из пустых кирпичей, или источенному в своих бревнах термитами… Насилующая власть есть тираническая власть над рабами и будет однажды продана ими, свергнута и поругана, как это бывало в истории Рима и Византии.

Вот почему всякая церковь, чтобы жить и крепнуть, должна культивировать свободный и лично-самостоятельный религиозный опыт, воспитывая его в своих приверженцах и предоставляя такую же свободу своим противникам, как имеющим однажды в будущем свободно принять ее веру. Доброму винохозяину нужны не разбитые, но цельные кратеры. Истинному пастырю необходимы души искренние, цельные, бесстрашные, свободные и сильные. А автономно и искренно неверующий ближе к религиозному прозрению, чем гонимый безбожник и преследуемый до ожесточения невер.

Таков смысл религиозной автономии.

Глава четвертая О религиозной гетерономии

1

Религиозно веровать можно только «самому» и «заменить» или «подменить» в этом индивидуальную человеческую личность не может никто. Живой и глубокий смысл религии состоит в том, что человек сам свободно, добровольно, искренне и цельно обращается к Богу. Именно это нужно человеку. И именно это и только это нужно Богу. Это есть то, чего каждый из нас должен желать для себя, для своих детей и всех остальных со-человеков. Но именно в этом и состоит сущность религиозной автономии.

Автономия духа есть необходимая «личная форма» всякой настоящей религиозности. Можно было бы придать этому суждению самую острую форму: вне духовной автономии — вместо религиозного опыта будет только его приближенное или искаженное подобие. Иными словами: мера автономности есть мера религиозности. Это не значит, что автономность есть единственная мера религиозности. Она не есть мера истинности содержания, но только мера духовности акта.[296] Однако и в качестве такой меры она не единственна: ибо есть еще иные, важнейшие и глубочайшие меры актовой подлинности, для которых она есть только входная дверь.[297] Субъективность, духовность и автономность суть как бы условия вхождения в религию, как бы первые вводящие колонны храма. Их не следует переоценивать: они не составляют самого святилища. Но их нельзя миновать, или обойти, или замолчать, или «отменить»; нельзя сделать вид, будто они несущественны, будто в религии «можно и без них». Психологически и исторически — конечно, «можно»; но духовно и религиозно это будет снижением, искажением и утратой.

Согласно этому соотношение между автономией и гетерономией может быть определено так.

Тот, кто практикует и отстаивает гетерономию, тот признает автономию несущественной или ненужной. И наоборот, кто настаивает на автономии, тот признает гетерономию искажающей и нежелательной. Ибо если автономия веры составляет существенную черту подлинного духовно-религиозного акта, то гетерономия делает религиозность человека состоянием не-духовным: говорить о «гетерономной» религиозности можно только с точки зрения психологии и истории верований. Иными словами: восхождение к подлинной религиозности есть или полное преодоление гетерономности, или постепенное вытеснение гетерономности — автономностью.

Исторически и психологически следует отметить весьма распространенный факт: люди начинают свой религиозный путь со слепого доверия к человеческому авторитету. Если они остаются при этой форме верования, то религия духа остается недоступной им по акту. Они как бы осуждены на то, чтобы пожизненно пребывать в состоянии религиозного малолетства: или, иначе: дальше приготовительного класса им не дано продвинуться в деле религиозного опыта. Их «религиозность» остается вне духа и вне духовной религии. Весьма возможно, что они не только не понимают своей право-лишенности (ибо духовная автономия есть неотъемлемое естественное право человека), но и не замечают ее. Мало того, многие из них считают, что гетерономия и есть необходимая, подлинная форма религиозности, так, что всякое покушение на автономию духа или религии есть начало заблуждения ереси, греха и погибели. Это воззрение может исповедоваться и самим церковным авторитетом и навязываться верующим как единственно истинное: свобода (libertas) есть неизбежно источник религиозной ошибки (erroris) и религиозной погибели (perditionis). Кто хочет свободы, тот отрицает церковный авторитет; кто отрицает церковный авторитет, тот еретик (haereticus); он уже при жизни становится добычей адского пламени и должен быть заживо сожжен (comburi). Эта доктрина правила умами в течение столетий и стоила множеству людей жизни.

Но есть и другая возможность. Она состоит в том, что человек все время пытается самодеятельно восприять, осмыслить и цельно усвоить то, что ему предлагает авторитет в порядке гетерономии. Известная часть преподаваемого поддается этому усвоению; другая часть — может быть, не поддается. Усвоенное становится содержанием его автономного верования: в этих сферах он присутствует сердцем и созерцанием; здесь он целен и горяч; здесь он имеет подлинный религиозный опыт. И обратно: в догмах и правилах, неподдающихся его субъективному, личному, автономному усвоению, он отсутствует и сердцем, и созерцанием; они остаются для него мертвой буквой, отвлеченно-мыслимыми догматами и правилами; в них он не целен и холоден; здесь он не имеет подлинного религиозного опыта.

Само собой разумеется, что это деление на «религиозно-усвоенное» и «религиозно-неусвоенное» слагается у каждого по-своему: оно вынашивается субъективно и остается чисто-личным делением. Грань этого деления не постоянна; наоборот, она подвижна и изменчива. У людей религиозно-живых и активных — она всю жизнь отодвигается все дальше и дальше: они все время расширяют и углубляют сферу своей автономии, они религиозно богатеют, их опыт растет. Напротив, у людей религиозно мертвенных и пассивных эта граница может быть очень тесной, раз навсегда установившейся: они не вживаются сердцем и созерцанием в учение своей церкви и не понимают, сколь это необходимо и драгоценно; мало того, они могут считать это «ненужным», «предосудительным» и даже «недопустимым» «умствованием», и пренебрежительно-подозрительно посматривать на тех, кто именно так строит свой религиозный опыт. Для них, что «написано», что «сказано», что «предписано», — то «свято»: тут ничего больше не нужно, только «покоряться» и строго «исполнять». Такие люди могут составлять большинство среди членов церкви; их слепое усердие может принимать характер фанатический и ненавистный; оно может приводить к церковному террору, к личным и массовым преследованиям, что мы и видим в истории.

Гетерономно-верующий часто не переносит автономно-верующего и притом потому, что смутно чувствует превосходство этого последнего в деле свободы, цельности и искренности. Здесь возникает недоброжелательство лишенного к обладающему, классический случай зависти, разряжающейся в ненависть (принимаемой за «благочестивое рвение») и в жажду мести (выдаваемой за «наказание»). История показывает нам, что эти факты могут отравлять большие церковные организации на многие века и составлять чуть ли не главный заряд церковно-религиозного усердия и пафоса.

2

Установим еще раз, что автономия совсем не состоит в произвольном изобретении каждым отдельным человеком своей собственной религии: сколько людей, столько ересиархов; что ни человек, то своя выдумка о Боге… Толковать религиозную автономию в смысле разнуздания субъективной химеры было бы наивно, неумно и гибельно. Автономия отнюдь не исключает научения; она требует только свободного самостоятельного усвоения. Дело не в оригинальной химере, как она предносится тщеславным и честолюбивым фантазерам; а в самостоятельном и искренне-цельном усвоении Божественного Откровения.

Это можно выразить так, что автономная религиозность не исключает того, что по происхождению своему она может быть социально-гетерономной. Но великая и неотъемлемая задача всякого гетерономного научения состоит в том, чтобы передать его людям для свободного и самостоятельного (автономного) усвоения, добиваться его, настаивать на нем, ценить его как необходимую и священную форму религиозности.

Психологически и исторически говоря, верование может быть пробуждено в душе человеческой без ее самостоятельности и самодеятельности. Здесь возможны — а в детской и необходимы — пути наставления, внушения, подражания, «заражения», и авторитетного научения. Религиозное воспитание без этого просто невозможно. Но подобно тому как ребенка учат ходить, для того чтобы он начал ходить самостоятельно; и подобно тому как задача всякого воспитания состоит в том, чтобы уступить свое место самовоспитанию воспитанника, — так задача религиозного воспитания в том, чтобы научить верующего автономной вере, чтобы указать ему путь к свободному и самостоятельному усвоению и убедить его в необходимости и драгоценности религиозной самодеятельности. Необходимо воспитывать человека к свободе: ибо по существу своему он призван быть свободным духом. Но тайна всякой свободы в том, что ее нельзя «дать»: она должна быть взята, т. е. принята и усвоена; иначе она превратится в новую несвободу.[298] Нельзя освободить другого. Можно только помочь ему освободить себя. Нельзя получить свободу от другого. Можно только добыть ее внутренне самому для себя. Внешне освобожденный может оказаться неспособным к свободе: он останется внутренне гетерономным и перейдет только из одного рабства в другое. Свобода есть прежде всего внутреннее, духовное искусство. И воспитывать человека значит вводить его в это искусство, приучать к нему, наставлять в нем, учить его осуществлению и наслаждению им. Так и религиозный опыт есть искусство духовной свободы.

Поэтому необходимо воспитывать детей к религиозному самостоянию (отнюдь не к религиозному фантазерству или изобретательству).[299] Возможно и необходимо свободное усвоение откровения, писания и предания. Не усвоение, которое слепо и покорно «впитывает», которое не ищет оснований для веры и не восприемлет их, которое безразлично к ним и предоставляет другим ведать их и заведовать ими; не усвоение, пассивно берущее даваемое содержание, усваивающее механической памятью и бессмысленной преданностью; но — усвоение, приводящее догмат (или молитву, или обряд, или правило) в связь с сердцем и его созерцанием, удостоверяющее свою любовь к истине и показующее ее своему ви́дению, — приемлющее искренне и цельно, чтобы больше не расставаться.

Дитя не может покрыть автономным опытом и созерцанием все, даруемое ему, содержание Закона Божия; но свободное проникновение его в сердце ребенка должно начинаться немедленно, с первой молитвы, произносимой им в кроватке. Можно было бы сказать, что свобода сердечного созерцания должна стоять на страже уже у детской колыбели. Детское чувствилище должно вовлекаться с самого начала во все религиозные содержания жизни. Гетерономия в детстве — неизбежна; но она должна быть пропитана духом автономии. Поэтому биографически человеку неизбежно начинать с научения и доверия к научающему: «верую потому что другой видит и верует». Но этот период авторитарной веры должен быть насколько возможно краток: каждый «атом» Закона Божия, сообщаемый ребенку, должен как можно раньше доводиться до его сердца и до его сердечного созерцания, чтобы он мог чувствовать и говорить: «верую потому что (сам) вижу и люблю». Вера во Христа должна начинаться с любви ко Христу и созерцания Христа; только на этом фундаменте догмат о Христе будет воспринят подлинно и удержан несоблазненно.

Духовное задание всякого верующего состоит в том, чтобы придать себе самостояние в своей религиозности. Духовное задание всякого гетерономного верования в том, чтобы раствориться в автономии. Насаждать гетерономную религиозность значит обрекать верующих на вечное ребячество или несовершеннолетие; это значит не понимать самую сущность религии и отлучать свою «паству» от Бога.[300] Это может делать или тот, кто пытается насаждать религию не с духовным мерилом достоинства, истинности и искренности, но с бытовой меркой полезности и с желанием властвовать. Ибо, если религиозность есть служебное средство для целей власти и покорности, для порядка церковного и государственного, для организации и цивилизации, то почему же ей не быть гетерономной? Особенно, если принять во внимание, что гетерономная религиозность вырастает в атмосфере сердечной мертвости и духовной слепоты, пассивности, покорности, страха, привычки, инерции и механической традиции[301] — и, в свою очередь, укрепляет в душах такую установку…

Но если подлинная религиозность человека — его свободная, цельная и искренняя обращенность к Богу — есть самоценная и, может быть, высшая цель, то гетерономность представляет для нее величайшую опасность. Человек, приученный к слепому, духовно-некритическому доверию, к авторитарному мышлению и верованию, к жизненному движению по равнодействующей, слагающейся из личных недуховных страстей и сторонних приказаний; человек, не приводящий в движение собственной духовной глубины и неспособный к этому вследствие всежизненного уклонения от нее — уподобляется слепому орудию, которым другие, новые люди могут воспользоваться для других, противоположных целей. Топор, полезный в руках дровосека, может попасть и в руки палача. Скрипка может исполнить гимн, но из нее можно извлечь и дьявольские звуки. Полезное научение может смениться лукавым наущением и увлечь за собой пассивного человека в массу, привыкшую к покорности. Поэтому судьба религиозной гетерономии в том, что она подготовляет безбожную гетерономию. Фанатизм веры вырабатывал столетиями ту душевную установку и те организационные приемы, которыми затем, в наши дни, воспользовался фанатизм безверия. Ибо обоим одинаково присуще презрение к святыне личного сердца и к ее свободе; оба стараются исключить ее из человеческой жизни и заменить порабощением ума и сердца.

Верующий должен стоять на своих ногах. Он должен носить в самом себе весь тот духовно-религиозный заряд, который необходим ему, чтобы справиться со всяким страхом, искушением и соблазном. Нет этого — и всякий страх сломит его, всякое искушение будет ему не по силам, всякий соблазн уведет его на кривые пути. Это можно было бы выразить так: религиозный человек должен измерять свою религиозность перспективой беспомощного одиночества, т. е. способностью противостать всем угрозам религиозного гонения, всем мукам тюремной одиночки, всем страхам одинокого утопания в море, всем искушениям заведомой и обеспеченной безнаказанности, всем соблазнам тайного компромисса, всему отчаянию одинокого умирания среди врагов. Религиозность измеряется одиноким стоянием перед лицом Божиим. И в этом приговор для гетерономии.

3

Этими основоположениями разрешается целый ряд «пограничных» и спорных вопросов.

Так, прежде всего, возможен ли и допустим ли добровольный отказ человека от религиозной автономии?

Психологически такая возможность встречается нередко: потребность в безусловной, несомнительной и окончательной основе жизни может быть настоятельной, а умения самостоятельно строить свой религиозный опыт и доверия к собственным духовным силам может и не быть. Отсюда возникает преимущественное доверие к чужим силам и склонность благоговеть перед духовным искусством других, полагаться на их (может быть, мнимое) ви́дение и переносить в них центр своего самоутверждения. У таких людей слагается добровольная готовность строить свое верование и свое религиозное делание на чужих «указаниях», при неумении отличать видящего от невидящего, учителя от соблазнителя, пророка от шарлатана, и при неспособности разобрать, на чем эти «указания» основаны, верны ли и мудры ли они по существу, приемлемы ли они в духовном отношении и куда они ведут и приведут доверчивого слепца. Как уже указано, автономная религиозность есть бремя, к несению которого человеческая душа должна быть воспитана и подготовлена; другие психологически понятные мотивы, — как, например, страх смерти, повышенное чувство собственной греховности, сила личных страстей, духовная неуравновешенность, личная неудовлетворенность в жизни, — обостряют это состояние. Религиозное блуждание, остающееся бесплодным, и житейские падения, дающие злые плоды — создают чувство полной беспомощности, неверие в свои силы и отчаяние, и порождают жажду прочного пристанища — приобретаемого любой ценой, или попросту жажду духовной слепоты и сердечного порабощения.

Такое автономное угашение своей религиозной автономии — искажает самую сущность религиозного акта, но не уничтожает автономии личного духа.

Отказывающийся есть дух, изнемогший в самовоспитании и самостроительстве. И вот, он отказывается от самостоятельного сердечного приятия и ви́дения так, как если бы «другой» или «другие» могли совершить это вместо него. Но на самом деле они могут только предложить ему известные содержания, которые он вследствие изнеможения сердца и созерцания, принимает сознанием, чтобы слепо прилепиться к ним инстинктом, ищущим спасения. На этом пути он может стать фанатическим ново-обращенным, или «конвертитом». Но от акта избрания он все-таки не ушел. Избрать веруемое содержание он не сумел и волю к такому избранию он потерял. Однако он не стал верить во все, кто бы что бы ни сказал, и не стал делать все, кто бы что бы ни приказал: это было бы и не осуществимо, да и не разрешило бы задачу его жизнеустроения… Ему необходимо было выбрать того или тех, которые станут для него религиозным авторитетом. Выбор был все равно неминуем. И в результате слагается парадоксальное положение: не сумевший найти сердцем истину — должен избрать ее носителя среди множества людей, предлагающих ему множество различных религиозных «истин».

На основании чего же, по каким же признакам он изберет себе свой гетерономный авторитет? Здесь есть две возможности: он узна́ет носителя истины — или по содержанию самой истины, или же по другим каким-либо признакам. Если он узнает его по содержанию самой религиозной истины, — «пророка» по «откровению», им возглашаемому, или церковь по ее учению, — то это будет означать, что он узнал, признал и «избрал» самое откровение, и не отрекся от автономии, а осуществил и утвердил ее, и притом в силу свободно-усмотренного «достаточного основания». Если же он узна́ет своего пророка или свою церковь по каким-либо другим признакам, то это будут субъективные свойства «пророка», субъективно ему импонирующие. Ясно, что и в этом, последнем случае он не избежал «избрания», но осуществил его; однако не по духовно-предметным основаниям, а по психологически-субъективным «мотивам» или «причинам». И если в первом случае он правильно осуществил свою религиозную автономию, то во втором случае он осуществил ее по духовной беспомощности, в силу случайного тяготения, или массовой суггестии, или житейской полезности, личной идиосинкразии или личного вожделения. Возможно, что он случайно изберет путь самой истины, но возможно и гораздо вероятнее как раз обратное: духовная беспомощность слишком часто ведет к соблазну.

Так или иначе, но изнемогающему духу не дано погасить совсем свою автономию; ему дано только отдать ее на жертву случаю или соблазну. Ибо случайное, произвольное, неосновательное, беспредметное, беспочвенное или прямо дурное и погибельное наполнение автономии есть не отказ от нее, а осуществление ее. И она действительно не угасает, а сохраняет значение неотъемлемого и неугасимого естественного права. Человек начинает жить так, как если бы он утратил свою религиозную автономию; в действительности же он осуществляет ее слепо и недостойно. Он сохраняет ее, но живет в субъективной установке гетерономии; и эта гетерономная установка, практически усвоенная его самочувствием, влечет за собой все дурные последствия, присущие религиозной гетерономии.

4

Из всего этого явствует, что необходимо различать: автономию как естественное право человеческого духа и судьбу этого права в личной жизни человека. Право духа на свободу верования — неистребимо и неугасимо: никакой внешний запрет, никакая «отмена», никакое субъективное «отречение» или пожизненное непользование — не могут погасить его. Естественное право не подлежит человеческому произволу, не приемлет отречения, не знает угашающей давности. Но человек может в течение всей своей жизни ни разу не вспомнить об этом священном праве свободного боговосприятия, не знать о нем, не ценить его, не пользоваться им и вследствие непользования психологически утратить способность к пользованию им. Но стоит ему «вспомнить», почувствовать потребность, возжелать и воззвать к этому неугасшему праву, и он убедится в его неугасимости и неистребимости.[302]

Это обращение от гетерономии к автономии может осуществиться и без всякого конфликта или кризиса. Достаточно того, чтобы человек внутренне, про себя, попытался воспринять преподанное ему религиозное содержание свободным сердцем и наполнить его из сердца творческим созерцанием — и начнется переход от гетерономии к автономии. Он быстро почувствует то глубокое обновление, которое совершается в нем: это свободное биение приемлющего сердца, эту искренность в отношении к предмету веры, это возникающее объединение инстинкта и духа, сердца и мысли, воли и воображения, это чувство смирения и собственного достоинства, это прекращение человеческого рабства, этот процесс свободного усыновления Богу, и целый ряд других более глубоких последствий. Тогда он убедится в том, что другие люди являются для него только осведомителями, а не повелителями; что они могут дать ему не религиозный «закон», а как бы лишь «законопроект», который он сам и только он один может окончательно принять и наполнить духом; что автономия его всегда оставалась неумаленной, а решение — свободным; что, избрав себе религиозных научителей, он облегчил себе доступ к выношенным другим религиозным содержаниям, но не покорился им слепо и пассивно. На этом пути гетерономия может быть постепенно преодолена, и человек найдет доступ к настоящему свободному религиозному верованию.

Это освобождение будет, однако, весьма затруднено, если гетерономное состояние успело повредить его религиозный акт, приучив его к условному приятию или совсем отучив его от личной религиозной активности.

В первом случае человек под давлением религиозного авторитета, а может быть, и религиозного террора, вступает на путь внутреннего компромисса: он вырабатывает в себе способность — принимать навязанный ему догмат условно, а наружно симулировать безусловное и полное приятие. Последствия этого компромисса являются религиозно-разрушительными. Прежде всего, человек утрачивает религиозную цельность. В нем возникают две различные религиозные личности: одна скрытая, внутренняя, пассивная и покорная, регистрирующая и не духовная; вторая — наружная, из страха и расчета притворяющаяся, лгущая себе, людям и Богу. Он живет то в одной, то в другой, теряя себя во внешней лжи и не обретая себя во внутренней полуправде; и ни одна из этих полуличностей не является ни верующей, ни религиозной. Тем самым он утрачивает и религиозную искренность, выступая прямым симулянтом вовне и не находя в своей замкнутой жизни ни ясности в самоопределении, ни силы бытия.[303] И в то же время он вырабатывает в себе такое отношение к веруемому содержанию, которое может быть полезно в бытовой жизни и уместно в школе, но совершенно не уместно в религии. Религиозное приятие есть безусловное и окончательное. Веровать, значит принимать не условно («если оно окажется верным, приемлемым, полезным, жизне-устрояющим») и не временно («пока оно не будет отменено» или «пока я в нем не разочаруюсь»). Так принимают в науке гипотезу; так заводят знакомство с людьми; так испытуют лекарства, «лечебные режимы», разные практические деятельности. Но веровать, значит принимать нечто как безусловную и сущую истину, ибо сила верования вливается в веруемое окончательно и, если впоследствии обнаруживается неокончательность, то она является для верующего всегда непредвиденным кризисом. Религия не слагается из предположений и гипотез; ее истины не проверяются житейской целесообразностью и не измеряются временной полезностью. Поэтому компромисс вынужденного, условного приятия разрушает самую основную природу религиозного акта: он отлучает людей от веры и религиозности; он приучает людей рассматривать религию с точки зрения эмпирической пользы и отнимает у них дар веры. Именно это и переживает современное человечество.

Но хуже всего то, что длительный режим гетерономии может вообще отучить людей от личной религиозной активности.

Религиозная гетерономия требует, чтобы человек принял заранее целиком все то, что ему преподано от религиозного авторитета. Но принять все, заранее и сразу — значит совсем погасить жизнь самостоятельного искания, созерцания и приятия. Такое слепое преклонение перед человеческим авторитетом равносильно религиозному само-опустошению. Что бы ни преподал авторитет, хотя бы даже самоё бого-откровенную истину, — в душе гетерономно-верующего оказывается поврежденным и обессиленным самый акт самостоятельного приятия, творческого и искреннего наполнения. Ибо настоящая религия состоит не в подавлении человеческой личности преподанным научением, а в пробуждении, очищении, углублении и освобождении верующей души силою Откровения. Человек «спасен» не тогда, когда другой навязал ему «страхом или страданием» («timore vel dolore», бл. Августин) «верное представление о Боге», но тогда, когда он сам свободно, искренне и цельно узрел, полюбил и приял Бога и предался Его свету и совершенству.

Гетерономное понимание религии представляет себе неверно, — механически и мертвенно, — самое главное в религиозном опыте: именно встречу человеческой души с лучом Откровения. Ибо дело совсем не в том, чтобы ввести «представление о религиозной истине» в неподготовленную, не очищенную, и в то же время напуганную, противящуюся и отвертывающуюся человеческую душу. Человек, принужденный «страхом или страданием», не только не открывается для дальнейшего «научения» («ut postea possent doceri»), как думал Блаженный Августин, но, напротив, судорожно закрывается в своем ожесточении; и слова «приятия» или «согласия», которые он в дальнейшем произносит, суть слова лжи и притворства, которых религия вообще не терпит и не допускает.

Самое большее, чего достигает гетерономная религия, это согласие человека подвергнуть самого себя внутреннему принуждению. Спасаясь от «страха и страдания», человек соглашается разрешить свой внутренний конфликт рядом волевых усилий: он начинает гасить волей свободные движения своего неприемлющего сердца и своего непокорного созерцания, и приучать себя волей к чужим и чуждым религиозным содержаниям. Вследствие этого весь религиозный акт перерождается: сердце и созерцание выключаются как силы самозаконные, непокорные и автономно-еретические, а воля становится главной и определяющей силой. Религия принимает волюнтаристический характер. Слагается воззрение, согласно которому вера зависит от воли, а маловерие, иноверие и неверие оказываются волевыми грехами или преступлениями. Неверы и иноверцы — это такие люди, которые слабы или порочны волей: они не умеют или не хотят заставить себя уверовать так, как надо. Поэтому их воле надо помочь внешней карой, тюрьмой или пыткой, или же, в случае безнадежности надо совсем погасить их личную волю в ее земном существовании (казнить их). Так возникла идея иноверия как религиозного преступления: инквизиция, крестовые походы на еретиков, ауто-да-фе и знаменитый богословско-судебный трактат «Молот ведьм» («Malleus maleficarum»). Волевое начало древне-языческого Рима и его права сумело утвердить себя в римском христианстве и подавить подлинный акт христианского сердца и созерцания.

5

Настоящий — живой, творческий, искренний и цельный — религиозный опыт нельзя построить принуждением; а принуждение и составляет в конечном счете практическую санкцию и историческую сущность гетерономии. Нельзя построить его и на угрозе; а гетерономная религия начинает именно с угрозы, чтобы закончить принуждением и казнью.

Религия есть свободное цветение личного духа. Это есть невынужденное, добровольное обращение к Богу. Самое драгоценное в этом обращении состоит в живой цельной потребности индивидуального человека — убедиться в бытии Божием, узреть Бога и предаться Ему. В этом сущность всякой духовности и всякой религиозности. Нет этого — и нет главного; и все вырождается и распадается. Гетерономно верующий не обратился к Богу. Гетерономно добродетельственный — может быть прямо противен Господу. Божие цветет в людях только Само, только в них самих, в свободе их сердца. Все это нарушается угрозой. Там, где угроза, там предвидится недостаток доброй воли и духовной потребности, и этот предвидимый недостаток загодя начинает восполняться тем, чем он восполнен быть не может. Занесенная для казни рука не пробудит добрую волю; перспектива наказания не вызовет живой потребности в Боге. Там, где угроза, там кончается доверие к угрожаемому; мало того: там угрожающий заявляет, что ему безразличен мотив повиновения в душе угрожаемого, — будет это любовь, духовный голод, добровольное искание или же опасение, расчет и симуляция. Где угроза, там путь к Богу затруднен или совсем прегражден. Ибо спазма страха не ведет к Богу, а уводит от Бога. Все это бывает условно-целесообразно в правовой и государственной жизни, где нет возможности сделать преступление невозможным, где необходимо предвидеть появление «людей злой воли» и где условно и временно надо мириться с низкими мотивами лояльности. Но религия есть не дело воли, а дело сердца и созерцания. В религии необходимо считаться с самого начала с существованием несчастных, еще не нашедших в себе любви к Богу и верного созерцания Его совершенства. Поэтому в религии не надо стремиться с самого начала к тому, чтобы исключить всяческое неправоверие и всякую ересь… Напротив: «opportet et haereses esse»: надлежит быть и ересям. Неизбежны шатания, уклонения и сомнения; более того: надо предвидеть неумение любить, неспособность созерцать, религиозное «малодушие», бездарность людей и даже полную слепоту; придут соблазнители и умножат искушения. И, предвидя все это, надо готовить такую подлинность любви, такую силу искреннего оказательства, такую убедительную ясность в показывании Бога и такую наглядность своего собственного пребывания в Нем, которая исключает самую идею угрозы и принуждения.

Гетерономия в религии покоится в конечном счете на малой и скудной религиозности самого проповедника. Он грозит потому что не верит в Божию стихию, огнедышащую в каждом истинно-религиозном акте, не верит в ее силу, в ее свет, в ее конечную победу. Он грозит потому что не верит в свободу и в любовь как основы религиозности, а не верит он в них потому что его собственная вера не возникла из свободы и не состоит в любви. Он грозит потому что он хочет не религиозной очевидности в свободных сердцах людей, а своего торжества, своего авторитета, своей власти. Он грозит потому что ему безразличны мотивы веры: «oderint dum metuant», т. е. «пусть ненавидят, лишь бы боялись». Ему важно отсутствие непокорных внешних оказательств, а этого можно достичь и угрозой. Поэтому гетерономия в религии есть обличение и приговор для того, кто ее вводит: он пытается исправить угрозами последствия своей собственной религиозной бессердечности, бездарности и порочности.

Невозможно подвигать людей к Богу угрозами и принуждением. Это признавалось и исповедовалось в православной России. Еще в 1555 году московский митрополит Макарий писал в наставлении первому казанскому архиепископу Гурию о проповеди среди татар: «Всякими обычаи, как можно, приучать ему татар к себе и приводити их любовью на крещение, а страхом их ко крещению никак не приводите». Но католический Запад думал об этом совсем иначе: он не понимал того, что религиозная стихия не может и не должна равняться по государственной; что в религии душевный мотив, вызывающий веру, составляет самое естество религиозности; что религия не может мириться с низкими мотивами вероисповедной и церковной принадлежности; что она вырождается и гибнет от этого. И там, где русский народ отстаивал и отстоял свою веру от власти татарских ханов, Запад формулировал обратное ему понимание, выдвинув на целый ряд столетий противорелигиозную «аксиому»: «cujus regio — ejus reiigio», т. е. народ обязан принимать исповедание своего государя.

Но хуже всего то, что угроза грозит не только возможным неправоверным и еретикам, но и тем, кто верует «надлежащим образом»; и угрожающий прекрасно понимает это. В его намерения прямо входит — не только пресечение шатости, малоумия и слепоты, но и закрепощение верно-верующих силой угрозы. Именно для этого — для предупреждения, для предотвращения, для «наглядного воспитания», для обеспечения покорности уже покорных — вводилась и осуществлялась торжественно-публичная расправа над осужденными еретиками, расправа, которая осуществлялась государственными палачами, но предписывалась церковными органами. Угроза распространялась и на неверных, и на верных; и притом из поколения в поколение. Она несомненно оказывалась «целесообразной» и «действенной». Но эта «целесообразность» выражалась именно в том, что повреждался религиозный акт у всех, у всех гасилась свобода и любовь в сердцах; всем внушалось неверие в свободу и в любовь; у всех подрывалась идея христианского Бога любви, милосердия и свободы; всем внушалась идея бога жестокого, мстительного, законнического и безразличного к мотивам веры и обращения; у всех дискредитировалась вера в Божию стихию, пламенеющую в истинной и свободной проповеди праведника; всем внушалось, что искреннее инаковерие опасно, а неискреннее правоверие безопасно. Религиозный террор водворял везде готовность к лицемерию и убивал подлинную религиозность. И можно ли удивляться, что из всей этой многосотлетней практики католического христианства возник, наконец, современный религиозный кризис?

Тот, кто узрит духовным оком этот процесс самоудушения, в котором западное «христианство» гасило в самом себе и в ведомых им народах основные черты религиозности, тот поймет по-новому всю историю Европы и ее культуры: и историю европейской морали, и структуру позитивной науки, и борьбу между церковью и государством, и инквизицию, и реформацию, и религиозные войны и революцию. История европейской культуры есть история ее борьбы за свободную веру, ныне заканчивающейся выходом в свободное неверие и в тираническое безбожие… И живым символом этой эволюции является средневековая трагедия сожигаемого невера. Он шел на публичную и «позорную» смерть за свое право свободно неверовать, когда сердце молчит, и не симулировать обманно отсутствующую веру. А сердце его молчало потому что его мучители и казнители не умели разбудить и осчастливить его Божией благодатью. И умирая, он может быть даже не понимал, что он умирает за свое право свободно уверовать тогда, когда сердце искренне раскроется и запоет; что он умирает, не дождавшись этого благодатного мига… Бессердечные «проповедники», утратившие доступ к человеческому сердцу — и к своему, и к чужому — казнили защитника сердечной свободы, не понимавшего, что он в своем неверии защищает величайшую драгоценность религии вообще, и христианства в особенности… Ибо какая же религия — без свободного сердечного приятия?

Глава пятая О приятии сердцем

1

Что же разумеем мы, когда говорим о религиозной вере?

Религиозная вера предполагает, прежде всего, духовное внимание: она внемлет духу, т. е. «емлет внутрь», или, что то же, приемлет его показания и доверяет им.

Поэтому можно сказать: вера есть доверие к показаниям духовного опыта — преимущественно перед субъективными душевными впечатлениями и перед чувственными наблюдениями, регистрируемыми рассудком. Дух имеет свой опыт, вынашиваемый особыми внутренними актами человека. Этот опыт требует от нас особой культуры и за то дает нам свою достоверность и очевидность, которая может и не согласоваться с мнимой достоверностью лично-душевного происхождения и с шатко-условной очевидностью чувственных вещей. И вот, доверие к этой духовной достоверности и к этой духовной очевидности и есть то, с чего начинается религиозная вера. Человек, лишенный духовного опыта или не считающийся с ним, не будет иметь веры. Человек, имеющий духовный опыт, но не дошедший в нем до настоящей достоверности и очевидности, — увязнет в рассудочных сомнениях и не дойдет до веры.

Итак, для веры необходима духовная очевидность. Вот что разумеет Марк Подвижник, когда пишет: «Не знающий истины — и веровать не может истинно. Ибо ведение по естеству предваряет веру». Необходим, прежде всего, духовный опыт: надо жить духовными актами, пребывать в них, наполнять их своей душой, строить себя ими, полагать их в основу своего бытия. От этого образуется некое внутреннее опытное «зрение», направленное к совершенству; это зрение откроет человеку духовные Предметы, в которых он удостоверится даже до несомненности. Тогда он начнет доверять духовному опыту и этим Предметам — преимущественно перед другими источниками недуховного опыта и вера его приобретет настоящую силу. Перед ним «обличатся», по слову апостола Павла, «вещи невидимые» (Евр 11:1) «πραγμάτων ἔλεγχος οὐ βλεπομένων», т. е. объективно-сущие духовные обстояния, и он утвердится в них пожизненно…

Путь этот естествен, легок и радостен для людей духа, но труден для бездуховных и совсем чужд людям противо-духовным. Вступить же на этот путь и пройти его — человек может только свободно и самостоятельно.

Вера и религия суть явления духовной свободы; и каждый человек призван свободно восхотеть божественного, свободно уверовать и свободно предаться Богу. В этом сущность религиозной автономии. Самое глубокое основание ее может быть формулировано так.

Нестесненное, добровольное приятие составляет самую существенную черту или «форму» истинной религиозности, потому что она является актом любви, действием «сердца»; а «сердце» есть свободнейшая из сил человеческого духа, не терпящая ни повелений, ни запретов. Религиозная вера горит всей своей силой и совершает все свое призвание только тогда и именно тогда, когда она есть проявление свободной любви к безусловному Совершенству, — любви, нашедшей в Боге свой истинный Предмет и свой неиссякающий источник. В этом состоит первая и основная идея христианства и притом — в его восточном понимании и осуществлении.

Выше я пытался установить духовную природу истинной религиозности, определяя дух как «самое главное» в человеке; как силу личного самоутверждения в «предстоянии Богу» и в «достоинстве»; как живое чувство ответственности; как живую волю к Совершенству; как дар очевидности; как любовь и служение; как силу личного самоуправления; как дар свободы, потребность священного, радость верного ранга, дар молитвы, силу поющего сердца, источник всей истинной культуры…

Тем самым оказывались бы «отведенными» все низшие влечения и побуждения человека. Мы, конечно, знаем и признаем, что в истории человечества религиозное чувство выступало часто в теснейшей связи именно с этими, низшими влечениями и побуждениями человека: с эротической чувственностью, со страхом, выгодой, с жаждой предвидения, с потребностью в слепом подчинении, с маниакальной одержимостью и другими недуховными или малодуховными движениями человеческих страстей. Из этих побуждений вырастали целые «религии», хотя справедливость требует признать, что в редкой из них вполне отсутствовала духовная мечта о совершенстве и потребность в установлении объективного критерия добра и зла. И все же история человеческих религий есть великий пантеон недуховных, малодуховных и не-совсем духовных верований, многие из которых совсем не заслуживают эпитета «религиозный»… Но признавая все это, я имею право отвести эти неоспоримые факты, и притом потому что я пишу не психологию верований, а философию религиозного опыта.

И вот, если мы отведем недуховные источники религиозности и рассмотрим одни духовные, то мы увидим, что среди них любовь и приятие, осуществленное любовью, — является самым основным, верным и сильным.

Душа в состоянии духовной любви[304] ведет сосредоточенную, интенсивную жизнь. Она испытывает, по слову Платона, сразу — чувство лишенности и чувство изобилия; и отсюда в ней сразу — искание и радость. В этом состоянии радостной направленности на любимый предмет она получает способность вживаться в него до художественного отождествления и интуитивного ясновидения и любовь оказывается даром — утолять тот «голод» по божественному, который овладевает душой. Любить Совершенство — значит желать его, сосредоточиваться на нем, вживаться в него, созерцать его и вследствие этого узнавать и принимать его как реальный центр личной жизни. Вот почему в основе всякой настоящей веры лежит свободное приятие Бога горением искренней любви. Приемля Бога, «сердце» человека начинает «петь» и приобретать особую силу, которую я выше описал, сочетание душевно-духовной концентрации и легкой, творческой текучести чувства (вдохновения). Поэтому я имел право сказать выше: настоящая духовная религиозность вырастает из свободной и вдохновенной любви человека к Совершенству.

Всякий человек, кто бы он ни был и чем бы он ни наполнял свое существование, определяет свой личный уклад и свой жизненный путь любовью, т. е. тем предпочтением и главным тяготением своего чувства, которому он предается. Жить на свете значит выбирать, предпочитать, стремиться и добиваться. Человек любит то, что он «призывает» как важнейшее и главнейшее. Человек любит то, без чего ему жизнь не мила. Он любит то, что он испытывает как радость; как свет; к чему тянется и его бессознательное мечтание, и его сознательная духовность; за что он отдаст все иное. Быть может, он не умеет рассказать об этом словами и чувствует перед этим бессилие своей мысли. Но любовь его — ведет его в жизни, являясь главной силой его существа, как иррационального, так и разумного.

Чтобы возник и окреп религиозный опыт, необходимо, чтобы человек обратился к Совершенству — и своей сознательной духовностью и своим бессознательным мечтанием. Тогда в нем возникнет настоящая, ибо цельная любовь; его «ночное существо» определит себя к Духу не менее, чем его «дневное существо» — и плоды этого не заставят себя долго ждать.

Понятно и естественно, что это обращение человеческой любви к Богу, о котором нам без конца повествуют жития праведных всех времен и народов, не может ни возникнуть в силу предписания, ни прекратиться по запрету со стороны. Самая идея: вторгнуться в свободу этого обращения — есть идея слепая, безумная и мертвящая. Духовная любовь возникает в душе со всей естественностью органического процесса, которую нельзя ни заменить, ни подделать, подобно тому как нельзя произвольно «расцвести» цветок; и в то же время она возникает в душе со всей «добровольностью» и творческой активностью духа. Поэтому она сочетает в себе две свободы — самоопределение душевного организма и самостроительство духа, и создает то свободно-добровольное и свободно-целостное обращение человека к Богу, которое составляет самую сущность религиозного акта и религии.

2

Выражая эту мысль совсем простыми словами, можно было бы сказать: человек идет верным путем к Богу — не тогда, когда он вожделеет, боится или выпрашивает себе земное благополучие; и не тогда, когда он ищет власти и предается магии; и не тогда, когда он силится «понять» Бога рассудком или «вообразить» Бога земным воображением; и не тогда, когда он жаждет гипнотического подчинения и решает заставить себя уверовать в то, что ему предпишет избранный им или навязавшийся ему авторитет… Но тогда, когда он свободно и цельно любит Совершенство и лучом своей любви видит это сущее Совершенство в Боге.

«Любовь к совершенству» совсем не есть пустое слово, аффектированная фраза или сентиментальная выдумка, но живая реальность и притом величайшая движущая сила человеческого духа и человеческой истории. Поколение людей, которому это чувство чуждо и непонятно — есть поколение мертвое, слепое и обреченное. Все основатели великих духовных религий — Конфуций, Лао-цзы, Будда, Зороастр, Моисей были движимы этим чувством. А христианину достаточно раскрыть Евангелие и начать чтение его, для того чтобы убедиться, что все обращавшиеся ко Христу верою, узнавали его лучом этого чувства. Этому противостоят другие пути и другие акты.

Вожделение по душевной природе своей наиболее подобное любви, особенно своей готовностью страстно «принять» и беззаветно «предаться», на самом деле есть сила инстинктивная, слепая и неспособная верно отличить подлинное качество и совершенство предмета. Оно выражает только низшую, анимальную сторону человека; поэтому оно не дает целостного приятия и готовит человеку внутренний раскол и разочарование; а вторгаясь в жизнь духа, оно искажает ее, ослепляет его ви́дение и разливает всяческий соблазн. Поэтому религиозный акт, выросший из эротического начала и смешавшийся с ним, обозначает блуждание духа.

Страх есть по существу своему чисто отрицательное движение души — чувство опасности, угрожаемости, отвращения и бегства. Это есть как бы душевная спазма растерянного и беспомощного существа, судорога уничтожаемости, ведущая к унижению и удобопревратимая в ненависть. Страх — силен в «нет» и немощен в «да». Строить религию на страхе значит также исключить из нее начало духа, призванного к преодолению страха, и начало достоинства, несовместимого с унижениями: инстинктивного ужаса. Поэтому религиозный акт, построенный на страхе, как это мы видим у первобытных людей, ведет по ложным путям.

Не следует понимать религию как выпрашивание себе у Бога земного благополучия, безразлично — будет ли то заклинающе-связующая, «формулярная» просьба римского язычника или смиренная просьба христианина. Самая сущность такого выпрашивания полагает всю тяжесть отношения человека к Богу на личный интерес просящего: человек обращается к Богу своей «корыстью»; он просит в пределах своего скудного и тесного горизонта и измеряет отношение Бога к себе, просящему, удовлетворением или неудовлетворением своего подслеповатого желания, с тем, чтобы «благодарить» или «роптать» в зависимости от «ответа». Все иные, более бескорыстные, духовные, возвышенные и углубленные мотивы, — любовь, созерцание, радость, благодарение «за все», очищение, восхождение к совершенству, восприятие благодати, единение, — отступают или исчезают совсем; и «слишком человеческое» становится мерой религиозного опыта. Да и знает ли человек, о чем ему следует просить, в чем его сущее благо? И не прав ли был Сократ, этот христианин, не дождавшийся Христа, просивший у Бога не посылать ему просимого, если оно не ко благу, и посылать ему нежеланное, если оно составляет его истинное «благополучие»? Замечательно, что молитва Господня «Отче наш» содержит ряд прошений, но все «просьбы» покрыты приятием воли Божией, а единственное прошение, с виду относящееся к «земным благам» (о «хлебе насущном»), при точном рассмотрении греческого первоисточника, имеет в виду «хлеб надсущный», т. е. свыше исходящий, и разумеет питание духовное.

Человек, просящий о земных благах, совершает действие в высшей степени понятное и естественное, может быть, даже — психологически неизбежное. Но не предполагает ли это действие чрезмерную «компетенцию», чрезмерное «ведение» у человека и недостаточное ведение, предви́дение и предведение у Бога? Так, как если бы Божие попечение нуждалось в указаниях и напоминаниях, а человеческое разумение могло бы ведать пути и судьбы… Вот откуда у истинно религиозного человека при каждом таком прошении бывает смутное чувство собственного малодушия, побуждающее его добавлять: «но да будет воля Твоя»… Ибо всякое прошение необходимо предполагает, что Бог может и не послать человеку просимого им блага и притом потому что его истинное благо ведомо единому только Господу. Вот почему встречаются люди тонкого и глубокого религиозного опыта, которые просят только о такой помощи, которая необходима не для личного счастья, а для осуществления Божьего дела на земле; они просят только о том, что лежит за пределами их личных сил, напряженных и использованных до последней степени; и просят о ней только тогда, когда знают себя, идущими по правому пути; в остальном же просят только о дарах духа и любви…[305]

3

Человек, добивающийся в жизни магической власти и думающий прийти к этому на путях религиозного опыта, идет неверным путем. Магия и религия не одно и то же. Они различны и тогда, когда в магии появляются элементы религиозные, а в религии — магические элементы.

Магия ищет сверхчеловеческой силы и власти, и притом через приобщение к таинственным сферам и стихиям, независимо от их духовного качества и достоинства. Магия ищет не Бога и не живого отношения к Нему; она ищет могущества; и не — Бога всемогущего, созерцаемого в смирении и преклонении, а богоравного могущества для человека, протягивающего руку к власти — от гордости и самовозвеличения. Поэтому магия есть действие не религиозное, а демоническое. Оно движется не по пути духа, т. е. «качества» и «совершенства», а по пути силы и власти. Тот, кто желает силы во что бы то ни стало, не может считаться с «качеством» и «происхождением» этой силы, с ее достоинством и природой. Путь Совершенства и совершенствования — труден и узок, он не обещает власти и требует аскеза, отречения, смирения и, вероятно, страданий. Поэтому властолюбец выбирает иной путь, ведущий мимо совершенства и мимо духа: он готов принять власть от темных тайн и от злых стихий; он обращается к подспудным, инстинктивно-животным зарядам природы и к мрачным, преступно-посягающим энергиям сатанинского характера. Во всем этом обнаруживается противорелигиозная сущность магии: она бездуховна, безразлична к божественному, горда, посягающа, безлюбовна, аморальна. Она обещает «свободу» под видом «власти», но «свобода» эта — мнимая, ибо достигнутая «власть» оказывается временным преимуществом в земных делах («пожизненным богатством», «способностью к магическому чудотворению», «государственным могуществом», «неотвратимой красотой», «шапкой-невидимкой», «неистощимой сумой» и т. п.) и в то же время вечным порабощением духа — злу. Здесь свобода скрывает за собой рабство, а «власть» — погибель. В этом основной смысл искушений Христа в пустыне: искуситель предлагал Ему дары магии и был отвергнут.

Всякий магик ищет богоподобной силы и власти, и притом любой ценой. Но не всякий ищущий силы и власти вступает на путь магии: ибо есть сила, которая от духа, — его действие, его проявление, его дар; и есть власть, которая от Бога приемлется, Богом даруемая, ради Его дела приемлемая и в служении Ему осуществляемая. Иными словами: настоящая духовная религиозность несет человеку свои великие дары, дары благодати, которые не ищутся человеком в качестве земной силы и власти, не ищутся им во что бы то ни стало и на любых путях и не являются с его стороны предметом демонического посягательства. «Харизматические дары» приемлются в смирении и не даются самомнительным гордецам. Об этом известно достаточно в монашеской практике. Поэтому можно сказать: всякое самосильное посягательство на сверхчеловеческую силу, ведущее человека к тайнодействию и тайноборчеству, уводит его от подлинного религиозного опыта.

4

Прямой противоположностью этой ошибки является, по-видимому, ошибка интеллектуализма. Обращаясь к таинственному предмету религии, он соглашается признавать только «ясно-мыслимое», «умственно-объяснимое», «рассудочно-обоснованное» и «чувственно-доказанное». Человеческий земной интеллект, ограниченный чувственным опытом, прикованный к отвлеченным логическим понятиям и к временной схеме причинного объяснения — становится критерием религиозной истины. Категории рассудка становятся мерой религиозного созерцания. Рассудок, это орудие земной нужды, вносит во все содержания жизни необходимое упрощение и условное отвлечение, предпочитает плоскую ясность всякой глубине и сложности, механически «стилизирует» органическую тайну жизни. И вот прислужник пошлой пользы и обидной простоты — оказывается стражем и цензором Божественного Откровения… То, что ему кажется непонятным, — отметается; необъяснимое его категориями — заподозревается или объявляется просто невозможным; не укладывающееся в его скудное и близорукое «миро-воззрение», вернее — «миро-упрощение» и «миро-искажение», — исключается из религиозного обстояния вообще. Но так как это упрощающее и искажающее миротолкование само далеко еще не закончено, — напротив, оно эволюционирует и развивается, — то оказывается, что ум каждой эпохи судит о Боге согласно своей глупости и что эта быстро отживающая человеческая глупость провозглашается мерой божественных вещей.

Главная философская ошибка такого интеллектуализма состоит в том, что на самом деле сущее вообще не определяется мыслимостью и объяснимостью, как в это уверовала с легкой руки Канта рационалистическая философия девятнадцатого века. Уже в пределах обычного эмпирического мира человеческое мышление всегда отстает от бытия, оно улавливает лишь ничтожную часть его и никогда не исчерпывает его. Об этом знает в своей области всякий серьезный и честный исследователь: и физик, и ботаник, и бактериолог, и историк, и психолог, и социолог; с этой уверенностью он живет, исследует, созерцает и делает «открытия». В тот момент, как он забудет об этом и признает нелепую формулу «бытие есть мыслимое бытие» или другую, столь же нелепую, «мышление бытия равно бытию мыслимого» он обессмыслит весь свой труд.[306] И если так обстоит дело в сфере эмпирически-чувственного существования, насколько большее значение это все приобретает в области духовной жизни, метафизического бытия и религиозного обстояния?

Вот почему «интеллектуализм» есть ошибочный подход к религиозному опыту и религиозной философии. Конечно, желание «проверить», «удостоверить» и «понять» естественно и почтенно: ибо нельзя принимать за истину и на веру все, что порождается человеческой фантазией, человеческим бессознательным, человеческим психозом. Слепое, слепо-доверчивое, некритическое отношение к созданиям иррациональной и антирациональной сферы души может увести человека во мрак и в хаос, в соблазны и извращения. Трезвение необходимо религиозному опыту еще больше, чем художественному, ибо в художественном творчестве многое бывает недопущено или устранено законами эстетической материи и законами художественного образа; в религиозном же опыте эти законы не ограждают человека от соблазна и хаоса. Уже в силу одного этого религиозное созерцание еще более нуждается в критериях и пределах.

Но ошибка интеллектуализма в том, что он думает найти эти критерии и пределы в рассудочном понимании и категориях чувственного опыта. А между тем из всех актов человека — рассудок и чувственный опыт наименее связаны с духовной жизнью человека и легче всего отрываются от священных содержаний духа; рассудок — силой отвлечения и приверженностью к формализму, чувственный опыт — направленностью на пространственно-временное существование, на единичный факт и на материальные явления. В силу этого положительная наука имеет свою инерцию, свою традицию, свой трафарет.

Когда наука возникала, духовные содержания ведались религией и наука оставила их в стороне; а «природа» находилась у религии в пренебрежении и наука занялась природой. Критический анализ казался неприменимым к религиозным содержаниям, но земное естество мира оставалось открытым для него. Так возникла и выточила свой метод позитивная наука, вне веры, вне любви, довольствуясь «наблюдением» и погасив «созерцание», освобождаясь от религиозного опыта, для того чтобы впоследствии обрушиться на него своим духовно-слепым критическим анализом; и когда она, — в XVIII и особенно в XIX веке, — почувствовала себя достаточно окрепшей, она начала систематический, опустошительный и разрушительный поход на религию. Причем видимая разрушительность этого похода объяснялась совсем не тем, что религиозный опыт — противоразумен и что религия — противоречит науке, а тем, что метод позитивной науки был выращен в бездуховной или даже противодуховной лаборатории и что «критический анализ» интеллектуализма оторвался от сердца, от созерцания и от всех органов духа. Критикующий ум не имел органа для критикуемого им религиозного содержания; и потому, отвергая, он не имел и не имеет никакого основания для отвержения. Он судит за пределами своей компетенции. Священное меряется несвященным; глубокое — мелкими и плоскими критериями; живое и таинственное воспринимается как отвлеченное и мертвое. Вследствие этого религия начинает как бы разлагаться и отмирать перед судом такого «интеллекта».

Человек прав, когда требует от себя при подходе к религиозному опыту разумного трезвения;[307] но он не прав, если подменяет разумное трезвение рассудочной трезвостью или трезвой слепотой. Несомненно и непременно надо «проверять», «удостоверять» и «испытывать» (ср. 1 Ин 4:1), — но духом, а не бездуховностью; т. е. жизненно и целостно осуществляемыми актами духа: любовью, совестью, предстоянием, достоинством, ответственностью, волей к Совершенству, силой очевидности, служением, свободой, гармонией, радостью верного ранга и даром молитвы. Ибо дух познается и удостоверяется живым духовным опытом, а не отвлеченным рассуждением духовно бескрылого и беспомощного «ума».

5

По ложному пути идут и те, которые считают волю — за первое, основное и ведущее начало религиозного опыта. Они полагают, что главное содержание откровения — есть закон человеческой жизни и земного поведения, и что этот закон должен быть воспринят и соблюден именно волей. Закон связует, воля подчиняет; закон требует, воля исполняет. Неисполнение закона есть грех; непризнание закона есть волевой бунт. Ересь и есть не что иное, как акт воли, т. е. бунт и преступление; именно поэтому она подлежит преследованию, обличению и наказанию; и этот процесс есть сущий и драгоценный «акт веры» (auto da fe)…

Такое понимание Откровения, — сразу иудаистическое и римское, — утрачивает главную основу Евангелия: любовь земного сына к небесному Отцу и акт свободно-радостного единения с Ним (начало Благодати!); вместо этого выдвигается начало законничества со всеми его выражениями и последствиями. Уже апостол Павел боролся с этим началом — вдохновенно и неутомимо. Евангельское же начало любви возглашал с великой вдохновенной глубиной — апостол Иоанн.

На самом деле религиозный опыт не может быть приобретен решением и усилием пустой воли. Ибо воля, сама по себе, — сильна, но слепа; определительна, но произвольна; сосредоточивающа, но не любовна; упорна, но не разумна. Она способна держать и вести, но не знает, куда и во имя чего. И если она становится первым, основным и самодовлеющим началом религии, то она, конечно, может создать власть и выковать дисциплину, особенно при помощи страха и угроз, но власть эта окажется орудием земной похоти, а дисциплина — черствым и греховным орудием властолюбия.

Напрасно было бы возражать на это ссылкой на «данный нам закон Откровения»: ибо людям предлагают множество различных «законов» и каждый из них посягает на «божественное» значение и абсолютный авторитет. Нельзя признать их все. Надо узнать истинный. И вот это узнание неосуществимо для воли; она способна сама по себе только к произвольному решению, а религия произволом не создается. Это узнание требует совсем иного опыта, которому воля призвана подчиняться; тут нужен самоличный опыт, духовный опыт, свободный опыт, — опыт духа-и-сердца-и-созерцания-и-совести сразу; и к этому благодатному, Богом дарованному, Евангелием заповеданному и целостно принятому опыту воля должна идти в служение. И только тогда она оправдает свое настоящее призвание.

Ибо воля без духа — страшна, греховна и безбожна; воля без сердца — произвольна и черства; воля без совести — изворотлива и цинична; воля без созерцания — слепа и сокрушительна; воля без разума — темна и жадна. И выросший из нее «религиозный» опыт гибелен…

Наконец, по ложному пути идут и те, которые пытаются строить религию на слепом, гипнотическом подчинении человека человеку в вопросах веры и религии. Именно в этом и состоит сущность религиозной гетерономии.

Психологически нетрудно понять потребность в ней и влечение к ней. Духовный опыт требует постоянного душевного очищения[308] и многих творческих усилий; он требует от человека любви, воли, духовного «вкуса», характера, выдержки и упражнения. Свобода духовного ви́дения и сила духовного суждения — не даются даром; человек, лишенный их, не ищущий их или тем более не знающий о них ничего — обречен на бесконечные блуждания и, может быть, даже на жизненное крушение. И вот, заблудшему естественно спрашивать о пути; слепому необходим бывает зрячий; незнающий идет к знающему, неопытный к опытному. Именно подчинение может успокоить запутавшегося; покорность обещает заблудшему право на бездеятельность и беспечность; безоговорочное доверие, по-видимому, снимает с души доверяющего ответственность. Человеку бывает сущим облегчением отдать свою «свободу» и приобрести чувство «верной» «спасенности». Из этого явления массовой психологии умные и властолюбивые люди давно уже сделали вывод: «религиозная автономия вообще людям не по силам; они лишены духовного зрения и призваны к церковной покорности».

Последствия этой теории и практики я уже изобразил:[309] отказ от религиозной самодеятельности есть отказ от духа религии. Однако настоящая религиозная вера — духовна и покоится на свободном и целостном приятии веруемого содержания. Такое приятие дается только невынужденной, органически, свободно расцветшей любви к Совершенству; любовь же есть сила, не поддающаяся предписанию и не угасающая по запрету. Религиозное состояние есть своего рода автаркия личного духа в его любви к Богу. Корень, питающий веру человека, должен быть заложен в нем самом, а не в другом. Религиозность состоит в том, что личный дух имеет в самом себе любовь к Богу, а следовательно, инициативу и основание своей веры. Человек призван свободно восхотеть Бога, выносить в себе соответствующую потребность, жажду и любовь, и окрепшей любовью осуществить свой религиозный опыт и свою веру. Иначе религия превратится из искреннего состояния в лицемерное, из главного дела в подчиненное; цельность исчезнет, половинчатое станет слабым, достойное — недостойным и свободный человек станет рабом своего со-человека. Только то составляет силу духа и силу религиозной веры, что вовлекает в них человека добровольно и цельно, заставляя его свободно предаваться им и присутствовать в своей вере и в веруемом содержании всей своей силой. А такова именно свободная духовная любовь. Человек призван быть в религии свободным сыном Бога, а не покорным рабом человека. И раб человеческий не придет к Богу, доколь не освободит своего духа и своей любви.

Религия человека не сводится к любви и не исчерпывается ей: она вовлекает всего человека[310] — и созерцает, и волю, и мышление, и все акты духа, и все действия человека, и всю его жизнь. Но она родится из любви, она решается любовью и без любви невозможна. Свести любовь человека к минимуму — значит почти потушить или совсем угасить его религиозность. Исключить любовь из религии значит свести ее к умственным и волевым упражнениям, при холодном, лицемерном чувствилище, и при насилии над собой. Религия без сердца есть притворство. Притворная «религиозность» есть обман и самообман; ложь себе, людям и Богу.

Человек религиозен там и тогда, когда он целен в приятии Бога. Но цельность приятия дается только любви и есть сама любовь.

Религиозное состояние души имеется там, где единый огонь горит и в духе и в инстинкте человека; а это только и может быть огонь любви.

Ни холодная мысль, ни холодное воображение, ни холодная воля — не дадут и не создадут религиозного опыта. Холодная мысль о Боге создаст в лучшем случае последовательную доктрину, дедуктивное пустословие о «понятии Бога». Холодное воображение создаст в лучшем случае правдообразный миф, стройную легенду, интересную химеру о «мнимом Боге». Холодная воля создаст дисциплинированную душу и прочную социальную организацию на почве холодной доктрины и лицемерно-симулированного чувства. Но логическая стройность теологии не есть религия; и разработанная легенда не откроет и не покажет человеку Бога; и устойчивая «церковная» организация может укрывать за собой дух мертвый, лживый и порочный.

Религиозное откровение должно быть воспринято сердцем и сердечным созерцанием. И если это совершилось, то человек будет иметь религиозный опыт и станет религиозным даже и тогда, если он не будет в состоянии изложить ни последовательной теологической доктрины, ни стройного правдоподобного мифа, ни явить дисциплинированной душевной и церковной организации. Ибо религия живет огнем чувства и невозможна без него. А раз этот огонь горит, то он рано или поздно откроет человеку взор для религиозных событий, вразумит его мысль для богословского учения и научит его личной и церковной дисциплине.

Таково значение сердца в составе религии.

6

Внутренние «силы» человека могут быть поименованы приблизительно так.

Сила чувства. Человеку присуще множество чувств; но среди них есть два основных «хоровода»: один, положительный, творческий, руководимый любовью или «сердцем», другой — отрицательный, разрушительный, предводимый ненавистью и завистью. При всем этом чувство следует называть «эмоцией», если чувство изливается и изживается вовне; и аффектом, если чувство замыкается, не выражается и накапливается в душе.

Сила воображения. Человеку свойственно предметное во-ображение и беспредметное фантазирование. Помимо этого есть воображение и фантазирование чувственное, предающееся телесно-пережитым содержаниям; — нечувственное, посвященное образам внутреннего, душевного мира; — и сверхчувственное, возносящееся к метафизическим, чисто-духовным и, главное, божественным содержаниям.

Сила мысли. Человеку присуща способность к целому ряду различных и равноценных мыслительных актов; их нельзя просто перечислить именованием. Нет единого «интеллекта», как до сих пор думают иные наивные люди; и поэтому, говоря о «рационализме», необходимо точно указывать строение его акта. Мысль может быть чувственно-связанной, наблюдающей, логически-формальной, — то дедуктивной, то диалектической, то конструктивной; она может быть разумной, превозмогшей обе первые ступени и притом освободившейся от них на различных путях (созерцания, спекуляции, интроверсии, проекции и т. д.); она может быть еще — чисто-интуитивной, или мыслью сердца, или мыслью воли

Сила воли. Человеку присуща энергия решения и выдержки во многих различных формах и видах. Есть воля формальная, есть воля инстинктивная, есть воля духовная; совестная и бессовестная; созерцающая и слепая; воля терпения и воля нетерпеливой торопливости; воля созидающая и разрушительная.

Сила чувственных восприятий — зрение, слух, вкус, обоняние, осязание, мускульное ощущение, тепловое, голод, жажда, эрос. И все это в различной степени инстинктивного своеволия, соматической страстности и одухотворенности.

Религиозный опыт должен овладеть всеми этими силами: все подчинить себе, все одухотворить, все религиозно осмыслить. Но в рождении и укреплении самого религиозного опыта — эти силы совсем не равносильны и не равнозначны. После евангельского Откровения здесь не может быть никакого сомнения…

Религиозный опыт родится в одухотворенном сердце — в виде любви к Богу. Любимое должно быть подлинно узрено, — духовным созерцанием. Разум призван помогать сердцу и созерцанию, — присущим ему чувством познавательной ответственности, тягой к трезвению и очищению; разум обещает религиозному опыту свою созерцательную мысль и «умную» любовь к Богу. Воля призвана принять все это богатство духа к ограждению, закреплению и осуществлению. А сила чувственных состояний и восприятий должна научиться служить этому осуществлению, должна дать радость этому осуществлению, развертывая жизнь человека в великий Божий сад, в сад духовной культуры…

Самым драгоценным и могучим религиозным актом является сердечное созерцание.

Когда человеческая любовь прилепляется к объективно-значительному и священному жизненному содержанию, которым действительно стоит жить и за которое сто́ит бороться и умереть, то она оказывается духовной любовью. Она постепенно охватывает весь объем души и ее отдельных актов, и все эти акты перерождаются и обновляются в своем строении и в своей силе. И вот, когда духовная любовь овладевает человеческим воображением, чтобы прожечь и очистить его, чтобы сообщить ему прочное укоренение и достойный предмет, тогда человек приобретает дар сердечного созерцания — новый акт, дивный орган восприятия и опыта, подъемлющий и окрыляющий душу.

Этот о́рган, если его укрепить и ввести в жизнь, открывает нам новые религиозные и культурные пути. Человек, обладающий им, вступает в мир, чтобы духовно вчувствоваться в него и сочетать при этом всю объективность предметного созерцания со всей силой личного самовложения. От этого акт его восприятия усиливается и становится вдохновенным. Он получает способность к художественному отождествлению с созерцаемым предметом, и, так как этим предметом его в пределах религиозного опыта является само божественное совершенство, то он начинает видеть Его по-новому и воспринимать Его с великим приближением и с великой уверенностью.

Этот духовный акт — любящего и созерцающего вчувствования — открывает ему то, о чем он раньше и не помышлял, и такое, что постепенно обновляет все его внутреннее существо, его жизнь, его труд и всю создаваемую им культуру.

Этот акт и есть важнейший в составе религиозного опыта. Его можно обозначить как «сердечное созерцание» или просто как «созерцание». Созерцать означает приблизительно то же самое, что «рассматривать» и «видеть»; но здесь имеется в виду духовное рассматривание и духовное ви́дение, способное воспринимать и чувственные и нечувственные предметы, но очищающее и символически углубляющее чувственный взор человека.

Если угодно, можно было бы сблизить идею «созерцания» с идеей «наблюдения», но это было бы такое «наблюдение», которое вчувствуется любовью и духом в живую самосуть предмета.

Можно было бы сблизить идею «созерцания» и с идеей «воображения»; но созерцание не блуждает беспредметно, оно сосредоточено и направлено (интенционально) и потому оно призвано «вступать» (во-ображать себя), в объективный состав созерцаемого предмета.

Созерцание отличается от «фантазии» своей ответственностью и предметностью; оно не «фантазирует», а концентрируется и отдает свою интернациональную энергию любимому духовному содержанию.

Наконец, можно было бы описать созерцание как «непосредственное восприятие», но с тем пояснением, что эта непосредственность осуществляется силой духовной любви и художественного вчувствования и что это восприятие обращено к религиозному предмету.

Раз выработанное и выношенное, сердечное созерцание открывает человеку доступ к религиозному опыту. Воспринять Бога, «принять» Его, уверовать в Него и предаться Ему можно только силой цельного сердечного созерцания. Никакое рассуждение, никакое доказательство, никакое волевое решение подавить в себе все сомнения и заставить себя веровать — не могут заменить сердечного созерцания. Ибо вера дается через вчувствование в духовное Совершенство, — вчувствование, удостоверяющее даже вопреки всяким рассудочным «противо-доказательствам» и вносящее в душу цельность, недоступную ни для какой волевой дисциплины.

Однако сердечное созерцание имеет, далее, способность присоединяться ко всякому культурно-творящему акту и сообщать ему особую глубину и чистоту, особую укорененность, духовную значительность, жизненную силу и содержательное богатство.

Так, присоединяясь к мысли, оно дает ей проникновенность любви и созерцательную силу. На этом пути возникали все великие философии и все глубокие богословские учения. Именно этим путем шли гениальные ученые и в пределах эмпирической науки: ибо они не просто «наблюдали» свой предмет или «размышляли» над ним, но созерцали любовью и духом его живую самосуть.

Присоединяясь к воле, сердечное созерцание связует ее совестью, сообщая ей ее настоящую глубину и подлинное благородство и научая ее видеть свою цель и измерять ее сразу мерилами совершенства и живой реализуемости.

Овладевая художественным творчеством, сердечное созерцание указывает ему его достойнейшие и значительнейшие предметы и дает ему дар любить, видеть и петь.

Овладевая правосознанием, сердечное созерцание раскрывает в нем его глубочайший корень — волю к духу, добру и справедливости и превращает его в живую правовую интуицию.

Все акты человека обновляются, очищаются и углубляются от участия этой драгоценной духовной силы. Все сферы жизни заживают новыми содержаниями: воспитание, преподавание, дружба, брак, семья, врачевание, служба, суд, воинское дело, политика, хозяйство — все приемлет дары религиозного обновления, в которых так настоятельно нуждается современная культура человечества.[311]

И все те элементы религиозной жизни, которые я только что критически рассмотрел и отверг как неспособные и непризванные стать главным источником религиозного опыта, находят свой духовный смысл и свою жизненную меру именно через сердечное созерцание. Так земная любовь находит свой смысл как цельное выражение духовной близости. Страх облагораживается и становится сердечным благоговением перед Богом. Человек научается просящей молитве и постигает с ясностью, о чем можно просить Бога и о чем нельзя. Магия перестает быть соблазнительной, потому что человек научается смиренно и чувствует себя уже получившим не по заслугам — и силу духа, и власть сердца. Созерцание ограждает его от отвлеченного интеллектуализма; сердце угашает опасности бесплодного рассудка; и трезвение заменяет плоскую «трезвость». А безответное успокоение в слепой покорности не обещает ничего положительного тому, кто обладает силой автономного сердечного созерцания.

Именно в этом направлении предносится мне грядущее религиозное возрождение человечества как возможное, желанное и творчески благодатное.

Глава шестая Предметность религиозного опыта

1

Религиозный человек, кто бы он ни был и во что бы он ни веровал, является или «ищущим», или «нашедшим»; а если его религиозность — живая и творческая, то он оказывается сразу: и «уже нашедшим», и «все еще ищущим», ибо тайна Божия открывается людям лишь постепенно. И вот, поскольку человек является религиозно ищущим, — он ищет «касания» к объективно-сущему Божеству, которое есть Предмет его религиозного искания; а поскольку человек является религиозно нашедшим, — он обрел это «касание» или «восприятие», и объективно-сущее Божество стало Предметом его религиозного опыта.

Произнося это слово «Предмет» я отнюдь не имею в виду ни приравнивать религиозный опыт — умственному познанию или мышлению, ни уподоблять религиозный Предмет — окружающим нас вещам чувственного мира.

1. Прежде всего о познании и мысли. Мысль призвана к участию в религиозном опыте и отнюдь не исключается из него; иначе религиозный опыт был бы не целен и не стал бы верой. Однако это участие мысли в религиозном опыте не одинаково в различных исповеданиях, а в пределах каждого исповедания не одинаково у различных людей. Религиозный акт Григория Богослова включает в себя мышление совсем иначе, чем религиозный акт Макария Великого; Фома Аквинский мыслит Бога, а Франциск Ассизский постигает Его художественным отождествлением. Будда ведет своих учеников по путям мысли к забвенному немыслию. Парменид ведет своих учеников от обычного человеческого чувственного полумыслия к созерцательному мышлению божественного Тождества и т. д.

Это означает, что религия больше мысли — и шире ее, и глубже ее, и окончательнее ее. И именно поэтому законы религиозного опыта не совпадают с законами мышления. И идея «Предмета» в религии имеет совсем иное значение, чем в познании и мышлении. От прикосновения мысли предмет ограничивается, скудеет и замыкает человека, тогда как от прикосновения религиозного опыта Предмет начинает раскрывать свое богатство и свою беспредельность, а человек углубляется, очищается и перерождается.

В пределах религии мы говорим о «Предмете» для того, чтобы противопоставить объективно-сущее Божество — всевозможным субъективным фантазиям, вымыслам и химерам человеческой души; чтобы отличить духовную религиозность,[312] ищущую самого живого Бога, от недуховной, младенчески-мечтательной и аутистической, т. е. ищущей чисто-субъективного удовлетворения в лично-устраивающей химере; чтобы пролить свет на те закономерности религиозной жизни, которые связуют человеческий религиозный акт с его содержанием и религиозное содержание души с самим, единым, истинно-сущим Божеством. Правда, предмет религиозного опыта нередко обозначается как «познаваемый» или «знаемый» Предмет: «он познал истинного Бога»; «язычники пребывают во тьме неведения» и т. д. Не допускать эти выражения можно лишь при том условии, чтобы пользующийся ими придавал понятиям «знания» и ведения совсем иное, совсем новое значение; всякое забвение об этом содействует интеллектуалистическому вырождению религии.

2. Что же касается чувственно-вещественного искажения идеи Предмета, то надо установить следующее.

Идею «Предмета» и «предметности» в философии религии отнюдь не следует истолковывать в приближении к вещам чувственного мира. Не только потому что вещи материальны, чувственны, протяженны, длительны и временны, тогда как Предмет религиозного опыта может открыться в совершенно ином способе обстояния; но еще и потому, и особенно потому что религиозный опыт требует от человека способности к совсем иному «общению» с Предметом, чем это доступно чувственному опыту. Неспособность человека к чисто духовному общению (духовной любви, восприятию, созерцанию, молитве, «беседе», удостоверению и единению) всегда искажала и снижала, а иногда и прямо извращала всю его религиозность: именно включение плотского человека со всеми его актами в сферу религии лежит в основе целого ряда недуховных псевдорелигий, оргиастических сект, скопчества, хлыстовства, гедонистической практики, человеческих жертвоприношений, священной проституции и иных.

В самом преддверии религиозности, приступая к созданию своего религиозного опыта, человек должен осознать и примириться с тем, что он сам есть «вещь среди вещей», но что он есть и еще нечто, гораздо большее; и далее, что религия живет в сфере этого большего; что она добывается и даруется именно через пребывание в этом большем, через опростание и очищение души для него, через целостное углубление в эту иную, новую сферу. Это не означает, что человек должен перестать быть «вещью среди вещей» или свести свою «вещность» к болезненному или духо-уродующему минимуму; но это означает, что человек не должен принимать «категории» и «законы» своей «вещности» за единственные и универсальные, что он должен готовить себя к жизни и творчеству в иных «категориях» и «законах», подчиняя свою вещность — духу, а не наоборот.

«Предмет религии» не есть вещь и не становится вещью даже и тогда, когда он является человеку как сокровенная «сила», созидающая вещественный мир. Он не становится вещью и тогда, когда религиозно знаменует себя через вещественные состояния (чудесное исцеление), или когда символически открывается в вещественном миропорядке (в солнечном свете, в свойствах огня, воды или воздуха), или когда художественно выражается во вдохновенных созданиях искусства (храм, икона, скульптура, песнопение, музыка). Вещь может стать знаком, символом, художественным одеянием или даже (в Св. Дарах) сущей «частицей» религиозного Предмета; но религиозный Предмет не становится от этого вещью. И для того чтобы человек мог, оставаясь вещью, созерцать религиозный Предмет, любить Его и вступать с Ним в религиозное единение, он должен растить в себе эту сверх-вещественную сферу, пребывать в ней, приобретать умение жить и творить в ней, дабы научиться невещественно созерцать, невещественно любить и вступать в целостное, невещественное единение с религиозным Предметом. Пока он не научится этому, он всегда будет вовлекать свое скудно-человеческое, инстинктивно-вещественное, анимально-эротическое в сферу духовной религиозности и искажать ее этим; и вследствие этого впадать в слишком человеческую и больную псевдо-мистику, которая и доныне принимается иными заблудшими людьми за сущность религии.

Земная «человечина» не должна и не смеет вторгаться в религиозный опыт и извращать его подлинную природу. Для этого человек, приступающий к устроению, укреплению и углублению своего религиозного опыта, должен прежде всего искренне и цельно восхотеть религиозного Предмета в том смысле, который я только что наметил.

2

Человек, строящий свой религиозный опыт, должен прежде всего восхотеть религиозного Предмета, удостовериться в искренности своего хотения, углубить и очистить его. Это и придает религиозной автономии ее настоящий духовный смысл.

Внутренняя религиозная нестесненность (свобода) отнюдь не означает умственного произвола. Автономия не есть развязание или разнуздание фантазии и чувства. Самостоятельность дается не душе, а духу; а дух не дает неограниченного выбора и не ведет к самовластному усмотрению («своеумию»). Религиозный опыт — по переживанию — субъективен и личен; но «субъективность» его нисколько не развязывает человека к «субъективизму», и «личностность» его нисколько не освобождает человека от духовности и от воли к предметности. Личный произвол совершенно недопустим в религии. Напротив: религиозная автономия возлагает на человека величайшую ответственность и предполагает в нем цельную и неколеблющуюся направленность на Предмет.

Иными словами: автономный дух есть как бы сосуд для откровения, а не приют для мимоидущих лжеучений. Предметность в религии есть необходимый и драгоценный коррелят автономности.

В силу своей субъективно-личностной формы религиозный опыт имеет коэффициент «по-моему»: самостоятельно выношенное и самодеятельно вработанное в жизнь религиозное «по-моему» необходимо каждому человеку как духовный воздух. Но не всякое «личное по-моему» равноценно всякому другому. «По-моему» может возникнуть из мгновенной прихоти; из мимолетной или устойчивой, но чисто субъективной склонности; оно может иметь за собой рассудочную выдумку, вздорную гипотезу, душевно-больной бред, слепую страсть, голодное честолюбие и властолюбие. И все это никогда не будет равноценно настоящему религиозному откровению, какими бы путями оно ни осенило душу. А между тем лично-принятое, подлинное религиозное откровение появляется на земле с тем же самым коэффициентом субъективного «по-моему». Правда, за этим «по-моему» скрывается настоящий религиозный огонь. Этот огонь, сообщившийся человеку из сфер подлинного божественного бытия, прожигает всякое субъективное «по-моему» и может сделать его совсем несущественным и почти неощутимым. Тогда человек может забыть о своем личном «по-моему» и разуметь и возвещать только то, что есть «на самом деле» (пророки). Отсюда требование религиозно-предметной интенции[313] и ответственности, ибо человек призван веровать не в свое скудно-личное «по-моему», а в таинственно-подлинное и предметное «на самом деле».

Словом, религиозная автономия провозглашает и ограждает личное горение души о Боге, самостоятельное, но предметное религиозное делание, а не дурные и уродливые подделки. Автономия священна именно как ограда личной духовности, а не как мнимое право на религиозный произвол, на «мистическое» беспутство, на экстатическое буйство или патологическое извращение. Свобода духа не есть свобода от духа; свобода «совести» не есть свобода от совести; свобода религиозной очевидности не освобождает от религиозной очевидности. Отвергающий религиозное насилие должен сам идти к Богу, а не продавать свою душу маммоне или сатане. Человек призван ко всежизненному и пожизненному исканию Бога; и если он протестует против терроризующего авторитета, то лишь потому что авторитет мешает ему идти к Богу и позволяет ему не искать Бога. Человек истинно автономен тогда, когда предается предметному исканию и созерцанию, а не тогда, когда он «непринужденно» отворачивается от религиозного Предмета. Стоит ли освободиться от внешнего принуждения в религии для того, чтобы впасть в самостоятельный религиозный индифферентизм, или в нестесняемую никем религиозную слепоту, или в самозаконную беспочвенность, или даже в служение беспредметным химерам? в скудоумное «своеумие»?

Это означает, что религиозная автономия освобождает человека к чрезвычайной ответственности и что каждый из нас, воспринимая свою свободу и утверждая ее, должен прежде всего измерить эту ответственность и допросить себя о своей духовной зрелости ига незрелости…

Религиозный опыт осуществляется не через автономию как таковую, а через духовно-предметное заполнение ее на путях сердечного созерцания. Это есть опыт, обращенный к религиозному Предмету, имеющий Его в виду, Ему посвященный и Им заполненный. Религиозность должна быть внешне-социально-свободна. Но этой внешней свободе — соответствует величайшая внутренняя ответственность и связанность. Зрелая духовная свобода дается для внутреннего обретения духовных необходимостей и законов; в этом ее обоснование и оправдание. Ее формула такова: «Не заставляйте и не запрещайте. Я сам ищу и созерцаю, я сам призван — воспринять религиозный Предмет, т. е. узреть сердцем истинного Бога и предаться Ему чувством, помыслом, волей, деланием. Если можете, помогите и научите, но не думайте заменить меня или погасить мой личный опыт!..»

Отсюда уже ясно, что религиозная автономия как таковая нисколько не обеспечивает человека от ошибок, заблуждений, фантазий и ересей. Может быть, даже наоборот: всякому духовно не утвержденному и не зрелому человеку она может дать повод к саморазнузданию и, следовательно, открыть ему дорогу к всевозможным фантазиям и извращениям. Автономия подобна сосуду, ожидающему благородного вина; но в него может быть налита любая вода, любая муть, любой яд. И если душа человека столетиями приучалась к пассивному и покорному заполнению извне, — к положению пустого сосуда, из себя ничего не производящего, и к божественному напитку не обращающегося, если она ни к чему иному не способна, и ничего иного не желает, — то ее беспомощная пустота будет всего вероятнее опять заполнена извне мутной водой или отравой. Это мы и видим во все эпохи религиозных кризисов, когда традиционные религиозные содержания как бы «выветриваются» и «испаряются», когда автономия являет незаполненную пустоту и пустота заполняется химерами и соблазнами.

Поэтому религиозная автономия не может ни приниматься, ни выдаваться за «критерий истины». Автономия сама по себе совсем еще не дарует человеку истинного Откровения: она является только возможностью и правом начать самодеятельное приуготовление души к Его восприятию. Это относится и ко всем, доселе мной выдвинутым основам религиозного опыта. Субъективность человеческой души совсем не гарантирует ей религиозной предметности. Духовность ее может привести человека к похвальной моральности, к доблестной гражданственности, к научной продуктивности, но не привести его к истинной и правой религиозности. Неопытный человек, вкусивший впервые автономии, может погрузиться в болото соблазнов. И самое сердечное созерцание может прилепить нечистую душу к таким содержаниям, в которых от Предмета не останется ни образа, ни подобия.

Естественно и понятно ставить вопрос о «критерии религиозной истины» или о признаках сущего правоверии. Но наивно и безнадежно думать, что на этот вопрос может быть дан точный, ясный, быстрый и легкий ответ. Этот ответ дается не в начале, не до выработки личного религиозного опыта, а лишь в конце этого долгого и претрудного строительства. Он дается не в виде умственной «формулы», а в виде цельного созерцания, воплотившегося в жизнь. Он предносится и как бы брезжит вдали в виде опытной удостоверенности, окончательной, неколеблющейся, предметной… Если же кто-нибудь попытается дать его до религиозного опыта, да еще в виде рационалистической формулы, то он скоро убедится в том, что попытка его несостоятельна для него самого и в то же время мертва и неубедительна для других.

«Критерий религиозной истины» должен быть выстрадан, вымолен, добыт сердцем, волей, разумом и жизненным служением; и каждый человек призван разрешить эту задачу для самого себя. И чем глубже и цельнее он будет жить в этом искании, тем больше шансов, что добытый им критерий будет, может быть, иметь значение и для других. Возможно, однако, что этот критерий окончательно дается людям — лишь по смерти: в последнем и окончательном, не-телесно-земном предстоянии Богу.

3

Говоря о Предмете религиозного опыта, я разумею, согласно всему вышесказанному — реальное совершенство, и притом действительное совершенство, обладающее объективной реальностью, т. е. Бога. В земной жизни человека естественно (и, может быть, даже неизбежно) начинать свое религиозное искание с меньшего, именно с совершенных реальностей, т. е. с земных, но подлинных, обнаружений совершенства (в природе, в человеческой душе и в созданиях культуры).[314] Однако это искание является только началом религии. Зрелая религиозность имеет в виду не только совершенство земных воплощений, но подлинно-сущее Совершенство «в небесах».

Не подлежит никакому сомнению, что обращение души к Богу есть обращение ее к совершенству; и обратно: душа, обращенная к совершенному — обращена к божественному даже тогда, когда она не сознает этого и не называет его этим словом. Божественное — может быть еще не Бог, а только Его благодатное излучение; но здесь уже дается человеческому опыту веяние Его, или дыхание Его, или каким бы иным образом ни обозначить Его присутствие. Поэтому подлинный опыт божественного открывает человеку его духовное око, приучает его к этой высшей сфере и должен привести его к восприятию самого Бога, что дается, однако, в земной жизни не всем.

Это можно было бы выразить так. Религиозность становится возможна, как только человек начинает различать между «лучше» и «хуже»; как только он начинает постигать, что «лучше-по-моему» не есть еще «лучшее-на-самом-деле»; как только от восприятия «лучшего-на-самом-деле» родится предчувствие полноты совершенства. Все это — еще не религиозность, но лишь та «атмосфера», тот «уровень», та настроенность, которые делают религиозность возможной. Доколе этого нет, доколе человек духовно слеп и глух, настоящая религиозность невозможна, а возможны лишь ее суррогаты, порождаемые страхом, жадностью, вожделением и другими страстями.

На этом духовном уровне надо закрепиться и утвердиться. Надо убедиться в том, что человек призван к совершенству — сначала к молитвенному созерцанию его, потом к приобщению ему и к единению с ним (религия). Он должен удостовериться в том, что «совершенное-по-моему» может быть «на-самом-деле-несовершенно»; так, что я могу отвергнуть совершенное, не узнав его, и принять по ошибке несовершенное за совершенное. Вслед затем он должен удостовериться, что отвергнутое им совершенство нисколько не умалилось и не померкло; и что ошибочно признанное им несовершенство от этого нисколько не усовершенствовалось; что человек, оторванный от объективного совершенства — скуден, темен и бессилен, несмотря ни на какую земную силу и «власть»: что он нуждается в совершенном, как в воздухе, как в свете и в питании; и что он призван возлюбить его «всем сердцем, всей душой и всем разумением» (Мф 22:37; Мк 12:30,33; Лк 10:27). Религиозный опыт ставит человеческую душу перед «лучше», перед «объективно-лучше», перед совершенством, перед объективным совершенством; так, что душа человеческая, не имеющая (хотя бы в предчувствии, хотя бы в «духовной жажде») опыта объективного совершенства — не имеет религиозного опыта, но пребывает в слепоте и беспомощности; а та душа, которая встречает этот опыт иронией, отвержением, возмущением и кощунством, идет по путям демонизма и сатанизма.

Религиозный опыт есть по самому существу своему опыт объективного совершенства. И различные исповедания, также как и религиозные философемы, отличаются друг от друга по тому, какими именно душевными силами и способностями люди обращаются к совершенству, воспринимают его и предаются ему, ища у него «блага» и «спасения».

Так, человек может предаваться этому опыту иррациональными силами своей души, приближаясь к мистической религиозности, или же отдавать предпочтение разуму и мысли, тяготея к метафизическим формам религиозности. «Совершенство» может открываться человеку через нравственное чувство как моральное и политическое благо (конфуцианство); или в акте полного преодоления инстинкта жизни и полного отречения от всего конечного (Будда); или в акте целостного праведничества, ведущего к сотрудничеству с Богом в Его борьбе против темных сил (Авеста). Но человек может обращаться к «совершенству» через восприятие сверхчеловеческого могущества и чувственной красивости, создавая религию нравственно-несвязанной или даже индифферентной красоты (эллинство). Он может постигать совершенство преимущественно разумом, как истину и мудрость, как великую живую-целевую силу, имманентную миру или прямо составляющую мир (греческие гилозоистические философемы).

Но существуют и более элементарные, недуховные, примитивные концепции «совершенства». На низших ступенях духовности человек сам живет не духом, а измерением «силы» и «могущества»: всякое превосходство в силе вызывает в нем страх и преклонение; он мыслит «бога» как явление многомогущества или всемогущества и переживает всемогущество сам по себе как «совершенство»; он еще не понимает, что «совершенство могущества» отнюдь не сочетается с «совершенством красоты», «доброты», «справедливости», «мудрости» и «любви». То, что сверхчеловечески сильно и способно погубить или не погубить — становится для него предметом религиозного поклонения (удивления, страха, уничижения, задабривания, просьб, молитвенного привлечения на свою сторону, или, как у римлян, ритуального обязывания богов к благосклонности и содействию). Таков тотемист, наивно поклоняющийся вещам и животным; такова симпатическая магия, основанная на «подражании» заклинаемым предметам; таково поклонение силе, связанной с нравственным уродством (демонология во всех видах, поклонение злобным, кровожадным и развратным богам), или силе, связанной с эстетическим уродством (боги многорукие, многоногие, отвратительного вида или в образе отталкивающих животных). Это есть нередко — простое превосходство грубой силы, от которого надо «застраховаться» или с которым надо «договориться». В гимнах Ригведы «божественным» считается все, в чем воспринимается таинственная сверхсильность, быть может, благостно-величавая, быть может, потенциально-полезная или, напротив, потенциально-вредная (от гор и рек, до птиц, до оружия и орудия, например, плуга, и до только что взрытой борозды).

По мере того как у народов возрастает и крепнет духовный опыт, они научаются измерять «совершенство» высшими духовными критериями и видеть его в высших формах. И часто, обратившись к этим высшим, духовным ликам «совершенства», они сохраняют прежние, низшие лики его через их аллегорическое истолкование или через их символическое углубление и утончение. Так, доселе «воздух» и «птица» переживаются как символ духа, но это уже воздух — благоухающий («в воню благоухания духовного») и птица — кротчайшая, голубь. Доселе человек имеет потребность освятить свое оружие, помолиться при посеве, перекреститься при ударе грома, — приобщить естественную силу к совершенству духа или оградиться духовным совершенством, разумным и благодатным, от опасной или даже погибельной стихийно-слепой силы.

К этим исканиям «совершенства» следует отнести также и человеческое созерцание «идеала», сколь бы смутным и беспомощным оно ни являлось. Можно было бы сказать, что потребность в «идеале» есть первый проблеск духовности и даже религиозности в человеке; и обратно: человек, не живущий «идеальным» измерением жизни, лишен и духа, и религиозности. В сущности говоря, «идеал» имеет религиозное значение: это есть религиозный Предмет, но переживаемый в аспекте неосуществленности, нереальности. Это есть совершенство, каким оно должно явиться, каким оно было бы, если бы оно было реально; совершенство, к осуществлению которого мы призваны, несмотря на нашу беспомощность и грешность. И если наше отношение к нему верно и цельно, — то это есть любимое нами, желанное нам совершенство, за которое мы ведем пожизненно постоянную борьбу… «Идеал» есть нечто объективно-совершенное. Именно поэтому «разочароваться» в нем — значит пережить духовное крушение, опустошить и обессмыслить свою жизнь, обесценить не «идеал», а самого себя. «Переменить» идеал — невозможно: это значило бы или кощунственно посягнуть на его низвержение, или же увидеть, что я ошибался, что «это был не идеал», что я принимал нечто несовершенное за совершенство. Изменить «идеалу» — значит пасть; не хотеть его — значит быть духовно-религиозно мертвым. Идеал есть предмет созерцания, любви и веры; священное задание жизни. Это не Бог, но божественное, заданное к осуществлению.

Итак, в чем бы душа ни усматривала подлинное совершенство, она, обращаясь к нему, вступает на уровень духа и религиозного опыта. Только еще вопрошая о нем, она взыскует божественного; сомневаясь в нем, она уже ищет его. Искание совершенства есть состояние религиозное; и потому человек искренне страдающий от несовершенства или духовно-отвергающий зло — уже вступает на путь религиозности, независимо от того, понимает он это или не понимает. Именно этим объясняется то историческое явление, что религиозность оживает в людях после периодов упадка, порочности и торжествующего зла. Это символически выражено в Евангелии (Ин 9:1–7) исцелением слепого после возложения на глаза его земной грязи («брения»): опыт зла вызывает жажду очевидности; он раскрывает сердце и дает очевидность веры.

Любовь к совершенству, радость ему, жажда его — есть живая основа религиозности, а потому и всякой настоящей религии. Быть религиозным совсем не значит иметь сверхъестественные виде́ния, или предаваться экстазам, или переживать мистические «посещения»; всего этого может и не быть, и в духовном отношении, может быть, даже лучше, чтобы этого не было. Но нельзя стать религиозным, не имея хотя бы малого опыта объективного совершенства и не принимая этого совершенства сердцем.

4

Однако религиозный опыт не сводится к опыту «идеала»; он есть опыт сущего совершенства, обладающего подлинной реальностью. Человечество именует Богом объективно-сущее Совершенство; в первобытных религиях страха и корысти, а также и в диаволопоклонстве оно даже забывает о совершенстве, но всегда склоняется перед реальной сверхсилой; и имеется одна единственная религия, которая сомневается в бытии такой «сверхсилы» — это пали-буддизм.

В религии человек имеет дело отнюдь не с чем-то «возможным», или «должным», или с «неосуществимым идеалом», как бы ни описать эту онтологическую проблематичность: как «нереализуемую» или «бесконечную» идею (Фихте), как «постулат» (Кант) или еще иначе. Религиозный опыт переживает Бога как подлинно-сущее, а не как «желанное»; — не как «предчувствуемое», «вероятное», «правдоподобное», «предполагаемое», «сомнительное», «недостоверное», «условное», «грядущее», «преходящее» или «чаемое». Бог есть Совершенство и Реальность. Поэтому имеет религиозный смысл сказать, что Бог есть единственная реальность, ибо кроме Него ничего нет (таково учение пантеизма); точно также имеет религиозный смысл утверждение «вездесущия» Божия. Но допущение того, что Бог не есть реальность, упраздняет религиозный опыт и религию. Бог не есть реальность, значит Бога нет; если Бога нет, то религия оказывается беспредметной — порождением субъективного аффекта, бреда или игры; тогда религиозный опыт неизмерим предметностью и религия невозможна.

Поэтому религиозный опыт есть опыт реальности и притом объективной реальности, не мнимой, не кажущейся, не субъективно-иллюзорной. Бог не «фантасма», а «субстанция». Не так обстоит дело, что «приявший Бога дает Ему существование» и если бы он не приял Бога, то Его и не было бы; напротив: восприятие Бога дает воспринявшему Его человеку опору подлинного бытия. Древние греки полагали, что тени умерших людей томятся в своем тене-образном полубытии до тех пор, пока не напьются предназначенной для них жертвенной крови. Но Бог не «томящаяся тень» и человек не может прибавить Ему бытия или убавить. Утверждающий бытие Божие — объективно прав, а отрицающий Его бытие пребывает в слепоте или в ошибке и в духовной скудости.

Эта объективная реальность, именуемая Богом, обнаруживает свое бытие в действии: она есть творческая сила, безусловная мощь, сверхсила, «превозмогающая» совершенная энергия. Именно поэтому Бог переживается в религиях как власть всемогущая, предустановленная к победе и побеждающая («Воскресение»). Отсюда это обычное в религиях восхваление всемогущества Божия, к которому в духовных религиях присоединяется Его всеблагость (духовное совершенство). Этим объясняется также тот возвышенный оптимизм, который присущ людям духовной религиозности: ибо если человек приял Бога, — подлинно-сущего, всесильного и всеблагого, — и созерцает весь мир и себя самого в Его «руке», то он не может не верить в победу Блага и не может бояться угроз, исходящих от зла и хаоса. Такой человек внемлет «дыханию» и «голосу» Божию и в себе самом, определяет ими свою деятельность и утверждает на них свою жизнь; и характер его получает такой источник духовной силы и мужества, который дает ему способность к истинному героизму.

В этой связи становится понятным, почему известные проблемы обсуждаются в философии с таким пафосом и трепетом. Философия всегда имела общее с религией:[315]с религиозным созерцанием подлинного бытия и подлинного совершенства, — даже тогда, когда она разрешала эти вопросы отрицательно, — то в смысле непознаваемости абсолютного бытия («вещи в себе»), то в смысле небытия абсолютного совершенства (доктрины скептические, нигилистические, материалистические, пессимистические, атеистические). Проблемы метафизической онтологии и метафизического познания имеют для философа религиозное значение: в них разрешается или ими предрешается вопрос о бытии Божием и о его познаваемости. Такое же приблизительно значение имеют для него вопросы Духа, идеала, совершенства и личного бессмертия. Именно этим объясняется и атеистический характер пессимистических доктрин, ибо пессимисты сосредоточиваются опытом или на несовершенствах бытия (мира), или же на необъективности совершенства (идеала), теряя доступ — в первом случае к божественному в мире (к «совершенным реальностям»), во втором случае к сверхмирному Божеству (к «реальному Совершенству»).

Итак, говоря о Предмете в религии, следует разуметь Божество как оно есть на самом деле. Предметно в религии то, что обстоит в плане божественного бытия, независимо от того, сколькими людьми это признано и кем именно; независимо от того, что именно, и притом верно или неверно люди о сем предметном обстоянии доселе воображали, чувствовали, думали и высказывали.

Предмет в религии — есть само подлинное средоточие религиозных чувств и созерцаний. Поэтому настоящая религиозность есть живая воля к предметности: «я призван созерцать и любить Бога, как Он есть во истину; и хочу именно этой правды о самом Боге». Только через отношение к Нему — опыт человека становится религиозным, а не «религиеобразным». Религия есть связь человека с самим Предметом; восприятие Его есть основа откровения; любовь к Нему — есть основа религиозности; созерцание Его есть основа веры; воля к Нему ведет и строит религиозный опыт; верное узрение Его и жизненное исповедание Его — задано каждому человеку.

Религия, утратившая эту религиозную направленность (интенцию) и удовлетворяющаяся «проекцией» или «гипостазированием» человеческих фантазий (сколько бы «привлекательны» они ни были), есть не религия, а недоразумение. Зато религия, открывшая себе доступ к подлинному и верному переживанию религиозного Предмета, есть религия истинная, религия откровения, т. е. строго говоря — сама религия, действительно заслуживающая этого наименования. Религиозный Предмет есть то, к чему тяготеет всякое религиозное искание; от чего исходит благодать и откровение; откуда человек ожидает величайшего блага и спасения; чьими лучами он может осветить, очистить и утвердить свой дух; чей «ритм» или «закон» он призван осуществлять в жизни.

Именно поэтому в религии чрезвычайно важно отличать переживаемое человеком содержание — от самого Предмета. Именно поэтому в религии необходимо работать над своим религиозным актом и предметно освещать свои религиозные содержания.

Глава седьмая Акт веры и его содержание

1

Вера в Бога принадлежит к самым глубоким, таинственным и духовно-драгоценным состояниям человека. Это есть благодатное переживание великой душевно-художественной ценности и жизненной силы, которым надо дорожить, которое надо беречь и к которому не следует подходить, умничая и произволяя. Это не значит, однако, что сущая вера боится разума,[316] его осторожности, его сомнений, его вопросов и его пристальности. Настоящая вера сама по себе уже разумна, а не безразумна и не противоразумна, и поэтому осторожность разума включена в нее, и сомнения разума преодолены в ней, и вопросы разума не затрудняют ее, и пристальность разума радует и утешает ее. Но разум именно тем и отличается от рассудка, что он не развязывает себя для абстрактных логических построений, не «умничает» и не «произволяет», но предметно созерцает, исходя из духовного опыта и не покидая его сферу. Религиозный же опыт нуждается в разуме, для проверки и обеспечения своей предметности, для своего очищения, для своего трезвения, для ограждения себя от аутизма[317] и соблазнов. Вера дает разуму меру глубины, любви и окончательности; а разум дает вере энергию чистоты, очевидности и предметности. Разум, разрушающий веру, — не разум, а плоский рассудок; вера, восстающая против разума, — не вера, а пугливое и блудливое суеверие.

Так философия религии создается именно верующим разумом и притом на основании разумной веры. Поэтому она не должна уклоняться от осторожности, от вопросов, от сомнений и от пристальности разума; напротив, она должна идти всему этому навстречу и вносить свет повсюду, где вера в этом нуждается. Именно так обстоит в учении о религиозном предмете, об акте веры и о его содержании.

Дело в том, что религиозный опыт людей и народов может соответствовать и не соответствовать предметному обстоянию в плане божественного бытия; и, исторически говоря, он столь много и столь часто не соответствовал этому плану, что приходится только изумляться, как мало сделано историками, психологами и теологами для того, чтобы хоть как-нибудь объяснить этот поток людских заблуждений. А для того чтобы подвинуться в этом объяснении и оградить хоть сколько-нибудь свой личный опыт от подобных соблазнов и блужданий, мало «просто верить», надо еще отдать себе отчет в строении своей веры и в ее предметных корнях.

Для этого совсем не надо найти и выговорить «критерий истинной веры», как это полагают неопытные и диалектически запутавшиеся люди. Нам совершенно достаточно признать, что исторически данные религиозные заблуждения суть именно бесспорные заблуждения; надо вчувствоваться в них и указать их душевно-духовные источники.

Так, например, мы можем просто установить, что таких страшных, уродливо-отвратительных и кровожадных богов, которым некоторые азиатские народы трепетно поклонялись, принося им в жертву людей и сожигая этих несчастных в раскаленных печах, в действительном плане божественного бытия — никогда не было; и тем не менее соответственный «религиозный опыт» существовал и подвигал людей к страшным и жестоким деяниям. Такими примерами изобилуют и другие религии. Ригведа сообщает, что внешний чувственный мир создан из расчлененного тела первородного великана Пуруши; вряд ли кто-нибудь захочет серьезно оспаривать это учение. Точно так же вряд ли кто-нибудь станет серьезно доказывать, что Озирис на самом деле не царит в Аиде…

Мы знаем от Гесиода, Гомера, Овидия и Лукиана Самосатского, как представляли себе своих богов древние греки и римляне: мы знаем фантастически неестественное происхождение этих богов друг от друга, их романические истории и семейные скандалы, их ссоры, интриги, нравы, пиры, их жадность и властолюбие, их склонность к жестокости и мести. Точно так же мы далеки от того, чтобы считаться серьезно с существованием различных божеств мексиканской, египетской, германской и славянской мифологии… Наше религиозное чувство содрогается, протестует и отвертывается всюду, где «религиозный опыт» народов приписывает Богу коварство, свирепость, националистическую кровожадность, сочувствие людским злодеяниям и порокам и всяческие другие несовершенства… И такой же протест мы переживаем при ознакомлении с «религиозным опытом» целого ряда сект в пределах самого христианства (например, секта амальриканцев, секта гернгутеров, секта мормонов, секта хлыстов, секта скопцов и мн. др.).

Во всех этих случаях мы признаем, что у данных людей и народов был известный «религиозный опыт», который мы не приемлем. Мы не приемлем его по содержанию, ибо мы убеждены в том, что они верили в то, чего на самом деле нет. Нельзя веровать во все, во что веруют другие. Необходимо выбирать и отвергать, и притом на основании лучшего, более предметного опыта. Поэтому можно сказать, что каждый верующий человек, считающий свою веру истинной, предполагает (сознательно или бессознательно), что его собственный опыт имеет религиозно-предметное содержание; мало того, оно предполагает, что иноверные люди осуществляют неверный религиозный акт, тогда как он сам и его единоверцы владеют верным религиозным актом. Из истории религий мы знаем, что это чувство чужой «неверности» в акте и в содержании — при известных условиях («новооткровения», повышенного темперамента, национального самочувствия, властолюбия и фанатизма) переживалось определенными людьми и народами так остро, что вызывало активный и даже кровавый протест против «нечестия» нечестивых и «кощунства» кощунствующих. Нечестивые и кощунствующие оскорбляли святыню Предмета, отрицая его «таинственно-откровенные» и «подлинно-истинные» обстояния и выдавая за «предметную истину в Боге» свои несоответственные, «нелепые» или «отвратительные» химеры. В основе всякого религиозного преследования, если отвлечься от посторонних (нерелигиозных) мотивов, лежит пафос религиозной предметности, различение между предметным обстоянием и содержанием субъективной веры, признание того, что бывают верные и неверные религиозные акты и что люди неверного акта и неверных содержаний проповедуют соблазн, искажают свою и чужую жизнь, развращают «граждан» и портят миропорядок вселенной.

Все это, конечно, не оправдывает и не обосновывает религиозных гонений, а только психологически объясняет их масштабом религиозного опыта.

2

Итак, в человеческой религиозности необходимо различать — религиозный акт, религиозное содержание и религиозный Предмет. Это не есть школьное различение рассудочной философии, но живое и драгоценное, всеми религиями предполагаемое, но далеко не всеми сознаваемое существенное различие; ибо каждая религия приписывает себе верный религиозный акт и отвергает чужие; и каждая религия утверждает за собой «истинное» религиозное содержание, почерпнутое ей из «Божественного Откровения»; и каждая религия уверена в том, что она сама связана и связует людей с единым истинным Богом, с самим религиозным «Предметом».

Попытаемся усмотреть и усвоить это различие, в уверенности, что это прольет свет и на историю религий, и на философию религиозного опыта.

Религиозность есть, прежде всего, человеческое религиозное переживание; говоря статически, это есть состояние человеческой души или религиозный акт.

В обычной жизни душа человека представляет из себя непрерывный поток «состояний», занятых «содержаниями», или, если угодно, поток «содержаний», несомых «состояниями». Вряд ли у человека можно найти «бессодержательные состояния», абсолютно пустые. Если попробовать вызвать такое «пустое», бессодержательное состояние волевым усилием или самовнушением, то сознательная жизнь остановится и человек заснет, т. е. предастся неруководимой или мало цензуруемой жизни бессознательного. Полное же опустошение бессознательного как такового возможно разве лишь в смерти; ибо жизнь бессознательного сама по себе отнюдь не бессодержательна, напротив, она нагружена и перенагружена, и тот, кто заинтересуется ей, сможет убедиться в этом при наблюдении непроизвольных ассоциаций, непосредственных умозаключений, инстинктивных движений души и тела, предчувствий, сновидений, истерических и нейротических феноменов, а также непреднамеренного (например, художественного) творчества. И тем не менее возможно и продуктивно — рассматривать строение акта отдельно и состав несомого им содержания отдельно.

Обычно человек живет не «актами», а непрерывно текущим потоком состояний. Но всякое событие душевной жизни, всякое потрясающее чувство, всякая захватывающая фантазия, всякая сосредоточенная мысль, всякое волевое решение, всякое острое ощущение (ослепляющий луч света, удар грома, прикосновение к чему-нибудь неприятному) — выделяется из этого потока, как остров на реке, — выделяется и по своему содержанию, и по своему акту. Такие события можно вызывать в себе. И вот духовная жизнь человека состоит именно в том, что он не плывет в мутном потоке случайных содержаний и поверхностных состояний, а выбирает свои содержания и посвящает им свои акты. Он организует свою жизнь для того чтобы заполнять ее духовно-значительными содержаниями и вызывать в себе духовно-значительные акты. А так как религия принадлежит к духовно-значительным сферам жизни, то религиозному человеку естественно жить духовными актами по преимуществу. Таков каждый «помысел» о Боге; о мире в Его лучах; о других людях, как Его созданиях; и о себе самом в Его свете. Такова каждая молитва; таков акт покаяния; таково совершение таинств; таково каждое религиозно-обоснованное решение воли; но таково же и каждое грехопадение, почувствованное и осознанное как религиозное событие жизни. Религиозный акт может состояться в человеке и непредвиденно для него самого; он может прийти в виде порыва, «вдохновения», «осенения», или откровения. Но при этом каждый религиозный акт имеет свое душевно-духовное «строение», ибо в нем участвуют определенные душевно-духовные силы; и каждый акт связан с известным религиозным содержанием, природа которого, с одной стороны, определяет собой структуру акта, с другой стороны, сама зависит от его строения. В обычной жизни акт и содержание неотрывны друг от друга. Но в религиозном воспитании и очищении человеческой души — акт должен рассматриваться отдельно с критической пристальностью и с определенными очистительными заданиями; а содержание должно рассматриваться само по себе, с одной стороны — в его отношении к акту, от строения коего оно зависит, с другой стороны — в его отношении к Предмету, которому оно должно точно и полно соответствовать. Это так и бывает в зрелых, катартически ведущих и теологически оформленных религиях.

Акт и содержание относятся к различным религиозным планам; они подлежат различным категориям; имеют свои особые законы и особое значение в религиозном строительстве.

Акт есть событие душевной жизни, характерное состояние субъективной душевной ткани, а может быть, и «типическое» религиозное «настроение» — для человека или для целого народа, или «классическое» (для данной религии). Он слагается из психических функций: 1. чувства, т. е. активной эмоции или пассивного аффекта; 2. воображения чувственного или нечувственного, эмпирически-покорного или творчески-фантазирующего; 3. мышления, образного или необразного, формального или созерцающего, дискурсивного или интуитивного; 4. воли, инстинктивной или духовной, пассивной (терпение) или активной (борьба), мыслящей или созерцающей, сердечно-совестной или черствой и аморальной; 5. из всевозможных чувственных ощущений (зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, тепло и холод, мускульное напряжение, нервная боль); 6. из инстинктивных влечений — то эротических, то нутритивных, то двигательных, но почти всегда наслажденческих.[318]

Живой акт по бытию и составу своему — личен и субъективен; он есть видоизменение персонально-психической силы, подверженное законам психологии, физиологии и психопатологии (например, религиозная галлюцинация). В религии «актом» является, например, — религиозная настроенность, любовь к Богу, молитва как зов или благодарение, покаяние, умиление, решение воли, жертвоприношение, обряд, аскетическое упражнение, писание религиозного тимна (например, Гимн Солнцу Франциска Ассизского), формулирование догмата, размышление о катарсисе и др.

Напротив, религиозное содержание — не есть душевное состояние; оно не слагается из душевных функций; оно не есть личное переживание и не подлежит законам психологии и физиологии; оно не есть проявление душевной силы. Это есть то, что «взято» и «принято» религиозной душой; то, что медитируется религиозно-настроенным духом; что именно любится в любви к Богу (например, Его воображенная красота; Его пугающая и опасная сверхсила; Его воспринятая благость). Это есть то, о чем человек молится, за что и как он благодарит Бога; это его, осужденные им и облитые слезами грехи; это то, что решила его воля, что он жертвует в своем приношении; это пропетое им «славословие»; это оформленный догмат.

Религиозное содержание переживается всегда лично; но пережитое лично, оно может быть доступно и другим. Если оно взято любовью, то оно узрено актом сердца; если оно вображено актом воображения, то оно есть образ и стоит в сцеплениях образов; если оно помыслено (догмат), то оно взято актом мысли и подлежит законам логики; если это словесный гимн или икона, то она подлежит художественному рассмотрению; если оно взято волей, то оно находится в ряду целей и средств и подлежит совестному и целевому рассмотрению и т. д.

Но все это только основа и начало.

3

Попробуем установить закономерную связь между религиозным актом и религиозным содержанием.

Религиозный акт выражает то, как человек верует: сознательно и бессознательно, цельно или нецельно, глубоко или мелко, искренно или лицемерно, добротой или злобой, любовью или страхом, пассивно или активно, силой своей души или ее слабостью, случайно, повторно или длительно; — и какими именно душевными способностями — функциями. А религиозное содержание есть то, во что человек верует и что он исповедует как подлинное религиозное обстояние (как сущую истину, как истину-«естину»).

Поэтому религиозное содержание измеряется другими мерами и оценивается другими критериями, нежели акт. Здесь необходимо ставить вопросы: соответствует ли религиозное содержание самому сущему религиозному Предмету или не соответствует? верно ли, истинно ли сие религиозное учение или оно неверно и ложно? что оно есть: определенно и зрело помысленный догмат (как в христианстве) или неопределенно-расплывчатая фантасма, как у африканских народов; имеет ли оно о́бразный состав (как в греческой религии) или безóбразный (как в буддизме)? отличается ли оно, как у Парменида — единством и логичностью, или, как в Ведах, многосложной непоследовательностью и т. д. Все эти различные измерения применимы только к религиозному содержанию и неприменимы к акту.

И вот, история религий показывает нам, что религиозные акты и религиозные содержания встречаются в самых различных сочетаниях. Человек может прилепляться искренним, цельным и богобоязненным актом к самым различным религиозным учениям и содержаниям. История знает искренних, мудрых и благочестивых «язычников» (Сократ, Сенека, Марк Аврелий) — и лицемерных христиан; трепетно и цельно верующих даоистов (Конфуций, Лао-цзы) и растерявших свою веру иудеев. В каждом исповедании, где люди связаны единым учением и единым обрядом, есть пассивно верующие (причисленные, приписанные) и активно верующие (автономно строящие свой личный дух и свою церковь). Во всех религиях встречаются «недоверы», «полуверы», бессердечно умничающие, слепо умиляющиеся, черствые педанты, сочувственно добродеющие, тщеславные полемисты, самоуверенные догматики, простодушные созерцатели, злые лицемеры, властолюбцы, смиренные тихие молитвенники… Одно и то же религиозное учение может быть принято и несомо различными актами. И если мы вглядимся пристально в эти различные акты, то скоро рассмотрим в них и различные содержания. Ибо в одном и том же вероисповедании злой лицемер видит Бога (если он вообще Его видит) иначе, чем смиренный молитвенник; и самоуверенный догматик несет в своем опыте иное, чем простодушный созерцатель.

Поэтому надо признать, что в идее «правоверия» следует всегда различать: правоту признаваемого религиозного учения и верность признающего религиозного акта. Каждый человек должен заботиться и о том, и о другом. Мало «признать» какое-либо вероисповедание: надо принять его верным актом. Ни одна церковь не имеет ни права, ни основания «распространять среди людей свое исповедание во что бы то ни стало» (все равно — страхом, подкупом, совращением, политическим расчетом, честолюбием, славолюбием или как-нибудь иначе) — не заботясь об автономном приятии и о верном акте. Напротив: лучше оставить человека в искреннем буддийском благочестии, чем сделать из него католического лицемера и невера.

И в то же время — религиозный акт и религиозное содержание теснейше связаны друг с другом в жизни и в истории религий.

С одной стороны, от строения религиозного акта зависит состав религиозного содержания. Так, чтобы распространить в мире христианство, надо было пробудить в людях религиозный акт сердца, ибо мертвое сердце не увидит Христа, не примет Его и не уверует в Него. Магомет обращался не к сердцу людей, а к их воле. Древнеиндийская религия — к их фантазии. Согласно этому безóбразный акт буддизма не мог принять фантастический мир индусских божеств, именно в силу своего отказа от чувственной фантазии; так, персонифицирующая и красочная религия греков не могла отозваться на монологическое учение Парменида о Боге; религиозный акт злобы или страха не может уверовать в Бога любви и милости; акт мусульман никогда не постигал Христа, несмотря на формальное признание Его «пророческого» достоинства. (Ср.: Коран Сура II, стих 130 и Сура Х, стих 69.) И обратно: Сократ отдал всю свою жизнь на то, чтобы вызвать у своих соотечественников новый религиозный акт, который открыл бы им единого Бога добра; но именно за это он был оклеветан ими и убит.

Новое религиозное содержание по самому существу своему требует нового акта; а религиозный акт, застывший в своем строении, неспособен принять иное, более утонченное и одухотворенное религиозное содержание. Отсюда все великие религиозные кризисы человеческой истории. Именно поэтому реформация стремилась сначала освободить религиозный акт от средневековой теснины страха и гипноза, потом, по мере сил, обновить его и, наконец, открыть ему по-новому исконно-древнее содержание Евангелия. Подобно этому религиозные секты всегда работают, прежде всего, над видоизменением религиозного акта данной церкви, приуготовляя его к своим «новым истинам». Так анабаптисты развязывают страх и воображение; другие насыщают душу беспредметным умилением; хлысты развязывают в религиозном акте половой экстаз; скопцы вселяют в душу отвращение к здоровому инстинкту и т. д. Эту выработку и распространение нового акта сектанты называют «проповедью», а ведущая церковь — «совращением». Когда акт человека «готов», ему сообщают новое содержание, укрепляя его упражнением; а он доверчиво «принимает» эту «новую истину», мимо которой он прежде прошел бы молча или с негодованием.

Секты и ереси всегда имели тем больший успех в массе, чем больше им удавалось превратить новый акт в своего рода массовый психоз (психоз умиления, страха, морального педантизма; психоз страстного разнуздания или наоборот — аскетического отречения). История показывает нам секты и ереси, прилеплявшиеся к таким нескладным, нелепым, духовно-скудным, аморальным и противоестественным содержаниям («учениям»), что нам трудно даже представить себе такую «религиозность». И только изучение религиозного акта каждой данной секты способно пролить свет на ее замысел и на ее успех. Но именно поэтому бороться с сектами следует не запретом по закону и не в терминах их учения («содержания»), а в пределах их акта. Догматическая полемика здесь нецелесообразна и безуспешна: сектантский акт искажен и не приемлет прежнего содержания. Чем больше настаивать на «аргументах», тем упорнее сектанты развивают свою «доктрину». Им нравится их «новый акт»; они наслаждаются им и не видят его слабых и фальшивых сторон. Замечательно, что ту же самую черту или склонность психопатологи наблюдают у своих пациентов: здравое опровержение не только не помогает, но поощряет больного развивать и углублять свою больную химеру. Сектанты потому веруют в неверное, что они веруют неверно; и противопоставлять им нужно прежде всего и больше всего верный акт, который должен быть цельно и действенно воплощен в самом возражающем миссионере.

Все эти соображения освещают современный кризис христианства.

С одной стороны, догматическое «правоверие» совсем не обеспечивает верность и силу верующего акта. Человек может иметь в сознании и на устах безукоризненно верные слова и содержания («догматы»), но не иметь их ни в сердце, ни в воле, ни в деяниях. Ученейший богослов может быть лишен любви, искренней веры, христиански-правой воли и соответствующих ей дел: он будет апологетом правого учения и образцом неверного акта; и в этом соединении он будет сущим камнем преткновения и источником соблазна. Ничто не подрывает религию и церковь так, как неверный акт, несущий верную проповедь, как проповедник Христа, лишенный любви, веры, совести и жизненно-совестных дел.

С другой стороны, утрата христианского акта неизбежно влечет за собой утрату христианских содержаний и христианского духа. Христианин, отдавший в самом себе первенство — не любви, не сердечному созерцанию и не христианской совести, а рассудку и рассудочно руководимой воле, утрачивает христианский акт, а с ним и христианский дух. Рассудок ведет его по путям узкого интеллектуализма и приводит к разрушительным сомнениям и отрицаниям; рассудочная воля ведет его по путям бессердечия и расчетливого утилитаризма и приводит к практическому безбожию. Там, где религия культивируется как отвлеченное богословие — вне христианского акта любви, созерцания и совести, — там она превращается в отвлеченную и притом дедуктивную науку: она, может быть, импонирует ученым, а также богословам других исповеданий, но теряет свою жизненную силу, не строит веру и не питает религиозный акт в народе. Отвлеченное богословие занимает мысль и пленяет ум, но нисколько не воспитывает религиозного акта. А между тем религия жива, пока жив акт; и вырождается в доктрину, когда акт заживо умирает. Тогда религия вступает в эпоху «высыхания», «выветривания» и эпигонства; и преодолеть эту опасность можно только через оживление и восстановление верного акта. Народ, крепкий в своем религиозном акте, не утратит Бога даже и тогда, если растеряет свою религиозную доктрину. И обратно — народ с богатейшим богословием утратит свою веру и уйдет от своей церкви, если утратит свой акт. Поэтому величайшая опасность для всякой религии и для всякой церкви — состоит в вырождении или «высыхании» религиозного акта.

Именно это случилось некогда с язычеством: акт языческого благочестия поблек в душах, утратил свою полноту и цельность, перестал «держать» личную душу и строить семью и гражданскую общину; и кризис стал неизбежным. Подобно этому — буддизм исчезнет, когда акт очистительный мироотреченности утратит свое обаяние… Пока акт волевого благочестия и монотеистической молитвы жив в магометанстве, — мусульмане будут иметь общий им фундамент жизни, придающий им исповедную стойкость и братское единение… и т. д.

Вот почему христианство должно беречь свой акт, — акт любви, сердечного созерцания, сердечной молитвы и совестных дел. Если оно не убережет его, то оно потеряет доступ ко Христу, и никакая церковная дисциплина, никакое клерикальное единовластие, никакие орденские организации, никакие теологические фолианты и факультеты не спасут бывших христиан от безбожия и противо-христианства. Церковь призвана, прежде всего, к тому, чтобы оживлять, углублять, крепить и очищать заповеданный ей религиозный акт. К этому призван каждый пастырь: он есть, прежде всего, насадитель христианского акта, т. е. живой осуществитель его и наставник. А это означает, что он сам должен жить и молиться так, чтобы иметь силу и право учить этому своих прихожан. Пастырь с искренним горящим сердцем строит веру и церковь; пастырь, лишенный сердца и не умеющий молиться — создает мертвый приход и подрывает бытие своей церкви.

Такова связь между актом и содержанием.

4

Однако религиозное содержание связано не только с актом. Оно получает свой смысл и свое значение через свое отношение к религиозному Предмету. Если оно теряет это отношение, если оно идет не от Предмета, если оно перестает быть как бы честной «тенью» Предмета, его верным отражением, его точным знаком, то оно утрачивает свой духовный смысл и порождает несостоятельный «суррогат» религии.

Религиозная автономия состоит в праве каждого человека самостоятельно выносить и признать свое религиозное «по-моему».[319] Но сущность этого «по-моему» должна быть добыта созерцанием того, что есть «на самом деле». Ни один религиозно-верующий человек не согласился бы признать, что его «по-моему» не выражает того, что есть «на самом деле». Верование в заведомую фантасму, в бредовое или нарочно выдуманное содержание — было бы религиозно-нелепо и заставляло бы предположить симуляцию или душевную болезнь. Всякое религиозное содержание, по самому существу своему, имеет в виду и хочет «высказать» то, что есть «на самом деле»: оно посягает на предметность.

В сущности говоря, верующий и не думает совсем о «по-моему», он просто живет (как ему кажется!) в плане Предмета; и вспоминает о своем «по-моему» только тогда, когда наталкивается на другое, несогласное с ним «по-моему» или на прямой запрет. Верующий верует, чаще всего забывая о том, что это только он «так» верует; он верует так, как если бы в религии совсем и не было никакого «по-моему». Это значит, что он настолько погружается восприятием, чувством и воображением в то, что ему кажется Предметом, что он совсем и не замечает своего содержания: забывает о нем; смотрит в него так, как если бы это был сам Предмет; и часто бывает шокирован, когда другие напоминают, что он имеет дело, прежде всего, со своим субъективным религиозным содержанием, которое, может быть, совсем не соответствует Предмету. Религиозно-верующему кажется противоестественным — воспринимать веруемое не как предметное обстояние, а как субъективно признаваемое им «содержание»; признать же, что исповедуемое им религиозное «содержание» — не предметно, или что оно есть всего-навсего его личное «представление»,[320] он совсем не мог бы: это значило бы перестать верить, или же заменить веруемое содержание другим.

Различие между «содержанием» и «предметом» как бы дремлет в душе религиозно-верующего; ибо он принимает свое содержание за самый Предмет. Он уверен, что он имеет дело не просто с «воображенным и восчувствованным им богом», но с самим, подлинно сущим Богом. Это дремотное состояние придает вере ту наивность, без которой многие вообще не представляют себе религиозную веру. Об одном славном художнике эпохи Возрождения рассказывают, что он изобразил на своей картине виноград так правдоподобно, что птицы прилетали, пытались клевать его и улетали, разочарованные: они не умели отличить воображаемых и изображенных ягод от подлинно-сущего винограда. Подобное этому, думают иные, должно происходить в каждой религиозно-верующей душе, представляющей себе свое веруемое содержание столь художественно-наглядно и столь наивно-реалистически, «проективно»,[321] что самая идея его возможной непредметности не возникает в сознании и не приемлется душой.

Но именно это наивно-дремотное состояние, столь легко вовлекающее легковерных людей в суеверия, влечет за собой серьезную и в истории религий классическую опасность: у людей отпадает самое допущение того, что их верование может быть непредметным, неверным, химерическим или даже просто погибельным (дьяволопоклонство). «Вера», рождаемая столь часто из страха или вожделения, — дает личной душе «удовлетворение» независимо от своей предметности. Веруемое содержание переживается как предметное — без всяких ограничений, удостоверений и сомнений. Возможность религиозной ошибки или выдумки исчезает с горизонта личной души. С тем вместе угасает и воля к предметности верования, а веруемое содержание приобретает независимость от Предмета. Человек, по-видимому, начинает с того, что забывает о себе и о своем содержании, а кончает тем, что забывает о Предмете. Он верит — то в страшное, то в успокоительное, то в «правдоподобное», то в блаженное, то в выгодное, то в полезное, то в сулящее власть, то в «спасительное», то в пагубное, то в «авторитетно засвидетельствованное», и все сие — помимо сущего Бога и помимо живого опытного, несомнительного, реального отношения к Нему. Человек заполняет свою духовную автономию непредметно, и религиозный опыт, давая ему полуправду, недоправду или неправду, вступает на путь духовного вырождения.

Верное разрешение вопроса было бы таково: «по-моему, А есть Б, и я в это верую, именно потому что А на самом деле есть Б». Иными словами: «верую, что Христос есть Сын Божий, ибо вот, вижу Его на самом деле таким, каким показует Его Евангелие, и узнаю́ в Нем моим созерцающим сердцем истинного Сына Божие». Это разрешение вопроса подменяется другим: «по-моему, А есть Б, я в это верю, значит оно и на самом деле есть Б». Иными словами: «говорят, что, если в доме разбивается зеркало, то кто-нибудь из семьи должен скоро умереть, боюсь («по-моему»), что это так и есть на самом деле; и вот сижу и трепещу, как бы кто из нас не умер».

Начинается нечто противоестественное: всуе-веруемое содержание не повинуется Предмету; напротив, Предмет воображается таким, каково мое всуе-веруемое содержание. Не Бог открывается человеку, а человек выдумывает себе своего «бога». Не Солнце светит человеку, а человек выдумывает себе свое «душевно-карманное» освещение. Или, иначе выражаясь: человек воображает, будто солнце вращается вокруг самодовлеющей земли… И религиозный опыт как бы возвращается от смирения Коперника к наивной гордыне Птоломея. «Мнимое» в религиозном мнении становится независимым и верховным по отношению к Предмету. Фантасма[322] заступает и заменяет предметное обстояние. Из-за «пугающего» или «вожделенного» человек уже не видит Бога и не ищет Его: с него достаточно своего собственного «испуга» или «вожделения»; и религиозный опыт приближается к сказке, к бреду, к суеверию…

Человек, по-видимому, забывший из-за «Предмета» о своем «содержании» и о его удостоверении, в действительности настолько поглощается своим неудостоверенным содержанием, что совсем не вспоминает о Предмете и утрачивает волю к предметности своего религиозного опыта. Религию заменяет наивно-художественно-воспринимаемая поэзия образов (мифология). И легко понять, что эта поэзия рано или поздно вызывает к жизни предметную критику, от воздействия которой она распадается — если не художественно, то религиозно. Сколь бы поэтичен ни был мир богов в Ригведе, у Гомера или у Овидия, религиозно он должен был погибнуть, потому что он слагался из религиозно-наивных, непредметных содержаний. Когда в человечестве сложился более духовный акт с более глубокой и религиозно-строгой предметной интенцией, тогда религиозное созерцание обособилось от поэтического творчества и развенчанные содержания фантазии отошли в область искусства. «Олимп» перестал быть предметным жилищем богов и стал поэтическим символом прошлого.

В развитии человеческой личности, так же как и в развитии целых народов, наступает однажды критический миг, когда вера постигает, что она не только не обязана принимать все «на веру», но что она не имеет права на легковерие. В глубине человеческой души просыпается чувство ответственности за свою веру и за свое веруемое, а также воля к духовно достойной вере и к предметности веруемых содержаний. Человек начинает понимать, что он должен добиваться верного религиозного акта и верного религиозного содержания; что он призван свободно и духовно строить свой религиозный опыт и что в этом состоит одна из высших и прекраснейших задач человеческого духа вообще. Напрасно приверженцы прежнего акта и религиозной гетерономии пугают его «рационализмом», разрушением всякой религии и неизбежным, ожидающим его безбожием; напрасно они пытаются изобразить дело так, что религия возможна только при условии личной пассивности и покорности, слепого легковерия и отсутствие самостоятельного богосозерцания. В действительности отказ от слепого легковерия призван не разрушить религиозный опыт, а оживить его, углубить его и сделать его подлинно-предметным. Чувство ответственности за свой акт и за свое содержание пробуждается в человеке не для того чтобы убить его акт и опустошить его душу от веруемых содержаний, но для того чтобы религиозность освободилась от пустоверия, перестала быть инстинктивным состоянием (страха или вожделения), в которое человек беспомощно повергается, а стала духовным деланием, требующим особой культуры акта и содержания. Отказ от легковерия, «страховерия», «случайноверия» и «заразоверия» должен повести человека не в безбожие, а на путь новой веры. Так это и было в эпоху крушения язычества и распространения христианства.

Подлинный религиозный опыт не может быть безразличен к предметности своего содержания. Религиозный акт есть духовный акт: он хочет правды о Боге. Если он еще не достоин ее, то он есть воля к Предмету, жажда Его, порыв к Нему, неистощающееся активное усилие в борьбе за Него; если же он достиг этой правды о Боге, то он становится восприятием Предмета, Его переживанием, Его созерцанием, Его усвоением, радованием Ему, осуществлением Его гласа и ритма в жизни. В действительности же религиозный акт есть всегда и то и другое одновременно.

Без этой воли к Предмету, без этой сосредоточенности на нем — религиозный акт бессмыслен; именно эта направленность духа к Богу, именно эта воля к Предмету отличает религию от бреда, сновидения, игры, сказки, мифа и суеверия. Религиозность имеет свой особый критерий в отличие от всех подобных сфер, то и дело смешивающихся с религией и пытающихся заменить ее; этот критерий можно выразить так: соответствие веруемого содержания — Божественному Откровению, гласу религиозного Предмета о самом себе.

Этот критерий не совпадает с критерием искусства: с художественным совершенством.[323] Воображенное и изображенное содержание может удовлетворять всем требованиям художественности, но это совсем не обеспечит его религиозной предметности (ср. «Метаморфозы» Овидия). Художественно рассказанный или живописно воспроизведенный миф может быть поучителен, трогателен в нравственном отношении, политически полезен — но религиозно неоснователен и несостоятелен.

Современная психопатология не сомневается в биологической и психологической целесообразности сумасшедшего бреда, сновидений, суеверий и фантастических сказок; но их целесообразность в жизни человеческого организма не дает никаких оснований для того, чтобы признать их религиозную предметность.

Если бы «Бога не было» и Вольтер, следуя своему замыслу, «выдумал бы его» («il faudrait l’inventer»), то выдуманный «бог» Вольтера, может быть, и оправдался бы своей «полезностью», но религии и притом предметной религии из этой выдумки не возникло бы никогда.

Итак, религиозность, как жажда, как зов, как искание — включает в себя волю к предметности и чувство ответственности: живую заботу о том, как бы не впасть в иллюзию, в выдумку, в бред, в фантазирование, в соблазн, в суеверие или в своеумную ересь. Отсутствие этой воли к предметности религиозного опыта — разрушительно для религии.

5

Понятно, что эта воля к предметности религиозного опыта требует приспособления акта к природе Предмета. Религиозность, которая «сочиняет себе бога», есть по своему акту аутистическая или ложная религиозность; она недалеко отстоит от той религиозности, о которой иронически говорил Ксенофан, что если бы быки имели богов, то они изображали бы их быкоподобными, а если бы нашлись религиозные лошади, то их боги были бы лошадеобразными. Но религиозный человек может и должен понять, что строение его акта должно соответствовать объективной природе Предмета.

Так религиозный Предмет может обладать высшей объективной определенностью; и тогда религиозный акт, способный только к расплывчатой неопределенности, не воспримет Божественного Откровения. И если религиозный Предмет имеет природу сверхчувственную и необразную, а религиозный акт воспринимает только чувственные образы, то все содержания его будут искажающи и неверны. Если религиозному Предмету, «неизъяснимому, непостижному» «нет числа и меры» (Державин), то религиозный акт логико-математической формы, меры и числа — создает одни заблуждения. И так во всем и всегда.

Настоящий религиозный опыт требует от человека — душевного очищения и углубления, духовной гибкости, сердечной полноты, смирения, непрерывного совершенствования. Узреть Бога значит воспринять реальное Совершенство сущее «в небесах», начав с совершенных реальностей земли и восходя от ее индивидуальных фрагментов, от единичных «лучей Божиих» к их сущему первоисточнику. Узреть Совершенство как абсолютную реальность значит осуществить опыт, посвященный не одному-единому лучу, или воплощению, или проявлению, но единой и всеобщей Богосути; не тому, что «здесь» и «сейчас» было воспринято как «божественное», но тому, что всегда и всюду было, бывает и будет Предметом истинного религиозного опыта. Платон был прав, когда, идя по стопам Сократа, «идеировал» единичное, поднимая взор к единому Богу: он подготовлял тем самым христианский монотеизм, преодолевая наивный политеизм язычества; он выковывал для греков тот новый акт религиозного созерцания, направленного ко Всеобщему и Единому, который был в дальнейшем принят и, так сказать, «канонизирован» христианской церковью.

Опыт Единого, надо всем вознесенного, духовного Совершенства, подлинно-сущего «Солнца бытия», Бога любви и благости — требовал акта нового строения и несравненной силы, духовного акта, акта сердечного созерцания, которым языческий мир не обладал. Именно отсюда возникло в первые века христианства учение о недоступности толпе эзотерических истин христианства (александрийская школа). Именно в борьбе с чувственной наивностью языческого акта Григорий Богослов выдвинул учение о «младенцах веры», о греховности неверного религиозного акта и ошибочного содержания, о необходимости эзотерического религиозного мышления и о неполной познаваемости Божества.

Напротив, религиозный акт языческого политеизма наивно прикреплялся к «совершенным» реальностям земли, воспринимаемым через чувственный опыт. Этот акт пробуждался к жизни от множества единичных, разрозненных чувственных восприятий и состояний: благочестивое, но духовно беспомощное воззрение испытывало некое «касание к божественному» при всяком жизненном событии (сна, пробуждения, труда, питания, питья, отдыха, брака, рождения, смерти и т. д.) и при всяком явлении природы (воды, огня, дождя, грозы, землетрясения, урожая…). И вот, множество религиозных актов давало множество религиозных содержаний, и каждое содержание наивно олицетворялось и принималось за воспринятый «божественный предмет». Благочестивое воззрение давало каждый раз восприятие особого «божества»: много восприятий — множество божеств. Религиозный акт жил коротким и частым, и притом чувственно-художественным дыханием; и всюду, где наивное чувство шептало: «это — божественно», наивное воображение договаривало: «это есть самостоятельное личное божество»… Богов было столько, сколько особых однородных жизненных и природных обнаружений божественного в чувственном и умственном мире. Предмет слагался по акту; акт жил импульсами чувственного восприятия; остальное довершалось художественным воображением и умственными попытками внести в мир богов «ведомственный» и «генеалогический» порядок.

Все это тревожило уже Аристотеля, который со свойственным ему проникновением и тактом пытался осмыслить ошибку наивного политеизма: «Бог, хотя Он и един, имеет несколько имен, потому что его часто обозначают, следуя за различными и последовательными его обнаружениями, через которые Он открывает Себя» (De mundo. Exp. VII, init). В этом великая заслуга греческой философии: она вырабатывала религиозный акт единого и долгого дыхания, сообщая созерцанию нечувственный характер и выдержанную силу мысли. И в результате этого — длительно-непрерывная долгота религиозного акта и направленность на нечувственный Предмет подготовили людям путь к принятию христианского единобожия. Нужно было, чтобы религиозность временно ушла в мысль, приспособленную ко Всеобщему, и нашла в мысли созерцающую силу, чтобы превратить всю жизнь в сплошное религиозно-предметное созерцание. Для этого нужна была духовная сила целого рада великих греческих философов и особенно Платона, подготовивших древний мир к христианскому акту.

Таково значение акта в религиозном опыте: он есть «о́рган» веры и в то же время — «дверь» к религиозному Предмету. Подобно тому как глаз человека видит свет, но не слышит звука и не внемлет запаха; а ухо — слышит звук, но не осязает гладкой поверхности; подобно тому как для тяжести есть мускульное чувство, не способное логически мыслить, и т. д., — подобно этому душа человека должна найти в себе тот верный орган, который способен и призван воспринимать божественные излучения в земных единичностях и обращаться к сверхземной предметной самосути Божией. Этот орган религиозного восприятия есть главное не только в личной религиозности, но и во всей религии, и во всякой религии. Вера от веры отличается, прежде всего и больше всего, строением своего акта. И это относится не только к различным разноверным религиям (синтоизм и парсизм, буддизм и магометанство, иудейство и христианство), но и к различным исповеданиям в пределах единой религии (католицизм и лютеранство, адвентизм и менонитство, лютеранство и англиканство, православие и католицизм).

Культура религии не исчерпывается культурой догмата, обряда, священства и прихода; культура религии есть, прежде всего, культура религиозного акта — его верного строения, его искренности и цельности, его духовной чистоты и его жизненной силы. Религия жива, пока жив ее акт. Религия начинает разлагаться и гибнуть, когда акт ее слабеет и отмирает. Тогда исчезает орган веры, душа религиозно слепнет и в окружающем мраке теряет дверь к религиозному Предмету. Лучи Божественного Откровения, всегда и отовсюду излучающиеся к человеку, не восприемлются им более; он смотрит и не видит; живет и не любит; не берет, не радуется, не благодарит; или, по слову Гераклита, «присутствуя, отсутствует». И не умеет открыть глаза, и не знает, как протянуть руку, и не чувствует «духовной жажды». А когда пробует высказаться или пытается жить и строить, то выговаривает кощунственное и совершает погибельное.

Именно таково религиозное состояние современного нам человека.

Глава восьмая Непосредственность религиозного опыта

1

Из всего того, что я до сих пор высказал и доказал, явствует, что религиозная автономия и религиозная предметность суть естественные взаимные корреляты и координаты.

Корреляты, т. е. соотнесенные друг к другу, связанные друг с другом основы религиозности, обретающие друг через друга свой жизненный смысл: ибо смысл автономии в том, чтобы искать предметности и добывать себе предметное наполнение, а смысл предметности в том, чтобы найти себе в человеческой душе свободное и добровольное приятие. Автономия без предметного наполнения ведет к субъективному произволу и разнузданию бессознательного; предметность без автономии есть религиозно недейственная отвлеченность, в лучшем случае — выученный урок, терроризующая догма, невоспринятое откровение, несостоявшаяся религиозность.

Координаты, т. е. величины (в данном случае — способы религиозного бытия), совместно определяющие истинную религиозность. Истинная религиозность — свободна, но свободна через Бога и в Боге; истинная религиозность — имеет своим содержанием Божественное Откровение, но она приемлет его свободным сердцем и живет в нем невынужденной любовью. Поэтому можно сказать: религиозный опыт тем выше, тем совершеннее, чем он свободнее и предметнее. Религиозный акт по самому естеству своему — нуждается в свободе и тянется к предметности. Религия, пренебрегающая свободой, — неминуемо выродится в нагромождение догматических, ритуальных и организационных схем; церковь, невоспитывающая свободный акт к предметности, распадется на множество произвольно-фантазирующих, мнимо религиозных сект.

Итак, религиозное созревание человеческой души определяется как освобождение ее к предметности и в Предмете и, следовательно, — как искание, обретение и свободное усвоение Божественного Откровения.

Это можно выразить так. Каждый человек имеет неотъемлемое право свободно обращаться к Богу, искать боговосприятия, осуществлять его, прилепляться к Богу сердцем, помыслами, волей и делами и определять свою жизнь этим обращением. Это есть естественное право — ибо в нем выражается природа и сущность духа; это есть безусловное право — ибо оно не угасает ни при каких условиях; оно неотъемлемо — ибо дано Богом и ненарушимо для человека, а кто пытается «отнять» его, тот попирает закон Божий и жизнь человеческого духа; оно неотчуждаемо — ибо человек не может отречься от него, а если отречется, то отречение его не будет весить перед лицом Божиим.

Это право отнюдь не отрицает ни церкви, ни ее призвания, ни ее заслуг, ни ее компетентности; но оно указывает церкви ее основную задачу: воспитать своих сынов к свободному, самостоятельному и предметному боговосприятию. Каждый верующий должен носить в себе самом живые корни своей веры; — веровать не потому что «с детства так воспитан и привык», но потому что Божие пламя горит в его свободном сердце, светит его личному разуму, наполняет его волю, озаряет и осмысливает всю его жизнь; — веровать не в то, что ему лишь «преподано и указано», но в то, что он действительно узрел и созерцает сердцем вживе и въяве; — веровать не только на людях и для людей, а в одиночестве ночной темноты, лютой опасности, захлестывающего моря, снежной пустыни и тайги, в последнем одиночестве тюремного заключения и незаслуженной казни.

Истинно верующий есть самостоятельный дух; — самосильный не в противопоставлении Богу, а в отдельно-поставлении от людей; — самосильный в том смысле, что он сам имеет любовь к Богу, доступ к Богу и созерцание Бога, имеет все это в себе самом, в одиночестве и самостоянии собственного духа; — он самосилен Божиею силой.

Такие верующие подобны островам в море или гранитным камням в строении. Нельзя строить церковь из рыхлых, рассыпающихся или внутренно пустых камней. Человеческая организация, в которой все члены надеются на других, а сами не «стоят», не «держат», не «несут» и не «делают», имеет мнимое бытие.

Есть искусники, которые умеют вырезать из бумаги хоровод бумажных человечков, держащих друг друга за ручки. Такие хороводы могут даже стоять, если поверхность стола не слишком гладка и если в комнате нет сквозняка. Но достаточно воздуху прийти в движение — и весь хоровод несамостоящих человечков летит под стол.

Церковь держится людьми самостоятельной любви, самостоятельной молитвы и самостоятельного делания. Есть ли что-нибудь более жалкое и фальшивое, как собрание черствых людей, декламирующих о любви, или собрание расчетливых скупцов, восхваляющих доброту и жертвенность? Один человек с горячим сердцем реальнее целого сонма таких лицемеров. И если церковь во время богослужения полна людьми, из коих ни один не молится, ибо не способен к самостоятельной молитве, но все только воображают про других, будто они молятся, — то вся эта религиозная совместность остается мнимой и под пеплом мертвых слов Божий огонь не вспыхивает совсем. Делающий о Боге — делает сам и не предоставляет другим делать вместо себя, особенно же тогда, когда зовет и ведет их.

Именно поэтому каждая церковь призвана к тому, чтобы растить, крепить и множить в своем составе людей самостоятельной любви, самостоятельной молитвы и самостоятельного делания. А это значит прежде всего — людей самостоятельного богосозерцания и подлинного религиозного опыта.

Но такое созерцание и такой опыт требуют непосредственного обращения к Богу; именно такого обращения, которого искали и добивались все истинные боголюбцы всех времен и народов, в особенности же все великие отшельники православного Востока, начиная от Антония и Макария и кончая Феофаном Затворником и старцами наших дней.

2

По самому глубокому существу своему религия соединяет Бога с человеком и человека с Богом, и тот, кто вчувствуется и вдумается в эту связь, тот постигнет «закон непосредственности» и поймет его великое религиозное значение.

Религия осуществляется не тогда, когда человек оказывается неспособным или недостойным воспринять Божие бытие, Божию благодать и Божию силу; наоборот, тогда она не осуществляется, а ее место заступают известные формы устрашения, удаления и отлучения. Достаточно представить себе, что все человечество состоит из таких «неспособных» и «недостойных» людей, т. е. из религиозных профанов, — и религия, т. е. соединение Бога с человеком, окажется неосуществимой. Недопущение человека до Бога не создает религию; оно объявляет религию невозможной. Напротив, только человек, допускаемый к Богу, способный воспринять Его слово, Его лучи, Его благодать и Его силу, вступает с Ним в религиозную связь; но эта связь и означает, что воспринимается само Божество в его непосредственном изъявлении — самим человеком, т. е. его непосредственным душевно-духовным составом. Таким образом, настоящий религиозный опыт состаивается только при условии непосредственного восприятия Бога человеком.

Это не означает, что всякое «посредничество» в религии не нужно или недопустимо: посредничество пророков, святых, церкви, священников и епископов. Но это означает, что всякое посредничество в религии имеет своей главной целью — непосредственное соединение человека с Богом. И если бы нашелся христианский богослов, отвергающий эту основоположную истину, то достаточно было бы указать ему на высший и священнейший акт христианской религиозности, на Таинство Причащения, в котором верующий получает возможность принять Тело и Кровь Христову в форме непосредственнейшей из всех, доступных земному человеку: принять не «восприятием», не зрением, не слухом, не прикосновением, но вкушением, непосредственно вводящим Св. Тайны в телесное естество человека — до полного и нерасторжимого отождествления. Все предшествующие сему действия, — пост, молитва, покаяние, исповедь, отпущение — получают значение подготовительных к непосредственному единению. И не подлежит никакому сомнению, что Причащение Св. Тайн указывает и преобразует верующему христианину ту силу и ту степень духовного единения с Богом (столь же непосредственного), к которому он призван стремиться и приближаться.

Это не означает, что всякий человек в том виде и состоянии, в котором он находится (или в каком бы он ни находился), способен от себя и по собственному произволу к непосредственному восприятию Божественного Откровения во всей его полноте и глубине. Допускать это — значило бы предаваться наивной иллюзии и готовить себе великие разочарования. Как будет указано в дальнейшем исследовании, почти все религиозные учения понимали и признавали необходимость предварительного очищения человеческого естества[324] и стремились указать человеку верные пути, ведущие к этому очищению (пост, упражнения, внутренние усилия воли и чувства, внешние «добрые» дела, молитвы, участие в известных обрядах и др.). Человек восходит к Богу на путях катарсиса, церковно установленного, или (как в Древней Греции) государственно предписанного, или же (как в аскетическом отшельничестве) выработанного традицией и личным деланием.

Однако к самой сущности религии и притом — всякой религии, в особенности же христианской, относится допущение того, что Бог может по своему усмотрению и изволению непосредственно воззвать к человеку наименее подготовленному, наименее достойному, наиболее греховному и ожесточенному и сделать его своим сосудом и орудием. Самый последний из людей, независимо от того, знает он это или не знает, всегда открыт для такого непосредственного воздействия Божией благодати; а это означает, что он остается перед лицом Божиим не только возможным «объектом» такого воздействия, но и «субъектом», способным его воспринять, принять и усвоить. То, к чему человек готовится долгим религиозным очищением, может быть осуществлено Божией благодатью в неожиданное для него мгновение ока. Итак, и в порядке восхождения снизу и в порядке дарования сверху — именно непосредственное касание и соединение дает религии полноту бытия.

Это непосредственное касание и единение не может быть заменено никаким чисто человеческим посредничеством. Самая идея о том, что «посредник» между Богом и человеком имеет право и основание отделить человека от Бога, заслонить Бога собой, не допустить человека до Бога, и помешать Богу непосредственно обратиться к человеку — есть идея религиозно-разрушительная, противорелигиозная, восстающая на Бога и порабощающая человека. Между Богом и человеком нельзя воздвигать разлучающих препятствий. Если бы один человек сказал другому: «дай, я заслоню от тебя солнце, чтобы ты лучше воспринял его благодатную силу!», то заслоненный имел бы основание дать ему тот ответ, который Александр получил от Диогена: «отойди и не заслоняй мне солнца!».

И все это означает, что основная задача всякого религиозного посредника состоит в том, чтобы научить человека непосредственному обращению к Богу, подготовить его к этому величайшему духовному счастью и обслуживать в дальнейшем это единение, не умаляя его, а поддерживая и углубляя.

Ибо, если уже в обычном светско-школьном преподавании тот учитель достигает наибольшего, который знакомит ребенка с самим предметом — в естествознании, в физике, в географии, в истории, литературе и математике — а не тот, который, заслоняя собой предмет, преподает отвлеченные теории; и если принципиальное различие между низшим-средним и академическим преподаванием состоит именно в том, что академик ведет своего слушателя к самому предмету, научает воспринимать и исследовать его, и, таким образом, становится между студентом и предметом только для того, чтобы организовать научную встречу между ними и выключить себя как посредника, — то в религии этот путь к непосредственности опыта получает основное и священное значение. Преподаватель Закона Божия и пастырь своего прихода — призваны к тому, чтобы пробуждать, «повивать» и крепить непосредственное обращение человека к Богу: силу личной веры, искусство самостоятельной молитвы, подлинную любовь к Богу, духовный вкус к совершенству, умение внимать совестному голосу… Ибо религиозный посредник есть слуга религиозной непосредственности; в этом его назначение и призвание.

3

Для того чтобы увидеть все это и удостовериться, необходимо исследовать положение загражденного человеческого духа, положение заграждающего человека и, наконец, то положение, в которое заграждающий человек пытается поставить заграждаемый им Предмет.

Так, прежде всего, загражденный дух отрывается от религиозного Предмета. Между ним и Богом вдвигается человек (или целая организация), который старается внушить ему, что он не способен непосредственно воспринимать Божии излучения, что он недостоин такого восприятия и что он должен воздерживаться от этого. Он смеет обращаться только к посредникам: он должен от них воспринимать свои религиозные содержания, через них направлять свои молитвы, от них зависеть в своей религиозной жизни. Путь к самому Богу закрыт для него и он должен приучить себя к мысли о том, что Бог ему недоступен и что, в сущности говоря, Богу нет дела до него: ибо Бог «сносится» с другими людьми, а не с ним, и ему нужно ждать света, помощи и спасения не от Бога, а от этих других, религиозно «могущественных» людей. Эти люди, от коих он религиозно зависит, становятся для него живым средоточием его надежды, его призывов, его просьб, его благодарности, мало того — его веры, его любви и его ответственности. Если он узнае́т что-нибудь о Боге, то лишь то, что они ему сообщают; и содержания его религиозных актов восприемлются им не от Бога, а от этих людей: он только силится воспроизвести содержания их актов. Загражденный в лучшем случае «копирует» заграждающего. И даже тогда, когда это ему удается, — он восприемлет полученное не как содержание Предмета, а как содержание человеческого духа (чужого, заграждающего), хотя бы он и относил его про себя к недоступному и неизвестному ему Предмету. И даже тогда, когда заграждающий действительно владеет подлинным откровением и передает его загражденному подлинно и неискаженно, а тому, действительно, удается подлинно и неискаженно воспринять его, — когда наука удовлетворяется документально точной «копией с копии» — живая религия не может этим удовлетвориться. Ибо религия не сводится к точному воспроизведению содержаний, к «адекватному познанию», к «верной фотографии», — в действительности она несравненно и бесконечно больше этого.

Религия есть живое общение души с Богом, а не с замещающим Его человеком. Это есть установление и поддержание таинственной и благодатной духовной связи с самим Предметом. Только живая религиозность есть настоящая; но живая религиозность состоит в живом, самодеятельном искании самого Бога, Его света, Его любви, Его откровения: сердечное созерцание человека вступает в сферу Предмета, а Предмет благодатно вступает в душу человека, очищая ее от «всякой скверны» и одухотворяя ее. Здесь необходимо самостоятельное и непосредственное предстояние Богу, непосредственное приятие Его «сердцем, душой и помышлением»…

Во всех областях человеческой жизни и деятельности — зрелость духа определяется его самостоятельным и непосредственным обращением к предмету, так, что недохождение до предмета или недопущение до предмета является признаком несамостоятельности, несвободы и незрелости. Но если это верно применительно к науке и к искусству, в ремеслах, в этике и политике, то в религии это получает совершенно исключительное значение. Ибо нет духовной связи более глубокой, более интимной, более всепроникающей, как связь между человеком и Богом.

Иметь подлинное религиозное бытие значит дерзать самому обращаться к самому Богу, с благоговейным тщанием («relegando») творить свою непосредственную связь с Ним, быть с Ним «наедине», не бояться и не избегать этого «одиночества», напротив, ценить его так, как его ценили великие пустынножители. Это можно было бы выразить так: тот, кто не дерзает молиться «сам», «без других», — тот и вообще не смеет молиться, совсем не смеет, он не смеет и при других, и через других; ибо — и при других, и через других его молитва, если она на высоте, будет самостоятельна и непосредственна. Но тот, кто не смеет, тот и не творит: он опасливо сторонится, робко воздерживается и только обманывает себя, когда думает, что «через других» он смеет и молится. Когда молитва осеняет душу человека, тогда он молится «сам», «один» и непосредственно. Потребность в молитве есть потребность молиться самому. Тот, кто смеет и может, тот смеет и может, оставшись совсем один: непосредственно. Это, конечно, не значит, что он может присвоить себе компетентность таинства, но это значит, что он понял свою компетентность непосредственного богообращения.

Загражденный человек или примиряется со своей загражденностью и отказывается от Бога, соглашаясь удовлетвориться общением с заграждающими людьми. Это значит, что он смеет, имеет право, но не «хочет» религиозного самобытия (вероятнее всего вследствие слабой религиозности и недостаточной духовной воли). Или же он не примиряется со своей загражденностью, не удволетворяется опекой людей и добивается непосредственного обращения к Богу. А так как право его на такое обращение никогда не угасало и погашено быть не может, то ему достаточно восхотеть непосредственной молитвы, чтобы осуществить ее; и нет такой силы на земле, которая могла бы помешать ему в этом.

Искать Бога значит искать Его непосредственного восприятия, а не отлучения от Него посредниками. Мириться со своей загражденностью значит не иметь духовной потребности в общении с самим Богом. Ибо тот, кто не имеет непосредственного ви́дения, тот совсем не видит Предмета, а видит лишь Его (может быть, искаженные) отражения в чужих душах, и притом так, что эти отражения в лучшем случае загораживают ему Бога, а в худшем случае заменяют Его ему. Из этого возникает и упрочивается неверная направленность религиозного чувствилища, направленность не к Богу, что единственно желанно и спасительно, а к другим людям, что ведет к земным осложнениям, недоразумениям, искажениям и соблазнам. Человек, привыкший к загражденности, лишает себя лучшего, что есть на свете: непосредственного общения с Богом. Он приучается «спрашивать» у людей, а не «вопрошать» Бога; — подражать людям, а не стремиться к Богу; — доверять человеческим словам, а не вверять себя Богу; — покоряться человеческим предписаниям, а не отдавать свою волю Всеблагому; — надеяться на человека, а не на Бога. В конце концов он может настолько привыкнуть к людям и «отвыкнуть» от Бога, что не сможет ничего без обращения к человеческой «призме» чужого восприятия, толкования и приказания…

«Призма» чужой души, сколь бы чиста и гениальна ни была сама душа, остается субъективной и ограниченной; она неминуемо «преломит» и «разложит» Божии лучи и передаст их другому не в подлинном и цельном, а в преломленном и разложенном виде. Тот, кто удволетворяется этим, тот заранее мирится с тем, что останется Отлученным от Бога, что не увидит Его «по-своему», глубиной своего собственного обнаженного сердечного чувствилища, что не воспримет лучей Солнца ни больше, ни лучше своего «заградителя»: вершина его достижения — это «копия с человеческой копии». Это не означает, что всякое «копирование» бесцельно и вредно; но это означает, что настоящий религиозный опыт начинается именно там, где кончается «копирование». Тот, кто навсегда загражден, уподобляется живописцу, который пишет одни копии, и притом, может быть, с чужих копий, считает это высшим достижением в искусстве, а себя мнит настоящим художником с полноценным эстетическим опытом; — и не понимает, что изобретение цветной фотографии, т. е. удачная механизация воспроизведения, сделает ее работу ненужной. Или еще — он подобен ученику-гимназисту, который не способен к очевидности и знанию, и может получать только сведения от учителя и через учителя: он запоминает отражения отражений и полноту своей памяти принимает за высшее достижение, не понимая, что предмет остается ему недоступным из-за помехи, т. е. из-за посредника-заградителя.

Но если посреднику не удается помешать религиозной встрече и Божии лучи все-таки проникают к загражденной душе, — тогда «копия» перестает быть «копией», и «сведение» уже не «сведение», и начинается вопреки всему непосредственное восприятие и общение: начинается религиозный опыт и религия осуществляется.

4

Если мы обратимся теперь к положению «заграждающего» духа, то увидим следующее.

«Заграждающий» не заграждает, если он признает драгоценность непосредственного религиозного единения и старается пробудить и укрепить его: если он посредничает именно для того, чтобы сделать человека религиозно самостоятельным, если он воспитывает временно-загражденного к непосредственности…

Но если он заграждает, отрицая возможность и драгоценность непосредственного религиозного единения и стремясь увековечить свое «междустояние», то дело обстоит иначе. Это значит, что он признает «пасомых» членов своей церкви неспособными к непосредственному боговосприятию, а неспособность эту считает не временною и не условною, а субстанциальною и окончательною. Он считает, что люди вообще религиозно-бессильны по самой природе своей души: они обречены на своего рода «imbecillitas religiosa», и потому могут только блуждать и заблуждаться, еретичествовать и грешить, если не будут получать обязательные «копии» и авторитетные «сведения» от посредника. Они от природы присуждены к сущей бого-отлученности

Поэтому заграждающий признает церковных профанов способными только к «суррогату» религии и культивирует в них не религию, а ее подобие. Он систематически приучает их к тому, чтобы они не дерзали помышлять о самом Боге, чтобы они не смели желать общения с Ним и добиваться непосредственного восприятия: заградитель дает им «надлежащее» религиозное содержание, и они должны довольствоваться им.

Это ведет к целому ряду опасных и соблазнительных последствий.

Прежде всего, в этом есть прямое намерение не допустить верующих до Бога, лишить их благодатного общения с Ним, удалить их от Него. Церковь, непрестанно озабоченная удалением людей от Бога, подрывает свое собственное существование. Пресекая и воспрещая непосредственное обращение верующих к Богу, она лишает их всей той благодати, которая дается людям в этом непосредственном общении. В полном и строгом смысле — она лишает их религии, обессиливает этим их свободное сердце и обескрыливает их самостоятельный дух.

В то же время священство или жречество, монополизирующее подлинную религию, внушает верующим, будто оно есть для них единственный источник откровения и благодати, единственное средоточие Бога на земле. Этим оно вселяет в них ложное представление о своем божественном авторитете и вводит их в кощунственный соблазн, — признать своего заградителя за воплощение Божие, за персонифицированный религиозный Предмет, за самого земного Бога.

Этот соблазн рано или поздно захватывает и самого внушающего посредника. Внушая другим о себе чрезмерное и ложное, он незаметно привыкает сам к этой идее и к этому соблазну. Превозносясь в чужих глазах, он превозносится и в себе самом. Требуя слепой покорности и слепого благоговения, он начинает верить в свою божественность и святость. И вот он уже объявляет себя «заместителем» Бога на земле и возводит в догмат веры непогрешимость своего религиозно-церковного изволения.

Но и этим последствия заграждения не исчерпываются. Церковь, построенная на заграждении, постепенно утрачивает свою духовность и низводит себя на уровень бессознательного душевного механизма. Это происходит от того, что она силится насаждать и поддерживать религию недуховными или прямо противодуховными средствами: не свободной самодеятельностью сердца и созерцания, а слепой покорностью земному авторитету; — пассивным восприятием сообщаемых «сведений»; — подражанием («копия»), обязательными обрядовыми упражнениями, повторяемыми бесчисленное множество раз (механический штамп); — массовым психическим заражением, страхом, угрозой и в конце концов неизбежным осуществлением этой угрозы (единоличным или массовым). А это означает, что религия измеряется уже не духовными мерилами, а иными: мерилом политической полезности, мерилом пассивной покорности, мерилом земного авторитета и власти, мерилом психического миропокорения, разрешающего все и всяческие (и даже самые богопреступные) средства.

Такая церковь неизбежно обречена на внутреннее вырождение. И не в том смысле, что представляющая ее организация потерпит быстрое и радикальное крушение, а в том смысле, что она утратит свое религиозное измерение. Весьма возможно, что ее земной «цемент», «цемент» духовной слепоты, душевной зависимости, привычного механизма и слепой покорности, — окажется крепким и долгим: ибо в земных делах дух «компромисса», неразборчивости в средствах, гипноза и страха бывает «прочнее», чем дух свободы и любви; апеллировать к страстям легче, чем к силам духа; искусство власти может владеть секретом новизны даже и тогда, когда утрачивает тайну глубин и верховное откровение. Поэтому вырождение этой церкви выражается не в быстром развале ее организации, построенной на гетерономной дисциплине, на фанатичной преданности и на массовом гипнозе, а в утрате ею религиозного измерения.

Она утратит молитвенную силу, которая может цвести и плодоносить только при свободном и непосредственном обращении к Богу. Она утратит цельность веры, ибо цельность достижима только для сердца и его созерцания и не достижима для воли и ума. Она утратит искренность в вере, слове и делах, ибо искренность имеет свои особые условия и свои законы, которые требуют автономии, сердечного приятия и непосредственности. Запутываясь в борьбе за власть и в земных компромиссах, такая церковь утратит волю к нравственному совершенству; а вслед за тем и волю к Совершенству вообще: она превратит добродетель в мораль, а мораль — в аптеку прощения, а волю к совершенству — в страх перед грехом; она заменит любовь — благотворительностью, служащей пропаганде, и неискренно-сентиментальной фразеологией; а совесть — сию дивную дверь к Богу — она замурует цементом своих «позволений» и компромиссов и потеряет к ней доступ. И вследствие всего этого она потеряет ту благодатную почтенность, которая присуща живой церкви. И чем более она будет иметь «влияния» в земных делах, и чем больше она будет всемерно хлопотать об упрочении и распространении этого влияния, тем меньше будет ее духовное значение в плане религиозном, тем менее ее будут уважать люди «доброй воли» и «чистого молитвенного сердца».

Дух Евангелия есть дух непосредственной религиозности и непосредственной молитвы; и утрата этого духа выражает удаление от Христа.

5

Если мы обратимся теперь к положению «загражденного религиозного Предмета», то мы увидим следующее.

Человеку объективно не дано заградить Бога. Человек может внушить себе и другим, будто Бог недоступен людям, но это внушение не будет соответствовать сущей религиозной действительности. В этом спасение. Ибо на самом деле человеку достаточно воззвать своим сердцем к Богу — и непосредственное единение начнется. И нет того мига в жизни человека, когда Божий луч, Божиим изволением направленный к человеку, не достиг бы его души.

Поэтому «загражденный» Предмет «заграждается» лишь мнимо и субъективно, т. е. только кем-то (в его воображении) и для кого-то (в его воображении). Человек начинает воображать, будто он «не может», «не должен», «не смеет», «не способен» и т. п. И вся эта недерзающая немощь обозначает только его субъективную опасливость, его воздержание, его подавленность, а совсем не объективные недостатки его духа, и совсем не высшее обстояние в религиозном плане бытия. Объективность богозаграждения могла бы быть обоснована только ссылкой на то, что Богу присуща воля не открываться человеку и не вступать с ним в непосредственное касание. Утверждать люди могут все, что им угодно; но доказать такую волю Божию им не удастся, особенно же в пределах христианства, начинающего с непосредственного откровения людям, данного в лице и от лица, воплощенного Сына Божия. Но и за пределами христианства трудно было бы найти религию, которая утверждала бы невозможность Божественного Откровения и волю Божию к сокровенному бытию. И странно было бы утверждать таковую волю, когда этому противоречат все излучения Божии в мире: и во внешней природе, являющей Его мудрость, Его величие, Его прови́дение или даже прямо Его присутствие, и во внутренней природе человека, которой дарованы столь великие и чудные двери в царство Божие, как любовь, совесть, очевидность, художественное созерцание совершенства, молитва и вера. Для того чтобы воспринимать лучи Божии в природе и во внутренней сфере духа, человек не нуждается в посредничестве других людей, и тот, кто жил этим опытом, никогда не поверит загражденцам, будто Богу присуща воля к сокровенному Бытию: ибо Он непрестанно открывает Себя и дает Себя людям с дивной свободой и щедростью, и не обнаруживает ни в чем своей воли к заграждению.

Поэтому всякая неспособность человека к боговосприятию есть временное и условное неумение, которому можно и должно помочь советом и примером. А заграждение Предмета посредником на веки — есть деяние противорелигиозное.

В самом деле, религиозное состояние есть особого рода глубокая и таинственная связь, которая может быть описана сразу — как «ухождение» человека в Бога и как «присутствие» Бога в человеке. Человек, молитвенно обращающийся к Богу, подъемлется к Нему душой и духом, как бы «слагает с себя» свои земные, обыденные ризы, входит в некий, духовно зримый столб света, возносится в нем и теряет себя в этом свете. Он чувствует себя вовлеченным в некий «иной род бытия», «ушедшим» в эту неописуемую словами сферу подлинно-сущего Совершенства, и возвращаясь к себе, знает, что он предстоял Богу и присутствовал в Его свете. Это доступно человеку только самолично, целолично и непосредственно. Опосредствование мешает этому, прерывает этот полет и этот свет и — или гасит молитву совсем, или же отклоняет ее на посредника. Когда же истинная молитва, осуществившись, кончается, то человек переживает свой подъем, свою «вовлеченность», свое «горение», как свою «посещенность» светом Божиим, Его силой, Его благодатью, как осуществившееся «присутствие» Его в молитвенно-горевшей душе.

Религия неосуществима без молитвы; молитва же есть непосредственное единение с Богом. Подобно этому всякое таинство есть непосредственное восприятие человеком благодати Божией, и священник, совершающий таинство, является именно тем посредником, который содействует непосредственному единению человека с Богом. Каждое непосредственное восприятие человеком благодати Божией есть событие в истории его духа и его религиозного опыта; и в этом ничего не меняется, если один человек поможет другому пережить это событие — будь то горящим словом или деянием доброты, очевидности доказательством в лекции или боговдохновенной музыкой, написанием проникновенной иконы или отслуженной панихидой. Религиозный опыт человека строится его касаниями и восприятиями света Божия, осуществляющимися непосредственно.

Уже в повседневном общении людей мы наблюдаем действие закона «минимального сочетания». Закон этот состоит в том, что глубина и продуктивность человеческого общения выигрывают (ceteris paribus) от минимального сочетания людей: вдвоем и «с глазу на глаз» люди беседуют и общаются так, как это им не удастся в присутствии третьего лица или вообще «на людях». Присутствие других расщепляет внимание, отвлекает восприятие, внушает целый ряд резерваций, вызывает недоговоренности, нарушает цельность и уменьшает подлинность общения; а иногда и прямо снижает уровень. Напротив, минимальное сочетание в обращении («с глазу на глаз») способствует введению внимания в единое русло, содействует неразвлеченности и сосредоточенности, облегчает вчувствование в душу собеседника, которое может и должно быть доведено до художественного отождествления с ним и, может быть, даже до того своеобразного «ясновидения» в общении, которое дает столь несравненное утешение и удовлетворение. Каждое умаление этой неразвлеченности и этого отождествления умаляет цельность, глубину и подлинность общения. Поэтому при построении обычного человеческого общения бывает целесообразно и продуктивно вводить в общение новые лица только тогда, когда культура минимального сочетания дала свои плоды и закрепила — как взаимное восприятие, так и высокий уровень общения.

Если так обстоит в обычном общении людей, то не трудно понять, какое значение приобретает уединенно-непосредственное обращение к Богу в молитве. Возможность изъять себя из общения с людьми и сосредоточиться в обращении к Богу, «молиться Отцу», «Который втайне» (Мф 6:6), издавна влекла людей в монастыри и к отшельнической жизни, ибо такая жизнь, сохраняя за верующим все преимущества незаграждающего посредничества, давала ему возможность неограниченного погружения в непосредственное общение с Богом. То, чего добивались благочестивые монахи и отшельники-пустынножители, — уединенного и, по возможности, непрерывного единения с Богом, — позволяло им утвердиться в непосредственном созерцании Его и возжечь в себе огонь Его присутствия. Они утверждали себя в Боге; — не «себя» мнимого, поверхностного, расчлененного, но себя действительного, цельного, не двоящегося и не множащегося в «копировании копий» и в «отражениях отражений». Они утверждали Бога в себе — не чужую или свою «фантасму», заграждающую и распадающуюся в отражении чужих отражений, но Единого, Сущего, Самого, Созерцаемого в непосредственном обращении. Они предпочитали всякому земному счастью — блаженство быть «с Богом наедине» и созерцать Его непосредственно. Они осуществляли в религиозном опыте «закон минимального сочетания» и, как известно, это вознаграждало их сторицей. Они дерзали строить свой религиозный опыт не на беспомощной просьбе — «научи меня, человек!», но на беззаветной молитве — «откройся мне, Боже!» Они верили, что «стучащему отворят» (Мф 7:7), и вера их оправдывалась.

Таково значение непосредственного обращения к Богу в религии.

Глава девятая О религиозном методе

1

Каждый религиозный человек должен быть готов к тому, что ему однажды будет предложен вопрос: «Что привело тебя к вере? Какие основания имеет она? Как ты увидел то, что видишь в Боге? И что следует сделать мне, вопрошающему, чтобы увидеть и удостовериться подобно тебе?» В прежние времена эти вопросы предлагались религиозным учителям, жрецам, пророкам и священникам; и они давали ответ в поучениях и проповедях. Тогда большинство людей веровало; и спор шел преимущественно между людьми разных вер. Эти времена прошли. Ныне множество людей совсем разучилось веровать; вопросы эти задаются каждому верующему и каждый верующий должен быть готов к ответу на них. А вопрошают они именно о религиозном методе.[325]

Слово «метод» взято из греческого языка. «‘Οδός» означает по-гречески путь, в переносном смысле: способ, средство; в дательном падеже, «ὁδω» это слово употребляется для выражения правильного, надлежащего пути («идти верным путем»); в связи с предлогом «μετὰ», который указывает в данном случае на цель и на сообразность, возникает слово «μέθοδος» — «путь вслед за чем», в переносном смысле: «способ исследования», исследование, наука.

Когда я говорю о «религиозном методе», то я имею в виду не исследование о религии, а религиозное следование человека к Богу. Вопрос, который ставит неверующий, имеет, согласно этому, такой смысл: «где путь, ведущий к Богу? что мне делать, чтобы увидеть Его и уверовать в Него?»… Я имею в виду, следовательно, не научную лабораторию, а жизненное делание, — внутреннее (душевно-духовное), и внешнее (дела и поступки); я разумею не абстрактную систему понятий, суждений и норм, а конкретные духовные усилия живого человека, идущего верно воспринять религиозный Предмет и вступить с ним в единение.

Строго говоря, весь смысл религиозного «научения» состоит именно в указании этого верного пути к Богу. И более того: основной смысл всякого церковного богослужения состоит именно в конкретном осуществлении этого пути, — как верного, церковью обретенного и верующим предлагаемого «метода» к Богу. Богослужение осуществляет этот путь и тем научает ему.

Это означает, что проблема «религиозного метода» имеет для всякой религии основное, центральное значение: религиозное учение наставляет людей в методе и человеческая религиозность состоит в осуществлении этого пути. Смысл веры, молитвы, созерцательных медитаций, очистительных обрядов и аскеза, богослужения и таинств, сердечного умиления и покаяния, добрых дел и подвигов — в том, что это есть путь, ведущий к Богу и к единению с Ним: это есть религиозный метод. Нет зрелой религии, которая не учила бы методу. И в то же время мы знаем религию, которая учит только методу и хранит полное догматическое молчание о религиозном Предмете: ибо весь «метод» ее состоит в очистительном уходе от неистинных предметов, содержаний и состояний (Будда); а то, что испытает и узрит очистившаяся душа, она испытает и узрит сама.

И вот, каждый религиозный человек должен быть готов к ответу на вопрос о религиозном методе. Ибо религиозность есть не только «иррациональное» состояние души, о коем человеку «полагается» не знать, немотствовать; и не только духовная заряженность бессознательного, которая возникла «сама собой», «неизвестно как» и не знает своего происхождения и своего пути. Тем более религиозность не есть смутное и наивное пребывание в «настроениях», которые непроизвольно «приходят» и «уходят», слегка «утешают» и «успокаивают», но органически и определяюще не входят в жизнь; — «что-то дают» и не к чему не обязывают. Настоящая, действительная религиозность никогда не имела такого вида: ни у китайцев, ни у индусов, ни у арабов, ни в христианскую эпоху. Настоящая религиозность всегда была «духовной жаждой», исканием, очистительным деланием, усилием («Добротолюбие»), духовным «паломничеством», активным «путешествием»; и, наконец, — целостным и гармоническим воспламенением человеческой души. Отнесение религиозности всецело к «бессознательным», «иррациональным» состояниям верно только для оргиастических «религий» (экстаз), и далее, для позднейших времен, для эпохи отщепившегося рассудка, столь охотно принимаемого людьми за «ум» и «разум». От этой эпохи «просвещения», наблюдаемой в жизни многих народов, остается обычно целый ряд предрассудков, искажающих человеческое представление о религии. Вот некоторые из них: «сознание дает достоверность, тогда как все бессознательное недостоверно»; «ум есть начало активное, а созерцание и чувство пассивны»; «религия не выдерживает света разума и не имеет никаких доказательств»; «религиозность существует для наивных, темных и глупых людей»; «кто дорожит своей верой, тому лучше не думать и не говорить о ней»; «основа религии — слепое доверие к авторитету» и т. д.

Все эти предрассудки свидетельствуют о религиозном упадке и об утрате людьми и народами духовной цельности. В такие эпохи сознание отрывается от бессознательного и от драгоценных духовных источников, объявляет себя самостоятельным «разумом», впадает в мертвую, формальную рассудочность и начинает судить, осуждать и отвергать ту «иррациональную» духовность, которая, в сущности говоря, дает всей человеческой жизни смысл, открывая людям доступ к Богу. Такие эпохи «просвещения» обычно ведут к безбожию и к глубоким духовным кризисам. Тогда на всех верующих ложится обязанность: встать за свою веру, найти ее источники и основания, и рассказать о них неверующим: точно, показательно и научительно.

Все основатели великих религий понимали это призвание свое с самого начала и проповедь их имела не догматический, а «методический» характер: они говорили людям не о том, «что есть в потустороннем мире» и какова связь между «потусторонним» и «посюсторонним», но преимущественно или даже исключительно о том, как человеку прийти к Богу, как узреть Его и как осуществить на земле закон Его совершенства. Великие религии начинали не с метафизики и не с догмата, а с учения о пути (о «методе»). Ибо основоположники их понимали, что один миг автономно-предметного богосозерцания важнее и драгоценнее в жизни и в религии каждого человека, чем долгие годы гетерономно-опосредствованного, хотя бы и утонченного умствования о преподанных, но самостоятельно не узренных содержаниях. Религия есть прежде всего путь к Богу; вслед за тем — единение с Богом и новая жизнь; и лишь в конце концов — учение о Боге (догматическое богословие и космологическая метафизика). Есть богословские трактаты, весьма логично развивающие свое догматическое учение, но совершенно чуждые и пути, и единению; и наоборот, есть книги великого религиозного научения, рассказывающие о пути и ведущие к единению, но не занимающиеся догматикой.

Итак, религия есть прежде всего путь к Богу, а религиозная проповедь есть научение этому пути. Для христианина это должно бы быть ясным и бесспорным, ибо в этом смысл таинственных и дивных слов Христа, сказанных им на Тайной Вечери: «’Εγώ εἰμι ἡ ὁδòς καὶ ἡ ἀλήθεια καὶ ἡ ζωή οὐδεὶς ἔρχεται πρòς τòν πατέρα εἰ μὴ δι ἐμου̃» (Κατὰ ’Ιωάννην 14:6). «Я есмь путь и истина, и жизнь: никто не приходит к Отцу, как только через меня»… (Ин 14:6). Христос есть для христианина религиозный путь, ведущий его к истине и обновляющий его жизнь. И если жизнь христианского человечества за два тысячелетия не обновилась, и если христианская истина им утрачена, то он должен вернуться и начать с пути.

Что же есть «религиозный путь» и как надлежит понимать его?

2

С самого начала должны возникнуть сомнения, возможно ли вообще говорить о «методе» в религии, и, тем более, о методе, поддающемся осознанию, описанию и научению? Тот, кто наблюдал религиозную жизнь людей, не мог не заметить целого ряда особенностей ее, затрудняющих всякую «методическую» работу в этой области.

Так, прежде всего, религиозный опыт человека — субъективен и вследствие этого он у каждого из нас своеобразен, а у всех, вместе взятых, многообразен. Возможно ли свести его к какому-нибудь единству, и стоит ли говорить о едином пути, если это единство ненаходимо?

Действительно, религиозный опыт человека несомненно субъективен, своеобразен и многообразен: сколько людей, столько индивидуальных, неповторимых жизненных судеб. Каждый человек имеет на земле свою особую, единственную в своем роде «историю», на основании которой можно было бы сделать его «жизнеописание». И если из этого жизнеописания выделить одну религиозную сторону жизни (ибо у большинства людей религиозность охватывает не всю жизнь, а составляет только «одну сторону» ее), то окажется, что и религиозный опыт имеет у каждого из нас свою индивидуальную историю: он исходил из своеобразной близорукости или даже слепоты и безразличия, он имел свои колебания и сомнения, отвержения и падения, отчаяния и прозрения: каждый из нас по-своему «приобретал» и «утрачивал», религиозно развивался и углублялся, или, наоборот, мельчал и мертвел. Личный религиозный путь у каждого человека — свой. Но мы имеем в виду совсем не личную историю людей, а верный путь к Богу, который был открыт каждому из нас. Этим путем он мог бы идти; этот путь «ждал» и «звал» его; на нем он не знал бы «падений» и «отпадений», «отчаяния и омертвения»; но в действительности он им не шел. Если бы он все время шел этим путем, то его личный жизненный путь был бы нисколько не менее своеобразен, единственен и неповторим; он только не был бы ни извилист, ни блуждающ, ни катастрофичен, ибо он был бы подобен прямой линии, возводящей к Богу.

Надо представить себе все это великое обстояние следующим образом.

Людей много, но Бог един. Единый Бог, живой и священный «центр мира», помещается как бы в центре круга; множество же людей расположено вокруг него на линии окружности (или, быть может, по линиям многих окружностей). У каждого человека свой, особый пункт на этой линии. Если он осуществляет верный религиозный путь (метод!), то он движется к Богу по прямой линии, т. е. по радиусу, по своему, особому, неповторимому радиусу: ибо он исходит из своей точки на окружности, т. е. отправляется от своих субъективно-личных сил, слабостей и способностей. Если он не находит свой радиус или теряет его и начинает блуждать, то, чтобы все-таки прийти в Божественный Центр круга, он должен вернуться к своей радиальной линии и пройти ее до конца. Ибо чужие радиусы недоступны нам, даже если мы начнем «подражать» им и воспроизводить их: каждый из нас должен поднять свое бремя, перестроить свой акт, обновить свое «сокровенное», поставить в своем сердце свой алтарь, иными словами — найти свой радиус, ведущий в Центр. Пока он блуждает, — он совсем не идет к Центру, но или «топчется на месте» или уходит от него; и, быть может, вернется к своему радиусу после долгих, беспомощных и нередко фантастических и болезненных уклонений.

Одни приходят в Центр — скоро и верно, как о том повествуется в Минеях Четьях; другие долго пылятся в земной пыли и пачкаются в земной сырости, и лишь под конец жизни прозревают и быстро исполняют свой радиальный путь; третьи блуждают по сложным и химерическим кривым, лишь периодически возвращаясь к своему радиусу; иные же сразу уходят от Центра, совсем не знают о нем и никогда не приходят к нему. Иные еще и еще иначе; но всех личных путей не исчислить. Однако верный путь есть путь радиуса. Вот четыре наглядно-изобразительные линии.

ЧЕТЫРЕ МЕТОДА.

Основы христианской культуры 2.

На этом рисунке линия А изображает прямую радиальную линию человека, от рождения религиозно вдохновенного и верно осуществляющего свой религиозный «метод». Линия В есть линия выпадений и блужданий: два раза выпадает этот человек из своего радиуса, гоняясь за химерами, — один раз за химерами эмоционального характера (волнистая линия), другой раз за рассудочными химерами (угловатая линия); два раза возвращается он на свой верный, радиальный путь и перед смертью приходит в Центр. Линия С есть линия беспомощного топтания в пыльных и грязных мелочах жизни; человек живет вне центра, не ищет радиуса и кончает свою жизнь в пошлости.[326] Линия D есть линия человека, сразу отвертывающегося от Божественного Центра: он идет в сторону, мимо Его (претер-центрически), и уходит в бездну безбожия (эксцентрическое направление).

Это всего четыре примера, не более. Концентрических кругов в действительности многое множество, ибо люди по рождению, по дарам Благодати и по воспитанию — начинают свою жизнь в большей или меньшей дистанции от излучающего и зовущего Центра: есть круги, близкие к Центру, есть удаленные, есть совсем далекие, и соответственно этому есть более короткие и более долгие радиусы. Понятно, что при данной человеку свободе блуждания, которая духовно необходима для свободы обращения[327] и веры, — жизненно-религиозные линии являются в действительности неисчислимыми.

Итак, жизненно-религиозных «путей» множество. Но Путь (Метод) — один. Религиозный Метод един: но в жизненном осуществлении — их множество. Нельзя прийти к Богу не по радиусу. Никто не приходит к Отцу, как только через Христа; но через Христа каждый идет по-своему.

3

Второе сомнение в возможности «религиозного метода» состоит в том, что религиозный опыт в действительности слагается и зреет у большинства людей не в сфере сознательного умствования, а в «иррациональных» тайниках чувства и воображения, куда особенно затруднительно (или же просто невозможно) вторгаться с «методическими» наблюдениями или поучениями. Обычно человек беспомощен перед своей «бессознательной» сферой: он не знает, как к ней «подойти» и что с ней начать; она ему импонирует, и, может быть, даже, пугает его, а он над ней не властен; религиозность же слагается и совершается, по-видимому, именно в ней…

В основе этого сомнения лежат два предрассудка, оба сложившиеся и окрепшие в эпоху рассудочного «просвещения» и религиозного упадка.

Первый предрассудок утверждает, будто религиозность неразумна и даже «противоразумна»; поэтому разуму лучше не касаться ее. При этом под «разумом» разумеется не Разум, а отвлеченный рассудок, применившийся к чувственному опыту; этот рассудок, оторвавшийся от сердца (гордящийся своим сухим «бесстрастием» и «беспристрастием»), неспособный к созерцанию и не желающий созерцать, поставивший волю на страже своей мертвой отвлеченности, — есть действительно религиозно-мертвый «орган» души, глухонемой для религиозных предметов и содержаний, и безразличный к ним, ибо душа здесь расщеплена; религиозность может жить в нем только наряду с безрелигиозностью или даже противорелигиозностью, в качестве второго «начала» или второй «сферы»; при этом рассудок его будет чуждаться религиозного опыта, а религиозный опыт будет опасаться разрушительно-анализирующего рассудка («noli me tangere!»).

Этот предрассудок связан с эпохой религиозного упадка. Люди цельных эпох и цельного акта не знают его, — ни в язычестве, ни в христианстве. Достаточно указать на религии Востока, на греческую метафизику (от Фалеса до Аристотеля и Плотина) и на христианство первых веков. Великие христианские отшельники знают и осуществляют совсем иную силу разума, именуя его «истинным умом». Для них «истинный ум» — «благолюбив» (Антоний Великий); он составляет «умную сущность души» (Макарий Египетский); он может и должен быть «утвержден в Боге», так, чтобы «умные очи души были просвещены небесным светом» (Макарий). Волю, совесть, ум и силу любви Макарий Египетский называет «царственными силами разума». Блаженный Диадох утверждает, что от молитвы «благость Божия вселяется в самую глубину души, т. е. в ум». Григорий Синаит определяет молитву как «умное ума действо таинственно на жертвеннике душевном»; а Марк Подвижник настаивает на том, что «ведение» истины «по естеству предваряет веру», так что «не знающий истины и веровать не может»… Для них религиозность не только разумна, но являет собой истинное торжество разума, а разум не отделен ни от любви, ни от созерцания, ни от совести, ни от воли.

Второй предрассудок, будто «иррациональное» недоступно разуму, падает вместе с первым: ибо если разум светит из глубины души, то он пребывает в ней и она ему доступна. Эпоха цельного акта не знает этой недоступности.

Но эта «недоступность» есть к тому же — психологическая иллюзия. Между ясным и ярким «фокусом» дневного сознания и ночной непроглядностью души — нет граней, нет замыкающих и разъединяющих стен. Одни и те же душевные состояния и жизненные содержания — всплывают и исчезают, выговариваются в сновидениях, символически сказуются в художественных образах, превращаются в телесные симптомы (нервное конвертирование), перерабатываются в сознательные теории, и, — то явно, то тайно, — мотивируют поступки. Все связаны друг с другом в ассоциативные гирлянды — силой чувства, воображения, воли, ощущения и мысли. Наивным и неопытным людям простительно — не знать этого и преувеличивать недоступность «ночной души» у человека. Но наблюдательные и опытные психолога давно уже удостоверились в обратном.

В нашу эпоху люди теоретически и практически признают возможность «вторжения» разума в бессознательную сферу. На этом покоится воспитание детей, сущность которого состоит именно в разумном воздействии на неразумное: дверь, ведущая из сознательной духовности к полусознательной и бессознательной инстинктивности, не может и не должна мыслиться закрытой, ибо она дает драгоценную возможность утвердить в инстинкте начало живой и властной бессознательной духовности: стыда, совести, духовной любви, вкуса, чувства меры, чувства права, достоинства и справедливости. Какой смысл имели бы воспитание и педагогика (как наука) без этой возможности?.. Но на этом покоится и лечение душевных болезней, в которых разум искусно вмешивается в жизнеразрушающий хаос бессознательного… В этом состоит и повседневная техника «аутосуггестии» (самовнушения). Словом, — и обыденная жизнь нашей эпохи совсем не отвергает этой возможности.

Что же касается религии, то весь монашеский аскез, ведущий через очищение души от страстей к развитию высших духовных способностей, — одним словом, многотысячелетним существованием отвергает и опровергает оба эти предрассудка. Человечество давно уже и притом в различных религиях знает правила аскеза, катарсиса, богомыслия и молитвы; и только в эпоху религиозного упадка все это могло быть забыто и подвергнуто сомнению.

4

Третье возражение против религиозного метода стоит в тесной связи со вторым.

Религиозность, скажут нам, как «искание» или творческое «делание» есть достояние весьма немногих. Люди обычно принимают свою религиозность или безрелигиозность пассивно, как наследие своей семьи, своего детства и воспитания, сами же ничего не «ищут» и не «делают» для того, чтобы «приобрести» или «увидеть». Если же они принадлежат к какому-нибудь исповеданию или к церкви, то они столь же пассивно и покорно воспринимают все от своей религиозной общины и признанных в ней авторитетов. Поэтому верующие не знают, на основании чего они веруют и что надо сделать неверующему, чтобы уверовать; а неверующим только кажется, будто они «оправдывают разумом» свое неверие. Люди не строят свою религиозность (или безрелигиозность), просто пребывают в ней, не думают ни о каком «пути» и удивляются, когда им ставят этот вопрос.

Это возражение указывает на весьма распространенное или прямо преобладающее явление современной жизни: люди живут в религиозной области — духовным наследством, которое легко и незаметно растрачивают, но упрочить, приумножить и украсить не умеют. Унаследованное ими сокровище религиозного опыта (если они действительно что-нибудь унаследовали) не бережется ими, а в лучшем случае лишь «традиционно соблюдается»; от этого оно выветривается и скудеет, а сами они религиозно мертвеют. Ибо в духовной области есть общий закон, согласно которому — что не умножается и не растет, то скудеет и умаляется. Отсюда — религиозный кризис наших дней.

Но тот, кто видит и признает это религиозное упадничество наших дней, — не имеет ни малейшего основания заключать от него к невозможности или ненужности иного порядка вещей. Напротив, эта пассивность и беспомощность прямо взывают к иному отношению. Если религиозность человека находится на высоте, то она составляет важнейшее и главнейшее в его жизни: ее всепроникающую суть. Она не есть только традиционный бытовой уклад, или система обрядов, соблюдаемых из уважения к предкам (хотя и тут показуется активное отношение духа к соблюдаемым им святыням отцов). Живая религиозность есть внутренний огонь, светящий и показывающий; безразлично-пассивное отношение к нему психологически невозможно. Живая религиозность есть движущая сила; она сама по себе вызывает активность, пробуждает «делание», ведет по определенному пути. Живая религиозность сама есть путь жизни, духовный «метод». В этом ее сущность, что она светит и ведет; и потому естественно и необходимо испытывать и мыслить ее как начало деятельное, строительное, движущее к определенной, высшей цели.

Надо признаться, что среди тех, сравнительно немногих, которые знают об этом пути, т. е. знают, что он есть и которые, может быть, даже сами осуществляют его, — немало таких, которые затрудняются говорить о нем и не умеют описать его… Это затруднение весьма понятно: человек делает многое в жизни, о чем он не умеет говорить и чего сам не может преподать другому; силой непосредственной интуиции, духовным чутьем, неошибающимся инстинктом, душевной ощупью — в жизни людей совершается гораздо более того, чем они сами предполагают: они идут потому что «идется»; любят потому что «любится»; веруют потому что «веруется»… И пока все это удается, человек неохотно затрудняет себя вопросами о том, как это делается и нет ли лучших способов делать то же самое. Но всегда может пробить час, когда ответ на эти вопросы станет обязательным.

5

Особого внимания заслуживают те люди, которые пытаются прикрыть свою рассказующую беспомощность учением о том, что религиозность вообще не «строится» человеком, а нисходит к нему с небес: она есть пассивно принимаемый «дар свыше». Одним она дается от Бога — и они оказываются религиозными, а другим она не дается — и они становятся безбожниками; сам же человек ничего не может в этом деле.

Углубленное и окончательное решение этого вопроса возможно только в связи с богословским учением о «божественном предопределении». Нам достаточно здесь установить следующее.

Каково бы ни было это «божественное предопределение» — полное и абсолютное, исключающее всякую человеческую свободу и заранее лишающее наши усилия всякого смысла, или же только условно-предусматривающее личные уклоны людей и предоставляющее им свободу, а их усилиям — надежду, при всяком разрешении вопроса и во всех индивидуальных положениях, самому человеку его предопределенность остается неизвестной и потому практически она для него ничего не предрешает. Не зная, к чему он предопределен, человек всегда сохраняет возможность жить и действовать в качестве предопределенного не к безбожию, а к богосозерцанию. Дан ему свыше соответствующий дар или не дан, он решить не в состоянии и поэтому ему следует пытаться отыскать в себе этот дар, пробудить его, развить и укрепить. Если этот дар дан ему в малом и прикровенном виде, то это означает, что он помещен «на отдаленной окружности» и «радиус» его, ведущий в центр, будет длинен и труден. Но делать из этого вывод, что он обойден Богом и предопределен погибать в безбожии — нет ни малейшего основания. Есть люди с малым религиозным даром и с большой волей; и они побеждают. Есть люди с великим даром, не нуждающиеся в больших напряжениях воли; им религиозный опыт дается легко, но и от них он требует волевого усилия. Прикрывать же свое безволие, свою духовную лень, свой вкус к пассивности или наслажденчеству и пошлости ссылкой на свою мнимую предопределенность Богом к погибели, — есть дело кощунственное. Поэтому никакой «религиозный детерминизм» не освобождает душу от призвания, надежды, усилий и искания пути: даже самый полный и абсолютный детерминизм есть практически безразличная богословская доктрина, не более. Человек ни при каких условиях не имеет ни основания, ни права исключать себя и свою активность из религиозного строительства.

Такое исключение было бы религиозно противоестественно. Самая сущность религии предполагает движение двух сторон: Бог открывается человеку — человек обращается к Богу. Если Бог не открывается человеку, то религия объективно-невозможна: она будет иллюзией, основанной на пустых человеческих фантазиях (что и утверждают атеисты). Если человек не обращается к Богу, то религия субъективно-неосуществима: она сведется к откровению, излившемуся в религиозно-мертвую душу. Обращение человека имеет смысл только тогда, если оно свободно и деятельно: его нельзя сводить к принуждению и пассивности, ни в отношении к Богу, ни в отношении к другим людям. Ни принужденный человек, ни пассивный человек — не находятся на высоте религии. Богу нужен человек «ищущий», «просящий», стучащий (Мф 7:7), идущий и «входящий», и притом входящий «тесными вратами» (Мф 7:13). И еще больше и глубже: Богу нужен человек свободно-боголюбивый (Мф 22:37; Мк 12:30,33; Лк 10:27); а любовь есть начало творческое, активное, даже и тогда, когда она с виду предается «пассивному» созерцанию.

6

Эта проблема всегда волновала религиозные умы. Каждая религия ставила ее и разрешала по-своему. Но, быть может, самую наглядную постановку эта проблема получила в индусском богословии. Со свойственной индусской мысли пластической простотой и зрелостью, это богословие различает две возможности. Бог подобен матери, спасающей свое дитя; человек подобен ребенку, спасаемому матерью. И вот, этот акт спасения имеет две классические формы. Когда в воде гибнет котенок, то он предается гибели своей пассивно, а кошка-мать хватает его за шиворот и вытаскивает его из воды («аргумент кошки»). Когда же гибнет маленькая обезьяна, то мать подставляет ей свои плечи и ребенок сам должен ухватиться за плечи матери, чтобы быть спасенным («аргумент обезьяны»).

Это активное участие спасаемого в своем собственном спасении представляется в целом ряде религий естественным, необходимым и драгоценным: религиозность есть свободное и активное делание религиозного человека; без этого нет религии, нет и религиозного спасения. Эти религии учат, прежде всего, о том, что надлежит делать человеку для того, чтобы узреть Бога, осуществить в земной жизни Его закон и войти в Его реальную ткань бытия.

Таков, прежде всего, смысл конфуцианского «Дао́»; эта идея была развита в дальнейшем у Лао-цзы. Дао́ есть имманентный всему сущему ритм божественной жизни, т. е. как бы путь Бога, в который человек призван включиться верным блюдением Его закона в личной и в общественной жизни (нравственность, правосознание, правопорядок). Дао есть воля неба и верный «метод» («путе-шествие») человека.[328]

Таков же смысл тех правил и советов, которые мы находим в Упанишадах касательно теории и практики религиозного экстаза: это есть напряженное, долгое и трудное делание, сосредоточивающее все силы души в сердце, где пребывает «верховный Атман», и ведущее к истинному и полному единению с Богом.[329] И индийская «йога» есть не что иное, как систематическое направление души к Богу, для чего организуется выход из теловосприятия, из всякого небожественного предметовосприятия и из всякого пребывания в небожественных содержаниях сознания.

Весь буддизм учит «пути», уводящему от видимости к реальности, от соблазна и греха к чистоте, от мира к Богу через «нирвану».[330]

Культы Митры и Изиды, а также их мистерии привлекали к себе людей именно тем, что они организовывали такое религиозное, к Богу возводящее «делание».

Идея «трудного, но верного делания о Боге» присуща, по-видимому, всем зрелым религиям. Носителем этой идеи является повсюду монашество; у брахманистов в Индии, у буддистов в Тибете, ессейское монашество среди евреев, монашество Сераписа у египтян, и, конечно, христианское монашество.

Языческий оратор IV века по Р. Х. Темистий пишет: «Мы почитаем Бога и поклоняемся Господу со священным трепетом именно потому, что познание его не открыто человеческому разуму, но таится во глубине вещей, и приблизиться к нему можно только с великим трудом».[331]

В то время как язычник произносил эти слова, христианство создавало истинную школу такого делания: с одной стороны, вырабатывались древние иноческие уставы — Уставы препод. Пахомия, Устав препод. Венедикта, Устав Василия Великого, Устав Иоанна Кассиана, Наставления Аввы Орсисия, Устав Тавеннисиотского Общежития и другие; с другой стороны — подвизались великие пустынножители, индивидуально разрабатывавшие эту идею и записывавшие свои наставления. Антоний Великий пишет о «душевных трудах, со всякой теснотой и нуждой подъемлемых» (Добротолюбие. I, 27). Макарий Великий пишет подробно о правилах «трудничества» (Добротолюбие. I, 196–223), ведущих к приятию «действенности Духа» (там же, 223–260). В том же направлении движутся авва Исайя (там же, 283–462), Евагрий Монах (там же, 565–626), Иоанн Кассиан, Исихия Иерусалимский, Нил Синайский, Ефрем Сириянин, Варсонофий Великий, Исаак Сириянин (о них см. во II томе Добротолюбия) и многие другие. А Марк Подвижник составляет свои Двести глав о духовном законе и делании (Добротолюбие. I, 520 и след.).

На Западе в пределах католицизма средневековые мистики выработали методику мистического познания — «Itinerarium mentis ad Deum» (Путеводитель души к Богу),[332] а Игнатий Лойола — свои «духовные упражнения».[333] Литература этого предмета — неисчерпаема, и нам достаточно указать на эту тысячелетнюю практику. Живая и творческая религиозность всегда искала этого верного пути к Богу, и, найдя, стремилась описать его и привлечь к нему людей, превращая это «достижение немногих» во всеобщее достояние.

И могло ли быть иначе?

7

Но религиозная литература мира знает также попытки отвергнуть самую идею религиозного метода. Наиболее зрелую и последовательную попытку такого рода мы находим у реформатского священника, богослова и философа — Фридриха Шлейермахера (1768–1834).

В своем раннем философском произведении «Речи о религии», Шлейермахер стремится освободить субъективное религиозное созерцание и оправдать его в деле религиозного постижения. Весь вопрос получает у него такую постановку.

Самостоятельному религиозному исканию и усмотрению католичество дотоле противопоставляло обретенную и раз навсегда формулированную «религиозную истину» и — от ее лица — запрет и подавление. Сама идея о допустимости личного и непосредственного касания к религиозному Предмету искоренялась на протяжении столетий; религиозная самодеятельность души объявлялась греховной, порыв к ней — диавольским искушением. Протестантство в принципе разрешило человеку эту религиозную самодеятельность и тем самым поколебало идеи об объективности, абсолютности и универсальности религиозной истины, соборно утвержденной и вылитой в зрелые священные формулы Символа Веры. Основоположники реформации признали личную «совесть» верующего необходимым началом религии. Но в сущности этим была лишь отвоевана возможность заново начать дело обретения и формулирования религиозной истины: протестантство начало борьбу за новую, но правую веру, опосредствованную Библией, как источником абсолютной истины, и стало добиваться терпимости только для «истинного» учения, но не для «заблуждающихся» (например, не для анабаптистов, не для Сервета и других[334]). Это означает, что протестантство не спасло верующую душу от того состояния подавленности и запуганности, в котором ее держал католицизм: страх заблуждения греха и гибели по-прежнему тяготеет над личным духом и поддерживается господствующими исповеданиями.

И вот, Шлейермахер провозглашает, что личная религиозная интуиция должна быть свободна от осуждения, от угроз и страха… Для этого необходимо совсем устранить «предрассудок», будто религиозное верование может быть «истинным» и «ложным». В самом понятии «религиозной истины» лежит признак единственной, исключительной верности, а потому и призыв к исключительности, к отмежеванию, спору, осуждению, «анафеме» и костру. Идее истины не должно быть места в религии, ибо религия — не теория и не учение; она не есть ряд основоположений, понятий и догм. Доктрина может быть истинной и ложной, доказанной и недоказанной; но религии это не свойственно. Религия есть состояние или деятельность индивидуальной человеческой души во всем ее неповторимом своеобразии, и притом чувствующее состояние. Религия есть чувствующее восприятие вселенной в ее целом, открывающее в каждой конечной вещи присутствие единого Бесконечного — Божества; если подойти извне — то религия есть чувствующее состояние личной души; если же посмотреть изнутри, — это есть слияние души с Богом через чувствующее созерцание вселенной.

Понятно, что бесконечное разнообразие человеческих душ ведет к бесконечному разнообразию этих чувствующих состояний и созерцаний, т. е. — религий. Это есть множество различных слияний душ с единым Божеством. Все эти «слияния», вместе взятые, образуют единую, бесконечно богатую религиозную целокупность: бытие Бога в душе человечества. Эта целокупность включает в себя каждую без исключения субъективную религию. Каждое такое религиозное состояние «само по себе истинно» и не может быть заблуждением: простая наличность «такого» богочувствия свидетельствует о том, что в Боге есть и «такой» аспект. Бесконечное разнообразие этих аспектов нельзя исчерпать и каждому новому своеобразному бого-ощущению заранее готово место. Здесь «все верно» — в качестве аспекта, или части, или стороны Божества, бесконечного по многообразию своих аспектов. Каждый верующий верует непременно по-своему, и вера его есть безусловно правая вера. Но эта «правота» есть правота лишь одного из множества других своеобразных и в целом незаменимых, но столь же правых верований. Отсюда вывод: суд над верой исключается; религиозный опыт освобождается и объявляется чисто субъективным, а религиозное творчество санкционируется во всех своих проявлениях.

С тем вместе отпадает и сама идея религиозного «метода», да еще «единого»: все и всякие личные интуиции и чувства ведут безошибочно к Богу, — достаточно только, чтобы человеку показалось, что он «чувствует» Бесконечное в вещах и сливается душой с Богом…

Эта попытка Шлейермахера отстоять полную «беспутность» в религиозном опыте не представляется мне убедительной и верной.

Прежде всего, не следует смешивать в религии суждение об истинности верования с угрожающим и преследующим судом: можно признать верование ложным, но не грозить за него гибелью и не предавать заблудшего казни. Религиозное отвержение веры совсем не всегда выражается в гонении: можно не быть синтоистом, конфуцианцем, ламаистом или гернгутером (считая сии верования не-истинными) и в то же время не поднимать религиозного преследования, что мы и видим ныне во всем мире. Для того чтобы покончить с инквизицией, нет необходимости провозглашать все верования истинными; причем инквизиция, если бы она возродилась, не стала бы считаться с этим провозглашением.

Поэтому борьба с религиозным фанатизмом совсем не требует изгнания идеи истины из сферы религии: эта борьба должна быть осмыслена как борьба с аутизмом, самомнением, властолюбием, бессердечностью, гневом и особенно — с волевым принуждением в религии. Иными словами: свобода совести нисколько не выиграет от того, что мы «снимем» сам вопрос о религиозной истинности, уверив себя и других людей, будто все заблуждения — не заблуждения, а воплощения истины. Нелепо провозглашать религиозную незаблуждаемость человека и все-истинность его религиозных химер… вместо того, чтобы религиозно воспитывать его к истинной терпимости. В борьбе за автономию религиозного опыта не следует отстаивать в религии вседозволенность или право человека на религиозное разнуздание перед лицом Божиим. Шлейермахер рассуждает так, как если бы он ничего не знал в истории религии о религиозных извращениях, о человеческих жертвоприношениях, о священной проституции, об оргиях распутства, о сатанизме, о хлыстовстве, скопчестве и т. д. В этих извращениях тоже живет «чувство», хотя и нечистое, и человек, движимый нечистыми чувствами, воображает себя носителем воли Божией («единение» и «слияние» с Богом или с диаволом). Но сказать «нечистое» чувство — значит поставить вопрос о религиозном катарсисе и о «методе». Объявить же все эти религиозные заблуждения и извращения — «верными» и «истинными» значит признать в Боге присутствие таких «частей», «сторон» или «аспектов», которых каждый неиспорченный человек стыдится даже в самом себе…

Помимо этого предложение Шлейермахера повторяет классическую в трактовании религии и философии ошибку, встречающуюся и доныне, а именно: оно смешивает религиозное состояние души с тем содержанием религиозного акта, которое притязает в нем на предметность (т. е. «истинность»).

Религиозное состояние души не может быть «истинным» или «неистинным». Оно может быть постоянным и непостоянным, сильным и слабым, цельным и нецельным, автономным, непосредственным, искренним (или наоборот). «Истинным» может быть только религиозное содержание. При этом оно является «истинным», когда оно предметно, т. е. адекватно божественному Предмету.[335] Предметное содержание может быть несомо слабым, нецельным, неискренним актом; постоянный, сильный, страстно-цельный акт может быть отдан непредметной или больной химере (религиозность графа Цинцендорфа); и обратно… Удалить измерение «истинности» из сферы религиозных содержаний, для того чтобы заменить его измерением «страстной подлинности» (смешение понятий и категорий!), и признать «подлинным», мистически-религиозным событием всякое и даже самое извращенное человеческое увлечение, — не значит разрешить вопрос о форме и пределах религиозной терпимости.

Шлейермахер неправ и в романтической переоценке «чувства». Нельзя сводить религию к «чувству»; религия есть весь человек. Без чувства нет религии, а есть доктрина, миф и церковная политика. Но религия единого чувства, предметно-неозабоченного, разумом не очищаемого, в волевые поступки не изливающегося, — есть чаще всего — беспредметное (или противопредметное) нечистое волнение, лишенное творческих плодов. А такое чувство нуждается, прежде всего, в возвращении на верный Путь, в очищении, опредмечении и в борьбе за цельность духа.

Идея религиозного метода и религиозной предметности до такой степени связаны с самым существом религии и до такой степени вырастают из ее недр, что всякая попытка обойтись без них кончается их незаметным восстановлением. Когда Шлейермахер утверждает, что «истинно» всякое восприятие «мира», как таящего в себе Бесконечное, всякое восприятие Божества, как присутствующего во всех конечных вещах, всякое состояние личной души, чувствующей сие и сливающейся с Богом, — то он формулирует, сам того не замечая, совершенно определенную доктрину эмоционального пантеизма, не имеющую никакого отношения к христианству, и пытается подвести под это якобы «родовое» понятие религии — все религиозные состояния человечества… Из этого следовало бы заключить, что религиозные состояния, этой доктрине не соответствующие, — не будут ни «верны», ни «истинны»; а потому они, может быть, не будут иметь и права на свободу (например, православное благочестие или римско-католическая религиозность)? Идея религиозной «истины» вновь выдвигается им самим через предложенное им «родовое» определение религии. Идея религиозного «пути» формулирована им же: чувство, чувствование мира, чувствующее обретение Бога в вещах и чувствующее слияние с обретенным Бесконечным. На самом же деле это есть путь без катарсиса, без религиозной цельности; путь, ведущий не к Богу, а только к Его лучам в мире; путь, не возводящий к личному Богу и совершенно посторонний христианству; путь романтического восприятия и пантеистической вседозволенности, — близкий к целому ряду христианских ересей и в частности к Амальриху Беннскому, однако, без его радикальных практических выводов о нравственном разнуздании верующего человека.

Замечательно, что защита терпимости, данная Шлейермахером, побуждает каждого вдумчивого человека найти предел ей и противопоставить ей ту естественную, чисто духовную нетерпимость, которая заложена в каждом религиозном веровании.

Когда человек имеет религиозное верование, то оно выражается не в смутном «настроении» и не в «склонности» «допустить» нечто, как «правдоподобное», но в твердой и категорически утверждаемой уверенности, что «так есть во истину». Вера есть не только «уверенность в Абсолютном», но и абсолютная уверенность в Абсолютном (точнее: окончательная уверенность в предметности религиозного обстояния). Поэтому, когда дух горит в религиозной любви, в предметном созерцании и усмотрении, в целостном приятии, исповедании и осуществлении, — то он не воспринимает того, с внешней точки зрения вежливого, но рассудительно-тепловатого замечания, что-де «кроме того, что есть так, есть еще и иначе» и что «это иначе — тоже абсолютно верно». Для духа, живущего в веруемом религиозном содержании — нет другой, содержательно инородной и все-таки равноправной верности… Выйдя из своей веры, т. е., строго говоря, перестав быть религиозным и предавшись объективному наблюдению и размышлению, человек может понять это «другое», даже вчувствоваться в него в качестве исследователя и, может быть, признать его относительную верность. Но эта относительная верность будет «признана» им только в порядке равнодушной умственной терпимости. Именно в этом порядке мы, принадлежа к известному религиозному исповеданию, изучаем историю религии.

Это можно было бы выразить так, что в религиозной вере таится всегда элемент исключительности и эту исключительность нельзя сводить к самоуверенности, тщеславию или духовной слепоте верующего. Смягчение этой исключительности возможно для того, кто философствует о религии, но не для того, кто объят религиозным созерцанием и исповеданием. Так, например, человек, переживающий духовное общение с личным Богом, не может признать наряду с этим, что Бог не-личен. Поэтому надо признать, что «Речи о религии» написаны Шлейермахером не из глубокой сущности религиозного опыта, а от лица романтически-синкретической философии.

Однако эта исключительность религиозной веры, отвергающая истинность несогласных религиозных содержаний, совсем не опровергает и не должна опровергать право других людей исповедовать эти несогласные содержания. Если бы человечество усвоило первую и основную аксиому религиозного опыта, гласящую, что «искренняя вера невозможна без свободы», то оно поняло бы, что свободное и искреннее религиозное заблуждение есть все же вера, тогда как навязанное и неискреннее религиозное правоверие есть могила веры. Религиозность гибнет не от заблуждений. Истина о Боге глубока, трепетно-таинственна и претрудна; и редко кто разумел это со столь великой ясностью, как Григорий Богослов. Но именно поэтому в чистосердечном заблуждении есть искажение от беспомощности, но нет греха к погибели. В заблуждение может впасть и чистая душа — вследствие неверного строения религиозного акта; а правоверное религиозное содержание не обеспечивает человеческого акта от нечистоты и соблазна. Правоверием не следует гордиться. Иноверных не должно презирать. Неправая вера нуждается не в угрозах и не в гонении, а в углублении и очищении акта; путь к этому очищению ей должна указать правая вера с любовью и убедительностью.

Ибо правая вера должна иметь чистый акт и владеть религиозным «путем» (методом).

8

Итак, проблема религиозного метода (пути) не есть «мнимая» проблема, искусственно вносимая в религию из отвлеченной теории познания или из положительной науки. Напротив, в каждой религии вопрос верного пути, ведущего к Богу, есть основной, существенный и драгоценный. Религия, не могущая научить «методу», не умеющая сказать и показать людям, что же им надо сделать, чтобы верно узреть Бога и вступить с Ним в единение, — не может повести людей к свободному богосозерцанию, а потому или ограничится малыми общинами «случайно-предрасположенных» к ее учению людей, или же обратится к насилию и лжи…

В каждом религиозном веровании уже заложена идея «метода». Верующий считает себя владеющим истиной о Боге, достигшим ее; если он достиг ее, то значит он шел верным путем. Не всякий достигший сознает, что он «шел», «пришел» и «достиг»; не всякий знает, как он шел; не всякий знающий все это, может рассказать и научить. Но всякий достигший призван к этому; он должен стараться рассказать о своем верном пути и пытаться научить других.

Достаточно признать, что Бог не субъективная выдумка, не («фантасма», не «иллюзия», не «химера»), а объективно-сущее Совершенство, — и человек, стоящий вне всякого исповедания, но «томимый духовной жаждой», вправе вопросить о «религиозном методе». Если религиозность не может удовлетворяться «аутизмом», но должна быть предметна, то не может быть «все равно», что делать ищущему, «куда» ему идти и как ему строить свой опыт. Достаточно, например, признать, что верное богосозерцание нельзя приобрести посредством рассудочного выдумывания; или установить, что субъективно-эмоциональные фантазии могут не привести к Богу, а увести от Него, — и проблема религиозного метода вырастает во всем своем значении: ибо если эти пути и способы отвергаются, то должны быть указаны другие, верные и спасительные.

Верная вера — (а кто же примирится с неверной?) — открывается сразу только редчайшим избранникам; от всех других она требует внутреннего делания, постоянного, неошибочного, верно направленного (религиозная интенция!), т. е. долгой и напряженной работы над собой. Религиозность невозможна без строительства религиозного опыта. Она есть, прежде всего, активное организовывание и очищение личного духа в его направлении к Богу.

Но для того чтобы этот процесс начался, необходимо, чтобы в душе человека открылось его таинственное, призванное к созерцанию духовное око. Тогда он поймет и примет слова Христа: «Я есмь путь, и истина, и жизнь».

Глава десятая О чудесном и таинственном

1

Что есть религия? Кому бы мы ни задали этот вопрос, мы можем заранее быть уверены, что нам укажут, прежде всего, на сферу «чудесного» и «таинственного». Человек не удовлетворяется общеизвестным и общепонятным и хочет чего-то «большего»; этого «большего» он и ждет от религии. Люди смутно чувствуют, что мир не сводится к повседневному, поверхностному; что за «явным» должно скрываться что-то «тайное»; за доступным — недоступное; за силами природы и человека — некие высшие сверхсилы. И вот, они ищут к ним доступа. Зачем?

Одни — из любопытства или, в лучшем случае, из любознательности. Недоступное влечет человека, дразнит его, обещает ему новое и неизведанное. Об этом знают все путешественники, все экспериментаторы, все любители приключений, все любопытные.[336]

Для любопытного привлекательна «всякая новость»: он воспринимает все поверхностно и поэтому ему все скоро надоедает. Но и для «нового» у него нет ни взора, ни глубины; оно «выдыхается» для него так же скоро, как и старое. Он желает «наслаждаться» жизнью, а наслаждение его мелко и кратковременно: он как ребенок рвет цветы без смысла и тотчас же бросает их. Отсюда его главная потребность: все вновь и вновь переступать порог, отделяющий известное от неизвестного; искать «острого», «пряного», манящего и беспокоящего. Он — жизненный «сноб»:[337] безответственный собиратель поверхностных сведений. И самое обращение его к религии создает вокруг нее атмосферу пошлости, кокетства, соблазна, а нередко и сущей нечистоты.

Другие обращаются к религии из любознательности. Их «интересуют» теоретические вопросы, связанные с «чудом», с «тайной» и со всем «потусторонним». Они хотят «исследовать, в чем тут дело, есть ли здесь что-нибудь «реальное» — или же одни «иллюзии» и «фантазии». Они обнаруживают нередко серьезность, добросовестность и основательность в изучении. Они готовы беспристрастно наблюдать, экспериментировать и протоколировать. Но они чаще всего вступают в эту область с неверным, неподходящим актом восприятия. Они пытаются исследовать ее приемами математически-механического естествознания, которые скоро иссякают и оказываются неудовлетворительными. Эти приемы улавливают только внешне-чувственный состав исследуемых явлений, который отнюдь не составляет самого существа «чудесно-таинственной» сферы, но лишь ее поверхностный, «материализованный» слой. Уже для психического состава всей этой области у таких исследователей не находится ни верного акта, ни испытанных, успешных приемов, а одни догадки и гипотезы. Что же касается самого существенного, духовного состава этой сферы, заключающего в себе весь ее смысл и дающего ключ к ее разумению, то он ускользает обычно от эмпирических исследователей — целиком или почти целиком. Духовное можно исследовать и понимать только духом; всякая попытка уразуметь его помимо духовного акта — неизбежно сведет его к психологическим банальностям и почти ничего не выражающим констатированиям или не-констатированиям внешне-телесных феноменов… Вот почему такой «любознательный» подход к религии создает атмосферу некомпетентного протокола, призрачной авторитетности и бесплодно-мертвенных рассуждений; или же, — что еще хуже, — атмосферу экспериментального фокусничества и истерического лжесвидетельства.

Однако общечеловеческая жажда «чудесного-таинственного» не сводится к любопытству и любознательности.

Человеку, во все времена и у всех народов, присуще чувство своей слабости и беспомощности перед лицом огромного и малопонятного мира. Это чувство иногда брезжит в душе, полуосознанное, в виде смутной тревоги; но иногда охватывает всю душу и вызывает растерянность и подавленность. Тогда слабый начинает искать той силы, которая могла бы оградить и успокоить его; беспомощный начинает мечтать о помощи; острое чувство личного одиночества требует преодоления. Стихии мира грозят человеку и он, подобно древнему Одиссею, мужу великой силы, храбрости и хитрости, льет слезы ужаса, тоски и отчаяния (δάκρυα λείβων).

Так, к чудесному и таинственному — человека ведет инстинктивный страх. Одни ищут здесь избавления от страха. В других самые проявления необычайного, таинственного и чудесного вызывают впервые чувства страха и преклонения. Третьи прямо ищут этого страха, трепеща и наслаждаясь, погружаясь в мир «ужасного» и «фантастического».

Но страх ведет человека не только к религии; он ведет его и к колдовству, и к гаданию, к магии и сатанизму. В древние времена человек совершенно не умел различать эти, духовно и качественно столь различные и даже противоположные, сферы. Гадание прямо входило в состав религиозного культа; молитвы имели магическое значение и требовали и магических обрядов; в первобытных религиях священник, колдун и маг — представляются в едином лице; многобожие знало злых, уродливых, свирепых и дьяволоподобных богов и поклонялось им ради страхования от них. Правда, христианство, проповедуя единого Бога и благочестие, пыталось (и доныне пытается) отнести всякое внерелигиозное обхождение с чудесным и таинственным (кончая спиритизмом) к запретному нечестию. Но это не удается ему и ныне. И доныне сохранились рождественские гадания, целительные нашепты и страхующие заговоры; и доныне во многих религиях живут элементы благочестивой магии и народные магические поверья примыкают к религиозным обрядам; и доныне в православии и католичестве священник в порядке экзорцизма заклинает нечистую силу; а светские люди пытаются отогнать ее или привлечь ее по-своему, и в Европе обряд сатанизма до сих пор носит название «обедни» («черная месса»).

Вообще говоря, тому, кто ищет «чудесного» и «таинственного» — из страха или ради страха, будет очень трудно различить, через какую именно дверь он вступает в эту сферу. Боящийся будет искать «спасения» и успокоения на всех путях и ни одна дверь не будет для него слишком плоха: он прибегнет и к колдующему шаману, и к гадающему жрецу, и к пророчествующему сатанисту; он поверит и фокусам мага, и бреду безумца, и «бобам» гадалки, и картам цыганки, и повесит в своем автомобиле доброжелательного чертика. Страх ведет не столько к религии, сколько к ее суррогатам. И чем он сильнее и глубже, тем легче и скорее он отдает человека в руки властолюбивого обманщика.

Не менее сбивчиво и другое побуждение, возникающее из чувства слабости и беспомощности: я имею в виду желание помощи, исцеления от болезни и страдания, и еще более — желание личного жизненного успеха («славы» и власти, успеха в любви, в обогащении, на службе, в бою, в делах честолюбия). Людям естественно добиваться всего этого и искать всяческих «гарантий» и «заручек». Однако и здесь происходит то же самое, что при страхе. Кто ищет «чудесного» из побуждений житейской пользы и выгоды, тот продешевит и извратит религиозный смысл чуда, смешает религию с магией, колдовством и всяческим суеверием, и сам не заметит, как предастся не благочестию, а сущему нечестию. И тот, кто ищет «таинственного» по соображениям личного успеха, превратит свой религиозный опыт в подсобную лабораторию эгоизма и карьеризма; а в случае неудачи, он не затруднится искать содействия и у сатаны. Именно по этому пути шли в легендах, сказках и поэмах все те, кто предавался дьяволу: Фауст, Петер Шлемиль, Громобой и другие подобные им герои. Такие люди согласились бы и на выгодную сделку с Небом; но если она не удается, они пытаются заключить ее с качественно-низшими силами (магия, колдовство) или просто с адом. А между тем в настоящей религии чудесное и таинственное не воспринимается как дело пользы, успеха или выгоды; оно меряется совсем иными мерилами и ищется из совсем иных побуждений.

Особым видом такого заблуждения является стремление к чудесному и таинственному из жажды власти. Властолюбие — одна из самых элементарных и безудержных человеческих страстей, побуждающих человека забыть все благие и совестные побуждения и пренебречь всеми заветами и запретами. Чудо импонирует людям, пленяет их фантазию, вызывает их преклонение; отчего же не подделать его, если оно само не дается или не удается? Отчего же не воспользоваться им, как целесообразным средством? Тайна влечет людей; она как бы завораживает, почти гипнотизирует их; отчего же не воззвать в них к чувству таинственного и не закрепить их покорность — тайной? А если никакой подходящей тайны нет, то достаточно бывает сказать им, будто она «есть», будто «посвящение» сразу невозможно, а требует подготовки, постепенности, и главное — покорности? И в наши дни, как и в древние времена, люди как дети отзываются на эти манящие обманы, покорно и терпеливо «становятся в очередь», чтобы умереть, ничего не узнав, или (в лучшем случае) чтобы узнать великий секрет своей обманутости: ибо на высшей ступени посвящения им сообщат, что тайна нужна одним глупцам, а что мудрец мудр и без тайны.

Властолюбие всегда вело к злоупотреблению чудом и тайной. К религии, в истинном смысле этого слова, оно не приводило; но в деле расширения и упрочения той или иной «церковной» или поддельно-церковной организации оно оказывалось целесообразным. Качество истинной религиозности снижалось, вырождалось или утрачивалось; но властолюбивые добивались покорности и бывали довольны; а остальное — им не важно.

2

Итак, отнести религию в сферу «чудесного» и «таинственного» — значит высказать нечто неопределенное и двусмысленное и в то же время — умолчать о самом существенном и глубоком. Ибо эта сфера обширнее религиозной, и человек, ищущий «чудесного» и культивирующий «таинственное», может не иметь никакого отношения к Богу и к религии: он будет вращаться в области «загадок природы» или в области спиритизма, колдовства, магии, «сверхсознания», больной «мистики», антропософии, «черных месс» и т. д., но не обратится к Богу. Это не означает, что религия не знает Чуда и не хранит Тайну; но религиозное отношение к Чуду и религиозное созерцание Тайны отличаются по самому существу своему от суеверного, колдовского, магического и всякого иного, не религиозного восприятия этой «потусторонней» сферы жизни и мира.

Психологически естественно и понятно, что человек жаждет чудесного и преклоняется перед чудом. Но тот, кто действительно ищет путей к Богу и желает приобрести и выносить в душе настоящий религиозный опыт, должен, прежде всего, не придавать «чуду» особого значения и преодолеть в себе беспокойное искание «чудес». Он должен приучить себя к мысли, что «религиозное» и «чудесное» не одно и то же; что путь, ведущий через «чудеса», есть самый легкий, самый общедоступный и самый недостоверный путь (ибо бывают ложные чудеса!); что этот путь может привести отнюдь не к религиозному опыту, а может и совсем увести от Бога; и что сущность чуда постигается верно не на первых ступенях религиозного восхождения, а лишь на более высоких.

В самом деле, что есть чудо?

Ребенку кажется «чудесным» все невиданное и неиспытанное, такое, на что взрослые обычно не обращают внимания. То же самое происходит в душе наивного, первобытного человека, дикаря, не видавшего белолицых людей, их кораблей и их пушек. Однако «невиданное» и «необычайное», «величавое» и «грозное», «пугающее» и «непонятное» — не составляют еще чуда. Понятно, что северное сияние, фосфоресцирующее море, гибнущая от пепла Помпея, страшная комета, «кровавый» дождь — изумительны, волнующи и устрашающи; и тем не менее люди, приучившие свою мысль к закономерности природных явлений, сразу воспримут все такие явления, как чудесные «не-чудеса»; из природы возникающие, в природе слагающиеся, — эти явления действительно необычайны, величавы, ослепительны, потрясающи, но естественны, и того, что нужно поклонникам «чуда», в них нет. А между тем в прошедшие века люди видели в них сущее чудо. Мы чувствуем и мыслим теперь иначе: на свете есть много невиданного, изумительного, чудесного, что состаивается в ткани естества и по законам природы. А когда мы говорим о религиозном Чуде, то мы имеем в виду нечто иное.

Чудо есть нечто подлинно-сущее, вправду совершившееся, объективно-достоверное, — значит не «слух», не «вымысел», не «фантазия», не «иллюзия» и не «галлюцинация». Это достоверный «факт», состоявшийся в ткани мира и в контексте природы. Но событие это никаким действием известных нам естественных сил необъяснимо. Мы, конечно, не можем успокоиться на том, что оно вообще совсем никаких причин не имело, что оно является «беспричинным последствием», или действием «никакой силы», или достоверным событием, лишенным всяких основанийИзвестных, естественных оснований, по-видимому, нет; и поэтому мы должны допустить наличность неизвестных, сверхъестественных причин, сил и оснований. Чудо и есть подлинное проявление этих сверхъестественных сил.

Но «известное» не то же самое, что «естественное»; и «неизвестное» не следует отождествлять с «сверхъестественным».

Есть множество естественных сил, причин и влияний, которые нам еще не известны. Человечество древних веков и не помышляло, например, о силах электричества и пара, о радиальной передаче звуков на большие расстояния, о силах, вызываемых распадом атома, о химии газов и биологии бактерий, о власти гипноза и о работе психоаналитика. Но с течением времени все соответственные, неизвестные естественные силы исследуются, познаются и становятся известными. Так было прежде; так обстоит ныне; так будет и впредь. И то, что нашим древним предкам казалось уже не «естественным», а «потустороним», «сверхъестественным», относится нами теперь к силам и проявлениям посюсторонней природы. Грань, отделяющая «естественное» от «сверхъестественного», не неподвижна в истории человечества: она все время отступает, расширяя сферу естественного и отодвигая вдаль тот предел, который отделяет сверхъестественное. В самой природе имеется великая область таинственного, перед которой человек и ныне стоит изумленный, непонимающий и беспомощный, отнюдь не относя ее к сверхъестественному, но уповая однажды впоследствии уразуметь ее естественные формы и законы.

Современные историки не без основания указывают на то, что чувство чудесного переживает ныне эпоху упадка и притом потому, что в человеческой душе усиливается «чувство естественного закона» и «уменьшается влияние теологии». Но этот упадок совсем не представляется мне окончательным и бесповоротным. Я думаю, что опыт чудесного и идея чуда переживают ныне глубокую эволюцию, в результате которой чувство естественной закономерности еще расширится, и в то же время религиозно углубится, а обновленное богословие выдвинет негаснущую и неоспоримую идею чуда.

Установим как нечто бесспорное, что наивное легковерие продешевляет идею чуда и что упорное и беспокойное искание чудес, как якобы «убедительных доказательств», ведет не к чуду, а к его историческим предвосхищениям и намеренным подделкам. Наивный человек, — знающий мало и в то же время не знающий о своем незнании, — принимает за чудо все невиданное и необычное; а так как он действительно видел в жизни не много, и так как для него «необычайно» почти все, то он и воспринимает «чудо» на каждом шагу. Поэтому массовое дивование не есть признак чуда, ибо масса способна дивиться и мнимым «чудесам», и поддельным «чудесам».

Поэтому и «всеобщее согласие» (consensus omnium) невозможно принимать за критерий чуда, ибо в основе его может лежать повальная наивность, всеобщее невежество, массовый психоз и другие проявления «психологии толпы», свидетельствующие о некритериальности ее умственного и эмоционального уровня. Толпа вообще не критериальна: она слепа, доверчива, подвержена внушению, легко возбудима, живет инстинктом, а не сердцем, не духом и не умом. Она удобо-соблазняема, а массовая соблазненность нисколько не удостоверяет истинного чуда.

Отсюда надо сделать еще более глубокий вывод: человек может быть искренно и чистосердечно уверен в совершившемся чуде, а субъективная уверенность его не будет доказательством. Субъективная вера в состоявшееся чудо не доказывает сама по себе — ни того, что это событие действительно совершилось, ни того, что оно необъяснимо естественными причинами, ни того, что здесь состоялось вмешательство сверхъестественных сил, ни того, что эти сверхъестественные силы имели божественный характер. А если принять во внимание, что эта субъективная уверенность, может быть, живет в душе первобытной, робкой, к естествознанию совсем не причастной, с легко возбудимым эмоциональным воображением и к тому же склонной наслаждаться «жуткими настроениями», смешивая религиозное с магическим и насыщая религию страшными фантазиями и мифами, а может быть, и галлюцинациями — то критическая осторожность в вопросах установления и признания чуда станет обязательной для каждого верующего человека.

Нередко бывает так, что само «чудесное» событие было плодом человеческого воображения, может быть, единоличной или массовой галлюцинации, а может быть, и искусно организованной подделкой… И что же? Окажется, что провозглашена «чудесность» не состоявшегося события… Какое жалкое недоразумение!..

Или, другое, тоже весьма распространенное явление: «событие» в действительности состоялось, но оно объяснимо естественными причинами, неизвестными правдивым свидетелям. И что же? Провозглашается сверхъестественная причина — естественно объяснимого явления… К чему же этот наивный самообман?

Или же, — самое печальное недоразумение: чудесное, т. е. естественно необъяснимое событие состоялось, но сила, вызвавшая его, не-божественна: провозглашается же эта небожественная сила — божественной. Какой религиозный соблазн, какое жалкое, кощунственное заблуждение!..

Понятно, что именно религиозно-верующие люди должны проявлять в вопросах чуда повышенную и глубоко продуманную осторожность. Признавая полную возможность сверхъестественно-божественного воздействия на «мир земного естества», они дорожат каждым таким воздействием, как своего рода подлинным «откровением» Божества. Им особенно драгоценно удостоверение — и подлинности самого события, и его необъяснимости естественными причинами; им необходимо установить с несомненностью, что состоялось вмешательство сверхъестественных сил, и, главное, что эти сверхъестественные силы имели божественное происхождение. Именно верующего человека всегда беспокоит мысль о том, что самое событие это, провозглашенное «чудом», может быть вовсе не имело места: легковерные простецы поверили вздорным слухам и «чудо» могло быть просто подделано плутами или выдумано толпой.

Далее, именно религиозный человек не может согласиться на сверхъестественное объяснение такого явления, которое вполне объяснимо естественными причинами. Для него это будет проявлением человеческой притязательности, как бы «навязывающей» Богу чудо, не состоявшееся на самом деле. И если действительно необъяснимое событие состоялось, то он из религиозной осторожности, из благочестивой бережности и скромности предпочтет лучше не разглашать истинное чудо, чем разгласить мнимое, ложное или просто нечестивую подделку, обозначавшуюся на Западе в средние века словами «pia fraus» (благочестивый обман).

Если же действительно состоялось естественно-необъяснимое событие, то именно религиозный человек, признающий возможность сверхъестественных сил и воздействий, проявит величайшую осторожность в установлении их источника. Сверхъестественное может быть и не-божественным по своему источнику; оно может быть и противо-божественным. И христианские церкви разных исповеданий весьма с этим считались. Преклонение перед чудом, проявившим нечистую или противобожественную силу, было бы сущим соблазном и кощунством.

Вот откуда у религиозного человека это осторожное, критическое отношение ко всяким «чудесам». Христианин всегда помнит евангельское предсказание, что «восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных» (Мф 24:24; Мк 13:22); он помнит также указание Христа на то, что именно «роду лукавому и прелюбодейному» свойственно «искать знамения» (Мф 12:39). Самое достоверное чудо может происходить не от Бога. И уже в силу этого — настойчивое чудоискательство не свидетельствует о зрелости религиозного опыта у суетливого искателя.

Толпа ищет «чуда», потому что она без «чуда» не верует или верует плохо. Ей нужен эффект силы и власти, потому что она не имеет органа для совершенства и достоинства. Она добивается «физического» знамения именно потому, что духовное знамение мало говорит ей. Она торопится прорваться к «чуду», не понимая, что чудо может оказаться на самом деле — фантасмой, подделкой, просто редкостным феноменом природы или прямым соблазном и искушением. Человеку толпы «возвышающий обман» — дороже «тьмы низких истин» (Пушкин); а опасности этого обмана ему не видны. Он не понимает, что «возвышающий» обман — «возвысит» его только обманно, подготовляя ему в дальнейшем крушение и падение, разочарование и отчаяние; что всякий такой обман подобен в действии своем — опиуму и опиальным галлюцинациям, с виду возносящим, а на самом деле губительным. И, главное, он не постигает того, что есть не «низкие», а высокие истины, подлинные «истины-естины», божественные предметные обстояния, путь к которым открыт каждому из нас. Смешно и унизительно довольствоваться иллюзиями и обманами там, где нас ждет сущее откровение.

3

После всего высказанного нам необходимо установить как нечто несомненное, что в желании чуда, истинного, достоверного Чуда — есть нечто религиозно-здоровое и верное. В нем проявляется живое и беззаветное искание Бога.

В самом деле, религиозный человек ищет совсем не «удивительного» или «необычайного»: он ищет Бога и путей к Нему. Конечно, если его религиозный опыт находится в своей начальной и низшей стадии, — то он по своей наивности думает, что все «необычайно-необъяснимое» ведет именно к Богу. Но по существу он прав в том, что самое чудесное есть Бог; что Бог есть главное, а может быть и единственное Чудо, — подлинно-сущее, ничем не объяснимое, сверхъестественное и всесовершенное. Надо только помнить, что необъяснимые для человека события — совсем не всегда ведут Богу и что истинное Чудо дается не любопытному и доверчивому наблюдению, а духовному созерцанию: чтобы верно узнать его, надо воспринять его духом. А это значит — «дух» и «духовное созерцание», — это открывается человеку далеко не сразу.[338]

Религиозное желание Чуда может скрывать за собой действительную жажду Бога, потребность непосредственно, осязательно и очевидно удостовериться в Его бытии и действии. И это понятно. Ибо в самой основе религиозности лежит это чаяние и даже больше — эта тихая уверенность, что чудо бытия Божия реально, что оно может быть с очевидностью удостоверено и что всюду, где Бог, там и Чудо… Но только идея «чуда» у наивных и религиозно-неискушенных людей — оказывается примитивной и подверженной всяким искажениям. У них нет духовного критерия и духовной идеи Чуда. Поэтому они считают, что «учение» и «святость» людей должны быть «удостоверены» совершением «чудес», тогда как на самом деле совершаемые чудеса должны быть оправданы боговдохновенностью учения и удостоверены несомнительной праведностью человека. Святой не узнается по чудесам. Это есть заблуждение и соблазн. И там, где люди превращают «чудо» в критерий личной святости или в критерий истинности учения, — там все заполняется истерическим легковерием и пустоверием, там появляется множество подделок, фокусников и обманщиков. В религии главное есть дух, а не чудо. Дух и без чуда светит и учит. Бог велик и не в «чудесах». Не «чудесное» — тоже чудесно; но увидеть это может только духовное око. Множество праведных и святых людей с признанным учительным авторитетом не совершали чудес. Но чудо без духа всегда будет сомнительным и соблазнительным.

Поэтому христианин, признающий Христа лишь по Его чудесам, еще не нашел к Нему верной, духовной дороги: ибо чудеса Его не были Его главным делом в Его земной жизни и в истории человечества; они были только естественным проявлением Его любви к страдающим и властным действием Его духа, выражавшего Себя не столько в исцелениях, сколько в богочеловеческом бытии, в слове, в учительном откровении, в крестной смерти и воскресении. Он Сам был (как Бог во плоти) величайшим Чудом, несравненно большим всех тех чудес, из-за которых народ стекался к Нему и которые в глазах народа подтверждали Его высшую миссию.

Согласно этому не следует думать, что Бог велик только в «чудесах», т. е. в единичных, естественно-необъяснимых событиях, свидетельствующих о Его власти над природой мира и человека. По мере того как религиозный опыт обогащается, крепнет и углубляется — человек постигает несравненно большее и величавое; и приучается, отнюдь не отвергая единичных чудес божественного происхождения, сосредоточиваться духом на ином, величайшем.

Религиозный опыт открывает ему особое ви́дение мира, согласно которому самая ткань мироздания во всей его сопринадлежности, многожизненности, закономерности и динамичности — есть великое Божие Чудо, — подлинно-сущее, а в своем происхождении и в своих главных основах необъяснимое, премудро устроенное и Богу покорное.

И то, что называется естественной причинностью и что обычно противопоставляется чуду, как якобы «непреложно-необходимое», якобы «все-объясняющее» и потому упраздняющее самую возможность чуда, есть само по себе естественно-необъяснимое и лишь сверх-естественно-осмысливаемое, мудрое чудо Божие, — Его излучение и творение. Эту таинственно-чудесную мудрость мироустроения — человеческое исследование пытается соследить, идя как бы по следам Божиим, и выразить в описаниях, а затем и в формулах мысли и счета, не имея, впрочем, надежды когда-либо исчерпать цепь событий во времени или сложно-тонкую глубину единичного явления.

Однако и этого мало: чем ответственнее и глубокомысленнее ученый исследователь, тем чаще он выговаривает слово «ignoramus» (не знаем) и тем честнее он добавляет к нему слово «ignorabimus» (не узнаем). Все последние основы положительной науки: естество материи, естество энергии, их взаимная связь, естество души, ее связь с телом, тайну жизни, тайну мысли, тайну любви, силу меры, разума и числа в мире, и в особенности сущность и власть духа, — все это мы можем исследовать без надежды исчерпывающе познать. И ото всего этого великие ученые поднимали свой взор к Богу и воздавали Ему хвалу за воспринятое ими величайшее чудо.

Именно это имеет в виду Карлейль, когда говорит, что «для мыслителя и пророка природа всегда останется сверхъестественной»; что «никакая химия… не может скрыть от нас того, что пламя есть чудо»; что «Божество говорит нашему уму в каждой звезде, в каждой былинке, если только мы откроем свои глаза и свою душу»; и что, наконец, «сам человек есть великая и неисповедимая тайна Божия» (Герои. 32, 34, 36, 45). «Век чудес прошел? Нет, век чудес существует постоянно» (там же, 189). Карлейль вослед за великими естествоиспытателями понимал, что самые «корни» природных сил и связей — мудры и необъяснимы.

Чем богаче и глубже религиозный опыт человека, тем более он имеет различных путей, ведущих его к Богу. И каждый раз, как он воспринимает Божий луч, он испытывает его творческую силу и говорит о чуде, т. е. о проявившейся в мире власти Божией. Именно поэтому он не ищет нарочитых «чудес», которые он испытывает как своего рода религиозные «эксперименты» или как попытки «ввести Бога в искушение», как посягание «рода лукавого и прелюбодейного», как желание маловера «проверить» Бога и не уверовать в Него даже после этой «проверки». Человек с богатым религиозным опытом испытывает чудо как нечто духовно-естественное во всей его видимой сверхъестественности. Кто раз коснулся духом Бога, тот испытал уже сущее чудо; испытав его, он вострепетал и умолк, и в известном смысле «охладел» для всего, что не есть чудо. Кто, раз помолившись, «получил по молитве своей», тот пережил «настоящее чудо» в своей личной жизни. Ибо исполнившаяся молитва уже содержит в себе все признаки истинного чуда. И тот, кто раз это пережил, тому открыт доступ к новым и новым чудесам. Эти чудеса нисколько не колеблют чувства естественной закономерности: духовное созерцание Бога, молитва и опыт исполнившейся молитвы — доступны всякому ученому и естествоведу; они не прекратят его исследований, но углубят их, придавая им значение следования духом по следам Божьего творения. И вот, именно такая идея Чуда, неоспоримая и не устаревающая, примирит богословие с наукой. Но эта идея требует духовного опыта и духовного ви́дения.

Такая идея чуда не только расширяет и углубляет идею естественной закономерности, но, строго говоря, снимает грань между естественным и сверхъестественным. Ибо, с одной стороны, все естественное осмысливается как «действие» или «проявление» сверхъестественного, и притом именно божественного творчества, так что веяние Духа Божия воспринимается и в ландыше, и в опылении цветов, и в вечерней заре, и в плеске волн, и в зачатии человека, и в горном кряже, и в строе планет.

С другой стороны, сила и действие Духа воспринимаются религиозным человеком как естественные во всей своей сверхъестественности. И не только потому что сверхъестественная шла должна, для проявления своего, непременно вступить в ряд естественных воздействий и сцеплений, т. е. «вмешаться» в ход природы, повлиять на природные величины, сцепления и состояния, так сказать, «оприродиться» или «оестествиться», в чем и состоит вымоленное и желанное чудо; но еще и потому что всякое такое «сверхъестественное» действие или воздействие — сверхъестественно для нерелигиозного человека, не знающего о всесильности Духа, но абсолютно естественно для Бога, и почти столь же естественно для человека со зрелым религиозным опытом, созерцающего Божие совершенство и могущество.

Вследствие этого грань между естественным и сверхъестественным, тревожащая невера и волнующая маловера, как бы стирается для духовно-верующего: ибо все естественное полно для него сверхъестественного смысла, и все божественно-сверхъестественное переживается им как соответствующее естеству Духа. Поэтому для него не столь «необходимо» увидеть нарочитое вмешательство Духа в ход естественных событий (в виде исцеления больного или в виде неограниченности Духа трехмерным пространством и двухмерным временем). Он довольствуется духовным созерцанием и не требует чувственного наблюдения; и когда ему возвещают возможность чувственного наблюдения чуда (т. е. состоявшегося нарочитого вмешательства), то он наполняет свое чувствующее наблюдение духовным созерцанием и требует от «чуда» духовного измерения и духовного смысла.

Но для разъяснения всего этого необходимо помнить, чтò есть дух и чтò есть духовное созерцание.[339]

4

То, что мы установили в учении о чуде, относится по существу и к идее «тайны».

Религия имеет дело не просто с таинственными состояниями человека, но, главное, с некоторой великой предметной Тайной. Так всегда было и так всегда будет: ибо никакое изучение человеческих состояний не исчерпает их сложность и глубину, особенно в обращении человека к Богу; и никакое постижение не раскроет человеку до конца великую тайну бытия Божия.

Но это отнюдь не означает, что все «таинственное» в жизни человека ведет к религии и религиозному опыту. Таинственна самая жизнь человеческого организма; биологи, не знающие этого, и врачи, не считающиеся с этим, суть поверхностные и наивные упростители, к которым нельзя относиться серьезно. Еще таинственнее жизнь человеческой души, как в ее связанности с телом, так и в ее самостоятельности, т. е. в отвлечении от анатомических и физиологических коррелятов. Таинственны процессы сна и сновидения; таинственны и самые сновидения человека, о сущности которых Наполеон вопросил однажды болонских академиков к немалому их смущению. Еще таинственнее душевные болезни человека, начиная от «неврозов» и кончая полным «безумием» и «ранним слабоумием». Таинственны явления гипноза и предчувствия. Но переживание или изучение этих «тайн» может и не дать человеку не только религиозного опыта, но даже и простого представления о сущности религии… Живая тайна лежит в основе сказки, народной песни и всего художественного творчества; но это не значит, что всякий певец, живописец или композитор и всякий историк искусства — религиозен. Наконец, человек имеет дело с тайной в заговорах, в суеверии, в магии, в спиритизме, колдовстве и сатанизме; но всякая подобная практика уводит нас от религии и удаляет от Бога.

К религии ведет только духовное созерцание тайны, ибо религиозная тайна духовна и требует духа. Достаточно сказке превратиться в легенду или миф — и она вступит в область религиозного опыта. Художник, вносящий в свое творчество духовное созерцание, — придает искусству религиозный смысл. Заговор, шепчущий молитву, а не ведовскую «абракадабру»; суеверие, опомнившееся от бессмысленного страха и поднявшее свой взор к Богу; магия, отказавшаяся от темных сил и восхотевшая Духа, — приступают к духовному созерцанию тайны и ищут религиозного опыта. Сама религия отнюдь не сводится к культивированию «таинственного вообще»; она есть духовный подход к тайне Духа и потому человек, живущий вне духовного измерения и не имеющий никакого отношения к духовному Предмету, — остается вне религии, несмотря на все его разглагольствования о религии, на всяческое внешнее благочестие и на исполнение церковных обрядов. Религия превратится у него в магию, молитва — в суеверное заклинание, священная история — в собрание сказок, обряд — в алчное домогательство.

Далее, надо иметь в виду, что совсем не все неизвестное, скрытое или недоступное заслуживает названия «тайны». Необходимо различать тайну и секрет. Человек может превратить в «секрет» все, что угодно: сделать многозначительное лицо, интригующе смолкать в разговоре, таинственно шептаться — полувыдавая тем свой секрет. Ибо блюсти секрет значит диссимулировать его бытие, а не сигнализировать людям о его наличности; а любопытство человеческое таково, что если оно только узнает о скрываемом секрете, то оно непременно уж дознается, в чем именно он состоит. Ни бытовой «секрет», ни конспиративная «потайность», ни магическая загадочность — не заслуживают священного имени «тайна». Это слово надо беречь. Тайной следует называть только то, приближение к чему совершается через «таинство». Не все «скрытое» и «скрываемое» есть тайна, и наивные люди напрасно смешивают эти понятия. Именно это смешение дает возможность ловким и лукавым честолюбцам заинтриговывать их мнимой тайной: многозначительно сулить им «посвящение»; требовать от них молчаливого тайнодержания и глубокомысленно открывать им незначительные пустяки; связывать их страшной клятвой и водить их вокруг пустого места; мистифицировать их мистическое чувство, чтобы, наконец, открыть им, что величайшая тайна есть «сам человек» и что никакой высшей предметной тайны — нет.

Все это есть подмена религии, фальсификация ее; все это не дает человеку никакого религиозного опыта или «ведения». Ибо где нет духовности и Духа, там нет ни Тайны, ни религии.

5

В области «таинственного» необходимо различать следующие три стороны: во-первых, человеческий подход к таинственному; во-вторых, то, что человек принимает и выдает за «тайну»; и в третьих, самую сущую, подлинную глубину таинственно-сущего Предмета.

Понятно, что человек может «разыгрывать» таинственность там, где ее совсем нет: из тщеславия, из честолюбия, из властолюбия для вещего импонирования, из доходной корысти и из других побуждений. Он может то наивно обманываться сам, то сознательно морочить других. Он может знать, что именно он выдает за тайну (обдуманно подготовленный обман), но может и импровизировать бессодержательную таинственность, иногда даже вовлекаясь сам в игру неразгаданных бессознательных сил (что бывает на спиритических сеансах). И все это подлежит единой оценке: если нет искренней воли к духовности и Духу — то все это религиозно мертво. Как только появляется духовное измерение, так прекращается всякое несерьезное секретничанье, всякая фривольная игра в таинственность и появляется подлинное благоговение.

По этому благоговению мы всегда отличаем настоящего ученого, глубокомысленного философа, истинного художника, даровитого врача-диагноста, призванного воспитателя, вдохновенного политика, крупного юриста и религиозного человека. Все они знают, что имеют дело (каждый в своей области) с сущей предметной тайной; всем им свойственно серьезное и искреннее тайночувствие. Без этого тайночувствия вырождается вся культура человека: и наука, и философия, и богословие, и искусство, и медицина, и воспитание, и юриспруденция, и политика. Без этого созерцания духовной тайны вырождается самая религия и утрачивает свой смысл церковь.[340]

Но что особенно важно — это то, что только благоговейный подход к таинственному может не продешевить, не снизить, не профанировать начало тайны. Человек определяется тем, признает ли он вообще таинственное в мире и в жизни, какими сторонами души он обращается к нему и что именно он принимает за тайну. Опыт таинственного и тайны далеко еще не составляет религиозности; но он есть как бы ее преддверие, или «паперть» религии. «Изгнать» из жизни тайну — значит религиозно умертвить жизнь; лишить тайну ее сокровенной религиозной таинственности — продешевить ее, снизить, «растратить» на мелочи и пустяки, злоупотребить ею в целях корысти или властолюбия — значит опошлить жизнь, подорвать культуру, утратить ее священный смысл. В этом состоит духовная опасность «фокусов», гипнотически-легкомысленных забав, безответственной магии, спиритизма и т. п. Люди растрачивают по пустякам свое драгоценное тайночувствие; они привыкают «играть в тайну» и утрачивают ее духовную глубину. И когда они попытаются приступить к религиозному созерцанию религиозной Тайны, то окажется, что у них для нее ничего не осталось; что они до тех пор играли в тайну, пока не разуверились в ней; что забавы истощили запасы духовности и что настоящая Предметная Тайна не вызывает в них ничего, кроме скуки и протеста. Люди сами не заметили, как они проиграли и проснобировали великое духовное начало Божией Тайны.

Это означает, что воспитание должно пробуждать в детях живое и благоговейное тайночувствие и не растрачивать его; и что это тайночувствие должно получить духовный характер и должно быть направлено к Богу, Ибо Бог есть сама подлинная и глубочайшая тайна бытия, от которой человеческая жизнь получает свой смысл и свое направление. Именно постольку мы можем сказать, что Тайна есть «стихия» религии и что таинственное есть атмосфера религиозного опыта. Это не есть тайна человеческой души, тайна «субъекта» и его «опыта»; религиозная тайна есть тайна самого Предмета, но она определяет собой и тайну человеческой души. Ибо религиозный человек призван почувствовать, испытать Тайну Предмета, приобщиться ей духом и тем, как бы ввести ее в себя: от этого и биологическая и психологическая таинственность личной души впервые приобретает значение духовной таинственности, ту объективную, религиозную значительность, которая столь характерна для религиозного опыта и которая налагает на верующего человека некий высший отпечаток.

Религиозная тайна есть тайна Бога, скрытая в Боге. Это есть объективно сущая сокровенная глубина, недоступная нам, но внушающая нам надежду на возможное приближение и раскрытие. То, что исходит для этого приближения от Бога — есть откровение Божественное; если бы его не было, то не было бы ни надежды, ни ее осуществления, ни религии. То, что исходит в этом приближении от человека, — есть человеческий религиозный опыт; это — неустанные усилия человеческого духа сделать все для того, чтобы стать способным и достойным воспринять откровение; там, где нет воли к этому, где нет этих усилий, человек остается в первобытной естественности, глухослепой для сверхъестественной тайны Божией. Религия есть не только дело нисходящего Бога, но и дело восходящего человека («Синэргия»!); ибо человек должен свободно восхотеть божественного, свободно радеть о своем подъеме и приближении, о своей духовности, об устроении своего духа, о его способности и достоинстве. Религия есть дело не только божественной благости, но и человеческого доброволия, т. е. человеческой духовности и притом свободной духовности.

Согласно этому, религиозная Тайна есть сокровенное, но не недоступное в Боге, требующее от человека свободного обращения и свободного само-усовершенствования. Никто из людей не знает и прижизненно не узнает, сколь глубоко и далеко ему удастся воспринять эту Тайну созерцанием и проникновением. Но каждое религиозное восприятие, раз состоявшись, может быть и должно быть доведено до окончательной несомненности, до очевидности; и вслед за тем все воспринятое от Божественной Тайны должно быть введено («вработано») в жизнь воспринявшего. То, что человеку дается от Тайны, дается ему для усвоения, для верного (адекватного) усвоения, т. е. для внедрения в личный строй и уклад, для жизнеопределения. Этим человек как бы религиозно «о-субъективливает» Тайну (в меру ее данности и воспринятости). Это может быть названо «познанием», хотя это религиозное «познание» совсем иное, чем познание научное или бытовое;[341] ибо оно совершается не мыслью, хотя мысль не отвергается совсем; оно совершается особой мыслью, в которой «мысль» наименее существенна; и потому лучше это «постижение» не называть ни мыслью, ни познанием, а восприятием и усвоением; причем в этом восприятии и усвоении важно не то, насколько человек проник в Божественную Тайну, а то, какими органами души он воспринял воспринятое и что именно он сделал с воспринятым, — в самом себе и во внешней жизни. Вот почему в религии чистосердечный юродивец, воспринявший скудное, но героически претворивший его в жизнь, — будет всегда выше многоумного знатока, продумавшего обильное, но не претворившего в жизнь свое богатство.

В религии не так важно «знать» и «понимать», как трепетно быть и искренно творить.[342] Ибо тайну Божию человеку не исчерпать никогда, — никакими догматами, никаким богословствованием, никакой самой утонченной метафизикой. Этим не следует и задаваться; к этому не надо и стремиться. Человеку надо подлинно воспринимать от нее и подлинно и цельно претворять в себе и в жизненных делах своих это воспринятое. Религия по самому существу своему не есть учение, хотя она учения не чуждается и его не обесценивает; она есть, прежде всего и больше всего, жизнь, цельная жизнь человека в лучах Божиих — и лишь затем учение об этой жизни и о всем сопринадлежащем. Где нет этой жизни в лучах Божиих, там мертвеет и всякое религиозное «учение» и «поучение»; и сколько бы ни «знал» ученый богослов, не живущий в Божиих лучах, он «знает» нерелигиозным «знанием», он «знает незнанием»; и Тайна Божия не отразится ни в его «знании», ни в его трактатах. Современная богословская литература разных исповеданий изобилует такими выдуманными, мертворожденными произведениями.

Поскольку же религия есть «учение», она есть учение не скрывающее, а открывающее: благоговейное учение о Тайне и о путях к ней; но она не есть таинственное укрывание истины от «людей низшего ранга». Замечательно, что в этом отношении история религий знает две традиции: одну — тайно-скрывающую, другую — тайно-открывающую. Первая — «апокалиптическая» традиция, имеет происхождение до-христианское и в пределах христианства ей платит дань (из канонических книг) только Апокалипсис. Зато в Ведах (Индия) этот уклон преобладает: гимны Ригведы не дают ни ви́дения, ни света; мало того, они, по словам Огюста Барта, «стараются стать непонятными и задушить в себе свои концепции»; они «стремятся к неопределенности и таинственности». Это наследственное тяготение восприняла от них и вся позднейшая мысль Индии, которая «тем более окружает себя таинственностью, чем менее имеет, что скрывать, употребляет символы, которые в сущности ничего не значат, и забавляется загадками, которых не стоит отгадывать». Своеобразное культивирование тайны мы находим и в практике элевзинских мистерий в Греции, где всякая нескромность или тем более разоблачение приводили афинян в священный гнев и влекли за собой грозные кары.

Напротив, в христианстве, как отмечает Фюстель де Куланж, «культ не держался уже в секрете; обряды, молитвы, догматы ни от кого уже не скрывались»; они «охотно всем предлагались», даже самым чуждым умам и равнодушным людям. Самые утонченные вопросы о «единосущии» и «подобосущии» Отца и Сына «ομοούσιος» и «ομοιούσιος» дискутировались в Византии простым народом в мастерских и на улицах; и уже у Григория Богослова это вызывало благочестивую тревогу о возможной и даже неизбежной вульгаризации догматов и о греховности этого совлечения Тайны. Однако по существу Тайна Божества хранится не людьми, а Богом, она и открывается Богом и притом каждому из нас по его силам и достоинству.

А эти силы и это достоинство каждого из нас определяются прежде всего и более всего духовностью его религиозного опыта.

Глава одиннадцатая Отверзающееся око

1

Тот, кто жил и наблюдал, тот, наверное, заметил, как трудно бывает нерелигиозному человеку понять жизнь религиозной души. Ему все кажется, что верующему где-то «изменяет его ум» и «трезвость суждений», что он как будто покидает «главную» и «важную» дорогу жизни, впадает в какие-то «предрассудки» и «суеверия» или включает в свой жизненный опыт такие необычные соображения, «элементы» и «факторы», для признания которых нерелигиозный человек решительно не видит никаких оснований. Что его беспокоит или прямо раздражает, это то обстоятельство, что верующий человек притязает на какое-то особое измерение, в котором он живет и познает, на какое-то не-повседневное созерцание и ви́дение, на иной и притом лучший опыт.

Психологически это беспокойство и раздражение вполне понятны: «я не вижу, а он видит; значит мне чего-то не хватает, а он превозносится надо мной»… Это прощается нелегко; и религиозные люди всегда должны заботиться о том, чтобы не ранить других своим преимуществом. Ибо это преимущество есть не иллюзия, а действительность. Измерение, в котором они живут, есть духовное измерение; созерцание, которое им свойственно, есть сердечное созерцание духовного Предмета; иной опыт, который они в себе вынашивают, растят и берегут, есть религиозный опыт общения с Богом, т. е. с высшей и совершенной силой. Чем религиознее человек, тем увереннее он включает этот опыт в свое жизненное понимание и делание. Надо прямо признать и установить, что настоящая, подлинная религиозность, которая, собственно говоря, только и заслуживает этого именования и является для всякой незрелой и неполной «религиозности» образцом, — есть состояние душевно— и духовно-цельное, есть целостная жизнь, направленная к Богу, пребывающая в Его свете и во всех своих жизненных делах исходящая из Его созерцания.

Настоящая религиозность не только ведет в храм; и не только имеет «красный угол» в комнате и в душе. Она есть жизнь, сама жизнь, подлинная жизнь; она есть Главное в жизни, такое Главное, которое господствует в ней и ведет ее. Она есть не только «метод», восходящий и возводящий к Богу, но «метод» (т. е. путь) с Богом через жизнь. И именно потому так трудно бывает суще-религиозному человеку не беспокоить и не раздражать собой нерелигиозного или противорелигиозного безбожника: ибо безбожник почти каждым жизненным шагом своим отрицает и попирает то, что религиозный человек в каждом жизненном деянии своем любит, созерцает и осуществляет как главное.

Это состояние души, выражаемое словами «религиозная цельность», надо представить себе вживе и въяве.[343]

Первое, что человек должен испытать в самом себе и проверить в своей душе, — это ее направленность: что ему мило и дорого? что его радует и зовет? без чего жизнь его начинает увядать? что ему страшнее всего потерять? без чего жизнь его утратила бы свой смысл? Это — его главное; здесь его «сокровище», значит здесь и его «сердце» (Мф 6:21; Лк 12:34); здесь цель его делания. Духовно ли это жизненное содержание?[344] Можно ли признать его не только субъективно-важным, но и объективно-значительным — в личной жизни и в мире? Священно ли оно — для него лично и само по себе? Пробуждает ли оно в его душе чувство ответственности? Вызывает ли оно в ней волю к совершенству? Созерцается ли оно сердцем? Успокаивает ли совесть?

Если — да, то человек живет духовным измерением как главным; и путь его приведет его рано или поздно к религиозной цельности.

Если — нет, то он живет незначительным, несвященным, движениями инстинкта, а не духа; путь его не религиозен и жизнь принесет ему рано или поздно разочарование и крушение. Тогда он должен подумать о начальном очищении души[345] и, по возможности не откладывая, приступить к нему.

Всем этим он разрешает вопрос о своей религиозно-жизненной направленности. В этом первая и основная задача религиозного «метода», — ибо направленность к Богу, ее постоянство, устойчивость, подлинность и чистота образуют самую сущность настоящего религиозного акта. Эту направленность я буду в дальнейшем обозначать латинским словом «религиозная интенция», для того чтобы придать самой идее особое философическое значение и высший религиозный смысл.

Латинский глагол «intendere» означает «натягивать», «напрягать», и в то же время «направлять», «метить». Согласно этому слово «интенция» выражает сразу: целевую направленность и напряженность ее. Религиозная интенция есть обращенность души к Богу и притом постоянная, устойчивая, не ослабевающая и не исчезающая, обращенность, способная сосредоточиваться, разгораться и достигать высокого напряжения.

2

Обычно душевная жизнь человека представляет из себя почти непрерывный поток безотчетно-сознаваемых и занимающих душу внутренно-внешних явлений, которые можно обозначить как содержательные переживания (если акцент лежит на «переживании») или как переживаемые содержания (если акцент переходит на «содержание»). Есть люди, для которых очень важно их личное переживание (волнение, удовольствие, раздражение, страдание, уязвленность самолюбия, польщенность тщеславия); они склонны к аутизму и оказываются плохими свидетелями, наблюдателями мира, исследователями и учеными. Есть другие, для которых важнее всего пережитое содержание (волнующее событие, источник удовольствия, раздражающее поведение соседа, данная драматическая ситуация, сочетание линий и красок, музыкальное произведение, наблюдаемое насекомое и т. д.); такие люди склонны к предметному трактованию жизни и могут созреть до культурного творчества. Но самое важное это то, чтобы человек не пребывал безразлично в этом потоке явлений, несущихся из будущего в прошедшее через фокус настоящего. Такое безразличное пребывание свидетельствует о том, что человек или еще не проснулся к религиозной жизни, или уже утратил способность к ней.

Живая и бодрствующая религиозность состоит, прежде всего, в том, что душа человека не предается безразлично очередным «переживаниям» и «содержаниям», и, далее, в том, что она расценивает их не чисто-личными мерилами приятности, удовольствия, полезности, выгодности, целесообразности и т. д. Религиозное отношение к жизни выражается всегда в переживании ценностного преимущества и притом объективно-ценностного превосходства известных состояний, содержаний и предметов перед другими. В этом выражается духовная природа религиозности: она ищет лучшего, и притом не иллюзорно-лучшего, а лучшего на самом деле, лучшего перед лицом Божиим. Этого лучшего религиозный человек ищет во всем: прежде всего, — настойчиво, упорно, неутомимо, — в себе самом, в своих «переживаниях» и деяниях (чистота жизненного акта!) и в своих «содержаниях» (чистота предметного наполнения!); но не только в себе самом, — и в других, и в их делах и произведениях, и в их отношениях, и во внешнем мире, и в сверхмирном обстоянии. Это можно было бы так описать: религиозный человек ищет того солнца вселенной, которое излучает в жизнь свет и тепло, лучами которого все живет, очищается и обновляется. Он ищет этого солнца, чтобы иметь его облик в себе самом («да знаменуется на нас свет Лица Твоего»), воспринять его, усвоить его, водворить его в себе, пребывать в нем, жить им, жить из него; чтобы мерить им все, возводить все к нему, содействовать всему в уподоблении ему и осуществлении его. Так что всякая иная ценность жизни является ему как излучение этого единого солнца: художественное совершенство в искусстве, подлинная доброта и чистота в человеческой душе, предметность науки, мудрость философии, гражданская доблесть и справедливый общественный строй — все это живет для него и осмысливается им из этого солнца, так же, как и горный ландшафт, благоухающий цветок, звездное небо, таинственная закономерность и целесообразность природы, история человечества, его культура и духовно созерцаемые нечувственные миры…

Выражая все это в осторожной формуле, можно сказать, что религиозность состоит, прежде всего, в субъективно не безразличном отношении к объективно-не-безразличным состояниям, содержаниям и предметам. Иными словами: сущая религиозность прямо противоположна всяческой духовной индифферентности.

Где-то в тайниках человеческой души, в первозданной глубине ее чувствилища, дремлет некое «око», предназначенное и призванное к созерцанию божественных содержаний жизни. Это таинственное «око» со всей его восприимчивостью и силой ви́дения должно быть пробуждаемо воспитателями в раннем возрасте, в нежнейшем детстве, чтобы оно раскрылось и воззрилось в мире. И так как оно пробуждается от духовного голода и дело его состоит в Бого-созерцании, то вся религиозная судьба человека определяется тем, когда, от чего и насколько возникает в человеке этот голод, и когда и как начнет это «око» свое созерцание. Раз пробужденное и раскрывшееся, оно является как бы обнаженным духовным чувствилищем человека, воспринимающим на протяжении остальной его жизни все, что таит в себе божественную искру совершенства. Оно ищет «все такое» в жизни, видит его, воспринимает, отличает, узнает, любит, вступает с ним в связь, зажигает человека радостью и пробуждает в нем постоянную готовность беречь «все такое», собирать его и служить ему. Этим характеризуется сущая религиозность человека.

3

Человек безразличный («индифферентный») к рассеянным в мире и ищущим соединения божественным искрам — окажется безрелигиозным человеком, несмотря на свою возможную «причисленность» к известному вероисповеданию, на посещение соответственных храмов и на разговоры о соответственных догматах. Если же такой человек будет отстаивать свою «индифферентность» как правильную позицию, то он выдвинет учение религиозного релятивизма или индифферентизма и окажется противорелигиозным человеком. Если же он попытается обосновать правильность своей позиции указанием на то, что всякое «совершенство» и всякая «объективная ценность» есть субъективная иллюзия человека, то он выдвинет учение нигилизма (от лат. nihil, т. е. ничто) и сам окажется нигилистом.

Понятно, что релятивисты, индифференты и нигилисты — или совсем лишены религиозного опыта, или же (если он все же хоть сколько-нибудь присущ им, вопреки их воззрению и учению) — не придают ему существенного значения. В последнем случае он будет томиться у них, заброшенный и пренебреженный, в подземных подвалах души, обнаруживаясь иногда в каких-нибудь оттенках и не определяя их жизни и их дел.

Религиозную «индифферентность» следует понимать как неприемлющее безразличие души к религиозному Предмету. Потому ли, что духовное око осталось непробужденным, или потому что страсти затмили его и свели его действие (или влияние, — что не одно и то же) на нет, — но человек или совсем не восприемлет «искр» и «лучей» Божества, или, воспринимая, не приемлет их и не впускает их в ткань своей жизни. Согласно этому можно было бы говорить об «абсолютном» и об «относительном» религиозном безразличии.

1. Абсолютное безразличие состояло бы в том, что у человека совсем отсутствовала бы способность или «орган» для восприятия и отличения Божиих «искр» и «лучей». Это была бы религиозная мертвость души. В предметном обстоянии и плане от этого ничего не изменилось бы. Божество по-прежнему оставалось бы духовно-творческим «солнцем мира», а мир по-прежнему жил бы лучами этого солнца и таил бы в себе искры божественного огня. Но религиозно-слепорожденный не был бы в состоянии воспринять и узнать что-либо из этого; он жил бы «мимо» всего этого, как если бы этого вовсе не было. Вступая в Его лучи, он бы или ничего не видел, или видел бы нечто противоположное, что вызывало бы у него отвращение, хулу и ненависть. В нем не могла бы проснуться и «жажда» Бога, ибо это означало бы, что душе его присуще око духа и что он не слепорожденный. Надо признать, что духовный голод еще не имеющей души есть уже живое отношение к Богу: пусть только еще зарождающееся отношение, пусть беспомощное, пусть проблематичное; и все же лишенный, томясь лишением, уже переживает свою связь с тем, чего он лишен. Он страдает от неполноты своего бытия; он предчувствует возможную полноту в живом общении; он знает, что жизнь его творчески связана с тем, чего ему недостает… А это означает, что в нем уже сложилась религиозная интенция, искание, жажда Бога; он уже вовлечен в Его орбиту; он благодатно заболел религиозным томлением. Абсолютный индифферентизм не способен к этому.

Но именно поэтому следует признать самое существование такого «абсолютного» индифферента (религиозно слепорожденного человека, субстанциально лишенного духовного ока) — проблематичным. Здесь надо доказывать не то, что такой души нет, а то, что она в действительности существует. Ибо насколько простирается человеческий опыт, мы видим, что и дикому, и порочному, и больному человеку присущи хотя бы в зачатке духовные органы — Совести, Очевидности, Художественного ви́дения, Правосознания, Любви, Справедливости. А это уже свидетельствует о способности воспринимать Божии лучи. Так «бессовестный» человек не вовсе лишен совести, но только не внемлет ей и не руководится ею (Влас у Некрасова). Самого безответственного человека можно бывает поставить на колени перед очевидностью; самый безвкусный может быть потрясен художественным совершенством; самый злой тиран может обнаружить правосознание; самый черствый может внезапно умилиться (см. у Диккенса и у Достоевского). И чем глубже и искуснее будет попытка обнаружить у нигилиста духовное око, тем вернее будет ее успех.[346]

Поэтому нельзя принимать а priori, в виде недоказанной предпосылки, существование людей с религиозно-мертвой душой. Даже практически-последовательный нигилист, ведущий жизнь духовного слепца, безбожника и злодея, может оказаться не абсолютным индифферентом. Некий минимум чуткости к объективно-лучшему заложен в самой природе человека: ему нужно жить; а жить — значит выбирать; значит предпочитать лучшее и инстинктивно тянуться к неошибочности своего выбора, т. е. к избранию «на самом деле лучшего». А мудрость мироздания состоит в том, что органически-здоровое есть в то же время нравственно-лучшее и ведущее к духовной свободе, так что можно было бы сказать, что дух живет в глубине самого инстинкта и составляет его субстанциальное естество.[347]Потребность души в известном жизненном содержании свидетельствует о том, что у человека должен быть орган (или способность), действие коего и вызывает эту потребность: жаждущий Бога имеет и орган для боговосприятия.

Поэтому было бы правильно истолковывать идею «абсолютного индифферентизма» не как «отображение» сущей действительности, а как «предельное» или «пограничное» понятие как «меру бездуховности»; и тот, кто станет утверждать иное толкование, пусть помнит, что ему всегда будет грозить отрадное «разочарование».

2. Относительное безразличие к религиозному Предмету состоит в том, что человек обладает надлежащим «органом» или способностью, но не пользуется ими. Тут мы имеем дело не с «анатомическим» уродством души, а с «функциональным выпадением»; наличный орган может как бы атрофироваться от непользования им (а non utendo). «Относительный индифферент» может воспринимать Божии лучи, но не воспринимает их; не предпочитает духовные предметы другим; эти другие занимают его и удовлетворяют его гораздо более. Это есть как бы религиозно-спящая душа, увлеченная своими сонными содержаниями. Такой человек, если он духовно проснется и «протрет себе глаза», — верно отличит божественное от небожественного. Но одержимый земным и слишком-человеческим сном, он погружен в иное. Он не интересуется священным, не любит его; оно ему не важно, не существенно, не дорого. И самой духовной способностью своей он пренебрегает, не укрепляет ее и не живет ею. Он не умножает в себе этих содержаний, не строит ими ни себя, ни свою жизнь, ни культуру своего народа.

Божии лучи касаются его души, и душа его, может быть, даже отзывается на них; но отзывается слабо, пассивно, мимолетно, почти безразлично. Такой человек не берет того, что ему щедро дается свыше; и уж совсем не думает об «отыскании», «добывании» и приобретении духовных благ. Бывает так, что в глубине его существа[348] чуть брезжит потребность в духовном и священном; так что душа его что-то «зачерпывает» и опять теряет. Но это только происходит «в ней»; это не «она сама». Душа не жаждет Божиих лучей. Их появление не радует ее; утрата их может пройти незамеченной; отлучение от них не испытывается как угроза и беда. Ни для этих состояний, ни из этих содержаний душа не делает ничего. Получив, она не берет; взяв, она не принимает; приняв, не наполняется и не усваивает. Именно о таких людях Гераклит говорил: «присутствуя, — отсутствуют».

У такого человека все основные акты духа оказываются подавленными и устраненными силой личного быта. Они еле-еле осуществляются, — беспомощно, неверно, вяло, нерешительно. Они не только не возводят душу к Богу и не образуют центр ее бытия, но почти не замечаются ею; и в лучшем случае они или раздражают ее бесплодным уроком (совесть! правосознание! патриотизм!), или же служат ей орудием для недуховных целей, — для тщеславия и обогащения (художник Чартков в повести Гоголя «Портрет»), или для политической карьеры (софистическая риторика).

Можно было бы сказать, что у такого человека все духовные силы, — чувство, воображение, воля, мысль, ощущение, — спят в обращении к религиозному Предмету: творческое ядро личности занято другим и не отзывается на Божии лучи. Религиозно говоря, такой душе будут доступны страхи, суеверия, депрессивные состояния и любопытство; но «путь» к божественному незнаком ей; и что такое сущая религиозность, она не знает. Нужна катастрофа, чтобы в ней «переместился» центр тяжести и возникла религиозная интенция; и это будет означать, что она вышла из духовно-религиозного сна.

Религиозный индифферент такого склада есть существо духовно-экстенсивное и религиозно-апатичное. Отсюда его неумение отличить священное, воспринять его надлежащим образом и включить его в свою жизнь. У него нет духовной воли. Он не способен выработать в себе духовно-религиозный характер. Ему всю жизнь «некогда»; он все «не знает, как»; и нет стимула побороть свою лень и слабость. Но это объясняется именно тем, что душа его, одержимая духовным сном, прилежит к небожественному, для которого у меня есть и время, и умение, и бодрость, и настойчивость. Пафос его в другом; он «верит» в другое;[349] и по этому «другому» разбросалась, с ним срослась его бездуховная и безрелигиозная жизнь.

4

Все это означает, что религиозность, по самому существу своему, есть состояние, противоположное всякому духовному безразличию, всяческой апатии и душевной экстенсивности. Наоборот, — религиозная душа отличается повышенной чувствительностью к духовному, к священному, к Божиим лучам и к божественному совершенству.

Интерес религиозного человека с самого начала прилепляется к духовно-лучшему, к качественному преимуществу, к Совершенному. Душа с проснувшимся и открытым оком духа пленяется всяким Божиим лучом, который коснется ее. До того, как она осозна́ет в себе духовную потребность и способность; задолго до того, как она научится сосредоточивать на переживании божественного свои внутренние силы, — она непроизвольно «повертывает голову» туда, где скрыта искра Божия, и не хочет от нее оторваться, умиляясь и радуясь. Всякое проявление истинной доброты, всякий героический поступок; музыка благодарения и хвалы; сад на заре, орошенный утренней росой; облака в закатных огнях; дивная бабочка; доверчиво показывающая тайну своих крыльев; благоухающий цветок; черное небо в звездах; пылинки, золотящиеся в солнечном луче, — всякое явление богоданной красоты, доброты, любви, гармонии и силы уже говорит ее сокровенному оку. Она чутка к Божиим лучам, отзывчива; она «звучит» как верно натянутая струна. Иногда она чует приближение Божие как бы издали и заранее предвкушает близкую и чистую радость; тогда она сосредоточивается, не «отрывает от Него взора» и как бы «провожает Его глазами».

Религиозную душу характеризует некая повышенная «ранимость» Совершенством. Иногда может показаться, что она «болеет» им; но это «боление» выражается в тоске по нем, отсутствующем, и разрешается в мгновенное узнавание его и в радование ему. Восприятие Божиих лучей, общение с ними — она испытывает как лично для нее необходимое, существенное, главное; ее интерес приковывается к ним так, как если бы ее влек к ним инстинкт самосохранения. На самом деле это так и есть, ибо у религиозной души дух владеет инстинктом из глубины и «самосохранение» ее есть дело его духовного питания.

Эта черта может быть присуща душе с детства; но она может обнаружиться с определенностью гораздо позднее, иногда после «очистительной» телесной болезни, иногда после какой-нибудь личной катастрофы. Жития христианских святых знают об этом хорошо. С раннего детства эта черта бывает присуща человеку как истинный дар Благодати, как гениальная способность, как «естественная» духовная сила; но она может быть пробуждена воспитанием и укреплена упражнением. Эта черта выражается у Макария Великого и Франциска Ассизского вспышками блаженной радости и благодарного умиления; у Платона, у Василия Великого, у Григория Богослова — орлим парением духовного ума. Эта способность приводит Сергия Радонежского к подвижнической государственности, Серафима Саровского — к лучащейся благостной любви, Варсануфия Египтянина — к сорокалетнему незримому уединению в поисках истинного «метода», о коем он затем начинает диктовать незабвенные слова своему ученику Иоанну.

У истинно-гениальных людей духовное око созерцает священную глубину бытия непроизвольно; причем предметовидящий акт присущ каждому из них в особом строении. Было бы глубоко отрадно и утешительно допустить, что эта способность потенциально присуща и каждому человеку; доказать это было бы очень трудно. Во всяком случае она может долгие годы дремать в душе, непробужденная, не знающая применения, сонно-бескрылая. Духовно важнейшая задача воспитания состоит в том, чтобы пробудить ее, пленить ее «духовным благоуханием» и Божией радостью, раскрыть перед ней внутренние пространства духа, приучить ее к исканию, узнаванию, созерцанию и предпочтению, взрастить ее в автономности и непосредственности. Чем бы человек ни стал в дальнейшей жизни, — подвижником или политиком, священником или путешественником, художником или ученым, воином или хозяином, врачом или педагогом, — он внесет в свой труд, в свое вдохновение, в свои создания религиозную любовь к Совершенству, верное ви́дение Его, пение о Нем, о Его бытии, о Его Содержаниях; это созерцание и пение есть уже молитва, и творчество его станет суще-религиозным…

Эта чуткость души к божественному и к Его тайнам, эта сила видеть Божии лучи в природе, в людях и в самом себе, и поднимать свой взор к его Первоисточнику — составляет самую сущность того, что следует называть гениальностью. Поэтому надо признать, что «гениальность» есть религиозное измерение души. Ее не следует смешивать с «талантом». Талантливость характеризует душу, а не дух. Талант есть способность к легкому и удачному выражению содержаний, независимо от того, чтò именно выражается; это есть как бы формальная игра души, а не глубокое и серьезное творчество, не созерцательно-предметное вдохновение духа. Талантливость может быть присуща человеку, неспособному к самостоятельному и ответственному созерцанию Предмета; тогда она становится силой чужеядной и беспринципной, и измеряется не духовной значительностью и глубиной, а субъективной приятностью и личной выгодностью. Человек может быть истинным ясновидцем Предмета и может выражать и обнаруживать видимое — редко и с трудом. Когда же истинная гениальность и сущий талант сочетаются в одном человеке, то он является гением.

Итак, гениальность есть начало религиозное. Это есть сила предметовосприятия, присущая личной душе; это есть ее чувствительность к божественному, а потому, соответственно, и к противо-божественному; это есть ее зоркость к Божиим лучам и к изливаемому ими Совершенству; это есть восприимчивость ее к священной глубине явлений; ее отзывчивость к силе блага и к объективной значительности вещей. Может быть, известная мера этой восприимчивости дана каждому человеку; это как бы тихо тлеющий угль, который засыпается пеплом от небрежения, но может и запылать огнем от искусных и неутомимых усилий. Когда огонь этот крепнет, тогда душа приобретает то, что Упанишады называют «тапас» (теплота, горение); от этого горения происходит то, что Гераклит называет «αὐγή ζηπή» (сухой блеск). Тогда человек может достигнуть того, что так давно описано у Макария Великого: «невещественный и Божественный Огнь… делает чистым ум, чтобы он, возвратив себе естественную прозорливость, непрестанно видел чудеса Божии» (Добротолюбие. I, 223)…

Естественно, что такая повышенная чувствительность дарует человеку ту спасительную рану Благодати, из которой возникает ее сущая «духовная жажда». Эта духовная жажда овладевает человеком и определяет его дальнейшую судьбу.

Тогда в душе свершается некое окончательное и определяющее предпочтение духовно-качественного характера. Божественное узнается, предпочитается и «приемлется»; душой овладевает потребность получать от Божьего, приобретать, иметь; она научается удерживать полученное, усваивать его, сберегать; возникает стремление не только брать, но взяться за добывание, с тем, чтобы организовать себе доступ к Нему. Человек начинает искать верную дорогу, ведущую к Богу («религиозный метод»): возникает и крепнет воля к сосредоточенному и напряженному движению.

Тогда религиозность становится деланием любви во имя обладания. Для этого сосредоточивается энергия души, собираются ее силы, изыскиваются средства, выковываются умения и навыки; душа медленно, но последовательно освобождается от страстей, погружается в воды молчания, входит в поток молитвы. В ней состаиваются напряжения и взлеты. Горизонты ее проясняются; она все более и более прозревает. Религиозное вдохновение и духовный труд взаимно сменяются, питают друг друга, проникаются друг другом: труд становится вдохновенным; вдохновение становится молитвенно-подготовленным, сосредоточенно-напряженным, — и удесятеряет от этого свои силы. Тогда религиозно-предметная направленность (интенция) получает характер непрестанного прозревания, а воля к религиозному Предмету, вскормленная любовью прозревшего сердца, становится творческим пафосом Совершенства. Дух сосредоточивается, объединяется — и горит.

Это состояние можно было бы обозначить так: возникает духовная интенсивность в обращении к Богу.

5

Итак, религиозность есть духовная интенсивность. Это не апатия, а пафос, который не терпит никакой аффектации и может оставаться едва заметным извне. Это не сон духа, а бодрствование, которое может не прерываться даже и в самых обыденных условиях жизни; это не теплота, а огонь (ср. Откр 3:16; Лк 12:49), который не прекращается и в тихом тлении; это не пассивная вялость, а неутомимая энергия, отнюдь не ведущая к суетне и многоречию; это не разбросанность по многому, второстепеному, случайному, но собранность в одном, сосредоточенность на Главном, пребывание в Существенном.

«Интенсивным», вообще говоря, называется то, где сосредоточено многое сразу в одном. Так, что если «многое» не сосредоточено, а рассеяно и распылено; или — если сосредоточено, да не многое, а количественно-незначительное; или — если не сразу, а в порядке последовательности; или — если не в одном, а во многом, разнообразном, — то интенсивности нет.

Однако в своей истинной полноте интенсивность будет сосредоточивать не «многое» в одном, а «все» в одном, все целиком, чего и добивались все великие «делатели о Боге», в особенности же отшельники православного Востока. Это есть сосредоточенность всего сразу в одном.

Согласно этому религиозное состояние души характеризуется сосредоточенностью всех сил духа на восприятии и переживании религиозного Предмета. Религиозность не рассеивает лучи духа, а собирает их в единый «фокус»: именно из этого фокуса и исходит горение, как это описывает Феофан Затворник: «собранный должен гореть».[350] Религиозный дух не скитается по множеству, по пестрому разнообразию внешних, поверхностных случайностей; напротив, он извлекает себя из них именно потому, что они поверхностны и несущественны; он отрывается от них именно за то, что они при такой несущественности, соблазняют поверхность души своим разнообразием и своей назойливой яркостью. Но не следует разбрасывать себя и по множеству различных духовных обстояний: эти обстояния потребуют актов различного строения, т. е. быстрой смены и приспособления, что вызовет опасность поверхности и рассеяния. Лучше сначала выковать себе религиозный акт единого строения, укрепиться в нем и затем приучать себя постепенно к восприятию Божиих лучей в иных и новых формах их явления. Во всяком случае, религиозный дух не должен ослаблять себя экстенсивным разбродом сил; он учится быть сильным через сосредоточение.

Это можно выразить так, что религиозность есть особого рода внимание. Она состоит в том, что религиозная душа приспособляет и прикрепляет свои силы к любимому ею и воспринимаемому ею Предмету: она внемлет Ему (т. е. буквально: «емлет» Его «внутрь»). Остановить свое внимание на чем-нибудь значит объединить себя на едином содержании, сделать это содержание для себя единственным, а себя в отношении к нему — единым. Для этого необходимо освободить свое внутреннее «поле зрения» от всего остального, как бы опустошить горизонт души от множества рассеянных по нему и потому рассеивающих ее содержаний, и с силой предаться одному, избранному, с тем, чтобы зажить им, именно им, и им одним. Внимание требует выхода из всего, кроме «одного», и поставления этого «одного» во внемлющий фокус личного духа; только тогда внимание может состояться. В акте внимания, если он действительно удается, все душевно-духовные функции объединяются в согласованном напряжении: те, которые по своей способности могут «внутрь ять» данный предмет, — быстро солидаризируются и стягивают в себя все силы души; те же, которые инородны «емлемому» предмету, — или затаивают дыхание, чтобы не мешать, и позволяют извлечь из себя всю необходимую силу, или же становятся на страже единства и неразвлеченности, ограждая и поощряя внимательность души. В этом состоит то «самоизвлечение» и «самопогружение», которому учит религиозная аскетика Востока.

Внимание осуществляется только соединенными силами души (viribus unitis animae). Как солнечные лучи, собранные увеличительным стеклом в единую точку, вызывают в этой точке горение, так и силы души собираются в акте внимания и придают духу ту «раскаленность» и ту «прожигающую» силу, которые ему столь свойственны. Внемля, дух присутствует весь сразу в одном. Он собирается и сосредоточенно горит Предметом. Он действительно вводит внутрь содержание Предмета, а, может быть, — не будем предрешать этого,[351] — и самый Предмет свой…

Не всякая интенсивность есть внимание (например, эмоциональная интенсивность, страсть, отличается невниманием к предмету, «пылая» помимо него, не им); но внимание, если оно состаивается, всегда есть интенсивность. Рассеянная молитва есть не состоявшаяся молитва; экстенсивное созерцание есть не созерцание, а любопытное верхоглядство. Интенсивное внимание необходимо для того, чтобы не «отсутствовать, присутствуя»; именно об этом молится церковь, говоря «о сподобитися нам слышанию Святого Евангелия».

Не всякая интенсивность религиозна (например, интенсивность азарта, чувственной страсти, ненависти); но сущая религиозность интенсивна всегда, когда она овладевает душой. Душа, совсем не способная к интенсивности, была бы совсем не способна к религиозности, и народ, не развивший в себе способности к духовному сосредоточению или утративший ее, будет иметь бессильную и бесплодную религиозность. Нельзя быть внимательным непрерывно, это утомляет душу и может ее переутомить. Но именно поэтому религиозный человек отдает свое внимание таким предметам и такому Предмету, который перерождает его душу, остается в ней и не покидает ее даже и тогда, когда приходит неизбежная волна «экстенсивности», «рассеяния» или «отсутствия»: у суще-религиозного человека «быть» не прерывает «бытия», земное не угашает небесного, несущественное не затмевает существа. Можно сказать: уходя от своего Предмета, он уносит Его в себе и с собой; изменяя свою «интенцию», он не изменяет Богу; живя земным, он видит в нем Божии лучи и сам, не зная того, излучает их в мир…

Но как удостовериться во всем этом?

Глава двенадцатая О религиозном сомнении

1

Существует весьма распространенное воззрение, согласно которому религиозный человек — верует и не сомневается, если же он начинает сомневаться, то это означает, что вера его колеблется, распадается и утрачивается. Это воззрение характерно для эпохи религиозного упадка, когда человек воспринимает свою веру как нечто от него самого независящее, как бы «спорхнувшее» на него из высшего пространства и способное также легко упорхнуть, как легко оно прилетело. Вера есть что-то вроде прелестной бабочки, которую стоит только спугнуть, чтобы она безвозвратно улетела. А сомнение есть именно такая спугивающая сила…

Такое понимание свидетельствует о том, что человек воспринимает свою религиозную веру как некое неуловимое, капризное настроение: оно появляется неизвестно откуда и исчезает неизвестно почему. Оно относится к безличным «состояниям» души: «мне хочется», «мне думается», «мне кажется», «мне поется», «мне тоскливо». И вот так же: «мне веруется», «мне не веруется». Такие состояния можно «иметь», когда они «приходят», а приходят они сами по себе; когда же они «исчезают», «улетучиваются», тогда остается только сказать, что «их больше нет». Любилось и разлюбилось; «верилось», а теперь больше «не верится». А так как спокойнее и легче жить, когда «верится», то сомнения «надо гнать»…

В такой постановке вопроса есть много обывательской беспомощности, — правда, трогательной (ибо пытающейся оберечь свою «святыню»…), но в то же время наивной и обреченной. Наивной — потому что человек говорит о вере и религии, не имея никакого представления о том, что такое религиозный опыт, как он добывается, строится и удостоверяется. Обреченной — потому что религиозная вера не может прозябать в виде тепличного растения: она требует духовного простора, воздуха и свободы, она есть по призванию своему высшая жизненная сила, светящая и ведущая. Вера есть кормчий в буре; как может она прозябать в теплице? Она есть источник жизненного бесстрашия; как может она трепетать от каждого сомнения? Она составляет глубочайший корень личной жизни; как же может она уподобиться случайно севшей и легко спугиваемой бабочке?

Современный мир пронизан сквозняком безбожия. Этот сквозняк несет с собой весь яд духовного «анчара», — все соблазны плоского чувственного опыта, рассудочной «диалектики», технической полунауки, омертвевшего сердца, развращенного воображения, деморализованной воли, кощунственных дерзаний, воинствующей пошлости, озлобленного властолюбия, неистовых страстей и малодушного предательства. Противостать этому может только вера, нашедшая свои первоосновы, утвердившаяся в них, очистившаяся от соблазнов, закаленная в религиозном опыте, искусившаяся в видении и сомнении, в приятии и в отвержении; вера, знающая верный путь, опасные перепутья и последнюю распутицу; вера, выросшая в бурное время и потому умеющая повелевать бурям души. Время религиозного упадка ныне прошло: религиозность будет могучей, цельной и побеждающей или же ее не будет вовсе, и тогда не будет на земле ни духа, ни культуры.

Религиозное сомнение само по себе не есть «соблазн» и совсем не предвещает «конца религии». Его «приход» опасен только для беспочвенной и беспомощной «религии настроений»: «спугнутая бабочка» вспорхнет и улетит навсегда… На самом же деле приход религиозного сомнения означает, что пора «невинных» детских снов прошла; что религиозность, сводящаяся к капризной случайности настроений, есть мнимая религиозность; что духовная сила не родится из беспомощности; что пришла пора начинать свое «радиальное» движение к Богу.[352] Сомнение отделяет религиозное «детство» и, может быть, религиозное «отрочество» от зрелой поры, от веры мужественной, крепкой и окончательной. Оно не «соблазн», а «горнило»; не «конец религии», а обновление и углубление. «Отмахиваться» от него значит нарочно длить свою детскую беспомощность, т. е. умалять силу веры и победу религии. Сомнение же, наподобие «природы»: гонимое в дверь, влетает в окно. Чтобы его преодолеть, надо в нем «побывать»; не преодолевший его сохраняет уязвимые места своей религиозности, которые могут раскрыться в труднейший час жизни и привести его к духовному крушению. И пока он не преодолеет их, он не может помочь другому в их преодолении; ибо учить и вести в вопросах веры может только мастер истинного, религиозно-предметного, творческого сомнения.

2

Казалось бы, можно смело утверждать, что верующий — не сомневается, а сомневающийся — не верует; что вера и сомнение взаимно исключают друг друга… На самом же деле это совсем не так, и чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить евангельскую молитву, сказанную со слезами: «верую, Господи! помоги моему неверию» (Мк 9:24).

Установим, прежде всего, что сомнение по своей основной природе есть состояние для очевидности и веры — предварительное. Это есть как бы стояние пред очевидностью, до приобретения ее; или как бы пребывание «на паперти веры», до вступления в ее «храм». Сомнение — означает, что человек еще лишен, еще не-имеет; не имеет ни очевидности, ни противо-очевидности, ни веры, ни отвержения ее. Сомневающийся не может сказать о том, что для него «стои́т под сомнением» — ни да, ни нет. Он как будто «не имеет права» ни на то, ни на другое; он лишен оснований и для веры и для неверия; и чувствует эту лишенность; и считает ее еще непреодоленной; и не решается ни на то, ни на другое. Сомнение есть предварительное воздержание: в науке воздерживается — сила суждения, в искусстве воздерживается — сила выбора, в религии воздерживается — сила веры. Человек не позволяет себе вложиться в известное жизненно-духовное содержание не потому что оно отвергается, а потому что оно еще не утверждается им.

Однако этим не исчерпывается ни природа сомнения, ни его значение.

По-видимому, такое же положение может занять и «индифферент» первого вида,[353] т. е. человек, не имеющий, в сущности говоря, никакого отношения к предмету: он тоже может сказать, что он «не утверждает» и «не отрицает», но только потому что он совершенно безразличен к данному предмету и содержанию. Между сомневающимся человеком и «абсолютным индифферентом» есть известное сходство: однако, последний, не имея никакого представления о предмете и будучи, следовательно, содержательно пустым в обращении к нему, не может ни ставить его «под сомнение», ни выводить его «из-под сомнения»: он не имеет для этого ни малейшего основания…

Это означает, что сомнение возможно только при известном, хотя бы минимальном отношении к предмету. Так, слепорожденный может сомневаться в наличности спектра и в данных спектрального анализа лишь постольку, поскольку он ощущает теплоту света и слышит от зрячих, что теплота эта связана со светом и что свет имеет «такие-то» свойства. Но именно поэтому его сомнение будет опытно-ненаполненным, мертвым и непродуктивным: предметно удостовериться и погасить сомнение ему не дано, он может только субъективно не думать о нем, и это будет его чисто личным делом…

Так, неграмотный человек может сомневаться во вращении земли вокруг ее оси; но не может сомневаться в отношении синуса к косинусу. Однако и первое сомнение будет в нем и для него — опытно-малонаполненным и потому удостоверительно-бесплодным.

Итак, сомнение осмысливается только через живое, опытное отношение души к предмету; а бессмысленное сомнение совсем не заслуживает этого имени. Религиозно-мертвый человек не может сомневаться в бытии Божием, он может только — бессмысленно и неосновательно отрицать его. Напротив, сомнение, осмысленное не минимально, т. е. опытно-наполненное, опытно-живое, имеет, хотя бы в возможности, некоторую перспективу целесообразного разрешения, продуктивного исхода. Сомнение по самому существу своему не только «предварительно», но и «незавершенно»: смысл его в движении к очевидности; в ней — его разрешение; ей — оно предшествует; ради нее — ему сто́ит жить в душе и томить человека… И чем сомнение вернее своей природе, т. е. чем больше оно чувствует свою предварительность, незавершенность, неуспокоенность, неокончательность, чем острее оно, чем беспокойнее — тем энергичнее ведется им борьба за удостоверение, тем оно продуктивнее. В личной душе, индивидуально-психически — оно может быть последним словом человека: жил и умер в бесплодном, пассивном сомнении… Но духовно — сомнение живет ради удостоверения и таит его в самом себе.

Совершенно непродуктивное сомнение — есть неудача; и объяснения для этой неудачи надо искать в его не-интенсивности, в его близости к безразличию.

Это можно выразить так. Осмысленное и опытно-наполненное сомнение предполагает у человека наличность «о́ргана», который необходим для предмета, стоящего под сомнением, и хотя бы минимальное «показание», исходящее от этого о́ргана; это-то «показание» и дает сомнению опытное живое наполнение. А для того чтобы сомнение стало продуктивным, необходимо, чтобы этот «о́рган» был «пущен в дело» и притом не случайно, не произвольно, не один раз, а повторно, организованно, может быть, даже неутомимо. Сомневаться осмысленно, содержательно и продуктивно может только тот, кто связан живым опытом с предметом своего сомнения.

Все это имеет особенное определяющее значение в религиозном опыте.

Говоря о сомнении в религии, следует иметь в виду не воздержание индифферента от суждения о Боге, что-то вроде нигилистического «пожимания плечом»: «не знаю, что это такое «Бог», не понимаю, не представляю себе, не имею к этому никакого отношения; и взяться за это не умею; и браться за это не хочу; и потому воздерживаюсь от суждения»… Надо иметь в виду совсем другое: это есть сомнение человека, вступившего в сферу религиозного опыта, но еще не завершившего его религиозной очевидностью. Такой человек имеет религиозный «о́рган». Око его духа отверсто[354] и живет опытными восприятиями; но очевидности оно еще не достигло. Оно воспринимает и видит; но без побеждающей и окончательно убеждающей силы. Он переживает как бы «остановку», которая может превратиться в «застой», но может и замениться вечно живой «текучестью». Его сила суждения — воздерживается; его сила выбора — колеблется; его сила веры — не «загорается» и не вкладывается в «сомнительное» содержание.

3

Сомнение в религии не есть просто «сомнение о религиозном предмете или о религиозном содержании»; это есть нечто гораздо большее: это есть религиозное сомнение. Поэтому ему присущи все те черты, которые определяются аксиомами религиозного опыта. Это есть состояние личного, духовного, автономного и непосредственного опыта; это есть событие в жизни созерцающего и приемлющего сердца; это есть неуверенная, колеблющаяся остановка в пути, возводящем к Богу; это есть состояние сосредоточенное, интенсивное и потому собирающее лучи духа и сердца — и жаждущее разрешения и достижения. И то, чего не достает этому состоянию, т. е. сомнению в миг его неудостоверенности, — есть именно предметная очевидность.

Именно соединением всех этих аксиоматических черт и свойств определяется и природа, и значение, и судьба религиозного сомнения.

Не всякий человек способен иметь религиозное сомнение, но только тот, кто живет религиозным строительством своей личности. В области религиозных представлений, понятий и теорий у людей бывает множество праздных, внедуховных, обывательских, рассудочных «сомнений». Люди очень часто подходят к религиозным содержаниям, — к вере, к откровению, к молитве, к таинствам, к храму, к обряду, к богословским учениям, — с обычной, повседневной, мелко-плоской и пошлой, рассудочной и совершенно не духовной установкой, и пытаются толковать и разрешать эти вопросы «о́рганами» нечистыми, не верными, внедуховными, бескрылыми, бессердечными и, в сущности — мертвыми.[355] И то, что они называют иногда «сомнением», совсем не заслуживает этого серьезного и ответственного наименования…

Религиозное сомнение есть состояние автономного опыта; у гетерономно-верующего не может быть сомнений: вместо него и за него будет сомневаться его «авторитет». Именно поэтому появление в душе религиозного сомнения означает нередко начало автономного религиозного опыта. Дело в том, что религиозное сомнение разрешимо только через опыт, сосредоточенно и благоговейно направленный на религиозный Предмет («предметная интенция»); оно успокаивается только от непосредственного и подлинного созерцающего удостоверения. Душа человека, раз почувствовавшая и осознавшая, что ей необходимо для веры и для окончательного религиозного самовложения — объективное основание, начинает опасную борьбу за такое основание и может получить его только сама и от самого Предмета. Откровение дается человеку именно для угашения его религиозного сомнения. И напрасно апостола Фому называют «неверным» или «неверующим»: стоя перед лицом неслыханного, невероятного, почти непредставимого события, он искал предметного удостоверения и не встретил отказа, но, удостоверившись, воскликнул: «Господь мой и Бог мой!» (Ин 20:26–28). «Увидеть» (т. е. осязать раны Христа) дано было только апостолам; другие же должны удостоверяться нечувственным, духовным опытом, и, по слову Христа, они «блаженны» (Там же, 29): ибо духовное откровение выше осязаемого удостоверения. Но погасить сомнение без откровения человеку не дано в земной жизни, а строить религиозный опыт и религию на безответственном легковерии — значит «строить дом на песке» (Мф 7:26–27).

И вот, когда человек начинает в своем опыте борьбу за религиозное удостоверение, то он имеет тем больше надежды на успех, чем интенсивнее, чем глубже, чем пóдлиннее и искреннее его сомнение. Тогда оно становится зовом, исканием, просьбой, молитвой. Он «просит», и ему «дается»; он «ищет», и «находит»; он «стучит», и ему «отворяют» (Мф 7:7–8). Настоящее религиозное сомнение есть, прежде всего, интенсивная и подлинная жажда узреть Бога. Душа, так сомневающаяся, не может быть ни безразличной, ни пассивной: самое сомнение ее есть живая сосредоточенность на Предмете и направленность в Его сторону; это есть разновидность предметной воли, это есть интенциональное состояние религиозного опыта. Это сомнение деятельно, настойчиво; оно в тревоге и напряжении; ему важно, ему необходимо разрешиться в положительную или в отрицательную сторону.

Вот почему религиозное сомнение не сводится к «сознаванию» или «пониманию» религиозной проблемы, к «исследованию» или «анализу». Самый утонченный философский аналитик или «конструктор» может оказаться бесплодным в созерцании и ведении. Кто сомневается в религиозной области, тот, правда, поглощен «проблемой», и можно сказать, что он носит в себе «опыт проблемы»; но к этому необходимо добавить нечто гораздо большее: этот «опыт проблемы» должен стать для него центральным содержанием сердца, созерцания и воли.

Оказывается, что настоящее сомнение в религиозной сфере — религиозно не только по содержанию и по предмету, но и по характеру самого акта: по своей силе и остроте, по подлинности, по интенсивности и цельности. Воля к предметовидению захватывает душу человека до глубины, и она оказывается одержимой религиозным Предметом, как еще проблематическим содержанием. Это отнюдь не парадокс, не игра словами и не преувеличение. Настоящее религиозное сомнение есть как бы огонь, снедающий душу и образующий в ней живое и подлинное средоточие, сердцевину бытия.

Вот почему нелепо и фальшиво говорить,[356] будто религиозное сомнение — «сомневаться во всем и даже в самом себе». С одной стороны, сомнение, «сомневающееся во всем», есть состояние не духовное, а душевно-патологическое: от него нельзя отправляться, на нем нельзя строить, его нужно лечить как проявление неврастении, психостении или даже умопомешательства. Живой и здоровый дух никогда не будет сомневаться во всем, ибо он в самом себе таит критерий сердечного удостоверения и созерцающей очевидности. Сомнение во всем — беспредметно, а потому и не духовно. Он не событие в жизни духа, а болезнь души или выдумка отвлеченного ума. С другой стороны, живое и духовное сомнение никогда не будет сомневаться в себе самом, т. е. в том, сомневается оно вообще, или, может быть, вовсе даже и не сомневается. Религиозное сомнение есть мучительное состояние интенционально созерцающего, но еще не удостоверенного сердца; эта мука будит волю к удовлетворению, и невозможно сомневаться ни в этой муке, ни в этой воле. Тот, кто описывает это иначе, никогда не испытывал религиозного сомнения; он говорит не из религиозного опыта, а из отвлеченной конструкции или из душевной болезни. И слова его мертвы и фальшивы.

В религиозном сомнении человек уже одержим тем самым Предметом, в котором он сомневается и о котором все еще не решается сказать — ни «да», ни «нет». Эта одержимость есть сама по себе, — до наступления религиозной очевидности и без нее — религиозное событие: это есть подлинный и драгоценный духовный опыт, он строит личный дух и определяет судьбу его носителя. В религиозном сомнении человек приобретает некий центр жизни и бытия. Это сомнение столь подлинно и интенсивно, что сомневающийся дух находит в нем подлинную сердцевину своей жизни: свою духовную любовь и свою духовную волю.

Пусть это средоточие слагается в переживании Бога, еще только как «предмета проблематического»: до очевидности и без очевидности. Однако, раз возникнув в душе, оно сообщает ей некоторую сосредоточенную собранность, некую созерцающую и напряженно внемлющую интенсивность, некий духовный строй, а это безусловно необходимо для того, чтобы сомнение творчески разрешилось и чтобы душа узрела Божие бытие.

Замечательно, что великие созерцатели, исходившие подобно Блаженному Августину и Декарту из религиозного сомнения, испытывали именно это потрясающее и в то же время созидательное действие своего предварительно-неуверенного, вопрошающего состояния; и действие это, — по источнику, по силе, по благотворности, — было божественного происхождения. Огонь их религиозного сомнения не только открывал им метафизически-духовную подлинность их собственного б