Последний день Помпеи

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПОМПЕИ

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПОМПЕИ

Последний день Помпеи ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПОМПЕИ.

НЕПОКОРНЫЙ ПИТОМЕЦ АКАДЕМИИ ХУДОЖЕСТВ

Алексей Николаевич Оленин был невелик ростом и сутуловат. Он занимал высокие должности директора Императорской публичной библиотеки и президента Петербургской Академии художеств. Он слыл меценатом, покровителем наук и изящных искусств. В его доме на Фонтанке, у Семеновского моста, и на даче в Приютине, близ Петербурга, собирались ученые, писатели, художники и просто люди, питавшие пристрастие к наукам и художествам.

У себя в доме Оленин был любезным, гостеприимным хозяином, во вверенных же ему учреждениях правил самовластно и деспотично. Не считаться с его волей было весьма опасно.

А вот Карл Брюллов, окончивший Академию художеств первым учеником, награжденный всеми возможными академическими медалями, поступил наперекор воле президента. Оленин предложил Брюллову и другим воспитанникам, окончившим курс с большими и малыми золотыми медалями, еще на три года остаться в академии для углубления своих познаний в художестве. Брюллов собрал своих товарищей-медалистов и произнес перед ними горячую речь:

— Друзья! Двенадцать лет, а некоторые из нас пятнадцать провели мы в стенах академии. Мы пришли сюда малыми детьми… Все эти годы надзирали за каждым нашим шагом, за каждым словом и мыслью, чуть не вздохом… Ныне мы уже не малые дети и, отмеченные за свое прилежание золотыми медалями, должны быть отправлены в чужие края для усовершенствования в художестве… Но коль нам предлагают остаться еще на некий срок в академии, то изъявим свое согласие, если будет снят с нас постоянный надзор и нами будет ведать не инспектор, а ректор…

Юные художники восторженно приняли слова Брюллова и положили не отступать в своих требованиях.

Брюллов и не сомневался в поддержке товарищей, ибо все эти годы в академии он многим из них перед экзаменами тайно по ночам поправлял рисунки. Профессора догадывались о ночных занятиях Брюллова, узнавали его руку в чужих рисунках. И не раз известный профессор живописи Алексей Егорович Егоров, рассматривая рисунок, поправленный Брюлловым, говаривал академисту:

— Что, брат, кажется, в эту треть Брюллов хочет дать тебе медаль?

Товарищи любили Брюллова, восхищались им, ожидали от него чего-то необыкновенного и выражали ему преданность на свой манер: возили в столовую верхом на себе.


На другой день медалисты явились к Оленину. От имени товарищей Брюллов изложил требование оставить их под надзором ректора.

Президент от неожиданности привстал с кресла. Даже профессора не осмеливались ставить ему какие-либо условия, а не токмо что академисты… Оленин долго сверлил глазами юных художников, наипаче же Карла Брюллова, а затем заговорил:

— Возлюбленный нами и многими народами государь склонился к нашей мысли образовывать вас еще три года в императорской академии, а вы вместо благородности явились ко мне с дерзким ответом. Так знайте мою волю: в академии оставлены будете под надзором инспектора.

Медалисты, смущенные словами Оленина, понурили головы. А Брюллов, глядя прямо в глаза разгневанному президенту, раздельно произнес:

— Тогда мы не хотим оставаться на новый срок…

Оленин откинулся на спинку кресла и после долгого молчания жестко отчеканил:

— Я никого неволить не стану… Только вы, Брюллов, в чужие края не поедете.


Молодые художники стояли у подъезда академии угрюмые, подавленные и думали тяжелую думу. Благословенная родина искусства — Италия, которая еще так недавно казалась им столь близкой, вдруг отступила далеко-далеко, и неизвестно, ступят ли они когда-нибудь на итальянскую землю.

— Друзья, не следует раньше времени поддаваться унынию! — воскликнул Брюллов. — Оглянитесь кругом — какой нынче отличный день, а Нева-то какая, Нева!.. Грешно перед лицом такой красоты тужить. Еще все образуется. Угроза президента касается пока только меня одного. Давайте лучше махнем на Крестовский остров и достойно отпразднуем окончание академии!

Через час едва ли можно было узнать в беспечных художниках, обедавших под открытым небом, тех самых угрюмых молодых людей, которых постигла немилость президента Академии художеств.

Брюллов и его друзья пили вино, шутили, смеялись, наперебой провозглашали тосты за здоровье профессоров, наставлявших их в художестве. А понеже профессоров было много, то и тостов последнего изрядно. Когда же выпили за здоровье всех профессоров, то вспомнили натурщиков, простых дюжих мужиков, которые исправно годами позировали молодым художникам в натурном классе.

Веселье бурлило, юношеский задор, подогретый вином, искал себе выхода. Когда кончились тосты и была пропета не одна студенческая песня, встал Брюллов и предложил предать президента Оленина анафеме.

Юноши со смехом вскочили со своих мест, и один из обладателей баса начал, подражая анафематствующему дьякону, по известным церковным правилам читать анафему президенту Оленину.

На Крестовском острове в тот день по случаю отличной погоды было великое множество гуляющих. Шумное веселье художников, пировавших на открытой террасе, привлекло внимание праздной публики. Почтенные господа были шокированы поведением разгульных юношей, а когда услышали, как предерзостно и кощунственно предают они анафеме самого президента Академии художеств, то вне себя от негодования поспешили с гуляния восвояси, увозя жен и дочерей от столь неприличного зрелища.

А Брюллов и его друзья еще долго веселились и закончили день прогулкой на лодках по Неве.

Таинственность петербургской белой ночи, мерный плеск воды, стекающей с весел, застывшие, призрачно тающие в тумане громады дворцов — все это настроило юных художников на возвышенный лад. Веселые студенческие песни уступили место песням о вольности. Гребцы налегли на весла, и когда стали скрываться смутные силуэты дворцов и церковных колоколен, Брюллов, стоя посреди лодки, страстно заговорил:

— А теперь, когда уши и глаза надзирателей и инспекторов нам не страшны, когда нас не видят и не слышат важные господа, как давеча на Крестовском, слушайте, друзья, гимн вольности — творение нашего Пушкина, который из-за этих стихов томится ныне в изгнании…

И над ночной Невой зазвучали разящие пушкинские стихи. Те стихи, которые переписывали друг у друга и тайно хранили юноши и зрелые мужи, все те, кто мечтал о свободе.

Увы! куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная власть.
В сгущенной мгле предрассуждений.
Воссела — рабства грозный гений.
И славы роковая страсть.

В тот вечер в Приютине, на даче у Оленина, поэт Гнедич читал свои новые переводы из «Илиады».

Перевод эпической поэмы легендарного певца Древней Греции стал для Гнедича делом его жизни, и каждый раз на чтение новых глав из великого творения Гомера съезжались близкие друзья поэта. Вот и сегодня на чтении были Крылов, Жуковский, Карамзин, Вяземский.

Читал Гнедич хорошо, с необыкновенным одушевлением. И даже после того, как окончил он чтение, в гостиной не начинали разговора, у всех было ощущение — будто сам Гомер незримо присутствует здесь, внимая своим песням на чужом, но столь гармоническом языке.

Гнедич упивался своим успехом. Молчаливое одобрение таких ценителей ставил он превыше самых громогласных похвал.

Первым заговорил Жуковский:

— Николай Иванович нынче нас всех счастливыми сделал — он «Гомера музу нам явил»… Слова сии принадлежат юному Пушкину. Пушкин прислал Николаю Ивановичу письмо в прозе и стихах. Стихи дивные, я их сразу запомнил.

И Жуковский начал читать:

…Ты, коему судьба дала.
И смелый ум и дух высокой,
И важным песням обрекла,
Отраде жизни одинокой;
О, ты, который воскресил.
Ахилла призрак величавый,
Гомера музу нам явил.
И смелую певицу славы.
От звонких уз освободил, —
Твой глас достиг уединенья,
Где я сокрылся от гоненья…
.    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Далее Жуковский не отважился читать — в следующей строке Пушкин бичевал царя.

Зато Гнедич решил воспользоваться обстоятельствами и напомнить влиятельному хозяину дома о горестной судьбе опального поэта.

— В письме своем Пушкин чувствительно благодарит вас, Алексей Николаевич, за виньету к «Руслану и Людмиле» и видит в этом доказательство вашей любезной благосклонности к нему.

Оленину это было приятно, он любил, чтобы его благодарили и считали ангелом-хранителем, особенно когда это делали публично, а молва все это разносила и трубила ему славу. Размягченный Оленин вспомнил, что когда над Пушкиным нависла угроза быть сосланным в Сибирь или на Соловки, к нему примчался Гнедич с заплаканными глазами и умолял его хлопотать за Пушкина перед царем. И теперь Оленин рад, что дал тогда уговорить себя и вместе с Карамзиным и Жуковским содействовал замене страшной ссылки отправлением Пушкина на юг…

И вот нынче тот же Гнедич снова напоминает ему о Пушкине. Кстати, ведь это Гнедич уговорил его участвовать в оформлении «Руслана и Людмилы».

Оленину приятна благодарность Пушкина. Он припоминает, что кто-то на днях, кажется Александр Тургенев, говорил ему о полученном от Пушкина письме, в котором тот умоляет испросить для него позволение возвратиться в Петербург на несколько дней, не более…

Оленин сейчас настроен снисходительно и втайне вздыхает, сочувствуя печальной участи юного поэта, изнывающего где-то на краю Российского государства, вдали от просвещенного общества. Алексей Николаевич еще более растрогался собственной добротой и даже ощущает влагу, застилающую ему глаза… Чтобы справиться с душевным волнением, Оленин незаметно выходит из гостиной и спускается в сад.

У Алексея Николаевича вошло в привычку во время вечерних прогулок по аллеям сада припоминать события, случившиеся за день. Из всех событий минувшего дня самое неприятное — это разговор с Брюлловым. Но теперь даже дерзкое поведение его воспитанника не вызывает в нем прежнего раздражения, и он готов простить своевольного академиста и отправить его в чужие края.

Но, возвращаясь из сада, Оленин остановился у дверей кабинета, словно громом пораженный. Кто-то из гостей громко рассказывал:

— Да, да, я не поверил своим глазам и ушам. Бражничают охальники на Крестовском, как немецкие бурши, богохульствуют и предают анафеме нашего почтеннейшего Алексея Николаевича… А чернь собралась вокруг и хохочет вместе с ними. Громче всех заливается этот самый Брюллов…

Гости обратили внимание на резкую перемену в настроении Оленина, когда тот вернулся из сада. Он больше не принимал участия в беседе, не остался ужинать с гостями и рано ушел к себе.

В тот вечер в Приютине еще один человек не участвовал в мирной беседе — это был профессор Алексей Егорович Егоров. А ведь он и приехал-то нынче сюда с единственным намерением смягчить Алексея Николаевича в пользу Брюллова.

Наблюдая за выражением лица Оленина во время чтения «Илиады» и особенно после столь приятных речей, Егоров лелеял надежду на счастливый исход своего разговора с хозяином дома, к которому он решил приступить после ужина. Но внезапная перемена в настроении Оленина ввергла Алексея Егоровича в тяжкое уныние. Профессору живописи Егорову было из-за чего томиться тревогою. Это он подал мысль президенту оставить окончивших с золотыми медалями воспитанников еще на три года в академии…

К пригорюнившемуся профессору подошел Петр Андреевич Кикин и уселся рядом с ним в креслах.

— Что это вы, батенька, нынче в меланхолию погрузились? — обратился он к Егорову.

Егоров приподнял голову, встрепенулся. Кикин был статс-секретарем, принимавшим прошения на высочайшее имя, а главное, бескорыстно любил искусство. Совсем недавно Кикин вместе с другими меценатами основал Общество поощрения художников и ныне был его председателем.

Вспомнив об этом, Егоров тут же поведал Кикину про беду, случившуюся с Карлом Брюлловым, лучшим воспитанником академии.

Кикин долго размышлял, прикидывал и, наконец, заявил:

— Не тужите, Алексей Егорович, талант Карла Брюллова известен нам, любителям искусств. Поедет Брюллов в Италию совершенствоваться в художестве. И поедет он пенсионером Общества поощрения художников…


Карл Брюллов вместе с братом Александром, окончившим академию архитектором, поселились в мастерской около Исаакиевского собора. Карл редко куда выходил и ворчал на посещения друзей. На столе у него лежали трагедии Софокла «Эдип-царь», «Эдип в Колоне», «Антигона». Брюллов писал программу для Общества поощрения художников, изображавшую фиванского царя Эдипа и его дочь Антигону.

Но вот и программа окончена, и портреты Петра Андреевича Кикина и его жены Марии Ардальоновны Брюллов успел написать, а общество все не могло собрать средства для отправки его за границу. Отчасти был виноват и сам Брюллов — он поставил непременным условием отправить вместе с ним брата Александра.

Кикину, весьма довольному портретами своим и жены, Брюллов говорил:

— Из меня, может быть, ничего не получится, а из брата Александра непременно выйдет человек.

В те дни, освободившись от работы над программой и портретами своего благодетеля и его супруги, Брюллов с увлечением приступил к писанию по памяти портрета Пушкина.

В секретном ящичке ларца, подаренного ему отцом, академиком по части резьбы по дереву и миниатюрной живописи, Брюллов хранил почти все тайные, ходившие в списках стихи Пушкина. В минуты раздумий он читал и перечитывал их. Самыми любимыми были ода «Вольность» и «К Чаадаеву».

Обращался Брюллов к пушкинским вольнолюбивым стихам и в кругу друзей, вкладывая в заветные строки поэта весь жар сердечный:

Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, Отчизне посвятим.
Души прекрасные порывы.

Брюллов не раз говорил друзьям о непреодолимом желании написать в его сердце высокие, пламенные чувства. Как сокрушался он, что Пушкин далеко отсюда, а то он явился бы к поэту, на колени стал перед ним, но добился бы позволения написать его.

Только один раз видел Брюллов Пушкина. Зимой 1819 года молодой художник и еще кто-то из академистов были приглашены на вечер к Олениным. Брюллов весь вечер не отводил глаз от племянницы хозяйки дома, молодой генеральши Анны Петровны Керн. Около нее толпились поклонники. Среди них внимание Брюллова привлек молодой, смуглый и курчавый человек, почти еще мальчик, который, разговаривая, часто заразительно смеялся. Стоявший рядом с ним человек в очках стал ему выговаривать:

— Пушкин, довольно ребячиться… Слышишь, Пушкин!..

С этого мгновения Брюллов перестал замечать красавицу. Теперь он не сводил восторженного взгляда с Пушкина.

…Художник напрягает свою память и рисует поэта, увиденного им один-единственный раз. Но он так сроднился с его стихами, они заняли такое большое место в его жизни, что ему не трудно воспроизвести его облик. Брюллов изобразил Пушкина юным, вдохновенным, погруженным в раздумье и как бы прислушивающимся к чему-то неведомому, которое он собирается вот-вот поведать людям в дивных звуках…

2 сентября 1822 года в «Русском инвалиде» было напечатано: «Кавказский пленник». Повесть в стихах, соч. А. Пушкина. Спб., 1822, продается на Невском проспекте, в доме, принадлежащем Императорской публичной библиотеке, в квартире Н. И. Гнедича». К стихам был приложен портрет Пушкина, рисованный Брюлловым и гравированный Егором Гейтманом, окончившим Академию художеств годом раньше Брюллова.

В книге значилось такое примечание: «Издатели присовокупляют портрет автора, в молодости с него рисованный. Они думают, что приятно сохранить юные черты поэта, которого первые произведения ознаменованы даром необыкновенным».

Это был первый портрет Пушкина, появившийся в печати.

Пушкину портрет понравился.


В это время Брюллов уже находился в пути в чужие края. Вместе с братом Александром он выехал из Петербурга 16 августа 1822 года. Оба они направлялись в Италию как пенсионеры Общества поощрения художников.

Карлу Брюллову шел двадцать третий год.

ПОД НЕБОМ ИТАЛИИ С РОССИЕЙ В СЕРДЦЕ

В Риме уже несколько лет находились пенсионеры петербургской Академии художеств Щедрин, Гальберг, Басин. Они сразу приняли в свою компанию братьев Брюлловых.

Щедрин, влюбленный в природу Италии и писавший ее так, как никто из римских и иностранных художников, взял на себя роль гида. Он не только показал своим новым друзьям достопримечательности Рима, но уговорил всю компанию отправиться в путешествие.

После странствия по Альбанским и Тускуланским горам молодые русские художники приехали в Тиволи. Здесь Щедрин и Брюллов объявили, что остаются писать с натуры в этом чудном месте. Темные каменные дома Тиволи, частые порывы ветра, рев величественных водопадов — все это пленило Брюллова, ибо виденное им до сих пор в Италии лишь ласкало глаз и постепенно погружало в изнеживающую лень…

Брюллов принялся за работу, но в досаде тут же уничтожал написанное. На картинах его появлялись застывшие каскады воды, а ему хотелось, чтобы картины воспроизводили стремительное движение воды и шум водопадов. Брюллов был недоволен тем, что сам писал, и восхищался тем, что писал Щедрин.

Глядя на его «Вид Тиволи», Брюллов чувствовал, что он слышит рев водопада, и водяная пыль как бы покрывает его лицо, руки, платье…

Часто, стоя со Щедриным на мшистых скалах, окружающих Анио, недалеко от виллы мецената, Брюллов повторял:

— Не он один любил искусства, и на севере умеют любить их!

Новые друзья говорили о России. Щедрин уже пять лет жил вдали от родины и о событиях в Петербурге питался лишь скудными сведениями.

Брюллов рассказывал об академии, о профессорах, о стихах Пушкина, волновавших все русское общество. И на берегах Анио звучали стихи, сложенные Пушкиным на берегах Невы.

Вокруг громоздились скалы, рев водопадов повторяло горное эхо, воздух вокруг друзей белел от водяной пыли, заросли лавров тянулись из каменных щелей, строгие кипарисы задумчиво стремились к небу… А Брюллов вдруг запел:

Ни сосенки кудрявые, ни ивки близ него…

А когда кончил петь, сказал со вздохом:

— Хотя здесь вместо сосен растут лавры и вместо хмеля — виноград, — все мило, прелестно! Но без слов. Молчат. И даже кажется все вокруг умирающим для тех, кто думает о родине… Эх, вместо копирования в Ватикане для почтенного Петербургского общества поощрения художников обуревает меня сильнейшее желание произвести картину из российской истории.

Необычайно красива Италия, природа ее роскошна, восхитительны города, любовью к свободе и веселью отличается ее сердечный, гостеприимный народ. И как ни пытались австрийцы, оккупировавшие часть Италии, и многочисленное воинство католических монахов угрозами и преследованиями вытравить из народа его свободный, веселый нрав, им это не удалось.

Даже в Риме, подальше от центра города, в местах, куда редко заглядывали папские гвардейцы, собирались целые толпы уличных музыкантов и развлекали народ. А ночами по Риму разгуливали бродячие певцы и распевали веселые песни.

Ничего не могли поделать полки монахов в белых и черных одеждах со знаменитым римским кафе делла Поста. Это кафе не запиралось ни днем, ни ночью, у него поэтому и дверей не было. В нем собирались вольнолюбивые певцы-импровизаторы, исполнявшие ими же сочиненные песни. А наутро новую песенку подхватывал весь Рим. Ее напевал трактирный слуга, подававший кушанье, портной и башмачник, франт, вырядившийся с самого утра, юноши и девушки, даже детвора…

Рим захватил Брюллова. Первое время он ходил по его улицам опьяненный прозрачным воздухом, светом, сверкающими красками, песнями, лишь урывками рисуя со статуй и фресок, находящихся в Ватикане.

Вскоре он приступил к картине, которую был обязан написать для Общества поощрения художников. Ее сюжет был навеян прогулками по Риму. В ней Брюллов изображал девушку-итальянку, умывающуюся у фонтана. Девушка подставила свои ладони под струю воды. Солнце уже взошло и освещает стену водопровода, а отраженный свет падает на лицо и грудь девушки, в то время как голова и спина сзади освещены солнцем.

Первое впечатление от картины — это ощущение чистоты и свежести, свойственных раннему утру, тому часу, когда на деревьях и цветах еще не высохла роса. Брюллов и назвал свою картину «Итальянское утро». Она принесла русскому художнику признание и успех в среде римских и иностранных художников.

Брюллов отправил «Итальянское утро» Обществу поощрения художников.

Брюллов становился известным не только среди художников. Русские аристократы, находившиеся в Риме, начали заказывать ему картины и портреты. Но главное занятие Брюллова в то время состояло в копировании Рафаэлевой «Афинской школы». Это произведение было создано более трехсот лет назад, в 1511 году. От времени оно сильно пострадало, так что даже трудно было распознать некоторые лица. Полный пламенного преклонения и благоговения перед великим творением и его великим творцом, Брюллов решился на дерзновенный шаг — восстановить оригинал. Он мечтал, чтобы копия со временем заменила потомству оригинал в его первоначальном виде.

Брюллов писал в Петербург Обществу поощрения художников:

«Три века признали сие творение единственным из произведений Рафаэля, и смею утвердительно сказать, что не надеюсь никогда принесть большей пользы Отечеству, как скопировав сей оригинал с должным терпением и прилежанием, к чему немало будет поощрять меня мысль быть полезным Отечеству…»

С думою быть полезным отечеству Брюллов начал копировать «Афинскую школу». Он не только копировал, но отгадывал и восстанавливал то, что похитило безжалостное время.

В «Афинской школе» Рафаэль изобразил величайших ученых и мудрецов, живших в разное время. Здесь были Платон, Аристотель, Сократ, Алкивиад, Эпикур, Пифагор, Архимед, Птоломей, Гераклит, Диоген… На картине изображено более пятидесяти фигур, а в центре, на самом светлом фоне — Платон и Аристотель. Платон указывает рукой на небо, а рука Аристотеля обращена к земле. Это знаменовало спор идеализма и реализма.

Брюллов не только переводил на холст в величину около пяти сажен образы античных мыслителей. Он размышлял… В те дни на столе у Брюллова одна книга сменяла другую. То были фолианты сочинений историков и философов.

Работая, Брюллов не оставался безучастным к опорам персонажей «Афинской школы», собранных волею и гением Рафаэля воедино.

Как порой Брюллов завидовал Рафаэлю: в правом углу картины скромно примостились два наблюдателя всего происходящего — сам Рафаэль и его помощник Содома. Воспроизводя их фигуры, Брюллов мечтал, что когда-нибудь он создаст собственное большое полотно и там среди народа изобразит и себя с ящиком красок на голове.

В те дни, когда Брюллов копировал в Ватикане «Афинскую школу», вдохновляемый мыслью, что своим трудом он принесет пользу отечеству, в Петербурге ради пользы отечества лучшие люди пошли на великое, святое дело… В студеный декабрьский день офицеры-революционеры вывели свои полки на Сенатскую площадь.

Новый царь Николай Первый жестоко подавил восстание декабристов, пятерых вождей восставших — Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского — повесил, сотни офицеров сослал на каторгу в Сибирь, а солдат отправил на Кавказ под пули горцев…


Курьер из Петербурга привез в Рим русскому посольству известие о вступлении на всероссийский престол Николая I. Брюллов был близко знаком с поверенным в делах Григорием Ивановичем Гагариным, от него и узнал подробности о трагедии ка Сенатской площади. Воображение рисовало художнику огромную площадь и лужи алой крови на снегу…

Брюллов забросил работу и заперся дома. Вид беспечной римской толпы теперь вызывал у него раздражение.

В эти дни художник многое передумал. Брюллов вспоминал Петербург, свою юность. Будь он в этот декабрьский день в Петербурге, он, возможно, оказался бы с теми бесстрашными на Сенатской площади.

Когда художник вернулся к прерванному труду, к копированию «Афинской школы», он еще зорче вглядывался в лица античных мудрецов, особенно Платона и Аристотеля. Губы Брюллова тихо шевелились, он шептал стихи:

Мы добрых граждан позабавим.
И у позорного столпа.
Кишкой последнего попа.
Последнего царя удавим.

Эти стихи он знал еще будучи в Петербурге. Они распространялись тайно, в списках, и молва приписывала их Пушкину. Брюллов повторял пушкинские стихи в Ватикане у картины Рафаэля и глядел на Платона и Аристотеля. Ему казалось, что Аристотель, обращенный всеми мыслями к земным людям, внимательно слушает его и явно сочувствует.


Дни шли за днями. Недели сменялись месяцами, а там прошел и год, и другой вступил в свою пору. Брюллов продолжал копировать «Афинскую школу», но часто оставлял свой труд для других работ. По требованию Общества поощрения художников он под пару «Итальянскому утру» написал картину «Итальянский полдень».

Картина изображала яркий итальянский полдень в саду и девушку, стоящую на лестнице и срывающую кисть винограда.

Для более верного расположения света и теней Брюллов работал в саду, под сенью настоящего виноградника.

В этом же году Брюллов написал восхитительную картину «Девушка, собирающая виноград в окрестностях Неаполя». В этих картинах изображены счастливые, здоровые люди. Они тесно слиты с природой, над ними голубеет высокое южное небо.

Брюллов писал итальянских девушек с натуры. Когда от выбирал натурщиц, он не забывал наставлений своих академических профессоров о прекрасном. А в своих наставлениях профессора требовали во всем следовать античным образцам. Брюллов все это понимал. Но в жизни итальянские девушки обычно отличались от античных образцов и, ей-богу, Брюллову это даже нравилось.

Не раз бывало, когда писал он с натуры этих веселых, жизнерадостных, шаловливых римлянок или неаполитанок, ему казалось, что за его спиной стоит профессор Алексей Егорович Егоров и строго напоминает:

— Ты учился рисовать антики? Должен знать красоту и облагораживать форму, которую видишь в натуре.

Но Брюллов не слушается своего бывшего профессора. Для него эти итальянские девушки — воплощение обаяния, каждая из них живая, неповторимая, и он ничуть не намеревается исправлять их по классическим образцам и превращать в античные статуи.

Пусть приверженцы академического искусства упрекают его в отступлении от идеальной красоты, от условной красоты форм, он не поступится чистой натуральностью, он не вытравит из своих картин здоровое чувство радости жизни.

Но как ни славил Брюллов в своих картинах радость бытия, как ни живописал колорит роскошной итальянской природы, его никогда не покидали раздумья о Петербурге. Нередко случалось, что во время веселого обеда в кафе Греко, где постоянно собирались художники, или на загородной прогулке с друзьями, он внезапно вспоминал героев-мучеников, и тут же обрывался его смех, умолкали шутки, Брюллов замыкался в себе или совсем оставлял друзей и уходил куда-нибудь один.

Друзья, особенно итальянцы, никогда не укоряли его за эти внезапные приступы меланхолии. Они знали, что Брюллов в таких случаях вспоминал о карбонариях своего несчастного отечества. Ведь в Италии свободолюбивые карбонарии были также заточены в тюрьмы по воле римского папы и австрийских оккупантов.

Брюллов, как только мог, выражал свое презрение российскому царствующему дому: писал портреты Гагариных, Нарышкиных, Виельгорского и других русских аристократов, а писать портрет великого князя наотрез отказался. Крест, присланный ему от императора Николая, Брюллов не хотел носить. Тут не возымели действия даже выговоры от князя Гагарина, назначенного в ту пору посланником.

В своих помыслах Брюллов все чаще и чаще возвращался к намерению создать картину из отечественной истории. Но Общество поощрения художников требовало от него произведений иного рода и в своих письмах предлагало ему отложить его намерение до возвращения в Россию.

Каждый раз, получая из Петербурга от членов Общества строгие напоминания о более быстром окончании итальянских картин, Брюллов уходил куда-нибудь в укромное место и облегчал душу тем, что тихо пел любимую песню, напоминавшую ему родину, — «Ни сосенки кудрявые, ни ивки близ него…»

УДИВИТЕЛЬНЫЕ ВИДЕНИЯ НА РАЗВАЛИНАХ ПОМПЕИ

В июне наступила сильная жара. Брюллову пришлось прервать свои занятия в Ватикане, где копирование «Афинской школы» близилось к концу. Спасаясь от римского зноя, Брюллов в начале июля отправился в Неаполь, к морю.

Целые дни он проводил в окрестностях города, расположенного близ подножия Везувия, восхищаясь чудесными видами. Но вот его потянуло в Бурбонский музей, славившийся своим собранием ваз, бронзы и фресок, найденных при раскопках Помпеи и Геркуланума. В прогулках по залам Бурбонского музея Брюллова сопровождал юный русский вельможа Анатолий Демидов. Он предложил Брюллову вместе поехать осмотреть развалины Помпеи.

Не только в Италии, но всюду в Европе проявляли тогда большой интерес к старинному римскому городу, разрушенному 24 августа 79 года нашей эры сильнейшим извержением Везувия и благодаря раскопкам археологов возрожденному из забытья.

И вот бродят они вдвоем, художник и вельможа, по каменным улицам мертвого города, трагически погибшего около двух тысяч лет назад.

Вельможа видит лишь эти каменные развалины, хорошо сохранившиеся под пеплом, извергнутым Везувием. И только. А перед внутренним взором Брюллова воскресает цветущий город, где жизнь бьет ключом на обширных его форумах, в термах, театрах, откуда жители Помпеи возвращались по вымощенным плитами длинным прямым улицам в свои дома. Здесь кипела жизнь во всем ее многообразии, народ шумел и рукоплескал в театрах, люди любили, радовались, страдали, работали, пели песни, во дворах играли дети…

Так было и в тот августовский вечер, когда жители Помпеи отправились на покой, не ведая, какая ужасная участь постигнет их через несколько часов.

Среди ночи вдруг раздался страшный гром — оживший Везувий отверз свои огнедышащие недра… Кое-как одетые, объятые неописуемым ужасом, помпеяне бросаются вон из своих домов, а в небе бичи молний полосуют тучи. Сверху на город низвергаются камни и пепел из кратера вулкана, земля под ногами колеблется и дрожит…

Несчастные жители бегут из города, надеясь на опасение за городскими воротами. Вот люди уже миновали предместье Борго Аугусто Феличе… Но вдруг раздается еще более оглушительный грохот. Молния раскалывает небо, и люди в ужасе замерли, глядят на страшные небеса, откуда кроме гибели они уже ничего не ждут… Вспышка молнии выхватывает из тьмы мраморные статуи. Они наклонились, вот-вот рухнут…

В дикой злобе необузданная стихия обрушилась на Помпею и ее обитателей, угрожая погубить их…

И в час грозного испытания каждый проявляет свой характер. Брюллов видит будто наяву: два сына несут на плечах старика-отца; юноша, спасая старуху-мать, упрашивает ее продолжать путь; муж стремится уберечь от гибели любимую жену и сына; мать перед смертью в последний раз обнимает своих дочерей…

…Брюллов потрясен мужеством и красотой этих людей, не теряющих своего человеческого достоинства перед лицом катастрофы. В эти страшные минуты дни думают не о себе, а порываются помочь своим близким, оградить их от опасности. Художник видит среди жителей Помпеи и самого себя с ящиком красок и кистей на голове. Он здесь, рядом с ними для того, чтобы помочь, поддержать их дух. Но даже в эти драматические минуты его не покидает зоркая наблюдательность художника — он отчетливо видит в отблесках молний совершенные в своей пластической красоте человеческие фигуры. Они прекрасны не только благодаря необыкновенному освещению, но также и потому, что как бы сами излучают свет душевного благородства и величия.

Вся эта ужасная картина бессмысленно и неотвратимо гибнущего города совершенно отчетливо проносится в воображении художника, пока он стоит спиной к городским воротам откопанной Помпеи и смотрит на Везувий, который теперь так спокоен.

И тут Брюллову на мгновение показалось, что он стоит уже не на земле Помпеи, близ Неаполя, а в Петербурге, на Сенатской площади, и там войска выстроились безмолвно, как на параде. И вдруг звучит команда:

— Пли!

Раздается раскатистый залп, и люди, стоявшие рядом с ним, окровавленные, падают на снег. Брюллов пытается бежать и не может, ноги его словно приросли к земле… Еще мгновение — он тоже замертво упадет на запятнанный кровью снег… Брюллов, действительно, застонал. Он и упал бы, если его не поддержал бы Демидов.

— Что с вами, любезный Брюллов?

Но художник уже пришел в себя и тут же стал рассказывать Демидову о своих удивительных видениях и о том, что у него сейчас блеснула мысль написать большую картину, представив на ней гибель Помпеи. Только одно утаил Брюллов от Демидова — видение кровавой расправы на Сенатской площади.

Демидов так увлекся ярким рассказом Брюллова, что тут же предложил заключить с ним контракт на будущую картину, чтобы по окончании работы она перешла в его, Демидова, собственность.


Между тем Брюллов завершил наконец копию «Афинской школы». Она была признана в Риме лучшей копией, сделанной когда-либо с бессмертного Рафаэля.

Теперь, когда он окончил колоссальный труд, после того, как затратил столько времени, чтобы проникнуть в самые сокровенные тайны мастерства великого художника, ибо приходилось, как мы знаем, не просто копировать с оригинала, а многое в нем отгадывать и восстанавливать, теперь Брюллов готов был взяться за кисть, чтобы явить миру собственное творение. И Брюллов приступил к картине «Последний день Помпеи».

Много труда предшествовало работе над этой картиной — неоднократные посещения развалин Помпеи, где художник проводил часы, чтобы запечатлеть в памяти каждый камешек мостовой, каждый завиток карниза.

Брюллов перечитывал описания историков, особенно римского писателя Плиния Младшего — современника и очевидца гибели Помпеи. В музеях художник изучал костюмы, украшения и бытовые предметы той далекой эпохи.

Но главным в подготовительной работе были, пожалуй, не эти кропотливые и, безусловно, необходимые занятия, а великая идея, захватившая ум и сердце художника. Это была мысль о гибели всего прекрасного, и прежде всего человека, под натиском необузданной, жестокой стихии. Эта мысль овладела всем существом Брюллова. Об этом он задумывался еще в те дни, когда царь выслал Пушкина из Петербурга. А когда из России пришла весть о гибели декабристов, он окончательно убедился в существовании дикой и неразумной силы, губящей все передовое, прекрасное и благородное.

Хотя художник находился вдали от России и сюжет картины был не русский, идея картины и вдохновение, которое охватило его, порождены были Петербургом, где беспощадная сила самодержавия подавляла и губила лучших сынов Отечества.

КОЛОСС РУССКОЙ ЖИВОПИСИ

Прошло почти шесть лет с того памятного дня, когда на улицах безжизненной Помпеи у Брюллова возникла мысль написать картину о гибели этого древнего города. В последнем году художник так неистово работал, что его не раз выносили из мастерской в состоянии полного изнеможения.

Наступила осень 1833 года. Карл Брюллов открыл для посетителей двери своей мастерской. В ней находилось огромное полотно «Последний день Помпеи».

Весь Рим хлынул смотреть картину, о которой еще задолго до ее окончания шло так много толков.

Выставка картины художника Брюллова стала важнейшим событием в Риме. Виа Сан Клавдио — улица, где находилась мастерская русского художника — стала самой людной улицей в Риме.

Толпы зрителей осаждали выставку. Картиной восхищались все — итальянцы и многочисленные иностранцы, постоянно наводняющие Рим, знатная публика и простой народ. Даже художники, обычно столь ревнивые к чужому успеху, называли Брюллова вторым Рафаэлем.

Окруженные толпой многочисленных поклонников, в мастерскую Брюллова пришли знаменитые мастера: итальянский художник Винченцо Камуччини и датский скульптор Бертель Торвальдсен, живший все время в Риме. Несколько минут прошло в глубоком молчании. Затем Камуччини порывисто прижал к своей груди Брюллова.

— Обними меня, Колосс! — растроганно воскликнул он.

А Торвальдсен, обычно очень сдержанный, с чувством пожал обе руки Брюллову и объявил:

— Подобной картины никто из теперешних живописцев в Риме даже скомпоновать не в силах… — И, немного помолчав, добавил:

— Я считаю господина Брюллова величайшим после Рубенса колористом.

После успеха, выпавшего на долю его произведения в Риме, Брюллов решил выставить его в Милане. Он закрыл двери своей мастерской и начал было готовить картину в путь. В те дни в Рим прибыл знаменитый писатель Вальтер Скотт. Он был уже стар и болен. В Риме писатель хотел увидеть прежде всего картину русского художника, о котором писали газеты и которого так хвалили ему английские художники, находившиеся в Риме.

Английские живописцы явились к Брюллову и просили его открыть мастерскую для Вальтера Скотта. Брюллов согласился. На другой день больного писателя привезли в мастерскую и усадили в кресло перед «Последним днем Помпеи».

Целый час просидел Вальтер Скотт перед картиной и никак не мог оторваться от нее. Он повторял с восторгом:

— Это не картина, это целая поэма!


В миланском театре Каркано долго не могли начать представления. Зрители неистовствовали и шумно рукоплескали, повернувшись не к сцене, а в сторону одной из лож. Там, окруженный друзьями, находился самый известный теперь в Италии человек, о котором писали все итальянские газеты и журналы, которому посвящали стихи поэты — русский художник Карл Брюллов. Директор театра приказал, наконец, поднять занавес, но его пришлось тут же опустить, ибо публика начала еще громче аплодировать Брюллову, восторженные возгласы потрясали своды театра.

Тогда одна из певиц нашла выход из положения. Она выбежала на сцену и тоже стала аплодировать, громко называя имя Брюллова. Публика на мгновение умолкла, повернувшись к сцене. Певица тут же начала читать стихи в честь Брюллова. Актриса была вознаграждена шумной овацией. Только после этого удалось начать представление.

По окончании спектакля публика ринулась к ложе Брюллова и вынесла его из театра на руках. На улице уже дожидались с носилками почитатели его таланта. На голову Брюллову надели лавровый венок, откуда-то взялись факельщики и музыканты. Под звуки музыки и песен процессия с факелами понесла Брюллова к Брерскому дворцу, где в Ломбардском зале находилась картина «Последний день Помпеи».

Здесь, у картинной галереи Брера, где хранились знаменитые полотна ломбардских, феррарских и венецианских мастеров и где теперь была выставлена картина русского художника, миланцы устроили импровизированный бал в честь Брюллова.

Всю ночь танцевали, пели, пили легкое вино… Первые красавицы Милана перебивали друг у друга Брюллова и кружились с ним в танцах.

До самого рассвета сотни факелов освещали танцующую, охваченную весельем толпу и стены Брерского дворца, где находилось творение русского гения. Со времени эпохи Возрождения так не чествовали еще ни одного художника.

ТРИУМФАЛЬНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

Слухи о грандиозном успехе и славе Брюллова скоро докатились до Петербурга. Отечественные газеты стали передавать содержание заграничных статей о его картине. Общество поощрения художников собрало все статьи о «Последнем дне Помпеи» и выпустило их отдельной книгой.

В Академии художеств воцарилось необычайное оживление. Имя Брюллова не сходило с уст профессоров и академистов. Рассказывали об успехах Карла Брюллова в его ученические годы, о его шалостях. О нем слагались легенды. Быль легко уживалась с самой фантастической выдумкой. И чем невероятнее были рассказы, тем больше им верили.

Среди академистов началось живительное соревнование. Каждый теперь грезил о славе.

Демидов, ставший владельцем картины «Последний день Помпеи», преподнес ее царю. 12 августа 1834 года газета «С.‑Петербургские ведомости» сообщала: «Знаменитая картина Карла Брюллова «Последний день Помпеи» уже около двух недель привезена в С.‑Петербург и находится в Эрмитаже… Говорят, что она будет в непродолжительном времени выставлена для публики».


Август 1834 года. У подъезда Академии художеств не протолкнуться. Там скопилось множество экипажей. Много знати приехало из своих поместий, где она проводила лето. Ведь неизвестно, на какой срок выставлена картина, столичным аристократам, особенно их женам, не хочется отстать от моды. Ведь для них великое творение Брюллова всего лишь модная новинка.

Но в Античном зале академии перед картиной теснилась не только светская толпа. Перед нею стояли охваченные трепетом искреннего восторга и Пушкин, и Гоголь, и другие истинные ценители художества.

Пушкин, вернувшись домой, излил свои впечатления в стихах:

Везувий зев открыл — дым хлынул клубом — пламя.
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется — с шатнувшихся колонн.
Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,
Под каменным дождем, под воспаленным прахом.
Толпами стар и млад, бежит из града вон.

Пушкин тут же, рядом да стихами нарисовал по памяти центральные фигуры картины.

А Гоголь, вдохновившись, написал проникновенную статью о «Последнем дне Помпеи»:

«Брюллов первый из живописцев, у которого пластика достигла верховного совершенства. Его фигуры, несмотря на ужас всеобщего события и своего положения, не вмещают в себя того дикого ужаса, наводящего содрогание, каким дышат суровые создания Микеля-Анжела. У него нет также того высокого преобладания небесно-непостижимых и тонких чувств, которыми весь исполнен Рафаэль. Его фигуры прекрасны при всем ужасе своего положения. Они заглушают его своей красотой. У него не так, как у Микеля-Анжела, у которого тело только служило для того, чтобы показать одну силу души, ее страдания, ее вопль, ее грозные явления, у которого пластика погибала, контуры человека приобретали исполинский размер, потому что служили только одеждою мысли, эмблемою, у которого являлся не человек, но только его страсти. Напротив того, у Брюллова является человек для того, чтобы показать всю красоту свою…

Нет ни одной фигуры у него, которая бы не дышала красотой, где бы человек не был прекрасен…

Он представил человека как можно прекраснее…»


11 июня 1836 года в Академии художеств происходило великое торжество. Здесь чествовали вернувшегося на родину Карла Павловича Брюллова. В три часа пополудни прославленный живописец в сопровождении президента Оленина и вице-президента графа Толстого вступил в круглый зал академии, где его дожидались профессора, художники и почетные гости.

Конференц-секретарь академии Василий Иванович Григорович обратился к Брюллову с приветственной речью:

— Вам не новы приемы торжественные, похвалы восторженные. Дань таланту истинному есть дань справедливости. Но здесь вы найдете русское радушие, привет и чувства родственные. Вы наш по всему: как русский, как питомец, как художник, как сочлен, как товарищ.

Принимаем вас с распростертыми объятиями. Обнимите друзей ваших и с тем вместе почитателей искренних вашего великого таланта. День нынешний, прекраснейший для вас и для нас, да будет залогом любви, согласия и единодушного стремления всех художников русских к единственной цели: совершенству во славу отечества и к преуспеянию русской художественной школы.

Бывшие наставники Брюллова заключили его в свои объятия, по-русски с ним расцеловались, а остальные художники и званые гости горячо приветствовали славного соотечественника, вернувшегося на родину из чужих краев после четырнадцати лет отсутствия.

Брюллова провели из круглого зала в Античную галерею. Здесь, по обеим сторонам зала, дожидались знаменитого художника, выстроившись в шеренги, академисты.

Как только двери открылись и в них появился Брюллов, грянул оркестр, составленный из воспитанников. Молодой архитектор пенсионер Александр Кудинов в сопровождении хора спел стансы в честь Брюллова, которые сочинил воспитанник Петр Норев.

Глаза академистов были устремлены на Брюллова, в них сияли безмерный восторг и благоговение, они ловили каждое его движение, жадно рассматривали художника. А он безмолвно стоял, потрясенный…

Много торжеств устраивалось в его честь в чужих краях я уже здесь, на Родине — по пути в Петербург — в Одессе и Москве. Но ни разу во время этих торжественных приемов и праздников сердце его так еще не билось и такой восторг не овладевал его душою, как в эти минуты, когда он стоял, слепка наклонив голову, со счастливой улыбкой на устах.

Он слушал музыку и пение, блаженно упиваясь звуками, и думал о тех давних временах, когда сам бегал здесь академистом.

Когда окончилось пение, раздались громкие единодушные клики:

— Ура!.. Да здравствует Брюллов!

Эти здравицы сопровождали Брюллова на всем пути из Античной галереи через анфиладу празднично убранных академических залов.

Когда процессия приблизилась к угловому залу, оркестр встретил ее звуками марша.

Но вот шумная толпа художников переступила порог, и мгновенно наступила торжественная тишина — прямо против двери во всю ширину стены помещалась картина…

Брюллов стал перед своим творением, встретившись с ним теперь в стенах воспитавшей его академии, в кругу своих старых наставников и многочисленных поклонников его таланта.

А они благоговейно взирали то на художника, то на его поистине великое творение, прославившее русское искусство на всю Европу.

Тут же перед картиной в прилегающей комнате были накрыты столы. Во время обеда произнесено было множество тостов. В заключение присутствующие решили провести подписку добровольных пожертвований в пользу нуждающихся вдов и сирот художников, вышедших из стен петербургской Академии художеств.

Брюллов объявил, что напишет картину и отдаст ее разыграть в лотерею в пользу вдов и сирот. Эта щедрость художника вызвала новый взрыв всеобщего восторга. Гости вскочили из-за стола, подняли Брюллова на руках и торжественно понесли к картине «Последний день Помпеи».

Затем из цветов и лавров, украшавших стол, сплели венок и увенчали им художника. Но Брюллов снял венок и возложил его на своего учителя — старого академического профессора Андрея Ивановича Иванова.

Профессора Иванова незадолго до этого уволили из Академии художеств по приказу Николая I. Своим поступком Брюллов показал, что он не намерен считаться с мнением царя и отдает дань неизменного уважения своему профессору, бывшему для него самым лучшим и просвещенным наставником.

НОВЫЙ ЗАМЫСЕЛ ХУДОЖНИКА

Карла Павловича Брюллова назначили профессором Академии художеств. Ему отвели просторную квартиру при академии. Все осаждали Брюллова, каждый искал знакомства с ним, а собиратели художественных коллекций готовы были платить любые деньги, чтобы завладеть хоть каким-нибудь его рисунком. Но он покинул Петербург и отправился в древний Псков собирать материалы для нового произведения.

Долгие годы художник мечтал написать картину из отечественной истории. О такой картине Брюллов грезил еще в Италии. Год назад, еще по пути на родину — в Греции — он много работал над историческими темами. Его вдохновила героическая страна, сбросившая недавно турецкое иго. Брюллов создал образы греческих патриотов. С большим волнением он запечатлел облик Федора Колокотрониса — одного из вождей восстания. Те часы, когда Брюллов создавал портрет этого 65‑летнего героя, были полны для него высокого значения. Федор Колокотронис рассказывал русскому художнику о героической Греции, о боевых отрядах мужественных клефтов, о том, как за свободу Греции отдал свою жизнь великий английский поэт Джордж Ноэл Гордон Байрон.

В свою очередь Брюллов поведал старому греку о Пушкине и прочитал ему стихи русского поэта:

Гречанка верная! Не плачь, — он пал героем,
Свинец врага в его вонзился грудь.
Не плачь — не ты ль ему сама пред первым боем.
Назначила кровавой чести путь?

В тот день, когда был окончен портрет Колокотрониса, художник читал, как повелось у него в последнее время, «Историю государства Российского» Карамзина. Рассказ историка о том, как польский король Баторий потерпел поражение под стенами Пскова, так воодушевил Брюллова, что у него возникла мысль написать на эту тему большую картину. Тут же он принялся за сочинение первого эскиза на оборотной стороне портрета Колокотрониса. Через короткое время появился набросок.

Этот замысел всецело завладел воображением Брюллова. Он был счастлив, что наконец-то приступит к картине, которая возвеличит подвиг русских людей в борьбе против иноземных захватчиков. Свою будущую картину он решил назвать «Осада Пскова». Художник был твердо уверен, что «Осада Пскова» затмит «Последний день Помпеи». С этого дня Брюллов уже не расставался со своим замыслом.

По пути в Петербург, в Москве, он познакомился и подружился с приехавшим туда на время Пушкиным. В беседах с поэтом самое важное место занимали разговоры о том, что писать из русской истории. Когда Брюллов сказал Пушкину, что он намеревается писать «Осаду Пскова», и страстно, ярко рассказывал про свою будущую картину во всех подробностях, Пушкин взволновался необыкновенно.

— Ничего подобного я не слышал! — воскликнул поэт. — Я вижу картину, как будто она уже создана.


…И вот теперь Брюллов скачет в Псков изучать местность для задуманной им картины, сделать зарисовки, а главное — вдохнуть в себя воздух былых подвигов древнерусской вольницы.

ЭПИЛОГ

Карл Павлович Брюллов, больной, уезжал за границу. Утром 27 апреля 1849 года, в день отъезда, Брюллов заканчивал портрет доктора Канцлера. Доктор давал ему последние наставления, как беречь себя в дороге.

— Любезный Герман Германович, — прервал его Брюллов, — доктор Здекауер, который лечит меня и которому я очень верю, сказал мне откровенно, что с моей болезнью я не проживу более пяти лет. Определенный им срок оканчивается через три года. Так что тужить не следует — за три года многое можно сделать. Жаловаться на судьбу не имею права. Я жил так, чтобы прожить на свете хотя бы сорок лет. Вместо сорока я прожил пятьдесят. Следовательно, украл у вечности десять лет… Мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов и посредине держали калеными клещами.

Брюллов уезжал больной, замученный. Жизнь не удалась. Все было: слава, почет, деньги, влияние в академии, где он состоял профессором, но жизнь не удалась… «Осада Пскова» по сей день стоит неоконченная, и так она ему опостылела, что и подходить к ней не хочется.

Что сделали с ним и с его творением! Это они — царь и его челядь — довели его до болезни, и вот он уезжает лечиться, хотя твердо знает, что обречен…

И еще другое он знает — что не станет слушаться советов и предписаний докторов для продления жизни.

Жизнь уже давно ему не в радость — с тех пор, как царь вмешался в его работу над «Осадой Пскова» и потребовал, чтобы на первом плане он показал на картине попов с иконами, крестами, хоругвями, чтобы он изобразил крестный ход, а не народ, воодушевленный, борющийся против иноземного нашествия…

Не мог Брюллов пойти на сделку с совестью, и вот картина стоит неоконченная. С тех пор, как царь начал посягать на свободу его творчества, Брюллов не раз повторял друзьям и ученикам:

— Не могу работать в Петербурге!

Давно он рвался отсюда в чужие края, чтобы там, вдали от очей царя и царских соглядатаев, завершить правдивую картину о подвиге русского народа. Но царь не внимал его просьбам, не отпускал. Наконец ему все-таки разрешили ехать… Но поздно. В душе иссякли прежние вдохновенные порывы, угасло былое огненное воображение…

И вот он, Карл Павлович Брюллов, едет из вотчины Николая I — холодного Санкт-Петербурга — в чужие края, снова погреться под итальянским солнцем и хоть на короткий срок вдохнуть в себя целительный воздух юга. Едет русский художник, творец «Последнего дня Помпеи», в котором он когда-то так гениально воспроизвел гибель мирного города от обрушившейся на него необузданной стихии. И вот теперь он сам жертва дикой, неразумной силы. Эта неумолимая сила, в образе Николая I, русского императора, погубила Александра Пушкина, преследует его друга композитора Михаила Глинку, замучила его ученика Тараса Шевченко и многих, многих иных…

Карл Павлович надломлен этой всесокрушающей силой, владычествующей в Санкт-Петербурге, он это знает, но, подобно персонажам своей «Помпеи», он будет умирать с мужеством и достоинством.

Пусть у него не осталось сил на «Осаду Пскова», но на другое, требующее меньшего напряжения, духовных и физических сил у него еще хватит…


Доктор Здекауер не ошибся. 11 июня 1852 года, в Манциано, недалеко от Рима, скончался русский художник Карл Павлович Брюллов. Он умер с мужеством и достоинством. За три последних года художник успел написать много новых произведений и среди них великолепный портрет знаменитого римского ученого Микеланжело Ланчи. Портрет этот находится ныне в Третьяковской галерее. И стоя перед ним, невольно думаешь, что итальянский ученый с живыми, выразительными глазами явился в Россию выполнить последнюю волю Карла Брюллова — поклониться от него родной русской земле.

К. П. БРЮЛЛОВ 1799—1852 гг.

К. П. Брюллов родился в одном году с Пушкиным, одна и та же историческая действительность отразилась на формировании его творческой личности… В зрелые годы Пушкин вспоминал:

…Текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались.
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать.
Шел мимо нас…

Это было в 1812 году. Пушкин в то время учился в Лицее, а Брюллов — в Академии художеств.

Брюллов поступил в академию в 1809 году и окончил ее в 1821 году. Учителями Брюллова были А. И. Иванов, А. Е. Егоров, Н. К. Шебуев, скульптор И. П. Мартос. Но главным наставником молодого художника явился профессор А. И. Иванов, автор подлинно патриотических картин, человек независимого образа мыслей, уволенный впоследствии Николаем I из Академии художеств.

В 1822 году Брюллов отправился в Италию для усовершенствования в живописи. В Италии Брюллов создал множество произведений. Наиболее значительные среди них — «Итальянское утро», «Итальянский полдень», «Девушка, собирающая виноград в окрестностях Неаполя», «Всадница», «Вирсавия», «Пляска перед остерей в Риме», «Гуляние в Альбано». В то же время Брюллов был занят копированием «Афинской школы» Рафаэля и написал множество портретов. Значительная часть произведений Брюллова на итальянские сюжеты взята им из быта итальянского народа.

Самое выдающееся произведение Брюллова в итальянский период — картина «Последний день Помпеи». До Брюллова в исторической живописи народ или отсутствовал или служил лишь фоном для изображения царя, князя, отдельного героя. Брюллов впервые изобразил в исторической картине не «героев», не исключительные личности, а народ, его трагическую судьбу. Этим он открыл новые пути и возможности в изобразительном искусстве. Вслед за Брюлловым другой русский художник — А. А. Иванов — приступит к картине «Явление Христа народу», где будет изображен угнетенный народ. Это послужит значительным шагом вперед в сравнении с картиной Брюллова. Но от этого значение Брюллова как новатора не умаляется, а, наоборот, оно подчеркивает исключительную важность совершенного им переворота в живописи.

Картина Брюллова была восторженно встречена в Италии. Миланская Академия изящных искусств избрала Брюллова своим почетным членом. Еще больший восторг «Последний день Помпеи» вызвал в России. Н. В. Гоголь так оценил значение этого произведения: «Картина Брюллова — одно из ярких явлений XIX века. Это — светлое воскресение живописи…»

В конце 1835 года Брюллов вернулся в Россию. Его торжественно встретили в Одессе, Москве и особенно в Петербурге. Он был назначен профессором Академии художеств.

В это время Брюллов начал картину «Осада Пскова». Давно художник мечтал написать произведение на тему из русской истории. В самом начале своего пребывания в Италии он думал то о картине «Олег, прибивающий щит к воротам Константинополя», то о картине из петровской эпохи, а перед тем, как приступить к «Последнему дню Помпеи», намеревался написать — «Минин, спасающий Россию».

Но вдали от родины ему не удалось осуществить свои намерения… Теперь же он горячо принялся за работу. Более семи лет трудился над своим новым произведением Брюллов, но оно так и осталось неоконченным: в николаевской России он не мог осуществить грандиозный замысел о подвиге народа. Император Николай I без обиняков объявил свою волю всемирно известному художнику: «Я желал бы, чтобы все, что ни напишешь, то приносил ко мне». Так «Осада Пскова» превратилась в «досаду от Пскова».

Брюллов вынужден был отказаться от исторической живописи. В последующие годы он занимался, главным образом, портретной живописью. Лучшие его работы — портреты Самойловой, Салтыковой, А. К. Толстого, Кукольника, Струговщикова, Витали, Мусина-Пушкина, Крылова, Жуковского… Портрет Жуковского был разыгран в лотерею и на вырученные деньги выкуплен у помещика Энгельгардта ученик Брюллова Т. Г. Шевченко.

Много сил и внимания отдавал Брюллов своим обязанностям профессора Академии художеств. Он не только обучал академистов живописи, а и учил их разбираться в окружающей жизни. Брюллов часто повторял своим ученикам: «Многие молодые люди считают за счастье проводить время в кругу аристократов, а попадут в этот круг, — пропадут. В аристократический круг иногда полезно заглядывать, чтобы понять, что в нем не жизнь, а пустота, что он помеха для деятельности…»

В этих словах — весь Брюллов с его осуждением паразитических дворянских кругов николаевской России, Брюллов, преклонявшийся перед гением Пушкина, друживший с великим композитором Глинкой.

В истории русской культуры они стоят рядом — Пушкин, Глинка, Брюллов…

«В области искусства, в творчестве сердца, — писал А. М. Горький, — русский народ обнаружил изумительную силу, создав при наличии ужаснейших условий прекрасную литературу, удивительную живопись и оригинальную музыку, которой восхищается весь мир. Замкнуты были уста народа, связаны крылья души, но сердце его родило десятки художников слова, звуков, красок. Гигант Пушкин — величайшая гордость наша и самое полное выражение духовных сил России, а рядом с ним волшебник Глинка и прекрасный Брюллов».


Последний день Помпеи К. П. БРЮЛЛОВ.  1799—1852 гг.

Репродукция картины К. П. Брюллова «Последний день Помпеи».

ТУТ ИЗОБРАЖЕН УГНЕТЕННЫЙ НАРОД

Тут изображен угнетенный народ, жаждущий слова свободы…

И. Репин.

Последний день Помпеи ТУТ ИЗОБРАЖЕН УГНЕТЕННЫЙ НАРОД.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ ЧУЖИХ КРАЕВ

В конце мая 1858 года русский художник Александр Андреевич Иванов возвратился на родину из чужих краев, где провел двадцать восемь лет.

Александр Андреевич вернулся в Россию не один, с ним прибыла огромных размеров картина, над которой художник трудился двадцать лет. Картина называлась «Явление Мессии».

Произведение Иванова сперва поместили в Зимнем дворце, в Белой зале, для ознакомления с ним императора Александра II, августейшего семейства и двора.

Художник ходил под окнами царского дворца и вздыхал — там томилась пленницей картина, которой он отдал всю свою жизнь. Он не мог прийти хотя бы миг взглянуть на нее: для этого требовалось специальное позволение министра императорского двора графа Адлерберга.

Девятого июня картину перенесли в Академию художеств и открыли к ней доступ публике.

Александру Андреевичу было пятьдесят два года. Постоянная нужда подорвала его здоровье. Иванов возлагал большие надежды на картину. От того, как отнесется царь к «Явлению Мессии», зависела его дальнейшая судьба.

А царь и сановники медлили. Художник был нищ, с нищими не церемонятся. К тому же, в картине было такое, что настораживало, не нравилось придворной знати, хотя и была она написана на религиозный сюжет.

Иванов ощущал вокруг себя, в придворных и академических кругах недоброжелательство и даже явную неприязнь. Чтобы спасти труд всей своей жизни, Александру Андреевичу приходилось теперь постоянно хлопотать, опешить от одного высокого покровителя к другому, чтобы еще раз напомнить о себе.

Внезапно навалилась беда. В журнале «Сын Отечества» появилась статья, которая в оскорбительных выражениях перечеркивала картину «Явление Мессии».

Иванов был сражен и несправедливостью журнальных нападок и пренебрежительным отношением к нему придворных невежд.

1 июля Александр Андреевич с последним пароходом возвращался из Петергофа в Петербург. В Петергофе он был у президента Академии художеств — великой княгини Марии Николаевны.

Третьего дня великая княгиня велела передать Иванову, что государь император приобретает картину за десять тысяч рублей и определяет ему две тысячи ежегодной пенсии.

Весть о «милости» монарха, решившего произвести его в пенсионеры-инвалиды, повергла Александра Андреевича в глубокое уныние. Одним мановением царской руки были развеяны все давние мечты и надежды художника. Он надеялся на вырученные от картины деньги отправиться в путешествие. Иванов мечтал обосноваться по возвращении из путешествия в Москве, в которой никогда не бывал, но любил всем сердцем. Там, в древней столице, он посвятит свою жизнь воспитанию и образованию русских художников в Московском училище живописи.

И вот теперь все эти планы рухнули из-за жалкой подачки царя. Иванов был глубоко задет и оскорблен тем, что картину «Явление Мессии» оценили всего в десять тысяч, тогда как картину Бруни «Медный Змий» купили за тридцать пять тысяч.

Еле волоча ноги, вернулся Иванов после этого известия в дом своего друга Боткина, где жил со времени приезда в Петербург. Дома Александр Андреевич почувствовал себя так плохо, что пришлось лечь в постель.

Но сегодня, первого июля, Иванову с утра полегчало, и он отправился в Петергоф, чтобы заявить о своем согласии на высочайшую «милость». Что же ему еще оставалось? Откажись он от этой горькой царской милости — и на него накинется не только рать журнальных борзописцев, но вся придворная челядь вкупе с чиновниками из Академии художеств во главе с ее ректором Бруни. А сейчас их пока сдерживает царское «благоволение» к нему.

И вот, скрепя сердце, опустошенный, он поехал в Петергоф соглашаться на оскорбительные условия, которые, конечно, не смогут вывести его из нужды, в коей он пребывал всю жизнь.

Но в Петергофе его ожидало новое испытание. Здесь его продержали три часа в передней, а потом сказали, что окончательное решение государя он узнает от министра императорского двора графа Адлерберга.

Иванов возвращается в Петербург последним пароходом. Он уже ничего хорошего для себя не ожидал, утратил всякую надежду. Душа его наполнена горечью и отчаянием.

Дома Александр Андреевич сразу лег. Вскоре явился Константин Дмитриевич Кавелин, с которым он недавно познакомился и успел близко сойтись. Кавелин был другом Герцена, и беседы с ним доставляли Иванову истинное наслаждение.

Но сегодня беседа не получалась. Иванов почувствовал себя совсем плохо, у него начались судороги.

Друзья думали, что все обойдется, как в прошлый раз, но состояние Иванова ухудшалось. Когда поздно вечерам явились врачи, они объявили, что положение больного безнадежно…

В ночь со второго на третье июля Александр Андреевич Иванов умер от холеры. Мытарства последних недель настолько подорвали его силы, что он не в состоянии был сопротивляться страшной болезни.

ТРИДЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД

С утра, не переставая, моросил дождь. Стоял полумрак, хотя в Петербурге настал уже полуденный час. В кабинете президента Академии художеств горели свечи, в камине пылали березовые поленья. Но президенту Алексею Николаевичу Оленину было холодно. Маленький, сутулый, он сжался в комок, как бы затерявшись в огромном кресле. Его знобило.

Президента бросало в дрожь не столько от ноябрьского ненастья, сколько от страха. Смятение не покидало его со вчерашнего дня. Только накануне стало известно, что в академии поползли слухи о крамольной картине академиста Александра Иванова «Иосиф, толкующий сны». А ведь эта картина еще так недавно вызывала всеобщий восторг; на выставке в академии многие заявляли, что она достойна более чем золотой медали и что даже Брюллов бы так не написал.

И надо же случиться такому: после столь щедрых похвал ее нынче объявляют неблагонамеренной, направленной против правительства, якобы в ней выражено сочувствие мятежникам четырнадцатого декабря…

От одной этой мысли у президента сердце будто обрывается и зуб на зуб не попадает. До сих пор он часто просыпается по ночам в холодном поту: ему снится та зловещая ночь, когда по приказу императора он в собственной карете отвозил в крепость арестованных мятежников, тех самых, которые еще недавно бывали у него в доме и вели мирные беседы об отечественной словесности и художествах.

В такие ночи Алексей Николаевич уже больше не в силах уснуть: из глубины спальни, как когда-то в карете, на него направлены презрительные взоры. Прошло почти два года с той памятной ночи, а он все не может забыть эти взгляды, оставившие в его душе свое жало…

С тех пор у него в душе растет ненависть к тем, кто образом мыслей напоминает ему тайных свидетелей его позора.

После событий четырнадцатого декабря президент правит еще более твердой рукой во вверенной ему Академии художеств: ввел там телесные наказания, не допускает в ее стены выходцев из низших сословий, поощряет обыски в спальнях академистов и требует от инспекторов и надзирателей, чтобы те вскрывали и читали письма воспитанников.

До сего времени президент был спокоен за академию, уверенный в том, что никакое крамольное семя там не пустит ростки. А нынче он с ужасом представляет себе, с какой усмешкой обратит к нему свое лицо граф Бенкендорф и этаким язвительным тоном спросит:

— Что это там стряслось у вас в академии?

Или еще хуже — а вдруг слухи дошли уже до самого государя?

Оленин неимоверным усилием воли подавляет внутреннюю дрожь. Он не позволит себе больше распускаться. Надо самому принять меры в отношении академиста Иванова и сделать это до того, пока слухи распространятся по Петербургу.

Президент яростно звонит в колокольчик…


В квартире профессора Академии художеств Андрея Ивановича Иванова происходило нечто непонятное: вот уже второй час, как Андрей Иванович заперся с сыном Александром в кабинете. Жена и дочери не могли их дозваться, хотя час обеда давно настал. Время от времени доносился громкий голос Андрея Ивановича, повторявшего:

— Только в Китай, и — незамедлительно!..

Домашние никак не могли уразуметь, о чем ведется речь за плотно запертой дверью и отчего так часто упоминается Китай.

Правда, жене и дочерям Андрея Ивановича было известно, что незадолго до этого он написал образа для посольской церкви в Пекине, но деньги были уже получены, и никакого повода для беседы о Китае, тем более тайной от семьи, казалось бы, не могло быть.

А в кабинете отец с ужасом рассказывал сыну, что с недавнего времени в академии его недруги только тем и заняты, что шепчутся по углам, а как только он приближается, тотчас умолкают… Но все же он дознался, что враги плетут козни вокруг картины Александра, бывшей на последней выставке, что в ней увидели сатиру.

— За это нынче в Сибирь ссылают, — предупредили его друзья.

Испуганный отец бросился к своим покровителям, и кто-то из них посоветовал ему воспользоваться связями с посольством в Пекине и скорее отправить сына на службу в Китай, пока начальство не приняло мер.

— Тебе, Александр, одна дорога — только в Китай, и — незамедлительно! — без конца повторял Андрей Иванович.

Александр, обычно во всем покорный отцу, на этот раз воспротивился его решению. Далекий, неведомый Китай, куда русских чиновников посылали не менее, чем на десять лет, казался ему страшнее Сибири.

Неизвестно, как долго затянулся бы спор между отцом и сыном. Его прервал громкий стук в дверь и голос жены, требующей, чтобы Андрей Иванович вышел к посланному из академии.

Когда оба Ивановы вышли, посланный объявил, что завтра поутру Александр Иванов обязан явиться к президенту.


Александр Иванов стоял посреди огромного кабинета президента, опустив глаза.

Из глубины кабинета до него доносились страшные слова:

— Ну, явился, бунтовщик, втайне сочувствующий мятежникам, врагам государя и отечества? Ты не только им сочувствуешь, но и богохульствуешь к тому же. В изображении сюжета из священного писания ты вместо благоговейного трепета в исполнении оного решился, дерзкий, напомнить… Скажи — на что намекает в твоей картине Иосиф, простерший руку к барельефу на стене темницы, где изображена казнь египетская? Отвечай, каналья!..

Голос у Оленина сорвался. Выбежав из-за огромного стола, он подскочил почти вплотную к Иванову со сжатыми кулачками.

Александр Иванов, обычно застенчивый и робкий, поднял голову и взглянул в глаза президенту. В его взгляде не было ни страха, ни робости. Всю ночь Александр не сомкнул глаз, он уже свыкся с мыслью о беде, нагрянувшей на него столь неожиданно. В одну ночь окончилась юность, душа его созрела, и он был готов мужественно встретить любое испытание.

Теперь во взоре, обращенном на президента, было удивление и с трудом скрываемая брезгливость: за десять лет обучения в академии Иванов привык всегда видеть Оленина сановным, недоступным, сдержанным с академистами.

Коренастая фигура Иванова рядом с беснующимся карликом-президентом дышала таким спокойствием, что Оленин невольно под взглядом Иванова начал отступать к своему столу.

Через минуту раздался повелительный голос овладевшего собой президента:

— Иди! Не соблазняйся больше пагубными мыслями…


Профессор Иванов вернулся из академии в радостном возбуждении. Едва переступив порог, он порывисто обнял Александра и объявил:

— Слава богу, Алексей Николаевич смягчился и сказал, что прощает тебя и надеется, что в дальнейшем ты благонравием своим заслужишь его расположение.

За обедом Андрей Иванович возобновил разговор:

— Всем этим обязаны мы Василию Ивановичу. Это он внушил президенту, что у тебя не было никаких дурных намерений…

Александр испытывал великую радость — беда, кажется, прошла мимо, и жизнь его снова потечет среди любимых занятий. Но к этому ощущению примешивалась горечь. Слушая отца, Александр понимал и разделял его радостное возбуждение, но никак не мог согласиться, что отец и он должны чуть ли не благодарить конференц-секретаря академии Василия Ивановича Григоровича и самого президента.

Благодарность за те муки, которые вынесли отец, он, мать, сестры!.. Даже маленький его братец, пятилетний Сережа, и тот переменился: ничего еще не понимая, но наблюдая за взрослыми, которые в эти дни притихли и не обращали на него внимания, малыш забивался в угол и мог целыми часами там неподвижно сидеть… А у отца сколько седины прибавилось!

Александру очень горько оттого, что отец призывает проявить благодарность к тем, кто поверил злым невеждам, увидевшим сатиру в самой невинной мысли художника. Он, кроме отвращения и обиды, ничего другого не чувствует к президенту, конференц-секретарю и к другим, которые хотели его погубить.

Александр очень любит своего отца. Отец для него высший авторитет в художестве и первый советчик, он во всем ему покорен и никогда не выйдет из повиновения. Юноша даже втайне не может осуждать отца, но болеет душой, что и его постоянная несправедливость начальства привела в страх и трепет.

А ведь Александр помнит отца иным. Еще несколько лет назад, до того, как пролилась кровь на Сенатской площади, отец в часы досуга любил с ним беседовать о предметах высоких, о том, как в молодые годы участвовал в собраниях Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, где царило свободомыслие. Однажды отец целый вечер рассказывал ему о Радищеве…

Андрей Иванович как будто подслушал тайные мысли сына. К концу обеда его возбуждение улеглось, и он также погрузился в размышления.

Когда встали из-за стола, Андрей Иванович позвал Александра в кабинет и, усадив рядом с собой, заговорил:

— А я все же признателен Василию Ивановичу, хотя он и стремится во всей этой истории предстать благодетелем… Имея большое влияние на президента, Василий Иванович помог ему рассудить, что к невыгоде академий будет поддерживать злоязычную молву… И надо отдать справедливость Василию Ивановичу — сразу так повернул дело, что все злопыхатели в академии прикусили языки. Теперь они проявляют усердие, чтобы пресечь вздорные слухи про твою картину.


Глубокою ночью Александр Иванов стоял перед картиной. Полное ее название было «Иосиф, толкующий сны заключенным с ним в темнице виночерпию и хлебодару».

Сюжетом для картины послужил библейский рассказ о двух слугах египетского фараона — виночерпии и хлебодаре, попавших в тюрьму. Слугам фараона приснились странные сны. Брошенный в ту же темницу по навету юноша Иосиф разгадал эти сны и предсказал свободу виночерпию и казнь хлебодару… Иосиф так уверен в правде своих слов, что, подняв руку, клянется.

Александр, стоя перед картиной, освещает свечой фигуру Иосифа и ведет мысленный спор с президентом академии: «Где же это вы, ваше высокопревосходительство, приметили, что мой Иосиф простирает руку к барельефу, высеченному на стене темницы, где изображена казнь египетская? Это вам померещилось, господин президент. И про какой намек вы меня допрашивали?.. Ей-богу, никакого явного или тайного намека нет в моей картине. А если на барельефе изображена сцена казни египетской, так это для устрашения подданных фараона. Казнь ждет и хлебодара… Египетский царь, ваше высокопревосходительство, не боялся напомнить, что он волен казнить. А наш царь, господин президент, боится малейшего намека на жестокую казнь предводителей декабрьского восстания… Не грозитесь кулаками, ваше высокопревосходительство, дайте хотя бы в воображаемом споре высказать вам все, что я думаю, раз я лишен это сделать в действительности, ибо, к несчастью своему, я, как и соотечественники мои, рожден в стеснении монархии, где каждому уготована рабская покорность. Вы очень подозрительны, господин президент, как подозрителен и ваш царь. Эта подозрительность чуть не стоила мне свободы. Но вы не убили во мне жажды истины, ваше высокопревосходительство. А вообще, это наш первый и последний откровенный разговор. Ведь картину свою я написал по заданию Совета Общества поощрения художников, решившего послать меня в Италию для усовершенствования в художестве… Прощайте, господин президент, и пусть вам более не мерещится крамола и сатира в невинной мысли художника».

Александр Иванов отходит от картины, садится к столу и извлекает из потайного ящичка заветную тетрадь. Не так давно он заносил в нее поразившие его места в статье Кондратия Федоровича Рылеева «Несколько мыслей о поэзии». Юноша заново перечитывает, а потом на отдельном листке записывает собственные тайные мысли: «Рожден в стеснении монархии, не раз видел терзаемых своих собратий, видел надутость бар и вертопрашество людей, занимающих важные места. Всегда слышал жалобы домашних на несправедливость начальства, коего сила приводила в страх и рабство».

РОЖДЕНИЕ КАРТИНЫ

Наступило то время дня, когда небо над Римом превращается в сплошное расплавленное золото. В этот закатный час со стороны церкви Санта Мария делла Кончеционе шли скульптор Бертель Торвальдсен и живописец Винченцо Камуччини. Они оба молчали, любуясь лазурной цепью Альбанских гор.

Торвальдсен с особой нежностью сегодня глядел на горы, на небо, на дома, утопающие в садах. Он любил этот уголок Рима, где прожил столько лет. Незаметно подкралась старость, и скульптор решил покинуть прекрасный город, в котором пришла к нему мировая слава, и вернуться к себе на родину, в Данию.

Торвальдсен прощается с Римом, желая унести в своем сердце образ Вечного города, давно ставшего для него второй родиной. Его спутник Винченцо Камуччини всего на год моложе, но сохранил порывистость южного характера. Не в его привычках так долго безмолвствовать, но он понимает и уважает чувства Торвальдсена и сдерживается.

Камуччини, томившийся вынужденным молчанием, озирался по сторонам и вдруг заметил, что с улицы Сикста опускается приземистый бородатый человек.

— Синьор Алессандро!.. — вскричал Камуччини.

Торвальдсен вздрогнул от неожиданности.

— Тсс… — прошептал он, сжимая руку Камуччини, — не надо его тревожить.

Иванов прошел невдалеке, не заметив их, погруженный в глубокое раздумье.

— Несчастный человек, — проговорил Камуччини, провожая любопытным взглядом фигуру Иванова. — С тех пор, как я знаком с ним, всегда вижу его в этом поношенном сюртуке.

— Кто знает, — возразил Торвальдсен, — картина, которую он пишет, сделалась его единственной надеждой, смыслом всей жизни. Возможно, Иванов счастливее многих других удачливых художников…

— Я помню, как на Пьяцца дель Пополо он выставил картину «Явление Христа Марии Магдалине». Ее встретил шумный успех в Риме, а в Петербурге, куда она после была доставлена, синьору Алессандро присвоили звание академика…

— Я очень тогда в Иванова поверил, — прервал Торвальдсен Камуччини.

— И надо же так прозевать возможность блестящей карьеры, — продолжал, разводя руками, Камуччини. — После такого успеха синьор Алессандро мог вернуться в Петербург и получить место профессора в академии, а он сидит здесь, не имея даже приличной одежды… Говорят, что он нередко лишен обеда и удовлетворяется овощами или одним хлебом… Весь пенсион, получаемый им из Петербурга, поглощают мастерская, натурщики и постоянные разъезды. А картина «Явление Мессии», которую он так давно начал, ничуть не подвинулась.

— Иванов удивляет и восхищает меня, — сказал Торвальдсен, — никто из художников нашего времени не способен на такой подвиг — отрешиться от самых насущных нужд ради служения искусству.


А в это время Иванов, миновав Капитолий, вступил в ту часть города, которую обычно обходили не только римляне, но даже до всего любопытные туристы. Здесь улицы были узкие и грязные. Нередко прямо на головы прохожих из открытых окон выливались помои. В этих закоулках ютились в жалких лачугах люди, которым власти не разрешали селиться в других частях города. Это было гетто — квартал, где жили евреи. Сюда и торопился Иванов.

Обитатели гетто не удивлялись появлению этого коренастого добродушного человека. Напротив, многие довольно дружелюбно приветствовали его, а смуглые, одетые в лохмотья дети встречали радостными возгласами. Для них у синьора Алессандро всегда были припасены каштаны и сладости. А главное — синьор Алессандро близко принимал к сердцу их ребячьи радости и беды, часто зазывал к себе в мастерскую.

Там было так необычно, так непохоже на тесные жилища, в которых проходило их детство… Каждый раз, когда синьор Алессандро появлялся в гетто, дети окружали его тесным кольцом в нетерпеливом ожидании — кому выпадет удача, кого сегодня позовет к себе добрый синьор. Там на стенах столько всякого нарисовано!

Часто после того, как Иванов заканчивал рисовать кого-нибудь из мальчиков, он любил отдыхать в тени у входа в дом. В эти часы художник рассказывал им про далекую родину их праотцов — Палестину — и о том, как римский император Титус поработил их предков, что нашлись среди евреев смелые люди, которые подняли народ против римлян. Но римляне были лучше вооружены, согнали евреев с родных мест и насильственно расселили по Римской империи. Поэтому они теперь живут на берегах Тибра, а не на берегах родной реки Иордан.

Иванов особенно любил рассказывать про реку, Иордан. Однажды мальчики спросили — давно ли он был там. Этот вопрос только огорчил художника, и он признался своим маленьким друзьям, что никогда не был в Палестине и ни разу не сидел на берегах Иордана, что все это знает лишь из книг. Ему очень нужно отправиться в те места, он пишет картину о том, что случилось там почти две тысячи лет назад. Но нет денег для такого далекого путешествия.

И вот мальчики между собой решили помочь синьору Алессандро.

Самым людным местом гетто был базар. Мальчики стали пропадать там с утра до вечера. Целыми днями они помогали торговцам перебирать товар, который здесь называли плодами моря. Этот товар быстро портился, и зловонный запах распространялся над шумным базаром. Мальчики не гнушались и этой работой — они зажимали носы, отплевывались, но продолжали перебирать рыбу с каким-то остервенением. Даже торговцы удивлялись усердию мальчишек и к концу дня набавляли им по несколько монеток сверх условленной платы.

И вот для маленьких друзей Иванова настал долгожданный счастливый день — потертый кошелек, который один из них выпросил у матери, был туго набит мелкими монетами.

Теперь ребята стали нетерпеливо дожидаться прихода художника. Обычно синьор Алессандро появлялся в гетто по пятницам и субботам, когда в синагоге происходило торжественное богослужение.

Вечером в пятницу мальчики еще издали увидели приближающегося Иванова. Они бросились к нему со всех ног и теснее обычного окружили его.

— Вот, синьор Алессандро, — выдвинулся вперед худенький мальчик, которого Иванов особенно любил рисовать, — это вам для путешествия в Палестину!

Мальчик протянул кошелек удивленному художнику.

— Вы не подумайте чего-нибудь плохого, — продолжал, волнуясь, мальчик. — Мы деньги не украли, а заработали на базаре, в рыбных рядах… Теперь вы сможете поехать на реку Иордан и закончить вашу картину.

Иванов был взволнован и растерян. Он начал что-то бормотать, разводя руками. И вдруг заплакал. Он плакал, не вытирая слез, и трясущимися руками гладил мальчишечьи головы.


В синагоге окончилась вечерняя молитва. Евреи заторопились: сегодня пятница, канун субботы, и каждый спешит к себе домой, где его ждет праздничная трапеза. Даже в самых бедных семьях торжественно отмечают субботу — дети и взрослые надевают праздничное платье, хозяйки зажигают свечи, к столу подается фаршированная рыба.

Но есть одинокие старики. Их приглашают в семейные дома и усаживают за праздничный стол. Таков прадедовский обычай, и его не смеют нарушать даже самые скупые евреи. Шамес[1] синагоги Иегуда остался один на свете — жену он похоронил лет пятнадцать назад, а детей у него не было. Уже давно синагога стала его родным домом, здесь он дневал и ночевал. Но каждую пятницу старика непременно приглашали в чей-нибудь дом разделить субботнюю трапезу. Вот и сегодня Иегуда зван к самому габе[2]. Но он не пойдет ни к габе, ни к кому другому. Там в углу, на самой дальней скамье сидит этот странный человек, в котором дети души не чают, который и его, старого Иегуду, не иначе как околдовал. Беседу с синьором Алессандро он предпочтет угощению в богатом доме. К тому же Иегуда твердо решил сегодня дознаться, почему приезжий скрывает, что он еврей.

И вот все разошлись. Синагога опустела, но не погрузилась во мрак, как в обычные будничные дни после молитвы. Свечи, зажженные в канун субботы, нельзя тушить, пока они не догорят.

Они уселись друг против друга — сторож римской синагоги и русский художник, академик живописи. И снова, как при первой беседе, художник внимает каждому слову старого еврея.

Любознательность Иванова не имеет границ — ему нужно уточнить темные, непонятные места в библии, во всех подробностях знать, как одевались евреи в Палестине две тысячи лет назад, как возникли обычаи, дошедшие до настоящих дней. Он прочел все, что есть об этом в русских и иностранных книгах, но этого было мало. А шамес Иегуда сущий клад. Сама судьба послала ему этого начитанного в священном писании старца. Его толкование Ветхого завета полно поэзии и почти зримо воссоздает легендарную историю народа.

Иегуде тоже очень нравится любознательный собеседник. Когда-то Иегуда готовился в раввины, но судьба была к нему неблагосклонна, и вот уже сколько лет он сторожит синагогу римских евреев. А было время, когда в Ливорно, где он учился, ему прочили блестящую будущность. Ничего из этого не вышло, внезапно умер отец, и у Иегуды на руках остались мать, младшие братья и сестры. Но до сих пор шамес синагоги удивляет всех своей ученостью, с ним боятся спорить даже самые искушенные талмудисты.

Впервые за долгие годы Иегуда не спорит, не наскакивает на собеседника, а ведет мирную беседу. Этот синьор Алессандро поражает его начитанностью в библии и тем, как вдруг высказывает какое-нибудь предположение, которого он, Иегуда, не встречал в еврейских книгах.

Иегуда не раз думал, что у его нового друга есть какие-то тайные причины скрывать свое еврейство. Сегодня он решился спросить об этом напрямик. Но получилось так, что сам синьор Алессандро стал рассказывать о себе и избавил Иегуду от неловкого положения, в которое тот чуть не попал.

Иванов последнее время дошел до отчаяния. Рухнули надежды на путешествие в Палестину. Общество поощрения художников окончательно отказалось послать его туда. Не помогли письма Торвальдсена и Камуччини в Петербург. Оттуда оскорбительно писали, что Рафаэль, хотя и не был на Востоке, создавал великие произведения.

Иванову становится ясно, что надо отказаться от своих планов на путешествие, что придется ограничиться теми итальянскими пейзажами, которые наиболее напоминают палестинский пейзаж. Но главное, конечно, не в пейзаже — для картины требуются типы людей. Где же, как не в синагоге, искать модели? И он встречает их здесь великое множество. Но как подступиться к этим набожным старцам, когда у евреев изображения человека или животного запрещены религией?

На базаре он попытался предложить длиннобородым нищим, так напоминавшим своих далеких предков в Палестине, позировать ему. Когда до них дошел смысл его предложения, они в ужасе отпрянули от него. Этих нищих не соблазнила и предложенная высокая плата. А делать зарисовки в альбоме во время молитвы в синагоге он опасается. Разгневанные евреи тогда просто вытолкают его, осквернителя их веры.

После долгих размышлений Иванов решил посоветоваться с Иегудой. И вот он сидит против шамеса…

Иванов рассказывает ему не только о себе, а и о России, Петербурге, о преследуемых своих собратьях, о том, что жестокость и несправедливость, царящие в мире, не дают ему покоя, что он пишет картину о страданиях еврейского народа.

Иванов многое не договаривает, умалчивает перед шамесом Иегудой, что сюжетом для картины послужил евангельский рассказ — как на берегу Иордана пророк Иоанн Предтеча при всем народе порицает фарисеев и книжников и возвещает о пришествии избавителя, Мессии — Иисуса Христа.

Иванов тогда искренне верил в евангельскую легенду о Христе, он думал, что с явлением Мессии начался новый день человечества. Но он хорошо понимал, какое предубеждение существует у набожных евреев к христианам, они считают страшным позором, что Христос вышел из их среды… Поэтому Иванов умалчивает о самом сюжете картины.

Художник просит помочь ему и с горячностью объясняет:

— Этюды, этюды — мне прежде всего нужны этюды с натуры, мне без них никак нельзя с моей картиной.

Иегуда, наконец, понял, чего от него хочет этот человек, и противоречивые чувства овладели душой старого шамеса. Этот чужеземец, который ему и многим другим казался евреем, на самом деле вовсе не еврей, а христианин, значит — заклятый враг. И он является в синагогу с греховным намерением. Ведь не только в синагоге, но и в доме набожного еврея не должно находиться изображений человека или животного. И еще требует помочь ему! Иегуда готов в гневе прогнать чужеземца, но тут же себя сдерживает, ибо у него вспыхнула другая мысль: чужеземец принял близко к сердцу страдания еврейского народа под игом Рима, хочет поведать об этом миру. И ничего для этого не пожалел — ни времени, ни денег, ни здоровья. Вместо того чтобы ехать на родину и стать там важным господином, он с таким рвением постигает еврейскую премудрость и остается здесь бедствовать…

Иегуда принимает решение — он позволит чужеземцу осуществить свои намерения и даже поможет ему. Пусть на его душе будет тяжкий грех, но это — во имя многострадального народа.

Иегуда встает и ведет за собой синьора Алессандро в дальний угол, отгороженный занавеской. Там он незаметно будет делать свои этюды.


В запыленной одежде странника, в широкополой шляпе, с этюдником через плечо и посохом в руке возвращался в Рим Александр Андреевич. Художник шел пешком из Субиако, небольшого городка, расположенного в сорока верстах от Рима, в Сабинских горах. Городок стоит на высокой каменистой горе, его окружают дикие голые скалы, на берегах быстрой горной реки растут ивы и тополи.

Эти места прельстили Иванова. Именно такими ему представлялись города Палестины и пейзаж берегов реки Иордан.

Иванов часто отправлялся на этюды в окрестности Субиако. Сегодня он возвращался в дурном расположении духа. Три дня он бился над этюдом с группой деревьев, несколько раз переписывал и все оставался недоволен: казалось, что даль, видимая сквозь ветви, написана недостаточно легко и широко.

Недовольный собой, погруженный в размышления, Иванов шел по улицам Рима и незаметно для себя очутился на улице Феличе перед домом, в котором жил Николай Васильевич Гоголь.

Давно уже Гоголь стал для Иванова самым дорогим человеком. Давно повелось, что после целого дня работы в мастерской художник сам вознаграждал себя и отправлялся вечером к Гоголю. В Гоголе его поражали высокий ум и верный взгляд на искусство. Беседа с этим необыкновенным и интереснейшим человеком каждый раз убеждала Иванова в правильности избранного им пути.

Иванов стоял на улице Феличе, запрокинув голову к окнам квартиры Гоголя, и колебался — художник считал, что он не вправе нынче насладиться беседой с Гоголем: как мог он явиться к Гоголю, когда в этюднике лежит никуда не годный этюд. И Александр Андреевич, решивший, что не заслужил сегодня награды, со вздохом двинулся дальше…

В мастерской Иванова ожидала записка от Гоголя. Николай Васильевич извещал, что приехал Языков и что завтра они будут у него.


Художник зажег все имевшиеся в запасе свечи и ярко осветил ими мастерскую. Посреди мастерской на огромных подставках стоит картина. За окнами темная ночь, а на картине утро вступило в свои права. Это утро настало для людей, собравшихся у реки Иордан, чтобы совершить обряд омовения.

Иванов стоял перед картиной, погруженный в глубокие размышления. Все, что он изобразил, жило и горело внутри него. Он глубоко верил, что своим произведением принесет облегчение страждущему человечеству. Разве ныне человечество меньше, чем тогда, нуждается в избавителе?

Иванов подходит к окну и вглядывается во тьму. Ничего не видно, все погружено во мрак. Мрак обступил весь мир… Только здесь, в мастерской, светло, и этот свет излучают не свечи, а она — картина.

Иванов верит, когда наступит долгожданный день и он сможет явить картину миру, она все преобразит вокруг себя, и люди, увидевшие ее, вздохнут счастливо.

Вера в значительность своего труда дает ему силы переносить все невзгоды, и он с радостью несет бремя, которое добровольно взвалил на себя. Художник давно знает, что искусство — тяжелая ноша на плечах.

Лишь бы дали закончить картину!.. А то в Петербурге не только решили отказать в продлении пенсиона, но там уже были приняты меры к его насильственному возвращению. К счастью, вмешательство влиятельных друзей приостановило страшивший его отъезд из Рима в Петербург.

Санкт-Петербург!.. При одной мысли о резиденции русского императора у Иванова кровь стынет в жилах. Он давно уже принял решение не возвращаться туда, где царствует беззаконие… Иванов никогда не забывал о беде, случившейся с ним из-за картины «Иосиф, толкующий сны», о той опасности, которой едва избежал.

Со временем Иванов, возможно, стал бы об этом забывать, если бы не новое несчастье, случившееся на этот раз с его отцом, когда Александр Андреевич уже находился в чужих краях. Отца, заслуженного профессора Академии художеств, по произволу царя отчислили от академии, выселили всю семью из академической квартиры, ввергли в бедственное состояние.

В Рим до Иванова доходили вести и о других случаях произвола.

Нет, нет, он давно решил не возвращаться в Петербург. Другое дело — Москва! Иванов мечтает по окончании картины вернуться в Россию и поселиться в Москве. Душа Александра Андреевича переполнилась великой радостью, когда до него дошли вести, что в Москве открывается училище живописи и ваяния. Он придавал этому событию особое значение и издалека всячески содействовал лучшему устройству училища — рекомендовал пригласить не иностранных, а русских педагогов, решил передать собственные картоны с Венеры Медицейской, Боргезского бойца, Лаокоона, проявлял заботу, чтобы были приобретены копии с итальянских фресок. В мечтах Иванов уже видел себя в Москве, в училище живописи, среди будущих своих учеников.

Но это потом, а пока что надо трудиться над картиной, и хотя он работает с великим усердием от рассвета до сумерек, стараясь лишней минуты не посидеть за обедом в кафе, времени у него в обрез.

Это только людям малосведущим кажется, что картина окончена. На самом деле работы еще уйма — сколько одних книг надо прочитать.

Вот на столе лежит раскрытая книга Неббия о египетских древностях, в которой описана жестокая участь рабов. Рядом с книгой на столе — тетрадь. В ней выписка о том, как наказывали рабов плетьми. Участь рабов его особенно занимает. На собственном рисунке, на котором изображен раб с веревкой на шее, Иванов надписал: «Раны, зажитые от побоев…» Эти раны Александр Андреевич явственно ощущал на собственной шее, ибо всегда, когда он создавал образ, то вживался в него, проникался его чувствованиями.

Образы людей, запечатленные им в сотнях этюдов, развешаны по стенам, лежат в папках. А сколько еще предстоит сделать новых этюдов! Без них никак нельзя двигать картину…

Александр Андреевич ближе придвигает свечи к картине, долго всматривается в нее, и лицо его становится все озабоченнее. И все из-за фигуры раба… На картине он изобразил толпу народа, которая пришла вслед за пророком Иоанном и его учениками к реке Иордан свершить обряд омовения — омыть водой свои грехи.

Много собралось здесь людей различного возраста и состояния. И всем Иоанн указывает на появившегося вдали Христа. Мессия явился, чтобы принести избавление страждущим и угнетенным, с ним пришла в мир истина.

По-разному слушают пророка собравшиеся на берегу Иордана. Многие устремились вперед, готовые воспринять новую истину и пойти за Христом, некоторые колеблются, а иудейские священники и книжники — те внимают словам пророка с нескрываемой враждебностью.

Годами работая над картиной, Иванов думал, что центральной фигурой картины должен быть Иоанн Предтеча — неистовый пророк. Но шли годы, и многое изменилось в мыслях художника. Постепенно главное внимание сосредоточилось на группе богача и раба.

Они сидят у ног Иоанна — раб и его господин. У господина тело холеное, розовое, седые кудри тщательно расчесаны. Он сидит спиной к зрителям, но так выразителен жест его руки, что не нужно видеть лица, чтобы судить, какое впечатление производят на него слова пророка.

Этот жест относится к рабу, которого он призывает не увлекаться словами Иоанна, не принимать их всерьез, ибо раб, сидящий на корточках и протянувший руки к полосатой ткани, чтобы накинуть ее на изнеженное тело своего господина, от слов Иоанновых о пришествии избавителя затрепетал…

Раб!.. Раб должен стать центром картины! Кто же еще среди этой толпы, собравшейся на берегу Иордана, так может жаждать истины и освобождения, чья участь может сравниться с его участью невольника?..

Иванову раб с его страданиями и чувствами был близок и понятен, ближе и понятнее остальных его персонажей. Он собственное положение художника и в мыслях и в письмах к родным не раз сравнивал с положением крепостного, негодовал по поводу того, что для великих мира сего художник и крепостной почти одно и то же…

…Было уже далеко за полночь, а Иванов все стоял со свечой у картины и озабоченно вглядывался в лицо раба. Еще так недавно он был доволен презрительным прищуром его глаз, а нынче находит, что это не то выражение, которое должно быть у раба, у которого впервые затеплилась надежда…

Иванов ставит свечу на стол и начинает нетерпеливо рыться в папках. Там многочисленные превосходные этюды к образу раба. Каждый из них мог бы украсить стены любой картинной галереи. Но Иванов недовольно хмурит брови — ни один его не удовлетворяет. Придется приступить к новым этюдам…


Поэт Николай Михайлович Языков был тяжело болен. Гоголь убедил его приехать в Рим, надеясь, что итальянский климат поправит его здоровье.

И хотя Языков с трудом передвигался, он потребовал от Гоголя, чтобы они отправились к Иванову — посмотреть картину, о которой был наслышан еще в России.

И вот теперь усталый, превозмогая боль в позвоночнике, Языков полулежит в кресле и слушает Гоголя. Всего час назад они возвратились от Иванова, потрясенные его картиной и опечаленные бедственным положением художника.

Гоголь нервно ходит по комнате и никак не может успокоиться.

— Сколько же ему приходится терпеть!.. При его высоком и нежном образовании душевном, при большой чувствительности ко всему — вынести все колкие выражения и даже то, когда угодно было некоторым провозгласить его сумасшедшим и распустить этот слух таким образом, чтобы он собственными своими ушами на всяком шагу мог его слышать… А он ведет жизнь истинно монашескую, корпя день и ночь над своею работою, отказывает себе во всем, даже в лишнем блюде в праздничный день, надевает простую плисовую куртку, как последний нищий. А между тем весь Рим начинает говорить гласно, судя даже по нынешнему виду картины, в которой далеко еще не выступила вся мысль художника, что подобного явления еще не показывалось от времен Рафаэля и Леонардо да Винчи.

Гоголь останавливается перед креслом Языкова и с отчаянием в голосе спрашивает:

— Что делать, Николай Михайлович, как помочь бедному Иванову? Ведь он из-за своего беспримерного самоотвержения и любви к труду рискует действительно умереть с голоду…

— Одно только средство есть, Николай Васильевич, спасти этого подвижника — пишите о его участи Виельгорскому. Вы ведь дружили с его покойным сыном. Граф близок ко двору и весьма влиятелен…

Гоголь идет к конторке и тут же начинает свое письмо к шталмейстеру императорского двора графу Михаилу Юрьевичу Виельгорскому:

«Пишу к вам об Иванове. Что за непостижимая судьба этого человека! Уж дело его стало, наконец, всем объясняться; все уверились, что картина, которую он работает, — явление небывалое, приняли участие в художнике, хлопочут со всех сторон о том, чтобы даны были ему средства кончить ее, чтобы не умер над ней с голоду художник, — говорю буквально: не умер с голоду — и до сих пор ни слуху, ни духу из Петербурга. Ради Христа разберите, что это все значит…»

ИВАНОВ УТРАТИЛ ВЕРУ

Два закадычных друга — каменщик Луиджи и носильщик Энрико — сидели в глубине кофейни, запивали горячие каштаны легким виноградным вином и мирно беседовали.

Вдруг глаза у Энрико вспыхнули. Отставив стакан с вином, он стал прислушиваться к разговору, который вела за большим столом посреди кофейни подвыпившая компания.

При громком взрыве хохота Энрико сжал кулаки и заскрежетал зубами.

— Что с тобой, Энрико? — забеспокоился Луиджи. — Чем тебя рассердили эти люди? По виду они художники. Может быть, есть среди них скульптор, который не заплатил тебе, когда ты носил глину в его мастерскую?..

— Нет, Луиджи, я этих людей не знаю. Но они глумятся над достойным человеком, которого я видел, правда, всего один раз. Он глубоко задел мою душу…

Новый взрыв хохота поднял Энрико с места.

— Эй, вы! — закричал он, подойдя к большому столу. — Прекратите сейчас же смеяться над маэстро, что держит мастерскую на Виколо дель Вантаджо, или я за себя не ручаюсь…

Энрико показал свои внушительные кулаки.

В кофейне наступило такое молчание, что слышно стало дыхание внезапно умолкнувших людей. Но молчание длилось всего несколько мгновений. Шум возобновился, назревал скандал.

— Браво, Энрико! — поддержали его. — Ты хорошо сказал этим мазилкам…

Через минуту рядом с Энрико стояло не менее дюжины человек.

— Так вот, синьоры, — предложил Энрико перетрусившим художникам, — или вы пойдете с нами на Виколо дель Вантаджо и покаетесь перед маэстро в своем словоблудии или… — Энрико под веселый смех всей кофейни повертел кулаками перед компанией. — Или перестаньте портить здесь воздух…

Художники предпочли ретироваться.

Когда волнение в кофейне улеглось, Луиджи попросил своего друга:

— Расскажи мне, Энрико, об этом славном художнике, у которого, как я убедился, много добрых друзей.

— Нет, Луиджи, здесь, в кабаке, я не могу тебе рассказывать о таком человеке и его картине. Пойдем лучше домой, пораньше ляжем, а завтра чуть свет — до работы — сходим вместе на Виколо дель Вантаджо… Я заметил, когда носил глину скульптору, живущему по соседству, что маэстро очень рано встает.


Иванов не удивился посетителям-мастеровым в столь ранний час.

С тех пор как он открыл двери своей мастерской и решился выставить «Явление Мессии» для публики, у него перебывало множество людей. В первые дни приходили художники всех наций, а потом сюда устремилась светская публика.

Александр Андреевич был молчалив, как всегда, но не пропускал ни одного замечания о картине. Часто перед ней возникали споры — одни находили ее удивительной, а другим она вовсе не нравилась. Многим спорщикам было невдомек, что этот тихий, застенчивый человек — творец картины. Они принимали его за служителя.

Посетителей становилось все больше и больше. У картины появились свои поклонники, которые часами стояли перед ней, являлись в другой и в третий раз. С такими посетителями Александр Андреевич вступал в разговоры и давал объяснения. От них он узнавал, что весь Рим говорит о картине.

В последние дни в мастерскую стал приходить простой люд — мастеровые с инструментами, шедшие на работу, натурщицы, хозяева кофеен со своими слугами. Они приходили в ранние часы, тихо стояли перед картиной, а уходя, низко кланялись маэстро.


Энрико и Луиджи оставили свои инструменты у двери на лестнице и робко вошли в мастерскую. Их глаза сразу устремились к картине, и лишь потом, немного освоившись, они разглядели в глубине мастерской широкоплечего, среднего роста человека с густой проседью в волосах.

Энрико и Луиджи почтительно поклонились художнику. Он дружелюбно ответил и отошел в другой угол, чтобы не мешать им. Время от времени до него доносился их шепот.

Наконец, преодолев смущение, Энрико и Луиджи подошли к художнику.

— Синьор, — обратился Луиджи, — правду говорят, что вы писали картину двадцать лет и никому ее не показывали?

— Правда, мой друг.

— Синьор, — продолжал Луиджи, — не согласитесь ли вы растолковать нам, что на вашей картине?

Иванову не раз приходилось объяснять сюжет картины. В последнее время он даже начал уставать от этого. Но мастеровым, пришедшим спозаранку посмотреть его творение вместо того, чтобы лишний час отдохнуть перед работой, он охотно стал рассказывать. Когда Иванов окончил свой рассказ, Энрико, удивляясь собственной смелости, заговорил:

— Синьор, я прихожу смотреть вашу картину второй раз. Перед глазами у меня все время лицо раба… Как он слушает пророка! У него душа горит — так он жаждет правды!.. Но по мне, синьор, такому человеку нужна не проповедь о Христе. В его крепкие жилистые руки вложить бы карабин, как в сорок восьмом году…

К удивлению Энрико, художник не рассердился, а, слушая его, довольно кивал головой.

— А теперь позвольте, синьор, и мне сказать, — заговорил Луиджи. — Я давно не был на исповеди и не очень тороплюсь это сделать. Может, именно поэтому мне нравится, что у вас тут не только Христос, апостолы, книжники и фарисеи, но, главное, простой народ. Я так понимаю, синьор, что на картине у вас страдающий народ и он ищет выхода — откуда, наконец, придет спасение… И богатых вы здорово показали, особенно этого хозяина раба. Так и хочется стукнуть его по жирной спине моим молотком. И священников еврейских, которые не лучше наших патеров, вы тоже здорово нарисовали… Так я понимаю вашу картину, синьор, что она про народ, а вовсе не про Христа… Папе она бы не пришлась по вкусу, если бы он увидел ее. Не наградил бы вас, как награждает других художников, умеющих ему угодить.

Энрико хотел что-то добавить к словам товарища, но в мастерскую вошли новые посетители — аббат в очках, монах-капуцин и англичанин-турист.

Энрико и Луиджи почтительно поклонились художнику и направились к двери.

Иванов проводил их до лестницы, пожал им руки и пригласил заходить.


День сегодня выдался тяжелый. Все время публика толпилась в мастерской. Невозможно было даже отлучиться пообедать в кафе. Александр Андреевич на лестнице достал из кармана кусок хлеба, наскоро проглотил его, запил водой и снова вернулся к посетителям.

В полдень пришли обычные завсегдатаи — пенсионеры петербургской Академии художеств. Одни из них сидели перед картиной молча, взволнованные, сосредоточенные, другие углублялись в подробности, требуя от Иванова все новых и новых объяснений.

Во второй половине дня снова явились знаменитые немецкие живописцы Иоганн Фридрих Овербек и Петер Иозеф Корнелиус. Их окружала целая толпа художников.

Семидесятичетырехлетний Корнелиус пожал руку Иванову и сказал, что он почитает в нем большого мастера, а Овербек, присоединившись к словам Корнелиуса о мастерстве, заметил, что Иванов все же обманул его ожидания.

Старый немецкий художник, связавший свою судьбу с католической церковью, был разочарован — картина русского мастера была далека от его понимания священного писания. А ведь не он ли первый натолкнул много лет назад русского художника на этот евангельский сюжет?..

Иванов долгие годы почтительно внимал его рассуждениям о живописи, часто посещал его и водил русских художников, приехавших в Рим, к нему в мастерскую. Иванов вспоминает, как однажды он повел к Овербеку старого профессора петербургской Академии художеств Максима Никифоровича Воробьева и как по дороге уверял, что художники должны учиться у Овербека. Когда они вернулись к нему в мастерскую и Воробьев снова увидел «Явление Мессии» и этюды к картине, он накричал на Иванова:

— Или я, братец, на старости лет выжил из ума или ты повихнулся. Не тебе приходится учиться у Овербека, а он должен учиться у тебя.

…И вот сейчас Овербек стоит недовольный, разочарованный.

Но теперь Александру Андреевичу это почти безразлично. Давно уже наступила перемена в его мыслях. Труд всей жизни — его картина — более и более понижается в его глазах. И недостает духу, чтобы совершенствовать ее исполнение. Вот нынче кто-то из посетителей спросил, почему в левом углу картины вода красная. Пришлось объяснить, что на старике, выходящем из воды, вначале была повязка красного цвета и она отражалась в воде. Потом он заменил красную ткань белой, а переписать отражение не удосужился… Он ведь считает картину до сих пор неоконченной. Все собирался ее переписать, но духу не хватает — охладел он к своему творению…

Перемена в мыслях у Александра Андреевича Иванова стала появляться в 1848 году.

В Италии началась революция.

Иванов уже не мог больше отгораживаться от жизни в своей мастерской. Жизнь настойчиво стучалась в двери, напоминая о себе. Недалеко от его мастерской происходили вооруженные схватки, а однажды бомба разорвалась совсем рядом и чуть не погубила его картину.

Выстрелы на улицах Рима разбудили Иванова.

Он всегда сочувствовал народу, а теперь был всей душой на его стороне. В те дни Иванов жадно читал итальянские и французские газеты, доставал запрещенные книги. С пылом юноши он начал увлекаться всем, что происходило вокруг.

Однажды Иванов проходил по улицам мимо дворцов римской знати. Их владельцы бежали из республиканского Рима, бросив богатейшие художественные сокровища. С горечью думал художник, что великие творения искусства, конечно, будут разворованы в такое смутное время.

Как же он был удивлен, как радостно забилось его сердце, когда увидел, что к воротам дворцов прибиты доски с надписью: «Собственность республики».

Иванов долго стоял перед запертыми дворцами, охраняемыми Римской республикой, и размышлял.

Александр Андреевич медленно возвращался к себе в мастерскую, боясь ускорить шаги: ему казалось, что он может расплескать то, что явилось ему нынче в размышлениях.

А в то же время хотелось скорее вернуться в мастерскую и, поделиться своими новыми мыслями с Сергеем. Вот уже два года, как Иванов не одинок. Из Петербурга в Рим для усовершенствования в архитектуре прибыл младший брат Сергей. С братом у него полное согласие во всем. Они вместе рассуждают о прочитанном в газетах и книгах, о бурных событиях в Риме, в других итальянских городах, во Франции.

Сергей сразу заметил, что брат нынче вернулся с прогулки совсем другим и порывается сообщить ему что-то важное. Но он не решается сам спрашивать. Сергей боготворит Александра и терпеливо будет дожидаться, пока брат сам заговорит.

А Иванов, желавший скорее поделиться своими новыми мыслями, медлит. Он снова погружается в размышления, проверяя себя — не мимолетное ли это настроение, навеянное извне, достаточно ли глубоко то, что в нем пробудилось и просится наружу.

Только к концу дня, когда начало темнеть, Александр Андреевич усадил брата против себя и стал говорить. Это была не обычная беседа, это была исповедь.

Иванов начал издалека — с тех времен, когда пролилась кровь на Сенатской площади, а потом пошли аресты, заточение в крепость, ссылка в Сибирь и самое страшное — казнь пяти декабристов.

После расправы наступило время молчания и покорства. Все должно было повиноваться государю императору и графу Бенкендорфу.

Это была его юность. В пору, когда душа нараспашку, когда чуть ли не первому встречному открываешь душу, — он научился скрывать свои мысли, стал молчальником, размышлял втайне и только бумаге доверял иногда свои мысли. Тогда записал он в заветной тетради об участии своих терзаемых собратий, рожденных, подобно ему, в стеснении монархии.

Но тем сильнее обуревали его желание быть свободным, жажда истины и справедливости — не только для себя одного, для всех, и прежде всего для тех, кто томился во глубине сибирских руд.

И как только он вырвался в чужие края, где над ним уже не тяготела свинцовая, давящая сила Санкт-Петербурга, его первые мысли были о них. Ко дню именин императора он написал письмо о помиловании несчастных. Благо, близкий друг удержал его от посылки письма. За подобное заступничество карающая длань из Северной Пальмиры извлекла бы его отсюда и переместила в сибирский острог.

Вот тогда в поисках выхода из неволи и рабства для своих соотечественников он и начал думать о большой картине, которая принесла бы утешение и способствовала нравственному совершенству людей. Он обратился к Евангелию и остановился на явлении Христа народу. В избрании такого сюжета его горячо убеждал Овербек.

Вся жизнь ушла на осуществление этого замысла.

Он закрылся от всех, думая, что свершает подвиг для человечества. А человечество шло это время своим путем — изнемогало, страдало, но набиралось сил, не теряло надежды на избавление от страданий, на торжество справедливости. Осенью 1847 года он был в Ливорно и видел, как на площади собралась толпа, которая жадно слушала бледного человека с пылающими глазами, призывавшего народ к освобождению Италии.

Он не знает, как звали этого человека, но хорошо знает, как зовут того, за кем идет итальянский народ. Нынче страждущие и угнетенные идут не за Христом, а за Джузеппе Гарибальди. Борьба за свободу вытеснила призрачные утешения религии.

— Сергей! — воскликнул Иванов. — Мы живем в эпоху приготовления для человечества лучшей жизни и должны быть достойными этого трудного переходного времени.

Он долго молчал, а потом с горечью добавил:

— Мой труд, моя картина более и более теряет значение в глазах моих… Сергей, брат мой, в душе моей нет больше веры, а писать без веры религиозные картины безнравственно!..


Было начало сентября 1857 года. В маленьком домике лондонского пригорода собрались русские люди. Здесь был Александр Иванович Герцен, его друг Огарев, члены семейства и Александр Андреевич Иванов.

Иванов прибыл в Лондон для встречи с Герценом. Теперь, при новом направлении его мыслей, Александр Андреевич ждал от русского революционера ответа на все сомнения, одолевавшие его, ждал, что Герцен укажет ему новый путь.

Иванов приехал в Лондон на последние деньги. Но после пережитого духовного кризиса, после охлаждения к труду всей своей жизни ему нужна была моральная поддержка человека, который стал совестью для всех свободомыслящих людей в России.

Герцен тепло встретил Иванова, окружил вниманием. Александр Андреевич впервые в присутствии посторонних людей перестал быть молчальником.

— Вот что меня тяготит, с чем я не могу сладить, — говорил с жаром Иванов, обращаясь к Герцену, — я утратил ту религиозную веру, которая мне облегчала работу, мою прежнюю жизнь… Мир моей души расстроился — сыщите мне выход, укажите идеалы! Революционные события навели меня на мысли, от которых я не мог больше отделаться; годы целые занимали они меня, и когда начали становиться яснее, я увидел, что в душе нет больше веры. Я мучусь тем, что не могу формулировать искусством, не могу воплотить мое новое воззрение, а до старого касаться считаю преступным. Писать без веры религиозные картины — это безнравственно, это грешно… Мне предлагали главное заведование живописными работами в новом соборе в Москве. Место, которое доставило бы и славу, и материальное обеспечение. Я думал, думал, да и отказался: что же я буду в своих глазах, взойдя без веры в храм и работая в нем с сомнением в душе. Лучше остаться бедняком и не брать кисти в руки!

Герцен был потрясен: неужели это тот человек, который в молодости принялся за религиозный сюжет и за ним состарился? Но нет, хотя и поседели его волосы, никогда еще не был он так душевно молод! Мысль века прошла сквозь запертую дверь его студии, страдания поверженных на баррикадах разбудили его…

Герцен в слезах бросился обнимать Иванова.

— Хвала русскому художнику, бесконечная хвала! — воскликнул Герцен. — Не знаю, сыщете ли вы формы вашим идеалам, но вы подаете не только великий пример художникам, но даете свидетельство о той непочатой, цельной натуре русской, которую мы знаем чутьем, о которой догадываемся сердцем и за которую, вопреки всему делающемуся у нас, мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на ее будущность!

…Иванов вернулся из Лондона в Рим. На душе у него было ясно и спокойно. Беседы с Герценом вдохновили его на новое служение искусству.

В Риме Александр Андреевич начал готовиться к отъезду в Россию. Он думал о будущих картинах, посвященных русской жизни.

ЭПИЛОГ

Утром 3 июля 1858 года придворный курьер явился с пакетом на имя Александра Андреевича Иванова.

В пакете содержалось сообщение, что художнику за его картину жалуется пятнадцать тысяч рублей и владимирский крест в петлицу.

Пакет опоздал: он не застал художника в живых.

А. А. ИВАНОВ 1806—1858 гг.

В одном из лучших залов Третьяковской галереи занимает целую стену выдающееся произведение русской живописи — «Явление Христа народу». Написал его великий русский художник Александр Андреевич Иванов. Сам Иванов называл свою картину «Явление Мессии». Название «Явление Христа народу» появилось в статье Н. В. Гоголя «Исторический живописец Иванов» (1848 г.). Это название и сохранилось за произведением Иванова.

Жизнь Иванова не богата внешними событиями. В 1817 году он поступил в Академию художества, в которой проучился десять лет. Официальным его учителем считался профессор Егоров, так как Иванова зачислили в его мастерскую. Но истинным наставником молодого художника был его отец профессор петербургской Академии художеств А. И. Иванов.

Заботы отца о художественном развитии сына не прекратились и после окончания академии Александром Ивановым, а также во время пребывания его в Италии. Сохранилась переписка отца и сына Ивановых, в которой вопросы искусства занимают самое важное место. До конца своей жизни А. И. Иванов (он умер в 1848 г.) продолжал следить за работой своего гениального сына.

В 1824 году Иванов написал картину «Приам, испрашивающий у Ахиллеса тело Гектора» на сюжет из «Илиады» Гомера. За эту картину Иванов получил золотую медаль.

В 1827 году Иванову присудили Большую золотую медаль за картину «Иосиф, толкующий сны виночерпию и хлебодару».

В 1829 году Иванов написал картину «Беллерофонт, отправляющийся в поход против Химеры». В основу этого произведения положен мифологический сюжет о Химере — чудовище с тремя головами. Греческий герой Беллерофонт — сын коринфского царя — с помощью крылатого коня Пегаса победил огнедышащую Химеру в ее логове на горе Краг.

В 1830 году Иванов отправился в Италию пенсионером Общества поощрения художников.

В Италии Иванов написал ряд произведений. За картину «Явление Христа Марии Магдалине» петербургская Академия художеств в 1836 году присвоила ему звание академика.

Важное место в русской живописи занимают жанровые акварели Иванова: «Жених, выбирающий кольцо своей невесте», «Октябрьские праздники в Риме» и его великолепные пейзажи «Понтийские болота», «Оливковое дерево», «В парке Аричча», «Аппиева дорога», «Неаполитанский залив у Кастелламарке», «Ветка».

Но главным делом всей жизни Иванова была картина «Явление Христа народу». Впервые мысль о ней появилась у художника в 1832 году и владела им на протяжении всего творческого пути.

Поколение русских людей, к которому принадлежал Иванов, выросло и сформировалось в эпоху декабристов, выступивших против крепостного права и самодержавия с оружием в руках. Но дворянские революционеры, как называл их В. И. Ленин, были далеки от народа. Нередко в поисках новых, свободных отношений между людьми декабристы обращались мыслями к богу, мессии.

Иванов своей картиной на евангельский сюжет думал пробудить лучшее, что есть в человеке.

Шли годы, менялась жизнь, в большинстве стран Западной Европы произошли революции, изменилось и мировоззрение Иванова, иным стал его взгляд на собственную картину.

Но художник был слишком суров в оценке своего многолетнего труда. Его картина «Явление Христа народу» — великое творение не одного Иванова, а всей русской живописи.

Если в «Последнем дне Помпеи» Брюллова понимание народа художником носит еще общий характер, то в «Явлении Христа народу» изображены различные классовые группы. Даже по тому, как те или другие персонажи слушают Иоанна Крестителя, можно определить, к какому классу общества они относятся: по-разному внимают ему священники и простые люди, господин и раб.

И хотя картина названа Ивановым «Явление Мессии», но фигура Христа отодвинута вглубь, на дальний план.

Верно понял значение картины Александра Иванова И. Е. Репин. «Тут изображен угнетенный народ, жаждущий слова свободы, идущий дружной толпой за горячим проповедником», — писал Репин в 1872 году.

Жизненная правда, осуждение и разоблачение имущих классов, сочувствие и сострадание к угнетенному народу — таково содержание картины Иванова, и оно переросло религиозную форму.

И когда в Третьяковской галерее зрители стоят перед картиной Иванова, они видят не Христа, а народ, столь верно изображенный великим русским художником.


Фрагмент картины А. А. Иванова «Явление Христа народу» — центральная группа господина и раба.


Последний день Помпеи А. А. ИВАНОВ.  1806—1858 гг.

Фрагмент картины А. А. Иванова «Явление Христа народу» — левый нижний угол картины.

ЗАХАРКА

Последний день Помпеи ЗАХАРКА.

Когда Алексей Гаврилович Венецианов овдовел, Саша, его старшая дочь, не отходила от него. И хотя горе легло на плечи пятнадцатилетней девочки непосильной ношей, любовь к отцу и тревога за него помогли ей перенести смерть матери.

А Венецианов блуждал по дому кое-как одетый, с остановившимся взглядом, никому не отвечал и вряд ли слышал, когда к нему обращались. И само собой получилось так, что слуги стали обращаться к старшей барышне как к хозяйке. Саша выслушивала их, отдавала распоряжения, вникала во все мелочи домашнего быта, а сама не спускала глаз с отца. Когда же приходилось отлучаться в девичью или кладовую, она оставляла отца на попечение младшей сестры Филисаты.

Наконец, оцепенение, сковывавшее Венецианова, стало понемногу проходить. Началось это с того дня, когда повариха Прасковья пришла советоваться с Сашей насчет завтрашнего обеда; Саша обстоятельно и толково распорядилась. Когда Прасковья ушла, Алексей Гаврилович вдруг заплакал и притянул Сашу к себе.

— Ох ты, моя хозяюшка!.. — всхлипывал он, гладя ее волосы дрожащей рукой. — Ой, как худо оставаться при дочерях одинокому отцу, да и дочерям без матери при отце худо!

После этого Венецианов начал постепенно входить в домашние дела. Только к ученикам все еще не заглядывал, и те сидели в своих комнатах притихшие, стараясь не попадаться на глаза учителю.

Наконец, настал день, когда Алексей Гаврилович впервые после смерти жены вышел из усадьбы и направился к реке, по привычке прихватив с собою альбом. Саша хотела было пойти за ним, но Венецианов приказал ей остаться дома.

Повелительный голос отца обрадовал Сашу: она снова почувствовала себя девчонкой, с которой сняли бремя ответственности. А главное — она поняла, что можно больше не бояться за отца.

Но ощущение свободы доставило ей радость лишь на несколько минут. Рассудив, что в доме теперь могут обойтись без нее и что отец вне опасности, Саша снова, с остротой первых минут ощутила свое сиротство. Она побежала в гостиную, где висел портрет матери, написанный отцом, упала перед ним на колени и зарыдала. Младшая сестра нашла ее на полу, совсем обессилевшую от слез. На крик Филисаты прибежали слуги и ученики…

А Венецианов в это время уединился на берегу неширокой, тихой Ворожбы. Сколько раз, бывало, сидела здесь рядом с ним Марфа Афанасьевна. Алексей Гаврилович с тоской вспоминал, как горячо делился он своими мечтами и замыслами в художестве с милой Марфинькой. Это было в ту пору, когда они только что поженились, приобрели имение у подпоручицы Шульгиной и приступили к постройке дома в Сафонкове, в Тверской губернии.

А какая радость была, когда дом был окончен! Алексей Гаврилович хорошо помнит тот июньский день, когда они впервые вышли на балкон и, облокотившись на перила, любовались ясным летним полднем, мечтая о долгих годах счастливой семейной жизни…

Недолго наслаждалась уютом родного гнезда его добрая, преданная жена. В такой же сияющий июньский день три месяца назад страшная болезнь — холера — вырвала из жизни верную подругу, мать его детей, отраду жизни.

Венецианов повалился на траву, зарылся в нее лицом и заплакал громко, по-детски всхлипывая.

Уже иссякли слезы, а он продолжает лежать в оцепенении, страшась поднять голову и взглянуть на божий мир — на пожелтевшие скошенные нивы, пологие холмы, узкую ленту реки.

Так проходит немало времени, и кажется ему, что все силы ушли вместе со слезами, и трудно, просто невозможно пошевелиться.

Но вдруг он слышит, кто-то окликает его:

— Барин!.. Батюшка Алексей Гаврилович!.. Никак худо вам? Может, пособить чем надоть?

И к его плечу прикасаются осторожные руки, а потом бережно приподымают его.

Венецианов открывает глаза и видит перед собой Захарку, сына Федула Степанова, взятого им в дворню в Сафонково из отдаленной деревни Сливнево. Он тогда сразу обратил внимание на этого паренька.

Алексей Гаврилович явственно представляет себе тот зимний день, когда, выйдя на прогулку, он заметил среди мужиков, собравшихся на работу в лес, Захарку.

Паренек был в большой шапке и рукавицах, с топором на плече. Венецианова умилил важный вид этого мужичка с ноготок. Из-под неуклюжей, отороченной мехом, то и дело наползавшей на лицо шапки пытливо глядели большие живые глаза. В них светились ум, твердость, доброта. Ясный взгляд озарял и делал привлекательным некрасивое лицо с широкими скулами, коротким носом и очень полными губами…

Алексей Гаврилович тогда подозвал Захарку, приказал ему идти за ним в дом и там, не медля, начал писать его.

Художник был счастлив, что в этом бедно одетом деревенском парнишке ему удалось увидеть и запечатлеть человеческое достоинство, ум и одаренность русского крестьянина.

Венецианову так полюбился Захарка, что вскоре он написал новую картину «Жнецы», на которой изобразил Захарку и его мать Анну Ивановну. На картине Захарка с детской доверчивостью обнимает мать, у которой на руке сидят два мотылька.

Живописуя умную, физически и нравственно здоровую деревенскую труженицу и ее сына, одетых в бедные одежды, Венецианов радовался и скорбел. Радовался тому, что понимал тонкие душевные движения, присущие крестьянам, у которых под грубой одеждой скрываются сердца, способные глубоко чувствовать, радоваться и страдать. Скорбел же потому, что хорошо знал — в этих чувствах отказывали крестьянам их господа, приравнивая крепостных к скотам. Лишь некоторые просвещенные дворяне склонны были признать в крестьянине человека.

Венецианову вспомнилось, как умилялся собственной добротой и душевной щедростью Николай Михайлович Карамзин, когда возгласил:

«И крестьянки чувствовать умеют»…

— Эх, сударь мой, вгляделись бы вы зорче в сердца и души малых сих, — уже зло думал Венецианов, мысленно споря с чувствительным историографом и ему подобными, кто по-барски снисходил к закрепощенному народу.

Этот безмолвный внутренний спор воодушевлял художника, и он с удесятеренной силой подчеркивал в своих произведениях душевное богатство и физическое здоровье простых русских людей.

И снова, в который раз, старый художник радовался тому, что еще в юности заронил в его душу доброе зерно автор «Путешествия из Петербурга в Москву» Александр Николаевич Радищев. Глядя на облик матери Захарки, на ее утомленное тяжелой крестьянской работой, но полное привлекательности и величавости лицо, Венецианов вспоминал слова Радищева о красоте русских крестьянок: «…приятности, загрубевшие хотя от зноя и холода, но прелестны без покрова хитрости». Радищев не снисходил до крестьянок, а противопоставлял их столичным щеголихам, сравнивая не только их душевные качества, но даже внешние «приятности»: «Приезжайте сюда, любезные наши барыньки московские и петербургские, посмотрите на их зубы, учитесь у них, как их содержать в чистоте».

— Вот как оно дело-то оборачивается, милостивый государь Николай Михайлович, — говорил Венецианов уже вслух, глядя на своих «Жнецов». А потом вдруг засуетился, побежал в дальний угол мастерской и притащил оттуда «Утро помещицы», свою ранее написанную картину, и поставил ее рядом со «Жнецами».

Глаза Алексея Гавриловича хитро и победоносно прищурились, и он продолжал спор, как будто историограф его императорского величества Николай Михайлович Карамзин не умер пять лет назад, а присутствует здесь, в его скромной деревенской мастерской.

— Взгляните, милостивый государь мой, на этих двух крестьянок и на их госпожу, отдающую им приказания. Обратите внимание на природную величавость их движений и осанки. Не кажется ли вам, почтеннейший Николай Михайлович, что госпожа лишена тех достоинств и приятностей, которыми наделены поселянки?

Венецианову казалось, что его невидимый собеседник ошеломлен, и он, довольный, продолжал:

— Иные художники, в академическом корыте выкормленные, так нарисуют добродетельных российских поселян, что только диву даешься — не русские сии лица и фигуры, а греческие… А надобно знать, что произведения греков и великих художников Рафаэля, Микеланжела, Пуссена и прочих доказывают, что путь их к достижению совершенств была одна натура… Ничто так не опасно, как поправка натуры; тот, кто начал исправлять натуру, никогда не достигнет высшей степени художества…

Эти воспоминания отчетливо и ярко проносятся в голове Венецианова, когда, поддерживаемый Захаркой, он выходит на дорогу по направлению к дому.

Тут он вступает в мир привычный и дорогой его сердцу. В этом мире нет ничего такого, что отвлекало бы его от любимого искусства. Вот идут навстречу по дороге мужики и бабы, радостно его приветствующие. Для него крестьяне не просто его люди, его дворовые, а неотъемлемая часть художнической жизни. Вот приближаются, еще издали ласково кланяясь, Прасковья Ильинична Назарова с дочерью Капитолиной. Венецианов сразу после покупки имения взял их в дворню из Сливнева. Капитолина, или как все ее зовут — Капитошка, была приставлена им к младшей дочери Филисате и с тех пор находится неотлучно при своей барышне, следует за ней и тогда, когда Венециановы всей семьей выезжают в Петербург.

Алексей Гаврилович уже в ту пору пленился строгим, чистым, истинно русским обликом Капитошки и с нее первой начал свою галерею русских крестьянок.

А несколько позднее он написал ее мать — «Параню со Сливнева».

Венецианов гордится, что натурщики его не посторонние люди, позирующие в мастерской, а крестьяне, которых он наблюдает каждодневно. А еще больше гордится тем, что на картинах своих сохраняет не только их натуральный облик, но и имена, не допускает, чтобы на выставках в Петербурге они были безымянными поселянами и поселянками.

Алексей Гаврилович хорошо знает, как превосходительные и высокородные, воспитанные академией художники морщатся, негодуют не только на избранные им модели, но и высказываются против этих раздражающих господский слух простонародных, мужицких имен.

Невыразимо горько было Венецианову, что даже его доброжелатель Василий Иванович Григорович, издатель «Журнала изящных искусств», напечатал про него такое: «Кисть, освещение, краски — все пленяет. Одна только модель, если смею сказать, не пленительна. Мне кажется, художник, во всяком случае, должен избрать лучшее. Можно все написать превосходно, но лучше превосходно писать то, что прекрасно, особенно, если выбор предмета зависит от художника».

Но Венецианов не отступает. И как бы его друзья ни упрекали, а враги ни травили за его склонность к «малым сим», он не свернет с избранной дороги, хотя, — ох, как она терниста! — и будет следовать натуре…

Мысли Алексея Гавриловича, идущего с Захаркой по направлению к усадьбе, прерываются оттого, что он видит вдали мелькнувшую фигуру Марии Богдановой, жены кучера Григория.

Она — Машенька — послужила ему моделью для образа богоматери.

Ох, сколько было хлопот из-за этой иконы! Когда ее повесили в Дубровской церкви, крестьянки вначале не хотели молиться на нее, так как на ней изображена вовсе не богородица, а кучерова жена. И как ни упрашивал священник отец Василий Алексея Гавриловича изменить натуру, тот не согласился. Крестьянки, однако, со временем привыкли и стали класть истовые поклоны перед этой иконой, как и перед другими.

Так растревоженный и одновременно одобренный мыслями о своем пути в искусстве Венецианов подходит к дому.

Во дворе его дожидаются мужики. По Сафонкову уже разнеслась весть о том, что барин Алексей Гаврилович в первый раз после смерти барыни Марфы Афанасьевны вышел из дома на прогулку.

Крестьяне обрадовались этому доброму признаку — значит, отлегло от сердца, раз барин отправился на Ворожбу с альбомом, и, не сговариваясь, повалили на господский двор. У каждого за то время, пока Алексей Гаврилович был сам не свой, накопилось немало нужд. Услышав добрую весть, они и явились к нему со своими заботами. Одному нужен лес для ремонта избы, у другого лошадь пала, у третьего раздор в семье. У каждого своя беда, и они, как всегда, шли к Алексею Гавриловичу, зная, что он поможет и по справедливости рассудит.

Венецианов выслушивает людей, тут же принимает решения, а сам глядит на окружающих его крестьян и думает свое. Вот эти самые мужики, их жены и дочери служили ему натурщиками для известной картины «Гумно». Он до сих пор с удовольствием вспоминает 1824 год, когда «Гумно» и некоторые другие его произведения были выставлены в Академии художеств. Какие толки поднялись тогда вокруг его картин из домашней сельской жизни!

«Гумно» было принято очень хорошо, только высокородные и превосходительные из академии злобой дышали и против него, и против его творения. Спасибо, журналы не испугались их истошного воя и вступились за него. В «Отечественных записках» даже такое было напечатано: «…наконец, мы дождались художника, который прекрасный талант свой обратил на изображение одного отечественного, на представление предметов, его окружающих, близких к его сердцу и к нашему, — и совершенно успел в том. Картины, написанные г. Венециановым в сем роде, пленяют своею правдою, занимательны, любопытны не только для русского, но и самого иностранного любителя художеств, и мы совершенно уверены, что г. Венецианов, угождая трудами своими вкусу соотечественников, удовлетворит вместе с тем любопытству иностранцев, кои, как нам известно, желают приобретать в С.‑Петербурге картины, изображающие единственно русское, желают увозить с собою из столицы русской воспоминания своего в ней пребывания, одним словом, такие предметы, коих не могли бы они нигде в другом месте приобресть — ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Риме. А поэтому весьма естественно, правильно было доселе их негодование на наших художников, кои занимаются большею частию изображением нерусских сцен и ландшафтов…»

Венецианов решает с мужиками их крестьянские дела, а сам продолжает думать про себя, что без этих мужиков он бы не постиг правды в художестве.

Но вот окончены дела с крестьянами, и Венецианов входит в дом, где с таким нетерпением дожидается его большая семья — дочери и ученики.

За обеденный стол в этот день все садятся, как в былые дни, вместе. И сердце Венецианова отогревается среди его детей, а детьми своими он считает не только дочерей, но и этих посланных ему судьбою одаренных крепостных художников.

После обеда Алексей Гаврилович не уходит почивать к себе в комнату, а зовет всех на балкон насладиться послеполуденными красками погожего осеннего дня.

Венецианов сидит в кресле и глядит на большую дорогу, которая ведет из Дубровского в Поддубье — имение его богатых соседей Милюковых. Рядом с ним — дочери и ученики. Старый художник оглядывает их добрым отцовским взглядом и втайне гордится ими. Картины вот этих молодцов уже попадали на выставки и вызывали восхищение столичной публики. Слеза набегает на глаза художника.

Он вспоминает, как в позапрошлом, 1829 году на содержание школы пришлось продать 163 десятины земли и как Марфинька не только в укор ему это не поставила, а сама надоумила, чтобы таким образом покрыть самые срочные долги.

Венецианову кажется, что на балконе рядом с ним, дочерьми и учениками незримо присутствует Марфа Афанасьевна, что душа ее не покинула Сафонково.

Венецианов подходит к перилам и, глядя на Сафонково и его окрестности, взволнованно говорит, как бы произнося слова клятвы:

— Нет, никогда не оставлю того, что питало и будет питать в уединении мою душу.

А. Г. ВЕНЕЦИАНОВ 1780—1847 гг.

В 1819 году служивший в ведомстве государственных имуществ землемер Алексей Гаврилович Венецианов подал в отставку, уехал из Петербурга и поселился в Тверской губернии, в деревне Сафонково.

Венецианову было тогда почти сорок лет. Он слыл уже известным портретистом.

В Академии художеств Венецианов не учился. К живописи он пристрастился с детства. Известно также, что молодым человеком он стал учеником выдающегося русского художника Владимира Лукича Боровиковского.

В 1811 году Венецианов за «Автопортрет» получил звание назначенного (т. е. кандидата в академики), а за портрет инспектора Академии художеств К. И. Головачевского с тремя воспитанниками — звание академика.

Во время Отечественной войны русского народа против Наполеона большим успехом пользовались карикатурные листы Венецианова. Они метко высмеивали и клеймили захватчиков и на примерах из Отечественной войны показывали, как храбр и мужествен русский народ, как он беззаветно предан Родине.

Что заставило уже известного художника покинуть Петербург и поселиться в глухой деревне?

Алексей Гаврилович Венецианов был передовым человеком. В 1818 году он вступил в члены Общества учреждения училищ по методе взаимного обучения, созданного декабристским «Союзом Благоденствия». Идея служения отечеству, передовому русскому искусству овладела Венециановым на всю жизнь.

В деревне Сафонково, живя среди народа, Венецианов создавал произведения, в которых правдиво и в то же время поэтично запечатлел образы крестьян и русскую природу. Среди картин Венецианова наиболее известны «Гумно», «Утро помещицы», «Захарка», «Жнецы», «Вот-те и батькин обед», «Спящий пастушок», «Девушка с бураком», «На пашне. Весна». «На жатве. Лето», «Крестьянка с васильками»…

Картины Венецианова были открытием в русской живописи. Художник показал в них крестьян в их повседневной жизни. И до Венецианова некоторые художники, верные академическим правилам, изредка изображали крестьянскую жизнь, но в их картинах — крестьяне в праздничной одежде, счастливые, обласканные, существовавшие не в российской действительности, а в воображении верноподданных художников. Венецианов же, изображая крестьянскую жизнь, близкую к действительности, задался целью показать русскому обществу людей труда, полных собственного достоинства и естественного благородства, и быть при этом верным натуре.

Венецианов в картинах из крестьянской жизни не запечатлел ужасы крепостничества. В этом сказалась известная ограниченность его творчества. Но это произошло не потому, что художник закрывал глаза на страшную российскую действительность. Венецианов клеймил помещиков, которые, по его собственному выражению, «погрязают в тине феодализма».

Моделями для картин Венецианова служили крестьяне его собственной деревни, где жизнь отличалась от окружающего мира крепостничества.

Передовые русские люди достойным образом оценили деятельность Венецианова, назвав ее подвигом.

Зато императорская Академия художеств, не допускавшая в свои стены живого дыхания современности, обращавшаяся, главным образом, к религиозным и мифологическим сюжетам, увидела для себя опасность в произведениях Венецианова и неумолимо преследовала художника-демократа на протяжении всей его жизни…

Велика роль Венецианова и как создателя художественной школы. На собственные средства Алексей Гаврилович Венецианов обучал и содержал талантливых людей из народа. Немало крепостных художников удалось ему буквально вырвать из неволи у помещиков. Хотя Т. Г. Шевченко и не был учеником Венецианова, но в деле его освобождения значительная роль принадлежит А. Г. Венецианову.

Через школу Венецианова прошло более семидесяти учеников. Из нее вышли известные художники Тыранов, Н. Крылов, Плахов, Зорянко, Крендовский, Сорока и многие другие.

Учеников своих Венецианов наставлял следовать в искусстве правде жизни.

Венецианов и его ученики — венециановцы — проложили первые версты столбовой дороги демократического искусства в России. За ними пришли Федотов, передвижники, художники нового времени.

Примечания

1

Шамес — служка, сторож синагоги.

2

Габе — глава общины.

Вагнер Лев Арнольдович