Русские патриархи1589–1700 гг

Русские патриархи1589–1700 гг

Предисловие

Много лет назад, приступая к изучению жизни, деяний и личностей патриархов Московских и всея Руси, я полагал свою задачу сравнительно легко осуществимой. В самом деле: заглянув в приложенную к тексту краткую библиографию, вы убедитесь, что каждому архипастырю были посвящены специальные труды, а публикации охватили почти все важнейшие исторические источники о самих патриархах и их эпохе.

Тем не менее задача оказалась труднейшей из всех, с какими мне когда–либо приходилось сталкиваться. Первые же шаги исследования показали, что на старую литературу, даже самую солидную, опираться нельзя. Результаты исследования источников с удивительным упорством противоречили тому, что было известно о таком крупнейшем событии, как основание Московской патриархии в конце XVI в., не говоря уже о событиях жизни и тем более оценке мотивов деятельности первого патриарха Иова.

В дальнейшем все, начиная с исторической обстановки в России и за ее пределами и кончая деяниями московских архипастырей, приходилось анализировать по первоисточникам. Тем более что ряд сочинений, без тени сомнений приписанных русским патриархам (скажем, воззвания Гермогена к патриотическим ополчениям), никогда не был ими написан — и, напротив, важнейшим словам и мыслям предстоятелей Русской православной церкви не придавалось истинного значения (если даже сами памятники были известны).

В этой книге вы прочтете о духовных пастырях Руси, каждый из которых был и человеком государственным. По зову совести, в силу своего характера, обстоятельств и призвания патриархи оказывались на острие всех противоречий в жизни России — и внутренних, и внешних. На долю первых патриархов Московских и всея Руси выпали трагические испытания Великого разорения и Смуты — гражданской войны и интервенции начала XVII в. Их преемников ждало «бунташное столетие» мощных народных восстаний, тяжких войн, стремительных жизненных перемен, укрепления и огромного расширения государства, превратившегося в могучую мировую державу.

Читая книгу, вы не только узнаете тайные обстоятельства истории Русской церкви и государства. Вы увидите, что многое в ней прямо противоречит тому, что вы когда–либо читали об этом ранее. Привычные для большинства из нас представления об архипастырях Русской православной церкви частично объясняются живучестью исторических легенд, а более всего тем, что фигуры предстоятелей Церкви оказались вырваны из реальной исторической среды. Патриарх — первое духовное лицо государства, церковный руководитель, политик, мыслитель, писатель и оратор. Эти стороны личности человека, вместе с чертами характера и взаимоотношениями с царями и вельможами, друзьями и врагами, на мой взгляд, лишь в своем единстве составляют истину, которую мы ищем в истории. Как бы то ни было, история — это человек, творящий ее и ведомый ею.

Задачей моей было, используя весь арсенал методов и средств исторической науки, добыть в море источников достоверные сведения и восстановить истинную картину событий, в которых проявились черты личности героя: не только каков сам по себе был глава Русской православной церкви, а в каких условиях и, если возможно узнать, руководствуясь какими мотивами он жил и действовал.

Знакомство с одиннадцатью патриархами Московскими и всея Руси досинодального периода в первую очередь — ценный личностный опыт. В то же время каждый из них синтезирует в себе суть важнейших церковных, государственных и культурных процессов в непрерывно менявшейся и стремительно развивавшейся стране. Россия при каждом из патриархов была иная, но всегда — мало напоминающая ту косную и патриархальную, темную Московию, чей образ навязан нам легендой о Петре Великом, который якобы по необходимости с помощью дубины «просветил» дикую страну светом с Запада (нанеся при этом жестокий удар по национальной экономике и культуре), а Русскую православную церковь самыми варварскими мерами превратил в департамент военно–полицейского государства, желая сделать ее служанкой полицейского ведомства.

Драма истории ярко проявилась в том, что Русская православная церковь, достигшая наибольшего расцвета, могущества, блеска и богатства в период патриаршества, в то же самое время шаг за шагом, от патриарха к патриарху, независимо от взглядов, положения и характера каждого из архипастырей неуклонно шла ко все более прочному слиянию с государством. Разумеется, речь шла о Российском православном самодержавном царстве — формуле новой великой державы, принятой на высшем государственном уровне при патриархе Иоакиме и царе Федоре Алексеевиче, в которой православие было нераздельно слито с самодержавием.

Обеспечивая стремительно растущей державе моральное право на расширение «до концев Вселенной», воплощая в сознании россиян идею уподобления родной страны земному царству Христа, Церковь, однако, даже в лице своих архипастырей замечала опасность слияния с государством, углубления зависимости от него. Бурные, доходящие иногда до прямого разрыва конфликты между высшими светскими и духовными властями показывают, что о гармонии «двух мечей», о которой говорил Никон, на деле не было и речи.

Источником реальной власти патриарха все более явно становился государь. Даже Раскол и борьба со староверами стали делом «меча» светского, тогда как «меч» духовный превращался в указку или — в самом сильном случае — в розгу для тех, кто согласен был ее принять. Лишь светская власть могла прислать «караул», чтобы патриарх имел возможность вразумить, например, какого–нибудь опасного мыслителя, утверждающего, что всякий грамотный человек имеет право «рассуждать».

Безобразие и беззаконие, завершившие блистательный патриарший период, не могли быть естественным следствием развития Русской церкви, но история патриархов сделала их возможными.

* * *

Очень осторожно и с оговорками адаптируя цитаты и приводя для пытливых лишь важнейшие ссылки, считаю необходимым сопроводить свой рассказ подборками наиболее ценных и интересных источников. Литературное наследие патриархов раскрывает внутренний мир и драму пастыря мятущегося стада. Указы и грамоты непосредственно отражают деяния, намерения и отношения патриарха с паствой, архиереями и государством.

Андрей Богданов, доктор исторических наук, член–корреспондент Российской академии естественных наук Москва, 1990–1997 г.

Том 1

Учреждение патриаршества и патриарх Иов

Рождение идеи

Историческая необходимость учреждения в России патриаршества должна была реализоваться в конкретных событиях, имеющих свое объяснение. Вернее, целый ряд обстоятельств должен был прийти в определенное сочетание, чтобы во Вселенской православной церкви возникла пятая по счету и первая по значению патриаршая кафедра. Вникнув в эти обстоятельства, мы, возможно, обнаружим и тайные пружины исторического действа.

Немало времени прошло после венчания великого князя московского царским венцом, десятилетие сменялось новым десятилетием, но Русская православная церковь продолжала безропотно удовлетворяться тем, что во главе ее стоял митрополит — номинально один из великого множества митрополитов, над которыми высились фигуры четырех патриархов: Константинопольского, Александрийского, Иерусалимского и Антиохийского, — живших во владениях Османской империи.

Восточная политика Ивана Грозного сменилась западной, война с Великим княжеством Литовским, а затем и с объединенным Польско–Литовским государством (Речью Посполитой) обостряла борьбу православия и католичества на обширнейших спорных территориях — и иезуиты оправдывали свою миссию передового отряда папской идеи тем, что глава Русской православной церкви зависим от раба султанова — Константинопольского патриарха. Еще труднее приходилось православному духовенству на территориях Речи Посполитой — Украины, Белоруссии, отчасти Литвы — ведь киевский митрополит не только номинально, но и фактически подчинялся Константинополю! Однако годы шли, а в православии ничего не менялось.

Легко предположить что Ивану Грозному, ввергшему страну в Великое разорение, страшившемуся и периодически вырезавшему даже ближайших сторонников, была глубоко чужда мысль об укреплении авторитета московского первосвященника (он менял и изводил московских митрополитов примерно так же, как и своих жен). Но вот Грозный царь умер.

31 мая 1584 г. на московский престол был венчан Федор Иоаннович. Константинопольскому патриарху на помин души усопшего царя было отправлено 1000 рублей милостыни. Богатые дары были посланы и главам других православных церквей, греческих и славянских, по старшинству: Иерусалимскому патриарху — 900 рублей поминальных и 82 рубля за здравие нового царя и царицы и т. д. Московское правительство не забыло своей милостыней и знаменитые православные монастыри — но его посланники нигде ни словом, ни намеком не обмолвились о желании устроить в Москве патриарший престол. Все шло как прежде.

И вдруг в 1586 г. оказалось, что мысль об учреждении в России патриаршества чрезвычайно занимает московские власти, светские и церковные, начиная с царя Федора Иоанновича и митрополита Дионисия. Крупнейшие светские и церковные историки (включая С. М. Соловьева, митрополита Московского и Коломенского Макария, профессора Московской духовной академии Н. Ф. Каптерева) описывают эти события единодушно, не вдаваясь, впрочем, в их подоплеку и смешивая в своих рассказах два совершенно разных источника: статейный список Посольского приказа, документально фиксировавший происходившее в 1586 г. [1], и историко–публицистическое сказание, составленное уже после учреждения в России патриаршества, в условиях безраздельного правления Бориса Годунова [2].

Статейный список повествует, что антиохийский патриарх Иоаким, прошествовав через Галицию и устроив там церковное братство, появился на западном рубеже России, в Смоленске, и обратился к государю Федору Иоанновичу с просьбой о разрешении посетить Москву. Это был первый патриарх, посещающий Россию, хотя после падения Константинополя сюда во множестве приезжали за милостыней восточные митрополиты, архиепископы и иные духовные лица. Неудивительно, что московское правительство назначило Иоакиму целых три почетных встречи: в Можайске, в селе Мамонове под Москвой и на Драгомилове при въезде в столицу.

Патриарха и его свиту поселили (как увидим, не случайно) в обширном доме боярина Ф. В. Шереметева на Никольском перекрестке и изобильно снабдили всем необходимым. Что особенно приметно, патриарх очень быстро получил аудиенцию у государя. 17 июня Иоаким въехал в Москву, а 25–го всесильный посольский дьяк Андрей Яковлевич Щелкалов уже ждал на крыльце царских палат митрополичьи сани, доставившие патриарха в Кремль.

Торжественно встреченный придворными Иоаким был проведен в Золотую палату и предстал перед троном московского государя, окруженного блестящей свитой бояр и окольничих. Федор Иоаннович в полном царском облачении сошел с трона навстречу гостю на целую сажень [3], принял от него благословение и спросил о здоровье, затем взял верительную грамоту от имени Константинопольского патриарха Феолипта (которой Иоаким предусмотрительно запасся) и дары — частицы святых мощей. Наконец, Федор Иоаннович пригласил гостя на обед, но прежде послал его в Успенский собор, где собирался служить литургию Дионисий, митрополит Московский и всея Руси.

Патриарх прошествовал в собор через южные двери, встреченный митрополичьим боярином, дворецким и ключарем. Сам митрополит недвижимо стоял посреди собора на своем специально устроенном месте, окруженный пышной свитой российского духовенства в расшитых жемчугом ризах.

Контраст между роскошными одеяниями россиян и облачениями оскудевших греков был разителен. Когда Иоаким приложился к иконам и направился к митрополичьему месту, Дионисий вышел навстречу ему на одну сажень — не более, чем государь, — и первым (!) благословил патриарха. Иоаким было «поговорил слегка, что пригоже было митрополиту от него благословение принять наперед, да и перестал о том», сломленный очевидным неравенством богатства и могущества московского первосвятителя и восточного искателя милостыни. Уже безропотно Антиохийский патриарх занял отведенное ему почетное место в соборе по правую сторону, у заднего столпа, и простоял там всю литургию, которую служил митрополит Дионисий.

Демонстрация российского духовенства толкуется всеми историками в том смысле, что Дионисий и его приближенные (то ли по своей воле, как считает С. М. Соловьев, то ли «по соизволению государя и его советников», как думает Макарий) решили подчеркнуть несообразность действительного и номинального значений Московского митрополита и восточных патриархов. В свою очередь, у царя Федора Иоанновича незамедлительно возникла мысль учредить патриаршество московское: «помысля» об этом со своей супругой царицей Ириной, посоветовавшись с боярами, государь дал соответствующее поручение патриарху Иоакиму.

Исследователи оставили без внимания тот факт, что о демонстрации митрополита Дионисия и предложении царя Федора рассказывают разные источники. Статейный список, зафиксировавший казус в Успенском соборе, ни словом не упоминает о стремлении светских властей иметь в Москве патриарха. В документе лишь отмечено, что 1 июля Иоаким испросил у государя разрешение посетить Чудов монастырь в Кремле (резиденцию митрополита) и Троице–Сергиев монастырь; 4 и 8 июля патриарх был с честью принят в каждом и получил подарки от монастырских властей.

17 июля Иоаким удостоился прощальной аудиенции у Федора Иоанновича, принял богатые дары и 11 августа выехал из Москвы в Чернигов, а оттуда за границу. Вместе с ним была отправлена щедрая милостыня и другим патриархам. Сопровождавший этот груз подьячий Михаил Огарков имел с собой грамоты к Константинопольскому патриарху Феолипту и Александрийскому Сильвестру, тексты которых приведены в статейном списке; в них также ничего не говорится об идее учреждения Московской патриархии.

Со временем мы разрешим эту загадку, а пока обратимся к историко–публицистическому сказанию, не упоминающему о митрополите Дионисии, зато красочно описывающему «помысел» царя Федора Иоанновича. Это весьма серьезное официозное сочинение, автор которого пользовался документами Посольского приказа (в частности, статейными списками) и, что особенно важно, поддержкой властей (если не прямыми указаниями Годунова). Вполне возможно и даже вероятно, что сказание восходит к канцелярии первого русского патриарха Иова, ибо автор приводит сведения и характеристики, недоступные и недопустимые для простого смертного.

Согласно сказанию, царь Федор Иоаннович поведал Боярской думе пришедший ему в голову и уже обсужденный с царицей Ириной замысел устроить в Москве патриарший престол. Ложная деликатность не позволила историкам усомниться в том, что хорошо разработанный замысел принадлежал слабоумному монарху, и задаться вопросом о его истинном авторе. Впрочем, упоминание о совете с Ириной Федоровной, всегда (а в тот момент в особенности) склонной следовать указаниям своего брата Бориса Годунова, отвечает на этот вопрос достаточно ясно.

Вполне возможно, что от Федора Иоанновича требовалось только согласие с основной мыслью, а доклад от его лица в Боярской думе делало доверенное лицо: такое случалось настолько часто, что вошло в традицию. Это тем более вероятно, что «царская речь» была замечательно красноречива, что в высшей мере отличало Годунова и было совершенно не свойственно его зятю. Конечно, риторические красоты могли быть привнесены автором сказания, но логика речи, как увидим, соответствует действительным обстоятельствам. К счастью, мы можем не только предполагать, что автором замысла был Борис Годунов, но и доказать это.

Что же услышали церковные иерархи, бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки на заседании Думы в конце июня — начале июля 1586 г.? Что первоначально митрополиты Киевские, Владимирские, Московские и всея Руси поставлялись «от патриархов Царяградских и Вселенских. Потом… начали поставляться особо митрополиты в Московском государстве, по приговору и по избранию прародителей наших и всего освященного собора, от архиепископов и епископов Российского царства, даже и до нашего царствия .

То есть изменения на протяжении столетий происходили в пользу самостоятельности Русской православной церкви. Восточные патриархии между тем приходили в запустение. К настоящему времени «по воле Божией, в наказание наше, восточные патриархи и прочие святители только имя святителей носят, власти же едва ли не всякой лишены; наша же страна, благодатию Божиею, во многорасширение приходит».

«Ныне, — продолжал оратор, — по великой и неизреченной своей милости, Бог даровал нам видеть пришествие к себе великого патриарха Антиохийскаго: и мы возсылаем за сие славу Господу. А нам бы испросить еще у Него милости, дабы устроил в нашем государстве Московском российскаго патриарха, и посоветовать бы о том с святейшим патриархом Иоакимом, и приказать бы с ним о благословении патриаршества Московскаго ко всем патриархам .

Отметим, что, заботясь о «преуспеянии вере Христовой», оратор отнюдь не предполагал просить Иоакима немедля благословить патриарха Московского. Конюший боярин Борис Федорович Годунов, тотчас посланный на подворье Антиохийского патриарха и, как отмечено в сказании, слово в слово передавший ему «царскую речь», ни в коем случае не торопил Иоакима.

«Ты бы о том посоветовал с святейшим Вселенским патриархом (Константинопольским. — А. Б.), а пресвятейший бы патриарх посоветовал о таком великом деле со всеми вами, патриархи… и со архиепископы, и епископы, и со архимандриты, и со игумены, и со всем освященным собором; да и во Святую бы гору (на Афон. — А. Б.) и в Синайскую о том обослалися, чтобы дал Бог, такое великое дело в нашем Российском государстве устроилося, — а помысля бы о том, нам объявили, как тому делу пригоже состояться».

Как повествует сказание, патриарх Иоаким придерживался точно такой же позиции: что в Москве «пригоже» быть патриарху, однако столь великого дела невозможно совершить без совещания с другими патриархами и властями восточной церкви. Гость обещал, что вскоре организует такие совещания.

С этим ответом Борис Годунов вернулся к государю, который получил от Боярской думы полное одобрение «своего» замысла — с единственной оговоркой: устраивать в Москве патриарший престол следует с согласия всей восточной церкви, «да не скажут пишущие на святую нашу веру латыны и прочие еретики, что в Москве патриарший престол устроился одною царскою властию».

«Все это происходило, — пишет знаменитый историк церкви митрополит Макарий, — во дни митрополита Дионисия, когда Иов был только архиепископом Ростовским; следовательно, совершенно произвольно известное мнение, будто собственно Борис Годунов задумал учредить патриаршество в России, чтобы возвесть в этот сан своего любимца, митрополита Иова, и тем еще более привлечь его к себе для своих честолюбивых целей».

Но какую роль играл в описанных событиях митрополит Дионисий? Согласно статейному списку, он занял по отношению к прибывшему в Москву патриарху Иоакиму жестко–конфликтную позицию. Он отказался от приема гостя, даже когда того принял царь Федор Иоаннович. Попытка свести двух иерархов в Успенском соборе, где Дионисий должен был служить литургию, привела к жестокому унижению Иоакима. Даже Чудов монастырь патриарх посетил с разрешения государя, а не по приглашению митрополита, демонстративно уклонившегося от встречи Иоакима в своей монастырской резиденции!

С. М. Соловьев утверждает, что «именно прибытие патриарха Иоакима в Москву и это (в Успенском соборе. — А. Б.) столкновение его с митрополитом Дионисием… побудили к решительному шагу» царя Федора Иоанновича. Возможно, это и так. Но если речь шла, как считает выдающийся историк, о демонстрации «несообразности отношений московского митрополита к патриархам», то русские светские и духовные власти, движимые одним «побуждением», должны были бы действовать заодно.

Между тем, согласно обоим нашим источникам, митрополит Дионисий не принимает никакого участия в решении вопроса об учреждении Московской патриархии. Согласно сказанию, царь советуется в таком важном вопросе не с митрополитом, а с супругой, замысел обсуждается боярами в отсутствие Дионисия и не духовные лица, а Борис Годунов ведут переговоры с Иоакимом. При этом все участники обсуждения настойчиво подчеркивают необходимость перенести окончательное решение вопроса на будущее, когда устройство патриаршего престола в Москве получит одобрение православного Востока.

Через два года, когда Дионисия уже не будет на митрополии, об этой необходимости (по крайней мере в официальных кругах) никто и не вспомнит! Первого патриарха Московского и всея Руси благословит один–единственный оказавшийся под рукой восточный патриарх. А в 1586 г. события идут мимо Дионисия и явно не в его пользу, да и сам митрополит Московский отнюдь не проявляет стремления получить благословение от заезжего грека, с которым ведет переговоры лично Борис Федорович Годунов.

Дворцовая смута

Именно в это время происходит ожесточенная борьба за власть, замечательно отраженная А. К. Толстым в драме «Царь Федор Иоаннович». Противостоящий Годуновым могущественный клан князей Шуйских при поддержке митрополита Дионисия и епископа Крутицкого Варлаама, а также верхов московского посада обращается к царю Федору Иоанновичу с челобитьем о разводе с бездетной царицей Ириной и новом браке «чадородия ради».

Речь идет о продолжении династии Рюриковичей, но вместе с тем и о власти Бориса Годунова во дворце. Прецедент был: еще живы были свидетели развода великого князя Василия III с бездетной Соломонией Сабуровой, состоявшей в родстве с Годуновыми. Разумеется, хитроумный потомок ордынского мурзы, выросший при дворе кровожадного и подозрительного царя, бывший опричник Годунов основывал свое влияние не только на власти сестры Ирины над слабовольным и слабоумным царем Федором Иоанновичем.

Царский шурин уже успел присвоить себе ликвидированное некогда Грозным звание конюшего боярина — старшего в Думе. Из 13 человек, пожалованных новым царем в бояре, 8 принадлежали к годуновской группировке. Бориса отличали невероятная изворотливость человека, сумевшего выжить среди резни и пробиться наверх, оставаясь в тени, а также умение находить неожиданных союзников. Но и аристократы Шуйские имели мощную позицию в Думе, а главное — могли использовать глубочайшую ненависть народа к наследию опричнины.

После того как 23 апреля 1586 г. скончался наиболее влиятельный в правительстве и популярный в народе земский боярин Никита Романович Юрьев, смертельная схватка между Годуновыми и Шуйскими стала неизбежной. Нанося удар по царице Ирине Федоровне, бояре, митрополит и их союзники были готовы на все, чтобы одновременно уничтожить царского шурина и его родственников. Борис Годунов понимал, что его противники не остановятся на изгнании из дворца Ирины. В жизни зятя Малюты Скуратова женщины играли слишком большую роль, чтобы он мог недооценить их поддержку и поступиться сестрой.

Дворцовые покои сохранили в тайне обстоятельства того, как Годунов с сестрой и сторонниками отражали натиск Шуйских и Дионисия с их духовными и светскими союзниками на царя Федора Иоанновича. Известно, что острый конфликт возник в начале мая. Но уже около 14 мая борьба выплеснулась на московские улицы. Горожане во главе с богатейшими купцами — гостями — буквально осадили Кремль, требуя развода государя с женой. Исход этого народного возмущения хорошо известен.

Бояре, возможно не без участия митрополита Дионисия, неожиданно помирились. Герой псковской обороны Иван Петрович Шуйский сам вышел в Грановитую палату, где ожидали ответа на свое челобитье «торговые многие люди», объявил об отсутствии гнева на Годунова и предложил народу разойтись. Тогда, по словам «Нового летописца», двое из купцов с горечью заявили: «Помирилися вы есте нашими головами, а вам, князь Иван Петрович, от Бориса пропасть, да и нам погинуть».

Скоро исполнилось это мрачное пророчество. Уже ночью купцы были схвачены. После страшных пыток семеро гостей были казнены в Москве «на Пожаре», многие горожане отправлены в тюрьмы и ссылки. Опричного опыта у Годунова и его подручных хватало! В довершение драматического эффекта позже — но далеко не сразу — «пропали» Иван Петрович Шуйский и его сторонники «в верхах». Но эффектность этой исторической сцены, замечательно использованная А. К. Толстым, не мешает нам поинтересоваться причинами столь странного развития событий.

Почему возмущенный народ безропотно оставил осаду Кремля и разошелся по домам, в которые уже ночью ворвались каратели? О чем договорились Шуйские с Годуновыми, какое соглашение благословил митрополит Дионисий, если все они не могли не понимать неизбежность окончательного расчета? Существует мнение, что бояре испугались размаха народного движения, перед лицом которого забыли свои распри. То есть Шуйские и их сторонники испугались движения, которое сами вызвали, которое, судя по поведению москвичей, находилось под их контролем, и сдали свои позиции, ничего не получив от Годунова взамен?

Так на чем же могло быть основано «примирение» во дворце в мае 1586 г.? Многочисленные источники упоминают о двух требованиях Шуйских, митрополита Дионисия, «вельмож царевой палаты, и гостей московских, и всех купецких людей»: царь Федор Иоаннович должен был развестись с царицей Ириной и убрать Годуновых. Очевидно, что–то было обещано недовольным, если представители «верхов» пошли на перемирие, а народ разошелся по домам. Весь опыт народных движений свидетельствует, что, если граждане столицы не терпели военного поражения, они всегда добивались незамедлительного наказания вызвавших их недовольство временщиков. Борис же Годунов, все его родственники и сторонники остались на своих местах. Иное дело, если обещан был развод с царицею, — это дело небыстрое, интимное…

Предположив, что Борис Годунов что–то пообещал — вероятнее всего не препятствовать новой женитьбе государя «царского ради чадородия», — посмотрим, как развивались события. С июня Борис Федорович стал неразлучен с представителями сильной и сплоченной романовской группы земских бояр: сыновей и родичей умершего Никиты Романовича Юрьева; на царских приемах он всегда появляется в их сопровождении. Попробуй упрекни его в симпатии к бывшим опричникам! Солидно укрепив свои позиции в Боярской думе, Борис Федорович не забыл и Церковь.

Приезд в Россию патриарха Иоакима был для Годунова подарком. Как бы ни вел себя митрополит Дионисий, светские власти чествовали Иоакима как высшего церковного иерарха. Нет нужды, что патриарх Антиохийский прибыл за милостыней (а учитывая активность агентов Годунова за границей, возможно, был приглашен) [4]. Важно, что его номинальный авторитет был выше, чем у нижестоящего по церковно–иерархической лестнице митрополита.

В этой связи следует вспомнить сообщение шведского агента в России Петра Петрея, что, когда «московские власти и простой народ приняли намерение отправить в монастырь великую княгиню» и даже выбрали на ее место определенную девицу (родственницу одного из знатнейших бояр, Ф. И. Мстиславского), Борис Годунов уговорил «патриарха» — и тот не разрешил царю Федору Иоанновичу развод [5]. Кого имел в виду Петрей, говоря о «патриархе»? Если митрополита Дионисия, то, по справедливому замечанию выдающегося советского историка А. А. Зимина, «позиция митрополита, очевидно, изложена неверно», хотя «основа рассказа весьма правдоподобна». Если же речь идет о патриархе Иоакиме, то внимание царя Федора Иоанновича и Бориса Годунова к его личности получает весьма убедительное объяснение.

В любом случае приезд патриарха помогал поставить Дионисия «на место». Поскольку митрополит Московский уклонялся от прямой встречи с Антиохийским патриархом, Иоакима послали в Успенский собор прямо с царской аудиенции. Вышел, как мы помним, конфуз: пользуясь распространенными в русском обществе еще со времен падения Константинополя представлениями, что «греки» потеряли истинное благочестие, тогда как русское благочестие есть высшее и совершеннейшее в целом мире, Дионисий публично выразил свое пренебрежение к патриарху и превосходство первосвятителя Московского. Следующий ход светских властей был достоин Годунова. Предложение об учреждении в Москве патриархии ясно и определенно свидетельствовало, что именно с саном патриарха связан высший авторитет в Православной церкви. Неудивительно, что именно царица Ирина Федоровна принимает участие в замысле основать в Москве патриарший престол, что привязанный к ней царь Федор Иоаннович поддерживает «помысел», а Борис Годунов энергично проводит переговоры с Иоакимом.

В этом отношении историко–публицистическое сказание вполне достоверно. После поставления Московским патриархом Иова, когда это сочинение создавалось, не было никакой необходимости придумывать события 1586 г., зато можно было описать их с должной похвалой царю Федору Иоанновичу, отметив благочестивые роли царицы Ирины и Бориса Годунова. Несколько неосторожной выглядит звучащая рефреном мысль о необходимости получить благословение всех властей православного Востока — однако, учитывая, что Иов в конце концов такое благословение получил, здесь трудно найти крамолу.

А в 1586 г. требовать немедленного поставления Московского патриарха было неразумно — ведь митрополитом был Дионисий. Годунов не пошел даже на то, чтобы официально обратиться к восточным патриархам, поэтому упоминания о желании иметь в Москве патриарха и нет в статейном списке. Посольский приказ контролировался после смерти Грозного могущественным административным дельцом А. Я. Щелкаловым — земским дьяком, который вместе с Н. Р. Юрьевым в 1584 г. «считали себя царями», ибо «по смерти царя захватили главное управление».

Годунов имел основания предполагать, что принадлежавший к земщине, но немало лет подряд обделывавший грязные делишки Ивана Грозного дьяк со временем станет его союзником. «Человек необыкновенно пронырливый, умный и злой», «отъявленный негодяй… тонкая и двуличная лиса… хитрейший скиф, который когда–либо жил на свете», — как отзывались о Щелка–лове иноземцы, со временем стал верным псом Бориса Годунова (и, разумеется, предал своего покровителя). Но зять Малюты пока еще не имел оснований петь дьяку дифирамбы типа: «Я не слыхал о таком человеке, я полагаю, что весь мир был бы для него мал. Этому человеку было бы прилично служить Александру Македонскому!»

Любимчики Грозного царя — опричник Годунов и земец Щелкалов — были еще противниками. В начале июля 1586 г., в разгар переговоров с Антиохийским патриархом, Борис Федорович даже получил в пожалование обширную и доходную волость Вага, управлявшуюся до того Щелкаловым. Неудивительно, что в статейном списке Посольского приказа со всеми подробностями было описано унижение креатуры Годунова в Успенском соборе!

Борис Годунов не ошибся, предпочтя действовать на православном Востоке через патриарха Иоакима, с которым установил взаимовыгодные отношения, а не через Посольский приказ. К тому же следовало учитывать, что широко объявленное в ходе борьбы с митрополитом Дионисием желание учредить в Москве патриаршество не могло быть реализовано прежде, чем удастся избавиться от самого Дионисия. Слишком скорый положительный ответ с Востока мог бы поставить Бориса и Ирину Федоровну в весьма щекотливое положение.

Иоаким, по–видимому, точно выполнил инструкции Годунова. Ровно через год изумленный Щелкалов услышал на допросе в Посольском приказе буквально следующие слова прибывшего из–за границы через Чернигов грека Николая:

«Отпустили его из Царяграда патриархи Цареградский и Антиохийский, а с ним послали к государю граматы об нем, бить челом государю о милостыне. Да наказали с ним словом патриархи Цареградский и Антиохийский: что приказывал им государь, чтоб патриарха учинить на Руси — и они, Цареградский и Антиохийский патриархи, соборовав, послали по Иерусалимскаго и по Александрийскаго патриархов, и велели им быть в Царьград, и о том деле соборовать хотят, что государь приказывал, и с собора хотят послать (в Москву. — А. Б.) патриарха Иерусалимскаго и с ним о том наказав, как соборовать и учинить патриарха».

К этому времени А. Я. Щелкалов был уже не опасен Борису Годунову, одержавшему решительную победу в борьбе за власть. Осенью 1586 г. были сведены со своих престолов митрополит Дионисий и епископ Варлаам; их сторонники среди духовенства также не избежали опалы. Московским митрополитом стал Иона, которого вскоре (в последних числах года) сменил близкий к Годунову Иов.

Опалы на бояр начались с Ф. В. Шереметева, владения которого были конфискованы. Не случайно приехавшего в Москву Иоакима поместили в бывшем доме Шереметева, определенно показывая, чьей козырной картой был Антиохийский патриарх! Один за другим были обвинены и сосланы Шуйские. Годунов не спешил с окончательным расчетом, но, казалось, помнил предсказание казненного им купца. 16 ноября 1588 г. Иван Петрович Шуйский был в ссылке задушен дымом; в 1589 г. был убит боярин и воевода Андрей Иванович Шуйский.

За Шуйскими последовало множество их сторонников: бояр, окольничих и думных дворян, а также детей боярских (младший дворянский чин) и купцов. Борис Годунов действовал решительно и безжалостно. По обвинению «в неправдах многих перед государем» подозрительных правителю «царских дворян, и служилых людей, и приказных, и гостей, и воинских людей… разослаша в Поморские городы, и в Сибирь, и на Волгу, и на Терек, и в Пермь Великую, в темницы и в пустые места».

Вспыхнувшие было по разным городам волнения были подавлены. Удовлетворенное политикой Годунова дворянство поддерживало правителя. Придворные спешили перейти на его сторону. С реализацией замысла иметь в Москве патриарха можно было не торопиться, но Годунов не оставил совсем эту мысль, пришедшую в пылу борьбы за власть.

Престол для Иова

События, связанные с поставлением первого Московского и всея Руси патриарха Иова, нашли отражение во множестве официальных и неофициальных источников, как русских, так и «греческих», то есть принадлежащих перу православных восточных архиереев. И хотя в каждом из сочинений и документов имеется определенная недосказанность и тенденциозность, вместе они позволяют рассказать о происходившем достаточно полно и достоверно.

Известие, полученное в столице от смоленского воеводы в июне 1588 г., было неожиданно для московского правительства. Сам Константинопольский патриарх Иеремия II вместе со своим другом, митрополитом Монемвасийским Иерофеем (известным историком), Елассонским архиепископом Арсением и значительной свитой прибыл в российские пределы и просил у государя позволения ехать в Москву. Легко представить себе, сколько вопросов возникло у Бориса Годунова и уже союзного ему посольского дьяка Андрея Щелкалова, знавших Константинопольского патриарха Феолипта и затруднявшихся определить, кем, собственно, является Иеремия.

К чести московского правительства нужно отметить, что оно быстро и верно отреагировало на полученные известия. Иеремии было отправлено царское приглашение пожаловать в Москву. Смоленскому воеводе было велено принимать приезжего «честно, точно так же, как митрополита нашего». Приставу Семену Пушечникову, который должен был сопровождать Иеремию со спутниками до столицы, приказывалось «честь к патриарху держать великую, такую же, как к нашему митрополиту».

В то же время пристав обязывался «разведать, каким обычаем патриарх к государю приехал, и ныне патриаршество Цареградское держит ли, и нет ли кого другого на этом месте?» Борис Годунов желал знать, «где Феолипт, бывший прежде патриархом? Кто из них двух, по возвращении Иеремии, будет патриаршествовать? И кроме его нужды, что едет за милостынею (о чем сообщалось в патриаршей грамоте царю Федору Иоанновичу. — А. Б.), есть ли с ним от всех патриархов, с соборного приговора, к государю приказ» (то есть решение о благословении создания Московской патриархии).

Властям на местах, которыми проезжал Константинопольский патриарх, дозволялось проявлять приличествующий случаю энтузиазм (что они и делали), но правительство встречало Иеремию прохладнее, чем Иоакима. Во–первых, его положение в православной церкви оставалось не вполне ясным. Во–вторых, Годунову не было нужды торжественными церемониями колоть глаза московскому первосвященнику — своему сотоварищу Иову.

После многолюдной встречи у ворот столицы Иеремия со спутниками был препровожден на подворье Рязанского архиепископа и устроен на житье со всеми почестями, под крепкой стражей. Вновь отдадим должное Годунову, который, несмотря на недостаток информации, как бы предвидел дальнейшее развитие событий. Похоже, что в голове бывшего опричника и будущего царя немедленно созрела вся будущая непростая комбинация.

Сразу по приезде Иеремия со спутниками был плотно изолирован. Никому не дозволялось ни приходить на рязанское подворье, ни выходить из него без специального разрешения — ни русским, ни иноземцам, включая живших в Москве православных с Востока. «И когда даже монахи патриаршие ходили на базар, — пишет митрополит Иерофей Монемвасийский, — то их сопровождали царские люди и стерегли их, пока те не возвращались домой». Приезжие были окружены доверенными людьми Годунова; охранявших подворье детей боярских правитель приказал подобрать «покрепчае».

Через неделю после прибытия патриарха в столицу ему была дана краткая аудиенция у государя, причем Федор Иоаннович на этот раз переступил навстречу приезжему всего на полсажени. Сразу за обменом дарами посольский дьяк А. Я. Щелкалов объявил, что по просьбе патриарха государь дозволяет ему переговорить с Борисом Федоровичем Годуновым.

Московский правитель бесцеремонно выдворил из Малой ответной палаты всех спутников Иеремии и прямо спросил патриарха: зачем он приехал в Москву, кто, собственно, ведает Константинопольской патриархией, где старый патриарх Феолипт и что сам Иеремия хочет сообщить государю. При разговоре присутствовали Щелкалов, дьяк Дружина Петелин и подьячий, который вел запись.

Очень скоро выяснилось, что Иеремии и в голову не приходило заботиться об учреждении патриаршего престола в Москве. Он много рассказывал о себе, как управлял Константинопольской патриархией и был оклеветан перед султаном, как Феолипт подкупил турецких пашей, обещая давать султану на две тысячи золотых в год больше. В результате султан велел быть патриархом Феолипту, а Иеремию сослал на Родос.

Однако честолюбивый Феолипт переоценил возможности пополнения патриаршей казны. На пятый год патриаршества Феолипт был отставлен султаном, турки разграбили патриарший двор, а из церкви сделали мечеть. Иеремия был возвращен из ссылки и получил распоряжение султана строить патриарший двор и церковь в другом месте Константинополя. Денег не было — и патриарх с разрешения султана отправился за подаянием.

В этой ли беседе, или сопоставив донесения приставленных к грекам осведомителей, но Борис Годунов со Щелкаловым уловили упорное нежелание Иеремии способствовать учреждению патриаршего престола в Москве — нежелание, свойственное вообще восточному духовенству, утратившему былое богатство и влияние и потому особенно рьяно отстаивавшему свое номинальное первенство в церковной иерархии.

Годунов не стал действовать в лоб. Укрепивший свое положение правитель располагал временем и средствами, чтобы вести правильную осаду Иеремии, запертого на подворье и окруженного доверенными людьми Бориса Федоровича. Иеремия, поддержанный своими спутниками и особенно Иерофеем Монемвасийским, продержался полгода. Возможно, он сопротивлялся бы и дольше, если бы не был побежден хитростью: на коварные уловки Годунов и Щелкалов были великие мастера!

Недели шли за неделями, московское правительство не обращало на Константинопольского патриарха никакого внимания, приставленные к Иеремии люди вели с ним ничего не значащие беседы. Между прочим, кто–то из них неофициально выразил пожелание, чтобы гость поставил на Москве патриарха. Иеремия отказал наотрез: самое большее в России можно поставить «архиепископа, какой в Ахриде». Да и от этого его отговорили спутники, указав, что автокефальная (самоуправляемая) Ахридская архиепископия была учреждена пятым Вселенским собором — и не одному патриарху, да еще приехавшему за милостыней, учреждать подобную в России.

Милостыню следовало еще получить — без нее невозможно было возвращаться в Константинополь, к разоренному храму и жадным турецким начальникам. Задерживаясь в России, Иеремия легко мог потерять патриарший престол, на который хватало претендентов. Он не жаловался на жизнь в Москве, роскошную для бедных греков, но все с большим сомнением смотрел в будущее. Его спутник архиепископ Арсений Елассонский решил остаться в России. Как–то и Иеремия прилюдно сказал Иерофею Монемвасийскому, что остался бы здесь патриархом, если бы русские захотели.

Иерофей отговаривал приятеля, но люди Годунова уже доложили о словах патриарха. И вот, пишет Иерофей, «русские придумали хитрую уловку и говорят: владыко, если бы ты захотел и остался здесь, мы имели бы тебя патриархом. И эти слова не царь сказал им и не кто–либо из бояр, а только те, которые стерегли их. И Иеремия неосмотрительно и неблагоразумно, ни с кем не посоветовавшись, отвечал: остаюсь! Такой имел нрав, что никогда не слушал ни от кого совета, даже от преданных ему людей, вследствие чего и сам терпел много, и Церковь в его дни», — грустно заключает Иерофей.

Митрополит Монемвасийский напрасно обвиняет в данном случае патриарха Константинопольского: Иеремия попался на крючок вовсе не по излишней доверчивости. Для всех было очевидно, сколь выгодно Российскому государству переманить к себе первого по значению Вселенского патриарха, перенести в Москву его престол. Даже в том случае, если бы в Константинополе на место Иеремии поставили другого патриарха, русская патриархия, опираясь на идею «пронесения» к ней всех святынь с Востока, могла бы претендовать на главное место во Вселенской православной церкви, соответствующее силе и славе Москвы.

Для внешней политики государства переход в Москву Константинопольского патриарха имел бы колоссальное значение. Не только Греция и Балканы, но православная Белоруссия и Украина подчинялись тогда Константинопольскому святителю: понадобилось еще сто лет, чтобы митрополит Киевский принял благословение от патриарха Московского. Но разоренная Грозным страна уже не имела сил для наступления на мусульман и освобождения своих братьев–православных; ее правители помышляли о собственной корысти, а не о защите православия от католической реакции, о надвигавшейся с Запада угрозе унии.

Но и изолированные в Москве греки не могли понять мотивов Годунова и предугадать его поведение. Между тем события развивались стремительно. После полугодового перерыва в статейном списке Посольского приказа появилась запись, что царь Федор Иоаннович, посоветовавшись с супругой и поговоря с боярами, объявил о необходимости учреждения в России патриаршества, но так, чтобы Константинопольский патриарх Иеремия не стал патриархом Московским!

«И мы о том прося у Бога милости помыслили, — говорилось от царского имени, — чтобы в нашем государстве учинити патриарха, кого Господь Бог благоволит: буде похочет быти в нашем государстве Цареградский патриарх Иеремия — и ему быти патриархом в начальном месте Владимире, а на Москве митрополиту по–прежнему; а не похочет Цареградский патриарх быти во Владимире — ино бы на Москве учинити патриарха из московскаго собору, кого Господь Бог благоволит».

Далее в статейном списке отмечено, что об учреждении патриаршего престола в Москве Борис Годунов говорил еще с патриархом Иоакимом, причем говорил «тайно». «Тайно» же Годунову было поручено переговорить сейчас с Иеремией — и потому в статейном списке речи Годунова к патриарху нет. Зато она передана в историко–публицистическом сказании, составленном явно не без участия Бориса Федоровича.

Годунов подчеркивал, что грекам было дано задание решить вопрос о патриаршем престоле в России соборно, и предлагал Иеремии «быти на патриаршестве в нашем государстве на престоле Владимирском и всея Великий России». Ответ Иеремии, зафиксированный и в статейном списке, и в сказании, свидетельствовал о том, что он очень хотел стать патриархом на Руси; он даже принял довод Годунова, что султан все равно уже разорил Константинопольское патриаршество.

От имени Иеремии было записано, что он якобы советовался с патриархами Сильвестром Александрийским, Нифонтом Иерусалимским, Иоакимом Антиохийским и со всем освященным собором восточных архиереев: «И советовав приговорили, что пригоже на Российском царстве патриаршеству быти и патриарха учинити». Эта явная ложь могла быть приписана Иеремии московскими властями, тем более что на самом деле патриарха Иерусалимского звали Софроний (1579—1608).

Однако то, что Иеремия согласился патриаршествовать в России, но отказался ехать во Владимир, известно достоверно. «Мне во Владимире быть невозможно, потому что патриарх при государе всегда», — заявил Иеремия, никогда не состоявший «при государе». Дело в том, что (по воспоминаниям Иерофея Монемвасийского) «предупрежденный некоторыми христианами» Иеремия считал город Владимир страшной дырой, местом ссылки, хуже печально известного ему Кукоса. Поскольку кроме приставленных Годуновым людей патриарх ни с кем общаться не мог, очевидно, что именно правитель не желал перенесения Константинопольского престола в Россию.

Годунову нужен был свой патриарх, для собственных целей. Им должен был стать митрополит Иов. Сразу же после ответа Иеремии было четко и определенно заявлено об этом боярам от царского имени: «Мы помыслили было, чтобы святейшему Иеремии быть в нашем государстве на патриаршестве Владимирском и всея России, а в царствующем граде Москве быть по–прежнему отцу нашему и богомольцу митрополиту Иову. Но святейший Иеремия на Владимирском патриаршестве быть не хочет, а соглашается исполнить нашу волю, если позволим ему быть на патриаршестве в Москве, где ныне отец наш митрополит Иов.

И мы помыслили, что то дело не статочное: как нам такого сопрестольника великих чудотворцев Петра, и Алексия, и Ионы, и мужа достохвальнаго жития, святаго и преподобнаго отца нашего и богомольца митрополита Иова изгнать от (соборного храма. — А. Б.) пречистыя Богородицы и от великих чудотворцев и учинить греческаго закона патриарха?! А он здешняго обычая и русскаго языка не знает, и ни о каких делах духовных нам нельзя будет советоваться без толмача.

И ныне, — объявлялось царское решение, — еще бы посоветоваться с патриархом о том, чтобы он благословил и поставил на патриаршество Владимирское и Московское из российскаго собора (архиереев. — А. Б.) отца нашего и богомольца Иова митрополита по тому чину, как поставляет патриархов Александрийскаго, Антиохийскаго и Иерусалимскаго.

И чин поставления патриаршескаго у него, Иеремии, взять бы, чтобы впредь поставляться патриархам в Российском царстве от митрополитов, архиепископов и епископов. А митрополиты бы, и архиепископы, и епископы поставлялись от патриарха в Российском царстве — а для того бы учинить митрополитов и прибавить архиепископов и епископов, в каких городах пригоже».

Для приличия русские источники указывают, что Годунов «многажды» уговаривал Иеремию патриаршествовать во Владимире — но конечно же не уговорил. 13 января 1589 г. Годунов со Щелкаловым навестили Иеремию на подворье и объявили, что по воле царя хотят «посоветоваться» о поставлении русского патриарха. Как выглядел этот «совет» — пишет Иерофей Монемвасийский: «Тогда говорят ему: решение царя то, чтобы ты поставил патриарха. И Иеремия говорил другое, что он не уполномочен епископами и что это было бы беззаконно. Но, наконец, и не хотя, рукоположил России патриарха».

Неизвестно, какие «аргументы» привели бывшие подручные Ивана Грозного, чтобы сломить битого жизнью старенького грека. Иеремия полностью находился в их руках и вынужден был исполнять, что прикажут, тем более что своим согласием занять Московский престол признал, что Россия достойна иметь патриарха. Он был не подготовлен к рукоположению патриарха и по требованию Щелкалова смог представить только кратенький конспект этого действа. Но дьяк не растерялся и нашел подробности церемонии в «чине» поставления русского митрополита; внеся туда небольшие изменения, он вскоре составил для исполнителей и участников торжественного акта детальный «чин и устав» (сценарий и правила).

Добившись своего, Годунов желал, чтобы все было организовано самым благопристойным образом. 17 января состоялось заседание царя Федора Иоанновича с освященным собором, на котором высшее духовенство во главе с Иовом формально одобрило замысел государя и «положилось на его волю». 19 января царь, митрополит и весь освященный собор приговорили направить делегацию церковных иерархов к патриарху Иеремии для совета о предстоящих церемониях.

Много раздумывать духовным лицам не пришлось: Щелка–лов представил им готовый и утвержденный царем план мероприятий. В четверг 23 января русские архиереи за исключением митрополита Иова (остававшегося на своем дворе) должны были собраться в Успенском соборе и направить делегацию за патриархом Иеремией. После торжественной встречи у собора Иеремия со свитой греков занимал отведенное ему место и «тайно» советовался с присутствующими об избрании патриарха, а также двух новых митрополитов — Новгородского и Ростовского.

Затем митрополит Иерофей Монемвасийский, архиепископы Тихон Казанский и Арсений Елассонский, епископы Иов Суздальский, Сильвестр Смоленский, Митрофан Рязанский, Захария Тверской, Иосиф Коломенский и Геласий Крутицкий удалялись в придел Похвалы Богородицы и избирали по три кандидатуры на патриаршество и обе митрополии.

В патриархи, заявил Щелкалов на совещании 19 января, будут рекомендованы митрополит Иов, архиепископы Александр Новгородский и Варлаам Ростовский; на Новгородскую митрополию будут предложены архиепископ Александр Новгородский, архимандриты Киприан Троицкий и Иона Рождественский; на Ростовскую — архиепископ Варлаам Ростовский, архимандриты Сергий Новоспасский и Феодосии Чудовский.

После того как архиереи «изберут» кандидатов и подпишут соответствующие акты, продолжал инструктаж Щелкалов, документы передаются патриарху Иеремии, который отнесет их к государю Федору Иоанновичу в Золотую палату. Здесь в окружении бояр и всех архиереев царь изберет из предложенных кандидатур патриарха и двух митрополитов. Кто будет избран — было очевидно. Тут же Иеремия и наречет митрополита Московского патриархом, а архиепископов Новгородского и Ростовского — митрополитами.

Торжественное поставление Иова в патриархи было назначено на 26 января 1589 г. На заседании 19 января Щелкалов в общих чертах познакомил Иеремию с планом предстоящей церемонии, весь ход которой был уже подробно расписан: участники должны были иметь время, чтобы старательно запомнить свои обязанности. Пиршества у царя и патриарха были тщательно распланированы и на следующие дни, вплоть до 30 января, когда Иов должен был рукоположить митрополита Новгородского (Ростовский митрополит был торжественно поставлен несколько дней спустя). Все так и совершилось.

Патриарх Иеремия выступал как орудие московских властей. Мнением его интересовались мало. Так, наречение патриарха и митрополитов Иеремия думал провести в церкви, но оно состоялось в Золотой палате, как пожелали хозяева положения. Номинально занимая первое место, Константинопольский патриарх был подавлен и отведенной ему ролью, и невиданной роскошью церемоний, и богатством даров, вручавшихся ему и остальным архиереям.

На приеме в палатах Иова 27 января Иеремия устремился даже первым просить благословения у Иова, заявив, что во всей подсолнечной один благочестивый царь, а впредь что Бог изволит; здесь (в Москве. — А. Б.) подобает быть Вселенскому патриарху, а в старом Цареграде, за наше согрешение, вера христианская изгоняется от неверных турок.

Цена политики

Организовав поставление в патриархи Иова, Борис Годунов мог подумать и о последствиях этого шага. Когда Иеремия стал проситься на родину, правитель уговорил его задержаться. Только к маю была составлена Уложенная грамота, утверждающая новый статус Русской православной церкви (она публикуется в этой книге). К этому времени было решено, что великому господину патриарху Московскому и всея Руси должны подчиняться не два, а четыре митрополита. Ими стали: Александр Новгородский и Великолуцкий, Гермоген Казанский и Астраханский, Варлаам Ростовский и Ярославский, Геласий Сарский и Подонский (Крутицкий).

Величию Московского патриархата должны были соответствовать шесть новых архиепископий: Вологодская и Велико–пермская, Суздальская и Тарусская, Нижегородская, Смоленская и Дорогобужская, Рязанская и Муромская, Тверская и Старицкая. Все они были преобразованы из епископий и к моменту составления Уложенной грамоты имели своих пастырей (кроме Нижегородской).

Из восьми утвержденных в грамоте епископий семь (за исключением Коломенской) были новообразованными. В шести из них пастыри еще не были поставлены, что не помешало отметить их в Уложенной грамоте в качестве участников освященного собора, оставив пробелы для вписывания имен. Впрочем, не все лица, обозначенные в грамоте по именам, реально присутствовали в Москве в то время, когда грамота обсуждалась и утверждалась, и потому не смогли ее подписать.

Московский патриарх скромно писался в грамоте после Иеремии Константинопольского, но это не значило, что он считал себя вторым во Вселенской церкви. От имени Иеремии заявлялось, что два Рима — Рим и его преемник Константинополь — пали, и «великое Российское царствие, Третий Рим, благочестием всех превзыде». Соответственно митрополит Монемвасийский Иерофей был поставлен в списке участников освященного собора после трех русских митрополитов, архиепископа Арсения Елассонского вообще забыли упомянуть (хотя он подписал грамоту последним из архиепископов), греческих архимандритов и игуменов записали также далеко не на первых местах.

В своих пределах московские духовные и светские власти могли, конечно, творить все, что угодно. Они даже не удосужились перевести Уложенную грамоту на греческий, когда давали ее подписывать Константинопольскому патриарху и его приближенным. Иерофей Монемвасийский вздумал было возражать, опасаясь, что Московский патриарх признается в грамоте вышестоящим по отношению к грекам: как бы «не разделилась Церковь и не стало в ней другой главы и великой схизмы», — предупреждал он.

Действительно, был слух, что Иеремия передал царю Федору Иоанновичу свое отречение от сана и патриарший посох, а Иов был наречен патриархом «Константинопольским и Сионским со всею властью, принадлежащею сему патриаршему престолу [6]. Как бы то ни было, митрополит Иерофей вынужден был подписать грамоту (по его словам — под угрозой утопления в реке). Зато после подписания он вместе с другими спутниками Иеремии был щедро одарен.

Долгая осада Константинопольского патриарха и поведение Монемвасийского митрополита свидетельствовали, что при утверждении новой патриархии православным Востоком может возникнуть серьезное сопротивление. Выпустив Иеремию из России, его следовало держать на золотой цепи. Даже когда патриарх пересек границу, его нагнал царский посланник с дополнительным денежным пожалованием, грамотами от царя и Годунова, обещавшими дальнейшие милостыни.

Особая грамота была направлена турецкому султану. Царь Федор Иоаннович просил его, во имя дружбы между государствами, «держать патриарха Иеремию в бережении, по старине, во всем». Московское правительство не желало, чтобы Иеремия был свергнут прежде, чем соборно утвердит учреждение нового патриаршества. Соответствующую грамоту восточных иерархов привез в Москву митрополит Тырновский Дионисий только в июне 1591 г.

Константинопольская Уложенная грамота о русском патриаршестве была подписана Иеремией, Антиохийским патриархом Иоакимом, Иерусалимским патриархом Софронием, 42 митрополитами, 19 архиепископами и 20 епископами в мае 1590 г. Она сильно отличалась от московской грамоты прежде всего тем, что восточные архиереи отводили Московскому патриарху последнее, пятое место, после патриарха Иерусалимского.

Об этом прямо говорилось в грамоте царю Федору Иоанновичу: «Признаем и утверждаем поставление… патриарха Иова, да почитается и именуется он впредь с нами, патриархами, и будет чин ему в молитвах после Иерусалимскаго». В грамоте к Иову восточные патриархи с освященным собором писали: «Имеем тебя всегда нашим братом и сослужебником, пятым патриархом, под Иерусалимским», — и предлагали признавать Константинопольского патриарха «начальным» себе.

Особую грамоту патриархи и собор адресовали Годунову, осыпая его благодарностями. Тот же Дионисий Тырновский привез и личные послания Иеремии царю, царице, Иову и Годунову, каждое из которых содержало просьбы о денежных пособиях, обещанных ему за выполнение поручения. В Москве, однако, с беспокойством заметили, что поручение выполнено не до конца: Уложенная грамота не имела подписи второго по значению в Восточной церкви Александрийского патриарха.

Прежний Александрийский патриарх Сильвестр оставил престол, а его преемник Мелетий Пигас резко отчитал Иеремию за самоуправное и незаконное создание новой патриархии. Известный ученый богослов, строгий канонист и весьма влиятельный на Востоке архиерей потребовал отменить это решение.

«Я очень хорошо знаю, — писал Мелетий Иеремии, — что ты погрешил возведением Московской митрополии на степень патриаршества, потому что тебе небезызвестно (если только новый Рим не научился следовать древнему), что в этом деле не властен один патриарх, но властен только синод и притом вселенский синод (собрание высших иерархов. — А. Б.); так установлены все доныне существующие патриархии.

Поэтому ваше святейшество должно было получить единодушное согласие остальной братии, так как, согласно постановлению отцев третьего собора, всем надлежит знать и определять то, что следует делать, всякий раз, когда рассматривается общий вопрос. Известно, что патриарший престол не подчиняется никому иному, как только кафолической церкви (то есть Вселенской православной церкви в целом. — А. Б.)…

Я знаю, что ты будешь поступать согласно этим началам, и то, что ты сделал по принуждению, по размышлении уничтожишь словесно и письменно!»

Московское правительство предвидело это затруднение, а возможно, получило информацию о позиции Мелетия Пигаса, которую могли поддержать многие на Востоке. В феврале 1592 г. осыпанный милостями митрополит Дионисий Тырновский отбыл из Москвы, везя с собой богатые подарки всем четырем патриархам. В грамоте Мелетию от царского имени предлагалось особо известить государя «о утвержении» патриарха Иова.

Царь Федор Иоаннович и патриарх Иов официально уведомляли каждого из четырех восточных патриархов, что Московская патриархия претендует на третье место во Вселенской церкви. Льстя Иеремии, московские власти соглашались считать его главой православия, вместо «отпадшего» Римского папы. Александрийского патриарха Мелетия приходилось опасаться — и его признали вторым по значению. На большие уступки милостынеподатели соглашаться не желали.

«Мы, великий государь, — гласили московские грамоты, — с первопрестольником нашим Иовом патриархом, и с митрополитами, архиепископами, и епископами, и со всем освященным собором нашего великаго царства советовав, уложили и утвердили навеки: поминать в Москве и во всех странах нашего царства на божественной литургии благочестивых патриархов, во–первых, Константинопольскаго Вселенскаго, потом Александрийскаго, потом нашего Российскаго, потом Антиохийскаго, наконец, Иерусалимскаго .

В феврале 1593 г. в Константинополе составился новый собор восточных иерархов во главе с Иеремией Константинопольским, Мелетием Александрийским (имевшим голос и недавно умершего Иоакима Антиохийского) и Софронием Иерусалимским.

Московские подарки оказали самое благотворное влияние на Мелетия, игравшего ведущую роль на соборе. Ссылаясь на канонические правила, он успешно доказал правильность действий Константинопольского патриарха и законность учреждения Московской патриархии. Однако, ссылаясь на другие правила, наотрез отказал новой патриархии в притязаниях на третье место во Вселенской церкви. Это решение было единодушно принято и подписано участниками собора.

Учреждение в России патриаршества было с полным соблюдением формальностей признано Восточной православной церковью, но Московскому патриарху было оставлено лишь последнее, пятое место в ряду других патриархов. Многольстивые послания Мелетия Пигаса царю, царице, патриарху Иову, Годунову и Щелкалову, сопровождавшие соборное деяние, не могли скрасить этого неприятного для русских решения. Однако ничего сделать было уже нельзя.

Итак, Русская православная церковь и после учреждения патриаршества не заняла достойного ее места во Вселенской православной церкви. Чего же добился Борис Годунов в результате многолетних усилий? «Русская церковь, — как писал митрополит Макарий, — считавшаяся доселе только одною из митрополий Константинопольскаго патриархата, сделалась сама независимым патриархатом и самостоятельною отраслию церкви Вселенской».

Но зависимость Русской митрополии от Константинополя давно была номинальной, а к концу XVI в. ее в Москве вообще не признавали. Тот же Макарий соглашается, что патриаршество не возвысило и не увеличило реальной власти московского первосвятителя: патриарх располагал такой же властью над подведомственной ему Церковью, как и прежний митрополит. Изменение в лестнице чинов, наименование архиепископий митрополиями и т. п. не меняло существа внутрицерковных отношении, хотя учреждение новых епархии, несомненно, укрепляло организацию Русской православной церкви.

Какие же выгоды преследовал Годунов, добиваясь учреждения отдельного патриаршего престола для митрополита Иова? Есть основания полагать, что бывший опричник и нынешний безраздельный управитель Российского государства достаточно хорошо знал Иова в прошлом и мог смело надеяться на него при осуществлении своих дерзновенных замыслов в будущем.

Иов — патриарх Московский и всея Руси

Однажды Иван Грозный, убивший своего двоюродного брата, известного полководца Владимира Андреевича Старицкого (со всей его семьей), посетил бывший удел князя, город Старицу. Богомольный убийца не отказал себе, разумеется, в посещении Успенского монастыря, что стоял против Старицы на другом берегу Волги. Здесь Грозному приглянулся прекрасный видом монах, воспитанник архимандрита Германа Иов.

Надо сказать, что среди прочих пороков самодержца была противоестественная склонность к красивым юношам. А в то время Иван как раз подумывал, как бы при случае зарезать своего давнего фаворита Федьку Басманова. Иов же помимо внешности обладал приятным голосом, проникновенно читал наизусть Писание и произносил слова молитв столь трогательно, что Грозный со своими опричниками плакали в умилении.

Словом, государь повелел произвести Иова, происходившего из простой посадской семьи, в архимандриты. Источники дружно молчат, как и когда умер воспитатель Иова Герман, но известно, что уже 6 мая 1569 г. у Успенского монастыря появился новый руководитель. На этом посту Иов задержался недолго — в 1571 г. он стал архимандритом одного из знаменитейших монастырей — Московского Симонова. Еще влиятельнее был архимандрит Новоспасского монастыря, имевший постоянный доступ ко двору; в 1575 г. им стал Иов.

Новоспасский архимандрит и Борис Годунов начинали карьеру в одно время и оба оказались счастливчиками, уцелевшими в кровавых «потехах» возле трона. Видный опричник Борис Федорович в январе 1575 г. был «дружкой» на свадьбе Грозного и сопровождал его в «мыльню» с тремя другими царскими любимцами. Через несколько месяцев двое из них оказались в опале, а сестра Бориса Годунова Ирина стала супругой царевича Федора Иоанновича. Сам Борис Федорович в это время сопровождал царя в Старицу, возможно, вместе с Иовом.

К 1581 г. Годунов стал уже боярином; 16 апреля Иов был рукоположен в сан епископа Коломенского; в ноябре Иван Грозный убил своего сына Ивана и наследником стал зять Бориса Федоровича царевич Федор Иоаннович. С этого времени, по словам самого Иова, Годунов стал оказывать ему «превеликия милости» и «благодеяния». Вместе с благодетелем епископ Иов дожил до ночи с 18 на 19 марта 1584 г., когда царь–кровопийца то ли естественным путем, то ли с помощью приближенных скончался.

Вокруг трона, унаследованного слабоумным Федором Иоанновичем, началась ожесточенная борьба. Наследники Ивана Грозного, ничем не брезгуя, рвали друг у друга власть; побеждал в борьбе не только смелейший и коварнейший, но и самый предусмотрительный. Иов между тем оказался близок к богомольному царю Федору. Его великолепное знание Священного писания и множества молитв, яркий талант проповедника, замечательный голос производили глубокое впечатление.

Иов не напоказ вел строгий образ жизни. Обличая чревоугодников и пьяниц, Коломенский епископ сурово ограничивал себя в еде, вина же не пил никогда: даже на царском пиру в золотой кубок ему наливали простую воду. Изнуряя себя молитвами, он истово выполнял обязанности священнослужителя, не пропуская храмовые службы и принимая на себя излишние обязанности.

В то же время Иов был добр к окружающим его, не заставлял насильно следовать своему примеру, но охотно прощал даже ленивых священнослужителей, за которых нередко выполнял их церковные труды. Он не досаждал своему окружению, избегал сообщать о проступках подчиненных начальству. Правда, не известно ни одного случая, чтобы Иов заступился за кого–либо.

Все это делало Коломенского епископа чрезвычайно удобным для всех лицом при раздираемом склоками царском дворе. Но верен — причем верен до конца — он был лишь своим благодетелям. А Борис Годунов, используя влияние своей сестры Ирины на царя Федора Иоанновича, упорно рвался к власти. Один за другим исчезали с политической авансцены его соперники. В январе 1586 г. облагодетельствованный Годуновым Иов получил сан архиепископа Ростовского, третьего по значению после Московского митрополита и Новгородского архиепископа.

Мы не знаем, только ли Иова Годунов готовил как подходящую фигуру в его схватке с Шуйскими и митрополитом Дионисием. Выдвижение Иова могло быть связано с предстоящим альянсом Бориса Федоровича с Романовыми: Иов был близок к ним с того времени, как служил архимандритом их родового Новоспасского монастыря. Как бы то ни было, даже после свержения митрополита Дионисия 13 октября 1586 г. Годунову оказалось нелегко возвести на московскую кафедру своего ставленника.

Москва оставалась без митрополита почти два месяца. В завещании, публикуемом в этой книге, Иов утверждает, что стал митрополитом Московским и всея Руси 11 декабря. Однако по другим сведениям к 20 декабря митрополитом стал Иона, а Иов впервые упоминается как митрополит лишь 2 февраля следующего, 1587 г. [7] Теперь Борис Годунов имел помощника, которому можно было доверять во всех начинаниях.

Годунову отнюдь не нужна была сильная, самостоятельная Церковь. Еще в 1584 г. был принят соборный приговор об отмене податных привилегий монастырей и иерархов (тарханов). Было подтверждено запрещение расширять церковные земли путем покупок и вкладов, держать крестьян–закладчиков. По обыкновению, Борис Федорович представлял эти ограничения как временные, «покаместа земля поустроитца» (как и запрещение крестьянского выхода). Но важнее было то, что администрация строго следила за ограничением церковных владений: приток новых земель и крестьян в них практически прекратился.

Было, конечно, желательно, чтобы русский митрополит стал патриархом, да еще не последним в ряду патриархов Вселенской православной церкви. Но не случайно от имени царя Федора Иоанновича было открыто заявлено, что власть желает иметь дело именно с дорогим для нее человеком — Иовом. Только и исключительно Иов был кандидатом в патриархи — и получил этот сан, несмотря на все трудности и потери.

Когда эпопея с учреждением Московской патриархии была завершена и Уложенная грамота о ней подписана — предполагавшаяся реформа епархий была прочно забыта. До подписания грамоты Иов возвел в сан четырех митрополитов, пятерых архиепископов и одного епископа на вновь открытую Псковскую епархию. На этом деятельность нового патриарха по обустройству вверенной ему «отрасли Вселенского православия» замерла.

Нижегородский архиепископ, упоминаемый в Уложенной грамоте, так никогда и не был поставлен. Правда, в Москве жил архиепископ Елассонский Арсений, служивший в Архангельском соборе, но шестым архиепископом русским его считать нельзя. Об этом свидетельствует сам патриарх Иов, в 1602 г. учредивший шестую архиепископию в Астрахани (отобрав часть епархии у слишком влиятельного и деятельного архиепископа Казанского и Астраханского Гермогена).

Из восьми предполагавшихся при поставлении патриарха Московского епископий существовало две: с прежних времен Коломенская и новая Псковская. В связи с войной со Швецией Иов учредил еще Карельскую епископию, не заботясь более об остальных пяти. «Честь» Московский патриарх получал в большей степени благодаря близости к власть имущим, чем силе церковной организации.

За пятнадцать с лишним лет своего патриаршества Иов оставил в истории удивительно мало чисто церковных дел, да и те имели, как правило, заметный политический крен. Летом 1588 г. он соборно определил праздновать память новоявленного чудотворца Василия Блаженного — юродивого, которому особо покровительствовал Иван Грозный. Осенью 1591 г. патриарх написал канон и исправил службу преподобному Иосифу Волоцкому — крупнейшему идеологу церковного стяжательства и государственной Церкви, злому врагу инакомыслия, которому 9 сентября соборно установлен был праздник. Хотя каждому из трех святителей московских — Петру, Алексию и Ионе — были установлены особые празднества, в 1595 г. Иов решил вдобавок поминать их всех вместе 5 октября: святые митрополиты создавали как бы фундамент власти Московского патриарха.

Канонизация святых производилась под явственным давлением «снизу». Энергичный Казанский митрополит Гермоген «обрел» мощи казанских чудотворцев Гурия и Варсонофия, затем князя Романа Владимировича Углицкого и добился их всероссийской канонизации в 1595 г. Затем были установлены праздники святым, мощи которых «открывали» иные настойчивые местные власти: Антонию Римлянину (1597 г.) и преподобному Корнилию Комельскому (1600 г.).

При Иове и с его разрешения (впрочем, прежде разрешение было дано от царского имени) были перенесены в Соловецкий монастырь останки убитого Иваном Грозным митрополита Московского и всея Руси Филиппа (1591 г.). Соловчане и иные жители Русского Севера праздновали память этого святого 9 января.

Услуги Иова понадобились правительству уже вскоре после его поставления. Дело в том, что грузинский царь Александр, утесняемый турками и персами и недавно принятый по его униженной просьбе в подданство Российской державы, в октябре 1588 г. просил также помощи «для исправления православный христианския веры». Отказать только что принятому в подданство государю было невозможно, и правительство обратилось к патриарху — тот написал в Грузию два послания.

Обращаясь к грузинскому царю Александру, Иов попросту изложил символ веры, убеждая твердо его держаться, биться против ересей и еретиков, почитать родителей, а более них — духовных учителей. Значительно обширнее было второе послание Иова, адресованное Грузинскому митрополиту Николаю и всему освященному собору.

Московский патриарх благословлял в нем всех адресатов и уведомлял об исполнении их просьбы: посылке из России четырех учителей богословия и трех иконописцев. Послание состояло из 6 частей с введением и заключением. «Знаем вас изначала, — писал Иов, — Божиею благодатию христианами, но не ведаем, откуда возникли у вас соблазны, так что ныне вы не во всем вполне держите христианскую веру и в немногом разделяетесь от нас. Внимайте же прилежно, в чем состоит истинная благочестивая православная вера».

Патриарх продемонстрировал в послании богатые знания церковноучительной литературы. Он большими отрывками цитировал «Изборник» митрополита Даниила, слово болгарского пресвитера Козьмы на богомилов и т. п. Обличив еретиков, Иов обрушился на протестантов, латинян и магометан, подчеркнул значение Церкви и церковных иерархов.

По его мнению, «два великия начала от Бога установлены в мире: священство и царство», причем духовная власть и церковные имущества принадлежат исключительно архиереям, а мирская власть — царям. Бог запрещает кому бы то ни было посягать на церковное достояние и вмешиваться в священные предметы. С другой стороны, каноны запрещают пользоваться покровительством мирских властей для достижения степеней священства.

Послания в Грузию были написаны в апреле 1589 г., то есть именно тогда, когда Иов только что достиг степени патриарха волей и стараниями светской власти! Разделения властей, о котором Иов писал грузинам, отнюдь не наблюдалось на Руси, где тоже хватало церковных «нестроений». Выяснилось, например, что поповские старосты и десятские священники, поставленные сорок лет назад Стоглавым собором русских архиереев по городам и в самой Москве для надзора за низшим духовенством, совершенно бездействуют.

Понадобился, однако, указ от царского имени, чтобы Иов собрал освященный собор 13 июня 1592 г. Собор вновь учредил в столице восемь поповских старост и дал каждому в помощь по четыре десятских дьякона (каждый из которых должен был следить за десятью священниками). Надзиратели должны были ежедневно собираться в особой избе у храма Покрова Богородицы на Рву, а об обнаруженных «неисправностях» доносить патриарху.

Прежде всего, старосты и десятские обязаны были наблюдать, чтобы в церквах ежедневно возносились молитвы за государя, его семейство и воинство, чтобы отмечались царские дни и не пропускались панихиды по умершим государям. Затем надзиратели должны были собирать священников на торжественные молебны в Успенском соборе и патриаршие крестные ходы и не позволять им разбегаться раньше времени.

Наказ поповским старостам свидетельствует о многочисленных безобразиях, имевших место в церковнослужении в самой столице. Священники и дьяконы пьянствовали, уклонялись от церковной службы и даже от патриарших мероприятий, нанимали вместо себя пришлых священников, толпами наполнявших Москву. Судя по тому, что решение освященного собора о поповских старостах касалось только столицы, Иов не надеялся исправить положение в других городах.

Но и в Москве его мероприятие не принесло успеха. Ни сами поповские старосты и десятские, ни приставленные к ним для надзора четыре протопопа не выполняли своих обязанностей. Десять лет спустя, 1 октября 1604 г., патриарший тиун вынужден был доложить Иову, что старосты и десятские в избу не ходят, попов и дьяконов от бесчинств не унимают, что безместные священнослужители чинят всякие безобразия, дерутся, ругаются и играют в азартные игры — и тут же нанимаются служить без всяких разрешений. Иов вновь собрал старост и десятских и выдал им новый наказ, по–видимому, столь же бесполезный, ибо выполнения его патриарх не контролировал.

Неудивительно, что митрополит Гермоген, энергично проводивший христианизацию своей епархии, обратился за помощью не к Иову, а к царю. Что бы ни говорил патриарх о невмешательстве светских властей в духовные дела, он предоставил решать поднятый Гермогеном вопрос не духовенству, а воеводам, получившим царский указ собрать всех мусульман, принявших христианство, но живущих по своим старым обычаям, в Казань, поселить их в особой слободе с церковью и заставить жить по–христиански под угрозой темниц и оков. Отстроенные было мечети приказывалось ликвидировать, всех православных, нанявшихся к мусульманам, католикам и протестантам, отобрать и расселить между русскими (указ 18 июля 1593 г.).

Подобным же образом царская администрация заботилась о строительстве православных храмов в Сибири, направляя туда священников, иконы, книги, колокола и церковную утварь. Вся обширная работа велась по царским указам и от царского, а не патриаршего имени. После отвоевания у шведов Карелии (1591 г.) патриарх Иов встретил вернувшегося из похода царя Федора Иоанновича торжественной речью, уподобляя государя императору Константину и великому князю Владимиру за очищение земли от языческих капищ и установление православия. Лишь в 1598 г., когда усилиями царской администрации на карельских землях было водворено православное церковнослужение, патриарх Иов учредил здесь епископию.

Чем же, помимо службы в Успенском соборе и личных аскетических подвигов, был занят патриарх Иов? Тем, для чего и предназначал его Борис Федорович Годунов. В отличие от прежних митрополитов, патриарх постоянно, обыкновенно по пятницам, участвовал вместе с членами освященного собора в заседаниях Боярской думы, на которых принимались важнейшие государственные решения.

Патриарх, митрополиты, архиепископы и епископы (разумеется, не все, а приехавшие из своих епархий), архимандриты и игумены московских монастырей занимали почетнейшие после самодержца места. Мнение патриарха и духовенства выслушивалось в первую очередь. При слабом и неспособном к самостоятельному правлению государе Иов и подчиненные ему иерархи стали мощной опорой власти Бориса Годунова.

Учреждение Московской патриархии было связано с внешне небольшим, но существенным изменением структуры верховной власти. Сан патриарха позволял утвердить Иова как официально второе лицо в государстве. На патриарха ложилась тяжелая ответственность за государственные дела, он оказался не просто участником, но одной из центральных фигур ожесточенной придворной борьбы за власть. Недаром в духовном завещании Иов писал о бедах человеческих и лютых напастях, рыдании и слезах, пришедших к нему вместе со святительским саном.

Так продолжалось до тех пор, пока Борис Годунов не взошел на трон. Лишь тогда патриарх «от печали свободу приях… и во благоденствии пребывах». Достигнув высшей власти, Годунов уже не нуждался в государственном использовании Иова и освободил его от обременительных обязанностей; «зело всячески меня преупокои», — благодарно писал патриарх.

Но до этого было еще далеко. Вознесенный на невиданную российским иерархам высоту, Иов должен был отслужить опричнику, метившему на место самого царя. Он должен был еще проявить ту особую нравственную бестрепетность, которая воспитывалась у людей, выживших при дворе Ивана Грозного. Наконец, Иову предстояло дожить до расплаты наследников тирана перед своим разоренным и закрепощенным народом.

Дело царевича Дмитрия

2 июня 1591 г. патриарх Иов с освященным собором слушал дело о смерти младшего сына Ивана Грозного, царевича Дмитрия Углицкого. Давно уже вся Россия полнилась слухами о зловещем преступлении, совершенном клевретами Бориса Годунова на заднем дворе угличского дворца: злодейскими руками убийцы перерезали горло восьмилетнему отроку, наследнику российского престола при бездетном царе Федоре Ивановиче, пресекли древнюю династию Рюриковичей.

Страна волновалась, но спокойно восседали на своих местах за большим столом церковные иерархи и бояре, не проявляли беспокойства и занявшие лавки вдоль стен окольничие и думные дворяне. Влиятельный прислужник правителя Годунова дьяк Василий Яковлевич Щелкалов (брат еще более знаменитого Андрея Щелкалова) важно читал свиток. Сразу было видно, что это подлинник, в спешке писавшийся прямо на месте следствия. Оборотная сторона склеенных в длинную ленту столбцов пестрела корявыми подписями свидетелей, «рукоприкладствами» их духовных отцов.

По лицам присутствующих было видно, что они знают, что произошло в Угличе 15 мая. Взгляд Иова остановился на хитром лице князя Василия Ивановича Шуйского. Тот был явно доволен, что после пятилетнего перерыва вновь заседает на своем месте, среди бояр. Все его родственники оставались в опале, а Василий Иванович сумел доказать Годунову свою преданность и выбрался из ссылки. Именно ему было поручено возглавить угличский обыск, что должно было свидетельствовать об объективности следствия. По крайней мере для большинства народа, не бывшего в курсе придворных игр, Шуйские оставались противниками Годуновых, а именно Бориса Федоровича молва обвиняла в убийстве царевича.

Боярин был спокоен за исход дела. Обыск в Угличе он провел энергично и умело — недаром до ссылки возглавлял московский Судный приказ. Да и помощники были хороши — окольничий Андрей Петрович Клешнин, ставленник Годуновых, человек при дворе тертый, сидел сейчас на лавке у стены, ничем не выделяясь среди прочих членов Думы. Весьма способными оказались еще двое помощников, не присутствовавших на заседании: поместный дьяк Елизарий Вылузгин, хорошо знавший Углич, и посольский подьячий, который писал большую часть зачитываемого ныне свитка, — этого малого Вылузгин нашел недавно, когда вел переговоры с поляками.

Шуйский был доволен, что оказался в Москве к нужному моменту. Впрочем, это совпадение наводило на размышления, заставлявшие невольно восхищаться предусмотрительностью Годунова. Трагедия в Угличе произошла 15 мая. На следующий день в Москве уже знали, что, как только маленький царевич упал во дворе своего дворца с перерезанным горлом, угличане ударили в набат и перебили тех, кого подозревали в убийстве: присланного из Москвы дьяка Михаила Битяговского, его племянника Никиту Качалова, сына мамки царевича Осипа Волохова и еще несколько человек.

Угличане обвиняли в убийстве царевича Бориса Годунова. Но уже 18 мая в восставший город въехал и быстро навел порядок пристав Темир Засецкий, а 19 мая прибыла представительная комиссия во главе с Шуйским и посланный от патриарха митрополит Сарский и Подонский Геласий. Шуйский действовал умело и энергично, к тому же он еще в Москве продумал ответ на главный вопрос обыска: «Коим обычаем царевича Дмитрия не стало?»

Нужны были свидетели, чтобы отвечать: «Царевич тешился с жильцами, с робятки маленькими, в тычку ножем, пришла на него немочь падучая, и бросило его на землю, и било его долго, и он накололся ножем сам». Постановка такого прямого вопроса была вполне законной и широко применялась в обыскной практике XVI в. Надо было лишь подобрать людей, которые ответят «да» и не будут досаждать сыщикам своими мнениями.

Шуйский и его товарищи нашли подходящих людей среди тех, кто был лично ответствен за безопасность царевича и порядок в городе, кто мог весьма и весьма пострадать, вызвав гнев обыскной комиссии. Это были чиновники местной администрации, дворовые люди и военно–служилая челядь. Обыск начали с расспросов старших дворовых: ключников, подключников, сытников, стряпчих, детей боярских, пищиков (писцов) и т. п. Они бодро подтверждали версию Шуйского, ссылаясь при этом друг на друга. За ними последовали игумен Давыд, истопники, сторожа, подьячие, повара, хлебники, мобилизованные на царскую работу посошные люди, губной староста и рассыльщики.

Конечно, пришлось эту публику как следует припугнуть. Клешнин сразу же пошел «рыкати на граждан, аки лев», так что граждане «все умолкоша и ничто глаголаша, токмо рекоша: истиннаго мы дела не ведаем, тут не были», — после чего Клешнин «повеле тотчас речи их писати». Шуйский усмехнулся, вспоминая перепуганные лица расспрашиваемых, когда читавший свиток Щелкалов дошел до челобитной угличских рассыльщиков: «Милостивый государь царь! Покажи милость, чтоб мы, сироты твои, в том убивстве (М. Битяговского и др. — А. Б.) вконец не погибли, мы напрасною смертью не померли!»

Некоторые свидетели помогали комиссии активно. Некий Семейко Юдин назвался очевидцем самозаклания царевича. Мамка царевича Василиса Волохова поведала, что Дмитрий Иванович болел падучей болезнью давно и приступы у него случались сильные. Ее маленького сынишку убили по подозрению в том, что он участвовал в покушении на царевича, и Волохова готова была на сотрудничество с комиссией Шуйского. Зато показания непосредственных свидетелей — кормилицы Марины Тучковой, постельницы Марии Колобовой и четырех ребятишек–жильцов, игравших с царевичем, — записывать не стали, ограничившись стандартной формулировкой обыскных речей. Да и вызвали их в самом конце следствия, когда основной материал был уже собран.

Сложнее было «обработать» родственников царевича — Нагих. От показаний матери — царицы Марии — пришлось отказаться вообще, хотя с них полагалось начать обыск. Михаил Нагой упорно стоял на том, что царевича зарезали Волохов, Качалов и Битяговский, и не поддался на коварный вопрос о падучей болезни. Пришлось во все последующие расспросные речи писать, а в некоторые предшествующие — вставлять указания, что именно Михаил Нагой, а не мужики–угличане, поднял восстание против царских представителей. Хотя времени было и немного, компрометирующих материалов на Михаила было набрано столько, что они составили чуть не половину дела. Заодно возвели обвинения и на царицу Марию.

Допрос Андрея Нагого провел лично дьяк Елизарий Вылузгин. Располагая показаниями Волоховой, дьяк навел Нагого на долгий разговор о болезни царевича, о том, как она проявлялась. Это было тщательно записано. А вот о смерти царевича Вылузгин спросил коротенько и написал как бы между прочим: «А сказывают, что его (царевича. — А. Б.) зарезали, а он тово не видел, хто его зарезал». Получалось, будто свидетель и не уверен в своем мнении! Эта форма: «а того не ведают», — применялась комиссией при записи речей всех свидетелей, утверждавших, что царевич был убит. Отказался принять ее только Михаил Нагой.

Большой удачей Шуйского было признание версии о самозаклании третьим Нагим — Григорием. На него тоже начали было собирать компрометирующие материалы, но Клешнин уговорил своего зятя не совать голову в петлю, подумать о молодой жене и т. д. Так что в итоге комиссия постаралась полностью снять с Г. Нагого обвинения, хотя в угличской «смуте» он был явно замешан больше, чем М. Нагой.

Угличское «всенародство», убежденное в том, что Дмитрия убили по приказу Годунова, Шуйского не интересовало: общение с ними он предоставил карателям. К сожалению боярина, он не мог вовсе обойтись без речей духовных лиц, а они, как назло, в большинстве своем смело утверждали, что знают об убийстве царевича. Часть таких показаний пришлось поместить в свиток, утопив их в середине дела и перемешав с противоположными показаниями.

Проведя обыск в кратчайший срок, Шуйский с товарищами перетасовал материалы дела и для верности переписал часть «речей». В начале, которое хорошо воспринимается слушателями, были помещены материалы против Михаила Нагого, его уверения, что царевича убили, слова очевидцев «самоубийства» и сведения о болезни царевича. Комиссия еще раз подчеркнула, что болезнь была «старая.

Затем начиналось как бы само обыскное дело: речи священников, чиновников по старшинству и т. п. Комиссия сделала кое–какие приписки и поправки. Вылузгин и подьячий Посольского приказа просмотрели дело еще раз. Дьяк вписал несколько слов на склейку 32; подьячий углядел, что в одном из показаний зачинщиками бунта названы горожане, и вставил — «по приказу Михаила Нагого». Все это и еще многое из того, что творила комиссия Шуйского, строжайше запрещалось делать.

Но расчет был на то, что Годунов обеспечит благожелательное отношение к итогам работы комиссии, а большинство бояр и иерархов, чей голос все равно не мог изменить ситуацию, пропустит детали мимо ушей. Для них в обыскном деле были приготовлены отдельные занятные подробности (в частности, что во время событий Михаил Нагой был «мертвецки пьян»), ударные сведения расположены в начале и в конце свитка, чтобы в середине монотонного чтения Щелкалова можно было незаметно подремать.

Эти мелкие хитрости не могли подействовать на патриарха Иова, отличавшегося великолепной способностью к сосредоточению и удивительной памятью. Председательствуя на обсуждении результатов обыска, московский первосвятитель не мог не видеть злостных нарушений следственной практики, перечеркивающих все выводы комиссии Шуйского для любого непредвзятого суда. Бросалось в глаза, что к делу о смерти сына Ивана Грозного и восстании в Угличе было привлечено ничтожно мало людей — менее полутора сотен, в то время как по самым незначительным делам выспрашивалось по 200—500 и более человек.

Нетрудно было заметить, что те, кого комиссия привлекла для дачи показаний, подвергались давлению. Протоколы допросов, которых не должно было проводиться по правилам обыска, включали даже очные ставки, доследования по отдельным деталям и т. д. Шуйский с товарищами явно пренебрегал существовавшими юридическими нормами! Небрежность давала себя знать и в содержании обыскного дела.

Кто–то, вероятно, мог задуматься и о том, чем занималась комиссия Шуйского в Москве — ведь она вернулась в столицу к 27—28 мая, в пожарном порядке свернув работу в Угличе и привезя оттуда пусть неплохо обработанный, но все же на удивление куцый свиток обыскного дела [8]. Участники обыска успели получить награды, а само дело до 2 июня не представлялось царю, Боярской думе и освященному собору.

Даже при дворе ходили слухи, что к смерти царевича в Угличе причастен Борис Годунов. Опасность давно нависала над головой маленького Дмитрия Ивановича, его матери, родственников и приверженцев, об этом знали даже иностранцы. Поговаривали, что опала на дворецкого Григория Васильевича Годунова, Никифора Чепчугова и Владимира Загряжского связана с их отказом содействовать злодейским планам Бориса [9].

А тут еще 24 мая запылала Москва: выгорел Белый город, Занеглинье с Арбатом, Никитской и Петровкой, около 12 тысяч домов. Вскоре сгорела и Покровка. Борис Годунов изыскал в казне большие средства, чтобы помочь погорельцам отстроить каменные здания, народ был ему благодарен, но слух, что Москву поджег Годунов, чтобы отвлечь людей от размышлений о смерти Дмитрия Углицкого, был неистребим.

Одновременно со следствием в Угличе доверенные люди правителя провели расследование о московских пожарах. Как только Годунов получил обыскное дело, состряпанное Шуйским и его товарищами, московское дело было пущено в ход. Здесь Борису Федоровичу не нужно было опираться на авторитеты: попросту 28 мая 1591 г. по России была разослана царская окружная грамота, в которой назывались имена поджигальщиков, признавшихся, что они действовали… по заданию находившегося в ссылке Афанасия Нагого (самого опасного для Годунова члена этой фамилии). Доказательств против Нагого не приводилось, зато объявлялось, что он послал поджигальщиков и в другие города: берегите, мол, свое добро!

Патриарх Иов, автоматически отмечая про себя необъективность и просчеты комиссии Шуйского, нисколько не колебался в выборе. Абстрактная справедливость — или мудрое правление его благодетеля, проверенного еще в опричнине человека, щедрого и предусмотрительного Бориса Федоровича Годунова?! Разумеется, патриарх был за политическую мудрость, допускающую некоторые моральные потери ради общего блага государства. Едва Щелкалов закончил чтение, Иов встал и произнес приговор.

«И патриярх Иев со всем освещенным собором, слушев Углетцкого дела, и сказу митрополита Галасеи, и челобитные городового приказщика Русина Ракова, говорил на соборе:

В том во всем воля государя царя и великого князя Федора Иоанновича всеа Русии — а преже сего такова лихова дела и такие убойства сстались и крови пролитье от Михаила от Нагово и от мужиков николи не было.

А перед государем царем и великим князем Федором Иоанновичем всеа Русии Михаила и Григорья Нагих и углетцких посадцких людей измена явная, что царевичю Дмитрею смерть учинилась Божьим судом, а он, Михаиле Нагой, государевых приказных людей: дияка Михаила Битяговского с сыном, и Микиту Кочалова, и иных дворян, и жильцов, и посадских людей, которые стояли за Михаила Битяговского и за всех за тех, которые стояли за правду и розговаривали посадцким людем, что они такую измену зделали, — велел побита напрасно, умышленьем, за то, что Михайло Битяговской с ним, с Михаилом с Нагим, бранился почасту за государя, что он, Михайло Нагой, держал у себя ведуна Ондрюшу Мочалова и иных многих ведунов.

И за то великое изменное дело Михайло Нагой з братьею и мужики углечане по своим винам дошли до всякого наказанья. А то дело земское, градцкое, в том ведает Бог да государь царь и великий князь Федор Иоаннович всеа Русии, все в его царьской руке, и казнь, и опала, и милость, о том государю как Бог известит.

А наша должная молити Господа Бога, и пречистую Богородицу, и великих руских чюдотворцов Петра, и Алексея, и Иону, и всех святых о государе царе и великом князе Феодоре Иоанновиче всеа Русии и о государыне царице и великой княгине Ирине о их государьском многолетном здравие и о тишине межусобной брани».

Церковь устами патриарха заявила, что вопроса о причинах смерти царевича Дмитрия, о которой говорила вся Россия, не существует — есть только бунтовщики, с которыми следует расправиться. Такой указ боярам: «Углетцкое дело по договору вершити», — был немедленно отдан. Годунов получил санкцию на расправу со своими противниками. Нагие окончательно исчезли с политической арены. Более двухсот угличан, поднявшихся, чтобы отомстить за смерть маленького царевича, последнего Рюриковича, были казнены, остальные после пыток отправлены «в Сибирь и в Пермь Великую в заточение в пустые места».

Иову пришлось выслушать немало упреков за свое поведение в деле о смерти царевича Дмитрия Углицкого. Похоже, что, трепеща перед гневом Годунова, придворные высказывали свои чувства патриарху, не склонному к доносительству. «И всяко вещем сопротивное нападе на мы, — писал Иов впоследствии, — озлобление, и клеветы, укоризны, рыдания ж и слезы — сия убо вся мене смиренаго достигоша». Однако Иова ждало более тяжелое испытание.

Трон для Годунова

Со смертью царевича Дмитрия и расправой над Нагими у Годунова не осталось сильных соперников. Даже царицу Марию насильно постригли в монастырь и сослали в пустынь на Белоозеро. Борис Федорович Годунов со своими приспешниками безраздельно властвовал в Российском государстве. Царь Федор Иоаннович был «прост и слабоумен, но весьма любезен и хорош в обращении, тих, милостив, мало способен к делам политическим и до крайности суеверен, сам трезвонил на колокольне и большую часть времени проводил в церкви [10].

Россия не оправилась от Великого разорения, ее терзали голод и пожары, Крымская орда доходила до Москвы, целые города вымирали от эпидемий или поднимали восстания. Годунов безжалостно увеличивал тяготы крепостничества, не жалея в то же время средств на каменное строительство, освоение новых земель, развитие промышленности и торговли. Страна воевала со шведами, осваивала Сибирь и Поволжье. Каменные крепости строились в Москве (Белый город), Смоленске, Казани, Астрахани. В Сибири выросли города–крепости Тюмень, Тобольск, Лозьва, Пелым, Тара, Сургут, Обдорск, Верхотурье. Цепь укреплений пересекла татарские шляхи Дикого поля: Воронеж, Ливны, Елец, Кромы, Курск, Белгород, Оскол, Валуйки, Севск, Крапивна. В стране появилось много новых каменных храмов, утверждавших величие Церкви и мощь государственной власти. Годунов уделял большое внимание наведению порядка в судах (особенно стараясь ликвидировать мздоимство), боролся с пьянством, щедро раздавал милостыню и денежную помощь погорельцам, стремясь завоевать популярность в народе.

Когда 29 мая 1592 г. у царя Федора Иоанновича и царицы Ирины Федоровны родилась дочь Феодосия, «верхи» облегченно вздохнули. Ирина не была бесплодна! Появилась надежда, что смерть болезненного царя Федора не повлечет за собой новую волну смертоубийственной борьбы за власть. В честь этого события было объявлено о прощении всех «опальных, кои были приговорены к казни, заточены по темницам», «кои мятеж творили о безчадии благоверныя царицы».

Действительно, многим опальным, которых Годунов не успел втихую уморить, было позволено вернуться в Москву. Конечно, опасных противников правитель не прощал. Псков и Изборск были чуть ли не полностью опустошены эпидемией, война со Швецией продолжалась без видимых успехов, но Москва радовалась и веселилась. Даже «несчетное число» бродяг и нищих, поразившее английского посланника Джильса Флетчера, было на какое–то время удовлетворено щедрой царской милостыней, так что приезжий мог бы усомниться в собственном мрачном предсказании, что всеобщее возмущение в России «должно окончиться не иначе, как гражданской войной» [11].

Для упрочения сложившейся в Москве власти канцлер (по–русски — печатник) Андрей Щелкалов вел в 1593 г. секретные переговоры с послом Германской империи, которая была втянута в это время в тяжелую войну с Турцией и Крымом. В обмен на русскую помощь Щелкалов, ссылаясь на указание Годунова, просил прислать в Москву молодого австрийского эрцгерцога, который после знакомства с русским языком и обычаями женился бы на царевне Феодосии Федоровне.

По донесению австрийского посла Варкоча можно понять, что Щелкалов не преминул подчеркнуть свое значение в России и особое влияние на принятие проекта этого брака (в ущерб Годунову). Но события приняли другой ход, который не смог предвидеть хитроумный канцлер. 25 января 1594 г. царевна Феодосия скончалась. Годунов, многие годы прилагавший усилия к тому, чтобы у царя Федора Иоанновича появился наследник и выписывавший акушеров даже из Англии, понял, что сможет удержать власть, только самолично захватив трон.

Уже в марте 1594 г. Андрей Щелкалов вынужден был вести переговоры с имперским гонцом Михаилом Шилем о браке эрцгерцога Максимилиана с дочерью Годунова: боярин всерьез предлагал породниться с императорским домом, обещая взамен вступление России в войну с Турцией и Крымом! Впрочем, новый виток борьбы в Кремле уже разворачивался. К лету Борис Федорович убрал от власти Андрея Щелкалова — «угрыз» его, «аки зверь»; временщик скончался вскоре «в бесчестном житие».

60–летний дьяк, два десятилетия заправлявший внешними делами Российского государства, успел щедро поделиться с Борисом Годуновым опытом творить всякое зло, «искусством во всяких злых кознях». Ценя подобные знания, правитель хотя и разогнал сторонников Андрея Щелканова в Посольском приказе, но поставил на его место брата, Василия Щелкалова, сделав его с 1596 г. еще и печатником (канцлером). Впоследствии, утвердившись на троне, Годунов избавился и от этого клеврета.

Смерть царевны Феодосии была тем рубежом, после которого окончательно разошлись дороги Годуновых и Романовых, объединявшихся вокруг трона своего свойственника Федора Иоанновича. Не сразу, но шаг за шагом повел Борис Годунов наступление на родовитую знать, устрашая одних, удаляя от двора других и ликвидируя третьих. Ссылка с последующим уморением была излюбленным методом Годунова. Александр, Михаил и Василий Никитичи Романовы были сосланы и, как многие до них, умерли при невыясненных обстоятельствах.

Бурные политические коллизии, вероятно, отвлекали патриарха Иова от духовных занятий. Лишь 6 августа 1594 г. архипастырь обратился к царице Ирине Федоровне с утешением по поводу кончины дочери. Умершие не возвращаются, напоминал он царице, рассказывая о горьком плаче Адама над телом сына его Авеля: «Земля есть и в землю отыдеши». Но молитва праведных может подвигнуть Бога даровать им с царем чадо, как Иоакиму и Анне, до старости глубокой остававшимся бесплодными, однако получившим под конец жизни утешение.

«Видишь ли, благоверная государыня царица, — писал Иов Ирине, — сколь может молитва праведных, терпеливо переносящих постигающие их скорби. А кручиною, государыня, ничего нельзя взять, можно взять лишь милостию Божиею. Если печалишься, то только гневишь Бога, а своей душе причиняешь немалый вред и безгодно изнуряешь свое тело; Дьявол же, егда видит кого скорбяща и печалующа, укрепляется нань.

Сего ради молю твое благочестие: о всем положи упование на Бога и на пречистую Богородицу. И пречистая Богородица, видя твое такое благоволение, умолит Сына своего, да подаст ти всяко прошение твое, его же у него просиши, и благородная чресла твоя многоплодна сотворит, и устроит тя яко лозу плодовиту в дому твоем!» [12]

Бог, однако, не внял молитвам царицы Ирины Федоровны и оставил ее бесплодной. А Годунов использовал любую возможность, чтобы к моменту смерти болезненного царя Федора Иоанновича не иметь соперников в борьбе за Московский престол. Не наше дело разбираться здесь в тонкостях придворной интриги, в которой патриарх Иов не принимал видимого участия. На первый план его выдвинула кончина царя 7 января 1598 г. Выполняя свое предназначение, тишайший патриарх неожиданно проявил себя как мощный политический лидер, удивительно твердо и энергично реализовавший свою ясную и определенную государственную позицию.

В разгар многосложной борьбы за предоставление трона Рюриковичей бывшему опричнику Иов успевает создать одно из обширнейших и велиречивейших своих произведений: «Повесть о честней житии царя и великого князя Федора Иоанновича всея Русии» [13] — продолжение самой крупной официозной русской летописи того времени (Никоновской). Вот как выглядят, в небольшой адаптации, основные положения этого программного труда.

«Небес величие и высота недостижима и неописуема, земли широта и долгота неосяжима и неизследима, моря глубина неизмерима и неиспытуема — святых же и крестоносных преславнейших Росийских царей многие добродетелей исправления неиссчетны и неосмыслимы. Если кто будет и силен в рассуждении, и глубокоразумного российского языка грамматическим художеством и риторической силой преукрашен довольно — но благочестивых сих самодержавнейших царей добродетелей величие по достоинству исповедать не смогут…

Было время… когда благочестивая и православная христианская вера в Великой России паче солнца сияя и свои светозарные лучи во всю вселенную испуская… от моря до моря и от рек до концов вселенной славу ее простирала, и благочестивых и крестоносных христианских царей Руские державы скипетродержавство великолепно цвело, и благородный царский корень многими летами непременно влекся от великого Августа кесаря Римского, обладавшего всей вселенной, как история поведает, и до самого святого сего царствия… Федора Иоанновича веса Русии…»

Говоря об отце царя Федора, Иов с восторгом повествует о свирепости Ивана Грозного, запугавшего как свой, так и окрестные народы: «Той же убо благочестивый царь и великий князь Иван Васильевич всеа Русии бе разумом и мудростию украшен, и в храбрых победах изряден, и к бранному ополчению зело искусен, и во всех царских исправлениях достохвален явился, великие изрядные победы показал и многие подвиги по благочестии совершив, царским своим бодроопасным правлением и многою премудростью не только всех сущих богохранимой державы своей в страх и в трепет вложил, но и все окрестные страны неверных язычников, слыша царское имя его, с великой боязнью трепетали».

Сын Грозного Федор Иоаннович, которого Иов вознамерился восхвалить, подобными талантами не отличался. Патриарх воспевает его «духовную мудрость», «благочестие» и «святое житие»: тот «хотя и превысочайшего Росийского царствия честный скипетр содержал, но Богу всегда ум свой вверял, и душевное око бодро и неусыпно хранил, и сердечную веру всегда благими делами исполнял, тело же свое повсегда удручал церковным пением, и дневными правилами, и всенощными бдениями, и воздержанием, и постом…».

Среди государственных дел Федора патриарх описал продолжение завоевания Поволжья, вновь не преминув воздать хвалу Ивану Грозному, который «пределы их Казанские вся поплени и многое множество нечестивых болгар погуби». Да и то «повеление» царя Федора по усмирению язычников выполнил «достохвальный правитель Борис Федорович».

Бегло упомянув о покорении Сибири, Иов счел необходимым вернуться собственно к добродетелям восхваляемого государя, который был «зело нищелюбив, вдовиц и сирот миловал, паче же священнический и иноческий чин вельми почитал и пространною милостыней всегда удоволял», распространяя свою щедрость и на православный Восток. Щедрость эта, по мнению Иова, послужила причиной приезда в Москву Константинопольского патриарха и учреждения Московской патриархии, о котором рассказано весьма пространно, причем признано, что новый патриарх занял последнее место среди православных первосвятителей.

Иов утверждал, что устроение московским государем патриаршего престола произвело столь сильное впечатление в мире, что иудеи, эллины, скифы, латины, арабы и язычники–басурмане, как простые, так и царствующие, «многие оставляли свою злоскверную прелесть, и их злочестивую и богомерзкую веру проклиная и с большим стыдом отбрасывая, к благочестивому его (Федора Иоанновича) царствию богохранимой державы с великим тщанием приходяще, и со многим молением и ревностью правую нашу христианскую веру прияти желающе, и во Христа веровать непрелестно хотяще», получили от государя щедрое воздаяние.

Но действительным правителем государства при Федоре Иоанновиче, писал Иов, был Борис Годунов. «Был тот Борис Федорович зело преизрядной мудростью украшен, и саном более всех, и благим разумом превосходя. И пречестным его правительством благочестивая царская держава в мире и в тишине цвела. И многое тщание показал по благочестии, и великий подвиг совершил о исправлении богохранимой царской державы, яко и самому благочестивому царю… дивиться превысокой его мудрости, и храбрости, и мужеству.

И не только в своем царстве Русской державы изыде слух, но и по всем странам неверных язычников пройде слава о нем, якоже никто иной обретеся в те лета во всем царстве Русския державы подобен ему храбростью, и разумом, и верой к Богу. И от многих стран языческих царей приходя по славе к царю и великому князю Федору Ивановичу всеа Руси с дарами многоценными, рабское поклонение и достойную честь царскому его величеству воздающе, и тому изрядному правителю царской богохранимой его державы, пресветлой красоте лица его и премудрости–разуму его чудящеся, и возвращаясь в свои страны с удивлением превеликую добродетель (Годунова. — А. Б.) поведающе.

Сей же изрядный правитель Борис Федорович своим бодроопасным правительством и прилежным попечением по царскому изволению многие грады каменные создал, и в них превеликие храмы в славословие Божие возградил, и многие обители (монастыри. — А. Б.) устроил, и самый царствующий богоспасаемый град Москву, как некую невесту, преизрядной лепотой украсил: многие в нем прекрасные церкви каменные создал и великие палаты устроил, так что и зрение их великому удивлению достойно; и стены градные окрест всей Москвы превеликие каменные создал, и величества ради и красоты переименовал его в Царьград; внутри же его и палаты купеческие создал во упокоение и снабдение торжникам. И иное многое хвалы достойное в Русском государстве устроил».

Иов довольно пространно, но без излишних похвал государю рассказал о русско–шведской войне и участии Федора Иоанновича в воинских походах, не преминув остановиться на молебнах Новгородского митрополита Александра, а особенно на своем собственном служении во славу русского оружия и самодержца. Как огромная победа русского воинства и православного благочестия было представлено отражение набега на Москву в 1591 г. крымского хана Казы–Гирея (которого Иов называет Мурат–Гиреем). Еще бы: руководил обороной столицы Борис Годунов, к тому же в народе упорно ходили слухи, что именно правитель «навел» крымчаков, «бояся от земли про убойство Дмитрия». Так что патриарху пришлось посвятить описанию сей «великой победы» (без боя) больше места, чем многолетней шведской войне.

«Мы же паки возвратимся на предлежащее… — вспомнил несколько поздновато Иов о теме своего сочинения, — благочестиваго царя и великого князя Федора Ивановича всеа Русии по достоинству изрядные добродетели похваляя». Но похвалы касались скорее частного человека, чем государственного деятеля. Кротость, милосердие, нищелюбие, смиренномудрие, «всенощное бдение и непрестанные к Богу молитвы», которые господней милостью охраняли Российское царство от междоусобий, ересей и неприятельских нашествий, — вот, пожалуй, все, что нашел положительного в своем герое Иов.

Пространно описывая благочестивую кончину Федора Иоанновича и цитируя свои собственные обширные речи по этому случаю, патриарх подчеркивал, что доселе «царский корень» российских государей не пресекался: «ныне же… грех ради всего народа православного християнства… царьского его корени благородных чад не остася, и по себе вручив скипетр благозаконной своей благоверной царице и великой княгине Ирине Федоровне всеа Руси».

Живописно изобразив скорбь овдовевшей царицы и ее плач над телом мужа, Иов отметил: «Изрядный же правитель, преждереченный Борис Федорович, вскоре повеле своему царьскому синклиту животворящий крест целовати и обет свой благочестивой царице предавати, елико довлеет пречестному их царьскому величеству. Бе же у крестного целования сам святейший патриарх и весь освященный собор». Итак, преемницей Рюриковичей на Российском престоле стала царица Ирина.

Когда во время похорон государя все архиереи, сановники и народ безутешно рыдали, «благочестивая же царица от великия печали и сама близ смерти пребывала», тогда «изрядный правитель, прежереченный Борис Федорович сугубу печаль в сердце своем имущи, и об отшествии к Богу благочестивого царя сетовал, и о безмерной скорби благородной сестры своей благоверной царицы рыдал, и земного правления тишину и мир с опасением устраивал».

По мнению Иова, царица Ирина Федоровна наследовала трон своего супруга, а истинный правитель Российского государства Борис Годунов был и оставался преемником Ивана Грозного. Это мнение было высказано после 8 января, когда от имени царицы было объявлено о всеобщей амнистии, касающейся и самых тяжких преступников.

Однако и царствование Ирины, и правление Бориса были весьма и весьма сомнительными для подданных Российского государства. Летописи и сказания повествуют, что богомольный Федор Иоаннович и не мыслил нарушать вековые традиции. Его жена не только не короновалась на царство (это придумал позднее Лжедмитрий I для Марины Мнишек), но и не присутствовала официально на царском венчании своего супруга.

Умирая, Федор Иоаннович сказал О своей жене: «Како ей жить — и о том у нас уложено». Вдовая царица по обычаю постригалась в монастырь. Соответственно, муж велел ей удалиться «от мирского жития», принять «ангельский образ»; «не повеле ей царствовати, но повеле ей принята иноческий образ»; «патриярх же тут стояше, и власти, и все бояре».

Тем не менее Иов поддержал Годунова, распорядившегося присягать Ирине Федоровне, а боярин И. В. Годунов принимал присягу. По стране спешно рассылались грамоты, обязывающие подданных хранить верность православной вере, патриарху Иову, царице Ирине, Борису Годунову и даже детям Бориса! Кое–кто в Москве уже к 12 января счел Бориса Федоровича царем, но в целом в столице вся эта затея вызвала мощное сопротивление, а в провинции многие отказывались присягать.

Если Годунова терпели как правителя и при жизни Федора Иоанновича официально именовали таковым, если имя царицы упоминалось в ряде грамот вместе с именем ее супруга, это еще не означало, что бояре согласны отдать царство худородному выскочке, а православные будут терпеть на троне женщину. «Матерая вдова», мать наследника, пользовалась определенными социальными правами и могла бы рассчитывать на некоторое место при троне сына. Но Ирина была бездетна, и уповать на ее утверждение на троне было невозможно.

Иов и Борис Годунов это прекрасно понимали. Тем не менее они разыграли карту Ирины, рассчитывая использовать ее в будущем, когда борьба особо обострится. А пока, едва патриарх успел написать публицистическую «Повесть о честном житии», царицу пришлось удалить из эпицентра событий. 15 января 1598 г. Ирина Федоровна вышла из дворца к народу, который (по крайней мере в некоторой своей части) вызывал ее и кричал, чтобы она управляла страной. Организаторы сего «народного волеизъявления» понимали свою слабость, и царице пришлось заявить, «дабы избежать великого несчастья и возмущения», что она желает исполнить «волю покойного царя и свое обещание о пострижении».

В тот же день Ирина Федоровна «оставя Российское царьство Московское поехала с Москвы в Новодевичий монастырь», где приняла постриг под именем Александра. В сочинениях современников и научной литературе нет недостатка в самых разнообразных объяснениях ожесточенной борьбы 1598 г. и поведения царицы. Нам важно отметить лишь, что, выйдя из–под контроля кремлевских властолюбцев, Ирина не отказалась наотрез от власти, продолжала рассылать по стране грамоты царицы инокини Александры», а главное — заявила о передаче правления патриарху Иову!

Иов и так был главнейшим лицом в государстве, обязанным позаботиться о новом самодержце, и без его санкции решить вопрос о верховной власти было невозможно. Действуя еще и от имени Ирины, патриарх укрепил свою позицию. Именно он сыграл главную роль в утверждении на престоле выкормыша Ивана Грозного — Годунова — то есть ту роль, для которой его исподволь готовили, возвышали и украшали патриаршим облачением.

Сам Борис Федорович якобы по приказанию сестры скрылся в Новодевичьем монастыре — не только из боязни убиения (которое вполне могло ему угрожать), но избегая своего открытого свержения вышедшими из повиновения членами Боярской думы. Уже возродился слух, что именно правитель велел убить царевича Дмитрия, ходили речи, будто он извел и царя Федора. Главное же, большинство не поверило в завещание царства Ирине и прямо называло наследника престола: двоюродного брата царя, знатного красавца и щеголя, любезного и щедрого боярина Федора Никитича Романова.

Родственник царицы Анастасии, с которой связывали временное смягчение кровожадного нрава Ивана Грозного, выгодно отличался от сообщника тирана. Низкое происхождение Годунова контрастировало со знатностью Романова, имевшего множество родни и друзей в первых родах государства. Даже царь Федор Иоаннович, любивший шурина, по сведениям литовского оршанского старосты Андрея Сапеги, говорил Годунову перед смертью: «Ты не можешь быть царем из–за своего низкого происхождения», — и указывал наследником Ф. Н. Романова, прося его пользоваться советами Бориса.

Сапега сообщал гетману Кристофу Радзивиллу, что разные его информаторы сходятся в одном: большая часть думных бояр и воевод стоит за Романова, меньшие чины, особенно стрельцы и чернь, поддерживают Годунова, хотя на корону претендуют также знатнейший князь Ф. И. Мстиславский и бывший видный опричник Б. Я. Бельский, вернувшийся в Москву «со множеством народа» из ссылки.

Дворянин–летописец из Москвы записал, что патриарх Иов просил Федора Иоанновича завещать царство Борису, но государь умирая назвал имя Ф. Н. Романова. Немецкий наемник Конрад Буссов считал, что за Годунова просила умирающего Федора Иоанновича царица Ирина, но тоже получила отказ в пользу Романовых. Нидерландский торговый резидент в Москве Исаак Масса был убежден, что перед смертью Федор «вручил корону и скипетр ближайшему родственнику своему, Федору Никитичу, передав ему управление царством», а капитан охраны Годунова Жак Маржерет утверждал, что в это время его хозяин вынужден был красться к власти «так скрытно, что никто, кроме самых дальновидных… не заметил этого».

В самом деле: патриарх Иов решительно пресек всякие действия по выбору государя до тех пор, пока не истечет срок 40–дневного траура по Федору Иоанновичу, убеждая всех в необходимости дождаться, пока в Москву съедутся духовные чины, разбросанная по воеводствам знать и представители служилых сословий. Любопытно, что эту же идею созыва представительного Земского собора Маржерет замечает у Годунова. Литовские агенты питали надежду на то, что из–за выборов «будет жестокое кровопролитие», Западная Европа полнилась самыми невероятными слухами: все хорошо представляли себе последствия династического кризиса.

Россия, по обыкновению, пошла своим путем. Боярская дума была парализована трауром, но Церковь не считала себя связанной сорокадневным сроком. Поминая почившего государя в Успенском соборе, патриарх Иов неутомимо напоминал народу о прекращении древней династии и ужасе безвластия, в который погружалась страна. В самом деле — правитель не выполнял своих функций (препоручив их Иову), приказы (центральные учреждения) работали с перебоями. С 20 января патриарх в окружении высшего духовенства, приказных людей и горожан стал совершать шествия в Новодевичий монастырь к царице–инокине Ирине–Александре, умоляя ее дать царя «на Московское государство».

Как только истекло время траура, дьяк и печатник В. Я. Щелкалов дважды произносил с Красного крыльца речи, убеждая народ, что присяга постриженной царице недействительна, что Борис Годунов не может исполнять обязанности правителя в то время, как готовятся выборы законного государя, что все должны целовать крест боярам, которые позаботятся о сохранении порядка и восстановлении самодержавия. Бояре, по словам Щелкалова, ни за что не признают Бориса своим властелином.

Однако время было упущено. Немноголюдные поначалу патриаршие шествия в Новодевичий монастырь постепенно захватили изрядное количество народа, приобрели организованность. Иов умело использовал городскую сотенную организацию и влияние торгово–промышленных корпораций. Какая–то часть людей «середних и меньших», охваченная искусно нагнетаемым экстазом, кричала «нелепо с воплем многим… не в чин», но за порядком уже следили приставы, кое–где народ сгоняли из домов под угрозой штрафов, недостаточно восторженным приходилось притворно подвывать толпе и мазать щеки слюнями, изображая слезы.

Толпе не объявляли мотивов, по которым надо было просить Ирину–Александру «дать» на не принадлежавший ей престол Годунова. Но, неутомимо разжигая народные страсти, Иов успевал подумать и о письменном обосновании своего выбора. На другой день по истечении траура, 17 февраля, патриарх собрал у себя какое–то число церковных деятелей, изображающих освященный собор, и различных «представителей», будто бы участвующих в Земском соборе.

Им было зачитано приготовленное патриархом Соборное определение (или его черновик, впоследствии несколько доработанный) с обоснованием божественного права Собора «поставляти своему Отечеству пастыря», причем вовсе не обязательно от царского рода. Иов беззастенчиво утверждал, что еще Иван Грозный поручил Борису Годунову заботу о сыне Федоре, а после смерти Федора назначил его наследником царства. Также и Федор Иоаннович якобы завещал свое царство Годунову.

Таким образом, «выбор» Бориса Федоровича на царство, который якобы осуществляли собранные Иовом лица, был всего лишь исполнением воли законных монархов. Естественно, Соборное определение утверждало, что представители народа «едиными устами» воскричали, что Годунова в государи избрал сам Бог и благословили оба царя, Иван и Федор. Патриарх, как видим, не стеснялся соедствами в достижении своей цели, но его ограничивали объективные обстоятельства. Он так и не решился предъявить народу сфабрикованный документ об избрании Годунова на царство: слишком много противников Бориса в высших сферах могло удостоверить подложность подобного «волеизъявления масс».

Чем меньше фактов — тем труднее опровержение, справедливо заключил Иов. В ночь с 20 на 21 февраля 1598 г. патриарх повелел открыть церкви Москвы перед прихожанами. Усиленно нагнетались страхи перед «безгосударием». Наутро духовенство во главе с Иовом вынесло из храмов наиболее почитаемые святыни и двинулось с ними к Новодевичьему монастырю.

При подготовке и проведении этого действа Иов показал себя искуснейшим мастером управления народным сознанием. Повторявшиеся раз за разом шествия в Новодевичий монастырь убеждали, что иного государя, кроме Бориса Федоровича, не может быть на Руси. Не случайно известный златоуст дьяк В. Я. Щелкалов не смог убедить толпу присягнуть боярам. «Не знаем ни князей, ни бояр, знаем только царицу!» — кричали Щелкалову. Когда же дьяк объявил, что царица в монастыре, раздался новый крик: «Да здравствует Борис Федорович!»

Постоянные отказы царицы Ирины «дать» на престол Годунова, красноречивые отказы самого Бориса, клявшегося кровь пролить и голову сложить за Церковь и государство, до предела накалили обстановку в столице. Взвинченные многочасовой ночной службой, толпы народа с рыданием и горестными воплями повалили из московских церквей вслед за величайшей святыней Русской православной церкви: образом Богородицы–Путеводительницы (Одигитрии) Владимирской, по преданию написанном самим евангелистом Лукой.

Момент был выбран точно: 21 февраля праздновался день Богородицы Одигитрии, которой был посвящен Новодевичий монастырь. Народ должен был чувствовать, что свершающееся на земле связано с предустановлением небес. Шествие выступило из Москвы под непрерывный звон колоколов от «сорока сороков» столичных храмов; по мере приближения к цели эти звуки слились с торжественным звучанием колоколов обители Богородицы Одигитрии.

У врат монастыря образ Богородицы Владимирской, сопровождаемый патриархом и духовенством в белых одеяниях, встречен был образом Богородицы Смоленской, за которым вышел Годунов. «О милосердая царица! — с плачем вопиял правитель, падая перед образом ниц и омочая землю слезами. — Зачем такой подвиг сотворила, чудотворный свой образ воздвигла с честными кресты и со множеством иных образов? Пречистая Богородица, помолись обо мне и помилуй мя!»

После поклонения другим главнейшим иконам Годунов громко вопросил патриарха, почто тот «такой многотрудный подвиг сотворил?» «Не я этот подвиг сотворил, — со слезами ответствовал Иов, — то Пречистая Богородица со своим предвечным Младенцем и великими чудотворцами возлюбила тя, изволила прийти и святую волю Сына своего на тебе исполнить. Устыдись пришествия ее, повинись воле Божией и ослушанием не наведи на себя праведного гнева Господня!!!»

Этими словами Иов выражал главный настрой тщательно подготовленного действа: волей небесных сил и всего народа Московского государства Борис Федорович обязан был принять царский престол, даже и не хотя того; отказ был немыслим. Уже в народе ходили слухи, что патриарх с освященным собором порешили, буде Годунов станет упорствовать, отлучить его от Церкви, самим снять с себя святительские саны и запретить службу по всем храмам; «а мы называться боярами не станем», будто бы заявили бояре; «а мы откажемся биться с неприятелями», — роптало присутствовавшее в толпе дворянство, — «и в земле будет кровопролитие».

Пока нескончаемое шествие тянулось из столицы, Иов с духовенством отслужили торжественный молебен в главном монастырском храме. Обширная территория Новодевичьего монастыря была заполнена народом, многочисленные толпы не вместившихся в монастырь стояли за стенами, усеянными любопытными, которые извещали окрест стоявших о происходящем действе.

Впрочем, и находившиеся близ высокого западного крыла церковной паперти, куда вышел Годунов с сопровождавшими его главными просителями, не могли ничего слышать из–за рева толпы, на разные голоса умолявшей Бориса Федоровича принять трон.

Крик немного стихал, когда патриарх, архиереи и немногие бывшие с ними бояре, выразительно жестикулируя, обращались к правителю, и вновь сливался в громогласный вопль при очередном отказе Годунова. Наконец Борис Федорович, державший в руках вышитый платок для утирания пота, набросил его себе на шею, как бы показывая, что ему придется удавиться, если просьбы не прекратятся.

Вновь неистовый крик взметнулся над толпой, видевшей, как Годунов с патриархом скрываются в хоромах царицы Ирины–Александры. Это составляло важную часть сценария, согласно которому «дать» брата на царство должна была царица–инокиня. Некий смельчак якобы случайно смог взобраться к самому окну покоев, где совершалось действо, и громким криком оповещал народ о происходящем. В нужные моменты по примеру специально проинструктированных людей толпа бросалась на колени перед невидимой царицей, «единогласно вопия, да дастся ею поставитися царски брат ея во главу всем людем».

Большинству участников «прошения» и в самом деле стало казаться, что невозможно разойтись, не добившись согласия поданного свыше государя занять российский престол. Когда страсти накалились до предела, рыдающая царица уступила патриарху: «Ради Бога, Пречистой Богородицы и великих чудотворцев, ради воздвигнутия чудотворных образов, ради вашего подвига, многого вопля, рыдательного гласа и неутешного стенания — даю вам своего единокровного брата, да будет вам государем царем!»

Лишь затем довольно вздыхавший и плакавший Борис Федорович сказал Иову (с которым в предшествующие дни провел несколько тайных совещаний): «Это ли угодно твоему человеколюбию, владыко! И тебе, великой государыне, — обратился он к сестре, — что такое великое бремя на меня возложила и предаешь меня на такой превысочайший царский престол, о котором и на разуме у меня не было?»

«Против воли Божией кто может стоять», — заявила царица, исторгнув вопли ликования в толпе, которой переданы были ее слова. «Буди святая твоя воля, Господи!» — завершил свою роль Годунов. Но фарс еще не кончился. Патриарх Иов для начала пал на землю, воздавая благодарение Богу, затем приказал звонить во все колокола и во главе многолюдной свиты вышел из хором к народу, радостно плеща руками и провозглашая многолетие новому царю.

Стимулировав таким образом всеобщее ликование, патриарх тут же в монастыре отслужил торжественный молебен во здравие нового государя, приказав всем молиться за государя царя и великого князя Бориса Федоровича. Лишь когда жаркие эмоции толпы переплавились в умиление, Иов повел шествие назад, в столицу. Патриарху предстояли большие приготовления к торжественному возвращению Годунова в Москву.

26 февраля 1598 г. Иов во главе московского духовенства встречал Бориса Годунова у стен столицы. Специально отобранные «народные представители» подносили правителю хлеб–соль, некоторые принявшие сторону Годунова бояре и купцы по традиции чествовали нового государя драгоценными кубками и соболями. Хитроумный Борис Федорович не принимал даров, кроме хлеба и соли, зато милостиво звал всех к «царскому столу»: знать — во дворец, народ — на хмельные напитки и закуски, выставляемые на площади из казенных погребов.

В Успенском соборе патриарх Иов отслужил торжественную литургию, молясь о благоденствии царя Бориса Федоровича, и благословил его «на Московское царьство всея Великия Росии» крестом. Затем Годунов молился в Архангельском соборе над гробами прежних великих государей, посетил Благовещенский собор и царские палаты, но не остался в них.

Судя по всему, Борис Федорович даже не пытался завершить свой торжественный въезд в столицу обещанным пиршеством. Царский дворец, в котором он издавна был хозяином, теперь угрожающе молчал. Государев двор не спешил склониться перед опричником, и собранные духовенством толпы черни не могли заменить уклонившихся от встречи Бориса Федоровича зажиточных москвичей. Годунов и его сторонники, среди приветственных криков и торжественного звона колоколов, чувствовали окружавшую их пустоту.

В безопасности Борис Федорович ощутил себя только на Патриаршем дворе, где долго наедине беседовал с Иовом. Союзники решили начать новый круг пропагандистской кампании. Объявив о болезни царицы–инокини, Годунов на Великий пост укрылся в Новодевичьем монастыре. Больше месяца он оставался там, лишь изредка появляясь в столице для участия в боярских советах по не терпевшим отлагательства делам. Зато не дремал патриарх Иов.

На второй неделе поста, 9 марта, патриарх собрал освященный собор и своих сторонников в Боярской думе, призвав всех молить Бога, «чтоб благочестивого великого государя царя нашего Бориса Федоровича сподобил облечься в порфиру царскую». День 21 февраля, когда Годунов дал согласие венчаться на царство, Иов предложил объявить ежегодным праздником, отмечаемым крестным ходом в Новодевичий монастырь. Собравшиеся обещали за воцарение Бориса «молиться Богу… непрестанно, день и ночь».

К середине марта патриарх доработал Соборное определение об избрании Бориса Федоровича на царство 17 февраля по «завещанию» Ивана Грозного и Федора Иоанновича, но от распространения столь очевидной лжи пока воздерживался. В Богомольной грамоте от 15 марта, разосланной Иовом по всем епархиям и крупным монастырям, о «выборах» 17 февраля даже не упоминалось!

Посланцы Иова несли по стране вести о том, как после смерти Федора Иоанновича патриарх с освященным собором, «весь царьский сигклит и всенародное множество всего Росийскаго царства» не смогли упросить царицу Ирину, чтобы она «царство свое правила». Затем в Богомольной грамоте подробно рассказывалось о шествиях в Новодевичий монастырь к Ирине и Борису Годунову, о конечном успехе просителей 21 февраля и о благословении Бориса Федоровича на царство в Успенском соборе 26 февраля.

О том, что Годунов вынужден был вновь покинуть столицу, грамота умалчивала. Иов старался убедить россиян, что Борис Федорович уже утвердился на престоле. Богомольная грамота была для этого мощным средством. Она повелевала провести во всех храмах, в городах, селах и монастырях трехдневные молебны со звоном колоколов в честь нового царя и впредь неукоснительно поминать Бориса Федоровича в молитвах как самодержца. Молиться следовало также о его сестре, жене, «благоверной царице и великой княгине Марье», о сыне, «царевиче» Федоре, и дочери, «царевне» Ксении.

Гонцы Иова наводнили страну. Они везли списки патриаршей грамоты по епархиям. Размноженные на дворах епархиальных архиереев и в канцеляриях крупных монастырей, списки доставлялись в каждый город, монастырь, церковный приход. Священники обязывались неукоснительно следовать распоряжению патриарха, подкрепленному местными церковными властями.

Звон колоколов и молитвенное пение духовенства в честь царя Бориса Федоровича были не пустым звуком. Они убеждали народ целовать крест Годунову: чиновники Государева двора с крестоцеловальными грамотами ехали по России вслед за посланцами патриарха. Присяга Борису Федоровичу шла в провинции медленно, но верно; сложнее было в столице.

Неутомимый Иов организовал еще одно торжественное шествие в Новодевичий монастырь. Патриарх с архиереями и верными Годунову боярами молили Бориса вернуться в Москву и сесть «на своем государстве». На глазах у толпы просители пали на колени перед правителем и «лица на землю положиша». В ответ лукавый царедворец, обливаясь слезами, вновь отказался от трона.

Эта «неожиданность», потрясшая непосвященных, была предусмотрена программой. Даже Иов при всей его настойчивости не решался короновать Бориса Федоровича без боярского приговора. Дума упорно сопротивлялась возведению на московский престол бывшего опричника. Тогда патриарх задумал опереться на указ царицы–инокини.

Отказ Годунова позволил Иову и сопровождавшим его лицам обратиться за помощью к сестре правителя. Та без промедления «повелела» брату ехать в Москву и принять царский венец: «Приспе время облещися тебе в порфиру царскую!» Операция была проведена успешно. 30 апреля, в Мироносицкое воскресенье, Борис Федорович выехал в столицу.

Иов вновь встретил Годунова крестным ходом и во время торжественной литургии в Успенском соборе возложил на него крест Петра чудотворца, что рассматривалось как «начало царского государева венчания». Держа за руки сына Федора и дочь Ксению, Борис Федорович вновь обошел кремлевские соборы. На этот раз он «сяде на царском своем престоле» и задал обещанный пир. 16 апреля, по окончании Пасхального поста, Иов благословил Годунова снять траурные («жалосные») одежды и облечься в царские «златокованые».

Однако и в этот момент правитель и патриарх не были уверены в успешном захвате трона. Коронация откладывалась. А в Москву поступали все более и более устрашающие вести о нашествии крымского хана Казы–Гирея, сопровождаемого турецким янычарским корпусом. Вести оказались очень кстати. Бояре объединились против Годунова под руководством опытного опричника князя Богдана Бельского, собравшего вокруг себя множество вооруженных людей.

Забыв на время распри, Бельский, Федор Никитич Романов с братом, князь Федор Иванович Мстиславский и другие царедворцы выдвинули против Годунова кандидатуру Симеона Бекбулатовича — крещеного татарского хана, возведенного некогда Иваном Грозным на московский трон, затем на великокняжеский престол в Твери и сосланного Годуновым в деревенскую глушь.Множившиеся вести о нашествии Крымской орды помогли Борису сорвать боярский замысел. Как сообщал оршанский староста Андрей Сапега литовскому гетману Кристофу Радзивиллу, Годунов заявил боярам: «Симеон живет далеко, в Сибири… смотрите, чтобы вы царства не погубили!» Как бы то ни было, следовало назначать воевод в полки, не дожидаясь приезда Симеона; уехать, оставив в Москве Годунова, его знатные противники боялись; договориться, кому, кроме Бориса Федоровича, поручить главное командование, они не смогли, не доверяя друг другу.

Годунов сам согласился стать командующим и уехать из Москвы в поход против Казы–Гирея. Бояре вручили ему командование, надеясь, возможно, выиграть время и в отсутствие Годунова утвердить на престоле своего ставленника. Но когда Борис Федорович предложил знатнейшим членам Думы принять командные должности в собранном против хана огромном дворянском войске, те оказались в западне: отказ мог повлечь за собой обвинение в измене, а что еще хуже — проигрыш в местничестве!

История «торжества без подвига», как назвал Серпуховской поход 1598 г. С. М. Соловьев, хорошо известна. С 11 мая по 30 июня несметная армия во главе с Годуновым простояла лагерем под Серпуховом, получая от правителя «жалованье и милость великую»; многие тысячи воинов ежедневно обедали у командующего. Бояре, подчинившиеся Годунову формально, заняв посты под его командованием, убедились, что «чаявшие и впредь себе от него такого же жалования» ратные люди на стороне Бориса; их сопротивление было сломлено.

Подводил Годунова только крымский хан: вместо воинства Казы–Гирей, и не думавший выступать из Крыма, прислал послов с поздравлением новому государю и подарками! Конечно, в связи с приездом послов была устроена внушительная воинская демонстрация и пушечная пальба, но слухи, будто Борис Федорович заранее сговорился с ханом, следовало пресечь. Особенно необходимо это было в Москве; здесь Годунову вновь понадобился Иов.

Распространение вестей с помощью официальной переписки не было изобретением правителя и патриарха, но Иов вложил в свои послания Годунову, читавшиеся также по московским церквам, необычайный пыл и изрядное красноречие. 2 июня патриарх от своего имени, от освященного собора и всего монашества составил грамоту «славою и честию венчанному, благоверному и христолюбивому, благородному и Богом избранному, Богом утвержденному, в благочестии всея вселенныя в концех возсиявшему, наипаче же во царех пресветлейшему, преславному и высочайшему, и непорочныя православный християнския веры крепкому и непреклонному истинному поборнику и правителю, сыну святыя Церкви и нашего смирения, великому государю царю и великому князю Борису Федоровичу всеа Русии самодержцу» [14].

Первым делом Иов объявил, о чем написал ему Годунов в грамоте, пришедшей в столицу 29 мая: что в поход Борис Федорович отправился «советовав со мною, богомольцем своим, и со всем вселенским освященным собором» (а не с Боярской думой!); что в ставку постоянно приходят вести о собрании в Крыму многочисленных воинских сил; что «государь» готов крепко стоять за церкви и христиан против хана и просит молиться о даровании ему победы.

Поблагодарив Годунова за послание, Иов подробно перечислил, за что он молит Бога, и объявил, что идет война за саму «православную хрестьянскую веру, еже в поднебесней якоже солнце сияет… на ню же свирепствует гордый он змий, вселукавый враг дьявол, и воздвизает на ню лютую брань лукавым своим сосудом — безбожным царем и его пособники поганых язык» (то есть из нехристианских народов).

Красноречиво живописав, сколь могучая помощь небесных сил способствует победе Годунова над Крымской ордой, Иов уподобил его Моисею, Иисусу Навину и иным библейским героям, избранным Богом для освобождения Израиля: «Тебя же да подаст Господь свободителя нам, новому Израилю, христоимянитым людем, от сего окаянного и прегордаго хвалящагося на ны поганого Казы–Гирея царя!»

Рефреном в грамоте Иова звучит утверждение, что Годунов Богем поставлен на российский престол: «Богом утвержденный царю… Тако глаголет Господь: Аз воздвигох тя царя правды… Се твердое, и честное, и крепкое царьство даст Господь Бог в руце твои, Богом утвержденный владыко, и сыновом сынов твоих в род и род и во веки…»

Опережая события, Иов пишет, что радуется и веселится, «слышаще доблести твоя и крепость, Богом данную ти победу». Патриарх славит мужество и храбрость войска и обещает спасение душ всех ратоборцев, которым случится погибнуть за веру и народ христианский. В конце патриарх отмечает, между прочим, «царьское остроумие» и «богоданную премудрость» Годунова, как бы невзначай связывая его с библейскими текстами, обещавшими отмеченным Премудростью Божией лицам власть над земными владыками.

В свою очередь, «царь и великий князь Борис Федорович всеа Русии» писал патриарху Иову как «твердому столпу православия, источнику неоскудну духовных учений, ревнителю благочестия, пастырю недремательну церковному благолепию, архиерею Богодухновенному, в духовных подвизех вышеестественному, от Бога препрославлену» [15].

Согласно царской грамоте, патриарх должен был распространить в Москве сведения, будто Казы–Гирей собирался послать на Русь передовой отряд «резвых людей 20 000», «а самому бы оплоша нас тою войною… итти со всем собранием на наши украйны и к Москве прямо!». Однако услышав про своевременно собранные Годуновым войска, хан устрашился и прислал мирное посольство.

Получив это известие, Иов отправил под Серпухов архиепископа Смоленского и Брянского Феодосия с грамотой Годунову, в которой «многие похвальные слова писал». В ответ 30 июня Борис Федорович еще пуще похвалил патриарха, не забыв и себя [16]. Он хотел, чтобы в столице было известно, что крымский хан желает быть в дружбе именно с ним — царем, с которым стремятся быть «в дружбе и любви» «все великие государи», включая германского императора, персидского шаха, королей Испании и Франции.

Годунов желал, чтобы в Москве ему была устроена воистину царская встреча, и Иов ее организовал. Помимо прочего, он сам произнес пламенную речь, приветствуя «победителя», который «потщался… от Бога данный… талант сугубо преумножити и показал еси великие труды и подвиги». Патриарх утверждал, что Бог помог Годунову, которого «крымский нечестивый царь Казы–Гирей со всеми своими злочестивыми агаряны убояся и устрашися зело».

Патриарх призвал собравшуюся на встречу государя знать и всенародство молиться о «благодарованиях» Бориса Федоровича, «еже подвиг свой велий сотворил еси и свободил еси род христианский от кровопролития и пленения безбожных агарян!» Затем, как гласит приписка к тексту речи Иова, он с архиереями и «всенародным множеством перед царем государем и великим князем Борисом Федоровичем всеа Русии самодержцем падают на землю, от радости сердечныя благодарные многия слезы изливают».

Встав, все радостно приветствуют Бориса Федоровича, хваля его дарования и «здравствуя» новоутвержденное «скифетросодержание» [17]. Торжественная встреча 2 июля прошла вполне благополучно, однако Годунов все еще опасался открыто вступить на престол. Сразу после празднества он вновь скрылся в Новодевичьем монастыре, оставив свои дела в столице патриарху.

Иов должен был провести общую присягу государю, без которой Борис Федорович не решался короноваться. Честолюбивого опричника не устраивал составленный Иовом Чин венчания на царство, в котором все функции царедворцев берут на себя архиереи, а бояре не упоминаются вовсе [18]. Конечно, это был проект, приготовленный патриархом на крайний случай, и он не понадобился.

Июль и август 1598 г. прошли в напряженной работе патриаршей канцелярии и самого Иова, стремившихся узаконить восшествие Годунова на царский престол Рюриковичей. От московского первосвятителя потребовалась не только политическая изворотливость, но и талант историка, которым Иов, впрочем, в полной мере обладал. Он прекрасно понимал значение своевременного письменного изложения событий под выгодным автору углом зрения, чтобы оставить о себе и своих союзниках «потребную и лепую память» [19].

Историки в последние десятилетия много спорили о летописании, которое велось при дворе патриарха Иова, продолжавшего традицию русских митрополитов. Хотя текст летописи Иосифа, келейника патриарха, восстанавливается по сохранившимся памятникам не вполне уверенно [20], ясно, что одной этой летописью работа приближенных Иова и его самого не ограничивалась. Однако при всей многоценности патриаршего летописания конца XVI — начала XVII в. главные достижения Иова и его помощников как историографов относятся к области документальных и публицистических сочинений. Именно здесь изложены ретроспективные взгляды и оценки, оказавшие самое сильное влияние на современников и потомков.

Мы уже видели, сколь устойчивыми оказались взгляды на учреждение патриаршества, выраженные в Сказании — историко–публицистическом сочинении патриаршей кафедры, убедились в значении других исторических высказываний Иова. А составлением нового документа Утвержденной грамоты об избрании царем Бориса Федоровича, он сумел настолько запутать историков, что они до сих пор пребывают в жарких спорах, когда, как, в связи с какими событиями она появилась, что в ней ложно, а что соответствует истине.

Именно такая неясность и требовалась Иову, ибо доказать законность восхождения Годунова на царский престол было нелегко. Еще в Соборном определении, составленном в марте и описывавшем события 17 февраля, патриарх утверждал, что помимо завещания царства Годунову Иваном Грозным и Федором Иоанновичем, тот был избран на царство. Однако обнародовать эту версию Иов, как мы помним, не решился.

В последующие месяцы патриарх совершенствовал свою версию, одновременно добиваясь, чтобы под составлявшимся и пересоставлявшимся документом подписывались сначала явные сторонники Годунова (прежде всего члены подчиненного Иову освященного собора), а затем все большее и большее число лиц, изображающих «общее» мнение россиян.

Что же патриарх предлагал подписать? Знаток отечественной истории, прежде всего, рассказал, что «великих государей царей росийских корень изыде от превысочайшего цесарского (императорского) престола и прекрасноцветущего и пресветлого корени Августа кесаря, обладающего вселенною». Именно от него, по преданию, происходил первый «князь великий Рюрик». Но во времена Иова от Рюрика вело происхождение множество княжеских родов.

Во избежание посторонних притязаний патриарх подробно проследил преемственность «потомков Августа» на великокняжеском престоле, умело сгладив противоречия, связанные с перипетиями многовековой борьбы за власть, и подчеркнув заслуги избранных лиц вплоть до Ивана Грозного и Федора Иоанновича. Возможные претензии Рюриковичей заставили Иова со всей определенностью подчеркнуть, что их великокняжеский «корень» пресекся со смертью бездетного Федора.

«И грех ради наших, — констатировал патриарх, — всего православнаго християнства Российскаго царьствия, — Господь Бог праведным своим судом превысочайшаго и преславнаго корени Августа кесаря римского прекрасноцветущую и пресветлую ветвь в наследие великого Российского царьствия не произведе». Царь Федор Иоаннович имел только одного ребенка — дочь Феодосию, скончавшуюся раньше отца.

После себя, утверждал патриарх, последний царь Августова корня оставил на престоле жену, царицу Ирину. «А душу свою праведную приказал отцу своему и богомольцу святейшему Иеву патриарху Московскому и всеа Русии, и шурину своему царьскому, а великие государыни нашей брату, государю Борису Федоровичю». То есть душеприказчиками Федора стали Иов и Годунов — как это и вышло в действительности, хотя и не по воле почившего царя.

Далее Иов от имени духовенства и всех россиян предлагает, чтобы Ирина «была на государстве», «а правити велела брату своему». Патриарх подробно описывает, как после отказа Ирины от престола опять же «все православное крестьянство Российскаго царьства» во главе с ним самим просило Бориса Годунова принять трон.

«Великий государь Борис Федорович! — якобы обращались к правителю. — Тебе единаго предъизбра Бог и соблюде до нынешняго времени и остави истиннаго правителя Российскому государьству, християнского поборника, святым Божиим церквам теплого заступника, царьского корени по сочетанию законнаго брака благорасленый цвет, государев шурин и ближней приятель!»

Патриарх понимал, конечно, что от повторения уверений, будто Годунов остался единственным претендентом на престол, права потомка татарского мурзы и опричника не возрастут. И он решительно обрубает родословные притязания, доказывая, что занятие престола — дело Божие (и открывая дорогу тьмочисленным претендентам на трон в грядущей гражданской войне).

«Жребий убо Божий царьское величество: на него же возложит Бог — на том и совершится!» От земных прав, выходит, преемственность престола не зависит: «Глас народа — глас Божий» (то есть кого хотим — того и поставим). Мысль смелая, оказавшая влияние на политическую концепцию участников Смуты. Мысль не новая, ибо и при царе–кровопийце насаждались представления о монархе, опирающемся на единодушную поддержку Святорусской земли. Но как и многое, что измыслил Иов, мысль эта пророчила гражданское смертоубийство.

Утвержденная грамота подробно описывает перипетии выдвижения Бориса Федоровича на престол 17 февраля, подчеркивая, что уже тогда все единогласно порешили «неотложно бити челом государю Борису Федоровичю, а опричь государя Бориса Федоровича на государьство никого не искати!».

Однако доказательства «прав» Годунова по сравнению с мартовским Соборным определением изменены. «Завещания» Ивана и Федора исчезли: Грозный лишь поручает Борису заботиться о своем наследнике с супругой и «соблюдати их от всяких зол»; Федор Иоаннович не говорит и этого, а лишь награждает Годунова за великие государственные заслуги, подробно описанные Иовом.

По Утвержденной грамоте оказывается, что 18 февраля избиратели клялись в Успенском соборе в верности Годунову, причем упорно повторяли, что не желают ему «лиха», а о всяком «изменнике» будут доносить патриарху. Мотив борьбы с «изменой» царю, еще не севшему на престол, разработан столь подробно, что страхи Годунова, укрывавшегося в это время в Новодевичьем монастыре, приобретают реальные очертания.

Иов не пожалел красок, чтобы описать знакомые нам события «умоления» Годунова, особенно шествия в Новодевичий монастырь 21 февраля и торжественной встречи Бориса Федоровича в Москве 26 февраля. Мысль о составлении Утвержденной грамоты он относит к 9 марта, а нарушителям ее положений грозит церковным отлучением и «местью» по царским законам.

Исследователи выяснили многие трудности, которые патриарху пришлось преодолеть, чтобы заставить людей подписаться под такой версией событий. Подальше от подобного документа следовало держать даже некоторых самостоятельно мыслящих церковных деятелей, например известного твердым характером митрополита Казанского и Астраханского Гермогена. Были и технические сложности: так, патриаршей канцелярии весьма долго не удавалось получить списки членов Государева двора, чтобы составить правдоподобный список участников «выборов».

Не менее сложно было удовлетворить Годунова, соглашавшегося венчаться на царство только при убедительном доказательстве всеобщего признания его власти. В конце концов Иову и его сотрудникам пришлось отложить приготовленный вариант Утвержденной грамоты [21] и изготовить новый [22], еще раз развернув кампанию по сбору подписей. Теперь, после возвращения из «победоносного» похода, шансы правителя на престол значительно возросли — соответственно его «избрание» можно было приписать «всей Руской земле», Земскому собору представителей всех сословий.

Именно Годунов, по словам Иова, потребовал избрания царя, когда «съедутся со всей земли Российскаго государьства митрополиты, и архиепископы, и епископы, и весь освященный собор, еже на велицех соборех бывают… и весь царьский сигклит всяких чинов, и царьства Московскаго служивые и всякие люди».

Отныне в Утвержденной грамоте действует «вся Руская земля» в лице созванного в столице Собора, выражающего мысль духовенства, «а их, бояр, и дворян, и приказных, и служивых людей, и всего православного християнства всея Руския земли совет и хотение». Земский собор, разумеется, не собирался, хотя сбор подписей его «участников» под Утвержденной грамотой продолжался как минимум до февраля следующего, 1599 г.

1 сентября 1598 г. патриарх Иов возглавил еще одно, завершающее торжественное шествие в Новодевичий монастырь, чтобы пригласить Годунова на царский трон. Теперь правитель мог более уверенно согласиться на «моление» архиереев, бояр, гостей, приказных людей и «черных» жителей столицы. Утвержденная грамота засвидетельствовала его «право» на престол, а «всенародство» (и, главное, политические противники в Думе) приняли беспрецедентную присягу новому самодержцу.

Целовавшие крест на верность Борису Федоровичу под страхом церковного отлучения и гражданской казни обещали не наносить никакого вреда царю, его жене и детям с помощью еды, платья и питья. Клялись не травить царскую семью «зельем лихим и кореньем», ни по собственной инициативе, ни по чужому поручению, ни через посредников. Клялись не обращаться к ведунам и колдуньям «на государское лихо». Несколько раз повторяли клятву не колдовать против царской семьи «по ветру» и в особенности не вынимать следов (был такой способ наведения порчи). Несколько раз клялись доносить на колдующих против Бориса и его семьи…

Отдельно клялись не только «не хотеть» на царство Симеона Бекбулатовича или его детей, но также «не думать, не мыслить, не семьиться, не дружиться, не ссылаться с царем Симеоном, ни грамотами, ни словом, не приказывать на всякое лихо ни которыми делами, ни которой хитростью», но старательно доносить на таких злодеев, невзирая на дружбу с оными.

Под угрозой лишиться благословения Иова и освященного собора обещали на кресте быть верными царской службе, а в особенности не бунтовать против Бориса Федоровича, его жены, детей, бояр и ближних людей, «скопом и заговором и всяким лихим умышлением не приходить, и не умышлять, и не убивать, и убивать никакого человека до смерти не велеть ни которыми делы, ни которой хитростью».

Клялись не просто не «отъезжать» за рубеж, но не отъезжать конкретно к султану турецкому, императору (Священной Римской империи германской нации), польскому королю Сигизмунду, королям испанскому, французскому, чешскому, датскому, венгерскому, шведскому, не бежать в Англию и «в иные ни в которые немцы», в Крым, в Ногайскую орду, «ни в иные ни в которые государства не отъехать и лиха мне и измены ни которыя не учинить .

Клялись далее не переходить к неприятелю из полков, из походов, из городов, города не сдавать. Клялись в приказах и судах «делать всякие дела в правду», а также говорить правду царским чиновникам по самым разнообразным (перечисленным!) случаям. Целовали крест даже на том, чтобы «другу не дружить, а недругу не мстить и не затеять ни на кого ни которыми делами; по дружбе татей, и разбойников, и душегубцев, и всяких лихих людей не укрывать и добрыми людьми не называть», а добрых людей не обвинять клеветнически.

Присяга требовала, чтобы разбои и убийства не выдавались за грабеж (и наоборот), чтобы подданные не брали взяток ни в какой форме «ни которыми делами», зато доносили бы неукоснительно… [23]. Так оценивал обстановку в стране патриарх, торжественно венчавший на царство Бориса Федоровича в Успенском соборе 3 сентября. Так мыслил и Годунов, повелевший целую неделю задавать пиры во многих палатах и на площади Кремля, а также и в других городах, выдать тройное жалованье боярам, дворянам и дьякам, объявивший всеобщую амнистию и отмену смертной казни на пять лет, всячески демонстрировавший образ «доброго царя Бориса».

Праведным судом Божиим…

Разговор о патриархе Иове получился у нас пространным, но это закономерно. В жизни и деятельности первого патриарха Московского и всея Руси выразились многие существенные черты и противоречия патриаршей власти в Российском православном самодержавном государстве. Мне часто кажется, что Иов обладал своеобразным пророческим даром, совершая поступки, ведущие к катастрофе, произнося слова, становившиеся со временем зловещими, отстаивая незримо обреченное на гибель.

Иов был первым российским патриархом из четырех, насильственно лишенных престола [24]. Он покрыл Годунова в расследовании смерти царевича Дмитрия, но образ царевича восстал колоссальной тенью над Россией. Воздвигнутый Иовом трон Бориса Федоровича рассыпался в прах, погребая под своими обломками семью Годуновых. Все запрещенное в крестоцеловальной записи (присяге) новому царю было вскоре совершено, самые страшные опасения Иова сбылись, то, что он хотел спасти, — гибло, то, о чем он писал, — таинственно изменяло суть, воплощаясь в жизнь. Даже Григорий Отрепьев вышел на невероятную дорогу к славе и погибели со двора патриарха Иова!

Венчание Годунова на царство состоялось 1 сентября, в день, когда на Руси праздновали Новый год; царь и патриарх обменялись речами, причем Борис Федорович заметил: «и по Божиим неизреченным судьбам и по великой его милости избрал ты, святейший патриарх… меня, Бориса». Речь Иова была образцом панегирика [25], а новый царь, принимая благословение, воскликнул: «Отче великий патриарх Иов! Бог свидетель, что не будет в моем царстве бедного человека!» [26]

Но никакими усилиями Годунов не мог выполнить этого обещания, при всей своей энергии и прославленной Иовом премудрости он не в силах был остановить развитие Великого разорения и социального озлобления, толкавших Россию в страшную гражданскую войну. Трех неурожайных лет было достаточно, чтобы все усилия Бориса Федоровича пошли насмарку. Что значила политическая демагогия, будто царь день и ночь трудится, чтобы было «во всех землях хлебное изобилование, житие немятежное и неповредимый покой у всех ровно», если по всей стране голод и смерть косили людей?!

В 1601—1603 г. «много людей с голоду умерло, а иные люди мертвечину ели и кошек, и люди людей ели; и много мертвых по путям валялось и по улицам; и много сел позапустело; и много иных в разные грады разбрелись и на чужих странах померли…». Так записал очевидец тех страшных лет на полях рукописи [27]. Тяжело было крестьянам, оброками наполнявшим царские, помещичьи и монастырские житницы и не имевшим своих запасов зерна, прикрепленным к земле закрепостительными указами Годунова. Еще страшнее голод был для горожан.

Борис Годунов незамедлительно, уже в ноябре 1601 г. узаконил меры против спекуляции хлебом в городах, установил твердые цены, позволил посадским общинам реквизировать закрома спекулянтов, бить их кнутом и сажать в тюрьму. Колоссальные деньги были выделены для раздачи малоимущим горожанам. Царь провел розыск хлебных запасов по всей стране и открыл для распродажи по твердым ценам царские житницы. Он даже нарушил свое обещание и казнил нескольких мошенников, портивших хлеб при выпечке. Принципиальный крепостник даже восстановил частично Юрьев день! [28]

Все было всуе. Огромные запасы хлеба у архиереев и монастырей, помещиков и вотчинников из высшей знати, неразрывно связанных с системой оптовой торговли, не мог реквизировать даже царь. «Сам патриарх, — писал свидетель событий, — имея большой запас хлеба, объявил, что не хочет продавать зерно, за которое должны будут дать еще больше денег» [29]. Хлебные спекулянты сами перешли в наступление, установив форменную блокаду городов. Царский указ от 3 ноября 1601 г. прямо говорит о заставах, которыми перекупщики во многих местах перерезали дороги, чтобы «крестьян с хлебом на торг и на яр–манку для вольные дешевые продажи» не пропустить. [30]

Москва, получившая самые большие дотации из казны деньгами и продовольствием, столица, в которой Годунов развернул щедро оплачиваемые общественные работы для малоимущих, вымирала вместе с прочими городами. За два года четыре месяца на трех московских кладбищах–скудельницах в братских могилах было похоронено 127 тысяч жертв голода. Говорили, что в то время вымерла «треть царства Московского».

Казалось, злой рок преследует патриарха Иова, превращая в проклятие для страны каждое его слово. Все происходило прямо противоположно тому, что было записано в присяге Годунову. Продолжался массовый исход населения за границы, не только к шведам, «в немцы» и Речь Посполитую, но даже в Крым к в Ногаи! С крестьянами и холопами бежали из страны, перебирались за Уральский хребет, уходили к казакам на дикие окраины разорившиеся дворяне, оголодавшие стрельцы, пушкари, горожане.

Как грозовые тучи, собирались на границах государства те, кто не смирился с режимом, надеялся с оружием в руках отстоять свои права. Пройдет еще немного времени, и вместе с интервентами выбитые из своей страны и социального уклада россияне хлынут обратно, сметая войска царя Бориса и неся на своих мечах кровавые отсветы гражданской войны.

В условиях кризиса не было уже речи о «правде» в судах и приказах, лжесвидетельства и клятвопреступления умножились неимоверно, правительственные чиновники не только не получали безусловной помощи, но и гибли от рук местного населения. Убийство, душегубство, разбой, грабеж, «скоп и заговор и всякое лихое умышление» стали повседневным, обыденным делом.

Осенью 1603 г. многочисленные отряды беглых холопов и других деклассированных элементов, собиравшиеся в лесах и буераках вдоль дорог, соединились в армию под предводительством Хлопка и двинулись на Москву. Напрасно Годунов посылал карательные отряды в Коломну, Волоколамск, Можайск, Вязьму, Медынь, Ржеву, Белую и другие города и уезды: вскоре ему пришлось укреплять саму столицу.

В решающем сражении повстанцы, по словам «Нового летописца», «бишася, не щадя голов своих» и убили самого командующего царским войском И. Ф. Басманова. Тогда правительственные полки, «видя такую от них над собою погибель, что убиша у них разбойники воеводу, и начаша с ними битися, не жалеюще живота своего, и едва возмогаша их, окаянных, осилить, многих их побита: живи бо в руки не давахуся. А иных многих и живых поимаша, и тово же вора их старейшину Хлопка едва возмогаша жива взяти, что изнемог от многих ран. А иные уйдоша на украйну (южные окраины. — А. Б.) и тамо их всех воров поимаша и всех велеша перевешать» [31].

Это было первое сражение гражданской войны, еще невиданной на Руси; оно показало невероятную жестокость, кровопролитность и упорство предстоящей схватки. «Нас ожидает не крымская, а совсем иная война», ~ говорили между собой опытные воеводы Петр Шереметев и Михаил Салтыков [32]. И действительно, татарские набеги не смогли принести и малой части того разорения, что учинили над своей страной ослепленные братоубийственной ненавистью россияне…

Нравственное разложение общества, которому ужасались современники Смуты, начиналось с самых «верхов». Царь Борис Федорович в повседневном своем поведении сходствовал с патриархом Иовом аскетизмом, воздержанностью, трезвостью, трудолюбием, ревностным соблюдением церковных уставов и правил благочиния. Так же, как для Иова драгоценны были монашеские обеты, для Годунова дороги были обязанности семейные. Однако у нежного супруга и родителя было и другое, страшное лицо, обращенное к обществу.

Думал ли Иов, когда принимал присягу Годунову в Успенском соборе, что назойливо повторявшиеся клятвы не покушаться на царское семейство колдовством вскоре обернутся ведовскими процессами? Что за многократно прославленной патриархом мудростью правителя кроется маниакальный страх, впитанный в опричном окружении Ивана Грозного? Что православное благочестие самодержца сочетается с жалким и греховным суеверием, поставленным, впрочем, на службу политическим целям?

Доброжелатели Иова впоследствии старались отделить его от Годунова, показать нравственные страдания архиерея, бессильного повлиять на ход событий. Написанная после 1652 г. «История о первом патриархе» [33] сообщает, что «воцарился правитель Борис Федорович многим кознодейством», как будто Иов к сим козням был непричастен. «История» также обвиняет Годунова в злодейском убийстве царевича Дмитрия и пожарах, устроенных в Москве и других городах в 1591 г., когда в огне погибло множество церквей и монастырей, священников, монахов и монахинь, не ведая или «забывая», что именно с помощью Иова правитель был тогда обелен от подозрений.

Но даже учитывая, что автор «Истории» явно склонен выдавать желаемое за действительное, мы не можем отрицать его утверждение, будто патриарх видел, что творит царь Борис Федорович, а о иных делах догадывался, ибо многие жаловались ему и взывали: «Что, отец святой, новотворимое это видишь, а молчишь?» Ведь под властью Годунова доносительство и клевета расцвели до такой степени, что всюду плач был «господам» от страха перед своими холопами, «и многие дома запустели от злого того нестроения, и многие от великих вельмож лютыми и тяжкими бедами и скорбьми погибли».

Действительно, обязательство доносить было единственным пунктом утвержденной Иовом присяги царю Борису, который не был нарушен, но, напротив, свято соблюдался. Доносчики пользовались особым покровительством государя, публично награждавшего их даже тогда, когда не склонен был давать ход обвинениям. Не видевшие иного способа избавиться от неволи холопы, объединяясь по нескольку человек, обвиняли своих хозяев в умысле против государя, получая в награду свободу и часть имущества опальных.

Сам окруженный чародеями, чернокнижниками и ведуньями, бросавшийся от священников к юродивым и от молитв к гаданиям, царь Борис Федорович подозревал всех в склонности нарушить многочисленные пункты крестного целования, относящиеся к колдовству против царской семьи. По доносу слуг " в коренье и в ведовском деле» был обвинен боярин князь И. И. Шуйский. Несколько сот стрельцов ночью захватили и разорили двор Романовых, которые якобы «хотели царство достать ведовством и кореньем .

Разбирательство дела Романовых происходило в присутствии Иова, на патриаршем дворе, куда ретивые сыщики доставили целый мешок якобы волшебных злоотравных кореньев, обнаруженных на дворе обвиняемых. Московский первосвятитель своим авторитетом укрепил и нелепое политическое обвинение, и колдовские суеверия доносчиков и судей.

Федор Никитич Романов (будущий патриарх Филарет) с женой Ксенией были пострижены в дальних монастырях; Александр, Михаил, Иван и Василий Никитичи Романовы с женами, детьми, тещами и свекровями сосланы в жестокие ссылки. За ними последовали семьи князей Черкасских, Шестуновых, Репниных, Сицких, дворян Карповых, Пушкиных и др. В опалу попал князь Владимир Бахтеяров–Ростовский, был отстранен от дел канцлер В. Я. Щелкалов. Иов не мог не знать о всех этих осужденных и опальных.

В отношении высшей знати Годунов старался внешне соблюдать клятву никого не казнить смертью. Так, своего старого сообщника по опричнине и политического соперника Богдана Яковлевича Бельского он лишил имущества и чести, выставив к позорному столбу и выщипав по волоску бороду. Учитывая крайнюю неприязнь Бельского к иноземцам, царь поручил последнюю операцию шотландскому хирургу. Других врагов он «убирал» без лишнего шума, испытанным методом: их, как, например, Александра, Михаила и Василия Романовых, князя Бориса Черкасского, князя Ивана Сицкого с женой и других удавливали или другими способами изводили в ссылках и темницах.

Только иностранцы могли думать, что Борис Федорович с помощью Семена Годунова создал в стране сверхмощное тайное сыскное ведомство, так что к каждому московиту было приставлено по нескольку соглядатаев. Русским не нужно объяснять, что в действительности главным орудием репрессий всегда был донос. По свидетельству современников, зараза доносительства распространилась от дворцов до хижин, церквей и монастырей. Люди всех званий и сословий клеветали друг на друга, доносили дьячки, священники и монахи, жены доносили на мужей, дети — на отцов.

Что же делал патриарх Московский и всея Руси, видя паству свою уязвляему еще и этим бичом, пораженную идущим с самых верхов нравственным пороком? Автор «Истории» отвечает на этот вопрос двояко. На жалобы знатных людей, имевших доступ к Иову, он не мог ничего ответить явно из страха перед Годуновым: «Быстр убо и строптив сей царь Борис и не хотел видеть обличителя себе». Патриарх не мог ничего сделать, хотя «совесть сердца его как стрелами устреляна была»; он «изнеможе» и «ниву ту недобрую слезами обливал».

Относительно же того, что делалось «всюду», реакция патриарха выражалась более активно и зримо в молебнах и проповедях. «Святой же Иов патриарх, — писал автор «Истории», — все то лютое видя в земле Российской делающееся, день и ночь со слезами непрестанно в молитвах предстоял в церкви Божией и в келье своей непрестанно молебные пения с собором пел с плачем, и с великим рыданием, и со многими слезами. Так же и народ с плачем молил, дабы престали от всякого злого дела, особенно же от доводов и ябедничества. И были ему непрестанные слезы и плач непостижный».

Так ли это? Никаких других известий о выступлении Иова против государственной политики поощрения доносительства и ябедничества у нас нет. Более того, в Духовной грамоте, написанной в преисполненном бедствиями 1604 г., патриарх утверждает, что с воцарением Бориса Годунова всякие озлобления и клеветы, укоризны и рыдания, соболезнования и лютые напасти о человеческих бедах паствы совершенно оставили его!

Добившись воцарения Годунова, Иов, по его словам, освободился от печали, порадовался о государе и пребывал в благоденствии, поскольку тот «всячески меня преупокои». Мы знаем, что после 1598 г. патриарх действительно не заботился ни о чем, кроме аскетических подвигов и богослужения, не принимал меры даже против известных ему безобразий в церковной жизни. В завещании он только горячо благодарит Годунова, оказывавшего ему благодеяния еще с тех времен, когда Иов был Коломенским епископом.

Итак, Иов благоденствовал, когда его паства умирала от голода, когда в стране бушевала гражданская война, когда все пороки подняли голову. Симпатичный автор «Истории о первом патриархе», применяясь к простому человеческому чувству, думал, что Иов должен был плакать — а тот был, по его собственным словам, свободен от печали. Возможно ли, чтобы в Духовной грамоте патриарх был неискренним? Нет, его похвалы и благословения Годунову не были вызваны страхом, патриарх обращался к своему «Богом возлюбленному сыну» — самодержцу от всего сердца.

Обратите внимание, сколь обстоятельно публикуемая в этой книге Духовная грамота ограждает накопленные Иовом богатства патриаршего престола. Иов особо заботится, чтобы после его кончины власти не требовали отчета о доходах и расходах патриархии, которыми он ведал самолично. Он отлично знал, что Борис Федорович, еще будучи правителем, сильно склонен был покуситься на церковные и монастырские имущества, источники доходов и привилегии.

Взойдя на престол, царь Борис в интересах развития городов конфисковывал и приписывал к тяглу, к облагаемой налогами «черной сотне» множество «белых» слобод, принадлежавших монастырям, епископам, митрополитам и даже самому патриарху. Однако он же в 1599 г. переписал на имя Иова жалованную грамоту царя Ивана митрополиту Афанасию, освобождающую всех чиновников, слуг и крестьян патриарха, все непосредственно подчиненные ему (ставропигиальные) монастыри от ведения светских властей во всех делах, кроме душегубства, а также от всех казенных податей [34].

Более того, в самом крупном городе России — в Москве — царь не тронул «белослободчиков» патриарха и духовенства, а во время страшного голода позволил Иову сохранять свои переполненные закрома. Пожалуй, даже Борис Годунов, который при всех своих согрешениях судорожно пытался помочь голодающим, выглядит в этом отношении человечнее архипастыря, спокойно ожидавшего, когда бешеные цены на зерно станут еще выше, чтобы максимально выиграть на спекуляции хлебом.

Удивительно ли, что благословения Иова обращались в проклятия, а то, что он любил, было обречено на разрушение?! В Духовной грамоте (завещании) он особо пожелал благоденствия царю Борису Федоровичу, «Богом избранному, благоверному и христолюбивому и святым елеем помазанному о Святом Духе, превозлюбленному мне сыну и государю», затем его жене Марии, сыну Федору и дочери Ксении, надеясь на процветание их государства и поручая им заботу о вере, Церкви и патриаршей обители — Чудовом монастыре.

Не прошло и года, как Борис Годунов в великой скорби скончался (13 апреля 1605 г.). Вскоре его тело было выброшено из Архангельского собора, вдова и сын зверски убиты, а дочь Ксения стала наложницей Лжедмитрия I. Чудов монастырь, так же как тысячи других церквей и монастырей, был разграблен, над православием нависла угроза серьезного поражения в борьбе с католической реакцией.

Завещатель пережил тех, к кому обращал свое завещание, чтобы увидеть гибель накопленных богатств, унижение патриаршего престола, оскорбление православной веры — после этого ослепнуть в ссылке и умереть в безвестности. Но прежде чем потерять телесное зрение, Иов должен был убедиться, что ему давно уже изменило зрение духовное. Авантюрист, под именем царевича Дмитрия Ивановича, раздувший пламя гражданской войны, уничтоживший Годуновых и свергнувший патриарха, взлелеял свои планы в кельях самого Иова, был возвышен им и представлен ко двору!

Патриарх до конца боролся за спасение династии Годуновых. Еще в 1604 г., когда тень царевича Дмитрия Ивановича только маячила за западной границей, патриаршая канцелярия поддержала Посольский приказ, собиравший обличительные материалы против самозванца [35]. Власти отождествили Лжедмитрия с мелким галицким дворянином Григорием Отрепьевым, служившим боярам Романовым и укрывшимся от каких–то серьезных обвинений в монастыре.

Иов, не щадя себя, признал, что после скитаний по разным монастырям монах Григорий осел в Чудовом монастыре, резиденции патриарха. Правда, ничего удивительного здесь не было: Григорий жил под началом своего родного деда, старого чудовского монаха. Чудовский архимандрит Пафнутий вскоре отличил грамотного и толкового юношу, переведя его в свою келью и приставив к книжному делу. Именно Пафнутий произвел в дьяконы чернеца, сложившего «похвалу московским чудотворцам Петру, и Алексею, и Ионе».

Патриарх не стал задним числом винить Пафнутия, ибо сам заинтересовался обладавшим литературным даром писцом и взял его на свой двор. Григорий переписывал у Иова книги, знакомился с летописями и царскими чинами, составлял каноны святым, беседовал с много знающим патриархом и его келейником летописцем Иосифом. В отличие от Иосифа, Григорий бойко разбирался в деловых бумагах; Иов сделал его личным секретарем, брал на заседания освященного собора и Боярской думы. Монашек узнал в лицо и определил характер большинства архиереев и царских сановников.

Но Иов почувствовал, что Григорий не пришелся ко двору: слишком умен, слишком боек, колет глаз; под него начали копать и светские, и духовные; патриарх вскоре отослал парня от греха подальше обратно в Чудов монастырь. Возможно, его достали бы и там, но Григорий бежал. Через пару лет на Западе возникла фигура самозванца, затем власти сочли, что Лжедмитрий и Григорий — одно лицо. Не уберегся Иов, не разглядел опасности — дал повод для обвинения себя перед Годуновым!

Пока самозванец сидел за границей, можно было попытаться убрать его без лишнего шума. Патриарх Иов с согласия царя Бориса написал послание киевскому воеводе князю Василию Острожскому, представителю фамилии, твердой в православии. Во имя веры Иов убеждал князя не верить монаху–расстриге, писал, что сам хорошо знал беглеца, заклинал показать себя достойным сыном Церкви, схватив самозванца и переправив его в Москву. Патриарший посланец Афанасий Пальчиков вернулся от князя без ответа, однако стало известно, что власти великого княжества Литовского не оказали Лжедмитрию никакой поддержки.

Несмотря на наступление католической реакции, православное духовенство Речи Посполитой обладало значительным влиянием. Иов утвердил на освященном соборе и скрепил печатями грамоту к духовенству Польши и Литвы, увещевающую воспрепятствовать готовящемуся кровопролитию. Патриарший гонец Андрей Бунаков был перехвачен на границе в Орше. В августе 1604 г. Лжедмитрий выступил в поход, а в октябре его маленький отряд пересек границу и скрылся в лесах.

Авантюрист должен был быть раздавлен со своим смехотворным войском, но как маленький камушек вызывает все сокрушающую лавину, так тень царевича Дмитрия, разрастаясь с неимоверной скоростью в ядовитом тумане гражданского раздора, покрывала пространства России огнем и кровью братоубийственной войны, накатываясь на Москву.

Больной, изможденный в борьбе с тенью царевича царь Борис Федорович то в неистовстве обрушивался на окружающих, обвиняя всех в предательстве, то впадал в бесовские сношения с чернокнижниками. Он заставлял патриарха Иова и Василия Ивановича Шуйского, которые когда–то помогли ему унять шум вокруг смерти царевича Дмитрия, еще и еще раз выступать перед московским народом с уверениями, что царевич действительно мертв.

Иов и Шуйский, как скоморохи, должны были разыгрывать сцену, где один описывал, как погребал маленького Дмитрия, а другой живописал свою промашку с Григорием Отрепьевым. Не раз в толпе слышались слова: «Говорят они то поневоле, боясь царя Бориса, а Борису нечего другого говорить — если этого ему не говорить, так надобно царство оставить и о животе своем промышлять!»

Когда–то Иов утверждал, что глас народа — глас Божий. Он осмелился инсценировать этот Божий глас и твердил, что династия Рюриковичей кончилась. Теперь истинный глас народа утверждал противное, но патриарх не сдавался. В январе 1605 г. по стране стали расползаться списки его Богомольной грамоты, дававшей новый поворот идейному спору сражающихся сторон.

Иов по–прежнему доказывал, что царевич Дмитрий Иванович мертв и не воскреснет, что выдаваемый за него человек — самозванец, пригретый им, патриархом, и бежавший за границу монах Григорий Отрепьев, вор–расстрига, подкреплял эту версию свидетельствами. Но главное было не в этом. С первых же слов грамота объявляла поход Лжедмитрия нашествием врагов–иноплеменников и иноверцев на Российское православное государство, провозглашала войну за независимость, войну за веру.

Богомольная грамота патриарха не заглушила глас народа, признавшего Дмитрия Ивановича чудом спасшимся законным наследником московского престола, не остановила победного шествия самозванца. Идеи Иова приобрели мощное звучание позже, когда ненависть к иноземцам и иноверцам вплелась в социальную и политическую борьбу внутри страны, придавая гражданской войне еще более страшный и кровавый облик и создавая в сознании россиян прочный образ врага.

Грамота патриарха Иова была талантливым, мастерски написанным публицистическим сочинением. Грех архипастыря, зовущего к крови, дополнялся греховностью использования во зло своего недюжинного литературного таланта. Оправданием Иову служит лишь его искренняя вера в Годуновых, власть которых должна была смирить россиян.

После смерти Бориса именно Иов энергично провел в Москве присягу юному царевичу Федору Борисовичу [36], организовал раздачу населению громадных казенных сумм на помин души Годунова; Боярская дума и освященный собор под его руководством приняли указ о всеобщей амнистии; ссыльные и опальные были возвращены в столицу и ко двору; укреплялся Кремль.

Однако царская армия уже разбегалась, Лжедмитрий беспрепятственно двигался к Москве, встречаемый бурным ликованием народа. Достаточно было посланцам его проникнуть в столицу 1 июня 1605 г., как москвичи присоединились к «законному государю». Переворот произошел без боя; царство Борисово и его семья исчезли в одночасье. Участь Иова была решена.

Наш выдающийся историк Н. М. Карамзин отводит Иову жалкую роль труса, желавшего переметнуться на сторону победителя, но отвергнутого Лжедмитрием: «Слабодушным участием в кознях Борисовых лишив себя доверенности народной, не имев мужества умереть за истину и за Феодора, онемев от страха и даже, как уверяют, вместе с другими святителями бив челом Самозванцу, надеялся ли Иов снискать в нем срамную милость? Но Лжедимитрий не верил его бесстыдству; не верил, чтобы он мог с видом благоговения возложить царский венец на своего беглого диакона — и для того послы Самозванцевы объявили народу московскому, что раб Годуновых не должен остаться первосвятителем. Свергнув царя, народ во дни беззакония не усомнился свергнуть и патриарха» [37].

Антипатию вдумчивого историка патриарх Иов вполне заслужил, но обвинения Карамзина ложны. Это Лжедмитрий I жаждал, чтобы и Иов, как множество других архиереев, признал его законным государем, — кто бы тогда смог упрекнуть «царевича Дмитрия Ивановича» в самозванстве?! Поэтому в первых своих грамотах о вступлении на престол (от 6 и 11 июня 1605 г.) он утверждал: «Бог нам, великому государю, Московское государьство поручил: Иев, патриарх Московский и всеа Русии, и митрополиты, и архиепископы, и епископы, и весь освященный собор, и бояре… и всякие люди, узнав прирожденного государя своего царя и великого князя Дмитрия Ивановича всеа Русии, в своих винах добили челом», то есть повинились за прежнюю службу Годуновым [38].

Но Иов и не думал виниться, даже когда вся Москва покорилась Лжедмитрию и направила в стан самозванца приглашение вступить в присягнувшую ему столицу. Повинную грамоту повезли бояре, а не митрополиты и архиепископы, как требовал Лжедмитрий, — признак, что Иов еще держал в руках членов освященного собора. В результате 10 июня разгневанный самозванец уведомил москвичей, что войдет в столицу лишь тогда, когда его враги будут истреблены до последнего. В первую очередь толпа бросилась искать Иова.

О происшедшем согласно рассказывают сам патриарх и автор «Нового летописца». Иов ожидал убийц в Успенском соборе, привычно готовясь к совершению литургии. Толпа с оружием и дрекольем ворвалась в собор и в царские палаты, разламывая и рубя на куски позолоченные фигуры Христа, Богородицы и архангелов, приготовленные для украшения ковчега Господней плащаницы. Иова вытолкали из алтаря и, избивая, поволокли на Красную площадь, к Лобному месту.

Здесь произошла заминка. Соборные клирики, поначалу разбегавшиеся во все церковные двери, опомнились и подняли громкий крик, с плачем умоляя толпу образумиться и прекратить беснование. Бесчестившие и зверски избивавшие патриарха тоже завопили, «ругаясь без милости сурово и безчеловечно». Убийцы кричали, что терзают Иова за то, что он «наияснейшего царевича Димитрия расстригой называет!».

Огромная толпа заволновалась: одни стремились убить Иова, другие боялись такого согрешения; «и распрение было лютое в народе». Когда более сплоченные сторонники убийства начали одолевать, из Кремля донеслись крики: «Вельми богат Иов патриарх!» Это кричали сторожа, приставленные сторонниками Лжедмитрия охранять патриарший двор. Злодеи растерялись: то ли довершать свое дело, то ли спешить к грабежу, — и умеренная часть толпы получила преимущество.

С воплями: «Богат, богат Иов патриарх! Идем и разграбим имения его!» — самые опасные злодеи бросились на патриарший двор, в скором времени разломав и разграбив все, что Иов накопил в келейной и домовой казне. Тем временем агенты Лжедмитрия, столь ловко изменившие ситуацию, извлекли патриарха из толпы и отвели в Успенский собор. Самозванец не мог позволить себе начинать царствование с убийства московского первосвятителя!

Он желал лишь низложения непокорного патриарха и удаления его с политической авансцены. Посланцы Лжедмитрия, объявив Иову, что его решено сослать «под начал», то есть в монастырское заточение, даже спросили, где он хочет оказаться. Патриарх, конечно, выбрал свое «обещание» — Старицкий Успенский монастырь, где он принимал пострижение и начинал карьеру и где хотел бы, по монашескому обычаю, закончить свои дни.

Процедура низведения с патриаршего престола прошла мирно. Иов сам снял с себя панагию — знак архиерейской власти и Положил к образу Богородицы Владимирской. Ему не мешали произнести слезную молитву и даже повторить обличение новой Власти. Пока я 19 лет носил святительский сан, говорил Иов перед иконой, «сия православная християнская вера нерушима была, ныне же грех ради наших видим на сию православную християнскую веру находящую (веру) еретическую!».

После продолжительной молитвы низвергаемого патриарха с Иова сняли разодранное в толпе святительское платье и надели простую черную ризу, усадили в приготовленную телегу и без промедления отослали в Старицу под конвоем [39]. Впрочем, заточение было не тяжким. Молодой, но уже прославившийся смирением Успенский архимандрит Дионисий, приняв от приставов указ Лжедмитрия содержать бывшего патриарха «в озлоблении скорбном», на славу угостил их и отпустил с честью. Сам же архимандрит и не думал подчиняться указу, представив Иову полную свободу и оказывая всяческое почтение.

Наличие у приставов указа Лжедмитрия еще раз подтверждает, что самозванец отнюдь не хотел допустить убийства патриарха, а суровость указа лишний раз свидетельствует о твердости позиций, которые занимал Иов. Свою неизменную верность Годуновым он еще раз подтвердил в 1607 г., когда уже отошел в небытие первый Лжедмитрий и пронеслась над Россией Крестьянская война Болотникова, на престоле сидел Василий Шуйский, а на горизонте маячили новые самозванцы.

Именно от известного верностью Иова народ, по замыслу Шуйского к патриарха Гермогена, должен был получить «прощение и разрешение» за нарушение крестного целования Борису, его жене и детям. К чести Иова, он повторил публично все доводы, которые составлял когда–то в защиту самодержавия Годуновых. Исполнив в Москве эту трудную для больного старика миссию, бывший патриарх вернулся в родной монастырь и через четыре месяца тихо скончался.

«Праведным судом Божиим не стало святейшего Иова патриарха Московского и всея Русии лета 7115 (1607. — А. Б.) месяца июня в 19 день». Тело его было погребено у церкви Успения Пресвятой Богородицы близ западных дверей с правой стороны, отпевали митрополит Крутицкий Пафнутий и архиепископ Тверской Феоктист. Над могилой архимандрит Дионисий воздвиг склеп в виде часовенки.

По словам Дионисия, Иов «не боялся никакого озлобления, ни глада, ни жажды, ни смерти». Забывший страх смерти патриарх стал началом многих бедствий преемников своих и паствы.

Патриарх Игнатий

Патриарх царя Димитрия. Размышления в узилище

Залетая через узкое оконце, под сводом кельи гулко отдавались пьяные вопли «спасителей России». Вторую неделю старый интриган Василий Иванович Шуйский, с кучкой клевретов истребивший царя Дмитрия Ивановича и вскарабкавшийся на московский престол, спаивал из государевых погребов стрельцов и всенародство. Залитые винищем глаза гулящей городской сволочи восторженно слезились при виде угощений и подарков, слюнявые рты изрыгали проклятия самозванцу–расстриге, чей растерзанный труп валялся на Лобном месте, и славили самозваного царя Василия. Лучшие люди города молчали, пораженные наглостью новых властей. Чернь рукоплескала выездам щедрого государя и браталась с выпущенными из тюрем уголовниками. Весенний воздух быстро очистился от запаха пепелищ, трупы зарезанных уже упокоились в братских могилах. Избежавшие погромов дворяне и купцы перевели дух и со здоровым злорадством смотрели на не столь удачливых соседей, имевших на постое поляков и поплатившихся за то имуществом, честью жен и дочерей, жизнями близких.

Лишенный святительского сана и заточенный в Чудовом монастыре бывший патриарх Игнатий слишком много повидал на своем веку, чтобы удивляться легкости, с которой умы многих россиян приспособились к мгновенной крутой перемене власти. Старый грек нисколько не обольщался насчет человеческих нравов Нового времени. С юности он усвоил, что ничто так не способствует возвышению в среде православных греков, как взятки турецким властям, доносы мусульманам на своих собратий. Освободить желанную ступеньку церковной иерархии с помощью подсыпанного в дружеский бокал яда или пырнуть конкурента ножом наемного убийцы было делом вкуса, а не морали. Игнатий не любил вспоминать времена, когда он достиг кафедры епископа Ериссо и святой горы Афон и еще менее — кошмарный момент бегства от подкупленных соперником турецких властей.

Начать все сначала искушенный грек попытался в Риме, куда прибыл без гроша за душой после преисполненного приключений путешествия. Однако вскоре убедился в крайней недостаточности опыта провинциальных интриг для успеха в Новом Вавилоне. Потрясенный картинами невиданного, чудовищно грязного разврата, привычный ко многому монах содрогнулся. Игнатий понял, что со своей довольно гибкой моралью все же не может переступить некую черту, за которой мог бы обозначиться успех при папском дворе — законодателе мод на наиболее гнусные средства борьбы за власть и извращенные «удовольствия» для всех дворов Западной и Центральной Европы. Рим впереди Италии, Италия впереди мира шествовали по пути Возрождения с такой вонью, что не слишком чистоплотного грека замутило. Жемчужины свободных личностей и свободного искусства рождались в клоаке свободы от морали и использовались для украшения дворов победителей в борьбе за власть, наиболее свободных от божеских и человеческих законов.

С содроганием Игнатий должен был отказаться от мысли стать бойцом в гигантской борьбе за веру, ознаменовавшей приход Нового времени. Возрождение духовного христианства на Севере Европы лишь ненадолго оглушило самодовольных адептов католицизма. Перестроив фронт, они ринулись в контрнаступление на Реформацию. На острие атаки шли рыцари удивительного монашеского ордена без страха смерти и упреков совести: шпионы и педагоги, воины и богословы, палачи и дипломаты Игнатия Лойолы. Костры инквизиции запылали столь ярко, что, казалось, именно они развеяли мрак средневековья, ограниченного судебными «предрассудками».

Находя костоломную машину инквизиции недостаточной, католическая реакция перешла к тотальному истреблению реформатов от стариков до младенцев в религиозных войнах и более приятных для нее «варфоломеевских ночах». Реформаты приняли вызов, активно пытая и сжигая католиков и друг друга, отвечая на террор не менее кровавым террором. Притеснения христиан турками показались Игнатию добродушной отеческой заботой по сравнению со зверскими преступлениями христиан друг против друга. Выступить в этой борьбе на стороне Рима было для бывшего афонского епископа невозможно.

Беглец бросил, конечно, взгляд на восточный фронт религиозной войны, где католическая реакция успешно наступала через Речь Посполитую, объединившуюся с Великим княжеством Литовским, в основном православным, пошедшим на политическую унию в надежде совместными усилиями отразить экспансию России, Турции и Крыма. Натолкнувшись на упорное сопротивление окатоличиванию, иезуиты двигались на Восток под прикрытием религиозной унии с православным духовенством, вынуждаемым признавать главенство Римского папы. В другое время Игнатий, возможно, попытался бы сделать карьеру среди униатов, хотя участие в ожесточенной борьбе с единоверцами его не прельщало. Но в начале 1590–х г. весьма благоприятные сведения поступили из России.

Война Ивана Грозного против своего народа, в которой было зарезано, уморено голодом, подведено под неприятельский меч или сдано в рабство, как говорили, более двух третей населения огромной страны, кончилась со смертью тирана. Ездившее в Россию после Великого разорения греческое духовенство привозило фантастические известия о набожности и щедрости нового царя Федора Иоанновича и правителя Бориса Годунова. Неудивительно, что связи России с православным Востоком необычайно оживились, так что русскому правительству пришлось вводить лимиты на посещения греческих искателей милостыни. Путешествие в Россию было очень опасно, дороги кишели разбойниками, представляющими власть, и вольными ватагами, но обетованная земля упокоения от смертоубийственной и душегубительной борьбы за веру была слишком притягательна.

Мысль о сказочном богатстве Русской церкви также подхлестывала грека, хитроумно обошедшего все опасности на пути в Москву, куда он прибыл в 1598 г. как посланец Константинопольского патриарха на царское венчание Бориса Годунова.

Начать карьеру в третий раз было бы значительно проще среди простоватых россиян, только открывающих для себя тонкости настоящей интриги, если бы не их предубеждение к представителям греческого духовенства. Не раз и не два Игнатию приходилось негодовать против упорного самодовольства русских иерархов, не принимавших, правда, в расчет национальность, но считавших свою поместную церковь главным, а то и единственным столпом мирового православия. С удовольствием поддерживая и продвигая новокрещеных с недавно занятых территорий, духовные сановники России считали христиан других исповедании некрещеными и даже подумывали, не следует ли заново принимать в лоно Церкви единоверных пришельцев с Востока.

Как бы то ни было, Игнатий постепенно укреплял свои позиции в греческой колонии в Москве и при дворе патриарха Иова. Его подчеркнутая мягкость и уступчивость, свойственное грекам почтение к светским властям не прошли мимо внимания царя Бориса Годунова и в конце концов принесли долгожданный плод. В 1603 г., в последний год великого голода, Игнатий с удовольствием избавился от приставки «экс» при своем епископском сане, заняв кафедру Рязанскую и Муромскую. К этому времени грек избавился и от многих иллюзий относительно православного самодержавного Российского государства и отнюдь не считал его обетованным местом упокоения.

В волнах гражданской войны, на окраине Дикого поля, весьма опасной не столько татарскими набегами, сколько буйством десятилетиями сбегавшегося сюда от властей населения, архиепископ Игнатий надеялся прожить, не вступая в борьбу за чьи–либо интересы и не связываясь ни с одной из противоборствующих сторон. Служить, как искони повелось у греческого духовенства, самодержавной власти, не проявляя политической инициативы, — вот был камень, или даже целый утес, на котором Игнатий планировал основать свое благополучие. Однако в условиях, когда сама самодержавная власть была спорной, благополучие представлялось довольно шатким и неустойчивым.

Лжедмитрий шел по Святой Руси, принимая присягу восторженно встречавших его городов и весей. «Встает наше красное солнышко, ворочается к нам Дмитрии Иванович!» — кричал народ, счастливый чудесным спасением доброго и законного царя.

Ни победы, ни поражения Дмитриева войска ничего не меняли. Даже бунт большей части польской шляхты, ушедшей от Самозванца в Речь Посполитую, никак не сказался на его триумфальных успехах. Русские люди по обе стороны границы с нетерпением ждали избавителя от всех бедствий. Крестьяне и холопы, работные люди и зажиточные горожане, казаки и дворяне равно чаяли прихода спасителя от нищеты и неправды. Посадские люди и стрельцы вязали верных Борису Годунову воевод и присылали их в стан царя Дмитрия Ивановича, священники служили торжественные молебны в освобожденных его именем городах и крепостях.

Напрасно патриарх Иов громил Самозванца архиерейским словом, изобличая в нем агента Речи Посполитой и Римского папы, вторгшегося с чужеземной армией для сокрушения православной веры и царства.

Напрасно царь Борис омрачил последние свои дни кровожадными приказами карателям: для истребления сторонников Дмитрия приходилось вырезать целые волости, «не токмо мужей, но и жен и без(з)лобливых младенцев, ссущих млека». Призванные Борисом татары убивали даже скот, жгли все, что могло гореть, зверски пытали мирных жителей, но волна восстания против кровопийственной власти неодолимо катилась по Северской земле к центру Руси. Борисовы войска разбегались — кто к Дмитрию, кто по домам.

Патриарх Иов, воспрянувший от многолетнего сна, крепко держал церковную иерархию на стороне Бориса. «Мы судили и повелели, — писал царь московский, — чтобы все патриаршие, митрополичьи, архиепископские, епископские и монастырские слуги, сколько их ни есть годных, немедленно собравшись, с оружием и запасами, шли в Калугу (где собиралась новая рать против Самозванца. — А. Б.); останутся только старики да больные». Но белое духовенство массой шло вместе с восставшей паствой и вскоре епархиальным архиереям предстояло решать, оставаться им или нет с возмутившимся духовным стадом.

Признание законного государя

В полумраке кельи Чудова монастыря свергнутый и заточенный патриарх Игнатий не мог удержать улыбки при воспоминании о постных физиономиях членов освященного собора, не сообразивших вовремя, кто есть истинный государь всея Руси. Архиереи не простили выскочке–греку, что именно он первым среди них приветствовал царя Дмитрия Ивановича. Все время его патриаршества они помалкивали, пуская гнусные сплетни из–за угла и нашептывая друг другу гадости об архипастыре (о которых в страхе перед доносом сами же и доносили ему). Но напрасно старались обвинить его в предательстве, в лукавом искательстве высшего сана у счастливого авантюриста.

Именно Дмитрий Иванович выступал тогда, зимой и весной 1605 г., как законный государь, Борис же Годунов свирепствовал по свойству сознающего свою слабость тирана. Один казнил — другой миловал всех своих противников, один захлебывался в обличениях Самозванца — другой не удосуживался объяснять беззаконность власти Бориса. Именно Борис послал в Путивль монахов со злоотравным зельем, чтобы тайно извести Дмитрия Ивановича, — и сам скончался злой смертью, как говорили, от яда, собственной рукой приготовленного!

Приветствуя Дмитрия Ивановича, Игнатий был свободен от присяги Годуновым, ибо немногие города успели присягнуть царевичу Федору Борисовичу. Но архиепископ Рязанский и Муромский не поступил самовольно, не переметнулся на сторону побеждающего претендента, а поехал в стан царя, признанного народом и знатью. Уже все окрестное дворянство стало под знамя Дмитрия Ивановича, уже знать и воинские люди Рязани, где находился Игнатий, присоединились к народу, признавшему нового государя, но архиерей не благословлял свою паству.

Игнатий, вопреки клевете недоброжелателей, отнюдь не спешил предаться претенденту на престол, даже когда на его сторону перешла вся армия во главе с воеводами, в том числе знаменитым своим упорным сопротивлением Самозванцу Петром Федоровичем Басмановым. Теперь полками Дмитрия Ивановича командовали представители лучших родов государства, бояре и князья Василий и Иван Васильевичи Голицыны, Борис Михайлович Лыков, Иван Семенович Куракин, Лука Осипович Щербатов, Федор Иванович Шереметев, Федор Андреевич Звенигородский, Борис Петрович Татев, Михаил Глебович Салтыков, Юрий Петрович Ушатый, Петр Амашукович Черкасский. В свите его собиралось все больше знатнейших людей, но Игнатий не присоединялся к ним.

Уверенный в победе Дмитрий Иванович распустил войска на отдых и неспешно отправился в Тулу, где его ждала весть, что вся Москва восстала против Годуновых, что его неприятели заточены. Остававшееся в столице боярство во главе с первейшими членами Думы князьями Иваном Михайловичем Воротынским и Никитой Романовичем Трубецким выехало в ставку законного государя, сопровождаемое окольничими, стольниками, стряпчими и всяких чинов людьми, гостями и толпами народа [40]. Только высшее духовенство, удерживаемое патриархом Иовом, медлило с признанием самодержавной власти «наследника» Ивана Грозного.

Не было среди приветствующих царя Дмитрия Ивановича и боярина Василия Ивановича Шуйского — одного из главных претендентов на наследство Годуновых, крайне раздосадованного успехами соперника. Отнюдь не по принуждению царя Бориса Шуйский с Лобного места торжественно свидетельствовал перед народом, что царевича Дмитрия Ивановича «не стало» еще в 1591 г. и что подлинный царевич самолично был им, боярином, погребен в Угличе. Однако теперь, выйдя к восставшим москвичам по просьбе патриарха Иова, Шуйский неожиданно предал архипастыря и переменил свою версию, без стеснения объявив, что царевич Дмитрий Иванович спасся от убийц, а вместо него он, боярин, похоронил поповского сына!

После того как на сторону Дмитрия перешла вся паства Игнатия, перешли воеводы, уже принесшие присягу Федору Годунову перед приезжавшим в армию митрополитом Новгородским Исидором, перешли все московские бояре, присягавшие Федору перед патриархом Иовом, отправился в лагерь законного самодержца и свободный от присяги Годуновым архиепископ Рязанский и Муромский. Игнатий был первым иерархом, приветствовавшим царя Дмитрия Ивановича, выказывавшего подчеркнутую набожность и приверженность православной Церкви.

Встреча произошла в Туле, куда Дмитрий Иванович торжественно вступил 5 июня 1605 г. вслед за окруженным толпой священнослужителей образом Знамения Божией Матери. Курская Коренная икона Богородицы–Путеводительницы (Одигитрии) высоко чтилась на Руси с конца XIII в. и славилась многими чудотворениями. Новый царь поклонялся ей с особым рвением небезосновательно: икона была взята им в Курской Коренной пустыни под крепостью Рыльском, в которой Дмитрий Иванович укрылся после разгрома при Добрыничах, едва ускакав на раненом коне с поля сражения, где оставил 11,5 тысяч убитых, 15 знамен и 30 пушек. Произошедшие затем события показались действительно чудесными.

Потеряв армию, Дмитрий искал спасения лишь в бегстве, но небольшой гарнизон Рыльска и местные жители под командой отважного князя Григория Борисовича Рощи–Долгорукова поклялись стоять «за прирожденного государя» и после двухнедельных боев заставили огромную армию Годунова со срамом отступить от стен! Между тем Дмитрий хотел бежать в Польшу, молясь перед чудотворным образом лишь о спасении своей жизни, — но был остановлен народом в Путивле; слезные мольбы и угрозы сторонников заставили его задержаться в городе. Здесь Дмитрий принял титул царя и оставался до 17 мая 1605 г., наблюдая за поразительными успехами своего дела, отсюда он уже без всякого сопротивления пошел к столице.

Неудивительно, что Курская Коренная чудотворная икона Знамения Божией Матери, перед которой Дмитрий Иванович каждодневно молился в Путивле, предваряла его шествие к Москве и стала особо чтимой святыней нового царствования [41]. Но государю крайне недоставало благословения высшего духовенства, о присылке которого он специально писал в Москву. Бояр, приехавших в Тулу вместо архиереев, раздосадованный Дмитрий Иванович встретил подчеркнуто грубо, и только появление архиепископа Игнатия пролило бальзам на его душу.

Разом приобретя особое расположение Дмитрия Ивановича, Игнатий легко мог представить себе ненависть иерархов, не успевших оказаться на его месте. Распускалось немало слухов о неправедных путях, коими он достиг влияния на царя: Игнатия обвиняли в пьянстве, сквернословии, пренебрежении к православным догматам и склонности к католичеству, в содомском грехе (к коему, будто бы, был склонен Дмитрий) и даже в глупости! Впрочем, тот, кто обвинял «Игнатия гречанина мужа глупа», немедленно добавлял, что сей «пакостник» «митрополитов, и архиепископов, и епископов оскорби, и весь освященный собор постави ни во что же» [42]. Еще бы! Грек оказался настолько «глуп», что обошел одиннадцать из двенадцати самодовольных русских архиереев, втайне мечтавших оказаться на его месте, включая и непреклонного Гермогена.

При всем желании безымянный обличитель Игнатия не мог сыскать противоположного примера, кроме архиепископа Астраханского и Терского Феодосия [43], добившегося своим сопротивлением Самозванцу того только, что народ разграбил архиерейский дом, а сам пастырь был с бесчестием доставлен в столицу. «Знаю, — заявил Феодосии государю, — что ты называешься царем, но прямое твое имя Бог весть, ибо прирожденный царевич Димитрий убит в Угличе и мощи его там!» Смелость архиепископа позволила самодержцу еще раз продемонстрировать крепость своей позиции: «названный Димитрий» милостиво простил Феодосия и не велел его обижать. И что же? Примолк Феодосий и исправно служил царю вместе с прочими членами освященного собора.

Изобличить Игнатия и обелить себя русские иерархи могли одним способом: показав, что он перебросился на сторону Самозванца, пока тот не был признан законным государем. По рукам ходили списки двух грамот Дмитрия, адресованных духовенству: одна патриарху Иову и освященному собору, другая — архиепископу Рязанскому и Муромскому [44]. Игнатия претендент на престол, как нарочно, благодарил за службу: «Твоими молитвами и благословеньем Рязань, и Кошира, и все иные города нашему величеству добили челом…» Патриарха же и собор «его величество» ругательски ругал, обвиняя в искоренении царского рода, измене и даже «богоненавистничестве».

Читатели грамот не должны были сомневаться в их подлинности и тем более обращать внимание на то, что благодарность Игнатию за покорение Дмитрию Ивановичу Рязани и других городов звучала после возвращения в них верного новому царю дворянского ополчения Прокофия Ляпунова и его товарищей [45], то есть когда сопротивление признанному и в Москве самодержцу стало бесполезным. Не признанный только патриархом и освященным собором, Дмитрий тогда очень хотел показать, что Церковь его поддерживает: недаром он объявлял, будто бы получил благословение Иова и собора! Не случайно и грамота, адресованная лично Игнатию, оказалась известной посторонним лицам, особенно в провинции, на которую и была рассчитана пропаганда.

Однако, как ни ярились архиереи, лишая Игнатия и патриаршего, и епископского сана, об этих грамотах они не упоминали. Слишком свежо было воспоминание, что Лжедмитрий отнюдь не ругал московское духовенство! Даже свержение Иова было обставлено так, будто «Московский патриарх признает светлейшего Дмитрия наследственным государем и молит о прощении себе, но москвитяне так на него распалились, что упрямому старцу ничего, кроме смерти, не оставалось…» [46]. Только по милости Дмитрия Иов был спасен от разъяренной толпы и отправлен в Старицкий Успенский монастырь: так обставили дело сторонники Самозванца, прекрасно понимавшие опасность открытого конфликта с церковной иерархией.

Те, кто обвинял Игнатия, не могли сделать вид, что не они оставили Иова в одиночестве, когда боярин П. Ф. Басманов повторял в Успенском соборе церемонию низложения Иваном Грозным митрополита Филиппа. Те же самые лица, что искаженные злобой, с налитыми кровью глазами, брызгали слюной на свергаемого Игнатия — годом раньше умильно улыбались ему во время торжественного вступления в Москву царя Дмитрия Ивановича.

В июне 1605 г. ничто не предвещало трагического оборота событий. Царь очень медленно двигался к Москве, окруженный бесчисленными толпами народа всех чинов и сословий, приветствовавших его как освободителя. Бояре и архиереи спешили протиснуться в свиту государя и поднести дары: золото, серебро, драгоценные каменья и жемчуга, материи и меха, яства и питье. Каждодневно на стоянках разбивался доставленный из столицы шатровый город с четырьмя воротами в башнях из дорогих тканей, с богато убранными комнатами, украшенными золотым шитьем. За великую честь почитали встречающие попасть в число пятисот гостей, ежедневно угощавшихся с государем в столовом шатре, оказаться в пути поближе к великолепному царскому выезду, также прибывшему из Москвы.

20 июня, в прекрасную погоду, состоялся тщательно спланированный въезд Дмитрия Ивановича в столицу. Знатнейшие бояре московские облачили «законного» наследника престола в царские одеяния из парчи, бархата и шелка, шитые драгоценными камнями и жемчугом, и объявили, что столица ждет своего государя. Последние из подданных, не присягнувших Дмитрию, — немецкие [47] наемники, обратившие его в бегство при Добрыничах и не сдавшиеся под Кромами, — били ему челом о прощении, обещая служить так же верно, как Борису Годунову и его сыну.

Игнатий не мог не одобрить жест, сделанный Дмитрием Ивановичем в этой особо торжественной обстановке и показывающий, что все его бывшие противники (за исключением Годуновых и их ближайших родичей) свободны от подозрений. Государь приветливо похвалил немцев за стойкость и верность присяге, даже пошутил насчет опасности, которой подвергался в бою с ними. Немцы дружно возблагодарили Бога, спасшего жизнь Дмитрия Ивановича, а люди всех сословий, и в том числе духовенство, облегченно вздохнули, видя доброту и незлопамятность отпрыска Ивана Грозного.

Ликующий народ в праздничном одеянии запрудил все площади и улицы огромного города, по которым намечалось шествие; все крыши домов, колокольни и даже церковные купола были облеплены любопытными. Блистающие яркими кафтанами и начищенным оружием несметные войска с трудом продвигались по улицам: за исключением немногих полков и эскадронов, составлявших свиту государя, воинам было приказано по вступлении в город расходиться на отдых, чтобы не теснить своей массой граждан.

«Здравствуй, отец наш, государь Дмитрий Иванович, царь и великий князь всея Руси! — кричал народ. — Даруй Боже тебе многия лета! Да осенит тя Господь на всех путях твоих чудною милостию! Ты воистину солнышко красное, воссиявшее на Руси!!!» Завидев среди нарядных войск сверкающих драгоценностями бояр, которыев полном составе окружали ехавшего на наилучшем царском коне Дмитрия Ивановича, толпы валились на колени, славя государя.

«Здравствуйте, дети мои, встаньте и молитесь за меня Богу!» — приговаривал Дмитрий Иванович, не в силах сдержать слезы умиления среди всеобщего восторга. Не скоро шествие достигло Красной площади, где его ожидало празднично одетое духовенство. Яркое солнце полыхало в россыпях алмазов, изумрудов, рубинов и самоцветов, сверкало на золотом и серебряном шитье облачении архиереев и священников, на драгоценных крестах. Сойдя с коня, Дмитрий Иванович приложился к чудотворным иконам; столичное духовенство во главес освященным собором истово пело молебен; польский оркестр наяривал в трубы и барабаны; народ кричал: «Храни Господь нашего царя!»; грянув во все колокола, удалые звонари заглушили все прочие звуки.

Отстояв литургию в Успенском соборе и приняв поздравления высшего духовенства, царь посетил могилы «предков» в Архангельском храме и воссел на «прародительский» престол в Грановитой палате. Он отказался от коронации до тех пор, пока не дождется возвращения из ссылки «своей матери и родных» и пока не устроится, в соответствии с каноническими правилами, избрание московского первосвященника. Но царица Мария (в иночестве Марфа) Федоровна была далеко и ехала в столицу, в сопровождении знатной свиты, медленно, поставление патриарха готовилось с расстановкой, а заняться царскими делами Дмитрию Ивановичу пришлось вскоре.

Бдительный боярин П. Ф. Басманов обнаружил среди ликующих москвичей пару странных субъектов, портивших людям удовольствие повторением на ушко устаревших обвинений против Дмитрия Ивановича: что тот–де Самозванец, агент поляков и лютый враг православию. Взятые в застенок, шептуны признались, что действуют по заданию Василия Ивановича Шуйского — этого неисправимого интригана, неспособного смириться с «возвращением династии Рюриковичей» и оставить надежду на занятие трона Шуйскими. 23 июня Василий Шуйский с двумя братьями был схвачен по указу государя, лично разбиравшегося в деле.

Шуйский рисковал собой, но уже добился первого успеха: аресты вызвали волну слухов, отравивших радость первых дней нового царствования и посеявших сомнения в душах подданных. Говорили, что раскрыт страшный заговор бояр и купцов, хотевших поджечь Москву (или только подворье поляков) и убить государя. Действительно, власти схватили многих, но реального заговора не обнаружили. Хотя люди в массе не верили наветам на Дмитрия Ивановича, государь решил публично оправдаться и изобличить шептунов на Соборе, перед всем миром.

Это был смелый шаг, для которого требовалась полная уверенность государя в лояльности высшего духовенства, от митрополитов до игуменов крупнейших монастырей, поскольку именно духовные лица по традиции занимали высшие места на Земских соборах. Бояре и другие чиновники Государева двора уже доказали Дмитрию Ивановичу свою верность. Выборные земские люди — дворяне, купцы, представители черных слобод — связывали с новым государем надежды на лучшую участь и безусловно поддержали бы того, кого сами возвели на престол.

Уже на другой день после вступления в Кремль Дмитрий Иванович убедился, что высшее духовенство целиком покорно его воле. Митрополиты, архиепископы, епископы, архимандриты и игумены собрались 21 июня 1605 г. в Успенском соборе, чтобы по всей форме разделаться с патриархом Иовом, грубое устранение которого могло вызвать нежелательные толки. Сначала (как писал участник этого действа Арсений Елассонский [48]) собравшиеся приговорили: «Пусть будет снова патриархом святейший патриарх господин Иов». Затем освященный собор, почти все участники которого были многим обязаны старому патриарху, постановил отставить Иова, но не по воле светской власти — Боже упаси! — а под предлогом того, что тот стар, немощен и слеп.

Воспоминание о поставлении в патриархи радовало Игнатия даже в полумраке Чудовской кельи–камеры. Как шипели по углам русские архиереи, что поставили его не по правилам Церкви, по выбору Самозванца! Тогда, впрочем, они страшились называть так государя всея Руси Дмитрия Ивановича, волю которого исполняли беспрекословно. Можно подумать, усмехался мысленно Игнатий, что до него ставили митрополитов и самого патриарха Иова по собственному выбору, а не указанию власти…

Враги патриарха придумали, будто государь посылал его к Иову в Старицу на поклон, просить благословения, да еще дважды, злобно расписывая, как Иов отказывал проходимцу, «ведая в нем римския веры мудрование». Вранье! Сами же архиереи 21 июня отрешили от престола Иова, законно и единогласно избрали Игнатия, а 30 числа он был торжественно поставлен патриархом Московским и всея Руси. Ни один не посмел высказаться против или предложить другую кандидатуру, никто не осмелился даже уклониться от участия в церемонии. Да и изгоняли Игнатия потом как законного патриарха, отнюдь не вспоминая о каких–либо неправильностях его поставления.

У престола царя православного

Видя, сколь ретиво выслуживаются члены освященного собора, царь Дмитрий Иванович созвал Земский собор, чтобы открыто ответить на распространяемые против него слухи и разом уверить сомневающихся в законном своем праве на престол. Правда, государь предусмотрительно облегчил себе задачу, избавившись от свидетельствовавших против него порядочных людей. Попы, повторявшие обвинения Иова, были заточены по дальним монастырям, ибо никакие пытки не могли их переубедить. Созвав стрельцов, Дмитрий Иванович указал на тех их товарищей, которые беззаветно верили пущенным Шуйским слухам, и стрельцы тут же разорвали в клочья врагов своего государя.

Непреклонного дворянина Петра Никитича Тургенева и горожанина Федора Калачника, до последней минуты обзывавших Дмитрия Ивановича посланцем Сатаны, казнили главоотсечением на Пожаре, как уголовников. Для спора на Земском соборе был оставлен один Василий Иванович Шуйский, на гибкую совесть которого можно было положиться. Неудивительно, что в прениях с Шуйским царь смог блеснуть красноречием и, по наблюдениям иностранцев, говорил с таким искусством и умом, что лживость клеветнических слухов стала всем до изумления очевидна! Собор под председательством патриарха Игнатия единодушно признал Шуйского виновным в оскорблении «законного наследника московского престола» и приговорил к смертной казни.

Спектакль был разыгран на славу вплоть до последней сцены. 30 июня, после многодневного суда, изобличенный клеветник был выведен на Лобное место, где уже похаживал палач и зловеще поблескивал воткнутый в плаху острый топор. Василий Шуйский простился с народом, представленным обширной толпой зевак, и положил голову на плаху, когда из Кремля подоспел гонец с объявлением прощения всем причастным к делу, включая главного виновника. Распоряжавшийся казнью боярин Петр Федорович Басманов к тому времени уже устал, придумывая всяческие оттяжки кровавого финала. Он облегченно вздохнул, не ведая, что спасает своего убийцу.

Игнатий, бывший в числе ближних советников Дмитрия Ивановича, помнил, сколь многие отговаривали государя от излишней мягкости: в конце концов, Шуйский сделал свое дело на Соборе и было бы разумно его вправду казнить, достойно завершив жизнь отъявленного интригана. Однако Дмитрий уперся на том, что помилование Шуйского произведет еще лучшее впечатление, и повелел отправить Василия с братьями в ссылку. Впоследствии духовные лица, участвовавшие в вынесении Шуйскому смертного приговора, могли делать вид, будто были уверены в таком повороте событий, хотя в действительности жизнь боярина висела на волоске. В народ был пущен слух, что причиной помилования была сердечная доброта государя и просьба «его матери Марфы».

Царица, однако, была еще далеко от столицы. Даже командовавший высланной за нею пышной свитой князь Михаила Васильевич Скопин–Шуйский не знал, в какой истории успели побывать его близкие родственники. Отсутствие Марфы Федоровны не мешало Дмитрию Ивановичу ссылаться на нее и выражать подчеркнутое почтение. 17 июля, почти месяц спустя после своего утверждения в Москве, государь с патриархом и придворными выехал встречать царицу в село Тайнинское. На месте встречи были заранее поставлены шатры, о событии было широко объявлено, и несметные толпы народа из столицы, окрестных сел и городов собрались вокруг.

Игнатий, находившийся рядом с героями дня, не мог поверить, что кто–либо решится отрицать происхождение Дмитрия Ивановича, видев трогательную встречу «матери с сыном». Обняв друг друга, Дмитрий и Марфа обливались слезами, и вся толпа рыдала от избытка чувств. Четверть часа они что–то говорили друг другу, затем государь посадил мать в роскошную карету и сам пошел рядом пешком, с непокрытой головой. Огромная свита шествовала в отдалении, давая собравшимся лицезреть образец сыновнего почтения. Сгущались сумерки, и вступление в столицу было отложено на следующий день.

Народное ликование 18 июля было не менее мощным, чем при вступлении в Москву самого Дмитрия. Армия звонарей неистовствовала, народ восторженно вопил и падал наземь перед процессией, представители всех чинов и сотен несли дары, духовенство возносило благодарственные молитвы, старцы умилялись, средневечные радовались возможности показать свои достатки, молодежь была в восторге, избавившись от родительской опеки, нищие были надолго обеспечены щедрой милостыней. Патриарх Игнатий с виднейшими архиереями отслужил по случаю «воссоединения царской семьи» торжественную литургию в Успенском соборе.

Царица Марфа Федоровна разместилась в кремлевском Вознесенском девичьем монастыре, где для нее были возведены новые роскошные покои, и содержалась как сам Дмитрий Иванович, получая все лучшее от дворцовых ведомств. «Почтительный сын» каждодневно навещал ее, проводя в беседах часа по два и выказывая столько ласки и почтения, что закоренелые скептики вынуждены были признать его родным сыном Марфы Федоровны. Только получив благословение царицы, Дмитрий Иванович согласился назначить день своего венчания царским венцом.

30 июля 1605 г. патриарх Игнатий в присутствии всего освященного собора, Боярской думы, московского и выборного дворянства [49], представителей городов и сословий по традиционному обряду венчал на царство счастливо спасшегося от происков врагов «государя Рюрикова корня». После службы в Успенском соборе церемония продолжалась в Архангельском храме. Дмитрий Иванович облобызал надгробия предков — великих князей — и вновь принял на главу шапку Мономаха от архиепископа Арсения Елассонского (настоятеля Архангельского собора).

Начало нового царствования ознаменовалось щедрой раздачей чинов и наград. Особо милостив государь был к «своим родственникам Нагим», много лет страдавшим в тюрьмах и ссылке: старший из них получил чин конюшего боярина — первого в Думе, трое других стали боярами. Чины и имущество были возвращены оставшимся после репрессий Годунова в живых представителям видных родов: Черкасских, Романовых, Головиных и прочих; удаленный Борисом от дел думный дьяк Василий Яковлевич Щелкалов вместе с Афанасием Ивановичем Власьевым были удостоены невиданной для дьяков чести — пожалованы в окольничие.

Патриарх Игнатий с митрополитами, архиепископами и епископами был приглашен постоянно участвовать в заседаниях Думы. Это давало возможность оказывать влияние не только на принятие важнейших государственных решений, но и на текущее управление страной. Ни один из архиереев не отказался от чести, но для всех она явилась обременительной почестью, ибо они не привыкли, не умели и не стремились иметь свое мнение, а молча отсиживаться на заседаниях, которые вел живой и непоседливый государь, оказалось сущей мукой!

Положительно, думал Игнатий, православные иерархи оказались недостойными своего государя. Деятельный и честолюбивый юноша, будучи разумно направляем, мог бы принести немалую пользу государству и славу Церкви. Дмитрий Иванович сам приглашал влиять на него, каждый будний день старательно обсуждая текущие дела в Думе и внимательно выслушивая выступающих. Самодержец старался пресечь волокиту и взяточничество в приказах, обуздать беззаконие воевод (вплоть до Сибири), по средам и субботам самолично принимал жалобы подданных.

Царь бывал резок с боярами, но не расправлялся с несогласными, а спорил с ними; к духовенству же был почтителен. И вместо благодарности судьбе архиереи копили неприязнь, обсуждая по углам и все чаще осуждая мелочи поведения юноши, вполне понятные отступления от традиций у человека, воспитанного вне двора и царской семьи. От высших иерархов к низшим и дальше среди монахов и попов расходились слухи, клонившиеся к раздуванию угасших было политических страстей.

Дмитрия Ивановича упрекали за симпатию к иностранцам, но стоило ему приблизить к себе юношей знатных русских фамилий, как злопыхатели обвинили его в мужеложестве. Объявленная в стране свобода заниматься торговлей и промыслами объяснялась клеветниками попустительством иностранцам, хотя за месяцы царствования Дмитрия Ивановича россияне обогатились, а дороговизна пошла на убыль. Эти и еще многие злые слухи патриарх Игнатий не без оснований связывал с мягкосердечием государя по отношению к Василию Шуйскому, который вместе с братьями был прощен, не достигнув места ссылки, и получил назад чины, имущество, место при дворе.

Роковое для себя самого и для патриарха Игнатия решение о прощении клеветника государь принял из принципиальных соображений. Напрасно его секретарь Ян Бучинский просил «о Шуйских, чтобы (государь) их не выпущал и не высвобождал, потому как их выпустит — и от них будет страх». Дмитрий Иванович отвечал своим доброжелателям, что он принял обет беречься от пролития христианской крови и держит данное самому себе слово.

«Есть два способа удерживать царство, — говорил государь, — один — быть мучителем, другой — не жалеть добра и всех жаловать… Гораздо лучше жаловать, чем мучительствовать!» [50] И действительно, Дмитрий Иванович велел выплатить все деньги, взятые государями взаймы со времен Ивана Грозного, удвоил жалованье служилым людям, подтвердил старые и дал новые льготные грамоты духовенству, раздал немало государственных и дворцовых земель дворянам.

Одни лишь крестьяне и холопы, а также городские работные люди, составлявшие основную массу восставших, посадивших Самозванца на престол, не получили ничего. Царь лишь уточнил правила пребывания в холопском и крепостном состоянии, разницу между крестьянином и холопом, условия сыска беглых, ограничил наследование холопов сыном прежнего хозяина. Однако, как не без сарказма подметил патриарх Игнатий, именно черные люди продолжали верить в «доброго царя» и терпеливо ждали милостей от Дмитрия, тогда как церковные и светские собственники, спасенные государем от опасностей гражданской войны, относились к мягкому и милосердному самодержцу все более пренебрежительно и неприязненно. Конечно, врагов у Дмитрия Ивановича было немного, но их число постепенно росло.

Заносчивые россияне не могли простить царю симпатии к иноземцам, ревниво отмечая каждый знак внимания, каждое пожалование подданным Речи Посполитой. Осведомленному в текущих политических делах греку не могло не показаться забавным, что получившие огромные пожалования чиновники Государева двора обвиняли Дмитрия Ивановича в расточительности. Подсчет денег в чужих карманах, как давно заметил Игнатий, был вообще в крови северных варваров, но ведь бояре сами требовали от царя рассчитаться с Литвой! [51]

Вступив в Москву, Дмитрий Иванович ясно показал, что не намерен опираться на наемников, сопровождавших его из Речи Посполитой, и фактически отдал себя в руки россиян. Он сохранил привилегии стрельцов, несших охрану на стенах Кремля и улицах столицы, и принял на свою службу западноевропейских наемников, доверив им, вслед за Борисом Годуновым, функцию дворцовой стражи. Заносчивая шляхта и склонные к буйству литовские жолнеры (солдаты), уже не раз показавшие Дмитрию Ивановичу свою ненадежность, были всем скопом помещены на дворе, где обычно останавливались иностранные посольства, и жили в большой тесноте.

Недовольными оказались и многие польско–литовские магнаты, надеявшиеся сказочно обогатиться русскими деньгами, землями, расширить свое влияние в России и Речи Посполитой. Претендент на престол расплачивался за помощь векселями на огромные суммы, отнюдь не соответствовавшие реальному вкладу заимодавцев в дело возвращения Дмитрия на «отеческий престол». Казенный приказ, рассматривавший предъявленные расписки Дмитрия Ивановича, в большинстве случаев отказывался оплачивать несуразные «долги». Даже такой влиятельный магнат, как Адам Вишневецкий, конюший претендента, получил в Казенном приказе от ворот поворот, что, конечно, не улучшило отношения к московскому царю в Речи Посполитой.

В этих условиях разговоры о том, что Дмитрий Иванович (или Лжедмитрий, как величали царя враги) служит интересам нанявшего его чужого государства, были просто нелепы. Заседавшему в Думе патриарху Игнатию, как и всем приближенным к самодержцу иерархам и царедворцам, была отлично известна история конфликта наследника московского престола с польско–литовскими властями, начавшегося еще со времени его похода на Русь.

Мало того, что король и многие его приближенные пытались воспрепятствовать выступлению Самозванца, в январе 1605 г. его покинул даже главнокомандующий Юрий Мнишек, а вскоре сейм решительно высказался за сохранение мира с Борисом Годуновым. Рассмотрев полученные тайным путем материалы сейма, патриарх Игнатий, архиереи и думные чины вполне убедились в беспочвенности слухов о якобы поддержавшей Дмитрия Ивановича польской интриге [52].

Посол Дмитрия Ивановича не был пропущен в Речь Посполитую, послу Бориса Годунова магнаты морочили голову, но между собой участники сейма высказывались откровенно. Разрыва мирного договора с Россией опасались все, включая коронного гетмана и канцлера Речи Посполитой Яна Замойского. Прощальная речь прославленного старца очертила систему внутренних и внешних задач Речи Посполитой, осуществлению которых помешала бы война с Россией.

Если бы московские бояре и архиереи, думал в своем заточении экс–патриарх Игнатий, с должным вниманием отнеслись к предоставленному им разведкой тексту речи выдающегося государственного деятеля, они не поставили бы Россию на грань катастрофы. В отличие от Василия Шуйского и ему подобных, слова неспособных сказать без призывов оборонить православие от «всех видимых и невидимых врагов», прагматичный канцлер вообще исключал вопросы вероисповедания из политических оценок.

Главной опасностью для Речи Посполитой Замойский считал экспансию Османской империи, которой следовало противостоять всеми дипломатическими и военными средствами. От Крыма можно было откупаться и придерживать хана, как борзую на привязи, для использования по мере надобности (надо думать, против России и собственного неспокойного казачества). Могучее Московское государство, хотя и потерпевшее поражение в прошлой 20–летней войне, длившейся до 1582 г., остается сильным соседом, мир с которым надо тщательно оберегать.

В давних планах Замойского, которые разделял почивший король Стефан Баторий и активно поддерживал папа Сикст V, Россия выступала наиболее ценным партнером Речи Посполитой в союзе христианских государств против османской агрессии. Канцлеру дела не было до веры турок, но они представляли реальную военную угрозу, в условиях которой ссориться с естественным союзником из–за какого–то нелепого Самозванца было по меньшей мере безрассудно.

По мнению канцлера, следовало остерегаться даже давать повод подозревать Речь Посполитую в нарушении условий мира с Россией, поскольку помимо сдерживания османской экспансии у государства было еще немало неотложных задач как внешних, так и внутренних.

Канцлер убедительно призвал подойти к отношениям с восточным соседом со всей возможной осторожностью, не спешить даже с действиями против Самозванца (наследниками московского престола он считал Шуйских). В пользу мира высказались также канцлер литовский Ян Сапега и воевода брест–куявский Андрей Лещинский, категорически Самозванца отвергавшие. Сейм предложил «всеми силами и со всем усердием… принимать меры, чтобы утишить волнение, произведенное появлением Московского государика (Самозванца. — А. Б.), и чтобы ни королевство, ни Великое княжество Литовское не понесли какого–либо вреда от Московского государя. А с теми, которые бы осмелились нарушать какие бы то ни было наши договоры с другими государствами, поступать как с изменниками!»

Король Сигизмунд III наложил вето на этот пункт сеймового постановления [53], но позиция основной массы польско–литовской шляхты была выражена в нем более чем ясно. Чтобы поднять Речь Посполитую на войну с Россией, требовались экстраординарные события. Понимая это, Дмитрий Иванович после своего воцарения не замедлил показать, что отнюдь не намерен считаться с разнообразными обещаниями, которые вынужден был раздавать, будучи беспомощным просителем в Польше.

В мае 1604 г. Дмитрий поклялся в Самборе жениться на дочери тамошнего воеводы Марине Мнишек, обещая будущему тестю превеликие дары, а жене — земли Великого Новгорода и Пскова в качестве удельного княжества, в котором позволено будет вводить католичество. Впрочем, сам претендент на престол собирался «о том крепко промышляти, чтоб все государство Московское в одну веру римскую всех привести и костелы б римские устроити».

Этого полякам показалось мало: в июне 1604 г. они взяли с Дмитрия клятву навечно передать всю Северскую и половину Смоленской земли Юрию Мнишеку и его наследникам, а другую половину Смоленщины — королю Сигизмунду III и его преемникам [54]. В письменных «кондициях» (условиях) король требовал также военной помощи против Швеции, вплоть до того, чтобы Дмитрий сам повел войска на Стокгольм. Идея была горячо поддержана Ватиканом, ненавидевшим протестантского короля Швеции Карла IX [55].

Патриарху Игнатию довелось принимать участие в заседаниях, определявших позицию уже не претендента, а царя Дмитрия Ивановича. Несмотря на некоторое легкомыслие молодого государя и неповоротливость ума многих его советников, основы ближайших внешнеполитических действий были выработаны быстро и четко. В отношении государственных границ самодержец был бескомпромиссен: ни одной пяди земли не могло быть отдано иноземцам!

Боярам и иерархам пришлось несколько урезонить государя относительно сумм, которыми тот склонен был откупиться от своих старых обещаний, однако все согласились, что частью казны лучше пожертвовать во избежание открытого конфликта с Речью Посполитой. Брак с Мариной Мнишек, хотя и пришелся не по нраву русским фамилиям, имевшим дочерей на выданье, избавлял знать от опасности неожиданного усиления одного из семейств. Кроме того, он сулил лучезарные перспективы в старой игре на шляхетских разногласиях, позволял надеяться если не на выборы московского государя королем, то на союз с Великим княжеством Литовским или, на худой конец, на усиление влияния промосковской партии в Речи Посполитой.

Опаснее всего была неустойчивость религиозных позиций Дмитрия Ивановича, которую Игнатий по мере сил старался поправить. С первых же доверительных разговоров в Туле, принадлежавшей к епархии архиепископа Игнатия, и на пути к Москве он хорошо понял взгляды государя, которые если и мог принять сердцем, то категорически отвергал разумом. По складу своей натуры Дмитрий Иванович явно тяготел к проповеди ненасилия и любви к ближнему, единения христиан, распространявшейся многочисленными сектами духовных христиан на территории Речи Посполитой.

Игнатию пришлось немало убеждать государя, искренне не желавшего понять, что в век жестоких религиозных войн крайне опасно удерживать христиан одной Церкви от неукротимого желания перерезать глотки христианам другой Церкви. Дмитрий Иванович наивно полагал, что между католиками и православными нет такой разницы, которая бы запрещала их соединение в борьбе, скажем, с мусульманской агрессией, если уж России и Речи Посполитой позволительно объединиться для истребления шведских протестантов.

Игнатию приходилось объяснять государю, что такого ужасного нашли православные в решениях восьмого и девятого вселенских соборов и почему нельзя созвать новый собор, который снял бы разногласия между христианскими Церквами. Откровенные беседы давали Дмитрию Ивановичу повод упражняться силлогизмами типа: почему польские католики, как–никак оказавшие ему услуги, не могут построить в Москве церковь, тогда как протестантам не возбраняется иметь и храм, и школу? Однако риторические экзерсисы получали у архиепископа, а затем патриарха Игнатия ответы практические, оказавшиеся для государя вполне убедительными.

Малейшее проявление религиозной терпимости Дмитрия Ивановича вызывало огромный резонанс, порождая недоверие православных. Мгновенно возникали неистребимые злонамеренные слухи, будоражившие народ. Когда при вступлении государя в столицу на Красной площади играл польский оркестр, говорили, что иноверцы намеренно заглушают молитву православных (которую все равно не слышно было в звоне колоколов). Стоило польским шляхтичам, по старинному их обыкновению, зайти в церковь в шапках и при оружии, фанатики завопили об осквернении храмов: даже перья на головных уборах иноземцев превратились шептунами в орудие дьявола.

Поистине не было спасения от проницательности ревнителей древнего благочестия! Речь при коронации Дмитрия Ивановича от имени литовцев говорил, разумеется, опытный ритор: мигом было усмотрено, что в православном храме выступает иезуит. Иезуит!!! Не важно, что речь не касалась религиозных вопросов: враг был среди стен, Вера и Отечество в опасности, устои под угрозой!

Желавшему править милостиво государю вскоре пришлось казнить наиболее ретивых крикунов, и у плахи восклицавших: «Приняли вы вместо Христа Антихриста!» Правда, благонамеренные подданные, в массе своей любившие созданного ими самими государя, прерывали такие речи руганью и вопили: «Поделом тебе смерть!» Но Дмитрий Иванович уже понял, что должен благодарить Бога, надоумившего его, при необходимости принять католичество, сделать это в глубочайшей тайне. Этот ни к чему не обязывающий государя московского политический шаг безвестного авантюриста мог вызвать страшный гнев православных, получи они явные свидетельства преступления против веры.

Вняв голосу рассудка и убеждениям патриарха, царь несколько унял свои легкомысленные речи и с усиленным рвением демонстрировал приверженность к православной обрядности. Духовным отцом государя стал архимандрит Владимирского Рождественского монастыря Исайя Лукошков. Известный публицист протопоп Кремлевского Благовещенского собора Терентий, бывший духовник царей Бориса и Федора Годуновых, публично приветствовал коронацию Дмитрия Ивановича и поставление патриарха Игнатия.

Даже когда крутой нравом Терентий разгневал самодержца и на место Благовещенского протопопа был поставлен другой, опальный публицист нисколько не сомневался в законности происхождения и православии Дмитрия Ивановича. В широко известном послании государю Терентий горячо благодарил Бога, «иже тебе во утробе матерне освяти, и сохранив тя своею невидимою силою от всех врагов твоих, и на престоле царьсте устрои, славою и честию венчав боговенчанную главу твою».

«Радуемся убо и веселимся мы, недостойнии, — вещал Терентий от имени единомысленных с ним нетерпимых ревнителей благочестия, — видяще тебе, светлаго храборника, благочестиваго царя, благороднаго государя, Богом возлюбленнаго велика–то князя и святым елеом помазаннаго Дмитрия Ивановича, всеа Русии самодержца и обладателя многих государств, крепкаго хранителя и поборника святыя православныя веры христианския, твердаго адаманта (алмаза. — А. Б.), рачителя и красителя Христове Церкви, иже во всей поднебесней светлее солнца сияющи, и разумно к ней (Церкви. — А. Б.) притекающаго, и по ней поборающаго…» [56]

Возможно, непреклонный Терентий преувеличивал восторги ревнителей благочестия относительно забот Дмитрия Ивановича о православии, надеясь восстановить свое влияние при дворе, но к поведению государя придраться было действительно трудно. Чтобы опорочить его, ревнивым властолюбцам приходилось поднимать большой скандал из–за куска мяса на царском столе во время поста или жаловаться, что он ездит на богомолье верхом, а не в смирной повозке.

Приличный повод для инсинуаций давала только затея с женитьбой Дмитрия Ивановича на католичке Марине Мнишек, в которой патриарх Игнатий, желая или не желая, должен был принять деятельное участие. Скорее всего, патриарх был не прочь сразиться с папской и польской интригой, чтобы получить удовольствие, похоронив грандиозные замыслы адептов католического наступления, и вполне вероятно, одержал бы победу, если б измена среди православных не бросила растерзанный труп Дмитрия на позорище, а свергнутого патриарха — в чудовскую келью.

Недовольство короля и католиков

Триумф Дмитрия Ивановича в Москве донельзя разжег алчность короля и магнатов Речи Посполитой, а также католического духовенства, увидевших реальную возможность отоварить свои векселя и заграбастать несметное количество земель и душ на востоке. Казалось, что шляхетская и иезуитская рука уже проникла сквозь границу православного самодержавного царства, через которую, как уверял еще Андрей Курбский, птица не перелетит и змея не переползет. Претенденты на кусок московского пирога реагировали столь быстро, что не привычная к спешке государева Дума приходила временами в остолбенение. Традиционная грамота в соседнюю Речь Посполитую о восшествии на престол нового государя была подписана 5 сентября 1605 г. [57], когда все желающие участвовать в дележе добычи уже представились царю. Еще 21 июля Юрий Мнишек, позабыв, что бросил Дмитрия Ивановича в самый критический момент, объявил в послании московским боярам и дворянам, что он, лично возвративший государя на престол предков, вскоре прибудет в Москву и позаботится о «размножении прав ваших» [58]. Игнатию и другим советникам Дмитрия Ивановича пришлось крепко подумать, как смягчить впечатление от этого оскорбительного для Думы и унижающего государя послания. В сентябре Мнишеку был послан ответ за подписью двух бояр, Ф. И. Мстиславского и И. М. Воротынского, снисходительно благодаривших магната за прежнее «радение» и желание далее служить государю [59].

Между тем в августе к новому царю прибыло посольство короля Сигизмунда III, не дождавшегося официального извещения из Москвы, столь велико было нетерпение использовать Россию в своих целях. Крайне обеспокоенный прочностью положения Дмитрия Ивановича, король в первую очередь извещал, что, по слухам, Борис Годунов не умер, а с изрядным богатством отбыл в Англию; во–вторых, велел объявить, что его пограничные воеводы готовы при первой опасности идти на помощь московскому царю.

Сигизмунду очень не хотелось думать, что Дмитрий Иванович не нуждается ни в какой иноземной помощи и потому не будет действовать как королевский слуга. Если первые заявления польских послов были явно провокационными, то требования арестовать находящегося в России шведского королевича Густава и выдать Польше шведских послов, которые приедут в Москву от короля Карла IX, в случае их исполнения означали бы смертный приговор Дмитрию Ивановичу. Московскому правительству предлагалось рассматривать воцарение Дмитрия как поражение Российского царства, которое признавалось лишь великим княжеством [60].

Одновременно папский нунций в Речи Посполитой Клавдий Ронгони самолично и через своего внука графа Александра бомбардировал Москву посланиями, словно задавшись целью уничтожить нового царя. Не смущаясь повторениями, нунций нахваливал требующую от Дмитрия Ивановича благодарности помощь польского короля, а также «любовь и милость» к новому царю только что избранного папы Павла V. Ронгони уведомлял, что послал папе портрет Дмитрия и настоятельно требовал от самодержца поздравительного послания в Рим.

Ронгони выражал полную уверенность, что Дмитрий Иванович вскоре выполнит свое обещание о соединении православия с католичеством, то есть установит на Руси унию, подчиняющую Русскую церковь Римскому папе. Католический крест и Библия, посылаемые в подарок царю, подчеркивали провокационность посланий, поскольку нунций, знавший о религиозной подозрительности москвичей и о том, что Дмитрий не владеет латынью, иезуитски надеялся на «радость и увеселение» последнего при чтении латинского текста.

От имени Римского папы также изъявлялись «возрастающее благоволение», поздравления и «отеческая любовь» к московскому государю, который, во–первых, должен быть благодарен королю польскому, а во–вторых, «благоговейно» предан Святейшему престолу; о последнем, уверяет Ронгони, ему хорошо известно [61]. Легко представить, как реагировали на такие заявления бояре и иерархи, ибо по российской традиции Дмитрий Иванович не мог вести тайную переписку и переговоры без участия по крайней мере ближней Думы. Царь представал предателем Церкви и государства.

Оправдания были бы наихудшей политикой. Следовало немедленно отреагировать на вызовы таким образом, чтобы они обернулись к реальной пользе царства и православия. Патриарх Игнатий хорошо помнил время этих первых, самых трудных решений, в которых в полной мере сказалось остроумие симпатичного ему государя. Одобренные Думой ответы Дмитрия Ивановича одновременно обеляли его перед подданными, не давали иностранным корреспондентам повода к обострению отношений и подчеркивали суверенность России.

Послам Сигизмунда III была выражена благодарность за беспокойство о благополучии московского государя, с присовокуплением, что это беспокойство не имеет под собой оснований. Пользуясь тем, что король не требовал открыто двинуть войска против Швеции, Дмитрий Иванович соглашался послать туда суровую грамоту, когда прояснятся отношения с Речью Посполитой: ведь Сигизмунд III лишает царя достойного титула и надо еще посмотреть, «какова в том любовь с королем» будет.

Чтобы иметь в лице России союзника против Швеции, Сигизмунд должен был признать за ней имперский статус. Царский титул, и так отрицаемый поляками, имел существенный недостаток: он не котировался на международной арене вровень с императорским, хотя по сути означал то же самое. Посему во время переговоров новый государь усовершенствовал свое титулование:

«Мы, пресветлейший и непобедимейший монарх Димитрий Иванович, Божиею милостию цесарь (император. — А. Б.) и великий князь всея России, и всех татарских царств и иных многих Московской монархии покоренных областей государь и царь».

Принятие этого титулования в международной практике означало бы официальное вступление России в ранг великих держав. Сигизмунд III сам мог рассудить, будет ли платить такую цену за русскую помощь в отвоевании шведского наследства. А пока Дмитрий Иванович отказался арестовать королевича Густава, которого держал не как князя или королевича шведского, но как человека ученого, пообещав, впрочем, в случае переговоров со шведами поставить поляков в известность о полученных предложениях — притязания Сигизмунда весьма выгодно было использовать для давления на короля Карла IX.

Патриарх Игнатий не мог допустить возможности переговоров с представителями католической Церкви, за исключением Римского папы, являвшегося весьма влиятельным государем–сувереном. Поэтому посланец папского нунция граф Александр Ронгони был удостоен приватной беседы Дмитрия Ивановича лишь в качестве подданного короля Сигизмунда. Царь велел передать королю, что осведомлен о его неверности «нашей любви», обеспокоен убавлением царского титула и особенно тем, что среди российских подданных откуда–то известно, «что мы хотели отдать их королевству некоторые части земли государств наших».

Заверяя короля в своей искренней преданности и готовности оказать помощь против Швеции, Дмитрий Иванович предупреждал, что хотя «никакие нелюбви или войны для того титула с его королевскою милостью и с великим княжеством Литовским начинати не хотим», однако «мы о нем говорити не перестанем». Царь московский желал начать переговоры «о вечном перемирье и покое» с Речью Посполитой и обещал пока не отправлять королевича Густава в Швецию [62].

В грамоте к Юрию Мнишеку было еще резче заявлено, что «король польской к братской любви и дружбе не весьма добрыя подает нам причины: написал к нам… грамоту свою, в титулах и преимуществах наших нам досадительную… То нас больше всего оскорбляет, что изменника нашего Бориса в грамотах, оттуда к нему писанных, всегда лучше видим почитаемого!» [63]

Для патриарха Игнатия особое значение имело обращение государя к новому Римскому папе, выбивавшее оружие из рук тех, кто желал тайно или явно упрекнуть Дмитрия Ивановича за связь с католической церковью. Царь выражал искреннюю благодарность почившему папе Клименту VIII за политическую поддержку, оказанную ему в Польше, и поздравил Павла V как архипастыря, в котором нуждается «все христианское общество… особливо при таких обстоятельствах, когда христианские государи не имеют между собою искренняго дружелюбия .

Возблагодарив Бога, вернувшего ему «праотеческий престол», Дмитрий Иванович обещал «по крайней возможности стараться о пользе Церкви святой и всего христианства, и для того соединить наше войско (но не Церкви, как хотел уверить Ронгони. — А. Б.)с силами державнейшего императора Римскаго на жесточайших и безчеловечнейших врагов креста Христова» — турок и татар.

Дальнейшая просьба о содействии папы в объединении христианских сил против мусульманской агрессии вполне оправдывала и контакт с Римским престолом на государственном уровне, и позволение католикам священнодействовать в Москве наравне с протестантами, давно имевшими такое право. Для России, уже выдержавшей мощный удар турок и терпящей колоссальный урон от Крымского ханства, создание христианской коалиции было столь актуально, что возразить в Думе Дмитрию было нечего.

Подчеркивая реальность своих намерений, царь просил папу предпринять конкретные дипломатические шаги: удержать Священную Римскую империю германской нации от поспешного перемирия с Османской империей и содействовать началу переговоров о совместных действиях Вены с Москвой. Послание было отослано непосредственно в Рим, минуя блюдущего польские интересы нунция Ронгони [64].

Патриарх Игнатий удовлетворенно отметил, что расчет на жадность папского престола вполне оправдался. По отчету Лавицкого и донесениям разведки, Павел V был в восторге от того, что Дмитрий Иванович взошел на московский престол, уже будучи католиком. Папа, по его выражению, не мог удержать радостных слез, предвидя великие приобретения на Востоке. Римская курия развернула бурную деятельность, побуждая католиков Речи Посполитой к сближению с московским государем и исполнению его желаний для закрепления расположения Дмитрия Ивановича к католицизму.

Игнатий не рассчитывал, что опытные в политических интригах советники Павла V долго будут пребывать в заблуждении относительно истинных намерений царя всея Руси. Однако можно было надеяться на римскую помощь в скорейшем заключении брака Дмитрия Ивановича с Мариной Мнишек — католичкой, которая должна была, по папскому рассуждению, поддерживать веру мужа–царя, воспитать в католичестве детей — наследников московского престола и содействовать обращению к Риму православных на необозримых землях царства Московского.

Послы Дмитрия Ивановича не медлили. Осенью 1605 г. думный дьяк Афанасий Иванович Власьев был уже при дворе Сигизмунда III, а царский секретарь Ян Бучинский прибыл к Мнишекам для немедленного устройства задуманного брака. Король отнюдь не склонен был содействовать небезопасным для него матримониальным планам царя и желал, по крайней мере, чтобы Дмитрий женился на его сестре. Но Рим энергичнейшим образом поддержал московских посланцев, используя весь свой авторитет для успешного завершения их миссии. 10 ноября в Кракове посланник Власьев именем своего государя совершил обручение с Мариной Мнишек.

Опасаясь вызвать малейшее неудовольствие в Москве, папский престол требовал от нунция Ронгони содействовать признанию нового титула Дмитрия Ивановича и заключению между Речью Посполитой и Россией союза против татар. В Риме уже склонны были полагать, что если король уступит Дмитрию Ивановичу, то на предстоящем сейме не встретится препятствий общему христианскому делу.

Казалось, все складывается благоприятно для России, но подлая измена уже показала свое ядовитое жало. Переговоры с королем вдруг замедлились; казалось, Сигизмунд III потерял интерес даже к вовлечению царя в свои планы. Марина Мнишек с отцом, собравшиеся было на Русь, медлили в Польше. Напрасно Дмитрий Иванович спешил оплатить огромные долги Мнишека и выслать ему все требуемые деньги «на подъем»; напрасно постриг в монахини и сослал в дальний монастырь царевну Ксению Годунову, в которой Марина подозревала соперницу: все это были предлоги, Мнишеки медлили по другой причине.

Дмитрию казалось, что он плохо подобрал подарки невесте, что груды жемчугов, охапки лучших мехов, моря драгоценных материй не произвели впечатления на честолюбивую и заносчивую панну. Среди драгоценных кубков, украшенных самоцветами, крестов с алмазами, рубинами и жемчугом, перстней, запястий и поручей, усыпанных драгоценными камнями, ожерелий с сапфирами и смарагдами выделялись подлинные шедевры московских мастеров, которые царь самолично выбирал и долго обсуждал с советниками.

Перо в рубиновой оправе с тремя большими жемчужными подвесками, золотой походный секретер в виде лежащего вола, на спине которого помещался лист бумаги, а внутри хранилась масса нужных в пути вещиц, серебряный позолоченный олень с огромными коралловыми рогами, — на взгляд Игнатия, такие подарки могли бы совратить и папу Римского. Особенно замечательны были часы в виде слона с башней на спине, игравшие по московскому обычаю на трубах, бубнах и свирелях перед тем, как отбивать время; неплохи были кони и ловчие птицы в драгоценных убранствах, ковры и оружие, посланные воеводе Мнишеку.

Но явно не бедность даров остановила шествие царской невесты к жениху, тем более что Дмитрий Иванович вскоре послал новый обоз с сокровищами, в том числе золотой сервиз с финифтью, миски которого были так тяжелы, что имели внизу колесики для передвижения по столу. На панов должны были произвести большое впечатление и золотые кирпичи, каждый из которых с трудом нес один холоп [65].

Игнатий должен был удерживать Дмитрия Ивановича, в нетерпении готового на необдуманные поступки: он и так уже опасно раздразнил панов московскими драгоценностями и заявил королю, что не пошлет послов на сейм, пока Мнишеки не покинут Речи Посполитой. Царь настолько явственно показал свою заинтересованность в браке с Мариной, что Юрий Мнишек обнаглел до крайности: мало того, что он бесконечно требовал денег и настаивал на удалении от двора Ксении Годуновой, но чуть ли не приказывал царю «умерить желания в рассуждении титула»!

Мнишек прямо заявлял, что увязывает брак своей дочери с пользой для Речи Посполитой. Патриарх Игнатий обратил особое внимание на тесную связь воеводы с польской церковью: Мнишек требовал, чтобы «при всяком случае посылки в Польшу» государь обязательно писал и к нунцию Ронгони и только через него поддерживал отношения с Римом. Требование казалось странным московским боярам и духовенству, но Игнатий–то прекрасно понимал, что в иерархии католической церкви бушуют страсти и раздоры.

Папа через кардинала Боргезе задал крепкую взбучку Клавдию Ронгони за то, что тот слишком высовывается в переговорах с московским государем, и попросту приказал нунцию употреблять по отношению к Дмитрию Ивановичу объявленный тем титул. Однако ясно было, что для Ронгони важнее интересы короля Сигизмунда и что польские католики, прежде всего иезуиты, постараются оттеснить при своем наступлении на Русь не только другие монашеские ордена, но и самого папу.

Церковные дела требовали от патриарха большого хитроумия. Поскольку Дмитрий Иванович не желал отказываться от убеждения, что не должно противиться свободе вероисповедания, делом патриарха было оградить государя от наиболее опасного влияния. Именно иезуиты, закаленные в упорной борьбе на границах католической ойкумены, ухитрились соблазнить Дмитрия католицизмом и желали самолично извлечь всю прибыль от обещанного претендентом обращения москвитян. Посему Игнатий постарался, чтобы в Рим был отослан один из двух явных иезуитов, втершихся в доверие к государю, а в Москве оставались для нужд заезжих католиков безобидные бенедиктинцы и доминиканцы.

С одной стороны, Игнатий одобрял, что среди приближенных к государю иноверцев были протестанты (например, братья Бучинские, вызывавшие немалое беспокойство католиков). С другой стороны, патриарх советовал Дмитрию Ивановичу сообщаться непосредственно с Римским папой и не возражал, когда царь обещал Павлу V способствовать проезду в Персию трех кармелитов [66]. Этим Игнатий в какой–то мере защищал государя от происков неуемных иезуитов, надеясь, что, занятые устранением второстепенных препятствий, они не вскоре осознают безнадежность своей главной затеи по окатоличиванию Руси.

Только проиграв, бывший патриарх понял, что сильно недооценил противников. Утешало лишь то, что их успех был основан исключительно на предательстве россиян. Первые известия об этом сообщил в январе 1606 г. из Кракова Ян Бучинский со специальным гонцом, ибо не мог доверять людям из московского посольства.

Бучинский писал, что Сигизмунд III по своему усмотрению утаивает от Рады часть дипломатической переписки с Москвой. В свою очередь, многие магнаты упрекают короля за связь с Дмитрием, от которого «ничего доброго не чают», тогда как за выдачу Самозванца в свое время дорого бы дал Борис Годунов. Паны ругали политику московского царя и сравнивали его самого с «поганцами некрещеными».

Это были еще цветочки — ягодки Бучинский приберег на конец письма. Он сообщал, что предыдущее послание к Дмитрию Ивановичу «о тайных делах» стало известно при королевском дворе: «И то ведают, что в нем писано, и тому я дивлюсь добре потому, что хоть и невеликие дела в том листе писаны — а вынесены из твоей Думы; а если впредь писать о больших делах — то также будут выносить! И то непригоже: что делается в комнате у тебя — и то все выносят».

Возможно, писал Бучинский, шпионом Речи Посполитой является Горский, который пишет (и переводит) польские грамоты при московском дворе. Но в послании не случайно подробно рассказывалось о заговоре Шуйского, помилование которого Бучинский считал большой ошибкой. То, что измена угнездилась в самых «верхах», подтверждало приведенное в послании сообщение ротмистра Станислава Борши.

Один из эмигрировавших в Речь Посполитую московских дворян Хрипуновых, о возвращении которых на родину хлопотал несколько месяцев назад сам Сигизмунд III (и за которых, как полагают, просили московские бояре), взяв с Борши клятву о неразглашении тайны, пригласил его участвовать в заговоре. Хрипунова ввели в заблуждение сетования Борши на Дмитрия Ивановича, недоплатившего ему якобы «несколько сот золотых». Собиравшийся на Русь Хрипунов успокоил ротмистра, что скоро власть переменится: «Уже подлинно проведали на Москве, что он не есть прямой царь, а увидишь, что ему сделают вскоре!»

Понимая важность этого свидетельства, Бучинский пригласил Боршу вновь отправиться в Москву со свадебным поездом Марины Мнишек, чтобы участвовать в раскрытии заговора «в верхах» и в награду получить полное удовлетворение своих денежных притязаний. К досаде сторонников Дмитрия Ивановича, это послание Бучинского было оглашено перед боярами и архиереями и заставило заговорщиков ускорить исполнение злодейского плана [67].

О том, что положение Дмитрия Ивановича в глазах иноземных наблюдателей сильно пошатнулось, свидетельствовали бесконечные проволочки Юрия Мнишека, задерживавшего поездку Марины к своему жениху и все более нагло вымогавшего у царя деньги. Постоянно сообщавший о положении в Речи Посполитой Андрей Боболь писал 4 февраля из Кракова об угрозах Дмитрию Ивановичу гневом польского короля, рекомендуя не давать тому «ни малейшего знака», способного оправдать ненависть Сигизмунда, «дабы тем самым не раздражить и Всевышнего!» [68]

Между строк всех подобных посланий легко читалось, что в Речи Посполитой настолько уверены в возможности падения Дмитрия Ивановича с превысокого московского престола, что готовы разорвать с ним отношения, невзирая на опасность конфликта с Россией. Мелкий шпионаж тут был явно ни при чем. Нетрудно было догадаться, что альтернативой Дмитрию в глазах Сигизмунда III, магнатов и вездесущих иезуитов могли быть только очень влиятельные люди в Москве, сделавшие весьма соблазнительные предложения. Но догадки догадками, а правда открылась патриарху Игнатию слишком поздно, да и то не во всей полноте.

В сетях государственной измены. Корни международной интриги

Чего же не знал и никогда не узнал патриарх?

Хотя многое из рассказанного мной выглядит необычайно и удивительно, читатель может быть уверен, что все основано исключительно на анализе и сопоставлении подлинных источников. Но боюсь подвергать эту веру чрезмерному испытанию в рассказе о национальном предательстве столь подлом и интригах столь бессовестных, что поверить в них труднее, чем обвинить автора в предвзятости. Поэтому позвольте представить вам свидетелей событий и тем самым дать возможность по–своему судить их показания.

Но прежде я хочу предоставить слово известному археографу прошлого века (и человеку бурной жизни) Павлу Александровичу Муханову: «После взятия Варшавы, в котором я участвовал, будучи гвардии полковником и состоя при фельдмаршале графе Паскевиче–Эриванском (впоследствии князе Варшавском), мне удалось отыскать в Варшаве несколько исторических памятников, относящихся к России; …важнейшим, без сомнения, были Записки Жолкевского о Московской войне» [69]. Хотя записки великого коронного гетмана Станислава Жолкевского (1547—1640) были известны польским и русским историкам, а другой их список благополучно хранился… в Санкт–Петербурге, в Императорской Публичной библиотеке, до издания обеих рукописей П. А. Муха–новым источник этот использовался слабо.

Между тем записки, написанные (или продиктованные) знаменитым польским военачальником во второй половине 1611 г. после возвращения из прославившего его похода в Россию, по своей откровенности и содержательности оказались бесценными. Как человек чести, Жолкевский с уважением относился к своим противникам, но не мог скрыть презрения к предателям. Это чувство заметно, в частности, в описании посольства московского дворянина, ловчего царя Дмитрия Ивановича, Ивана Романовича Безобразова, прибывшего в Краков 4 января 1606 г. [70]. Следует заметить, что у гетмана уже не было причин специально чернить Василия Шуйского, свергнутого россиянами с престола и заточенного ко времени создания записок вместе с родственниками.

«Нельзя не вспомнить о хитрости москвитян, — читаем в записках, — уже многим известной. Самозванец намеревался отправить к королю посла; князья Шуйские предлагали для сего какого–то Ивана Безобразова, человека расторопного, с которым они тайно сговорились. Безобразов нарочно отказывался от этого посольства, представляя разные причины, но князь Василий (Шуйский, — А. Б.) выбранил его в присутствии Самозванца, а сему последнему сказал, что нелегко найти человека способнее Безобразова к этому посольству; и так Безобразов, как будто против воли, принял на себя сию обязанность.

Безобразов, застав короля в Кракове, исправлял посольство, публично от имени Самозванца, по обычаю, сохранившемуся между государями, извещая, что он с помощию Божиею воз–сел на престоле предков, благодаря короля за его благосклонность и доброжелательство и предлагая соседскую дружбу; тайно же объявлял канцлеру литовскому (Льву Ивановичу Сапеге. — А. Б.), что желает переговорить с ним наедине.

Но для избежания подозрения и потому, что здесь находились москвитяне, прибывшие с Безобразовым, неугодно было королю, чтобы канцлер запирался с Безобразовым. Решили, наконец, чтобы сей последний сообщил просьбы свои, если у него были какие, старосте Велижскому господину Гонсевскому (Александру Ивановичу, будущему наместнику Сигизмунда и Владислава в Москве. — А. Б.).

Когда удалились свидетели, то он открыл поручение, данное ему от Шуйских и Голицыных, приносивших жалобу королю, что он дал им человека низкого и легкомысленного, жалуясь далее на жестокость, распутство и на роскошь его, и что он вовсе недостоен занимать московский престол; что они думают, каким бы образом свергнуть его, желая уж лучше вести дело так, чтобы в этом государстве царствовал королевич Владислав [71]. Вот в чем заключались все поручения от бояр!»

Гетман Жолкевский, воевавший позже против Василия Шуйского, а после его свержения ведший переговоры с московскими боярами об избрании Владислава на царство, отдававший все силы этому предприятию, способному, по его мнению, прекратить вековые распри между соседними славянскими державами, и покинувший Москву, когда Сигизмунд захотел присвоить ее себе, — был явно поражен подлостью изменников–бояр, хотя бы и идущей на пользу Речи Посполитой. Впрочем, как и Ян Замойский, Жолкевский был против войны с Россией, в которой ему пришлось затем участвовать по необходимости.

Итак, московские бояре считали своего царя Самозванцем, намеревались свергнуть его и предать страну иноземному королевичу, убежденному католику Владиславу, принесшему впоследствии неисчислимые бедствия несчастной стране, имеющей таких правителей. Сигизмунд III не мог не воспользоваться столь редкостной удачей: предоставляя дело избрания Владислава «Божию промыслу», он публично ответил Безобразову «как следует». «Тайно же, — продолжает Жолкевский, — король велел сказать боярам, что он сожалеет о том, что этот человек, которого он считал истинным Димитрием, занял то место, и что обходится с ними так жестоко и неприлично, и что он, король, не препятствует действовать по собственному их усмотрению» [72].

Соглашение против строптивого Дмитрия Ивановича было заключено, не остались в стороне от него и иезуиты. Об этом свидетельствует в «Достоверной и правдивой реляции» опытный шведский шпион (впоследствии придворный фискал Карла IX) Петр Петрей де Ерлезунда. Весьма обеспокоенный резким посланием Дмитрия Ивановича шведскому королю, в котором московский государь требовал возвратить престол Сигизмунду III, агент, имевший в Москве доступ к Василию Шуйскому, устремился в Речь Посполитую еще раньше Безобразова.

Как ни удивительно, нет сомнений, что протестантский шпион нашел общий язык с иезуитами. Петрей громогласно доказывал, что московский царь — самозванец, Григорий Отрепьев. «Если бы Гришка был подлинным Дмитрием, — писал шпион позже, на досуге, — то один из именитейших иезуитов в Кракове, патер Савицкий, не сказал бы так, услышав мой ответ на его вопрос о том, намерен ли новый великий князь Гришка распространять в стране римскую религию. Он спросил меня об этом при моем приезде из Москвы в Краков. Когда я ответил, что, поскольку он имеет такое намерение, русские могут отобрать у него власть, Савицкий сказал: «Нами он приведен к власти — нами же может быть лишен ее!»

И вопрос, и реплика иезуита Савицкого по откровенности в высшей степени невероятны, однако мы вынуждены признать, что мастера тайных дел противоборствующих церквей нашли общий язык. «Король Сигизмунд, — пишет Петрей, — сам спрашивал меня, когда я прибыл из России 4 декабря 1605 года, а он праздновал свою свадьбу в Кракове с сестрой королевы Констанцией (это так. — А. Б.): «Как нравится русским их новый великий князь?» Когда я ответил, что он не тот, за кого себя выдает, король, помолчав, вышел в другую комнату. То же самое признал и королевский посланник, который в это же время прибыл от Гришки и имел такие же правдивые и достоверные сведения о Гришке, как и я (надо полагать, из одного источника! — А. Б.).

И по той причине, — продолжает Петрей, — что никто не должен был получить достоверных сведений о Гришке, а также чтобы не воспрепятствовать его козням (имеются в виду — против Карла IX. — А. Б.), приказал мне король через великого канцлера литовского Льва Сапегу не рассказывать об этом, если Я хочу наслаждаться жизнью. Но ввиду того, что Гришкина невеста собиралась ехать в Россию и справить там свадьбу, иезуиты и некоторые члены сейма заключили между собой соглашение с целью подчинить Россию Польше и устранить Гришку» [73].

Петрей, считавший Дмитрия Ивановича союзником Сигизмунда и потому выступивший против него на стороне Шуйского, не понимал, что сам король участвовал в заговоре. План воцарения Владислава ускользнул от шпиона!

Гетман Жолкевский подтверждает, что королевские власти старались тщательно сохранить тайну заговора против московского царя. «В то время, — пишет он, — никто не знал о сем, кроме канцлера литовского, через которого шло это дело». Однако, по словам гетмана, Юрий Мнишек был осведомлен и о сообщении Безобразова, и о любопытном известии, которое привез в Краков Петр Петрей [74].

«В то время, — сказано в записках, — выехал из Москвы один швед, который привез королю его величеству известие от царицы Марфы, матери покойного Димитрия, что хотя она из своих видов явно и призналась к этому обманщику, но что он не ее сын. Она имела при себе воспитанницу лифляндку по имени Розен, взятую во время Лифляндской войны в плен ребенком. Марфа через нее сообщила сию тайну шведу, желая, чтобы от него узнал король.

Этот ее поступок, — объясняет Жолкевский, — был следствием того, что обманщик Растрига хотел вынуть тело ее сына Димитрия из гроба в Углицкой церкви, где он был погребен, и выбросить кости его, как бы ложного или мнимого Димитрия, что ей, как матери родной, было прискорбно; однакож старанием своим она не допустила, чтобы останки сына ее были потревожены» [75].

В то, что царица, открыто признавшая Дмитрия своим сыном и занявшая высочайшее положение при дворе после многих лет опалы, решилась действовать против него и вновь обречь себя на изгнание, поверить трудно, тем более что мнимый сын выполнял все ее прихоти и, как известно, не тронул могилу в Угличе. Но имя Марфы было особенно удобно для политической интриги, поскольку Дмитрий Иванович был весьма склонен ссылаться на ее авторитет в сношениях с Речью Посполитой.

Непосредственно перед тем, как Петрей сообщил в Кракове о «признании» Марфы, русский посол Афанасий Иванович Власьев говорил королю и панам — членам Рады (государственного Совета) от имени своего государя: «По благословению матери нашей великой государыни царицы и великой княгини всея Руси (Марии) Феодоровны, в иночестве Марфы Феодоровны, (мы) венчались на царство через святейшаго патриарха царским венцом и диадемой».

Также и о женитьбе «мы били челом и просили благословения у матери нашей великой государыни, чтобы она для продолжения нашего царскаго рода благословила нас, великого государя, вступить в законный брак, а взять бы нам, великому государю, супругу в ваших славных государствах, дочь Сандомирскаго воеводы Юрия Мнишка» [76].

Сказанного достаточно, чтобы заключить, что за спиной Петра Петрея стоял Василий Шуйский. Агент Карла IX не отправился бы в Польшу с дискредитирующим царя сообщением, если бы свержение Дмитрия Ивановича осуществлялось в пользу королевича Владислава. Петрей мог решиться на небезопасную интригу против не вполне дружелюбного к Швеции московского государя, лишь получив гарантии, что тайный претендент на престол будет союзником Карла против Сигизмунда. Шуйский это обещал и выполнил, к тому же он, в отличие от Петрея, знал, какое значение придается царице Марфе в посольском наказе Власьеву.

Как и поляки, Петрей не мог не учитывать, что свержение признанного народом Дмитрия Ивановича вызовет дестабилизацию обстановки в России и, вполне вероятно, новый виток гражданской войны. Если бы шпион знал о предложении заговорщиков призвать на московский престол Владислава, он мог бы уверенно догадаться, что воцарение Шуйского будет означать войну России с Речью Посполитой. Но и без того он не случайно так радовался, описывая отправление иезуитов с вооруженной шляхтой в Москву в свите Марины Мнишек «с целью подчинить Россию Польше и устранить Гришку», приговаривая: «Что могут иезуиты возразить против этого? Не они ли организовали эту кровавую баню?»

Видный член ордена иезуитов патер Каспар Савицкий (1552—1620), на которого очень точно «вышел» Петр Петрей в Кракове, был именно тем человеком, который своевременно обнадежил Самозванца, обратил его в католичество и обеспечил поддержку претендента на московский престол в Риме и Речи Посполитой. Савицкий вел дневник, известный в пересказе его коллеги по ордену патера Яна Велевицкого и отличающийся откровенностью оценок [77].

Из дневника следует, что иезуиты с самого начала отдавали себе отчет в нестойкости религиозных убеждений так называемого Дмитрия Ивановича. Делая на него ставку, они явно не ждали немедленного результата и планировали свои действия в зависимости от открывающихся обстоятельств. Что постоянно заботило орден — так это конкуренция со стороны других католических организаций.

После любопытных переговоров конца 1605 г. — начала 1606 г. в Кракове по воле генерала ордена иезуитов Савицкий был назначен сопровождать Марину Мнишек в Москву. При этом генерал оставался в тени: «папский нунций Клавдий Ранговий (Ронгони) с особенным старанием рекомендовал ей (невесте) помянутого отца Савицкого… Сверх того он просил папу (Павла V) приказать кардиналу (Боргезе) дать письмо на имя отца Савицкого, в котором была бы объявлена воля первосвященника, чтобы Савицкий непременно отправился к Димитрию».

Группировку польских иезуитов, выросшую как ударная сила в борьбе с православием, не устраивали даже свои люди, слишком широко понимавшие интересы католичества. Савицкий казался им предпочтительнее прошедших с Дмитрием весь путь до Москвы отцов Николая Цыровского и Андрея Лавицкого, особенно последнего, осмелившегося установить контакт царя прямо с папой, минуя Ронгони. Лавицкий был блестяще аттестован Дмитрием Ивановичем и весьма понравился папе Павлу V, он был хорошим рассказчиком и неплохим шпионом, замаскированным под православного попа, носил священническую одежду, большой наперсный крест и длинную бороду.

Выступить против Лавицкого, которого Павел V постоянно Требовал к себе для разговоров, пришлось самому генералу иезуитов, однако упрямый папа все же отослал Лавицкого в Москву, похвалив его, дав дипломатические поручения и рекомендовав Дмитрию Ивановичу любить в его лице весь орден иезуитов. Однако иезуиты не считали его своим представителем!

Другим камнем преткновения, мешающим осуществлению планов иезуитов, были смиренные отцы–бернардинцы. Мнишеки, с обидой писал Савицкий, «взяли в свою свиту четырех монахов ордена св. Франциска, называемых бернардинцами, которые должны были отправлять богослужение. Хотя отец Савицкий не совершенно был устранен, но главное заведование духовными делами было предоставлено бернардинцам. Сами бернардинцы из почтения к нашему ордену не изъявляли неудовольствия, что им сопутствует отец Савицкий, однако, если бы его не было, кажется, они не очень бы огорчились».

В задачу Савицкого входило укрепление позиций ордена в Москве. Марину Мнишек он просил, «чтобы, когда она возсядет на престол, она не забыла о своих обещаниях, сделанных некогда и папскому нунцию (Ронгони) и многим другим лицам, то есть что она будет убеждать своего супруга Димитрия к ревностному распространению католической веры и не забудет об ордене иезуитов, оказавшем ему столь великие услуги. Кроме того, — замечает Савицкий, — я просил еще, чтобы она позволила мне доступ к себе и к Димитрию».

О задании своем Савицкий в дневнике не пишет — начала конспирации были им хорошо усвоены. Он прощупывал возможности усиления влияния ордена на московского государя, хотя открывшиеся в Москве обстоятельства беспокоили его «касательно успеха наших замыслов». Он имеет в виду и признаки назревания переворота, и холодность Дмитрия, который даже докладывать о посещениях Савицкого поручил «одному из секретарей своих, польскому еретику».

Однако к моменту убийства государя у Савицкого был сформулирован целый перечень обвинения против него. Всего названо семь пунктов, объясняющих, что в перевороте выразилась «воля Божия, которая… скрытно приготовляла заслуженную и справедливую погибель Димитрия».

«1) Ибо Димитрий много изменился и был уже не похож на того Димитрия, который был в Польше». Этим Савицкий явно оправдывает себя.

«2) О вере и религии католической… он мало думал». Об этом, помимо собственной информации, иезуиты знали и от Петрея.

«3) О папе, которому, по словам посланных из Польши писем, он посвятил себя и своих подданных, теперь он говорил без уважения и даже с презрением». Это неправда: письма царя Димитрия к Павлу V весьма почтительны, и сам Савицкий не мог привести ни одного случая неуважения государя к папе. Об этом мог говорить лукавый Петрей, а иезуит пишет явно в пику Павлу V, принявшему любезность Дмитрия за чистую монету.

«4) По словам достоверных свидетелей, он предан был плотским утехам и, как говорили, имел разные сношения с колдунами». Один из этих «свидетелей» — Безобразов, но в целом обвинение малозначительное: иезуиты многое прощали преданным им монархам.

«5) Все еретики имели к нему доступ, и он преимущественно следовал их советам и наущениям. Он возгордился до такой степени, что не только равнялся всем монархам христианским, но даже считал себя выше их и говорил, что он будет, подобно какому–то второму Геркулесу, славным вождем целого христианства против турок. Он самовольно принял титул императора и требовал, чтобы его так величали не только собственные подданные, но даже государи иностранные».

Только на первый взгляд пятый пункт обвинения кажется разнородным. На деле Савицкий защищает позицию Сигизмунда III и Клавдия Ронгони не только против посланника Дмитрия Яна Бучинского, но и против самого папы: ведь Павел V велел Ронгони признать императорский титул московского государя и поддерживал его намерение создать антитурецкую коалицию (в том числе и в посланиях, процитированных в дневнике Савицкого). Упоминание о «еретиках» подчеркивает, что множество протестантов вместе с братьями Бучинскими участвовало уже в подготовке похода Самозванца на Русь, и Савицкий об этом отлично знал.

«6) Короля польского Сигизмунда III, которому он был обязан столь многими благодеяниями, не только оскорбил словами, но даже вознамерился лишить государства». О том, что с женитьбой Дмитрия на Марине Мнишек в Москве связывали надежды на приобретение польского престола (чем, в самом деле, русский царь хуже венгра или шведа?!), догадаться было нетрудно. Об утечке прямой информации о таком замысле в Речь Посполитую сообщил в январе 1606 г. Ян Бучинский — она исходила от Шуйских и Голицыных и была передана через Безобразова.

«7) О своей мудрости, могуществе, справедливости (Дмитрий) был столь высокого мнения, что никого не почитал себе равным, а даже презирал некоторых монархов христианских, добрых и могущественных. Наконец, он господство свое почитал за вечное» [78]. Здесь в Савицком вновь говорит обида за своего короля, интересы которого почитались иезуитом выше папской воли. Польский патриотизм, связанный с интересами боевой группировки иезуитов, заставляет думать, что орден никогда не поддержал бы переворот в интересах самого Василия Шуйского. Сообщения агентов Шуйского оказали немалое влияние на формирование обвинений против Дмитрия Ивановича, но актуальность этим обвинениям придавала идея передачи Московского царства королевичу Владиславу Сигизмундовичу. Король, королевич и даже не склонные ставить все на один кон иезуиты были в этом главном пункте обмануты. Продавая Россию адептам католической реакции, Василий Шуйский нагло надул и их, чтобы вскарабкаться на престол, невзирая на неизбежную тяжелую войну с оскорбленными партнерами.

Политическое бракосочетание

Послания Римского папы все же оказали свое действие: преодолев колебания, Марина и Юрий Мнишеки с пышной свитой пересекли 8 апреля 1606 г. русскую границу. Павел V не напрасно поверил в стремление Дмитрия Ивановича послужить пользе всего христианства. Россия готовилась к войне на юге, к пограничным крепостям стягивались войска и артиллерия, в Москве под наблюдением самого государя отливались новые пушки.

Царь дальновидно рассчитывал занять беспокойное население Украины покорением Дикого поля вплоть до Черного моря, удовлетворить обнищавшее дворянство, казаков, стрельцов и прочую воинственную братию жалованьем, зная, что мирные россияне не пожалеют денег для искоренения векового врага. Хотя поляки соглашались (возможно, не без лукавства) воевать лишь с Крымом, успехи в борьбе с ханом неминуемо привели бы к схватке с его сюзереном — Османской империей, уже втянутой в борьбу с Германской империей в Венгрии и с Персией на Кавказе.

К персидскому шаху Дмитрий Иванович назначил посольство, а сам, пока не сошел снег, проводил с наемниками и чинами Государева двора учение по штурму крепости, приговаривая: «Дай Боже со временем взять таким образом и Азов!» Азов был турецким; давние мечты о Священной лиге христианских стран против османской агрессии близились к осуществлению. Воинственная шляхта, конечно, могла бы в немалой части пойти за вождем, призывающим к выгодному и богоугодному делу, к тому же женатому на шляхтянке…

Невозможно понять трагическое завершение событий, не представив себе состояние эйфории, в которой пребывал в те недели двор, от государя до последнего жильца. Пугавшая «верхи» гражданская ненависть, казалось, сошла на нет. Столица принаряжалась: ради торжеств и военных приготовлений царь не жалел жалованья и щедро раздавал служилым людям драгоценные материи на парадное платье.

Выезды государя приветствовали толпы богато одетых москвичей, вкушавших прелести мира и свободы предпринимательства. Праздничный дух мотовства проник в ряды почтенных горожан, вечерами подсчитывавших возрастающие доходы и имевших средства соперничать в роскоши с задававшим тон в моде дворянством. Москва отстраивалась и расширялась; за волной благоприятной экономической конъюнктуры следовало ожидать демографический взрыв, который при тогдашней малонаселенности не вызывал опасений.

24 апреля торжественное собрание при дворе принимало воеводу Юрия Мнишека, опередившего поезд невесты, чтобы участвовать в приготовлениях к свадьбе. Царь встретил будущего тестя на высоком золоченом троне из серебра, под балдахином, увенчанным двуглавым орлом из чистого золота. Поверх жемчужной мантии Дмитрия Ивановича лежало алмазное ожерелье с рубинами, к коему подвешен был изумрудный крест. Над головой государя, украшенной высокой короной, осыпанной драгоценными каменьями, висела знаменитая икона Курской Богоматери в роскошном окладе.

От трона спускались ступени, крытые золотой парчой. По сторонам ступеней со стальными топориками на золотых рукоятках стояло по двое рынд в белом бархатном платье, высоких меховых шапках и белых сафьянных сапогах, с толстыми золотыми цепями на груди.

Кресло патриарха Игнатия стояло по правую руку царя. Черная бархатная ряса первосвятителя выложена была по краям широкой полосой жемчуга и драгоценностей, алмазный крест сверкал на белом клобуке, эмалевые панагии в самоцветах переливались на груди. По левую руку от Дмитрия Ивановича в парчовой ферязи на соболях стоял с обнаженным мечом великий мечник Михаил Васильевич Скопин–Шуйский, молодой и многообещающий воевода.

Ниже патриарха находились скамьи митрополитов, архиепископов и епископов. Далее вдоль стены палаты сидели бояре и окольничие; скамьи для членов Думы располагались и слева от трона. Думные дворяне и думные дьяки стояли на персидских коврах. Игнатий благословил собрание поданным ему на золотом блюде большим чудотворным крестом и окропил святой водой из серебряной чаши. На приветствие приезжих отвечал только посланник Власьев; царь чинно молчал.

По лицу Мнишека было заметно, что он растерялся, увидав некогда бедного соискателя престола во всем блеске царственного величия. Однако старый магнат не утратил шляхетской фанаберии и даже позволил в своей речи нескромные намеки на прежнюю ничтожность государя, но патриарх Игнатий видел, что в главном он будет более уступчив, чем намеревался.

Несмотря на увещания Римского папы, его нунция и иезуитов, призывавших Мнишеков высоко нести знамя католичества, воевода уже внутренне согласился, что царственное величие дочери стоит внешних проявлений веры. По дороге на Русь Марина была окружена католическим духовенством и, соблюдая московские приличия, как требовал ее жених, истово предавалась молитвам, но по чуждому здешним людям обряду. С этим в Москве придется покончить.

Юрий Мнишек согласился, чтобы его дочь выполняла все православные обряды и не смущала россиян иной верой, сохраняя ее, если желает, только для личного, келейного употребления. Не только венчаться на Российское царство, но и жить в Москве она должна была в согласии с местными обычаями. Воевода понимал, конечно, что надежды католического духовенства, будто Марина сможет повлиять в его пользу на мужа или воспитать в католическом духе детей, оказываются тщетными. Но по сравнению с положением, которое должна была занять его дочь и он сам, уступки не казались воеводе чрезмерными.

Православные фанатики хотели гораздо большего — а католические власти будто специально разжигали религиозное противостояние, ни на йоту не желая поступиться обрядностью.

По мнению ярых приверженцев православия, католическое крещение было не крещением, а сплошным грехом. Только крестив католика по православному обряду, его, как бывшего язычника, можно было считать христианином. В свою очередь, Клавдий Ронгони, что называется, «в упор не видел» православного церковного обряда. «Повсюду почти видим, — писал он Дмитрию Ивановичу 3 февраля 1606 г., — что латинской церкви люди посягают жен греческого закона, а греческой веры женятся на исповедающих римскую, оставляя их невозбранно при своих обрядах и при своей вере; в обоих бо сих обрядах одинаковое исповедуется таинство, от римского и униатского духовенства установленное». Существование православной церкви, не принявшей унию, согласно законам Речи Посполитой, Ронгони учитывать отказывался [79].

Ответ из Москвы не замедлил последовать: посоветовавшись с освященным собором, государь сделал пожалование членам львовского православного братства как «несумненным и непоколебимым в нашей истинной правой крестьянской вере греческого закону» [80]. Однако Дмитрий Иванович не мог уступить православным фанатикам и заставить Марину заново креститься. Патриарх Игнатий знал: царь не боится угроз Ронгони, что в этом случае «многие могут произойти ссоры», но не желает проявлять нетерпимость к католикам — и по внутреннему убеждению, и в связи с планами выдвижения своей кандидатуры на польский престол.

Между тем в Риме конгрегация кардиналов и теологов обсудила вопрос о том, позволительно ли католичке Марине Мнишек сообразоваться при венчании на московский престол с православными обычаями. 4 марта 1606 г. кардинал Боргезе осчастливил Клавдия Ронгони сообщением, что папский престол категорически отказал Дмитрию Ивановичу в его просьбе. Патриарху Игнатию стоило немалого труда утишить гнев государя, допустившего нелестные выражения в адрес Павла V.

Московский первосвятитель понимал, что неуравновешенного государя умело толкают с двух сторон к опасным решениям. Но там, где трудно было найти принципиальный выход, многоопытный грек видел возможность склонить к согласию человеческие страсти. У Мнишеков властолюбие превозмогло запрет Рима — и получилось для православных неплохо: католичка, принявшая православные обряды и не последовавшая воле папы, не оставалась по существу в лоне католической церкви.

Православное духовенство было призвано на собор под председательством патриарха, где каждый мог продемонстрировать свою принципиальность и поспорить с царем, лично объяснившим, почему он не считает для Марины необходимым второй раз креститься. Архиереи, архимандриты и игумены прекрасно знали, что государь допускает возражения и даже в крайнем случае ничего серьезного им не грозит.

Действительно, прославленный крутым нравом митрополит Казанский и Свияжский Гермоген, возражая Дмитрию Ивановичу, возопил: «Царю! Не подобает христианскому царю поняти некрещеную, и во святую церковь вводити, и костелы римские и ропаты (кирхи. — А. Б.) немецкие строити! Не буди, царю, тако творити! Некотории прежний цари тако сотвориша нечестивии, яко ты хощеши творити тако!» Это выступление поддержал епископ Коломенский Иосиф [81].

Смелый Гермоген добился только одного — он был выслан из столицы в свою епархию; Иосифа не постигло и такое наказание. Впрочем, у Дмитрия Ивановича не было особого основания для гнева: коллеги немедленно оспорили суждения Гермогена и Иосифа, а те, видя себя в полном одиночестве, своевременно «умолкоша» [82]. В результате собор русского православного духовенства единогласно постановил венчать Марину Мнишек на царство по православному обряду, не требуя от нее особого крещения.

Наличие некоторых споров в ходе обсуждения вопроса оказалось даже полезным, ибо отвлекло умы от необычности самого замысла короновать царицу царским венцом. Это было не принято, более того, царицы традиционно не могли претендовать на престол. Дмитрий Иванович, не устававший изъявлять уважение к «матери» и подчеркивавший ее царскую власть, венчанием своей жены явно хотел добиться большего, чем полагали упершиеся в формальный вопрос консерваторы.

Въезд в Москву и венчание на царство Марины Мнишек были задуманы как триумф единения соседних славянских народов, как торжественное начало совместных великих свершений. Россияне и литва старались блеснуть всеми своими достоинствами. Было заранее объявлено через глашатаев, чтобы 2 мая в столице были оставлены все дела, надеты лучшие наряды, а имеющие коней с двух часов утра выехали за город для встречи будущей царицы по множеству наведенных через Москву–реку мостов.

Ясным весенним утром огромное пространство перед городом напоминало поле, сплошь покрытое сказочными цветами. Стройные ряды стрельцов на отличных конях, в новых кафтанах красного сукна со сверкающими знаками различия полков и ружьями поперек седел пересекали многоцветную толпу, придавая ей вид клумб. С восемью стрелецкими полками соперничали молодецкой выправкой многочисленные дворянские сотни в бархатных и парчовых кафтанах, усыпанных драгоценными нашивками, с наброшенными в виде плащей легкими шубами, с украшенными самоцветным каменьем саблями, пистолями и кинжалами.

Большой отряд бояр, окольничих и других высших чинов государева двора поражал воображение богатством одеяний. Никто не смел явиться без нового наряда, сплошь шитого золотом и жемчугом, осыпанного драгоценными каменьями. Великолепные аргамаки, стоившие дороже табунов простых коней, были под золотыми и серебряными седлами, унизанными самоцветами и увешанными цепями с бубенчиками. За каждым следовало множество конных и пеших слуг, одетых почти столь же великолепно, как господа.

Множество оркестров увеселяло слух и предваряло шествие частей поезда царской невесты. Триста бравых польских гайдуков в синих суконных кафтанах с серебряными накладками и в шапках с белыми перьями промаршировали впереди с мушкетами на плечах и турецкими саблями у бедер.

Следом двигались три роты шляхетской конницы на прекрасных венгерских конях под красивыми чепраками, с длинными разноцветными копьями, на которых развевались флажки. Все рыцарство в ротах, свите Марины и послов короля, не желая проигрывать московитам, очевидно превосходившим их богатством одеяний, облачилось в старинные доспехи. Начищенная сталь блистала на солнце не хуже золота и серебра, как драгоценные каменья переливались эмали щитов–тарчей самой прихотливой формы, блестели лакированной кожей футляры луков и колчаны стрел с цветным опереньем, колыхались огромные гусарские крылья. Рыцарство ехало рядами по десять человек под звуки боевых труб.

Двенадцать верховых коней вели перед каретой царской невесты и столько же было впряжено в карету. Все кони были покрыты шкурами рысей и леопардов и велись богато одетыми слугами за золотые поводья.

Золотая карета Марины Мнишек внутри была обита красным бархатом с золотыми гвоздиками, выложена подушками из золотой парчи, унизанной жемчугом. На невесте было французского фасона белое атласное платье в жемчугах и бриллиантах. Напротив Марины сидели две знатные полячки, красивый маленький арапчонок с обезьянкой на золотой цепочке развлекал дам. Карета ехала медленно, и Марина могла вести беседу со знатнейшими боярами, шедшими по двое с каждой стороны.

С двух сторон кареты, как два крыла, двигались сотни московских гвардейцев–наемников.

Почетное место позади кареты занимала сотня французских наемников в кафтанах и коротких плащах коричневого бархата с золотым позументом. Эти отборные бойцы получали самое большое жалованье и могли себе позволить очень дорогое платье. Далее в четырнадцати великолепных каретах следовали дамы из свиты Марины. Затем новый отряд литовской конницы в полном вооружении. Многочисленные подразделения русской кавалерии двигались по сотням, сверкая каменьем, золотым и серебряным шитьем, шелками и парчой.

Шествие завершали именитые купцы и промышленники, представители городских сотен и слобод в богатых одеяниях и на хороших лошадях, окруженные слугами и работниками.

Московские оркестры встречали процессию у ворот Земляного, затем Белого и Китай–города, где выстраивался почетный караул бравых стрельцов с пушками и легким оружием. Последний оркестр наяривал в трубы, флейты и литавры над кремлевскими воротами, в которые проехала только Марина Мнишек с небольшим числом сопровождающих и охраной.

Остальные поляки и литовцы разместились в любезно освобожденных хозяевами домах бояр, окольничих и богатых купцов в центре города.

Патриарх Игнатий демонстративно не вышел встречать будущую царицу на Красную площадь, как сделал бы, если бы Марина Юрьевна была православной; остались в Кремле и члены освященного собора. Только священники бесчисленных московских церквей (как и вообще священнослужители на всем пути от границы) вместе с народом выходили здравствовать будущую государыню, избранницу «доброго царя Димитрия».

Благоразумный Игнатий отнюдь не перешел в оппозицию: патриарх считал необходимым добиться, чтобы народ убедился в твердом соблюдении обычаев и защищенности устоев. Всю Москву незамедлительно облетела весть, что иноземная царская невеста должна пожить сначала в православном Вознесенском девичьем монастыре и под руководством царицы–инокини Марфы Федоровны приобщиться к традициям своей новой родины. Тогда, наговаривали простонародью люди царя и патриарха, она будет достойна венчаться царским венцом.

Все детали предстоящего бракосочетания должны были строго соответствовать православным обычаям. Зная, сколь стремительно разносятся злонамеренные слухи, Игнатий позаботился, чтобы все время до свадьбы невеста строжайшим образом соблюдала православные каноны в поведении, еде, одежде и праздниках. Католические священники и даже переодетые иезуиты, известные своей пронырливостью, за порог монастыря не допускались, несмотря на просьбы Марины, ее родни и самих священников.

3 мая в Золотой палате Кремлевского дворца в присутствии высшего духовенства, сидевшего во главе с патриархом по правую руку государя, и около ста вельмож состоялся важный во многих отношениях прием.

Иезуиты, затесавшиеся в свиту послов и гостей, с досадой наблюдали величие патриарха Игнатия, сидевшего в огромном зале выше всех (кроме, конечно, государя). Большой животворящий православный крест перед патриархом как бы говорил алчным католическим пришельцам: «Изыди, Сатана!»

Опасения сторонников короля Сигизмунда вызвала речь гофмейстера Марины Мнишек Станислава Стадницкого. «Сим браком, — говорил Стадницкий Дмитрию Ивановичу, — утверждаешь ты связь между двумя народами (русскими и литвой. — А. Б.), которые сходствуют в языке и в обычаях (и в вере — отметили про себя русские. — А. Б.), равны в силе и доблести, но доныне не знали мира искреннего, и своей закоснелой враждой тешили неверных; ныне же готовы, как истинные братья, действовать единодушно, чтобы низвергнуть луну ненавистную (мусульманство. — А. Б.)… И слава твоя как солнце воссияет в странах Севера!» [83]

Слишком недавно соединилось Великое княжество Литовское с королевством Польским и слишком большим утеснениям подверглось православное большинство литвы от католиков, не обретя надлежащей защиты от татар и турок, чтобы послы королевские и иезуиты не увидели в этой речи мнения множества литвинов, которые с восторгом соединились бы с россиянами под знаменем православного самодержца, выступившего против агарян. Нет, не случайно Сигизмунд III и его паны–радцы не дали послам воли вести переговоры об антибасурманском союзе!

Глава посольства польского короля Николай Олесницкий вручил стоявшему перед троном Афанасию Власьеву королевскую верительную грамоту, адресованную какому–то «князю» Дмитрию Ивановичу — и немедленно получил ее назад с предложением возвращаться к Сигизмунду, поскольку в России есть только один владыка — цесарь. «Что делается?! — возопил посол. — Оскорбление беспримерное для короля и всех знаменитых поляков, стоящих перед тобой, для всего нашего отечества… Ты с презрением отвергаешь письмо его величества на сем троне, на коем сидишь по милости Божией, государя нашего и народа польского!» [84]

Патриарху Игнатию и всем сторонникам Дмитрия Ивановича стало ясно, что и королевская грамота, и речь Олесницкого были намеренным оскорблением с целью дискредитировать царя и разорвать с ним отношения, становящиеся опасными для трона Сигизмунда и господства польских магнатов–католиков в объединенном польско–литовском государстве.

Однако такой поворот событий был предусмотрен: не обращая внимания на грубости посла, уже призывавшего на голову Дмитрия Ивановича гнев Божий за последующее кровопролитие, русские приняли грамоту, объяснив это снисходительностью великого государя, готовящегося к брачному веселью. Но прежде царь произнес тщательно подготовленную при участии духовенства речь, обосновывающую имперскую миссию Российского православного самодержавного государства.

Дмитрий Иванович выразил удивление, что «его королевская милость называет нас братом и другом — и в то же время поражает нас как бы в голову, ставя нас как–то низко и отнимая у нас титул, который мы имеем от самого Бога, и имеем не на словах, а на самом деле и с таким правом, больше которого не могли иметь ни древние римляне, ни другие древние монархи! Мы имеем это преимущество — называться императором — …потому что не только над нами нет никого выше, кроме Бога, но мы еще (и) другим раздаем права. И, что еще больше, — продолжал Дмитрий Иванович, — мы государь в великих государствах наших, а это и есть быть монархом, императором». Указав, что Римский папа «не стыдится» называть его в посланиях кесарем, царь отмечает, что не использование его предками императорского титула нисколько не подрывает их права именоваться так, ибо в древности «не только наши предки, но и другие государи» часто «в простоте» не заботились о соответствующих их величию названиях. Польские короли, например, приняли «королевскую корону и титул от кесаря Отгона», чего бы «в настоящее время они, конечно, не сделали».

«Кроме того, — заметил российский самодержец, — всякому государю позволительно называться, как кто пожелает. И действительно, у римлян многие кесари назывались народными трибунами, консулами, авгурами…

Итак, объявляем его королевской милости, что мы не только государь, не только царь, но и император, и не желаем как–нибудь легко потерять этот титул для наших государств… Кто отнимает у меня преимущество и украшение моего государства, которыми государи дорожат как зеницею ока, то тот мне больший враг, нежели тот, который покушается отнимать у меня мою землю!» [85]

Если бы не унижение России отнятием у нее имперского статуса, заметил государь, он относился бы к королю как к старшему брату. Теперь Дмитрий Иванович через дьяка обещал королю пожаловать ему титул «шведского» в обмен на признание за царем императорского сана.

Приезжим из Речи Посполитой было объявлено, что россияне с удовольствием видят друзей в своих бывших врагах, что обычаи в России переменились и на смену тиранству, более всего отталкивавшему свободолюбивых рыцарей, пришла законность и любовь к свободе.

Щедрый, мужественный, изобретательный в военных играх, Дмитрий Иванович быстро завоевывал симпатии среди гостей накануне того дня, когда панна Марина будет увенчана императорским венцом. К этому событию радостно готовились все — русские и иноземцы, ожидая самых счастливых последствий брачного союза для объединения соседних славянских государств.

Лишь несколько заговорщиков в царском дворце да доверенных лиц короля Сигизмунда и генерала иезуитов вынашивали злокозненные планы, которым суждено было породить реки крови русского, украинского, белорусского, литовского и польского народов, подвести под мусульманский меч и оставить в османском рабстве многие земли христиан.

Римский папа Павел V, глава католиков, и второй патриарх Московский и всея Руси Игнатий оказались бессильны предотвратить грядущие страшные битвы друг с другом христиан Восточной Европы. Оба первосвященника оказались запутанными в тенета, за ниточки которых дергал маленький паучок, хорошо знавший, насколько легче столкнуть народы в пучину безжалостной вражды, чем настойчиво вести их к прочному союзу и дружбе.

Глава заговора руководит свадьбой

Этим маленьким паучком был князь Василий Иванович Шуйский — старичок с подслеповатыми слезящимися глазками, сивой бороденкой, известный всей России прохиндей, ни разу за свою долгую административную карьеру не судивший по закону, жадненький и скупенький льстец, пресмыкавшийся перед Иваном Грозным и Борисом Годуновым, явный богомолец и тайный сластолюбец, гаденько улыбавшийся, слушая гнусные сплетни и доносы.

Стариковское честолюбие многим представлялось смешным; трудно было предположить в этом тщедушном теле могучую всесжигающую страсть, разгадать в трусе и предателе человека невероятной храбрости, Шуйский готов был один вступить в войну со всеми, ради трона не устрашился покуситься на царя, резжечь народный гнев и вызвать интервенцию иноземцев. Он змеей вполз в доверие Дмитрия Ивановича и стал ближайшим к нему человеком.

При встрече Марины Мнишек и в последующие дни Василий Шуйский был при. государе, всегда на виду, давая советы и распоряжаясь приготовлениями к свадебным торжествам.

Патриарх Игнатий помнил, как Шуйский накануне свадьбы громче всех убеждал Дмитрия Ивановича, что невеста возлюбленного народом православного царя должна идти под венец в русском, а не в иноземном платье. «Один день ничего не значит!» — махнул рукой государь, соглашаясь с боярами и испытывая благодарность к Василию Ивановичу за заботу о его популярности.

В эти дни городские власти все чаще докладывали Думе о признаках заговора, нити которого тянутся на самый верх. Патриарху было известно, что некие попы и монахи, неистово обличавшие «самозванца», показывают под пыткой на бояр и на самого князя Шуйского. Но кто слушал обвинения против первого вельможи государя?! Поведение Шуйского отбивало стремление сообщать властям о заговоре. Особое впечатление произвела роль Василия Ивановича на царской свадьбе.

Даже патриарх Игнатий, обвиненный и свергнутый за свои действия в Кремле 8 мая 1606 г., играл на свадьбе Дмитрия Ивановича с Мариной менее заметную роль, чем князь Василии Иванович. Шуйский, как тысяцкий, был распорядителем торжеств и постарался извлечь из них максимальную выгоду, показав себя недосягаемым для обвинений и подогрев враждебность россиян к иноземцам.

Само бракосочетание готовилось и проходило келейно. Марина Мнишек переехала из монастыря во дворец в ночь с 7 на 8 мая в окружении немецких алебардщиков и вооруженных дворян, при свете сотен факелов.

Народу, призванному глашатаями на праздник, было о чем почесать языки, пока многочисленные гости пробивались через толпу ко дворцу. Знающие люди разъясняли, что не случайно царь нарушает устав православной церкви, запрещающий совершать обряд бракосочетания под пятницу и под всякий праздник: на завтра же, 9 мая, была не только пятница, но и высокочтимый Николин день!

Виновники такого нарушения традиций были налицо: тысячи иноземцев протискивались на конях в Кремль, разительно отличаясь от православных бояр и дворян, благопристойно одетых в долгополые ферязи из золотой парчи, расшитой жемчугом. Расступаясь перед православными господами, россияне грубили полякам и литве, нагло проталкивавшимся с оружием к самому храму Успения Пречистой Богородицы. Заносчивая шляхта не сносила грубостей, и многочисленным караулам приходилось там и сям предотвращать свалки.

Стрельцы–молодцы в ярко–красных кафтанах кармазинного сукна с парчовыми нашивками осаживали несметную толпу, старавшуюся протиснуться на соборную площадь. Внешнюю охрану соборной площади несли литовские шляхтичи и солдаты, на головы которых так и сыпались проклятия.

После обручения Дмитрия с Мариной по русскому обряду в Столовой палате, проведенного новым Благовещенским протопопом Федором, молодые с малой свитой под предводительством Шуйского направились не в собор, а в Грановитую палату.

Патриарх с высшим духовенством не присутствовали при этих церемониях, но знали, что должно происходить во дворце. Государь первым пошел в палату, где собралось знатнейшее дворянство, и воссел на высокий драгоценный престол. Не кто иной, как Шуйский выступил вперед и пригласил Марину занять второй трон, меньше царского, но столь же драгоценный. Василий Иванович в своей речи, нисколько не смущаясь, приписал воцарение великой государыни Марьи Юрьевны Божьему праведному суду [86].

После того как государь с государыней воссели на престолы, начался торжественный прием королевских послов. Потом все, кроме участников свадебного поезда, стоявших у тронов, сидя дожидались уведомления о готовности духовенства к коронации царицы. Посланные на Казенный двор чиновники принесли в Грановитую палату знаки царской власти: Мономахов венец, наперсный крест, золотую цепь и усыпанное драгоценностями оплечье–бармы.

Первый в Думе конюший боярин Михаил Федорович Нагой подносил эти предметы государю, который, встав со своего места, целовал крест и венец, пока духовник произносил молитву «Достойно есть». Царица также приложилась к православному кресту и поцеловала венец, спустившись в знак почтения на три ступени с трона. Лишь после этого, около трех часов дня, началось действо, ради лицезрения которого с раннего утра собирался народ.

По знаку распорядителя торжеств грянули кремлевские колокола, перезвон был подхвачен всеми звонарями столицы. Из дверей Успенского собора на площадь вышли патриарх Игнатий с архиереями в ослепительных ризах. Навстречу им с Красного крыльца по дорожке черного сукна, крытого малиновым бархатом, двинулись протопоп Федор, несший на голове знаки царской власти, покрытые драгоценной пеленой, боярин Михаил Федорович Нагой и дьяк Федор Янов с золотым блюдом.

Когда Новгородский и Ростовский митрополиты приняли знаки царской власти у протопопа, патриарх прошествовал в собор по двойной бархатной дорожке и положил крест, венец, цепь и бармы на поставленные посреди храма аналои, крытые золотой парчой, расшитой жемчугами. Игнатий еще раз оглядел собор и убедился, что все готово к торжеству.

Посреди храма было возведено царское место высотой 12 ступеней, обитое багряным сукном. Три багряные же дорожки сбегали со ступеней к алтарю; посреди двух из них были постланы дорожки бархатные с золотым узором, ведущие к тронам царя и царицы; к стулу патриарха, поставленному справа от места государя, вела дорожка черного бархата. Церковные власти должны были расположиться по обе стороны чертожного места на лавках, покрытых в два слоя драгоценными тканями. Остальным участникам церемонии, по обыкновению, предстояло стоять позади иерархов и других духовных чинов в глубине храма.

На площади тем временем дворцовые чины проложили между всеми храмами «пути» — дорожки красного английского сукна, поверх которых были постелены две, для царя и царицы, тропинки золотой и серебряной парчи [87]. Сверху, из дворца, по трем пролетам Красного крыльца с золочеными перильцами и львами на площадках двинулась процессия придворных, сверкая, как золотая змея (всем участникам церемонии, кроме иноземцев, велено было надеть платье золотого цвета).

Первыми, проверяя порядок, шли молодые стряпчие, за ними стольники с иноземными гостями, увешанными оружием. Василии Иванович Шуйский гордо выступал впереди царского «поезда из наиболее приближенных к государю представителей знати. Далее плечом к плечу шла пара, особенно врезавшаяся в память Игнатия: князь Василий Васильевич Голицын со скипетром в руках, уже составивший план убийства Дмитрия Ивановича, и храбрый верный царев слуга Петр Федорович Басманов с золотой державой, чей растерзанный труп вскоре будет брошен на Лобном месте.

Царь с невестой шли об руку, в длинных русских платьях алого бархата с широкими рукавами, в красных сафьянных сапожках с серебряными подковками. Ни материи, ни сафьяна почти не видно было под массой гладко зашлифованных (а не граненых, как на Западе) алмазов, изумрудов, сапфиров и рубинов в золотых справах.

Голову Дмитрия Ивановича венчала высокая корона с крупными рубинами и алмазами. На Марье Юрьевне, как величали теперь Марину Мнишек, был русский кокошник с бриллиантами, оцененный в 490 тысяч голландских гульденов. Под правую руку государя вел тесть, воевода Юрий Мнишек, а невесту поддерживала под левую руку супруга старейшего боярина Думы Прасковья Ивановна Мстиславская.

Остальные бояре, боярыни, думные и приказные люди вместе с иноземцами еще только спускались с Красного крыльца, а в соборе уже пели многолетие государю, прикладывавшемуся к образам Богородицы Владимирской и чудотворцев–митрополитов. Под руководством Василия Ивановича Шуйского свита подвела к иконам невесту, которая опустилась на колени и приложилась к образам.

Это «осквернение» чудотворных икон иноверкой было объявлено страшной виной патриарха Игнатия уже через несколько дней, после убийства Дмитрия и воцарения Шуйского. Во время торжества, однако, к образам подводил ее сам Шуйский. Патриарх и митрополит Новгородский Исидор в жемчужных ризах дожидались государя и государыню у подножия чертожного места, на которое и возвели их под руки, патриарх государя под правую, а митрополит государыню под левую.

Патриарх играл в церемонии коронации главную роль. Государь говорил к нему речь, Игнатий приветствовал царя и будущую царицу, благословил их и с подобающей торжественностью возложил на Марину (Марью) Юрьевну животворящий крест, бармы и корону. Но и митрополиты, архиепископы и епископы не были обойдены вниманием при составлении сценария и получили свою долю чести.

Церковные власти по достоинству передавали друг другу знаки царского достоинства, а после возложения их патриархом на государыню по очереди поднимались на чертожное место с благословением Дмитрия Ивановича и Марьи Юрьевны. После пения многолетия они вместе с патриархом поздравляли государя и государыню раньше бояр и всяких чиновных людей.

Коронация Марьи Юрьевны не случайно совершалась прежде ее венчания с Дмитрием Ивановичем: государь подчеркивал этим, что женится на равной себе православной императрице.

По завершении торжественной литургии Игнатий возложил на государыню золотую Мономахову цепь и приступил к важнейшей части церемонии: патриарх помазал Марью. Юрьевну святым миром для присоединения ее к православной Церкви и причастил Христовых тайн.

Обряд венчания происходил только в присутствии патриарха и властей, стоявших на своих местах, бояр и думных людей. Распоряжавшийся им тысяцкий Василий Шуйский стоял подле молодых и венчавшего их протопопа Благовещенского собора Федора. Наконец царский поезд двинулся из Успенского собора. На паперти старый князь Федор Иванович Мстиславский осыпал молодых большими золотыми монетами ценой от 5 до 20 червонцев, выбитыми в память праздника. На глазах изумленного народа царица–полячка шла, опираясь на руку Василия Ивановича Шуйского!

В тот день не было большого пиршества и молодые вскоре удалились в свои хоромы; до постели их сопровождал Шуйский. Затем волна празднеств захлестнула столицу. Патриарх Игнатий и многие сторонники Дмитрия Ивановича оказались оттесненными праздничной толпой, а старик Шуйский неизменно оказывался у трона.

Безумный заговор мог осуществиться лишь в атмосфере эйфории, охватившей двор, между тем как по столице растекались слухи, что царь любит только иноземцев, презирает святую веру, оскверняет Божий храмы, выгоняет священников из домов, чтобы поселить иноверцев, женился на поганой польке, а главное — не государь это вовсе, а самозванец! Слухи распускались умело, и источник их оставался скрытым.

Патриарх Игнатий не знал, насколько широко заговор охватил верхи. Взятые под стражу за опасные речи монахи и попы признавались, что ночью в доме князя Шуйского собирались некоторые военачальники новгородских и псковских полков, на которые его род издавна имел влияние, стрелецкие командиры и богатые горожане. Говорили, будто Василий Иванович призывал свергнуть самозванца и спасти православие, истребив всех иноверцев.

Шуйский будто бы уверял, что в заговор вошли все бояре, кроме малодушного Мстиславского, твердо решившие покончить с расстригой, «а кто после него будет из них царем, тот не должен никому мстить за прежние досады, но по общему совету управлять Российским царством». Игнатий в принципе признавал вероятность такого рода боярского договора, но сильно сомневался в его осуществимости на практике.

Кто–нибудь из вхожих в государевы покои обязательно бы донес если не самому Дмитрию Ивановичу, вокруг которого целыми днями вился Шуйский, то по крайней мере непреклонному Басманову. Вероятнее выглядел слух, что вместе с Василием Ивановичем сговорились князья Василий Васильевич Голицын и Иван Семенович Куракин, возможно, еще с несколькими сообщниками в Думе.

Можно было догадаться, что поджигательские речи спускаются в город с верхов. Изобличить их можно было, только распутав цепочку от уличных ораторов до главных заговорщиков. Однако когда один из болтунов был схвачен и допрошен во дворце, бояре без труда доказали государю, что такие глупости можно болтать лишь спьяну. Нелепость обвинений заставила Дмитрия Ивановича махнуть рукой на розыск связей задержанного, тем более что окружающие дружно уверяли, будто положение царя как никогда прочно.

Уверенный, что подавляющее большинство народа стеной стоит за него, Дмитрий Иванович сначала с раздражением выслушивал тех, кто предупреждал о существовании заговора, а затем стал гнать от себя доносчиков. Однако Юрий Мнишек, весьма обеспокоенный участившимися столкновениями москвичей с поляками и явно раздуваемой кем–то ненавистью к иноверцам, отважился высказать свои подозрения о существовании заговора. Большее впечатление произвели рапорты капитанов немецких рот, 13:14:15 и 16 мая письменно докладывавших государю об измене во дворце и неспокойстве за его стенами. Верный Петр Федорович Басманов начал следствие и схватил несколько человек.

Казалось, заговорщики должны были поспешить, но Василий Шуйский вновь проявил поразительную выдержку и отложил исполнение заговора, выжидая удобнейшего момента. И действительно, вскоре усиленные караулы в городе были сняты, а постоянные дежурства всех трех немецких отрядов охраны отменены.

Держа простой народ в неведении о плане переворота, Шуйский искусно управлял умонастроениями в столице. В пятницу 16 мая «в Москве повсюду стояла тишина, приводившая в изумление» [88]

Во дворце на страже осталось 50 немецких алебардщиков, остальные были отпущены по домам в Немецкую слободу. В ночь на 17 мая еще два десятка человек из этой жалкой охраны под разными предлогами были сняты с постов. Именем государя заговорщикам удалось также сократить стрелецкую охрану стен и башен Кремля. Между тем в город были введены направлявшиеся в Елец полки числом до 18 тысяч ратников, подавляющее большинство которых ничего не знало о заговоре. Пока они медленно продвигались по незнакомым ночным улицам к центру столицы, все 12 городских ворот были заняты холопами заговорщиков, имевшими приказ никого не впускать и не выпускать.

Путь к гражданской воине. Цареубийство и душегубство

Рано утром Игнатия разбудил набат. Тревожный звук нарастал. Вскоре он услышал, что уже тысячи колоколов звонят по всей столице. Окна просторной кельи были темно–красными. Патриарх быстро оделся, накинул на плечи шубу и вышел на гульбище. Свет исходил от устрашающе кровавой луны, висевшей над Крестовой палатой. До Игнатия доносился шум просыпающейся по тревоге столицы. Вопли усиливались; в нескольких местах темноту прорезало взметнувшееся к небесам пламя пожаров.

«Караул, православные! — вопили на улицах громкоголосые глашатаи. — Поляки убивают государя! Не пущайте в Кремль ворогов! Бей ляхов!» Отряд литовских всадников, поднятый по тревоге, был заперт в одной из улиц рогатками и истреблялся озверелой толпой. Войска и простонародье шли на приступ занятых иноземцами дворов, и почти всюду резали их еще не одетыми.

Те, кто пытался бежать из города, гибли ужасной смертью, зато оставшиеся сражались отчаянно. Москвичи, среди которых были юноши и даже маленькие дети, вооруженные ружьями и луками, топорами и саблями, копьями и дубинами, умирали во множестве, пока не поостыли и не засели за спешно возведенными баррикадами.

Многотысячные войска, толпа и преступники, выпущенные из застенков, хлынули на Красную площадь; вскоре весь Кремль был окружен.

Первые люди, прибежавшие к Лобному месту, видели стоявший на площади отряд в двести всадников в полном вооружении. Здесь был глава заговора и основные его участники: несколько бояр и дворян со свитой военных холопов.

Отряд спокойно направился через мост к Фроловским (Спасским) воротам. Куцая фигурка Василия Ивановича Шуйского неуклюже покачивалась на спине могучего жеребца. Погребенный в груде доспехов боярин держал в одной руке крест, в другой — обнаженный меч. Шум в Кремле показывал, что там тоже проснулись. Народ на площади криками ободрял воинов, едущих «на защиту царя от злых иноверцев». Последний всадник скрылся в глубоком проезде башни. Ворота замкнулись.

Подойдя к балюстраде гульбища, Игнатий глядел на вереницу темных всадников, проезжающих мимо Крестовой палаты. Они спешились на площади, озарившейся свечами, принесенными из Успенского собора. Кто–то из клира был явно причастен к ночной затее. Патриарх не вмешивался, когда на площади засветился драгоценный оклад Владимирской Богородицы. У образа возился предводитель пришельцев. Вскоре до Игнатия донесся его дребезжащий голос: «Во имя Божие идите на злого еретика!» Затем раздался рев здоровенных глоток.

«Выдай самозванца!» — кричали кому–то, скрытому во тьме переходов. Это был Петр Басманов, посланный государем разузнать причины переполоха.

«Ахти мне! — сказал вбежавший в царские покои Басманов. — Ты сам виноват, государь! Все не верил, что вся Москва собралась на тебя!» Вместе с грозным шумом столицы это известие на время парализовало царя, но тут в покои ворвался заговорщик, сумевший обойти стражу. «Что, еще не выспался, недоношенный царь?! — кричал он. — Почему не выходишь и не даешь отчета народу?» Басманов разрубил ему голову палашом, и безоружный Дмитрий Иванович бросился вслед за верным слугой к крыльцу.

Напрасно Басманов молил царя спасаться, пока он задержит нападающих. Государь выхватил алебарду у Вильгельма Шварцкопфа и выскочил из передней с криком: «Я тебе не Борис буду!» Он хотел пробиться сквозь толпу заговорщиков во главе группы верных немцев, но был встречен густым мушкетным огнем. Над головой царя сыпалась штукатурка, каменные брызги летели от перил высокого крыльца, катились вниз по ступеням сраженные пулями немцы. Потеряв несколько человек убитыми, Дмитрий Иванович должен был отступить в переднюю.

Не говоря ни слова алебардщикам, царь побежал предупредить об опасности жену, предложив ей спрятаться в подвале. Затем он перебрался по переходам и сеням в каменный дворец, здания которого тянулись далеко к кремлевским стенам, куда он и стал пробираться, перепрыгивая на большой высоте с одного гульбища на другое. Во время одного из прыжков Дмитрий Иванович сорвался и рухнул на землю, как говорили, с высоты более 30 метров.

Тем временем неустрашимый Петр Басманов, с алебардщиками защищавший главный вход, вышел на крыльцо, чтобы говорить с главарями заговора: Шуйскими, Голицыными, Михаилом Салтыковым и другими. Басманов призывал их одуматься и не ввергать государство в ужасы бунта и безначалия, обещал всем царскую милость. К нему подошел думный дворянин Михаил Игнатьевич Татищев, спасенный Басмановым от ссылки, и исподтишка пырнул длинным ножом: «Так тебя и растак и твоего царя тоже!»

Тело умирающего Басманова сбросили с верхней площадки Красного крыльца, но немцы сдерживали толпу, пока нападающие не проломили стену сеней. Несколько наемников было убито, остальные обезоружены. Оставшиеся алебардщики стойко защищали государеву спальню, горько сетуя на свою малочисленность и парадное игрушечное оружие, с ужасом представляя гибель своих беззащитных семей в городе. Русские разнесли двери топорами, но немцы сумели дружно отступить в другую комнату и спаслись от растерзания на месте, продержавшись до прихода бояр. Только тогда последние защитники Дмитрия Ивановича сложили оружие.

Пустив впереди себя специально подобранных головорезов, на которых можно было потом свалить все «излишества» резни и грабежей, придворные должны были примириться с издержками неразберихи и недоразумений. Не зная расположения внутренних помещений и не представляя, как выглядят подлежащие захвату люди, вооруженные до зубов злодеи бессмысленно метались по залам и переходам, насильничая и прикарманивая ценности.

Царица Марья Юрьевна не дождалась возвращения мужа с подкреплением. Слыша шум наверху, она покинула подвал и направилась к царским покоям, но была сбита с ног и сброшена с лестницы мечущейся по дворцу бандой. Не узнанная, она прокралась в комнату дам, куда вскоре ворвались разъяренные злодеи; миниатюрная царица едва успела спрятаться под юбку рослой и дебелой гофмейстрины.

Один лишь старый камердинер пан Осмульский был защитой женщин и мужественно рубился с разбойниками, невзирая на раны, пока выстрел из мушкета не разнес ему голову. Паля во все стороны, нападающие ранили несколько дам и убили старую пани Хмелевскую. Обнаружив перед собой женщин, наймиты Шуйского завопили: «Ах вы, бесстыдные потаскухи, куда девали вы эту польскую… вашу царицу?!» Не успел рассеяться пороховой дым, как жены и дочери магнатов и рыцарей были с грязными ругательствами изнасилованы на окровавленном полу.

Безобразие и редкостная полнота пожилой гофмейстрины спасли ее от посягательств; сохраняя выдержку, она растолковала разбойникам, что царица находится не здесь, а в гостях у отца (занимавшего отдельный двор в Кремле). Прибытие бояр не спасло от поругания девиц и жен, но царица смогла покинуть свое убежище и с пожилыми дамами была заперта под стражей.

Это было сделано вовремя, ибо раздался крик, что Дмитрий Иванович жив, и заговорщиков как ветром сдуло из женских покоев, разграбляемых холопами. Бояре и дворяне сломя голову бежали к выходу из дворца в сторону Чертольских ворот, где уже звучали выстрелы стрелецких пищалей. На Житном дворе разыгралась схватка, чуть не решившая судьбу государства.

Дмитрий Иванович упал на большую кучу строительного мусора, повредив грудь и вывихнув ногу, но вскоре пришел в сознание и позвал на помощь. Прибежавшие от ворот стрельцы отлили государя водой но, растерявшись, повели обратно ко дворцу, где столкнулись с заговорщиками. Думая, что вся Москва восстала против него, Дмитрий Иванович обещал за защиту передать стрельцам имущество и жен заговорщиков. Но стрельцы, несмотря на свою немногочисленность, и так готовы были защищать государя.

Подоспевшие бояре запугивали стрельцов сожжением их слобод и истреблением семей, требовали выдать самозванца–расстригу. «Спросим царицу, — закричали испуганные, но стойкие стрельцы, — если она скажет, что это прямой ее сын, то мы все за него помрем!»

В это время Дмитрий Иванович громко объявлял, что он прямой царь, сын Ивана Васильевича, и берется доказать это всем, выйдя на Лобное место. Такого заговорщики допустить не могли. Князь Иван Васильевич Голицын заявил, что был у царицы Марфы и она признала, что ее сын убит в Угличе, а это — самозванец. В действительности царица–инокиня сказала ворвавшимся к ней заговорщикам: «Вы это лучше знаете». Поистине, бояре сами знали, кому поклонялись как государю!

В конце концов стрельцы опустили оружие, и заговорщики поволокли Дмитрия в разграбленный дворец, мимо безоружной немецкой стражи. Один из алебардщиков, лифляндец Вильгельм Фюрстенберг, встал было рядом с государем, но был немедленно заколот копьем. Василий Шуйский призывал тут же покончить с самозванцем, толпа вопила: «Бей его! Руби его!», матерно поносила и избивала, однако нелегко было поднять оружие на самодержца.

Дмитрий Иванович упорно повторял, что он венчанный царь, законный наследник трона; убийцы колебались. Тогда Шуйский закричал уже в отчаянии, что, если самозванца сейчас не удавить, он всех казнит: «Горе нам, горе женам и детям нашим, если бестия выползет из пропасти!» Тогда мелкий дворянчик Григорий Валуев со словами: «Нечего давать оправдываться еретикам, вот я благословлю этого польского свистуна!» — издали выстрелил в Дмитрия; толпа набросилась с ножами и саблями на упавшего.

Тело привязали за ноги и волокли по Кремлю с воплями, что это самозванец, обличенный Марфой и Нагими и самолично сознавшийся в обмане! Василий Шуйский без устали скакал вокруг, крича успевшим набиться в Кремль москвичам, чтобы они потешились над вором, польским скоморохом. Рядом толпа бросала камнями и грязью в труп Петра Басманова. Обоих волокли, чтобы бросить на всенародное позорище на Лобном месте.

Глядя с высоты патриарших палат на безумство толпы, Игнатий с грустью думал, сколь быстро на Руси павший владыка превращается в забаву черни. Чудов монастырь был окружен, и к патриаршей келье приставлена стража; занят заговорщиками был и Вознесенский девичий монастырь, к окнам которого подтащили растерзанные тела Самозванца и Басманова. «Твой ли это сын?» — глумливо кричала чернь царице Марфе, приведенной к окну. «Вы бы спрашивали, когда он был еще жив, теперь он, конечно, не мой!» — отвечала старица, потрясенная переворотом и резней.

Когда Игнатий узнал об этих словах, то не мог не подивиться рассудительности царицы. Слова ее запомнились и, хотя сама Марфа была надежно упрятана от людей, еще послужили для мести Шуйскому и его приспешникам. На них ссылались как на подтверждение, что Дмитрий Иванович будто бы жив, а убит был вовсе не сын царицы Марфы и Ивана Грозного!

К этому часу в Москве уже покончили с иноземцами, жившими на маленьких дворах по 8:10 или 12 человек. Все были ограблены и раздеты донага, почти все зверски убиты: шляхта и солдаты, врачи и священники, купцы и ювелиры. Женщины и девицы были изнасилованы, спасли жизни лишь те, кого насильники обратили в рабство. От полутора до двух тысяч иноземцев погибло в Москве всего за несколько часов. Некоторые отчаянно сражались.

Неподалеку от Крестовой палаты толпа разметала охрану, приставленную ко двору Юрия Мнишека, но старый воевода успел собрать вокруг себя рыцарей и отстоял двор, истребив множество москвитян. Опасаясь обмана, воевода не подпускал парламентеров от бояр и тогда, когда осаждающие подтащили пушки. Только устрашась пожара в Кремле, бояре оградили двор Мнишека от разъяренной толпы и даже устроили ему свидание с дочерью. Отразил штурм и Адам Вишневецкий.

Польские послы встретили нападавших готовыми к обороне. Дымящиеся фитили мушкетов расставленных вдоль ограды гайдуков заставили москвичей вспомнить о дипломатической неприкосновенности.

Жестокая битва развернулась вокруг двора, где засели остатки польских наемников Дмитрия, проклявших свою жадность, помешавшую своевременно покинуть Москву. Ветераны держались так крепко, что ни один московит не смог прорваться за частокол. Когда началась пушечная пальба, шляхта организованно покинула дом и стала в конном строю пробиваться из города, оставляя за собой кучи порубанных трупов. По договору с боярами они были выпущены из Москвы и получили разрешение отбыть в Польшу, утратив все имущество, кроме оружия.

Старый пан Тарло с паном Любомирским тоже хорошо защищались и показали московитам, что пригодны не только для придворных церемоний. Но забота о супруге, пани Гербутовой, весьма знатной и достойной даме, заставила пана Тарло по договору с заговорщиками сложить оружие. Москвичи незамедлительно вломились в дом, растерзали тридцать слуг, раздели Тарло, Любомирского и всех дам до рубашек и в таком виде прогнали по улицам. Обобранными до нитки были все иноземцы, оставшиеся в живых, включая сдавшихся на договор и спрятанных добрыми москвичами.

От вернувшихся в Кремль монахов Игнатий слышал описание ужасных сцен душегубства и насилия. Московский народ превратился в дикого зверя, алчущего крови. Невероятно было слышать, что почтенные горожане и выпущенные из тюрем воры убивали друг друга из–за добычи, торговые люди грабили иноземных купцов, с которыми недавно заключали сделки, насиловали их жен и дочерей. Народ бежал по улицам с польскими одеялами, перинами и подушками, платьем, содранным с мертвых, всевозможной домашней утварью, уздами, седлами, кусками материи.

Озверение паствы печалило патриарха, но еще больше ужасали признаки организованности преступления. Дома иноземцев были заранее помечены, и находились люди, направлявшие к ним воинские отряды и народные толпы. «Руби! Грабь!» — кричали зачинщики. В числе самых жестоких карателей узнавали переодетых священников и монахов, вопивших: «Губите ненавистников нашей веры!» Кто–то усиленно насаждал ненависть к иноверцам и старался связать московский народ кровью.

Расчет утопить цареубийство во взрыве ненависти к внешнему врагу полностью оправдался. Через несколько часов зверства и грабежей те, кто поднялся по тревоге для спасения законного государя, уже славословили защитников отечества и православия, уничтоживших Самозванца вкупе с его друзьями–папежниками. Даже голодранцы, что на глазах патриарха шастали по Кремлю, обвешанные бархатом, шелковыми платьями и коврами, собольими и лисьими мехами, причисляли себя к великому народу и заходились от похвальбы. «Наш московский народ могуч, — слышал Игнатий, — весь мир его не одолеет! Не счесть у нас людей! Все должны перед нами склоняться!» [89]

Воцарение без патриарха

Несчастный народ, думал патриарх, глядя, как перепуганные резней архиереи и бояре собираются в Кремль, чтобы поклониться маленькому старичку, ввергающему страну в ужасные бедствия.

Игнатий был потрясен злодеяниями и к тому же имел все основания бояться за собственную участь. Действительно, собравшиеся на другой день архиереи и архимандриты с игуменами ближних монастырей своим свирепым видом могли напугать и более мужественного человека. Всем им нужно было заслужить доверие новой власти, объявившей прежнее царствование подготовкой к искоренению православия, расчленению страны и захвату власти иноземцами. Патриарх–иностранец, вызвавший зависть, венчавший на царство Самозванца, а потом и его супругу–иноземку, Игнатий был обречен и даже не пытался возражать нелепым обвинениям, которыми осыпали его, стараясь перекричать друг друга, красные от напряжения члены освященного собора.

Окруженному ненавистью греку не казалось забавным, что его обвиняют в измене Борису Годунову и угодничестве перед Самозванцем, которым он якобы снискал патриарший престол. Кое–кто предлагал объявить, что Игнатия «без священных рукоположений возведе на престол рострига» [90], что он вообще не патриарх, но большинство сумело понять, что духовенству не следует ставить себя в столь глупое положение.

В конце концов сочли достаточным обвинить Игнатия в преступлении, совершенном накануне свержения Лжедмитрия. Было заявлено, что сей латинствующий еретик миропомазал мерзостную папежницу Маринку, не крестив ее по–православному, допустил к таинству причащения и таинству брака. О том, что архиереи и архимандриты сами участвовали в этой церемонии, забыть было легче, чем о том, что они рукоположили и одиннадцать месяцев подчинялись сему «беззаконному» архипастырю!

Игнатий не обольщался насчет значения своего свержения. Вряд ли оно было особенно заметно на фоне цареубийства и истребления иноверцев в Москве. Его, правда, не сочли возможным ни прирезать, ни сослать подальше. Игнатия оставили под рукой, в Чудовском монастыре, где он мог благодарить Господа, что не подвергается на старости лет новым испытаниям и соблазнам.

Одни считали участь низвергнутого патриарха достойной жалости, многие злобно радовались его падению. Сам же Игнатий вскоре оправился от испуга и восстановил душевное равновесие. Для греческих иерархов было вполне обычным заканчивать свою жизнь в монастырском упокоении, да и русские не так уж редко низвергали своих архипастырей. Одно мешало Игнатию: с удивлением обнаружил он, что архиерейство на Руси не прошло даром, душа его была поражена сочувствием страшной судьбе злосчастного народа российского.

Игнатий не знал, что это время войдет в историю России несмываемым кровавым пятном под именем Смута. Но он очень скоро увидел, в какую ужасающую пропасть столкнули страну люди, готовые принести в жертву все и всех ради власти. Они вопили о спасении Церкви, относясь к Церкви с удивительным пренебрежением, они славили самый великий в мире народ, нисколько не интересуясь его мнением и интересами, они призывали к защите государства, готовые продать его в розницу и оптом, они сеяли ненависть к иноземцам, с которыми не прочь были поделиться имуществом и кровью народа.

К вечеру 17 мая Москва погрузилась в мертвую тишину. Среди заговорщиков приспешники Шуйского и сторонники Голицына стали злобно посматривать друг на друга. Собравшиеся в Кремле бояре начали подумывать, «как бы сослатца со всею землею, и чтоб приехали з городов к Москве всякие люди, как бы по совету выбрати на Московское государство государя, чтобы всем людем был (люб)» [91].

19 мая боярская Дума и духовенство вышли на Красную площадь и предложили волнующейся толпе избрать патриарха, чтобы с благословения Церкви послать по Руси за выборными всей земли и под председательством архипастыря чинно и мирно определить, кому передать бразды правления Российским государством. Но затея спасти гражданский мир потерпела крах у запятнанных невинной кровью насильников.

«Царь нужнее патриарха!» — вопили на Красной площади «представители народа». «Не хотим никаких советов, где Москва, там и все государство! Шуйского в цари!» Трусливые бояре дрогнули, смелых попросту оттолкнули, и толпа повлекла Василия Шуйского в Успенский собор, куда благоразумно направились и митрополит Новгородский Исидор с архиереями, тотчас благословившие убийцу на царство.

1 июня 1606 г. новый государь Василий Иванович венчался на царство без всякого патриарха. Лишь 3 июля патриарший престол занял спешно вызванный из Казани митрополит Гермоген; духовенство безропотно исполнило волю Шуйского. Выбор был понятен: перехитривший всех Шуйский хотел опереться на самого крутого и бескомпромиссного архиерея, который твердой рукой будет держать Церковь на государственном курсе в бурном море внутренней и внешней войны.

Гермоген как воплощение Церкви воинствующей был хладнокровно избран царем Василием Ивановичем в качестве знамени нового режима, способного держаться лишь на постоянно нагнетаемом страхе перед вездесущим врагом.

Уже в грамоте от 20 мая, объявлявшей о его восшествии на престол, Василий Шуйский заявлял, будто богоотступник, еретик, растрига, вор Отрепьев «омраченьем бесовским прельстил многих людей, а иных устращал смертным убойством… и церкви Божий осквернил, и хотел истинную христианскую веру попрать и учинить люторскую и латынскую веру». Дальше говорилось об изменнической переписке Лжедмитрия «с Польшею и Литвою о разоренье Московского государьства», а с Римом — об утверждении в России католицизма. Еще дальше Шуйский сообщал, что Лжедмитрий с иноземцами приготовился истребить всех «бояр, и думных людей, и больших дворян, чтобы раздать родственникам своей жены русские города и оставшуюся царскую казну, а всех православных «приводить в люторскую и латынскую веру».

В грамоте от 21 мая, разосланной по стране именем царицы Марфы Федоровны, сообщалось, что подлинный Дмитрий был злодейски убит в Угличе по приказу Бориса Годунова, а признать растригу сыном ее заставили Лжедмитриевы посланцы. Подразумевалось, что народ не помнит, что от подозрений в убийстве царевича Годунова «очистил» Василий Шуйский, а во главе посланцев Лжедмитрия к Марфе стоял Михаила Васильевич Шуйский–Скопин! [92]

2 июня по России полетела еще одна, весьма обширная грамота о злодейских замыслах дьявола «и лихих людей, которые всегда Московскому государству хотят разоренья и кроворазлитья». «Бесовский умысел» родился конечно же «по совету с польским королем» для учинения в России «смуты и разоренья», осквернения церквей и убийств.

Цитируя документы из архива Лжедмитрия, Шуйский доказывал, что России грозило расчленение. Новгород и Псков отдавались навечно Мнишекам и там утверждалось католичество. Юрий Мнишек на допросе «признавался», что Смоленск и Северская земля должны были отойти польскому королю вместе с царской казной, а вся Русь подлежала окатоличиванию. Словом, злодей «встал противу Богу и хотел въконец государство христианское разорити и стадо Христовых овец в конечную погибель привести».

Спасителем России Шуйский без ложной скромности называет себя, воцарившегося «благословением патриарха» (хотя в грамоте от 20 мая, перечисляя архиереев, патриарха вообще не упоминал). Видимо, он уже решил, кто займет этот пост. Решил он и канонизировать «невинно убиенного» царевича Дмитрия: его останки еще путешествовали из Углича в Москву, а царь своей волей произвел царевича в святые и праведные мученики.

Виновной в признании растриги законным наследником престола оказалась… царица Марфа, которую мы, пишет Шуйский, поскольку она действовала по принуждению, «во всем простили» и «умолили» освященный собор просить у Бога милости, дабы Господь «от таковаго великаго греха… душу ея освободил». Грамоту сопровождал обзор переписки Лжедмитрия с Римским папой и его легатом, раскрывающий зловещий заговор Самозванца, папы и иезуитов по истреблению православия и окатоличиванию России [93].

В августе по городам была отправлена еще одна грамота, в которой бедная царица Марфа слезно винилась перед всеми, начиная с Шуйского, что «терпела вору разстриге, явному алому еретику и чернокнижнику, не обличила его долго; а многая кровь от того богоотступника лилася и разоренье крестьянской вере хотело учинитца…».

Эта грамота, так же как и грамоты от патриарха с освященным собором «и ото всее земли Московского государства», адресовалась в Елец — один из городов, где уже началось то страшное, что грозило всей России и было развязано Шуйским: гражданская война.

«А ныне аз слышу, — писала якобы царица, — по греху крестьянскому, многую злую смуту по замыслу врагов наших, литовских людей. А говорите де–и, что тот вор был прямой царевич, сын мой, а ныне бутто жив. И вы как так шатаетеся? Чему верите врагам нашим, литовским людем, или изменником нашим, лихим людем, которые желают о крестьянской крови и своих злопагубных для корыстей?» [94]

Пугая всех коварными и безжалостными врагами, Шуйский хитроумно создавал состояние внешней войны. После резни в Москве не только оставшиеся в живых знатные шляхтичи, но и королевские послы были задержаны. Шуйский не мог удержаться от вымогательства денег у Мнишека и его товарищей (предварительно ограбленных), но объявил, что иноземцы взяты как политические заложники.

Народу объясняли, что война неизбежна, она уже началась и слава Богу, что многие знаменитые воины врага уже в плену. Это ослабляет врага, шляхтичи пригодятся на переговорах о мире и размене пленных. Судя по тому, что поляков сочли опасным держать в Москве и разослали в поволжские города, война ожидалась более страшная, чем прошлое нашествие Стефана Батория.

Между тем как народу предлагалось патриотически бряцать оружием, восхваляя свое величие и готовясь к смертоубийственной войне, Шуйский начал мирные переговоры с королем. Он не мог обойтись без интриги и для прикрытия избрал послов Сигизмунда в Москве. Обманутые послы, надеявшиеся в результате запланированного свержения Лжедмитрия обрести на троне союзника, а столкнувшиеся с резней поляков, были достаточно взвинчены.

Александр Гонсевский с товарищами решительно подчеркнули, что не жалеют о смерти Дмитрия, в подлинности происхождения которого «люди московские перед целым светом дали ясное свидетельство». Вы сами «всем окрестным государствам дали несомненное известие, что это действительно ваш государь. Теперь вы забыли недавно данное удостоверение и присягу и сами против себя говорите, обвиняя его королевское величество и нашу Речь Посполитую. Вина эта останется на вас самих!..

Мы также приведены в великое удивление, — продолжали послы с твердостью, — и поражены великою скорбию, что перебито, замучено очень большое число почтенных людей его королевского величества, которые не поднимали никакого спора об этом человеке, не ездили с ним, не охраняли его и не имели даже известия об его убийстве, потому что они спокойно пребывали на своих квартирах. Пролито много крови, расхищено много имущества, и вы же нас обвиняете, что мы разрушили мир с вами!»

Гонсевский с товарищами попал в точку, утверждая, что история с Лжедмитрием — внутреннее дело россиян, причем всех россиян. Отсюда следовала неприятная Шуйскому мысль, что и начатое им кровопролитие будет внутренней, гражданской войной. Более того, несмотря на собственную ярость, послы ясно выразили нежелание короля воевать: «Это пролитие крови наших братьев, произведенное вами, вы можете приписать толпе, и мы надеемся, что вы накажете виновных».

Единственное требование послов состояло в том, чтобы их самих «и других людей его королевского величества, какие остались в живых, вместе с их имуществом» отпустили на родину. Только угрожающее завершение речи Гонсевского позволило Шуйскому сделать вид, будто он с патриотическим пылом жаждет войны с иноземцами и иноверцами, виновными в российских бедствиях.

«Если же вы, — заявили послы боярам, — вопреки обычаям всех христианских и басурманских государств, задержите нас, то этим вы оскорбите его королевское величество и нашу Речь Посполитую — Польское королевство и Великое княжество Литовское. Тогда уже трудно вам будет складывать вину на чернь. Тогда и это пролитие неповинной крови наших братьев падет на вашего новоизбранного государя. Тогда ничего хорошего не может быть между нами и вами и если какое зло выйдет у нас с вами, то Бог видит, что оно произойдет не от нас!» [95]

Шуйский поместил послов на Посольском дворе под охрану, выдавая им весьма скудные корма. А сам уже 13 июня отправил к Сигизмунду посланника Григория Константиновича Волконского (получившего за чрезмерное хитроумие прозвище «Кривой») с дьяком Андреем Ивановым. Формально они должны были требовать удовлетворения за кровопролитие и расхищение царской казны королевским ставленником Лжедмитрием. По существу же известили Сигизмунда, что Шуйский не собирается нарушать мир с Польшей.

Для вида царь и король грозили друг другу несбыточными обещаниями: один якобы собирался послать в Ливонию королевича Густава Вазу с войском, другой торговал не зависящей от него помощью самозванцам в России. Но за спинами подданных монархи прекрасно понимали друг друга. Шуйский хотел лишь повода называть повстанцев агентами короля, а Сигизмунд был доволен, что активнейшие шляхтичи уходят мстить на Русь, ослабляя внутреннее сопротивление королевской власти.

Забыв про свое старое посольство, томившееся в Москве под охраной, терпевшее голод и непрестанные издевательства натравливаемой царем черни, Сигизмунд в октябре 1607 г. прислал к царю новых послов, а в июле 1608 г. заключил с Шуйским четырехлетнее перемирие. Василию Ивановичу пленные более не требовались, и он отпустил их вместе со старыми послами. К этому времени гражданская война была уже в полном разгаре.

Берег кровавой реки

Игнатий знал, что война будет ужасной. Иначе и не могло быть. Нельзя безнаказанно убить царя, поставленного своим народом. Никто не поверит в его смерть. Уже через несколько часов после резни по Москве поползли слухи — множество слухов о спасении государя. Вскоре стало известно о буре возмущения на Руси, проклинавшей москвичей, нагло присвоивших себе право решать за всю землю. А в Речи Посполитой народ и шляхта оскорбляли московских послов как изменников, в Минске толпа закидала их камнями и грязью.

Очень скоро почти никто по обе стороны границы не верил в самозванство Дмитрия Ивановича и его нелепую смерть. Многоречивые послания боярского царя–шубника, как обычно, доказывали лишь, что власти врут. Это понимали и иноземцы.

Игнатий помнил, как оценил переворот посетивший его по старой памяти капитан охраны Маржерет.

«Если, как они говорят, — недоумевал капитан, — он был самозванцем, и истина открылась им лишь незадолго до убийства, почему он не был взят под стражу? Или почему его не вывели на площадь, пока он был жив, чтобы перед собравшимся там народом уличить его, как самозванца, не прибегая к убийству и не ввергая страну в столь серьезную распрю?..

И вся страна должна была без всякого другого доказательства поверить словам четырех или пяти человек, которые были главными заговорщиками! Далее, почему Василий Шуйский и его сообщники взяли на себя труд измыслить столько лжи, чтобы сделать его ненавистным для народа?!» [96]

Игнатий вздохнул. Он не хотел объяснять французу, что кровопролитие запланировано. Кровь нужна была, чтобы прикрыть захват власти, кровь будет цепляться за кровь и литься реками, пока не захлебнется в ней узурпатор, и еще долго после этого. О себе он не беспокоился. Игнатий молился за несчастный русский народ, за литву и за всех людей, захваченных лавиной взаимной ненависти.

Экс–патриарх понял, за что так не любит Шуйского. Тот хладнокровно сеял ненависть. Взаимное истребление — вот что несет народам эта ненависть, насаждаемая светской властью. Но духовенство не останется в стороне. Насколько знал Игнатий, оно будет верно служить престолу, а значит, Шуйскому и войне. Им всем важно, чтобы люди убивали друг друга с Богом в душе. Хорошо, что он больше не патриарх.

* * *

Справедливы или несправедливы были суждения Игнатия, о которых мы постарались догадаться, но факт, что менее одиннадцати месяцев его патриаршества (с интронизации 30 июня 1605 г. до свержения 19 мая 1606 г.) были наиболее мирными в жизни страны и Церкви эпохи Смуты. Гражданская война на время утихла, угли религиозных страстей тлели под спудом, но вспыхнули вскоре пожирающим бесчисленные жизни костром сражений за веру.

Многие годы экс–патриарх Игнатий находился в Кремле, в центре событий, но в то же время отрезанный от них глухими стенами Чудова монастыря. Страна восстала против Шуйского, к Москве с именем царя Димитрия на устах подступали полки Ивана Исаевича Болотникова — грек смиренно молился в своей келье. Новый Лжедмитрий стоял у стен столицы, отряды его сторонников, казаки, литвины и поляки, шведы и воины Скопина–Шуйского, банды разбойников и городские ополчения ожесточенно рубились по всей Руси — Игнатий оставался в заточении, несомненно более привлекательном, чем страшный мир за стенами. Шуйский растерял последних сторонников и был свергнут собственными воинами, второй Лжедмитрий погиб, успев попытаться использовать имя Игнатия в своих целях (в 1610 г.), московские бояре присягнули польскому королевичу Владиславу и передали Кремль иноземцам — тихий монах жил, устраняясь от суеты мира сего.

В Вербное воскресенье (17 марта) 1611 г. суровый поборник православного благочестия патриарх Гермоген был выпущен из–под стражи для торжественного шествия на осляти и ужаснулся, увидев, куда завели государство пролитые реки крови. Ни один москвич не шел за вербою, страх придавил город, по улицам и площадям стояли вооруженные ляхи и немцы. Во вторник на Страстной седмице началась резня, Москва была начисто сожжена и кости ее жителей усеяли пепелище, к которому со всех концов страны устремились полки Первого народного ополчения.

Когда перепуганные бояре–изменники укрылись с иноземными войсками за стенами Кремля, Белого и Китай–города, за Игнатием пришли. Догадаться, зачем его ведут из монастырской кельи в Успенский собор, было нетрудно: еще сыпал с неба черный пепел столицы, а уже в соседней келье появился новый заключенный — незаконно свергнутый с патриаршего престола Гермоген. 24 марта 1611 г. Игнатий в патриаршем облачении совершил пасхальное богослужение, здравствуя царя Владислава Сигизмундовича.

Жалкое это было зрелище — кучка трепещущих царедворцев, продавших государство иноверцам в страхе перед своим народом, стояла в соборе в окружении вооруженных немцев и ляхов, бросавших вокруг алчные взоры. Отказаться от службы было нельзя, но, едва покинув тишину заточения, Игнатий твердо решил уносить ноги из этого Валтасарова дворца: слишком ярко представлялся ему неизбежный финал боярской авантюры.

По правде говоря, не одному экс–патриарху пришла в голову эта мысль: освященный собор в Кремле таял как вешний снег.

Сравнительно безопасная возможность бежать от Москвы представилась Игнатию только 27 декабря 1611 г., когда в ставку Сигизмунда под Смоленском отправился обоз гетмана Ходкевича. Ехать по бушующей Руси без охраны сильного войска было бы самоубийством ~ а так Игнатий был в дороге лишь начисто ограблен и задержан поляками под Смоленском. В королевском лагере ему пришлось задержаться надолго. 6 ноября 1612 г. Сигизмунд III взял Игнатия в поход на Москву, желая оморочить россиян, пусть и подмоченным, патриаршим званием.

Поход 1612 г. не удался, но и покинуть пределы Речи Посполитой Игнатию не пришлось. Король и католическо–униатское духовенство имели виды использовать экс–патриарха в экспансии на восток и поселили его в виленском Троицком монастыре. Здесь под влиянием красноречивого архимандрита Вельямина Рутского (знакомого Игнатию еще по посещению им Москвы осенью 1605 г.) грек склонился к унии. По требованию известного проповедника Иосифа Кунцевича Игнатий публично отрекся от православия, издал исповедание веры и направил открытое письмо к папе Римскому.

Эти действия, вероятно, были полезны для униатской пропаганды в восточных землях Речи Посполитой, где в те времена большинство населения было православным. Однако вряд ли они были согласованы с желаниями короля и его сына Владислава, не отказавшихся от притязаний на московский престол. Для них было выгодно, что Россия остается без патриарха — новоизбранный царь Михаил Федорович Романов не желал видеть на патриаршем престоле никого, кроме своего отца Федора Никитича — митрополита Ростовского Филарета, томившегося в польском плену. Игнатию вновь грозила опасность стать участником политической авантюры — нареченный царь Владислав, учтя силу влияния православия на россиян, готовился вступить в московские пределы под благословением высшего российского духовенства.

Подготовка к вторжению отразилась на положении экс–патриарха. В январе 1615 г. король Сигизмунд III сделал его материально независимым от Троицкого униатского братства, пожаловав на прокормление земли дворца Папинского с приселками (в Витебской архиепископии). На земли эти претендовал влиятельный униат, епископ Полоцкий Гедеон Брольницкий, однако Игнатий представлялся королю и канцлеру Льву Сапеге (в имении которого он тогда же освятил церковь) более важным лицом, услуги коего стоили затрат: королевский универсал именовал его «патриархом Московским, на сей час в Вильне будучим», где «успокоенья нашего с Москвою дожидается».

«Успокоенье» означало войну, более жестокую и кровавую, чем шла уже многие годы по всей границе и в глубине Руси, где с самой Смуты свирепствовали польско–казацкие отряды. В июле 1616 г. по решению сейма в Варшаве королевич Владислав начал собирать войска для завоевания русского престола, «соединения Московского государства с Польшею». «Я иду с тем намерением, — говорил Владислав при выступлении из Варшавы, — чтоб прежде всего иметь в виду славу Господа Бога моего и святую католическую веру, в которой воспитан и утвержден!»

Однако уже в западных русских землях королевич благоразумно запасся знаменем с московским гербом, окружил себя москвичами и слушал обедню в русской (правда, униатской) церкви. «Царь и великий князь Владислав Жигимонтович всея Руси» мог надеяться на признание своих прав и занять престол, лишь прикинувшись православным. В перешедшем на его сторону Дорогобуже он с чувством прикладывался к святым образам и крестам, которые вынесло ему духовенство. Из занятой без боя Вязьмы королевич, по примеру Лжедмитрия I, отправил перебежчиков возмущать Москву.

Прелестная грамота Владислава от 25 декабря 1617 г. [97] уверяла, что переговоры о его восшествии на престол были сорваны исключительно происками митрополита Филарета, нарушившего наказ московского правительства с целью возвести на трон своего сына Михаила. «Хотим за помощию Божиею [вернуть. — А. Б.] свое государство Московское, от Бога данное нам, и… неспокойное государство по милости Божией покойным учинить», — писал Владислав. Гарантами его правоты должны были стать православные архиереи: «Мы нашим государским походом к Москве спешим и уже в дороге, а с нами будут Игнатий патриарх да архиепископ Смоленский Сергий» (взятый в плен при разгроме города Сигизмундом. — А. Б.).

Эти заявления, мягко говоря, не соответствовали истине. У стен Москвы Владислав появился лишь в сентябре 1618 г. и Игнатия с Сергием более не упоминал. Да и москвичи в большинстве не склонны были прельщаться ни обещаниями поляков, ни полузабытыми именами якобы сопутствующих им православных архиереев. После короткой ночной схватки у стен столицы войско претендента и полчища его союзников—казаков гетмана Конашевича Сагайдачного отступили от Москвы и, грабя все вокруг, ретировались восвояси.

По Деулинскому перемирию поляки обменяли митрополита Филарета, и вскоре московский патриарший престол перестал быть вакантным. Политическое значение имени Игнатия иссякло. Современный исследователь считает, что тогда же, в 1618—1619 г., он и умер [98]; более традиционная дата — около 1640 г. Как бы то ни было, последние годы жизни Игнатия прошли в благосостоянии, спокойствии и уважении среди виленских единоверцев–униатов. Иногда он даже служил в кафедральном соборе Троицкого монастыря. Там же, в склепе митрополита Вельямина Рутского, Игнатий обрел вечное упокоение.

По крайней мере, бывший патриарх мог надеяться на это, ибо никогда не был пособником кровопролития. Однако Москва настигла его и в могиле. Униатское предание гласит, что русские, взяв в 1655 г. Вильно, вывезли нетленные мощи Игнатия и Вельямина в свою столицу.

Патриарх Гермоген

Пастырь смятенному стаду. Личность эпохи Смуты

Вместе с патриархом Игнатием прошло время тихих и покорных светской власти российских первосвятителей. Могучая фигура священномученика Ермогена — патриарха Гермогена (1606—1612) — поднялась в огне Смуты и наложила свой отпечаток на ход гражданской войны, переросшей во всенародную борьбу за освобождение и объединение России.

По обыкновению, патриарх был избран царем и верно служил ему, но на сей раз это был не смиренный исполнитель воли государя, а самостоятельный человек с сильным характером, с глубокими личными убеждениями и смелостью отстаивать их невзирая на лица и обстоятельства.

До сих пор, разгадывая загадки, связанные с первыми патриархами Иовом и Игнатием, мы обращались преимущественно к внешним обстоятельствам их жизни. Мы видели, что сама идея патриаршества не имела глубоких корней в русской мысли и возникла у Годунова как верный ход в борьбе с соперниками на пути к престолу и что замена московского митрополита патриархом означала укрепление в его лице церковной и политической опоры для самодержца в высшем эшелоне власти. Эта опора не спасла династию Годуновых и сама не устояла в буре гражданских распрей.

Лжедмитрий был вознесен на престол всенародной волей вопреки сопротивлению Иова, но новый патриарх Игнатий не был беспринципным пособником еретика и предателя государственных интересов, как принято считать. Клеймо злодеев на царя и патриарха возложил хитроумный Василий Шуйский, после десятилетии интриг и заговоров добравшийся до престола. Безобидный Игнатий пострадал невинно ~ явившийся же ему на смену Гермоген отнюдь не был агнцем для заклания.

Гермоген был первым патриархом, чья личность (а не только дела) вызывала разногласия и горячие споры современников, унаследованные потомками. Даже в благопристойно приглаженной церковной истории, даже после прославления Гермогена в связи с юбилеем дома Романовых в 1913 году его несомненно выдающаяся роль в истории Российского государства и Церкви оценивалась по–разному. Особые споры вызывают мотивы поведения патриарха–мученика, загадка которых пленяла умы и его современников.

Близко знавший Гермогена ученый князь Иван Андреевич Хворостинин рисует патриарха «книжному любомудрию искусным» духовным писателем и церковным кормчим. Но корабль его среди множащихся волн истончевал и разъедался «многими пенами соблазна». «Видел добрый пастырь царя (Василия Шуйского. — А. Б.) малодушествующего, много пользовал от своего искусства», но не мог ни исправить Василия, ни помочь одолеть гражданскую бурю. Гермоген, принявший из–за Шуйского многие беды «от всех человек», то уязвлялся страхом «треволнения людского шатания», то украшался бесстрашием, стараясь исправить людей проповедью и церковным наказанием.

Стойкая поддержка царя и конфликт с царем, сторонники, оказывающиеся врагами, наказанные патриархом люди, действовавшие как его истинные друзья, периоды страха и отваги, гнева и милосердия, мудрой проповеди и слез…

Поистине, Гермоген первый из архиереев Русской православной церкви, чья личность рисуется источниками сложной и противоречивой. Конечно, желание понять героя во всех противоречиях его поведения и характера было признаком пробивавшего себе дорогу авторского исторического мышления Нового времени, но не случайно, что новые взгляды сконцентрированы на Гермогене.

Признаком прогресса исторической мысли было приведение в одном сочинении разных, порой отрицающих друг друга версий. И именно Гермоген рассмотрен в знаменитом «Хронографе русском» 1617 г. с двух точек зрения. Одно «писание» о Гермогене, по мнению составителя, «неправое», но его нельзя исключить из рассказа, поскольку такой взгляд «во многих распростреся», — подход, получивший развитие еще в XVII в., но нашими современниками принимаемый с величайшим трудом!

Итак, что же о Гермогене «несть истина»? То, что он был «словесен муж и хитроречив, но не сладкогласен»; «до конца извыче» Святое писание и предание, церковные законы и уставы, но оставался «нравом груб и к бывающим в запрещениях косен к разрешениям» (то есть неохотно снимал церковное наказание). Патриарх легко верил слухам, не вскоре распознавал людей злых и благих и частенько склонялся к льстивым и лукавым (что соответствует мнению о нем Хворостинина). Эти «мужи змееобразные» разжигали в нем «огнь ненависти».

Гермоген «никогда отчелюбиво не совещался с царем»; после свержения Шуйского супостатами и мятежниками «он в народе пастырем непреоборимым показать себя хотел, но уже времени и часу ушедшу», непостоянное не могло стоять и цветы не зацвели бы средь лютой зимы. «Тогда, хотя ярился он на клятвопреступных мятежников и обличал христианоборство их, но ят (схвачен) был немилосердными руками, как птица в клетке гладом уморен, и так скончался».

Это неправда! — писал человек, придерживавшийся противоположных взглядов. Не вина Гермогена, что «не всем дается от Бога и мудрость, и глас» — и без красивого, «светлоорганно шумящего» голоса мудрые и хорошо сложенные речи патриарха были «сладки разуму слышащих». «А еже рек нравом груб — и то писавый о нем сам глуп!» Что и говорить, неотразимый, а главное, издавна укоренившийся в России аргумент.

Собственно, критик не опровергает, а объясняет «хульную и ложную» характеристику Гермогена сложными обстоятельствами времени. «В то время злое, если бы Господь не положил на светильнике церковном таковое светило, то многие бы во тьме еретичества люторского и латинского заблудили». Надо знать, пишет полемист, «в каковых бедах, в каковых слезах тогда вся земля Российская бысть! И если все овцы стада Христова в расхищении были, то пастырю самому где мир, где любовь, где союз показать к кому–нибудь? Всегда о всех плач, о всех рыдание!

И какую бы любовь, — спрашивает защитник Гермогена, — показывать к преступникам заповедей Божиих, поскольку на государя царя многие тогда злое строили, и лестью от правды отводили, и в непреподобные пути низводили?! Он же не с царем враждовал, а с неподобными советниками его». Так, злыми советами царь раньше времени распустил войско после взятия у мятежников Тулы, призвал иноверцев для защиты трона от «крамольников», вводя тем самым душу свою в грех.

«Святейший же патриарх о том всегда царя молил, что то все недобрые есть советования приближенных его. И когда все те дела злом обернулись — и тогда царь Василии возрыдал и восплакал. Он же, богомудрый пастырь, во всем любезно и кротко утешал его». Что касается суровости Гермогена, то крамольников из священного чина он смирял «по достоинству, а не напрасно».

В Смуту, пишет автор, «возбесились многие церковники: не только мирские люди чтецы и певцы, но и священники, и дьяконы, и иноки многие — кровь христианскую проливая и чин священства с себя свергнув, радовались всякому злодейству». Этих–то крамольников Гермоген старался наставить на путь истинный, «иных молениями, иных запрещениями; скверных же кровопролитников и не хотящих на покаяние обратиться — тех проклятию предавая, а кающихся истинно — то тех любезно приемля и многих от смерти избавляя ходатайством своим».

Нетерпимость Гермогена явно была притчей во языцех. По крайней мере автор «Отповеди в защиту патриарха» постарался опровергнуть это мнение, хотя оно и не приводилось в «Хронографе»: «Терпению же его только удивляться следует, каков был к злодеям возблагодетель! Слыша неких неосвященных (светских людей), поутру лаявших его, на обед посылал звать их, а против лаяния их как глух был, ничего не отвечая».

Хотя Гермоген, признает автор, был «прикрут в словах и в воззрениях, но в делах и в милостях ко всем един нрав благосердный имел и кормил всех в трапезе своей часто, и доброхотов, и злодеев своих». Милосердие его не знало границ: он поддерживал нищих и ратных людей, раздавал одежду и обувь ограбленным, золото и серебро — больным и раненым, «так что и сам в конечную нищету впал».

Как видим, Василий Шуйский возвел на патриарший престол человека с очень непростым характером. Гермоген был отнюдь не «слуга царю», резко отличаясь от большинства архиереев его времени. Не случайно именно он выступил против воли Лжедмитрия I, осудив его брак с католичкой Мариной Мнишек. Конечно, спорить с мягкосердечным «царем Дмитрием Ивановичем» было совсем не то, что с коварным и злопамятным царем Василием, но Шуйский имел достаточно оснований предполагать, что избираемый им в патриархи человек не испугается и его гнева.

Восточный форпост православия

Характер и деяния Гермогена были к тому времени хорошо известны, хотя происхождение 76–летнего старца терялось во тьме времен. Поляки во времена Смуты были уверены, что в молодости патриарх был донским казаком и уже тогда за ним водились многие «дела». Позднейшие историки возводили род Гермогена к Шуйским или Голицыным, к самым низам дворянства или городскому духовенству. Все эти хитроумные гипотезы прикрывают тот факт, что о жизни одного из виднейших деятелей русской истории примерно до 50–летнего его возраста мы не знаем ничего, кроме того, что в миру его звали Ермолаем (свое церковное имя он писал по–православному — «Ермоген»).

Предполагается, что Гермоген начал службу клириком Казанского Спасо–Преображенского монастыря еще при его основателе Варсонофии. В 1579 г. он был приходским священником казанской церкви святого Николая в Гостином дворе и участвовал в обретении одной из величайших православных святынь — иконы Казанской Божьей Матери. Может быть, именно он написал краткий вариант «Сказания о явлении иконы и чудесах ее», отправленный духовенством Ивану Грозному. Предполагают, что и сам он приехал в Москву, где в 1587 г., после смерти супруги, постригся в Чудовом монастыре.

Но ранняя иноческая жизнь Гермогена неразрывно связана с недавно завоеванной русскими Казанью. В 1588 г. он стал игуменом, а затем архимандритом тамошнего Спасо–Преображенского монастыря. 13 мая 1589 г. Гермоген был возведен в сан епископа и поставлен митрополитом Казанским и Астраханским — первым в новоучрежденной митрополии. Ему предстояла упорная борьба за обращение в христианство великого множества иноверцев — татар, мордвы, мари, чувашей, мусульман и язычников, «погрязших в идолопоклонстве», за просвещение Казанской земли «светом истинной веры».

Приняв бремя митрополичьего служения, Гермоген проявил невиданное доселе усердие, вполне отвечавшее сложности положения христианства на рубеже Европы и Азии. Долгое время лишь земли покоренной Москвой Вятской республики на Севере служили русским окном в Азию; со взятием в середине XVI в. Казанского и Астраханского царств за колоссальной по протяженности зыбкой пограничной чертой открылось взорам россиян целое море разноверных племен крупнейшего континента Земли.

Искони признававшие за иноземцами и иноверцами человеческое достоинство, русские оказались перед угрозой растворения в этом море, куда, по вековечной привычке, смело пускались отряд за отрядом «искать земли для селения». Католикам и протестантам, делившим между собой неосвоенные земли за морями, было не легче, но проще. Аборигенов, сколь бы культурными или примитивными те ни были, признавали почти что за зверей и беспощадно истребляли, бестрепетно нарушая любые договоры с «дикарями».

Русские, образовавшиеся в результате естественной культурной ассимиляции славянами бесчисленных племен северо–востока Великой Скифии (как называли огромную территорию от Одера до Урала и от Белого моря до Балкан), не были нравственно подготовлены ни к порабощению, ни к уничтожению чужих племен на открывшихся им землях.

Национальный характер позволял им селиться среди иноверных инородцев и, заботясь лишь о мире, ожидать, когда культурные различия сами собой сотрутся (то есть, как правило, когда местное население переймет более развитые трудовые навыки, язык, обычаи и т. п.). До Гермогена этот процесс шел неспешно столетиями. В его время Россия вступила в эпоху Великих географических открытий и процесс расселения русских ускорился лавинообразно. За выходом на азиатские рубежи последовало славное взятие Сибири, перед устремившимися на восход солнца первопроходцами лежали Дальний Восток и Америка.

Испокон веков Русская православная церковь была важным фактором русской культуры на новых территориях, не говоря уже о хозяйственном значении при освоении новых земель таких монастырей, как Соловецкий. Взятие Казанского царства стало для мыслящей части духовенства сигналом, что Церковь должна предпринять особые усилия, чтобы стать поддержкой уже не медленному продвижению, а свойственному Новому времени взрывному броску русской колонизации.

Похоже, что Гермогена специально готовили к его роли. Его образование было значительно выше среднего для монахов и архиереев XVI в. Есть основания полагать, что учителем казанского священника был сам Герман Полев, архимандрит Свияжского монастыря, прибывший в нововзятую Казань с первым архиепископом Гурием и после него занявший архиерейскую кафедру. А преподобный Варсонофий, основатель и архимандрит Казанского Спасо–Преображенского монастыря (1571—1576), адресовал Гермогену «речь некаку прозрительну» (пророческую).

Эти покровители священника были мертвы, когда состоялось его быстрое, почти мгновенное (всего за два года!) возвышение из монахов в Казанского архиепископа — с незамедлительным превращением кафедры в митрополию. Очевидно, что Гермогена вела чья–то могучая рука, что именно его хотели и поставили на передовом рубеже православия. Митрополит вспоминал, с каким трепетом он, «непотребный», встал на место Варсонофия и взял «жезл его в руку мою». Еще более «страшно… и зазрительно от многих» было занятие еще не заслуженного ни именем, ни делом места святого архиепископа Гурия [99].

Однако, несмотря на недовольство многих, пророчество сбылось, Гермоген стал преемником Варсонофия, Гурия и более того — первым митрополитом, оправдав надежды преподобного. Не располагая архивом Казанской кафедры за это время, мы можем судить о его деяниях лишь по отдельным документам и рукописям. Из них следует, что митрополит прежде всего предпринял действия оборонительные.

Слабейшей частью его паствы, вкрапленной отдельными островками в гущу иноверного служилого и податного населения, были новокрещеные. Рассыпанные по епархии и не имевшие особых привилегий, новые христиане часто не получали духовной поддержки, уклонялись к прежним обычаям и даже скорбели, что от старой веры отстали, а в православной не утвердились. В 1591 г. Гермоген созвал их всех в Казань и несколько дней поучал от божественного Писания, внушая, как подобает жить христианам.

Свои соображения по проблеме оборонения христиан в целом митрополит изложил в послании царю Федору Иоанновичу и патриарху Иову. Главная опасность для новокрещеных, по его мнению, состояла в том, что они живут среди неверных и не имеют вблизи церквей, в то время как мечети строятся уже у самой Казани, чего с самого ее взятия не бывало! Не меньшие опасения вызывали православные переселенцы, масса которых оказалась в Казанской земле поневоле (ссыльные, пленные и т. п.).

Гермоген сильно сомневался, что многие русские, добровольно или в холопстве жившие среди местного населения (татар, чувашей, мордвы, мари), по своему обыкновению женившиеся на местных, евшие и пившие с ними, не перенимают и местную веру. Мало того, огромное количество переселенных Иваном Грозным из Прибалтики католиков и лютеран устроилось на новом месте столь основательно, что принимало на службу, добровольно и за долги, многих русских, «отпадавших от православия» в веру хозяев.

На основе послания Гермогена была принята первая государственная программа ограждения православия, исполнение которой (что характерно!) было возложено на светские власти.

18 июля 1593 г. царь Федор Иоаннович (читай — Борис Годунов) «по совету» с патриархом послал казанским воеводам развернутый указ:

1) переписать всех новокрещеных с семьями и слугами, собрать их в Казань и выговорить, что они приняли православие добровольно и отступают в свою старую веру, несмотря на поучения митрополита, напрасно;

2) поселить новокрещеных в Казани особой слободой (свободным от тягла предместьем) между русских людей, с православной церковью, во главе с добрым дворянином младшего чина («сыном боярским»), коий должен отвечать за то, чтобы они держали истинную веру, ходили в церковь, носили кресты, имели иконы, принимали отцев духовных и слушали поучения Гермогена;

3) отступников от христианства смирять темницами и оковами, иных отсылать к митрополиту для церковного наказания;

4) мечети в Казани упразднить и впредь оных не допускать;

5) русских у татар и немцев отобрать и поселить торгующих в городах, а пашенных ~ в дворцовых (принадлежащих царю) селах среди русских же;

6) впредь иноверцам принимать христиан на жительство и в услужение воспретить [100].

Насколько успешно выполнялась программа — неизвестно. По крайней мере, последний пункт нарушался в XVII в. и самим правительством достаточно часто. Во всяком случае, во времена Гермогена до массового и тем более принудительного обращения в православие было еще далеко.

Особый интерес вызывает уникальная лояльность христианских властей к восточным религиям (прежде всего мусульманской). За исключением запрещения строить мечети в Казани (где муллы были вдохновителями борьбы с Россией) и захвата отдельных языческих капищ в ходе боевых действий в Сибири (где они служили для сбора местных ополчений), никаких утеснений или ограничений на иноверное богослужение не накладывалось, иноверцы жили своей жизнью.

Однако если мечети, буддийские храмы и языческие капища, как правило, не привлекали к себе никакого внимания московских властей, то костелы и кирхи братьев–христиан на Руси были напрочь запрещены. На Восток отправлялись священники, церковные книги и утварь, колокола и иные средства помощи первопроходцам в строительстве ими православных храмов. На Запад шли войска с приказами неукоснительно уничтожать «богомерзкие» христианские храмы.

Известный миролюбием царь Федор Иоаннович, отвоевавший у Швеции часть, а потом и всю Карелию, неоднократно повелевал «очистити» территорию от лютеранских «капищ» и «идолов», «сокрушити» их начисто — в то время как усеивающие его восточные владения настоящие капища и идолы, кажется, не вызывали у царя никакого беспокойства. В стремлении к пролитию христианской крови православные русские не отличались от представителей иных христианских конфессий, уступая католикам и протестантам всех мастей разве что в масштабах и утонченности истребления и утеснения братьев во Христе.

Особенности движения России на линии Запад—Восток (с мечом в одну сторону и серпом в другую) определяют характер деятельности Гермогена в начальный (восточный) и завершающий (времен борьбы с интервенцией) периоды его архиерейского служения (средний приходится на гражданскую войну). В Казани, после упомянутого послания, он действовал исключительно позитивно, укрепляя нравы и дух паствы и как бы не замечая наличия вокруг целого моря иноверцев.

Митрополит был озабочен обычными нарушениями чинности церковной службы, когда священники и дьяконы для скорости читали и пели разные тексты одновременно, тогда как миряне дремали, озирались по сторонам или разговаривали. В «Послании наказательном всем людям» Гермоген довольно мягко заметил, что обо всем «ведает» и «зрит» нарушителей [101].

Среди пограничных жителей и первопроходцев, особенно казаков, подобных нарушении было гораздо больше. Только в официальной истории дело представляется так, будто поселенцы всегда заботились о душе раньше, чем о нуждах бренного тела, не забывали взять с собой священника и начинали осваивать земли, перекрестясь, со строительства храма. В действительности же нередко буйные ватаги больше полагались на самопал, чем на святой крест, а мирные земледельцы уходили в леса и степи Поволжья, в Приуралье и за Урал, отягощенные главным образом орудиями и оружием, скотом и семенами; не случайно даже вслед воеводам царь специально посылал все необходимое для церковной службы.

Православие могло сыграть тем большую роль в успехе русской колонизации, чем больше его можно было унести в душе, не отягощая натруженную спину первопроходца. А когда Бог был высоко, а царь далеко, кто мог поддержать россиянина среди «тьмы идолопоклонников»? Конечно, святые, в Русской земле просиявшие, свои, понятные заступники, незримо отправлявшиеся с дружинами за тридевять земель.

Освящение подвигом

Освоение земли не представлялось полным и реальным без ее освящения подвигом новых чудотворцев, святых, у которых православные поселенцы могли бы искать душевной поддержки, на которых возлагали бы свои надежды; без них самая «под–райская землица» (как писали о казанских землях), даже завоеванная и освоенная, не была «Святорусской». Гермоген потрудился над освящением вверенной ему епархии больше, чем весь московский освященный собор.

9 января 1592 г., не дожидаясь ответа на первое свое послание, он сообщил патриарху Иову список героев взятия Казани, которым Церковью не установлена была особая память. Даже в просьбе к патриарху чувствуется характерный для митрополита напористый стиль:

«Умилосердись, государь Иов, повели и учини указ свой государев мне, богомольцу своему — в который день повелит мне святительство твое по тех православных благочестивых воеводах и воинах, пострадавших за Христа под Казанью и в пределах Казанских в разныя времена… по всем Божиим церквам во градех и селех Казанской митрополии пети по них панихиды и обедни служити, чтобы, государь, по твоему государеву благословению память сих летняя (ежегодная) по вся годы была безпереводно» [102].

Далее Гермоген выразил скорбь, что трем казанским мученикам не установлена вечная память и что они не внесены в синодик, читаемый в неделю православия. Из замученных магометанами за отказ отпасть от православия один — Иоанн Новый — был нижегородцем, а двое — Стефан и Петр — новообращенными татарами. Митрополит мудро учел национальный вопрос, а патриарх не замедлил ответить на настойчивое послание.

Павшие под Казанью и мученики за веру Христову были внесены в большой синодик, читаемый в неделю православия. Память воинам была установлена в субботу по Покрове пресвятой Богородицы (в честь взятия Казани 2 октября), установить же день поминовения мучеников Иов доверил Гермогену. Торжественно объявляя о решении патриарха по епархии, митрополит велел повсеместно служить по ним литургии и панихиды и поминать на литиях и обеднях ежегодно 24 января.

Одновременно с героями и мучениками Гермоген утверждал вечную память казанским просветителям. Кроткий архиепископ Герман Полев находился в Москве, когда многоученый митрополит Афанасий, не в силах соблюдать запрет Ивана Грозного на «печалование» об опальных, оставил престол (в 1566 г.). Поставленный на Московскую митрополию, Герман немедленно выступил с поучением царю, резко осудив опричнину, был лишен сана, а позже, через два дня после сведения с митрополии знаменитого печальника о Святорусской земле Филиппа Колычева — найден мертвым у себя на дворе (6 ноября 1568 г.).

Власти утверждали, что Герман умер от моровой язвы, но народ ясно видел в его гибели руку опричников. Тело соратника и продолжателя дела архиепископа Казанского Гурия лежало в простой могиле в Москве у церкви св. Николы Мокрого, когда в 1592 г. «у благочестивого государя царя Феодора Иоанновича всея России испросили мощи его ученицы его». Просьба Гермогена, адресованная царю и патриарху, оказала решающее воздействие. Вскоре митрополит встретил мощи Германа близ Свияжска, видел и осязал их и совершил погребение своего учителя в Свияжском Успенском монастыре.

Перенос мощей Германа, гражданский подвиг коего был отражен в знаменитой «Истории» князя Андрея Курбского и Житии убиенного митрополита Филиппа, был ярким политическим актом. Житие Германа было уже составлено (до 1572 г.) [103], но Гермоген счел долгом рассказать об архиепископе еще и в Житии Гурия и Варсонофия [104]. Желание Гермогена сбылось — святой Герман Полев чтится Русской православной церковью (память 6 июля по новому стилю).

Подобно Филиппу, митрополит Гермоген был энергичным строителем, украсившим Казанскую епархию множеством церквей и монастырей. Завершение строительства Казанского Девичьего монастыря и освящение в нем нового храма Богородицы архиерей отметил созданием пространной редакции «Сказания о явлении и чудесах иконы Казанской Богоматери» (1594). Помимо литературных достоинств, сочинение привлекает глубоко личным трепетным отношением к святыне. Живо и восторженно описал Гермоген совершившиеся от иконы до 1594 г. чудеса, лично им свидетельствованные [105].

Тогда же митрополит составил свою редакцию одного из наиболее поэтичных памятников древнерусской литературы ~ «Повести о Петре и Февронии, муромских чудотворцах». Желая приблизить «Повесть…» к житийному жанру и современному ему читателю, Гермоген бережно отнесся к источникам, не искажая, но лишь проясняя их рассказ. В предисловии он исключил богословские рассуждения, заменив их констатацией греховности рода человеческого.

В 1595 г. при личном участии Казанского митрополита были открыты многоцелебные мощи святого князя Романа Углицкого. Дальнейшему освящению Волги помог счастливый случай: копая рвы под фундамент нового храма в Казанском Спасо–Преображенском монастыре, строители наткнулись на гробницы первого архиепископа Гурия и епископа Тверского Варсонофия, жившего в этой обители на покое, того самого, кто обратил некогда к Гермогену свое «прозрение».

Собрав духовенство, Гермоген лично вскрыл гробы и явил свету нетленные мощи обоих святителей. По ходатайству митрополита еще два деятеля казанского просвещения были причислены к лику российских святых. Память Гурия установлена (по новому стилю) 18 декабря, Варсонофия — 24 апреля, обретение их мощей — 17 октября (кроме того, 3 июня отмечается перенесение мощей св. Гурия в 1630 г.). «Житие и жизнь» обоих святых, написанное емким лаконичным слогом Гермогена в 1596—1597 г., как и краткие жития казанских мучеников, включенные в его грамоту 1592 г., сохранили сведения из многих не дошедших до нас источников и рассказов старожилов, которые митрополиту «случилось слышать в повестях от достоверных людей».

Гермоген писал о настоятельной необходимости такой деятельности, столь не свойственной современным ему архиереям. То, что для других было случаем, для Казанского митрополита–долг, освященный высшими авторитетами и самим Христом. Молчать о новых святых, так же как о героях и новомучениках, — преступление, подобное убийству.

Духовное обогащение Святорусской земли естественно связывалось в сознании Гермогена с необходимостью сохранения старых истин. Известно, например, что он способствовал восстановлению древней церковной службы апостолу Андрею Первозванному, по преданию крестившему Русь за много веков до Владимира Святого. Признание легенды о первокрестителе ставило Русскую землю в число первых принявших христианство и весьма льстило формирующемуся национальному самосознанию. Не случайно косой крест святого Андрея украсил впоследствии высший орден Российской империи и флаг русского военно–морского флота.

Выбор царя Василия

Энергичная деятельность первых лет архиерейского служения Гермогена резко оборвалась после 1598 г., когда он был вызван патриархом Иовом в Москву для участия в избрании на царство Бориса Годунова. Ни один источник, и тем более ни один автор благостных повествований о священномученике не упоминает о гробовом молчании, в которое был погружен Гермоген все годы царствования Бориса. Считается, что Казанский митрополит не испытал гонений, но может ли быть для деятельного архипастыря участь тяжелее?! «Яко мертвый забвен», — писал о себе в менее удручающей ситуации просвещенный архиепископ Лазарь Баранович. «Бумаги и чернил отнюдь не давати!» — гласили приговоры Артемию Троицкому и Сильвестру Медведеву, претерпевавшим тяжелейшие гонения как духовные писатели, сходно с Гермогеном понимавшие свой долг слова. Даже протопоп Аввакум мог писать в заточении!

Был ли Гермоген по роду Шуйским, которых преследовал Годунов, или его непреклонный нрав столкнулся с самовластным характером Бориса ~ неизвестно. Из забвения Казанского митрополита извлек Лжедмитрий I, ожидавший по меньшей мере благодарности от новоиспеченного сенатора. Однако Гермоген попросту не мог одобрить совершение православного обряда царского венчания над католичкой Мариной Мнишек.

Подходивший к вопросу о принятии в православную Церковь со всей основательностью, митрополит Казанский еще в 1598 г. составил сборник чинов крещения мусульман, католиков и иных иноверцев. Согласно «Сборнику Гермогена», хранящемуся в собрании императорского Общества истории и древностей российских Российской государственной библиотеки (№ 190), христиан иных конфессий и католиков в особенности следовало заново крестить, поскольку их «обливательное» крещение истинным таинством не являлось!

Маловероятно, впрочем, что отношение Русской православной церкви к католикам как к нехристям было неведомо другим архиереям, покорно служившим Лжедмитрию I. Вопрос, почему только Гермоген и епископ Коломенский Иосиф настаивали на крещении Марины, решается в сфере убеждений и свойств характера, а не знаний. Большинство архиереев могло, меньшинство — не могло переступить через свою веру. Такой человек и нужен был Василию Шуйскому, вступившему на престол в условиях разгоравшейся гражданской войны: пусть крутой нравом, но безусловно честный, способный на открытый спор, но не тайную измену.

Занятно, что историки точно сговорились не замечать колебаний Василия Шуйского в выборе нового патриарха. Мало того, что новый царь был избран на престол «одной Москвой» 19 мая 1606 г., через два дня после клятвопреступного свержения Лжедмитрия I и массовых убийств. Шуйский нарушил новоустановленную традицию, по которой главную роль в царском избрании должен был играть патриарх. Игнатий был низложен, время шло, а патриарший престол оставался пустым — даже царское венчание Василия 1 июня совершал митрополит Новгородский Исидор! Такого не позволял себе даже Лжедмитрий, венчавшийся лишь после законного поставления патриарха.

Учитывая, сколь непрочно было положение Шуйского, «выбор» которого на царство вызвал возмущение по всей стране и ропот при дворе, оскорбленном наглым покушением на престол этого выскочки, промедление с поставлением патриарха должно иметь серьезные основания. И так, при царском венчании Шуйскому пришлось клясться и божиться судить праведно (все знали его как криводушного судью), никому не мстить, за грехи одного не преследовать родичей и «не осудя с боярами» не выносить смертных приговоров.

Промедление Шуйского еще более загадочно, что с первых дней царствования ему пришлось развернуть мощную пропаганду своей власти как спасения России от злого самозванца и еретика Гришки Отрепьева. Грамота за грамотой летали по стране — не подкрепленные авторитетом патриарха.

Вырытые из заброшенной могилы в Угличе мощи несчастного царевича Димитрия, которого сам же Шуйский несколько лет назад объявил самоубийцей, были торжественно доставлены в Москву и выставлены в Архангельском соборе как чудотворные, «невинно убиенный» Димитрий причислен к лику святых — все без патриарха!

Происходящее было настолько необъяснимо, что автор «Нового летописца» описал возведение Гермогена на патриарший престол перед рассказом о перенесении мощей Димитрия, которые Шуйский якобы встречал под Москвой уже вместе с патриархом. Но мощи были встречены 3 июня, через два дня после коронации Василия, грамота о явлении и чудесах от мощей стала рассылаться 6 июня, а Гермоген, согласно чину его поставления [106], стал патриархом только через месяц, 3 июля.

По общему мнению, задержка была вызвана тем, что Шуйский хотел видеть на патриаршем престоле исключительно Гермогена (и потому пошел на столь опасные для него нарушения?), а тому требовалось много времени, чтобы прибыть из Казани. Но, во–первых, нет убедительных сведений, что Казанский митрополит находился именно в своей епархии, во–вторых, кому же тогда принадлежит речь при царском венчании Василия 1 июня, еще в 1848 г. изданная А. Галаховым как речь Гермогена? [107]

Исследователи, не говоря уже об эпигонах, предпочли обойти вниманием эту речь. Признание произнесения ее Гермогеном означало бы, что ему не пришлось совершать долгий путь из Казани в столицу, но он по каким–то причинам уклонился и от участия в московском кровопролитии, и от открытия мощей то ли убитого, то ли самоубившегося сына Ивана Грозного, то ли безвестного мальчика, чья смерть прикрывала чудесное спасение истинного царевича.

То, что колебания Шуйского были по крайней мере отчасти связаны с позицией Гермогена, подтверждается тем фактом, что митрополит был избран на патриарший престол «не в очередь», мимо старейшего святителя митрополита Новгородского Исидора, игравшего главные роли и при венчании Василия, и при поставлении самого Гермогена. Но какова могла быть позиция Казанского митрополита?

Можно догадываться, что не упускавший случая принять участие в канонизации святых Гермоген не случайно ни коим образом не коснулся дела Димитрия, фактически осужденного освященным собором в 1591 г. с подачи самого Шуйского. Конечно, дело о бедном царевиче было состряпано грязно [108], но не Шуйскому было его пересматривать! Далее, кем бы он ни был, «царь Дмитрии Иванович» был законно венчан на престол, и Гермоген всего несколько недель назад спорил с ним, как с царем, — а теперь царь был убит. Четыре государя за один год, из них двое убитых, — это показалось бы слишком не только порядочному Гермогену!

Можно понять, что бесчестному Шуйскому нужен был для «утишения» государства незапятнанный и энергичный архипастырь, а положение Церкви было столь плачевно, что выбирать было почти что не из кого. Но почему царь Василий думал, что после его венчания Гермоген станет для него более приемлемым, почему оставил свои сомнения и решился на патриаршее поставление столь самостоятельной личности? Это очевидно.

Даже критичный Костомаров, утверждавший, что Гермоген был удобен Шуйскому постольку, поскольку «отличался в противоположность прежнему патриарху фанатическою ненавистью ко всему иноверному», признавал, что «для Гермогена существовало одно — святость религиозной формы» [109]. Он мог уклониться от участия в открытии мощей и прославлении сомнительного святого ~ но канонизированного Димитрия признал безоговорочно. Василий был более чем сомнительный кандидат на престол — однако миропомазанный царь был для Гермогена «воистину свят и праведен».

Только став царем, Шуйский мог быть абсолютно убежден, что какие бы разногласия ни разделяли их отныне с Гермогеном, тот буквально положит душу свою для защиты его престола. Что же касается «фанатической ненависти ко всему иноверному», то это — оборотная сторона образа Гермогена в ура–патриотической историографии, видевшей в Смуте одни происки иноземцев и не желавшей признавать тот факт, что иностранная интервенция была лишь следствием внутренней, гражданской войны.

Между царем и народом. Восстание Болотникова

В первый период патриаршества Гермогену вообще было не до иноверцев. Едва он освоился в патриарших палатах близ Успенского собора, как пришлось посылать духовенство в районы, восставшие против власти Шуйского: «всенародство», поставившее на престол «царя Дмитрия Ивановича», не потерпело, чтобы его знамя было втоптано в грязь стареньким подслеповатым узурпатором.

Крестьяне, закрепощенные при Иване Грозном, холопы, восстание которых было разгромлено Борисом Годуновым, казачество, по большей части состоявшее из людей, вынужденных бежать из Центральной России, обнищавшее дворянство и даже аристократы, не склонные быстро менять свои убеждения, — то есть огромные массы людей просто отказывались верить в смерть «царя Дмитрия Ивановича». В самой Москве 15 июня случились народные волнения; их подавили, но на улицах продолжали появляться листовки с пророчеством возвращения Димитрия и наказания изменников к Новому году, 1 сентября.

Нужен был только вождь — и волнения вылились в мощное народное восстание, подкрепленное бунтами в разных городах и весях. Духовенство было в смятении — многие, особенно приходские священники, благословляли единодушную с ними паству и даже шли в ополчение; многие колебались, видя целые города и уезды поднимающимися на борьбу, часто вместе с законными воеводами; кто–то просто отсиживался.

Митрополита Крутицкого Пафнутия с духовенством, направленных Гермогеном для утишения Северских земель, не приняли в восставших городах. Посланные патриархом священники оказались бессильны даже в царском войске, отступавшем и разбегавшемся под ударами бывшего холопа Ивана Исаевича Болотникова, ставшего выдающимся полководцем народной армии. Местное духовенство не удержало, а может, и не думало удерживать Истому Пашкова, поднявшего дворянское ополчение в Туле, Веневе и Кашире, Григория Сумбулова и Прокофия Ляпунова, устремившихся на помощь Болотникову с рязанским дворянством.

Один–единственный из епархиальных архиереев — архиепископ Феоктист с помощью духовенства, приказных людей и собственных дворян сумел подвигнуть жителей Твери стоять за крестное целование царю Василию. Это ли не показатель состояния священства в начале патриаршества Гермогена? Стойкость Феоктиста неоспорима, что же касается успеха его проповеди, то, отбивая от города небольшой отряд болотниковцев, тверичи, вполне вероятно, более заботились о своих домах и пожитках, нежели о верности пастырю.

Гермоген немедленно учел опыт Феоктиста при обороне Москвы, на которую уже надвигались армии повстанцев. Царь трепетал, знать готовилась бежать, войско было деморализовано, когда Гермоген 14 октября 1606 г. призвал москвичей в Успенский собор и напугал «видением», как разгневанный Бог предает их поголовно «кровоядцам и немилостивым разбойникам».

Так уж повелось, что в Успенский собор собирались те, кому было что терять при разграблении столицы и кто мог сделать многое для ее обороны. Для закрепления впечатления от обрисованной им перспективы Гермоген объявил всенародный шестидневный пост с непрестанной молитвой о законном царе и прекращении «межусобной брани».

Познакомившись с листовками, засылавшимися восставшими в осажденную Москву, патриарх счел своим долгом доказать пастве, что речь идет не о восстановлении на троне «царя Димитрия», а о низвержении устоев. Сатанинское отродье Лжедмитрий, утверждал Гермоген, убит, а выступающие от его имени «отступили от Бога и от православной веры и повинулись Сатане», неся стране «конечную беду, и срам, и погибель».

Чего хотят восставшие? Они призывают холопов убивать своих господ и отбирать их жен, поместья и вотчины, предлагают голытьбе убивать и грабить купцов, обещают победителям боярские, воеводские, дьяческие и иные чины. Речь идет об уничтожении господствующих сословий, захвате их имущества и власти между самыми низкими социальными элементами.

Столь ясная постановка вопроса в немалой степени прекратила колебания верхов посада Москвы и иных городов, куда Гермоген рассылал свои грамоты, повелевая духовенству размножать их и читать прихожанам «не по один день». Царские войска, местные воеводы и служилые люди уяснили, что война идет не на шутку, что под удар поставлено то общество, в котором они занимали хорошее или плохое, но далеко не последнее место.Социальное размежевание затронуло и армию повстанцев; сначала рязанцы Ляпунова и Сумбулова со стрельцами, затем дворяне Истомы Пашкова предали Болотникова и перешли пусть к ненавидимому, но предсказуемому феодалу Шуйскому. Хитроумный царь Василий хотел купить на знатный чин и самого предводителя крестьян, холопов, городской бедноты и казаков, но получил от Болотникова гордый ответ: «Я дал душу свою Димитрию и сдержу клятву, буду на Москве не изменником, а победителем!»

Гермоген понимал обоюдоострость своей пропаганды и после первых побед над восставшими 26—27 ноября отказался от пересказа повстанческих листовок. Теперь он обрушился прежде всего на Лжедмитрия, который за год царствования якобы сверг святителей, отлучил от паствы и монастырей архимандритов, игуменов и иноков, «священнический чин от церквей как волк разогнал». Это была откровенная ложь, как и то, что самозванец пролил реки крови и разорил боярство, приказных людей, дворян и купцов.

Ясно, что Гермоген перенес на Лжедмитрия, под знаменем которого выступали болотниковцы, прежние обвинения в адрес восставших, которые выступают теперь как клятвопреступники, нарушившие присягу законному царю Василию. Но кто же сами повстанцы? Просто разбойники и воры, беглые холопы и вероотступные казаки, опасные лишь своим «скопом». Они бесчестят иконы, оскверняют церкви, «бесстыдно блудом срамят» жен и дев, разоряют дома и убивают горожан.

Эти–то пакостники покушаются на Москву, призывая голытьбу, холопов и всяких злодеев «на убиение и грабеж»! Города, которые им покорились, были «того ж часу пограблены, и жены и девы осквернены, и всякое зло над ними совершилось». Там же, где «воров и хищников не устрашились», — все цело и сохранно. Призывая всех добрых людей стоять за «воистину свята и праведна истиннаго крестьянского» царя Василия, патриарх уповает и на верность присяге, и на растущую силу царской рати, и на изрядное число беглецов из стана повстанцев, и на победы московского оружия, дающие, как он не преминул указать, немалые «корысти» воинам.

Грамоты Гермогена сыграли свою роль: Москва устояла, силы уравновесились, затем чаша весов качнулась в пользу Шуйского. 2 декабря в жестоком встречном сражении при Котлах Болотников был разбит войском И. И. Шуйского и М. В. Скопина–Шуйского, части его армии были окружены и уничтожены в Коломенском и Заборье, предводитель с остатками воинов отступил в Калугу. Нет сомнения, что патриарх настаивал на энергичном преследовании Болотникова и скорейшем завершении войны; Шуйский по обыкновению колебался и трусил.

Между патриархом и царем обнаруживаются и другие серьезные расхождения, прежде всего в отношении к иноземцам и иноверцам. Многочисленные царские грамоты обвиняли поляков и коварных иезуитов как организаторов воцарения Лжедмитрия I с целью уничтожения Российского государства и всего православия. Гермоген лишь бегло упоминает, что Лжедмитрий хотел разрушить церкви и монастыри, «разорить» «православную и Богом любимую нашу крестьянскую веру» и «римские костелы в наших церквах поделати». Но иноземцы здесь ни при чем!

«Литовских людей» (как называли в XVII в. подданных Речи Посполитой), по словам патриарха, Лжедмитрий прельстил «злым своим чернокнижием» точно так же, как и русских. Никаких злых замыслов из–за границы Гермоген не упоминает, что же касается многочисленных иноверцев внутри страны, то все они — «немцы, и литва, и татары, и черемисы, и ногаи, и чуваши, и остяки, и многие неверные языцы и дальние государства» — все «утвердились твердо» служить царю Василию. Никого из них, даже самых распроклятых «латинян», среди болотниковцев не отмечено [110].

Гермоген прекрасно знал, что народы Поволжья волнуются не меньше, чем остальное население, что войском холопов, крестьян и мордвы, осадившим Нижний Новгород, предводительствуют два мордвина, Москов и Вокорлин. 22 декабря 1606 г. он с отличным знанием обстановки хвалил митрополита Казанского и Свияжского Ефрема за утишение восстания в самом Свияжске, однако вновь не упомянул даже малейшей вины иноверцев.

«Доблестный пастырь» Ефрем заслужил одобрение Гермогена, отважно отлучив от Церкви дворян и горожан, преступивших крестное целование Шуйскому и заставив их (правда, только после поражения Болотникова под Москвой) просить царя о прощении. Речь идет исключительно о православных, включая священников, которые «сами от милости Божией уклонились и верят прелести вражией».

Отпуская всем грехи и снимая отлучение, Гермоген требует и дальше наставлять паству, «чтобы в пагубу не уклонялися», притом «смотреть и над попы накрепко, чтобы в них воровства (государственной измены. — А. Б.) не было». Особенно внимательно он предлагает наблюдать над попами Софийского, Покровского и Ирининского храмов: «только де они не переменят своих обычаев — и им в попах не быть!» [111]

Жители Свияжска были прощены по просьбе Гермогена, однако и в этой, как и в предыдущих, грамоте он подчеркивает милосердие царя Василия — еще один пункт глубоких расхождений с царем. Представьте себе переживания архипастыря, который восхваляет царскую милость и «не по их винам… жалование» бунтовщиков, пишет, что об убитых супостатах царь «душею скорбит и Бога молит об остальных, чтобы их Бог обратил к спасению» — и при этом знает и видит, как пленных болотниковцев раздевают и насмерть замораживают, каждую ночь сотнями выводят на Москву–реку (а также на Волхов в Новгороде и другие реки), глушат дубинами и спускают под лед… Трусливый в трудные времена, Шуйский был особенно кровожаден и вероломен при признаках успеха.

Между тем Гермоген, хваливший Ефрема за крутые меры, сам еще не отлучил болотниковцев от Церкви. С чего бы это? Ведь восставшие — дьявольское отродье и сатанинские ученики! Но за реальную их вину — нарушение крестного целования Шуйскому — Гермоген по справедливости не мог осудить, когда все население страны (включая царя Василия) нарушило присяги Борису Годунову, его сыну Федору и Лжедмитрию.

Для отлучения нужна была церковная вина, и здесь даже разграбление храмов Гермоген не мог инкриминировать болотниковцам, ибо описанные им в грамоте безобразия на Рязанщине совершали люди Ляпунова и Сумбулова, ныне благополучно служившие в царском «христолюбивом воинстве». К тому же главный церковный грабитель сидел в Кремле. Богомольный старичок Шуйский крайне нуждался в деньгах — его воинство, в отличие от повстанцев, по большей части служило не за идеи, а за наличные.

Легко предположить, что не только и не столько на нищих и раненых растратил Гермоген всю патриаршую казну, если царь раз за разом брал огромные безвозвратные займы у монастырей, включая знаменитые Иосифе–Волоколамский и Троице–Сергиев (так что келарь последнего Авраамий Палицын писал «о последнем грабежу в монастыре от царя Василия»), и безжалостно переплавлял конфискованную у церквей и монастырей драгоценную утварь, которую вскоре «блуднически изжил» (по словам дьяка Ивана Тимофеева) [112].

Разумеется, патриарх раздавал казну добровольно; видимо, он не жалел и церковно–монастырского имущества для скорей шего прекращения кровопролития. Но оно все тянулось: Болотников укрепился в Калуге, многие города и уезды продолжали бунтовать, Шуйский вновь впал в нерешительность. Гермогену оставалось использовать церковные средства давления на восставших.

Со 2 февраля 1607 г. патриарх с освященным собором тщательно готовился к невиданному мероприятию — разрешению русского народа от клятвопреступлений перед прежними государями: царем Борисом и его семьей (царевичем Федором, царицей Марией и царевной Ксенией), на верность которой присягали дважды (при воцарении Бориса и после его смерти), а также от нынешних клятвопреступлений и ложных клятв самозванцам.

Тонко продуманная затея позволяла убить двух зайцев: освободиться от прошлого (царевна Ксения была еще жива и томилась в монастыре, куда ее заключил Лжедмитрий) и получить возможность канонично отлучать от Церкви будущих нарушителей присяги Шуйскому. Главную роль в церемонии должен был сыграть низвергнутый патриарх Иов, которого Гермоген в письме, посланном с Крутицким митрополитом Пафнутием, коленопреклоненно молил «учинить подвиг» и прибыть в Москву «для его государева и земского великого дела».

20 февраля москвичи, собранные двумя «памятями» Гермогена к Успенскому собору, по заранее составленному, обсужденному архиереями и утвержденному царем сценарию стали от имени «всенародного множества» молить Иова «всего мира о прегрешении». Старый, а затем старый и новый патриархи простили старые и новые клятвопреступления, причем Иов не упустил случая выразить собственное отношение к роли иноверцев в событиях.

Если Гермоген винил Лжедмитрия, который «как в простой храм» ввел в соборную церковь «многих вер еретиков» и венчал там «невесту–лютеранку», то Иов, почти точно повторяя его грамоту, писал, что расстрига «розных вер злодейственным воинством своим, лютеранами, и жидами, и прочими оскверненными языки, многие христианские церкви осквернил»! Дело не в евреях, которые были уж точно ни при чем (но упоминание которых служит лакмусовой бумажкой в национальном вопросе): главное, что Лжедмитрий изображен, как писали прежде и как утверждал Шуйский, ставленником иноверного воинства.

В позиции Иова были и другие отличия, например, он считал, что с воцарением Шуйского «все мы, православные христиане, аки от сна возставше, от буйства уцеломудрились», тогда как Гермоген только призывал народ «воспрянуть аки от сна» и прекратить гражданскую войну, вновь покорившись царю Василию. Все это было позволено несчастному старцу, напоследок даже произнесшему краткую речь лично (а не через архидьякона), призвав людей никогда больше не нарушать крестного целования [113].

Дело было сделано — Гермоген получил возможность отлучить новых клятвопреступников. Но патриарх не торопился это делать, пока царские войска одерживали победы (на Вырке и у Серебряных Прудов) и была надежда обойтись без крайней душегубительной меры. Лишь когда восставшие сами перешли в наступление и разгромили полки Шуйского под Тулой, Дедиловом и на Пчельне, сняли осаду Калуги и приняли в свои ряды многих перебежчиков из «христолюбивого воинства», патриарх решился предать проклятию Болотникова и главных его соумышленников, оставляя остальным повстанцам церковный путь спасения.

Гермоген считал отлучение мерой последней крайности, но положение и было отчаянным. Войска бежали в ужасе, говорили о 14 тысячах убитых, о гибели воевод, об измене 15 тысяч ратников, о том, что, если восставшие пойдут к Москве, столица сдастся без сопротивления. Шуйский дрожал, патриарх призывал всех подняться на врагов веры, велел монастырям открыть кладовые и высылать в армию всех людей, способных носить оружие, «даже чтобы самые иноки готовились сражаться за веру, когда потребует необходимость» [114]. Бояре взбунтовались и потребовали, чтобы царь Василий сам повел войско или уходил в монастырь, чтобы они могли выбрать государя, способного защитить их имущество и семьи.

Под давлением бояр и патриарха Шуйский избрал меньшее зло и согласился возглавить армию, собиравшуюся в поход под Тулу, где сосредоточились главные силы болотниковцев. По слухам, царь поклялся не возвращаться в Москву без победы или умереть на поле брани, но Гермоген не был уверен даже, что о выступлении Шуйского в поход следует объявлять, что тот не побежит от одних предвкушений опасности. Царь выступил 21 мая, патриарх разослал по стране грамоты о молитвах за успех государева и земского великого дела только в первых числах июня [115].

Даже во второй грамоте, повелевая молебствовать в честь победы царских войск на реке Восме, Гермоген рисовал ситуацию в мрачных красках. «Грех ради наших и всего православного христианства, — писал он, — от востающих на церкви Божий и на христианскую нашу истинную веру врагов и крестопреступников межусобная брань не прекращается. Бояр, дворян, детей боярских и всяких служилых людей беспрестанно побивают и отцев, матерей, жен и детей их всяким злым поруганием бесчестят. И православных христиан кровь… как вода проливается. И смертное посечение православным христианам многое содевается, и вотчины и поместья разоряются, и земля от воров чинится пуста» [116].

Вопреки ожиданиям, на сей раз дворянское войско билось стойко, Тула была осаждена и сдалась на условии помилования восставших. Шуйский, разумеется, нарушил слово: «царевич Петр» (казак Илья Муромец) был повешен в Москве, Болотников сослан в Каргополь и исподтишка убит. Самопожертвование вождей восстания, добровольно явившихся в царский стан, оказалось напрасным: в октябре 1607 г. реки вновь были переполнены трупами утопленных повстанцев.

Живший всю Смуту в Москве архиепископ Арсений Елассонский описывает всеобщее негодование подлой клятвопреступностью царя [117].

Против Второго Лжедмитрия

Незамедлительно сбылась старая истина, что клятвопреступлением не совершить доброго дела. На место самозваного «царевича Петра» явился добрый десяток разнообразных «царевичей», восставшие города и крепости утвердились в решимости сражаться до конца, множество недовольных устремилось к Лжедмитрию II, который еще в июле того же 1607 г. провозгласил себя царем в Стародубе–Северском. Между тем Шуйский распустил армию и преспокойно вернулся в Москву, как будто гражданская война была окончена!

Гневу Гермогена не было предела. Легко представить себе, сколь патриарх был «прикрут в словесах», понося «советников лукавых», которые «царя уласкали в царствующий град в упокоение возвратиться, когда грады все Украинные в неумиримой брани шли на него» и «еще крови не унялось пролитие» [118]. Однако Шуйский презрел негодование Гермогена и вместо скорейшего завершения войны удумал на старости лет жениться на молодой княжне Марье Петровне Буйносовой. «Новый летописец» мягко отмечает, что «патриарх его молил от сочетания браком» [119]. Неуслышанный и на этот раз, Гермоген надолго замолчал.

Пока Шуйский тешился (насколько это было для него возможно) с молодой женой, война охватывала все новые и новые области России. Войска Лжедмитрия II, в которые влилось немало польско–литовской шляхты, увеличивая силы за счет всех недовольных, с боями пробивались к Москве и 1 июня 1608 г. утвердились близ самой столицы, в Тушино.

Скорбя за страну, Гермоген преодолел обиду и обратился к Шуйскому с трогательной речью, умоляя его, возложив надежду на Бога, призвав в помощь Богородицу и московских угодников, немедля самому повести армию на врага [120]. Царь предпочел отсиживаться в Кремле, держа большую армию для защиты своей особы, пока храбрые воеводы по всей стране бились с врагом без подкрепления, а орды разнообразных хищников терзали беззащитную Россию.

В довершение бедствий Шуйский решил обратиться за помощью к шведам, суля им Карелию, деньги, права на Ливонию и вечный союз против Польши. Тем самым с трудом заключенное перемирие с польским королем, злейшим врагом короля шведского, было расторгнуто. Шведы вошли в Россию с севера, выделив, правда, отряд в помощь Скопину–Шуйскому, отвоевывавшему у сторонников Лжедмитрия недавно занятые ими северные города; поляки готовили войска к вторжению с запада.

Разумеется, польский король Сигизмунд III и Речь Посполитая взяли назад ранее данное обещание отозвать всех поляков из лагеря Лжедмитрия II и не дозволять Марине Мнишек называться московской государыней. Тушино переполнялось поляками и литовцами, смешивавшимися с русским дворянством и боярством, казаками и разнообразными «гулящими людьми». «Царица Марина Юрьевна» признала своего «мужа» в новом самозванце и готовилась родить ему сына. Московская знать, имевшая в тушинском лагере родню, ездила туда на пиры, пока верные царю воины сражались, а страна обливалась кровью.

Государство рушилось на глазах Гермогена, духовенство бесстыдно служило самозванцу, дворянство воевало за него, горожане снабжали деньгами, селяне — припасами. В довершение бедствий взбунтовались московские воины во главе с Григорием Сумбуловым, князем Романом Гагариным и Тимофеем Грязным. На Масленице в субботу 17 февраля 1609 года толпа ворвалась во дворец, требуя от бояр «переменить царя Василия.

«Бояре им отказали и побежали из Кремля по своим дворам». Тогда дворяне нашли в соборе Гермогена и вывели на Лобное место, крича, что царь «убивает и топит братьев наших дворян, и детей боярских, и жен и детей их втайне, и таких побитых с две тысячи!»

— Как это могло бы от нас утаиться? — удивился патриарх. — Когда и кого именно погубили таким образом?

— И теперь повели многих наших братьев топить, потому мы и восстали! — кричали дворяне.

— Кого именно повели топить? — спросил Гермоген.

— Послали мы их ворочать — ужо сами их увидите!

— Князя Шуйского, — начали тем временем бунтовщики читать свою грамоту, — одной Москвой выбрали на царство, а иные города того не ведают. И князь Василий Шуйский нам на царстве не люб, из–за него кровь льется и земля не умирится. Надо нам выбрать на его место иного царя!

— Дотоле, — ответствовал патриарх, — Москве ни Новгород, ни Казань, ни Астрахань, ни Псков и ни которые города не указывали, а указывала Москва всем городам. А государь царь и великий князь Василий Иванович избран и поставлен Богом, и всем духовенством, московскими боярами и вами, дворянами, и всякими всех чинов всеми православными христианами. Да и из всех городов на его царском избрании и поставлении были в те поры люди многие. И крест ему государю целовала вся земля…

— А вы, — продолжал Гермоген, — забыв крестное целование, немногими людьми восстали на царя, хотите его без вины с царства свесть. А мир того не хочет, да и не ведает, и мы с вами в тот совет не пристанем же! И то вы восстаете на Бога, и противитесь всему народу христианскому, и хотите веру христианскую обесчестить, и царству и людям хотите сделать трудность великую!.. И тот ваш совет — вражда на Бога и царству погибель…

— А что вы говорите, — распалялся патриарх, — что из–за государя кровь льется и земля не умирится — и то делается волей Божией. Своими живоносными устами рек Господь: «Восстанет язык на язык и царство на царство, и будут глады, и пагубы, и трусы», — все то в наше время исполнил Бог… Ныне язык нашествие, и междоусобные брани, и кровопролитие Божиею волей совершается, а не царя нашего хотением!

Словом, Гермоген стоял за царя, «как крепкий адамант» (алмаз), пока его не отпустили в свои палаты. Мятежники послали за боярами — никто не приехал, «пошли шумом на царя Василия» — но тот успел приготовиться к отпору, и трем сотням дворян, как старым, так и молодым, пришлось бежать. Они укрылись в Тушино [121].

Уязвленный в самое сердце, Гермоген послал им вслед грамоту, буквально написанную кровью. Обращаясь ко всем чинам Российского государства, ко всем «прежде бывшим господам и братьям», от духовенства и бояр до казаков и крестьян, патриарх сетует о погибели «бывших православных христиан всякого чина, и возраста, и сана».

В волнении Гермоген поминает даже «иноязычных» поляков, которым «поработились» ушедшие к самозванцу, отступив от боговенчанного самодержца, то есть от света — к тьме, от Бога — к Сатане, от правды — ко лжи, от Церкви — неведомо куда. Но это упоминание вырвалось в сердцах.

«Недостает мне слов, — описывает свои муки патриарх, — болит душа, болит сердце, вся внутренность терзается и все органы мои содрогаются! Плача говорю и с рыданием вопию: Помилуйте, помилуйте, братья и дети единородные, свои души, и своих родителей ушедших и живых, отец своих и матерей, жен своих, детей, родных и друзей — восстаньте, и образумьтесь, и возвратитесь!

Видите ведь Отечество свое чуждыми расхищаемо и разоряемо, и святые иконы и церкви обруганы, и невинных кровь проливаему, что вопиет к Богу, как (кровь) праведного Авеля, прося отмщения. Вспомните, на кого поднимаете оружие, не на Бога ли, сотворившего нас, не на жребий ли пречистой Богородицы и великих чудотворцев, не на своих ли единокровных братьев? Не свое ли Отечество разоряете, которому иноплеменных многие орды дивились — ныне же вами поругаемо и попираемо?!» Гермоген заклинает отстать от этой затеи и спасти души, пока не поздно, обещает принять кающихся и всем освященным собором просить за них царя Василия.

В расстройстве чувств, живописуя великое милосердие государя, который не тронул якобы участников мятежа и семьи бежавших в Тушино, Гермоген проговаривается, что «если малое наказание и было кому за такие вины — и то ничтожно». Зато обещает оставить исправившимся поместья «чужие», пожалованные Лжедмитрием II! [122]

Вторая грамота, написанная вскоре после первой, значительно более взвешенна и как бы исправляет излишнюю горячность. Иноземцы не упоминаются — речь идет исключительно о православных, восставших на царя, «которого избрал и возлюбил Господь», забыв написанное: «Существом телесным равен людям царь, властью же достойного его величества приличен Всевышнему».

«Думали они, — писал Гермоген, — что на царя восстали, а то забыли, что царь Божьим изволением, а не собой принял царство, и не вспомнили писание, что всякая власть от Бога дается, и то забыли, что им, государем, Бог врага своего, а нашего губителя и иноческого чина поругателя (то есть Лжедмитрия I — А. Б.) истребил и веру нашу христианскую им, государем, вновь утвердил, и всех нас, православных христиан, от погибели к жизни привел. И если бы попустил им Бог сделать по их злому желанию — конечно бы вскоре в попрании была христианская вера и православные христиане Московского царства были в разорении, как и прочие грады!»

Бог разрушил гибельный замысел мятежников, утверждал Гермоген, но его не оставляло чувство, что мрачное пророчество еще осуществится. Потому так настойчиво пытается он повернуть события вспять, заставить людей, отпавших, по его мнению, от православия и гибнущих душами, возвратиться под власть царя и в лоно Церкви. Патриарх отнюдь не отлучает и не проклинает — он зовет назад: «Мы же с любовью и радостью примем вас и не будем порицать, понеже без греха Бог един».

На тех, кто оказался в тушинском лагере поневоле, как митрополит Ростовский и Ярославский Филарет (будущий патриарх), упреки Гермогена вообще не распространяются (хотя тот же Филарет выполнял при Лжедмитрии обязанности «нареченного» патриарха). Но и все виновные вольны получить полное прощение. К этому автор стремится всеми силами, переходя от церковных аргументов ко вполне земным.

Зная, какое значение придают служилые люди случаям «бесчестья» (понижавшим род в местнических спорах), Гермоген сообщает, что о бесславном мятеже он записал в патриаршем летописце: «Как бы вам не положить вечного порока и проклятья на себя и на детей ваших», вообще не лишиться дворянства и не оказаться со своими потомками в рабстве! Напоминая о воинской чести, патриарх пишет, что «отцы ваши не только к Московскому государству врагов не допускали—но сами в морские воды, в дальние расстояния и незнаемые страны как орлы острозрящие и быстролетящие будто на крыльях парили и все под руку покоряли московскому государю царю!»

Все было напрасно. Ушедшие не возвратились, Шуйский не менялся, страна катилась в пропасть и месяц за месяцем приближалась к тому дню, когда Москва будет разорена по вине самих московских властей. Гермоген, видя паству глухой к его словам, замолчал более чем на год.

Удивительно, что в столь тяжелое время деятельный архипастырь находил возможность для созидательного труда. Архивы времен Смуты сохранились очень плохо. Однако до нас дошла грамота Гермогена на строительство церкви Николы в селе Чернышове, начатое во время напряженных боев с болотниковцами [123]. Возможно, в это время, а не раньше, он пытался привести в порядок церковную службу и поведение прихожан в храме [124]. Продолжалось издание книг, причем патриарх построил для типографии «превеликий» дом и установил в нем новый печатный станок. Над редактированием изданий при нем трудились известные книжники О. М. Радишевский, И. А. Невежин, А. Н. Фованов. Гермогену было что защищать, и не его вина, что вскоре первопрестольная превратилась в пепелище.

На пепелище. Трагедия Скопина–Шуйского

Глубочайшие идеи христианской философии — «возлюби» и «не суди» — с величайшим трудом усваиваются человечеством, хотя их восприятие вовсе не требует признания какой–либо религиозной доктрины. Жизнь патриарха Гермогена очевидно демонстрирует бессмысленность исторического знания, не оживленного сочувствием, сопричастностью с духом предков. Он был честен? Да. Бескорыстен? Безусловно. Желал блага своей стране? Очевидно. Не жалел для этого живота своего? Отдал жизнь Отечеству. Будучи представителем высшей духовной власти, виновен ли в разорении Руси и ужасающих страданиях россиян?

Поставив этот вопрос, от которого почти все историки упорно старались уклониться, мы вплотную подходим к решению загадки патриарха Гермогена. Приняв земной образ Христа, подъяв право «вязать и разрешать», человек Гермоген взвалил на свои плечи ответственность за паству. Ведь и Христос, принесший в мир «не мир, но меч», обещавший спасение и справедливый суд над душами, искупил это право собственным страданием на кресте. Как бы ни был прав Гермоген в своих поступках, результат их — реки пролитой крови, разоренные города и сожженная Москва, ожесточение сердец и ненависть, пусть обрушившаяся в итоге на иноземцев и иноверцев, — все говорило в один голос: «Виновен!»

Объективистская историография, чрезвычайно полезная в установлении отдельных фактов, позволяет нам найти объяснение и оправдание позиции Гермогена в определенных ситуациях, хотя и не объясняет его жизненного пути в целом. Так, мы не можем сказать, что его истовая защита царя Василия не имела, помимо моральных, неких рациональных оснований. В условиях «войны всех против всех», гражданской распри, усилия правительства Шуйского имели некоторые шансы на утверждение гражданского мира — по крайней мере теоретически.

Даже столь одиозный шаг, как продажа части территорий Швеции, благодаря организаторскому и военному таланту Михаила Васильевича Скопина–Шуйского давал россиянам надежду на победу правительственных войск. Ждать от Гермогена одобрения договора о военной помощи от «схизматиков» было невозможно, но упорное, несмотря на все трудности и даже временные поражения, продвижение молодого полководца Скопина к Москве подкрепляло уверенность Гермогена в том, что его верность престолу ведет к преодолению гражданской распри.

Позже война Скопина–Шуйского была представлена как сражение с «иноплеменными». Гермоген, в отличие от потомков–историков, знал, что победы воеводы Михаилы Васильевича одерживались над войсками, большей частью составленными из обыкновенных россиян, присягнувших на верность Лжедмитрию II, а то и польскому королю Сигизмунду, осаждавшему Смоленск. А спешно создававшаяся наемная армия Скопина–Шуйского, хотя и включала шведов, немцев и французов, также состояла в основном из русских, вооруженных и обученных по западному образцу.

В стихии гражданской войны тщательно пестуемое Скопиным–Шуйским войско становилось опорой порядка. Под Москвой, где полки Василия Шуйского без явного перевеса бились с «тушинцами», в осаждаемом Сапегой Троице–Сергиеве монастыре, в обложенном Сигизмундом Смоленске с надеждой ловили вести о медленном, осторожном, но уверенном движении с севера освободительной армии. Не рискуя, прикрывая свои полки полевыми укреплениями, используя каждую минуту для пополнения, обучения и вооружения войск, Скопин–Шуйский двигался к Москве.

К весне 1610 г. усилия талантливого полководца увенчались успехом: Сапега, бросив пушки, ушел к королю под Смоленск, Лжедмитрий II оставил Тушино. 12 марта победоносная армия вступила в столицу, народ на коленях благодарил воеводу «за очищение Московского государства». В апреле под стенами столицы состоялось учение новой армии, готовившейся к походу на поляков. Все, и в том числе патриарх, «хвалили мудрый и добрый разум, и благодеяния, и храбрость» Скопина–Шуйского.

Можно сетовать, что патриарх Гермоген в своей слепой преданности царю Василию не увидел в Скопине–Шуйском человека, вокруг которого могло объединиться измученное Смутой государство. Но ведь и сам Скопин–Шуйский порвал послание Прокофия Ляпунова против царя Василия, который «сел на Московское государство силою, а ныне его ради кровь проливается многая, потому что он человек глуп, и нечестив, пьяница, и блудник, и всячествованием неистов, и царствования недостоин».

Отказавшись претендовать на высшую власть в государстве, молодой полководец не спас от своих завистливых и бездарных родственников ни себя, ни армию. 23 апреля 1610 г. он упал на пиру, приняв чашу с медом из рук Екатерины Григорьевны, жены князя Дмитрия Ивановича Шуйского — признанного наследника бездетного царя Василия, Боярыня Екатерина, дочь Малюты Скуратова, по всеобщему мнению, подсыпала полководцу «зелья лютого». «И колко я тебе, чадо, — сетовала матушка Скопина–Шуйского, — приказывала не ездить во град Москву, что лихи в Москве звери лютые, а пышат ядом змеиным!»

Но час расплаты Москвы за преступления верхов уже приближался. 24 июня 1610 г. князь Дмитрий Шуйский, возглавивший после смерти Скопина армию, бездарно потерял с таким трудом собранные полки в сече с поляками при Клушине; значительная часть спасшихся при разгроме наемных воинов перешла на сторону Речи Посполитой. Шведы отступили на север и начали войну с Россией. Гетман Станислав Жолкевский совершил стремительный прорыв к Москве, принимая под свою руку крепости именем польского королевича Владислава (как давно договаривался о том со сторонниками Лжедмитрия в Тушино). Прокофий Ляпунов поднял восстание в Рязани, Коломна и Кашира поддались Лжедмитрию II, вновь подошедшему с воинством к Москве.

Ступени предательства

Пройдет еще немного времени, и патриарх, утомленный укоризнами «враждотворцев», будет оправдываться перед молодым князем Иваном Андреевичем Хворостининым, которого он при Шуйском заточил в монастырь. «Ты более всех потрудился в учении, — будет говорить Гермоген, — ты знаешь, что не я виновник пребывания в Москве «странного сего и неединоверного воинства» поляков и немцев. Никогда я не призывал их, лишь просил россиян облечься в оружие Божие, в пост и молитву, призывал разбойников отстать от разбоя, грабителя — отторгнуться от грабления, лихоимца — отрешиться от того, блудника — отвергнуть от себя скверну сию. Тогда все спасутся и исцелеют. Се оружие православия, се сопротивление в вере, се устав закона! А кого вы нарекли царем, если не будет единогласен вере нашей — не царь нам! Если же будет верен — да будет нам царь и владыка!»

Эти речи, однако, не меняли того факта, что в Москве стоял польский гарнизон, а православные, по благословению Гермогена, присягнули польскому королевичу Владиславу. Как это произошло, как случилась столь крутая перемена, чреватая еще одним витком страшной войны и многой кровью?! Благостные проповеди не оправдывают политического просчета архипастыря, пусть поддавшегося давлению, казалось бы, непреодолимых обстоятельств. Гермоген вел себя твердо, но не смог спасти ни дискредитированную власть Василия Шуйского, ни объединившую многих россиян идею всенародного избрания царя.

Гермоген стоял за царя Василия даже тогда, когда, казалось, все уже от него отступились. Воины, уже не первый год оборонявшие Москву, взбунтовались против царя во главе с Захарием Ляпуновым, князем Федором Мерином–Волконским и другими известными воеводами. 17 июля 1610 г. вооруженная толпа «мелких» дворян ворвалась во дворец и закричала царю: «Долго ли за тебя будет литься кровь христианская? Земля опустела, ничего доброго не делается в твое правление, сжалься над гибелью нашей, положи посох царский, а мы уже о себе как–нибудь промыслим!» Шуйский проявил твердость, но толпа ринулась на Красную площадь, а затем за Москву–реку, к Серпуховским воротам, ухватив с собой патриарха.

В ответ на вопли о необходимости «ссадить» царя Василия, Гермоген укреплял народ в верности царю и заклинал не сводить его с царства. Немногие стоявшие за царя бояре «тут же уклонились». Приговорили «бить челом царю Василию Ивановичу, чтоб он, государь, оставил царство для того, что кровь многая льется, а в народе говорят, что он, царь, несчастлив, и многие города его на царство не хотят!» Патриарх стойко стоял за Василия, но депутация москвичей уже отправилась к государю и свела его с престола на прежний боярский двор.

Тушинцы, обещавшие в случае низложения Василия отказаться от Лжедмитрия и избрать единого государя «всей землей», заявили москвичам насмешливо: «Вы не помните государева крестного целования, потому что государя своего с царства ссадили, а мы за своего помереть рады». Это дало возможность Гермогену вновь потребовать, чтобы Шуйскому вернули престол, но речи патриарха не были услышаны. 19 июля Шуйский был насильно пострижен в монахи. Гермоген не признал законность этого действа, продолжал считать царем Василия, а монахом объявил князя Тюфякина, произносившего за государя обеты.

Однако царство Василия было кончено бесповоротно, и патриарху пришлось подумать о новой кандидатуре на русский престол. Наилучшим выходом было бы избрание государя «всею землею» — и Гермоген наконец поддержал эту мысль. Разосланная по Руси окружная грамота объявляла, что в условиях, когда король Сигизмунд осаждает Смоленск, гетман Жолкевский стоит под Москвой, а войска Лжедмитрия II — в Коломенском, все должны насмерть биться против поляков, литовцев и самозванца, «а на Московское государство выбрати нам государя всею землею, собрався со всеми городы, кого нам государя Бог подаст» [125].

Однако и эту идею Гермоген не смог отстоять. В разосланной по стране присяге временному боярскому правительству во главе с Ф. И. Мстиславским была клятва не служить Лжедмитрию и свергнутому Василию Шуйскому, но не упоминался еще один претендент на престол — королевич Владислав Сигизмундович [126]. Очевидно, это было не случайно. Напрасно патриарх побуждал избрать на царство россиянина — либо князя Василия Голицына, либо юного Михаила Романова. Первый боярин Мстиславский отказывался выставить свою кандидатуру, но заявлял, что не хочет видеть на престоле никого из равных себе по знатности, явно подразумевая передачу трона Владиславу.

Это была еще не явная измена, как вся затея стала выглядеть впоследствии, а расчетливый политический ход, призванный одновременно объединить россиян вокруг независимой кандидатуры на престол и примирить охваченную гражданской распрей страну с Польско–Литовским государством. О том же давно подумывали и видные деятели тушинского лагеря, еще в феврале 1610 г. заключившие договор об избрании Владислава на русский престол с его отцом, королем Сигизмундом. Именно на условия, близкие к этому договору, один за другим сдавались гетману Жолкевскому русские воеводы, когда после победы при Клушине поляки устремились к Москве.

Конечно, король Сигизмунд вынашивал коварные замыслы, но даже среди его вельмож были сторонники честного соблюдения договора с русскими, и первым среди них выступал благородный Жолкевский. Также и россияне, склоняясь избрать Владислава или кого иного «всею землею», не прекращали междоусобия. В московской грамоте, рассылавшейся по городам от имени Семибоярщины, требовали «вора, кто называется царевичем Димитрием, не хотеть» и «бывшему государю Василью Ивановичу отказать», — но тем временем войска Лжедмитрия II подошли к Москве и при поддержке многочисленных сторонников в городе намеревались взять столицу.

В отличие от ситуации после кончины царя Федора Иоанновича, властителями Москвы прямо назывались бояре, а не патриарх с освященным собором и «царским синклитом». Но Гермоген не сидел сложа руки. В другой московской грамоте, также рассылавшейся по городам, главной опасностью называлась интервенция: «Видя меж православных крестьян междоусобие, польские и литовские люди пришли в землю государства Московского и многую крестьянскую кровь пролили, и церкви Божий и монастыри разорили, и образам Божиим поругаются, и хотят православную крестьянскую веру в латынство превратити. И ныне польский и литовский король стоит под Смоленском, а гетман Жолкевский… в Можайске, а иные литовские люди и русские воры пришли с вором под Москву и стали в Коломенском. А хотят литовские люди, по ссылке с гетманом Жолкевским, государством Московским завладеть и православную крестьянскую веру разорить, а свою латинскую веру учинить».

На то, что грамота вышла из круга, близкого Гермогену, указывает мягкое отношение к Василию Шуйскому, который сам якобы «по челобитью всех людей государство отставил, и съехал на свой старой двор, и ныне в чернецах». Однако, хотя в грамоте раз за разом подчеркивается необходимость «стояти с нами вместе заодно и быть в соединенье, чтобы наша православная крестьянская вера не разорилась и матери бы наши и жены и дети в латынской вере не были», грамота была написана не от лица патриарха, а только от лица москвичей всех чинов! [127] Если Гермоген не желал на царство ни Владислава, ни Лжедмитрия, почему он не утвердил своим авторитетом эту грамоту?

Если патриарх хотел, по своему обыкновению, удержать паству от религиозной войны, то грамота о «выборе государя всею землею, сославшись со всеми городами», прекратив внутренние «бои и грабежи», а «против вора и литовских людей стоя всем заодно, чтоб государства Московского польские и литовские люди до конца не разорили» была единственно верным поступком. Даже учитывая пропитывающую грамоту москвичей ненависть к иноверцам, объединение россиян вокруг всенародно избранного царя могло предотвратить разорение Москвы и годы последующих жестокостей.

Но грамота датирована 20 июля, а уже 24–го войска Лжедмитрия начали сражение за Москву. В тот же день гетман Жолкевский, которого боярин Ф. И. Мстиславский сначала звал на помощь, а потом, под давлением Гермогена, предостерегал от движения к столице, стоял по другую сторону города, на Хорошевских лугах. Напрасно патриарх продолжал убеждать бояр избрать царя русского православного — уже русские полки Салтыкова из войска Жолкевского помогали отбивать самозванца от Москвы, а в ставке гетмана вовсю шли переговоры о передаче престола Владиславу.

Таким образом, идея «выбора государя всею землею» не завоевала достаточно сторонников, чтобы хоть на время утишить распрю. Московские и тушинские бояре одновременно копошились в стане Жолкевского, силясь выторговать себе привилегии. Вскоре бояре «пришли к патриарху Гермогену и возвестили ему, что избрали на Московское государство королевича Владислава». Они сделали это опять же самовольством, «не сославшись с городами», но патриарх выдвинул только одно требование: «Если (Владислав) крестится и будет в православной христианской вере — и я вас благословляю. Если же не крестится — то нарушение будет всему Московскому государству и православной христианской вере, да не будет на вас наше благословение!»

Приводящий эти слова автор «Нового летописца» подчеркивает, что, только получив это условное одобрение Гермогена, бояре начали «съезжаться» с Жолкевским и «говорити о королевиче Владиславе». Принципиальное согласие поляков отпустить его на Московское царство вскоре было получено, а о крещении королевича должно было договориться особое русское посольство. «Патриарх же Ермоген укреплял их, чтоб отнюдь без крещенья на царство его не сажали».

Пока суд да дело, русские и поляки «о том укрепились и записи на том написали, что дать им королевича на Московское царство, а литве в Москву не входить: стоять гетману Жолкевскому с литовскими людьми в Новом Девиче монастыре, а иным полковникам стоять в Можайске. И на том укрепились и крест целовали им всей Москвой. Гетман же пришел и стал в Новом Девиче монастыре».

Первые результаты договоренности были благодетельны: войска Мстиславского и Жолкевского совместно отогнали воинство Лжедмитрия от Москвы, причем значительная часть его сторонников тоже присягнула Владиславу. Характерно, что честность гетмана была столь несомненна, что русские ночью пропустили его полки через Москву, откуда уже вывели в поле свои войска, и поляки прошли по улицам, не сходя с коней. Не хитрили, выигрывая время, и Гермоген с боярами: уже 27 августа в поле под Новодевичьим монастырем гетман клялся соблюдать договор именем Владислава, а 10 тысяч московичей присягнули новому государю. 28 числа целование креста царю Владиславу продолжилось в Успенском соборе в присутствии самого патриарха.

В главном храме России собирались для принесения единой присяги многолетние враги, пришли люди из разоренного лагеря «тушинцев» и из воинства гетмана, в том числе такие знаменитые деятели, как Михаил Салтыков и князь Василии Масальский. По идее, Гермоген должен был благословлять всех примирившихся, но Салтыкова с товарищами он остановил:

«Буде пришли вы в соборную церковь правдой, а не лестью, и если в вашем умысле нет нарушения православной христианской веры — то будь на вас благословение от всего вселенского собора и мое грешное благословение. А коли вы пришли с лестью и нарушение будет в вашем умысле православной христианской истинной веры — то не будет на вас милости Божией и пречистой Богородицы и будте прокляты от всего вселенского собора!»

Боярин Салтыков со слезами обещал патриарху, что на престол будет возведен истинный государь. Гермоген знал, что Салтыков истово отстаивал интересы православия, еще ведя переговоры с Сигизмундом от имени «тушинцев»; есть сведения, что боярин заплакал, когда говорил с королем о греческой вере. Без гарантий для православия готовы были погибнуть, но не сдаться Жолкевскому и гарнизоны многих крепостей. А в договоре, заключенном с Жолкевским по благословению патриарха, православие было ограждено крепко–накрепко.

Владислав должен был венчаться на Московское царство от патриарха и православного духовенства по древнему чину, обещал православные церкви «во всем Российском царствии чтить и украшать во всем по прежнему обычаю и от разорения всякого оберегать», почитать святые иконы и мощи, иных вер храмов не строить, православную веру никоим образом не нарушать и православных ни в какую веру не отводить, евреев в страну не пропускать, духовенство «чтить и беречь во всем», «в духовные во всякие святительские дела не вступаться, церковные и монастырские имущества защищать», а даяния Церкви не уменьшать, но преумножать!

Лишь после этих многословных статей следовали гарантии сохранения на Руси всех прежних светских чинов, которые должны были милостиво и щедро жаловаться Владиславом, тогда как иноземцам новый царь ни чинов, ни земель давать не мог. Важнейшие решения нового царя — о законах, поместьях и вотчинах, казенных окладах и смертных приговорах — были ограничены советом с Боярской думой. Территория страны, налоги и торговые правила, крепостное право — сохранялись в неизменности.

Королю доставалась лишь контрибуция, между тем как его люди должны были помочь «очистить» Российское государство от иноземцев и отечественных «воров» и при том в Москву не вступать. Последняя статья, вставленная патриархом Гермогеном в этот чрезвычайно выигрышный для Москвы договор, гласила, что к Сигизмунду и Владиславу будет отправлено особое посольство, чтобы королевичу «пожаловати, креститися в нашу православную христианскую веру» [128].

Гермоген совершенно справедливо полагал, что именно выполнение этого пункта было способно придать прочность всему договору. По проекту, предложенному первоначально Жолкевским, легко было заметить, что все обещания поляков даются сначала от короля, а потом уже от имени его сына Владислава, а решение спорных вопросов откладывается до поры, когда король Сигизмунд сам «будет под Москвою и на Москве», иными словами, когда Россия будет у его ног.

Вычистив из договора оговорки об участии короля, Гермоген позаботился, чтобы претендентом на русский престол остался исключительно Владислав. Если все, что обещалось от имени Владислава, мог обещать и король, то уж креститься по–православному Сигизмунд, этот ярый враг православия и насадитель унии, точно не мог! Одной своей статьей Гермоген снимал и возможность доброго ли, худого ли объединения двух государств под короной династии Ваза: Сигизмунд не мог появиться в Москве, а православный Владислав — вернуться в католическое государство отца.

Условию Гермогена трудно было сопротивляться, поскольку он его не выдумал. Судя по переписке воинов московского гарнизона с Жолкевским (еще до свержения Шуйского), «многих разных городов всяких людей» не устраивало отсутствие в польских предложениях двух пунктов: «не написано, чтобы… Владиславу Сигизмундовичу окреститься в нашу христианскую веру и крестившись сесть на Московском государстве», и нет гарантий от «утеснения» русских королевичевыми приближенными [129].

Однако мало было вставить в договор условие о крещении Владислава, надо было добиться его выполнения на переговорах под Смоленском, куда из Москвы отправлялось представительное посольство. Учитывая «шатость» русской знати в предшествующие годы, патриарх подозревал, что послы с легкостью променяют политические требования на личные выгоды. Так, глава посольства князь Василий Голицын заявил Гермогену при боярах, что «о крещении (Владислава) они будут бить челом, но если бы даже король и не исполнил их просьбы, то волен Бог да государь, мы ему уже крест целовали и будем ему прямить». Об этом заявлении стало известно Жолкевскому, сообщившему королю, что переговоры, видимо, будут совсем нетрудными!

Но на своеволие послов в Москве издавна была придумана узда: подробный наказ, где оговаривались все вопросы и пределы уступок. Такой наказ от имени патриарха, бояр и всех чинов Российского государства был дан послам. В первой же статье он требовал, чтобы Владислав крестился еще под Смоленском, во второй — чтобы королевич порвал отношения с Римским папой, в третьей — чтобы россияне, пожелавшие оставить православие, казнились смертью. Кроме того, Владислав должен был прийти в Москву с малой свитой, писаться старым русским царским титулом, жениться на русской православной девице и т. д.

«Спорить о вере» послам было вообще запрещено: только крестившись, королевич мог стать царем. По остальным пунктам уступки были невелики: так, креститься Владислав мог «где произволит, не доходя Москвы», в свиту взять до 500 человек, жениться не обязательно на русской, но по совету с патриархом и боярами. Допускались новые переговоры о титуле, открытии в Москве католического храма (хотя патриарх указал, что «в том будет многим людям сумнение, и скорбь великая, и печаль»), но о территориальных и иных существенных уступках было «и помыслить нельзя!» [130].

О том, что на русский престол может вступить только Владислав и лишь после принятия православия, Гермоген ласково, но непреклонно написал и Сигизмунду, и Владиславу [131]. От духовенства в послы был избран Филарет, митрополит Ростовский и Ярославский, пользовавшийся симпатией и доверием Гермогена. Когда патриарх в последний раз наставил и благословил посольство, «митрополит Филарет дал ему обет умереть за православную за христианскую веру». И действительно, в посольстве и в польском лагере Филарету пришлось столкнуться с многими кознями и предательством, а затем изрядно пострадать в многолетнем плену.

Между тем в Москве Гермогену приходилось едва ли легче. Опасаясь сторонников укрепившегося в Калуге Лжедмитрия, бояре хотели ввести в город войска Жолкевского. Узнав о столкновениях сторонников и противников литвы, патриарх выступил перед боярами и «всеми людьми, и начал им говорить со умилением и с великим запрещением, чтоб не пустить литву в город». Попытка открыть ворота была сделана, но один бдительный монах ударил в набат, и народ зашумел так, что Жолкевский сам вступать в Москву расхотел, напомнив своим воинам о судьбе гостей Лжедмитрия I.

Следующие дни прошли в препирательствах Жолкевского с его полковниками, а бояр с патриархом. Гетман и Гермоген не хотели введения иноземных полков в Москву. Поляки, особенно служившие раньше в тушинском лагере, и многие бояре, включая Н. И. Романова, уверяли, что без сильного гарнизона «Москва изменит», пугали друг друга восстанием «черни». Патриарх настойчиво требовал от бояр выслушать его и даже угрожал, что явится во дворец «со всем народом», но, как и гетман, поддался на резонные аргументы.

Жолкевский выразил полную готовность следовать договору с боярами, выступив против Лжедмитрия хоть завтра, если московские полки будут подняты в поход. Гермогена, опасавшегося столкновений москвичей с поляками, убедил строгий устав, написанный гетманом для предотвращения буйств. Народ удалось успокоить, и в ночь на 21 сентября польско–литовское войско тихо заняло все укрепления Москвы. Даже стрельцы, составлявшие обычно ядро всякого сильного возмущения, были польщены обходительностью и щедростью Жолкевского, вскоре завоевавшего и личное расположение патриарха Гермогена.

Оккупация

Казалось, дела шли наилучшим образом. Столкновения решительно пресекались; Жолкевский и Гермоген мило беседовали, только гетмана скребла одна неприятная мысль: как он будет выглядеть, когда откроется, что король Сигизмунд решил присвоить Московию себе? Об этом король давно известил и Жолкевского, и его помощника Гонсевского. Оба решили сами не нарушать договор, а гетман простер свою порядочность до того, что предпочел своевременно отбыть из Москвы, провожаемый с большой лаской.

В связи с отъездом гетмана, желавшего вывезти бывшего царя Василия Шуйского в королевский лагерь, Гермоген вновь столкнулся с теми боярами, которые слишком уж ретиво услуживали полякам, — и ничего не добился. Под предлогом ссылки в Иосифо–Волоколамский монастырь Василий был выдан. После этого, несмотря на тревожные вести о нежелании короля подтверждать договор с Москвой под Смоленском, патриарх явно потерял способность влиять на политические решения.

Власть в Кремле все больше захватывали выдвиженцы Сигизмунда: боярин М. Г. Салтыков и казначей (из купцов–кожевников) Федор Андронов, польский комендант Александр Гонсевский. Царская казна перетекала в королевскую, 18 тысяч стрельцов были высланы в разные города, народ позволил уничтожить запиравшие московские улицы решетки и спокойно выслушал запрещение россиянам носить оружие.

Обрадованные таким смирением москвичей Салтыков и Андронов звали короля как можно скорее в Москву, но Сигизмунд, так и не взявший Смоленск, кочевряжился. В результате Салтыков и Андронов обнаглели настолько, что вечером 30 ноября пришли к патриарху с требованием, чтобы он «их и всех православных крестьян благословил крест целовать» Сигизмунду. Гермоген прогнал наглецов, но наутро о том же просил глава боярского правительства князь Ф. И. Мстиславский.

«И патриарх им отказал, что он их и всех православных крестьян королю креста целовать не благословляет. И у них де о том с патриархом и брань была, и патриарха хотели за то зарезать. И посылал патриарх по сотням к гостям (купцам. — А. Б.) и торговым людям, чтобы они (шли) к нему в соборную церковь. И гости, и торговые и всякие люди, прийдя в соборную церковь, отказали, что им королю креста не целовать. А литовские люди к соборной церкви в те поры приезжали ж на конях и во всей збруе. И они литовским людям отказали ж, что им королю креста не целовать».

Так писали о московских событиях казанцы вятичам в начале января 1611 г., объясняя, почему решили не служить Владиславу. Вскоре Вятка присоединилась к Казани, отписав о том в Пермь [132]. Разумеется, даже в пылу спора речь шла не о прямой присяге королю, а о предложении русским послам положиться в переговорах во всем на королевскую волю , а защитникам Смоленска сдать город Сигизмунду. Когда в начале декабря бояре принесли Гермогену проект таких грамот, патриарх наотрез отказался их подписывать, требуя крещения королевича и вывода иноземных войск из Москвы. «А будет такие грамоты писать, — заявил Гермоген, — что всем вам положиться на королевскую волю и послам о том королю бить челом и класться на его волю — и то ведомое стало дело, что нам целовать крест самому королю, а не королевичу. И я таких грамот не только что мою руку приложить — и вам не благословляю писать, но проклинаю, кто такие грамоты учнет писать!»

Так рассказывает «Новый летописец». Так же восприняли боярские грамоты под Смоленском, когда они пришли туда без подписи Гермогена. Смоляне попросту обещали пристрелить того, кто осмелится привозить подобные грамоты, а послы объяснили, что на Руси издавна важнейшие дела не решались без высшего духовенства, место же патриархов — «с государями рядом, так у нас честны патриархи, а до них были митрополиты. Теперь мы стали безгосударны — и патриарх у нас человек начальный, без патриарха теперь о таком великом деле советовать непригоже. Как мы на Москве были, то без патриархова ведома никакого дела бояре не делывали, обо всем с ним советовались, и отпускал нас патриарх вместе с боярами…

— Потому нам теперь без патриарховых грамот по одним боярским нельзя делать, — объясняли послы, вспомнив вдруг о призывах Гермогена обратиться ко «всей земле». — Надобно теперь делать по общему совету всех людей, не одним боярам, всем государь надобен, и дело нынешнее общее всех людей, такого дела у нас на Москве не бывало!

А митрополит Филарет усугубил картину, объявив, что кого патриарх «свяжет словом — того не только царь, сам Бог не разрешит!» [133].

Слово Гермогена обрело во второй половине декабря 1610 г. — начале 1611 г. особое звучание, поскольку Россия осталась безгосударна: Лжедмитрий II был убит, а Владислав, которому целовали крест в Москве, еще не «дан» отцом на царство. Все стали писать, что патриарх распространяет воззвания, но никто ни одного из его воззваний не привел и не мог привести, потому что их не было. Да и о чем Гермогену было писать? Он все сказал. Его позиция была неизменной. Федор Андронов и Михаило Салтыков доносили королю из Москвы, что «патриарх призывает к себе всяких людей и говорит о том: буде королевич не крестится в крестьянскую веру и не выйдут из Московской земли все литовские люди — и королевич нам не государь!»

О том, что от имени Гермогена распространялись патриотические воззвания, около 25 декабря 1610 г. сообщал и московский комендант Александр Гонсевский, также не прибавивший ничего нового относительно позиции патриарха. Характерно, что доносом Андронова и Салтыкова королю воспользовались русские, перешедшие было на сторону поляков и оказавшиеся в лагере под Смоленском. Описывая свое полное разорение, погибель и пленение семей, предупреждая, что готовится страшное опустошение и покорение России, страдальцы упоминают, что о своей позиции «патриарх и в грамотах своих от себя писал во многие города» — но сами знают об этих грамотах только со слов врагов! [134]

Разумеется, позиция русских под Смоленском, призывавших все города восстать «за православную крестьянскую веру, покаместа еще свободны, а не в рабстве и в плен не разведены», и позиция Гермогена, настаивавшего на соблюдении поляками договора, пересекаются лишь частично. Гораздо больше общего со смоленской грамотой в грамоте москвичей, писавших о наступлении конечной погибели и призывавших «не мнить пощаженым быть»: «нынеча мы сами видим вере крестьянской пременение в латынство и церквам Божиим разоренье».

«Предателей крестьянских», писали москвичи, в столице немного, «а у нас, православных крестьян», помимо божьей милости есть «святейший Ермоген патриарх прям яко сам пастырь, душу свою за веру крестьянскую полагает несуменно». Но ни о каких призывах Гермогена в грамоте не сообщается, а единство «крестьян» выглядит сомнительно: они де все патриарху последуют, «лишь неявственно стоят»; столь неявственно, что Москве нужна военная помощь против «немногих людей предателей крестьянских!» [135]

Нижегородцы, действительно собиравшие ополчение, распространяя обе эти грамоты (от смоленских страдальцев и москвичей) по городам, утверждали, что их прислал 27 января патриарх Гермоген. Но они же писали предводителю восставших рязанцев старому бунтарю Прокофию Ляпунову, что их посланцам, побывавшим в Москве у патриарха, тот никакого «письма» не дал под смехотворным предлогом, «что де у него писати некому». Потому де он «приказывал… речью» — но хотя каждое слово Гермогена было драгоценно и слова даже менее видных людей цитировались с завидным постоянством, ни одного слова патриарха рязанцы от нижегородцев так и не узнали.

Ляпунов не растерялся и в том же духе показал в своей грамоте, что связан уже со многими ополчениями и московским боярам о патриархе писал, «с тех мест патриарху учало быти повольнее и дворовых людей ему немногих отдали». Однако и Ляпунов не мог похвастаться весточкой от Гермогена, хотя и нагнал якобы страху на его притеснителей [136].

Действительно, московские правители, по свидетельству князя И. А. Хворостина, тогда «возъяришася на архиереа» и велели разгонять идущих к нему за благословением. «Он же, пастырь наш, аки затворен бысть от входящих к нему, и страха ради мнози отрекошася к его благословению ходити». Но Гермоген не прекращал проповеди в полупустом соборе, утверждая все то же: если Владислав «не будет единогласен веры нашея — несть нам царь; но верен — да будет нам владыка и царь!» [137]

Загадка патриарших грамот

Ни о каких грамотах Гермогена близко знавший его Хворостинин не упоминает, а живая сцена из «Нового летописца» опровергает версию о существовании «патриотических воззваний» патриарха. Там говорится, что, видя со всех сторон собирающиеся на них ополчения, поляки и «московские изменники» стали требовать от Гермогена послать грамоту Ляпунову, «чтоб он к Москве не сбирался». Патриарх отказался, но пригрозил, что еще напишет Ляпунову, что если королевич крестится — благословляет ему служить, если же нет и литва из Москвы не выйдет — «и я их благословляю и разрешаю, кто крест целовал королевичу, идти под Московское государство и помереть всем за православную христианскую веру».

Услыхав такое, Салтыков заорал и кинулся на патриарха с ножом, но Гермоген «против ножа его не устрашился и рече ему великим гласом, осеняя крестным знамением: «Сие крестное знамение против твоего окаянного ножа. Да будь ты проклят в сем веке и будущем!» — Однако даже в столь крайней ситуации надежды свои Гермоген возлагал не на восстание поборников веры, а на благоразумие правителей, ибо тут же «сказал тихим голосом боярину князь Федору Ивановичу Мстиславскому: «Твое есть начало, тебе за то добро пострадати за православную христианскую веру; если прельстишься на такую дьявольскую прелесть — и Бог преселит корень твой от земли живых».

Нет сомнений, что Гермоген не боялся ни Михаила Салтыкова, ни какого иного человека, но, согласно тому же «Новому летописцу», патриарх отрицал, что писал поджигательные воззвания. Когда Первое ополчение набрало силу и засевшие в Кремле бояре всерьез испугались, они вновь пришли к патриарху и «Михаило Салтыков начал ему говорить: «Что де ты писал к ним, чтоб они шли под Москву — а ныне ты ж к ним напиши, чтоб они воротились вспять!»

Патриарх на сие ответил: «Я де к ним не писывал, а ныне к ним стану писать! Если ты, изменник Михайло Салтыков, с литовскими людьми из Москвы выйдешь вон — и я им не велю ходить к Москве. А будет вам сидеть в Москве — и я их всех благословляю помереть за православную веру, что уж вижу поругание православной вере, и разорение святым Божиим церквам, и слышать латынского пения не могу!»

Пение, поясняет летописец, доносилось из обращенной в походный костел палаты на старом дворе Бориса Годунова. Изменники–бояре, услыхав столь колоритную речь Гермогена, «позорили и лаяли его, и приставили к нему приставов, и не велели к нему никого пускать». Только раз, на Вербное воскресенье, патриарха «взяли из–за пристава и повелели ему действовати», но москвичи были уверены, что готовится какая–то каверза, и Гермоген остался один: «не пошел никто за вербою». Вскоре в городе начались бои.

В ходе ожесточенных уличных сражений (где был ранен князь Д. М. Пожарский) столица, кроме Кремля и Китай–города, была сожжена. Подоспевшее Первое ополчение осадило поляков, а те, в свою очередь, еще крепче заперли Гермогена в Чудовом монастыре и попытались вновь возвести на патриаршество Игнатия. Однако о Гермогене не забыли. Александр Гонсевский и Михаил Салтыков продолжали упорно требовать, «чтоб он послал к боярам и ко всем ратным людям, чтоб они от Москвы пошли прочь».

— Пришли они к Москве по твоему письму, — твердили неприятели, — а если ты не станешь писать, и мы тебя велим уморить злой смертию!

— Что де вы мне уграживаете? — отвечал Гермоген. — Единого я Бога боюся. Буде вы пойдете все литовские люди из Московского государства — и я их благословляю отойти прочь. А буде вам стояти в Московском государстве — и я их благословляю всех против вас стояти и помереть за православную христианскую веру!

Еще много месяцев прошло, летом 1611 г. распалось Первое ополчение, затем в Нижнем по призыву Козьмы Минина начало собираться Второе ополчение, ратники вновь пошли освобождать Москву, а Гермоген все томился в темнице, под охраной 50 стрельцов, страдая от голода и холода. Тогда вновь пришли к нему изменники с требованием, чтобы он писал «в Нижний ратным людям… чтоб не ходили под Московское государство. Он же, новый великий государь исповедник, рече им:

Да будут те благословени, которые идут на очищение Московского государства. А вы, окаянные московские изменники, будете прокляты!

И оттоле начаша его морити голодом и уморили его гладною смертью» 17 февраля 1613 г., пишет «Новый летописец». Согласно Рукописи Филарета, он был удушен зноем, по польскому источнику — удавлен, словом, «злою мучительскою смертью не христиански уморен» [138]. Но умер Гермоген, так и не обратившись к россиянам с публичным благословением вооруженного ополчения, лишь собственным примером подавая образец стойкости перед соблазнами и напастями.

Полагаю, что молчание Гермогена имело глубокий смысл. Все хотели видеть в событиях его указующую руку. Даже московские изменники, писавшие о его вымышленных грамотах королю, даже Жолкевский, отметивший в «Записках», что, узнав от послов под Смоленском о желании Сигизмунда самому стать царем, «патриарх… разсеивал и сообщал письмами эту весть в города, ускорив таким образом кровопролитие».

«Для лучшего в замыслах успеха и для скорейшего вооружения русских, — писал другой поляк–очевидец Маскевич, — патриарх Московский тайно разослал по всем городам грамоты, которыми разрешал народ от присяги королевичу и тщательно убеждал соединенными силами, как можно скорее, спешить к Москве, не жалея ни жизни, ни имущества для защиты христианской веры и для одоления неприятелей».

«Враги уже почти в руках наших, — писал патриарх, — когда ссадим их с шеи и освободим государство от ига, тогда кровь христианская перестанет литься, и мы, свободно избрав себе царя из рода русского, с уверенностью в нерушимости веры православной не примем царя латинского, коего навязывают нам силою и который влечет за собою гибель нашей стране и народу, разорение храмам и пагубу вере христианской!»

Об этих грамотах поляков «известили доброжелательные бояре», их даже, по слухам, перехватывали польские отряды. Позже в эти грамоты, не задумываясь над соответствием их содержания подлинной позиции Гермогена, истово верили патриотические историки, писавшие с невинной простотой что–то вроде: «Слова, приводимые Маскевичем из грамот патриарха, не находятся в известных нам грамотах патриарха Ермогена; значит, некоторые грамоты не дошли до нас» [139].

Поляки боялись признать, что против них действует не политическая интрига, а поднимается массовое народное движение. Но и сами участники этого движения еще боялись поверить в свою силу и признать всенародную волю главным источником закона в стране. Переписывая и пересылая друг другу грамоты из каждого нового присоединившегося города и уезда, участники патриотических ополчений первоначально лукавили, ссылаясь на волю патриарха.

Так, нижегородцы, уже выступив в поход вместе с другими городами, в начале февраля 1611 г. посылали вологодцам списки грамот смолян, москвичей и рязанцев с замечанием, что «приказывал к нам святейший Ермоген патриарх, чтоб нам, собравшись с окольными и с Поволжскими городами, однолично идти на польских и на литовских людей к Москве вскоре. И мы по благословенью и по приказу святейшего Ермогена патриарха Московского и всеа Русии собрався со всеми людьми… идем к Москве» [140].

Грамоты Гермогена, как мы знаем, у них не было, да и версия о его устном «приказе» такого содержания весьма сомнительна, но она ободряла народ, еще только начинавший чувствовать себя властью, еще нуждавшийся в авторитете патриарха против авторитета московских бояр. Так, ярославцы, получавшие все эти собрания грамот, но сидевшие смирно, пока жадные паны не добрались до их «животов», ощутив прилив патриотизма, оправдывали его, в частности, тем, что патриарх Гермоген «и все московские люди писали на Резань к Прокофью Ляпунову и во все украйные городы и в Понизовые и словом приказывали», собравшись, «идти на польских и на литовских людей к Москве» [141].

Это сообщение является вольной смесью грамот рязанских и нижегородских, и его единственное реальное содержание: нас много и патриарх с москвичами за нас. А как уж это стало известно, устно ли, письменно ли — какая разница, раз литва уже грабит, и если не объединимся — ограбит. Доходило до курьезов.Так, пермичи 13 марта 1611 г. направили со своей отпиской полученную стопу грамот (из Смоленска, Нижнего, Рязани, Вологды, Ярославля, Суздаля и Устюга) патриарху Гермогену в Москву, причем в начале поместили «список с твоей, святейшего Ермогена патриарха Московского и всеа Русии, грамоты» — это был список известной грамоты москвичей [142].

По мере того как Ополчение набирало силу, ссылки на Гермогена становились все более расплывчатыми. На его благословение указывали костромичи, нижегородские воеводы, суздальцы и владимирцы, но подробно об этом считали необходимым писать только в Казань, учитывая тамошнюю память о Гермогене и влияние митрополита Казанского и Свияжского Ефрема. Ярославцы живописали пример Гермогена, который, вкупе с мужеством защитников Смоленска, поднял народ на борьбу: услыхав про желание польского короля захватить царство, патриарх, «призвав всех православных крестьян, говорил и укрепил, за православную веру всем велел стояти и помереть, а еретиков при всех людях обличал. И в города патриарх приказал, чтоб за православную веру стали, а кто умрет — будут новые страстотерпцы» [143].

1 апреля, когда ополчения уже стояли под Москвой, Ляпунов с воеводами, предлагая митрополиту Ефрему с паствой «попещись о Божием и земском деле», отозвались о Гермогене торжественно, как о «втором великом Златоусте, исправляющем несомненно без всякого страха слово Христовой истины, обличителе на предателей и разорителей нашей христианской веры» [144]. Но более его благословения не требовалось, и переписка лишь изредка упоминает о том, что патриарха свели с престола «и в нужной тесноте держат».

Между тем именно в это время Гермоген, не призывавший паству к борьбе, как часто и тщетно делал это раньше, но лишь служивший примером стойкого непризнания поражения своей страны, выступил наконец с воззванием в Нижний, Казань, во все полки и города. Патриарх не нарушил своей линии и ни словом не упомянул ни интервентов, ни бояр–изменников, против которых народ поднялся не по его указанию, а сделав свои выводы из ситуации. Но он был весьма обеспокоен целостностью ополчения после смерти Ляпунова, в частности тем, что претендентом на престол мог стать сын Марины Мнишек.

Гермоген со всей строгостью заявлял, что новый самозванец «проклят от святого собора и от нас», «отнюдь… на царство не надобен». Участников Ополчения патриарх призвал к телесной и душевной чистоте, дал им «благословение и разрешение в сем веке и в будущем, что стоите за веру неподвижно» [145]. Этой грамотой, которую исследователи часто совсем обходят, патриарх впервые и единственный раз официально признавал, что народ сделал правильный вывод из его рефреном звучавшей проповеди: коли крестится Владислав — будет нам царь, коли нет — не будет нам царем. Признал, что народное восстание было законным и справедливым.

По этой причине (одно дело — когда патриарх призывает к борьбе за веру, другое — когда одобряет восстание) и по ряду других соображений единственная «возмутительная грамота» Гермогена была неудобна ученым. Из ее текста явствовало, например, что Гермоген даже в крайнем заточении не был столь изолирован, чтобы при желании не написать и не передать на волю послание. С другой стороны, грамота не вызвала особого интереса у нижегородцев и не получила большого распространения (казанцы лишь переслали ее в Пермь), что не вяжется с представлением о Гермогене как вожде Ополчения. Тем не менее она сохранилась, тогда как предполагаемых популярнейших грамот нет и следа…

Но ведь и без этой грамоты ясно, что, когда изменники в Кремле с пеной у рта требовали от Гермогена чуть ли не распустить Ополчение, реальным влиянием он уже не обладал. А драгоценная единственная грамота только свидетельствует, что он оставался единомысленным со своей паствой. Недаром Ефрем легко пояснил его мысль: не брать царя «своим произволом, не сославшись со всею землею — и нам того государя… не хотеть и против его стоять всем… единодушно. А выбрать бы нам… государя сославшись со всею землею, кого нам государя Бог даст».

Патриарх Филарет

Хозяин земли русской (Филарет Никитич)

Великий государь святейший патриарх Московский и всея Руси Филарет Никитич занимает совершенно особое место среди архипастырей Русской православной церкви. Ни до, ни после него патриархи не пользовались таким могуществом в государственных делах. Но дело было отнюдь не в святительском сане или духовном влиянии Филарета. Постриженный в монахи насильно, он был светским владыкой в священном облачении, управляя Россией вместе с женой и сыном — царем Михаилом Федоровичем.

Непредвзятый, беспристрастный взгляд на жизнь и судьбу Филарета весьма затруднен. Человека, утвердившего на престоле династию Романовых, то излишне превозносили, то остервенело изобличали. Столкновение панегирических и обличительных оценок Филарета началось еще при его жизни и длится уже четыре сотни лет. Разобраться в них было нелегко, тем более что речь идет о действительно яркой, незаурядной личности, поставленной в сложнейшие исторические условия.

Устремления и поведение Филарета, в отличие от большинства архиереев незнатного происхождения, в значительной мере определялись не привходящими обстоятельствами, а принадлежностью к высокому роду. Причастные к высшей власти, Романовы ощущали себя хозяевами на Русской земле и считались со своим положением лишь относительно нескольких знатнейших фамилий, одна из которых — родственная — царствовала.

За преимущества родовитости приходилось платить. Филарет в полной мере испытал опасность близости к трону и тяготы власти. Как в искаженном высокой гравитацией пространстве, близ трона деформировалась обычная мораль. В отличие от многих Филарет, подчиняясь этим нравственным искривлениям, неизменно держался с достоинством государственного мужа, а не временщика–властолюбца.

Изучение личности и судьбы Филарета — это и рассказ об определенном типе людей, многие столетия игравших важную роль в жизни страны.

Боярин Федор Никитич Романов

Род будущего патриарха Филарета восходил к Андрею Ивановичу Кобыле, московскому боярину еще при великом князе Симеоне Ивановиче Гордом (отмечен под 1347 г.). Темное происхождение Кобылы давало позже свободу для родословных фантазий.

Писали, что отец его Камбила Дивонович Гланда (или Гландал) был жмудским князем и бежал из Пруссии под натиском немецких крестоносцев. Родственные славянам прибалтийские племена после упорной борьбы с рыцарскими орденами были разбиты и к 1294 г. завоеваны. Коренным пруссам было запрещено владеть землей, язык их истреблялся и само название Пруссии присвоили себе германцы.

Вполне возможно, что Камбила, переделанный на русский лад в Кобылу, потерпев поражение на родине, уехал на службу к великому князю Дмитрию Александровичу, сыну Александра Невского. По преданию, он крестился в 1287 г. под именем Иван — ведь пруссы были язычниками, — а сын его при крещении получил имя Андрей.

Гланда, стараниями генеалогов, вел свой род от короля пруссов Вейдевуда, или Войдевода (а на русский манер — князя–Воеводы). Согласно легенде, этот король получил престол в 305 г. от Рождества Христова от брата Прутена, ставшего верховным жрецом при священном дубе. Крепкий Вейдевуд правил 74 года (305—379) в мире и согласии.

Заметив приближение старости, рассказывает легенда, он разделил владения между 12 сыновьями и на 114 году жизни сделался верховным жрецом, водворившись в дубовой роще близ Ромнова. Отсюда в гербе потомков его наличествует дуб.

Славянское или родственное ему язычество, однако, было любезно не всем историкам, и Вейдевуда с легкостью записывали в аланы и гунны или в норманны–викинги.

Также и Камбилу Гланду обзывали немецким рыцарем, возжелавшим из религиозного рвения сражаться не с обычными прибалтийскими язычниками, а с татарами и для того уехавшим на вассальную татарам Русь и принявшим православие (!).

Следует отметить, что на Вейдевуда могут претендовать и латыши, в исторических песнях которых отражены приключения царя и жреца Видевуста, внука (по материнской линии) бога Перкунаса (Перуна). Первый латышский царь также имел брата Прутена и 12 сыновей, дожил до 116 лет, стал верховным жрецом и вдобавок сжег сам себя на костре перед священным дубом [146].

Как бы ни была занятна легенда, реальное родство Романовых наблюдается только с Андрея Кобылы, оставившего пятерых сыновей, из которых лишь один умер бездетным. Эти сыновья наводнили Россию множеством потомков, именовавшихся обычно по прозваниям отцов и постепенно сформировавших ряд видных фамилий.

Старший сын Андрея Семен, с характерным прозвищем Жеребец, стал родоначальником Синих, Лодыгиных, Коновницыных, Облязевых, Образцовых и Кокоревых.

Второй сын, Александр Андреевич Елка, породил целый выводок Колычевых, Сухово–Кобылиных, Стербеевых, Хлудневых и Неплюевых.

Третий сын, Василий Андреевич Ивантей, помер бездетным, а четвертый — Гавриил Андреевич Гавша — положил начало только одному роду — Бобарыкиным.

Младший сын, Федор Андреевич Кошкин, по русской традиции особенно порадовал родителей и оставил шестерых детей (включая одну дочь). От него пошли роды Кошкиных, Захарьиных, Яковлевых, Лятских (или Ляцких), Юрьевых–Романовых, Беззубцевых и Шереметевых.

Надобно отметить, что женились многочисленные потомки Андрея Кобылы с большим разбором, часто на княжеских и боярских дочерях. Их дочери тоже пользовались изрядным спросом среди знатных фамилий. В результате за пару столетий они породнились чуть не со всей аристократией.

Интересующая нас ветвь рода Андрея Кобылы прослеживается просто. У Ивана, старшего сына Федора Кошки, было четыре сына. Младший из них, Захарий, дал своему потомству именование Захарьиных. Его средний сын Юрий оставил потомство по прозванию Захарьины–Юрьевы. Сын Юрия, Роман Захарьин–Юрьев, был отцом царицы Анастасии, первой жены Ивана Грозного, и брата ее Никиты Романовича; с него род стал называться Романовыми.

Слава царицы Анастасии, на несколько лет сумевшей вроде бы утишить кровожадный нрав Ивана Грозного, особо возвысила Романовых в глазах истребляемой царем знати. О Никите Романовиче как заступнике перед Грозным поминалось даже в народных песнях. Как он не был изведен царским окружением («паразитами и маньяками», по выражению Курбского) — Бог весть.

Разумеется, выживание при дворе Ивана Грозного было довольно страшным делом. А Никита не только выжил, но неуклонно возвышался и по скоропостижной смерти государя (1584) вошел в ближнюю Думу своего племянника — царя Федора Ивановича — вместе с Мстиславским, Шуйским, Бельским и Годуновым.

«Верховная дума» была подобрана Грозным из наиболее влиятельных бояр так, чтобы, ненавидя друг друга, они не покушались на власть его сына. И действительно, раздоры немедленно воспоследовали. Крайне заинтересованный в поддержке со стороны Никиты Романовича, брат жены царя Федора Ирины Борис Годунов оказывал ему всяческие знаки внимания.

Никита на старости лет принял дружбу Бориса. Готовясь к смерти, он, говорят, поделился с Годуновым своей сферой влияния, сделавшей Бориса первым в Думе, и даже поручил ему заботиться о своих детях. Затем Никита принял постриг под именем Нифонта и мирно скончался (1586).

Старшим из шести сыновей Никиты Романовича был Федор — будущий патриарх Филарет. Он родился не ранее 1554 г. от второй супруги Никиты — княжны Евдокии из рода знаменитых полководцев князей Горбатых–Шуйских (скончалась в 1581 г.).

Благоразумный отец держал сыновей подальше от царского двора, где их легко могли убить или гнусным образом развратить. Федор впервые отмечен в «разрядах» (документах, отмечавших службы чинов Государева двора) в 1585 г. как участник приема во дворце литовского посла Льва Сапеги.

Двор Федора Ивановича, разумеется, сильно отличался нравами от двора Ивана Грозного, к тому же Никита Романович должен был позаботиться, чтобы старший после него в роду Федор занял достойное место в высшем свете.

После смерти отца Федор Никитич стал боярином и наместником нижегородским (1586). Схоронив Никиту Романовича в родовой усыпальнице в Московском Новоспасском монастыре, Романовы оказались на 11–м месте в Думе. Выше Федора по значению наместничеств (согласно росписи, приведенной Н. М. Карамзиным) были Ф. И. Мстиславский, И. П. Шуйский, Д. И. Годунов, Б. Ф. Годунов, А. И. Шуйский, С. В. Годунов, Г. В. Годунов, Д. И. Шуйский, И. В. Годунов и Н. Р. Трубецкой.

Годуновы, как видим, стремились прибрать к рукам побольше почетных титулов. Федора Никитича они постарались представить как «своего». Если конюший боярин и наместник казанский и астраханский Борис Федорович Годунов поделился одним наместничеством с боярином–дворецким и наместником казанским и нижегородским Иваном Васильевичем Годуновым, то последний как бы «уступил» часть своего титула Романову.

Но помимо чиновности, при дворе существовали еще степени знатности. По ним двоюродный брат («братанич») царя Федора был выше многих людей, старших его по службе, не говоря уже о юном для боярина возрасте, выделявшем Федора Никитича среди маститых старцев. «Знатность» в данном случае означала степень признания при царском дворе.

Так, на приеме имперского посла бургграфа Авраама Дунавского (Абрагама Донау) 22 мая 1597 г. выше всех у престола царского с державою в руке стоял Борис Федорович Годунов, реальный правитель при слабом государе.

Чтобы отодвинуть от трона других бояр, Годунов использовал обычай, введенный Иваном Грозным, считавшим представителей «царских» родов из самых захудалых ордишек несравнимо выше своих «холопов» из древних русских фамилий.

На лавках сбоку от трона изумленные немцы узрели узкоглазеньких «царевичей» Араслан–Алея сына Кайбулы, Маметкула сибирского и Ураз–Магмета киргизского, среди коих затесался князь Федор Иванович Мстиславский. Не диво, что немцы долго принимали россиян за азиатов!

Зато далее, на большой лавке перед троном, Федор Никитич Романов сидел третьим после Василия и Дмитрия Ивановичей Шуйских. Не все бояре–наместники были в Москве и присутствовали на приеме, но все равно Романов был поставлен выше ряда лиц, превосходивших его честью наместничества: А. И. Шуйского, С. В. и И. В. Годуновых, Н. Р. Трубецкого, — не говоря уже о других боярах.

Годунов сдержал обещание умирающему Никите Романову и покровительствовал его детям, особенно памятуя о близости юношей к царю Федору Ивановичу, симпатиях народа и знати к родичам доброй царицы Анастасии Романовны. Благорассудный же боярин Федор не вступался в государственные дела, но заботился о своей популярности в народе.

Великое разорение страны Иваном Грозным ввергло русский народ (крестьян, холопов, ремесленников, попов, мелких купцов и дворян) в такую бездну нищеты, которой смог добиться позже разве что Петр I.

В это же время молодой красавец Федор Романов сорил деньгами. Его выезд потрясал воображение, кони, охотничьи собаки и ловчие птицы были едва ли не лучшими на Руси. Он не мог допустить, чтобы на Руси нашелся лучший наездник или более удачливый охотник.

Федор Никитич был, разумеется, первейшим щеголем, превосходя всех роскошью одеяний и умением носить их. Если московский портной, примеряя платье, хотел похвалить заказчика, то говорил ему: «Ты теперь совершенно Федор Никитич!»

Открытый дом, наполненный друзьями, веселые пиры и еще более шумные выезды из Москвы на охоту с толпами псарей, сокольничих, конюхов и телохранителей создавали образ молодого повесы, беззаботно пользующегося невиданным богатством.

Но Федор Никитич не перегибал палку, и в смутные времена оставаясь образцом старинных добродетелей. Пьяный разгул и разврат, свойственный опричнине и московскому двору Ивана Грозного, был ему совершенно чужд. Он женился по любви на бедной, но из древнего рода девице Ксении Ивановне Шестовой и жил с ней душа в душу, произведя на свет пятерых сыновей и дочь.

Удачной женитьбой Романов, несомненно, привлек к себе симпатии среднего дворянства, не говоря уже о массе порядочных людей, видевших в его счастливой семейной жизни возвращение добрых нравов после опричного лихолетья.

Счастливая семейная жизнь сама по себе достижение, но создать яркий образ земского боярина, наслаждающегося жизнью по традициям старины, как будто и не было ужасов царствования Грозного, было гораздо сложнее.

Бывшему опричнику Борису Годунову, например, это не удалось, хотя он без памяти любил свою жену (дочь Малюты Скуратова–Бельского) и детей, тратил несметные богатства для привлечения симпатий знати и народа, стал на Москве правителем и, наконец, царем всея Руси. Любимцем народа оставался беззаботный Романов.

Рискну предположить, что годы царствования Федора Ивановича (1584—1598) были счастливейшими в жизни будущего патриарха. Не обремененный обязанностями правления и тайными интригами, не снедаемый честолюбием, как Борис Годунов или унылый завистник Василий Шуйский, он жил в свое удовольствие, одновременно закладывая основу еще большего возвышения рода Романовых.

Он радовал своим присутствием Думу и не отказывался откушать с царем, в особенности за семейным, с немногочисленными друзьями обедом. Реже отмечен Федор Никитич на больших торжественных пирах и приемах, где он оказывался ниже кого–то чином, хотя таких соперников оставалось все меньше и меньше.

В перечнях бояр он упоминается в 1588/89 г. (старинный год начинался 1 сентября) на десятом месте, а уже в следующем, 1589/90 г. — на шестом. Менее чем через десять лет, к концу царствования Федора Ивановича, Федор Никитич Романов имел чин главного дворового воеводы и считался одним из трех руководителей государевой Ближней Думы.

Боярин не стремился «заслужить» высокое положение подвигами, но старательно держался близ трона. Даже в военный поход он выступил лишь тогда, когда на это подвигся сам богомольный государь. Первый по знатности боярин князь Федор Мстиславский командовал в походе на шведов 1590 г. Большим полком, зато Борис Годунов и Федор Романов в званиях дворовых воевод были при царе.

Понюхать пороху Романову, как, впрочем, и Мстиславскому, не пришлось: дело решил воевода Передового полка князь Дмитрий Хворостинин, разгромивший войско Густава Банера под Нарвой, не дожидаясь подмоги. Однако успех — отбитие у шведов сданных Иваном Грозным крепостей Ям и Копорье, Иван–города и Карельской области — разделялся, как обычно, по чинам, а не по заслугам.

Бояре считали своей обязанностью и привилегией получать высшие командные и административные назначения. Но Федор Никитич, хоть и стал в 1593 г. наместником псковским, не покидал Москву, ограничиваясь ближней службой. В этом и следующем годах он возглавлял комиссию из пяти лиц для приема имперского посла Варкоча.

Романов позаботился произвести впечатление на посла императора Рудольфа: все члены комиссии являлись на переговоры в роскошных одеяниях из золотой парчи («золотные» наряды были потом излюбленными при дворе Романовых); ненужные в помещении шапки, сделанные на один манер — белая тафта, на ладонь ширины шитая жемчугом и каменьем, они держали в руках.

С годами быстрое возвышение Романова стало все сильнее заботить Годунова. Федор Никитич продолжал играть роль беззаботного юноши, воспринимающего свое положение как должное, но он был слишком близок к трону, который рано или поздно должен был опустеть.

До 1592 г., пока Годунов надеялся на появление у Федора Ивановича наследника — своего племянника, он заботился лишь о сохранении за собой реального правления страной. Наконец царица Ирина Федоровна родила дочь Феодосию — Годунов, не растерявшись, бросился искать ей партию среди европейских государей. Но Феодосия в следующем году скончалась, надежды на продолжение династии стремительно падали, и вопрос о судьбе трона вставал все острее.

Между тем очевидное властолюбие Годунова вызывало все большую неприязнь и подозрения. Поговаривали даже, что Борис сам отравил царевну Феодосию, как в 1591 г. по его приказу зарезали сводного брата царя Федора, царевича Димитрия Углицкого. Дальнейшее возвышение Романова могло оказаться для мечты Годунова о престоле роковым.

В 1596 г. Федору Никитичу не удалось отвертеться от назначения боевым воеводой — в полк Правой руки. Особых опасностей не было, армия простояла без дела, но стойкое нежелание Романова занимать подобные должности оправдалось незамедлительно.

Должности в войске (исключая дворовых воевод, назначавшихся по желанию царя) издавна были яблоком раздора среди знати, «усчитывавшей» все назначения представителей видных родов относительно друг друга. Не приведи Господь было занять место ниже положенного и тем нанести вечную «поруху» родовой чести, «утянуть» с собой вниз весь род!

Как по заказу дальний родич Романова Петр Шереметев, поставленный третьим воеводой Большого полка, по хитрым местническим расчетам заявил себя оскорбленным назначением Федора Никитича вторым воеводой второго по значению полка Правой руки. Бив челом «в отечестве о счете», Шереметев демонстративно не явился целовать руку царю, наказа (задания) не взял и на службу не поехал.

В этот раз Федор Никитич победил: царь велел примерно наказать Шереметева позором. Князя заковали в кандалы и на телеге вывезли из Москвы, отправив в таком виде на службу. Но предупреждение было ясным. В том году еще трое князей били челом «в отечестве о счете» на Федора Никитича. Один из челобитчиков сидел в тюрьме, чем кончилась затея для двух других — неизвестно. Главное, что сомнение в превосходстве Романовых среди знатных родов было заявлено громко и отчетливо.

Неудивительно, что тут явились у трона близкие сердцу Годунова монголоидные «царевичи», оттеснившие слишком высоко поднявшегося Романова (вместе со Мстиславским и Шуйскими) от возвышавшегося по правую руку царя с державой в руках Бориса Годунова.

Своевременность подобных шагов подтверждается тем, что ко дню смерти Федора Ивановича 7 января 1598 г. общественное мнение было резко не в пользу Годунова. Убийство им царевича Димитрия, несмотря на результаты официального расследования и заявление патриарха Иова с освященным собором, воспринималось как очевидность.

Подозревали Годунова также в смерти царевны Феодосии, ослеплении служилого «царя» Симеона Бекбулатовича и даже в причастности к смерти самого Федора! Более того, ходили слухи, что Федор Иванович, помирая, хотел оставить престол своему «братаничу» Романову. Федор Никитич якобы не взял скипетр из рук умирающего — и его ухватил хищный Годунов.

Сами Романовы много позже, при воцарении Михаила Федоровича признавали, что Федор Иванович «на всех своих великих государствах… оставил свою царицу Ирину Федоровну… а душу свою приказал святейшему Иову патриарху… да брату своему Федору Никитичу Романову–Юрьеву, да шурину своему… Борису Федоровичу Годунову». Это явствовало из духовного завещания Федора Ивановича.

Как видим, высшими лицами в государстве остались только двое — Романов и Годунов, но третейским судьей был патриарх Иов, верный слуга Бориса. Да и Ирина Федоровна, хотя и приняла вскоре постриг, крепко стояла на стороне брата. Чаша весов колебалась, Иову пришлось затратить огромные усилия, чтобы склонить ее в пользу Годунова [147].

В ходе борьбы Годунов, говорят, дал Федору Никитичу страшную клятву, что коли взойдет на престол — будет его «яко братию и царствию помогателя имети» [148]. Проигрывая закулисную схватку, Романов и вправду мог принять такую клятву, тем более что отступал он достойно. Ни разу Федор Никитич открыто не заявил свои претензии на вакантный престол.

Так же смиренно он принял результаты поражения. Уже засев в кремлевском дворце, Годунов перед своим венчанием решил представиться великим защитником Русской земли и 2 мая 1598 г. выехал в Серпухов к огромной армии, собранной по ложному слуху о нашествии крымского хана Казы–Гирея.

Годунов желал подкупить служилых людей, почти ежедневно устраивая обеды на много тысяч человек, раздавая жалованье и оказывая служилым людям «милость великую . Дворянство моментально сообразило, что к чему: пребывая большей частью в «нетях» во время реальной опасности, на увеселение — явилось в полном составе.

Шансы Романова в этом раунде борьбы за престол упали до нуля, а расстановка воевод по чинам показала, какой видит победивший Годунов структуру знатности при своем дворе. Все первые места отданы были ордынским «царевичам»: Араслан–Алею Кайбуловичу астраханскому, Ураз–Магомету Ондановичу киргизскому, Шихиму шамоханскому, Магомету юргенскому (хивинскому).

Вдобавок Ураз–Магомет был сделан вскоре «царем» касимовским — в напоминание о «царе» Симеоне Бекбулатовиче, поставленном над Русью Иваном Грозным. Хоть и формально, он становился вторым российским государем — первым в случае каких–либо несчастий с Борисом Годуновым и его наследником Федором Борисовичем.

Под предводительством «царевичей» поставлены были над полками русские воеводы: Ф. И. Мстиславский (Большой полк), В. И. Шуйский (Правая рука), И. И. Голицын (Левая рука), Д. И. Шуйский (Передовой полк), Т. И. Трубецкой (Сторожевой полк). Федор Никитич Романов не только не удостоился первого воеводства ни в одном полку, но был помещен последним в списке бояр (помимо названных, выше него оказались А. И. Шуйский, С. В. и И. В. Годуновы).

Большего оскорбления Романовых, казалось, и придумать было нельзя! Но Годунову, мигом забывшему свое обещание Федору Никитичу, надо было сразу показать, кто в царстве хозяин. Нарушив торжественно объявленное распоряжение, что служба в «государевом походе» будет «без мест», Борис одобрил местническое челобитье, задевавшее честь Романова.

При раздаче чинов после венчания нового царя на царство нельзя было обойти Романовых. Годунов и тут явил свой подлый нрав, дав боярство Александру Никитичу Романову последним в списке, начинавшемся с целого выводка Годуновых и их друзей. Хуже того — брат Федора Никитича Михаил получил чин окольничего.

Чтобы понять всю оскорбительность этого «повышения», следует учесть, что знатнейшие роды имели привилегию жаловаться в бояре прямо из стольников, которыми становились при поступлении на службу. Промежуточные чины — думных дворян и окольничих — были введены специально для приема в Боярскую думу полезных, но менее родовитых людей. Сама мысль, что человек, имеющий право на место в Думе «по роду», получит его «по службе», была непереносимо унизительна для знати.

Поэтому главное, что обращает на себя внимание в этих историях, — безмолвие Федора Никитича Романова, не только не возмутившегося публично, как сделал бы всякий родовитый человек, но даже не подавшего вида, что оскорблен. Это и было пощечиной Годунову, в изумлении обнаружившему, что неспособен оскорбить Романовых.

Своим поведением Романов показал, что с высоты его происхождения милость или немилость Годунова не имеет никакого значения.

На Руси такого еще не бывало. Именно с этого момента Романов в глазах русской знати оказался безусловным претендентом на престол. Каждый дворянин, с младых ногтей знакомый с местническими обычаями, с полной ясностью усвоил смысл поведения Федора Никитича.

Но и совать голову в петлю Романов не хотел. Он не сделал ни одного жеста, могущего стать формальным поводом для царского гнева. Год за годом Федор Никитич заседал в Боярской думе и безропотно занимал все места, указанные царем.

Скрепя сердце Годунов должен был внешне демонстрировать «светлодушие» и «любительство» к Романовым, хотя над ними, как и над всеми знатнейшими фамилиями, постоянно висел меч. Он опустился на рубеже веков, когда царь Борис взялся расчищать путь к трону для своего сына от всех действительных и мнимых опасностей.

В царской опале

Описывая состояние русского общества на плавном переходе от Великого разорения к Смуте, историки–материалисты обращали особое внимание на закрепощение крестьянства и углубление холопского рабства, на ужасающий голод, когда озверевшие люди в буквальном смысле слова ели друг друга, матери — детей и дети — родителей, на свирепые эпидемии, косившие остатки населения и превращавшие города в пустыню, на обострение социальных противоречий.

Современники еще более ужасались — повреждению нравственности, распаду общественной и личной морали, торжеству злодеяний над добродетелью. «Страшно было состояние того общества, — констатировал тонко чувствовавший настроения рубежа XVI—XVII веков С. М. Соловьев, — члены которого при виде корысти порывали все, самые нежные, самые священные связи!» [149]

Выгода преумножения личного богатства и укрепления общества свободных людей, прославленная в «Домострое», трансформировалась в нищей стране в выгоду обогащения и возвышения за счет захвата чужих прав и имущества. «Водворилась страшная привычка не уважать жизни, чести, имущества ближнего», — сокрушался С. М. Соловьев. А как же иначе, коли более половины населения страны было уничтожено при участии или на глазах у выживших, твердо усвоивших истину Ивана Грозного: «Кто бьет — тот лутче, а ково бьют да вяжут — тот хуже»?!

Безудержное взяточничество, корыстолюбие, заставлявшее даже с друзей брать «бессовестный» процент, втрое превышающий займ, «страшное, сверхъестественное повышение цен на товары» (поразившее даже авантюриста–наемника Конрада Буссова) [150], пристрастие к иноземным обычаям и одеждам, грубое чванство и мужицкая кичливость, презрение к ближнему, обжорство и пьянство, распутство и разврат, — «обо всем этом полностью и не расскажешь», отмечал современник.

«Царь и народ играли друг с другом в страшную игру», — писал С. М. Соловьев. Годунов был поражен страхами и подозревал всех — его самого обвиняли шепотом во всех грехах. Борис награждал доносчиков — и доносительство стало самым обычным, повседневным явлением, легким и приятным способом обогащения и возвышения.

При самых страшных зверствах Ивана Грозного находились заступники за невинных жертв — с ними расправлялись тайно, как с митрополитом Филиппом Колычевым, или казнили сотнями, как участников Земского собора, просивших царя прекратить резню. При Годунове напрасно было умолять о заступничестве царского сообщника патриарха Иова — он отмахивался от этих «досаждений», наслаждаясь тем, как государь его «зело преупокоил».

Не пытался противустать общественным бедам и Федор Никитич Романов. Ни один самый ярый панегирист не осмеливался похвалить его за какие–либо действия в защиту если не справедливости, то хотя бы формальной законности, грубо нарушавшейся при разбирательстве доносов.

Между тем Федор Никитич не мог не понимать, что клятвенное обещание Годунова никого не казнить смертью и в особенности не осуждать знатных лиц без согласия Думы не может служить для защиты Романовых. Всем известно было, что излюбленным средством расправы у Годунова издавна стала ссылка (которая могла быть замаскирована почетным назначением) и тайное убийство.

Романовы не сказали ни слова против этих расправ. Шпионы Борисовы не могли найти никаких поводов для обвинения Федора Никитича с братьею — но беда приближалась неминучая.

Перемену в Годунове видели все; немногие, как, например, Романовы, хорошо знали, что ухудшение здоровья Бориса, заставляющее его судорожно выискивать и сметать все преграды, могущие стать на пути его любимого сына Федора к трону, лишь яснее выявило основные черты характера царя–опричника.

Под маской сердечной доброты и милости скрывался жестокий политический игрок, а еще глубже крылся все возрастающий, доходящий до безумия страх узурпатора. Уже при восшествии на престол Годунову чудились мятежи, «скопы и заговоры», тайные измены, яды и злые волхвования.

Чем крепче было положение Бориса на троне, чем отдаленнее становились реальные угрозы его власти — тем более ужасалась душа царева без видимой причины. Немало делавший для бедняков и восстановления справедливости, попранной сильными, Годунов начал бояться выслушивать жалобы и принимать челобитные; неистово жаждавший популярности, Борис стал уклоняться даже от традиционных торжественных церемоний.

Шпионы и доносчики действовали вовсю, но поверить в то, что трон защищен от малейшей опасности серьезного заговора, царь Борис, разумеется, не мог. Злохитрый враг мог действовать мистически: неблагоприятным влиянием созвездий, дурным глазом, вынутым следом, сожженным волосом или ногтем, сговором с нечистым, каким–нибудь ужасным заклинанием.

Преследуя ведовство и поощряя «колдовские процессы , Годунов, естественно, сам старался овладеть этим тайным оружием. Гадатели, зведочеты, кощунники, ведуны, волхвы и прочий сброд наполнил тайное окружение узурпатора.

В деле против Романовых все эти тайные пристрастия царя Бориса объединились. Не получив от шпионов желаемых сведений о заговоре, Годунов убедился, что его противники не иначе как колдуют: ведь не могут же они сидеть сложа руки! Услужливые шпионы поняли мысль хозяина и донесли, что Романовы готовят на царский род злоотравное зелье.

Ход был банальный: свой страх перед отравой царь Борис явно демонстрировал, все кушанья его тщательно проверялись; от более тонких способов «изведения» самодержца защищали охраной каждого остриженного с него волоска и ноготка, наблюдением, чтобы никто не вынул след его ноги и т. п.

Романовы были щедры, верны традициям, и служба им гарантировала такую прочность положения, что настоящего изменника удалось сыскать лишь одного. Им оказался служивший казначеем у боярина Александра Никитича прохиндей по имени Второй Бартенев. Он сам явился к главе шпионов Семену Годунову с предложением «чего изволите».

Семен с облегчением вздохнул. Он уже утомился впустую пытать людей Романовых, схваченных по различным доносам, и подбивать их оговорить хозяев.

Не думаю, что Семен, как мелкий жулик, «наклал» всякого ядовитого коренья в мешки и повелел Второму Бартеневу их «положити в казну Александра Никитича». Скорее они сговорились что–то из бесчисленных запасов боярской кладовой преподнести как «зелье» — что было нетрудно в период безумного увлечения экзотическими специями и ингредиентами поварни.

Строго говоря, в любом «розыскном деле» главным был инициативный документ — донос, он же «извет». Получив его, можно было формально начать дело, послать окольничего Михаила Салтыкова к боярину Александру Никитичу Романову с обыском, а там уже вольно интерпретировать любую находку.

К какому–нибудь делу о мордобое на меже могли привлекаться сотни свидетелей. Дело о таинственной смерти царевича Дмитрия в Угличе включило только десятки показаний, хотя каре подвергся чуть не весь город. В деле Романовых следствие еще менее утруждало себя крючкотворством.

«Вынули» при обыске коренья, поставили у мешков «в свидетели» доносчика, переловили всех Романовых, начиная с Федора Никитича, и «приведоша ту». Обвинение было уже объявлено Боярской думе, патриарху Иову и освященному собору, но не арестованным, которые пришли «не боясь ничего, потому что не ведали за собой никакой вины и неправды», тем более что действом руководил Иов.

Члены Думы поспешили проявить лояльность к государю и, брызжа слюной, набросились на «изменников»: «бояре же многие на них как звери пыхали и кричали. Они же (Романовы) им не могли ничего отвечать от такого многонародного шума». Дело было ясное; не только Романовых, но их родичей и друзей бросили в заточение.

Но Годунов не спешил — он боялся и потому жаждал все же узнать про ужасный «заговор». Самих бояр пытать было нельзя (это позволял себе только Иван Грозный). Федора Никитича с братьями и племянника их князя Ивана Борисовича Черкасского лишь «приводили к пытке» и пугали приспособлениями палачей. Но на глазах у них мучали слуг: мужчин и женщин.

В июне 1601 г. состоялся приговор по розыскному делу: все Романовы и их родичи с семьями объявлялись виновными в измене государю и приговаривались к содержанию в ссылке под строгой охраной. Вынесение приговора Годунов предоставил Боярской думе — и не ошибся.

Тонкое знание человеческой натуры позволило Годунову убить трех зайцев сразу. Его обещание не накладывать опалу на знатных без согласия Боярской думы было соблюдено; целая группа лиц, способных теоретически воспрепятствовать продолжению династии Годуновых, — ликвидирована; остальные бояре убедились, что только благорасположение царя мешает их «друзьям» отправить каждого из них в ссылку.

Как всякое политическое оружие, устрашение имело две стороны. Осознав хрупкость своего благополучия, аристократы вынуждены были более рьяно служить Борису, но при первом признаке ослабления власти поспешили бы избежать нависшего над их головами меча. Это и случилось — перебрав с запугиванием, Годунов внес свою лепту в моментальный развал власти после его смерти и обеспечил жалостную погибель своим горячо любимым жене и сыну, роль наложницы при Лжедмитрии — дочери Ксении, для которой он не мог найти достаточно видного жениха среди иноземных принцев.

Не удалось Борису уйти и от суда истории. Никто и не подумал, что расправа над Романовыми была не его рук делом. «Сие дело, — констатировал Н. М. Карамзин, — есть одно из гнуснейших Борисова ожесточения и безстыдства».

Современники мигом заметили, что, хотя «злоотравные» коренья были найдены у Александра Никитича, тяжелее всех пострадал Федор Никитич с семьей: он с супругой Ксенией был не только сослан, но и пострижен в монахи.

Романовы, измученные заточением во время долгого следствия, едва живыми разъезжались под охраной в места ссылок, не зная, что сталось с их семьями и родней. Федора Никитича приставы доставили на Север, в Антониев Сийский монастырь, и там постригли в монахи под именем Филарета.

По наказу (инструкции) Годунова его велено было держать «во всяком покое» и смотреть, чтобы ему ни в чем нужды не было. Взамен конфискованных и розданных в награду царским любимцам имений Филарету выдали из монастырской казны скуфью, рясу, шубу, сапоги и прочие обиходные вещи.

Понимая желание Филарета скинуть с себя монашеское облачение, Годунов специально подталкивал его на путь душевного спасения, не только позволяя, но и рекомендуя молиться в храме и петь на клиросе — только бы с ним никто из монастырских и прихожих людей не разговаривал.

Пристав Воейков и стражники должны были строго следить, «чтоб к изменнику старцу (то есть монаху. — А. Б.) Филарету к келье никто не подходил, ничего с ним не говорил и письма бы никакого ни от кого не приносил, чтоб с ним никто не ссылался — и о том держать к нему береженье», а о всех словах и делах опального — неукоснительно доносить царю.

Как и задумал царь Борис, Филарет Никитич тяжко томился неизвестностью о своей семье. Монах большей частью молчал, а если заговаривал — только о жене и детушках:

— Малые мои детки! Маленьки бедные остались — кому их кормить и поить?! Так ли им будет теперь, как при мне было?

— А жена моя бедная! Жива ли на удачу? Чай, замчали ее туда, куда и слух никакой не зайдет!

— Мне уж что надобно? — Беда на меня жена да дети: как их вспомянешь — точно рогатиной в сердце толкнет! Много они мне мешают: дай Господи слышати, чтоб их ранее Бог прибрал, я бы тому обрадовался…

— И жена, чай, тому рада, чтоб им Бог дал смерть, а мне бы уже не мешали, — я бы стал промышлять одною своею душою! [151]

Супругу Филарета Ксению Ивановну «замчали», постригши в монахини, в заонежский Толвуйский погост, где жила она под именем Марфы много лет в суровом заточении, также первое время мучаясь неизвестностью о судьбе мужа и детей.

Дети Филарета–Федора и Марфы–Ксении были слабенькими. Старший, Борис, умер в 1592 г. в один день со вторым сыном, Никитой — видно, зараза какая–то привязалась. Младенец Лев Федорович скончался в 1597 г., четвертый сын, Иван Федорович, — в 1599–м.

В опалу попали двое: Михаилу на пути в ссылку исполнилось пять лет, Татьяна была, видно, уже девицей (она скончалась 11 июля 1611 г., побывав замужем за князем Иваном Михайловичем Катыревым — Ростовским ).

Детей сослали на Белоозеро, оторвав от отца и матери, но все же с родственниками, теткой Марфой Никитичной и мужем ее князем Борисом–Хорошаем Камбулатовичем Черкасским (сыном кабардинского князя Камбулата Идаровича), как и все ссыльные лишенным боярства и имущества.

Белоозеро, худо–бедно, было городом, и двор ссыльных, находившийся внутри укреплений, не был совсем уж уединенным. На нем жили еще две тетки юного Михаила: Ульяна Семеновна, урожденная Погожева, супруга Александра Никитича Романова, и совсем, видно, маленькая девочка Анастасия Никитична [152].

Женского ухода за Михаилом было в избытке. Помимо названных жен и девиц с ним нянчилась, несомненно, Ирина Борисовна (дочь Бориса и Анны Черкасских) [153], а также дочери Александра и Ульяны Романовых. Единственный взрослый мужчина в этой компании, князь Черкасский, в том же 1601 г. скончался, и Михаил остался главой ссыльного семейства.

Мальчик, вопреки страхам и ожиданиям отца, рос на удивление крепким. Единственными последствиями пребывания в сплошь женском обществе для будущего царя стала некоторая романтичность характера и склонность покоряться пожеланиям дам. Впрочем, преклонение перед своей супругой было свойственно и его отцу.

К тому же городское заточение Михаила продолжалось недолго. В конце 1602 г. Михаилу была возвращена отцовская вотчина — село Клин в Юрьево–Польском уезде, и княжич со всеми женщинами переехал туда. Мальчика, как и положено, воспитывал дядька. Михаил беззаботно скакал на конях, охотился, рос вполне умственно и физически здоровым юношей.

О других родичах Филарет Никитич заботился в своей ссылке гораздо меньше: «Братья уже все, Бог дал, на своих ногах!» Наверное, страдание по жене и детям, не позволившее старшему Романову «промыслить одною своею душою» и заставлявшее думать о будущем, уберегло его от злой судьбы многих родственников.

Как среди птиц, посаженных в клетку, выживает сидящая смирно, а мечущиеся и бьющиеся о прутья погибают — так не пережили опалы многие из ссыльных. Александр Никитич скончался в тоске и печали вскоре после прибытия в Усолье–Луду близ Студеного (Белого) моря.

Заточения в тесной землянке холодной зимой было достаточно для умерщвления самого сильного узника. Однако народ не удовлетворился таким объяснением и говорил, что Александра удушил по приказу Годунова пристав его Леонтий Лодыженский.

Такое же обвинение возвели на Романа Тушина, пристава Михаила Никитича Романова в Перми Великой, в селе Ныроба, что лежало в семи верстах от Чердыни. Михаила привезли туда зимой и, не удовлетворившись обычной охраной, решили поместить подальше от села в землянке, вырытой в мерзлой земле.

Крестьяне вспоминали, как Михаил Никитич, привезенный к землянке в санях, показал свою силу: схватил сани и бросил их на десять шагов. Не полагаясь на шестерых сторожей, пристав Тушин наложил на узника тяжкие оковы: плечные в 39 фунтов, ручные в 19:ножные в 19:а замок — в 10 фунтов.

В землянке была лишь малая печурка и отверстие для света. Чтобы ослабить узника, ему давали только хлеб и воду. Ныробцы, говорят, научили своих детей подкармливать Михаила квасом, маслом и прочими жидкостями: их носили в дудочках и выливали в отдушину землянки, собираясь к ней вроде бы поиграть.

Но это было замечено и сурово пресечено. Шестеро ныробцев были скованы и отосланы в Москву как злодеи, вернулись много лет спустя двое, другие умерли от пыток. Крестьяне были уверены, что сторожа, скучая охраной узника, уморили его, а другие говорили — удавили.

То же говорили и про Василия Никитича, сосланного в Яренск, однако документы рассказывают о его судьбе по–иному. Годунов, отлично понимавший неизбежность обвинений в свой адрес в случае смерти узника, строго приказал «везти Василия дорогой бережно, чтоб он с дороги не ушел и лиха никакого над собою не сделал».

При Василии Никитиче был даже оставлен слуга. Конечно, следить за изоляцией узника приказывалось во все глаза: «чтобы к нему на дороге и на станах никто не приходил, и не разговаривал ни о чем, и грамотами не ссылался». Всех подозрительных Годунов велел хватать, допрашивать, пытать и отсылать в Москву.

Двор узника в Яренске следовало выбрать подальше от жилья, а ежели такого нет — поставить новый с крепким забором, но не тесный: две избы, сени, клеть, погреб. Предписано было и кормить изрядно — хлебом, калачами, мясом, рыбой, квасом; на это отпускалась крупная по тем временам сумма в сто рублей.

Узник был беспокойный: еще по дороге, на Волге, выкрал ключ от своих кандалов и утопил в реке, чтоб его нельзя было вновь заковать. Пристав подобрал другой ключ и заковал Василия Никитича пуще прежнего, но оказалось, что делать это ему было не велено. Пристав получил от Годунова выговор, хоть и оправдывался, донося, что Василий Никитич «хотел у меня убежать .

Как и следовало ожидать, томимый собственным гневом и утеснением пристава узник заболел. Обеспокоенный Годунов велел перевезти его в Пелым, где был уже заточен Иван Никитич Романов, разбитый параличом (у него отнялась рука и плохо слушалась нога). Пелымский пристав сообщал царю, что «взял твоего государева изменника Василия Романова больного, чуть живого, на цепи, ноги в него опухли; я для болезни его цепь с него снял, сидел у него брат его Иван да человек их Сенька; и я ходил к нему и попа пускал; умер он 15 февраля (1602 года), и я похоронил его, дал по нем трем попам, да дьячку, да пономарю двадцать рублей».

Ясно, что в народе стали говорить: «Василия Никитича удавили, а Ивана Никитича морили голодом». Это была не ошибка молвы, а всего лишь неточность: двух больных братьев держали прикованными к стене цепями в разных углах избы, ускоряя их смерть, так что и вправду, как говорили, Ивана только «Бог спас, душу его укрепив».

Иван Никитич был раскован по указу от 15 января 1602 г., а указом от 28 мая отправлен на службу в Нижний Новгород вместе с князем Иваном Борисовичем Черкасским (сыном Марфы Никитичны), выпущенным из заточения в Малмыже на Вятке. На этот раз Годунов строго предупредил приставов «едучи дорогою и живучи в Нижнем Новгороде ко князю Ивану (Черкасскому) и к Ивану Романову бережение держать большое, чтоб им нужды ни в чем никакой отнюдь не было и жили б они и ходили свободны». Указами от 17 сентября и 14 октября 1602 г. оба были возвращены в Москву. Освобожден был и муж умершей в Сумском остроге Евфимии Никитичны Романовой князь И. В. Сицкий.

Милосердие царя Бориса было вынужденным: его уже по всем углам величали убийцей, припоминая длинный ряд подозрительных смертей на его пути к трону и во время царствования. Романовы и их родичи помирали в заточении столь быстро, что никакого оправдания придумать было нельзя. Поэтому Годунов, по своему обыкновению ссылать и прощать, кого не успел извести, распорядился не утеснять маленького Михаила Федоровича с родственницами в Клину.

«Чтобы дворовой никакой нужды не было, — писал царь приставу, — корму им давать вдоволь, покоить всем, чего ни спросят, а не так бы делал, как прежде писал, что яиц с молоком даешь не помногу; это ты делал своим воровством и хитростию; по нашему указу велено тебе давать им еды и питья во всем вдоволь, чего ни захотят!»

Подлость нрава, однако, не позволила Годунову утешить сообщением о послаблении детям оставшихся в заточении Федора Никитича и Ксению Ивановну (против желания называвшихся Филаретом и Марфой). В то же время опальный боярин прикладывал все усилия, чтобы выглядеть в глазах царя Бориса смирившимся, отрезанным от мира узником.

Все, что он мог себе позволить, — это простую хитрость. Пристав Воейков извещал Годунова, что «твой государев изменник старец Филарет Романов мне говорил: «Не годится со мною в келье жить малому (светскому слуге); чтобы государь меня, богомольца своего, пожаловал, велел у меня в келье старцу жить, а бельцу с чернецом в одной келье жить непригоже».

— Это Филарет говорил для того, — пояснял пристав, — чтоб от него из кельи малого не взяли, а он малого очень любит, хочет душу свою за него выронить». Кроме того, «малый», по словам пристава, отказывается доносить.

Довольный, что сумел разгадать хитрость Филарета, Годунов велел удалить «малого» из кельи опального и указал «с ним в келье старцу жить, в котором бы воровства никакого не чаять». На этом царь успокоился и даже разрешил пускать в монастырь богомольцев, только «смотреть накрепко, чтобы к старцу Филарету к келье никто не подходил, с ним не говорил, и письма не подносил, и с ним не сослался».

Охрана успокоилась, чего и добивался Филарет. Удовольствовавшись малым разоблачением, шпионы Годунова не докопались до тайных связей опального старца с женой и братом Иваном, с информаторами, сообщавшими ему все важнейшие политические новости.

Среди «доброхотов», подвергавших себя страшной опасности, доставляя вести Романовым, были крестьяне, монахи и священники. О некоторых из них мы знаем по жалованным грамотам, выданным благодарными Романовыми уже в царствование Михаила Федоровича.

Награждены были помогавшие Михаилу Никитичу ныробские крестьяне, пожалованы были и жители Обонежской пятины, которые «памятуя Бога, свою душу и житие православного крестьянства, многие непоколебимым умом и твердостию разума служили, и прямили, и доброхотствовали во всем Марфе Ивановне… и про здоровье Филарета Никитича проведывали и обвещали (сообщали), и в таких великих скорбях во всем помогали».

Конечно, вести запаздывали. Ивану Никитичу, например, Филарет писал в Пелым 8 августа 1602 г., не зная, что он переведен оттуда в Нижний (через Уфу) еще весной. Но запаздывали сведения, посланные с курьерами (или, по–военному, «проходцами», «вестовщиками» и «лазутчиками»).

То, что попадало в народную молву, разносилось мгновенно: недаром говорят, что слухи — единственное, что распространяется в нашей Вселенной быстрее света. Не зная о перемещении Ивана, Филарет уже скорбел о смерти остальных братьев: «Ушами моими слышал, колико враг нанес братиям беды: томлением, и гладом, и нуждою смерть прияли в изгнании, как злодеи…»

Конспирация требовала, чтобы Филарет не раскрывал наличия особых каналов связи с женой и детьми. Поэтому в письме брату он просит сообщить новости, «как в мире терпят беду жена и чада». Несколько лет спустя, когда трон Годунова уже шатался, Филарет предал это письмо гласности.

Как известно, гласность на Руси испокон веков имеет две формы: официальную или легальную, которой никто никогда не верит, и якобы тайную, передаваемую по секрету из уст в уста, но доступную всем, даже шпионам, искони наслаждавшимся ею на досуге. Так и письмо Филарета Ивану Никитичу в списках ходило по рукам, доставляя читателям и переписчикам особое удовольствие причастностью к тайне.

Оставаясь в любимом народом образе, Филарет завоевывает еще большие симпатии как униженный и оскорбленный, к коим от века прилепилась русская душа. Он вспоминает, как ходил в золоте, — ныне же облачен «во вретища и власяные рубы худыя»; пил драгое вино — теперь слезами размачивает сухой хлеб.

Некогда боярин «с князи о пользе народной помышлял — а в заточении и «конечном порабощении» от игумена и братии должен «отсекать свою волю в помыслах». Жена и дети его страдают безвестно, братья злодейски уморены «в изгнании . На себя узник «видит всегда скорбь немалую от лжесловия, и клеветников, и наветников, ложные писания на меня подающих, не только от мирских, но и от духовных отцов, постнически живущих — а злобою всегда промышляющих».

Но главный его враг — Годунов. Якобы смиренный, Филарет повторяет: «Борис много мне зла сотворил — да судит его Бог!» Я же, утверждает узник, не завидую светлости сана и не желаю величества его: «Не похищаю мне не дарованного престола и не добиваюсь власти неправедным пролитием крови, понеже сие есть как сон и тень!»

В свете текущих событий Филарет не забыл уязвить и самозванца, полки которого двигались по Руси, восторженно приветствуемые народом. Бороться с этим было невозможно, но несколько умерить восторги — полезно для будущего. Посему Филарет приписал к посланию жалобу на крамолу и кровопролитие в стране от русских, скверной литвы, богоненавистных поляков и проклятых лютеран.

Когда распространялось это письмо, стороживший Филарета пристав пребывал в глубоком изумлении перед полной переменой в поведении узника. В ночь на 3 февраля смиренный богомольный старец как с цепи сорвался: жившего с ним в одной келье монаха Иринарха (ведомого шпиона) лаял, с посохом к нему прискакивал, из кельи выгнал вон и впредь приближаться к себе запретил.

В церковь ходить Филарет и думать забыл, не то что на клиросе петь! Даже в Великий пост не исповедовался, в храме не бывал, игумена и братию всю запугал. Что не по нем — сейчас за палку! Выбранит, хорошо, если не побьет, и приговаривает: «Увидите, каков я впредь буду!»

Бедные старцы, добросовестно шпионившие за Филаретом, бежали искать защиты у пристава Воейкова. Но ни он, ни сам игумен Иона ничего не могли сделать. Властный Филарет мигом подавлял всякую мысль о сопротивлении его воле. Даже сторожа перестали докладывать приставу о посещавших узника людях. При желании, констатировал Воейков, Филарет может просто уйти из монастыря.

Дрожащей рукой пристав кропал отчет царю об этих невероятных событиях. Прочтя его, Годунов 22 марта 1605 г. написал грамоту не деморализованному Воейкову, а самому игумену Ионе, требуя укрепить ограду монастыря и законопатить двери между кельями.

Может показаться, что Филарет повел себя крайне неосторожно, выдав раньше времени неукротимый нрав. Борис еще царствовал и, хотя дни его были сочтены, вполне мог дать приказ истребить Романовых. Именно поэтому действия Филарета были единственно верными, это был смертельный риск, ведущий к спасению.

Кто, как не Филарет, знал, что Годунов убивает в иррациональном страхе, когда противник его не дает никаких оснований себя опасаться?! Надо было дать Борису повод для политической игры, исследования тайных корней и нитей , показаться, наконец, сильным, чтобы царь трижды подумал, прежде чем шепнуть приказ душегубам.

Филарет знал, что отвлечет внимание Годунова на себя и заставит его колебаться. Так и произошло. Было похоже, что через сотни верст узник парализовал волю царя. Грамота Бориса никак не могла укрепить дух игумена Ионы.

С одной стороны, ему повелевалось держать Романова во всяком послушании, чтобы жил по монастырскому чину, а не бесчинствовал. Игумен должен был водить Филарета в церковь, убеждать причащаться и «от дурна его унимать». Жить узнику предстояло в келье игумена под присмотром старца Леонида, причем при появлении у Ионы посетителей Филарета требовалось уводить в заднюю комнату или в чулан.

С другой стороны, Годунов не дозволял наносить узнику никакого бесчестья. Его следовало «держать во всем бережении» и коли не захочет с кем жить — такого старца к нему не приставлять. Единственное, что мог Иона, — это «разговаривать» (уговаривать) Филарета вести себя как следует да «советоваться» с приставом, чтоб «старец в смуту не пришел и из монастыря не убежал».

Если же старец Филарет, живя у игумена, станет еще что–нибудь неприличное говорить — о том надо отписать государю, гласила грамота. Прочтя ее, неглупый Иона тотчас стал верно служить своему узнику Филарету.

Тот ни в чем не знал отказа и мог впредь без всякого зазрения толковать исключительно про мирское житье, про ловчих птиц и собак, предаваться воспоминаниям о прошлой своей вольготной жизни. Конечно, Филарет это делал и без спроса, как только сбросил маску, но услужливость смирившейся братии была ему приятна. Позже, будучи патриархом, он попомнил добро и выхлопотал Антониеву Сийскому монастырю беспошлинную продажу соли (доходнейшее дело!).

Бедный испуганный Воейков в доносе описал возмутительнейшую особенность поведения воспрянувшего духом узника: Филарет де «всегда смеется неведомо чему!» Смех на Руси не приветствовался, без причины — в особенности. Серьезному человеку вести себя так было совершенно недостойно, зазорно и грешно, а Филарет был одним из серьезнейших людей своей эпохи.

Но злая ирония истории била наповал. Романов мог смеяться сутками. Ай да Годунов! Свалил, растоптал величайшие боярские роды Романовых, Шуйских, Мстиславских, Бельских и иже с ними, старался, воевал, строил, кормил нищих тыщами, укреплял свое царство — и на тебе! Явился никому не ведомый молодец, назвался сыном Ивана Грозного от седьмой жены (седьмой, когда закон с трудом признает даже третий брак) — и Рассея–мать падает пред ним на колени, позабыв все зверства и благодеяния царя Бориса!

А патриарх Иов вещает Отечеству, что де сей великий человек жил в холопах у Романовых во дворе, да проворовался, и от казни утек в монахи. Сам Иов его возвысил, а двор Годунова вон как приветил! Мало того — потом и польские магнаты, сам король, коли не пролгалось, папа Римский, иноверцы и православные почтили романовского холопа так, как никогда не почитали его господ!

То, что мир сошел с ума, было совершенно ясно. Но особенно заставлял Филарета надрывно хохотать тот факт, что бесподобная по смехотворности, но весьма вероятная победа холопа несла освобождение из опалы и возвышение фамилии ближайших родичей вымершей царской династии и лично ему, Филарету Никитичу Романову.

Между самозванцами

Для биографии Филарета Никитича и других патриархов всея Руси характерно пестрое переплетение легенд, принятых на веру мистификаций, переходящих из исследования в исследование ошибок и реальных фактов — и все это вместе равным образом служит основанием для домыслов историков, иногда остроумных и элегантных, чаще — тупых и заидеологизированных.

Смута в России начала XVII в. — многосторонняя гражданская война, осложненная под конец иноземной интервенцией, — и сама–то до сих пор не осмыслена как следует, а о биографии Филарета в этот период и говорить нечего… Однако мы с вами, уважаемый читатель, не устрашимся и смело ринемся к реальным (кстати, весьма немногочисленным) фактам, отделяя по пути зерна от плевел.

Издавна из одного исторического труда в другой переходит рассказ, что Борис Годунов успел–таки перед кончиной возвести Филарета в степень иеромонаха и даже архимандрита. А. Смирнов, автор наиболее подробной биографии Филарета, описывает в этой связи целиком выдуманный хитроумный план Годунова «закрепить в монашестве» возможного претендента на престол, а В. Г. Вовина уже в наши дни сомневается в необходимости такого плана, не обращая внимания на то, что Смирнов всего лишь многословно пересказывал мысль Н. М. Карамзина[ ].

Никто не дал себе труда задуматься, почему столь тонкий исследователь, как Н. И. Костомаров, «выпадает» из общего хора, вовсе не упоминая иеромонашество и архимандритство Филарета. Он работал по источникам, где ничего подобного не отмечено — это признавал еще А. Смирнов и подчеркнул недавно Я. Г. Солодкин[ ].

Строго говоря, мы не знаем в точности ни единого факта жизни Филарета Никитича в последние месяцы власти Годуновых и год царствования первого Лжедмитрия, то есть в период с весны 1605 по лето 1606 г. Это никоим образом не мешает историкам (за исключением редких ученых уровня Костомарова) развлекать читателей выдуманными переживаниями Филарета при дворе Лжедмитрия и наукообразными рассуждениями, «что тут он как будто изменил самому себе и, уж во всяком случае, пребывал в каком–то неестественном для себя состоянии»[ ].

Приписывать историческому персонажу свое новейшее отношение к давно ушедшим событиям и лицам ученым необходимо, чтобы скрыть нерешенность главной задачи исследования: выявления всей цепочки причин и следствий, системы отношений, объясняющих поведение исторических деятелей.

Между тем и в отсутствии достоверных фактов есть своя прелесть, и нерешенные загадки — одна из обаятельных сторон подлинной истории. Важно только определиться, что тобой движет: искреннее любопытство или желание любой ценой оставить отпечаток, — увы, не непосредственно на скрижалях истории, но на страницах типографского текста (понимание этой разницы и делает историков столь раздражительными).

Поставление Филарета Никитича в митрополиты Ростовские и Ярославские (третью церковную степень после патриарха и митрополита Новгородского) современники и ближайшие потомки относили ко времени после смерти царя Бориса (Палицын, Шаховской и др.), то есть, по предположению историков, к началу царствования Лжедмитрия, хотя речь могла идти и о более позднем времени, поскольку некоторые говорят о поставлении Филарета уже при Василии Шуйском.

Попытки установить время поставления по лицу, посвятившему Филарета в сан, также упираются в разноречие источников. По «Хронографу Русскому», уговаривал Никитича освященный собор, что можно рассматривать как намек на время межпатриаршества: после низвержения Иова (фактически в начале июня 1605 г., формально 21–го) и до поставления Игнатия (избран 21–го, поставлен 24 июня). Однако «умолять» Филарета освященный собор мог и при патриархе, если это вообще не чисто риторическая фигура.

Сообщение о посвящении Филарета митрополитом Новгородским Исидором, на первый взгляд, ведет нас к тому же межпатриаршеству, тогда как указание на патриарха Гермогена, очевидно, ложно — тот был поставлен на патриаршество уже после того, как митрополит Филарет официально действовал при царе Шуйском. Однако о каком межпатриаршестве речь: между Иовом и Игнатием или между Игнатием и Гермогеном (с 9 мая по 3 июля 1606 г.)?

О поставлен Филарета на митрополию патриархом Игнатием ни один источник не говорит, что не мешает все последние столетия делать это историкам, включая даже Н. И. Костомарова. Перешагнуть через источник заставляли представления о деятельности Лжедмитрия, милостивого к опальным при Годунове и в особенности к своим «родственникам»[ ].

Действительно, свою «мать» — царицу–инокиню Марфу (в девичестве Марию Нагую) — «царь Дмитрий Иванович» торжественно принял в Москве перед коронацией, состоявшейся 30 июля 1605 г., а его «брат» Иван Никитич Романов Каша еще до 1 сентября стал боярином. Вскоре (до 1 сентября 1606 г.) боярином стал и князь Борис Михайлович Лыков–Оболенский, муж Анастасии Никитичны Романовой[ ], хотя поженились они, видимо, позже.

Последних, однако, не возвращали из ссылок — они были еще при дворе Бориса Годунова в то время, как их родичи гибли в заточении. Поэтическим вымыслом Н. М. Карамзина является и сообщение о переезде жены Филарета, инокини Марфы, и его сына Михаила в Ростовскую епархию при Лжедмитрии. Сам Филарет не приезжал при Лжедмитрии в Ростовскую епархию и родственники его, жившие с Михаилом в селе Клин Юрьево–Польского уезда (Марфа Никитична с детьми, Анастасия Никитична, Татьяна Федоровна и др.), по признанию историков, были всего лишь освобождены из–под надзора.

«Возвращение» Филарета ко двору позволяло историкам заполнить вакансию митрополита Ростовского и Ярославского, заседавшего, согласно документам Лжедмитрия I, в царском «совете духовных и светских персон», участвовавшего в приеме послов и царском венчании Марины Мнишек[ ]. Но историки исходили из того, что Филарет занял место удалившегося на покой в Троице–Сергиев монастырь митрополита Кирилла Завидова 30 июня 1605 г., тогда как и эта дата не подтверждена источниками и появилась скорее всего в результате привязки поставления Филарета к царскому венчанию Лжедмитрия.

Как видим, Филарет был поставлен историками на Ростовскую митрополию исходя из представлений о мотивах Лжедмитрия I, что позволило затем живописать душевные переживания Никитича, оказавшегося якобы перед сложными моральными проблемами. Легко заметить, что вымышленные проблемы были бы более сложны, а поведение Филарета — значительно оригинальнее, ежели бы он отказался сотрудничать с Лжедмитрием (или самозванец попросту «забыл» бы своего бывшего хозяина в ссылке). Но историки, как справедливо заметил Анатоль Франс (сам профессиональный историк), «переписывают друг друга… Оригинально мыслящий историк вызывает всеобщее недоверие, презрение и отвращение».

Сделать ошибку, присоединившись к общему мнению (поправляя его, для порядка, в мелочах), очень легко, приятно и прибыльно. Хорошим способом избежать заблуждения было бы наглядное представление об обстановке описываемого события, тем более что документы о Смуте это частенько позволяют. Вот, например, свадебный пир Лжедмитрия и Марины Мнишек. По совершенно достоверной разрядной записи, за столами чинно сидит вся родовитая знать, предоставляя будущим историкам заботиться о «морально–этической оценке такого сотрудничества с самозванцем».

«В отцово место» — первый по знатности князь Ф. И. Мстиславский. Тысяцким на свадьбе — Василий Иванович Шуйский, уже продумавший свой план цареубийства. Между тем честнейший князь Михаил Васильевич Скопин–Шуйский, заслуженный герой русской истории, с мечом наголо охраняет новобрачных, а выдающийся впоследствии боец с интервентами князь Дмитрий Михаилович Пожарский пирует за столом… у поляков!

Все тут, кроме Романовых: нет ни Ивана Каши, ни женщин (другие дамы перечислены), ни, разумеется, Филарета (хотя бы под титлом митрополита Ростовского). «Стрыйные» братья и сестры жениха, в отличие от прочей «родни», отсутствуют.

Это обстоятельство делает не столь уж неожиданными приведенные недавно Я. Г. Солодкиным данные, что «в начале 1606 г., т. е. уже при Лжедмитрии I, Филарет был троицким соборным старцем, вторым лицом в монастыре после архимандрита Иоасафа»[ ]. Ученый, правда, не захотел вызвать «всеобщее недоверие, презрение и отвращение» и поспешил (уже без всяких оснований) оговориться, будто «вскоре по распоряжению Самозванца Филарета посвятили в сан митрополита».

Когда же? Свадебный пир состоялся 8 мая 1606 г., а в ночь на 17–е «царь Дмитрий Иванович» был зверски убит, после чего Филарет, столь долго не оставлявший своего имени в документах, незамедлительно оказывается на политической авансцене. Даже в двух лицах, если следовать логике ученых, отождествляющих его с митрополитом Ростовским и Ярославским.

Один митрополит Ростовский, согласно официальному документу — чину, играл видную роль на скоропалительно подготовленном царском венчании Василия Шуйского 1 июня 1606 г. в Москве, проводившемся новгородским митрополитом Исидором. Другой митрополит Ростовский 28 мая сообщал в Москву из Углича, что под его руководством комиссия в составе архиепископа Астраханского Феодосия (прославленного своими обличениями царствовавшего Лжедмитрия), архимандритов и бояр «обрела» мощи царевича Дмитрия Ивановича, оказавшиеся вполне чудотворными; этот митрополит и доставил мощи в Москву к 3 июня, о чем сообщала царская грамота от 6 июня и другие солидные источники[ ].

Согласно прямым указаниям, в Углич ездил Филарет Никитич. В Москве, следовательно, оставался Кирилл или (что менее вероятно) Ростовский митрополит лишь на бумаге присутствовал на церемонии коронации очередного узурпатора. Василий Шуйский ради своей выгоды никогда особо не считался с законом и порядком (не говоря уже о правде). Согласившегося поехать в Углич Филарета — ближайшего (не считая Нагих) родственника царевича Дмитрия — хитроумный властолюбец мог наречь каким угодно саном и спокойно очистить для него соответствующее место в случае успешного возвращения в Москву.

В конце XIX в. историк С. Ф. Платонов полагал, что после переворота Шуйский обещал Филарету Никитичу патриаршество, но затем изменил свое решение[ ]. Другие ученые не обращали внимания на приведенные Платоновым факты лишь постольку, поскольку традиционно (и совершенно безосновательно) считали, будто Гермоген был избран на патриарший престол почти сразу после убийства Лжедмитрия и свержения Игнатия, а не месяц спустя после перенесения в Москву мощей Димитрия.

Так что Филарет Никитич мог ехать в Углич не только за доказательством ложности всеобщего мнения о «чудесном спасении» царевича (которое плодило самозванцев) и укреплением таким образом трона Шуйского, но (что более похоже на главу рода Романовых) за патриаршим клобуком для себя — гарантией защиты и дальнейшего возвышения своей семьи.

Обманутый царем Василием Ивановичем, Филарет не мог, однако, встать на сторону обманутого народа, восставшего под знаменем неистребимого «царя Димитрия», в особенности когда главную силу восстания составила армия голытьбы под предводительством Ивана Исаевича Болотникова. Но и в Москве Романов не остался.

В ноябре 1606 г., когда войска восставших двигались на столицу, Филарет был уже на своей кафедре в Ростове. О важнейшей его заботе: как обеспечить безопасность жены, сына и дочери? — мы знаем крайне мало. Неизвестно даже наверное, где они находились. Одни считают, что в Ипатьевском монастыре близ Костромы, в епархии Филарета, другие — что в Москве (как было бы на руку Шуйскому). Ясно только, что опасность грозила отовсюду, кругом свирепствовали смерть и разорение, заговоры и интриги, но семья Филарета была — неведомым образом — спасена.

Второй заботой — была судьба государства. В этом Филарет был вполне единодушен с патриархом Гермогеном, рассылавшим по стране богомольные грамоты о прекращении гражданской войны и даровании войскам царя Василия Шуйского победы над болотниковцами (см. в Приложении к нашему повествованию о третьем патриархе). Воздействие таких грамот на паству зависело от позиции местных архиереев, которые должны были при их получении служить торжественные молебны и объявлять волю патриарха в соборных церквах, переписывать грамоты и рассылать по соборам своей епархии, откуда размноженные списки расходились по всем церквам, достигая каждого сельца Российского государства.

Так было в мирное и спокойное время, но «шатость» гражданской войны подорвала эту стройную систему пропаганды. Достаточно было архиерею или протопопу, по убеждению или из страха, положить грамоту под сукно, как епархия или город с уездом оказывались вне досягаемости для слова московского архипастыря. Случайно или нет, но воззвания Гермогена дошли до нас только в списках, рассылавшихся по епархии митрополитом Филаретом.

Грамоты Гермогена, полученные в Ростове 29 и 30 ноября 1606 г., были немедленно размножены (пока Филарет приступал к молебнам «не по один день»); известно о переписке их, уже с распоряжением Филарета, в устюжском Успенском соборе его епархии, а 30 декабря устюжские списки были получены в Соли Вычегодской. Неудивительно, что в условиях «шатости» и царь Василий Шуйский адресовал воззвание не ростовским воеводам, обязанным распространять объявительные грамоты вниз по административным уровням, а тому же Филарету (8 декабря 1606 г.).

В новом, 1607 г., Филарет служил молебны и рассылал по епархии грамоты Гермогена, полученные 6 и 11 июня, в дни напряженных боев царской армии с повстанцами. Речь идет о грамотах, сохранившихся только благодаря Филарету, но мы вправе предположить, что митрополит Ростовский поддерживал все известные нам пропагандистские акции патриарха. Как и Гермоген, после разгрома и предательского убийства Болотникова Филарет надолго замолчал.

Мы вновь встречаем его имя в источниках лишь в октябре 1608 г. Приключившаяся с Ростовским митрополитом в это время история изображалась современниками и потомками в столь возвышенно–житийных тонах, что невольно вызывает сомнение, в особенности относительно мотивов поведения Филарета. Критичность всегда оправданна, но должна применяться не только к хвалебным и официозным, однако и к «обличительным» версиям событий. Поэтому не будем увлекаться и посмотрим прежде, что произошло.

Основные войска Лжедмитрия II и Василия Шуйского противостояли друг другу под Москвой, но судьба страны решалась осенью 1608 г. борьбой за «города» Северо–Восточной Руси, население которых колебалось. Суздальцы так и не смогли объединиться для обороны и сдали город отряду Лисовского; Владимир и Переяславль также присягнули Лжедмитрию II, ростовчане пребывали в сомнении.

То, что паства Филарета, по современному известию[ ], оказалась неспособна к обороне Ростова, можно отнести к недостаточному усердию митрополита, но в неменьшей степени — к нерасторопности местного воеводы Третьяка Сеитова. Между тем последний действовал довольно решительно, в отличие от других воевод, без видимого сопротивления сдававших города сторонникам Лжедмитрия II.

Узрев в окрестных городах неприятеля, Сеитов по государеву указу выступил в поход на Юрьев Повольский, прося Филарета Никитича собрать подмогу — «даточных людей» — по человеку с двора подчиненных митрополиту монастырей, сел и «детей боярских» (младших по чину дворян, служивших Филарету). Затея эта была обречена не только потому, что в условиях Смуты собрать «даточных» было чрезвычайно трудно. События развивались гораздо быстрее, чем могли действовать воевода и митрополит при всем их желании.

Сеитов просил Филарета прислать собранных ополченцев с оружием в Переяславль или Юрьев Повольский, предполагая, впрочем, что «даточным» придется искать его где–нибудь еще[ ]. Но Переяславль уже перешел на сторону Лжедмитрия, и вооруженные жители его выступили вместе с казаками Сапеги на Ростов. Встречный бой разгорелся через два дня после просьбы Сеитова к Филарету, 11 октября недалеко от Ростова.

Для умонастроения того времени характерно, что ростовчане отнюдь не бросились на помощь своему воеводе или на защиту городских стен, но при первом известии об опасности стали собираться бежать в Ярославль, умоляя Филарета последовать с ними. Вскоре к этим просьбам присоединился и разбитый в поле воевода Третьяк Сеитов, говоривший о столь плачевном состоянии укреплений, что можно было считать, будто «в Ростове града нет».

Жители Ростова, как отмечали и напавшие на них переяславцы, и скорбевшие о падении главного города епархии устюжане, были беспечны. А заставить их выйти на общественные работы, как показывают многочисленные примеры по другим городам в Смуту, означало почти наверняка подвигнуть ростовчан перейти в противный лагерь (Всенародное ополчение поднялось, когда горожане убедились, что «тяготы» им творит любая власть).

Так что и воевода, и жители, не позаботившиеся о крепости города, вели себя логично, предпочитая удариться в бега, пока захватчики будут увлечены грабежом. Филарет же повел себя героически, то есть крайне неблагоразумно с точки зрения здравого смысла. Собственно, Ростовский митрополит поступал как положено, как должно, но даже в панегирическом описании «Нового летописца» выступление Филарета на фоне реальных условий выглядит нелепо.

Ростовчане, по словам летописца, «пришли всем городом к митрополиту Филарету и начали его молить, чтобы им отойти в Ярославль. Он же, государь великий, адамант (алмаз. — А. Б.) крепкий и столп непоколебим, на то приводил и утверждал людей Божиих, чтоб стояли за веру истинную христианскую и за государево крестное целование, чтоб стать против тех злодеев.

И многими их словами утверждал, глаголя: Если мы и побиты будем от них — и мы от Бога венцы восприимем мученические! Слышав же воевода и все люди, что им не повелевает города покинуть, молили его, чтобы он с ними пошел в Ярославль.

Он же им всем сказал: Если прийдется — многие муки претерплю, а дома пречистой Богородицы и Ростовских чудотворцев не покину! Услышав же они от него такие слова — многие побежали в Ярославль».

Нимало не смутившись результатом своей проповеди, Филарет направился в собор, облекся как подобает и причастился, утешая решивших укрыться с ним в храме. Тем временем воевода Третьяк Сеитов с немногими оставшимися с ним людьми три часа защищал город, но был разбит вторично; не успевшие бежать в Ярославль ростовцы пробирались в собор, надеясь в нем спастись. Врата храма захлопнулись перед врагом, первый приступ был отбит, но защитники собора начали изнемогать.

Тогда Филарет, возмущенный тем, что храм штурмуют свои же православные, «подошел к дверям церковным и начал переяславцам говорить от Священного писания, чтоб помнили свою православную веру, от литовских людей отстали и к государю (В. И. Шуйскому. — А. Б.) обратилися. Они же, переяславцы, как волки свирепые, возопили великим гласом, и начали к церкви приступать, и выбили двери церковные, и стали людей сечь, и убили множество народа.

Митрополита же взяли с (архиерейского) места, и святительские ризы на нем ободрали, и одели в худую одежду, и отдали его за караул. Раку же чудотворца Леонтия златую сняли и рассекли на доли, казну же церковную всю, и митрополичью, и городскую разграбили и церкви Божий разорили… Митрополита же Филарета отослали к Вору (Лжедмитрию II. —А. Б.) в Тушино».

Поведение Филарета настолько не укладывается в новейшие представления о прозорливом политике, что заставляет говорить о его душевном смятении и даже «раздвоении». «Очевидно, — написала недавно В. Г. Вовина, — именно в результате этой (Филаретовой) проповеди многие не успели бежать из города и были убиты»[ ]. Однако это лишь кажущаяся очевидность, вызванная непониманием нравственной невозможности для личности, подобной Филарету, вслед за большинством вострепетать перед опасностью и склониться перед неправедной силой.

История русская, и времен Смуты в частности, знает немало примеров, когда воодушевление горожан или даже части их спасало города от многократно превосходящего неприятеля. Грабительские же шайки, наподобие напавшей на Ростов, имели обычай ретироваться при малейшем признаке упорного сопротивления. 11 октября 1608 г. ростовчане оказались лишь более деморализованными, чем переяславцы и казаки; мы вряд ли можем судить, сколько не хватило Филарету убедительности, чтобы переломить ход событий.

Но даже если поражение было очевидно, родовая честь и архипастырский долг велели Никитичу вести себя подобно другим порядочным людям в такой ситуации. В том же 1608 г. Суздальский архиепископ Галактион уговаривал жителей защищаться против Лжедмитрия, пока восставший народ не вышиб его из города. Коломенский епископ Иосиф и Тверской архиепископ Феоктист ободряли защитников своих городов и подверглись жестоким истязаниям при взятии их войсками Лжедмитрия II. Братия Кирилло–Белозерского и Троице–Сергиева монастырей прославилась мужеством при защите своих обителей.

На фоне всеобщей «шатости» и массовой измены воевод, переходивших с одной стороны на другую по обстоятельствам, выделялись примеры поведения по моральной (или идеальной, литературной, как кому нравится) норме. Наиболее близкий к случаю Филарета пример дает поведение воеводы князя Михаила Константиновича Хромого Орла Волконского при захвате Боровска войсками Лжедмитрия II.

Видя невозможность удержать город, князь укрепился в Пафнутиевом Боровском монастыре, а когда два его товарища–воеводы изменили и открыли ворота врагу — собрал людей в собор и один рубился в церковных дверях, отвергая предложения сдаться. «Умру у гроба Пафнутия чудотворца», — заявил Волконский и погиб вместе с защищаемыми им гражданами. Именно такие люди, даже оставаясь в одиночестве, творили историю. Не случайно герб Боровска — червленое сердце в лавровом венке на серебряном поле — запечатлел подвиг Хромого Орла.

К счастью, гибли не все. Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, когда жители города Зарайска решили сдаться Лжедмитрию II, заперся с немногими людьми в крепости, подвигшись, по благословению Никольского попа Дмитрия, умереть за православную веру. Пример воеводы заставил горожан передумать и, придя в единомыслие, Зарайск отбился от неприятеля, а Пожарский со временем возглавил Всенародное ополчение.

Очевидно, что само по себе поведение Филарета при разорении Ростова не давало повода для сомнений относительно его нравственной позиции. Замешательство среди современников и потомков вызвал тот факт, что плененный и с позором привезенный в тушинский лагерь самозванца Ростовский митрополит стал там ни более ни менее, как патриархом!

«Нареченный» патриарх

Служение Филарета Никитича при Лжедмитрии II представлялось многим столь морально сомнительным (если не преступным), что русские современники предпочитали вообще опустить этот эпизод при описании событий Смуты. Только благодарный Филарету Авраамий Палицын в своем «Сказании» отважился рассказать о жизни Никитича в Тушино с целью представить его плененным мучеником.

«Ростовский митрополит Филарет, — по словам Палицына, — был разумен в делах и словах, и тверд в вере христианской, и знаменит во всяком добросмысльстве. Сего митрополита Филарета отняв силой, как от материнской груди, от Божией церкви, вели дорогой босого, только в одной свитке, и ругаясь облекли в одежды языческие, и покрыли голову татарской шапкою…»

В лагере самозванца враги задумали для привлечения народа на свою сторону «притягнуть» к себе Филарета: для этого «называют его патриархом, и облачают его в священные ризы, и златым посохом чествуют, и на службу ему рабов, как и прочим святителям, даруют. Но Филарет, — уверяет Палицын, — будучи разумен, не преклонился ни направо, ни налево, пребывая твердо в правой вере. Они же стерегли его крепкими стражами, не позволяя дерзнуть ни словом, ни жестом.

Так же, — продолжает Авраамий, — и Тверского архиепископа Феоктиста обесчестили и после многих мук во время побега к царствующему граду на дороге смерти предали… Так же и Суздальский архиепископ (Галактион. — А. Б.) во изгнании скончался. Епископа же Коломенского Иосифа к пушке привязав неоднократно под стены городов водили и этим устрашали многих. И мало кто от священного чина тех бедствий избежал, память же от тех ран многим и до смерти осталась .

Причтя Филарета к мученикам, изобразив его первым из страдальцев, Палицын противопоставляет этих правых виноватым: «Многие тогда из священного чина, мня вечным творимое зло, на места изгнанных взятками и клеветой восходили. Некоторые же, не стерпев бедствий, и к врагам причастны были» [154]. Обеление Филарета построено ловко, — тут Авраамий не уступает современнейшим историкам, — но мы должны констатировать, что Ростовский митрополит стал в Тушине наиглавнейшим среди «к врагам причастных» священнослужителей.

Именно он возглавил православное духовенство в русских землях, временно подчинявшихся самозванцу, в то время как патриарх Гермоген управлял Церковью на территориях, контролируемых администрацией В. И. Шуйского. Сам чин «нареченного», то есть назначенного государем на еще занятую кафедру (или не посвященного в сан) патриарха, по справедливому замечанию митрополита Московского и Коломенского Макария (М. П. Булгакова), происходил из обычаев литовских, чуждых Русской православной церкви [155].

«Нареченный» патриарх и митрополит Ростовский Филарет, как он сам себя называет в единственном сохранившемся послании этого времени, отдавал распоряжения и посылал грамоты «за нашею печатью» духовенству не только своей старой епархии [156], ставил (по сведениям А. Смирнова) в чины. Зато православные Ростовской и Ярославской митрополии, не подчинявшиеся Лжедмитрию II, не признавали над собой и власти Филарета. Действия «нареченного» патриарха, как можно предположить, простирались даже на сбор даней с духовенства в пользу самозванца [157].

Наивно полагать, что Филаретом можно было манипулировать, как марионеткой, когда подавляющее большинство сторонников Лжедмитрия было православным. Никитич мог отказаться от предложенной ему роли и пострадать, подобно Феоктисту, Иосифу, множеству безвестных священнослужителей. Однако он пользовался по крайней мере видимыми почестями и властью, жил в роскоши и обменивался любезностями с Лжедмитрием: по словам Конрада Буссова, даже подарил ему «свой посох, в котором был восточный рубин ценою в бочку золота» [158].

Проще всего объяснить поведение Филарета хитроумным политическим расчетом, подобным тому, что двигал представителями многих знатных родов, служивших частью Шуйскому, частью Лжедмитрию, чтобы сохранить свое влияние при победе любой стороны. Принеся в жертву жителей Ростова, митрополит приобрел ореол мученика, а служа в Тушино, мог рассчитывать на патриарший престол: такова, примерно, логика многих исследователей.

В картину легко добавить и более мрачные тона, припомнив заявление поляков в 1615 г., что Филарет де сам хотел выбраться из Ростова в Тушино от тиранства Василия Шуйского (правда, с намерением не столько служить самозванцу, сколько добиваться избрания на московский престол Владислава) [159]. Действительно, отъезд Филарета в Ростов вскоре после воцарения Василия Ивановича весьма напоминает почетную ссылку, применявшуюся Шуйским к опасным людям при дворе.

Так высланы были из столицы на воеводства князья Г. П. Шаховской (в Путивль) и В. М. Рубец–Мосальский (в Корелу), М. Г. Салтыков (в Иван–город), А. И. Власьев (в Уфу), Б. Я. Бельский (в Казань) и др. Обращает на себя внимание, что незадолго до захвата Филарета в Ростове его зять Иван Иванович Годунов (муж Ирины Никитичны), получивший указ отправляться из Владимира в Нижний Новгород, не подчинился Шуйскому и привел владимирцев к присяге Лжедмитрию II, хотя первоначально горожане собирались отбиваться от отрядов самозванца [160].

Поверив полякам, что Филарет, вслед за своим зятем и многими другими обиженными Шуйским представителями знати, хотел вырваться из–под власти царя Василия, мы должны были бы, по логике вещей, обвинить митрополита Ростовского в отвратительном злодеянии: принесении жизни и имущества паствы в жертву собственным политическим амбициям.

Ростовчане, как и владимирцы, не желали покоряться самозванцу. К тому же ростовский воевода Третьяк Сеитов, в отличие от И. И. Годунова, твердо стоял за Шуйского. Убеждать паству изменить царю Василию было опасно, тогда как тайные действия приносили дополнительный приз: ореол мученика, позволяющий при необходимости с честью вернуться назад, в лагерь Шуйского.

Скороустремительное нападение сторонников Лжедмитрия на Ростов уже объяснялось в литературе желанием тушинцев заиметь в своем лагере столь значительную персону, как Филарет, и противопоставить верному Шуйскому Гермогену своего «патриарха». Остается приписать самому Филарету намерение попасть в «плен», чтобы объяснить злоковарными планами удержание им ростовчан от бегства в Ярославль и очернить его память пролитием невинной крови.

Картина эта нам интересна с точки зрения демонстрации возможностей логических построений, стройных по форме, но ошибочных по существу.

Стройные схемы обычно отличаются от прозы подлинной истории тем, что не учитывают отдельные факты, которые и становятся камнем преткновения. Если схема строится на основе предполагаемого мотива героя (в данном случае Филарета), то, как правило, мотивы других действующих лиц не анализируются. А зачем сторонникам Лжедмитрия нужно было шумное и кровавое пленение Филарета в храме, если они заранее планировали «освятить» свои деяния его авторитетом?!

«Претыкаются» красивые схемы и на хронологических несоответствиях. По источнику — сообщению поляков в 1615 г. — Филарет направился в Тушино с целью добиваться избрания на престол Владислава, но кандидатура польского королевича всплыла только через год после пленения Ростовского митрополита. Очевидно, сами поляки осмысливали мотивы Филарета в ретроспекции, исходя из его последующих действий.

В биографии Филарета авторитетнейшим источником являются две грамоты патриарха Гермогена от февраля 1609 г. (о которых мы подробно рассказывали ранее). Горестно укоряя добровольно перешедших на сторону Лжедмитрия — и таким образом отпавших от Бога и Церкви, — архипастырь противопоставляет им других обитателей тушинского лагеря.

«А которые взяты в плен, как и Филарет митрополит и прочий, — пишет Гермоген, — не своею волею, но нуждею, и на християнский закон не стоят, и крови православных братии своих не проливают — на таковых мы не порицаем, но и молим о них Бога елика сила, чтоб Господь от них и от нас отвратил праведный свой гнев и полезная б подал им и нам по велицей его милости».

После пленения Филарета в Ростове прошло три месяца и можно было бы полагать, что Гермоген все еще находился под впечатлением самоотверженной попытки Ростовского митрополита удержать город на стороне Шуйского и «поругания» страдальца врагом на пути в Тушино. Сколь легко поддаться представлению о пребывании Филарета в плену, не будь собственной грамоты «нареченного» патриарха, подписанной еще ноябрем 1608 г.!

Действия «нареченного» патриарха скрыть было невозможно. Он и понадобился Лжедмитрию II прежде всего для богослужения, во время коего самозванец поминался и здравствовался как законный «царь Дмитрий Иоаннович». Москва и Тушино были тесно связаны, вести распространялись мгновенно, первая же служба Филарета в лагере Лжедмитрия не могла не повредить власти Василия Шуйского, которую Гермоген истово оборонял.

Грамоты патриарха Московского были нацелены не на обличение самозванца, а на сохранение единства в своих рядах, тающих за счет перебежчиков. Поэтому в качестве примера плененного мученика разумнее всего было представить Филарета, а не претерпевавших истинное мучение архиереев (Иосифа, Феоктиста), снижая впечатление народа от вольной или невольной сделки митрополита Ростовского с «царем Дмитрием».

Итак, красноречивые высказывания Гермогена о «пленниках», недалеких от смерти в «нуждах и бедах», о праведных «мучениках Господних», «не отступивших от Бога» во главе с Филаретом, вовсе не обязательно рисуют нам истинное положение «нареченного» патриарха в Тушино. Но несомненно, никакие политические соображения не заставили бы Гермогена превозносить митрополита Ростовского, если бы крутой нравом патриарх заподозрил Филарета в нарушении пастырского долга.

При невозможности среди буйных сторонников Лжедмитрия (и в особенности участвовавших в ростовском деле казаков и переяславцев) сохранить тайну, можно быть уверенным, что ни малейших сомнений в поведении Филарета при пленении не существовало. Гермоген, как известно, абсолютно доверял Никитичу и в дальнейшем. Исходя из этого, следует искать признанное обоими архиереями оправдание для принятия Ростовским митрополитом сана «нареченного» патриарха.

Полагаю, оно было найдено еще автором «Нового летописца», живописавшего сцену в Ростовском соборе, когда «святитель, готовясь, как агнец к закланию, сподобися пречистых и животворящих Тайн, и похоте всему миру спасения, и похоте ответ дать Богу праведный по пророческим словам: Се аз и дети, яже ми дал есть Бог!»

Приведенный в лагерь самозванца как пленник, Филарет обрел там великое множество православных, гибнущих душами без пастырского наставления, и счел своим долгом продолжить архиерейское служение. Политически его согласие с Лжедмитрием было изменой клятве царю Василию Шуйскому. С точки зрения церковной, в коей высшим авторитетом, очевидно, следует считать патриарха Гермогена, пленный пастырь праведно действовал среди пленных и заблудших, но не отлученных от Русской православной церкви детей своих.

Рассуждая о политике, историки далеко не всегда обращали внимание на содержание церковных распоряжений нареченного» патриарха. Между тем они не менее драматичны, чем самые буйные политические фантазии. Православный литовский воевода Петр Павлович (Ян) Сапега, к которому русские нередко обращались в те годы за помощью в делах духовных, писал Филарету, что в монастыре на Киржаче, в Переяславском уезде, воинские люди разорили храм, осквернили престол и похитили церковные сосуды, так что служба невозможна и православные помирают без причастия.

Филарет немедленно послал грамоту протопопу Ростовского собора с братией, чтобы по присылке от Сапеги священника или дьякона для разоренного храма был выдан антиминс. Отписал «нареченный» патриарх и в Юрьев–Повольский, повелев тамошнему протопопу озаботиться освящением храма на Киржаче. Сапега за заботу о церкви получил от Филарета благословение.

Между тем политическая обстановка накалялась. Россияне столь усердно разоряли свою страну и убивали друг друга, что польский король Сигизмунд III не счел более возможным оставаться в стороне. В России, писал он Московскому патриарху и духовенству, а также, в особой грамоте, всему благородному сословию, «от давнего часу многая смута, замешанье и разлитие крови христианской деется. Мы, сжалившись, пришли сюда сами лично не для того, чтобы еще больше смута и христианское кровопролитие в государстве расширились, но чтобы с помощью всесильного Бога… то великое государство успокоить, смуту и упадок от него отдалить, разлитие крови христианской унять, а людям христианским покой и тишину учинить» [161].

«Жалость» польского короля питалась надеждой принять Россию «под нашу королевскую руку» или, по меньшей мере, урвать от страны приличный кусок. Посему «миротворческая» миссия началась в конце 1609 г. с осады Смоленска, жители которого упорно не желали обрести мир в чужеземном подданстве. Встретив сопротивление, Сигизмунд не уныл, уповая найти на просторах России довольно желающих продать свою страну. 12 ноября королевское посольство выехало из стана под Смоленском, формально на переговоры с московским правительством, а реально — со всеми, кто мог способствовать планам Сигизмунда.

Базой для действий посольства был избран тушинский лагерь, где было довольно поляков и литовцев, чтобы обеспечить минимальную безопасность представителей короля. Последовавшие события дают ясное представление о положении Филарета Никитича как «нареченного» патриарха: с одной стороны, он не был пленником и входил в число главных политических фигур; с другой стороны, подобно Лжедмитрию II и первейшим тушинским вождям, он был лишен возможности реализовать собственные планы и мог только определенным образом вести себя в порожденной безумной игрой различных сил обстановке.

На начавшихся переговорах Лжедмитрий вообще оказался вне игры, попытался с несколькими сотнями сторонников бежать, но был возвращен поляками и пребывал с этих пор под строгим надзором. Сигизмунд обратился прежде всего к патриарху и затем к боярам; поскольку на соглашение с Гермогеном рассчитывать не приходилось, главным действующим лицом с русской стороны участниками переговоров признан был Филарет.

В результате появился поразительный документ, о существовании которого историки предпочитают обыкновенно не вспоминать: «Ответ святейшего Филарета, патрыарха Московского и всея Руси, и Московского господарства бояр, и думных людей, и дворян, и приказных, и всяких служылых и неслужылых розных станов людей» послам короля Сигизмунда (с. 52—54). Авторы «Ответа» признавали благом намерения короля и изъявляли согласие видеть его царем всея Руси: «на преславном Московском господаръстве и на всех великих господаръствах Росийского царствия его королевское величество и его потомство милостивым господарем видети хотим!»

«Ответ» принимался отнюдь не келейно. На шумное «коло» (круг, по казацкому обычаю) пришли Филарет с духовенством, донской атаман — боярин Лжедмитрия — Иван Мартынович Заруцкий со своим буйным воинством, родич Никитича по жене боярин и воевода Михаил Глебович Салтыков со знатью, дворянством и приказными людьми, касимовский хан со своими служилыми татарами и другие представители российской части тушинского лагеря.

Понятно, что провести свое мнение какому–то одному лицу или группировке было затруднительно — властвовала толпа, но в «Ответе» отразились интересные оговорки. Филарет с духовенством сумели ограничиться заявлением чрезвычайно неопределенным: «слыша его королевского величества о светой нашой православной вере раденье, и о крестияньском высвобоженье подвиг, и крови крестиянское унятье, Бога молим и челом бьем». О чем?! «Нареченный» патриарх умолчал.

Зато после заверения служилых людей в желании быть верноподданными династии Ваза кому–то удалось ввести оговорку, превращающую «Ответ» в пустую бумажку: «Только того вскоре нам, духовного и свецкого стану людем, которые здесь в таборех, без совету его милости пана гетмана и всего рыцерства посполитого и без совету Московъского господарства, и из городов всего освешченъного собору, и бояр, и думных, и всяких розных станов людей — постановити и утвердити немочно!»

Другими словами, Сигизмунда отослали к всероссийскому Земскому собору, без созыва коего почти все деятели того времени пытались обойтись и который, будучи все же собранным, избрал на престол юного Михаила Федоровича Романова. Требовался также совет «гетмана» — командующего польско–литовским войском в Тушино князя Романа Кирилловича Рожинского, но он сам попал в сложнейшее положение.

Отправленные Рожинским, Зборовским и другими военачальниками послы тщетно требовали от короля не «вступаться» в борьбу за московский престол и не лишать таким образом награды волонтеров, уже много сделавших для своего ставленника «царя Димитрия». Послов Сигизмунда гетман пробовал не допустить в лагерь, но весть, что король готов платить наличными, взволновала рядовых авантюристов. К тому же и Сапега выступил за то, чтобы сговориться с королем.

Рожинский, казалось, утратил влияние на события, но русские и польские противники покорения Сигизмунду во главе с патриархом Филаретом сумели в этом всеобщем «замешении» объединиться и 29 декабря 1609 г. приняли еще один беспримерный документ: «Присягу» самим себе (С. 54—55). Лжедмитрий II бежал из Тушино в навозных санях; оставшись без знамени, служилые люди всех чинов, «поговоря» с Филаретом и Рожинским, постановили считать беглеца самозванцем и более никаким «царям Димитриям» не служить.

Одновременно положили держаться друг за друга «и против Шуйского з братьею и его советников, и против всякого неприятеля стояти, и битисе до смерти, и друг друг не подати». Договорились вообще никого из московских бояр «на Московъское господаръство господарем никого не хотети». Этот пункт вряд ли пришелся по нраву Филарету, но заявить о желании видеть на престоле своего сына в той опаснейшей обстановке было бы безумием.

«Присяга», видимо, была временным компромиссом со сторонниками польской кандидатуры на престол. Лишь позже, в январе 1610 г., в Тушино появилась идея, надолго укоренившаяся в умах россиян: призвать на царство сына Сигизмунда III, юного королевича Владислава. 31 января посольство осиротевших тушинцев во главе с М. Г. Салтыковым явилось в лагерь под Смоленском с детально разработанными условиями призвания Владислава (С. 58—69).

Участники русского посольства говорили от лица «Филарета патриарха», затем бояр и прочих чинов, «от патриарха и от всей земли». Историки, как правило, видят руку Филарета во многочисленных условиях охранения православия, но вера имела огромное значение не только для него: даже прожженный политический делец Салтыков, по словам очевидцев, плакал, убеждая короля в необходимости хранить в России «греческую веру». С другой стороны, чисто политические статьи отнюдь не выходили из сферы интересов Филарета Никитича.

Послы тушинские указали полякам, что Смута не есть дело только русское: в ней участвуют «короны Польской и Великого княжества Литовского многие люди. По этой общей вине многая невинная кровь христианская бесчисленно и подобно рекам пролилася». Смысл призвания Владислава был сформулирован четко. Речь шла не об объединении стран под одной короной и тем более не о восточных завоеваниях Речи Посполитой. Добиваясь мира и любви с соседями, говорили послы, мы хотим «коруне Польской и Великому княжеству Литовскому, также царству и великому господарству Московскому расширения и прибавления».

Исходя из этого замысла, Салтыков со товарищи настаивали на соблюдении составленных в Тушино при непосредственном участии Филарета условиях, первым из которых было венчание Владислава на царство в греческой вере патриархом «по древнему чину» в Москве. Помимо общих деклараций о защите православной веры и Церкви, ее иерархии, святынь и имуществ (пункты 2—4) послы требовали от короля заранее условиться, что католические и лютеранские «учители» на Русь не явятся, православным по–прежнему будет запрещено менять веру, римский костел будет построен по крайней нужде в Москве один, да и тот за городом, «а жидом в Московское господаръство с торгом и ни с какими делы приежъдчать не велеть».

В пунктах 5—7 гарантировалось сохранение и прибавление прав и имуществ служилых людей, в пунктах 8 и 11 — русского суда (с запрещением казнить и ссылать «без совету бояр и думных людей», а также преследовать родственников опальных), в пункте 14 — налогов. Следовало договориться о совместной обороне государств, в особенности от татар (п. 9—10), взаимном размене пленных (п. 12), свободной торговле (п. 15), запрете «выхода» крестьян от хозяев и борьбе со стремлением холопов к «воле» (п. 16—17), в связи с чем требовалось подумать, не искоренить ли вообще казаков (п. 18).

Словом, Российское государство по проекту договора приобретало иноземного (шведско–польского) государя, не имеющего права менять «старины» и способного привезти с собою немногих «польских и литовских панов», которые не могли захватить «на Москве и по городам воеводств, и староств, и иных урядов» (п. 13). Проблема, однако, заключалась в том, что все эти договоренности следовало утвердить с польским королем Сигизмундом, который оставался гарантом их выполнения!

В тушинских условиях было отмечено, что дополнительные вопросы будут решены, когда король будет «под Москвою или на Москве», по совету с патриархом, освященным собором, боярами и дворянами. Поэтому Сигизмунд в своем «Отказе» (Ответе) 14 февраля 1610 г. согласился буквально на все, заметив только на пункт 1–й (о коронации Владислава патриархом), что ответит, «когда Господь Бог волю и время по успокоении доскональном того государства пошлет» (С. 69—73). Ловушка была очевидна, и Салтыков со товарищи добились от Сигизмунда более ясного «Респонса», что де «царем и великим князем сына нашого Владислава учинити хочем» (С. 73—75).

Договор был составлен безупречно во всем, за исключением реальных гарантий его выполнения, когда Сигизмунд «успокоит» Москву. Но и здесь Филарет, которому первому был адресован королевский «Респонс», и его товарищи уповали не на одно лишь провидение. Предсказуемое желание Сигизмунда захватить российский трон для себя, а не для сына, чтобы затем восстановить утраченные права на шведскую корону и основать сильнейшую в Европе династию, должно было вызвать мощное сопротивление не только в Москве и Стокгольме, но и в Кракове.

Сразу после переговоров с тушинскими послами Сигизмунд отправил польским сенаторам послание, пытаясь доказать, что не стремится всеми силами к московскому престолу ни для себя, ни даже для сына. «Хотя при таком сильном желании этих людей (Салтыкова с товарищами. — А. Б.) мы, по совету находящихся здесь панов, и не рассудили вдруг опровергнуть их надежды на сына нашего, дабы не упустить случая привлечь к себе и москвитян, держащих сторону Шуйского, и дать делам нашим выгоднейший оборот, — писал король, — однако, имея в виду, что поход предпринят не для собственной пользы нашей и потомства нашего, а для общей выгоды республики, мы без согласия всех чинов ее не хотим постановить с ними ничего положительного».

Король был вынужден оправдываться, поскольку застрял под непокорным Смоленском, остро нуждаясь в пополнении войск и деньгах на жалование ратникам. Чтобы получить у сенаторов просимое, он должен был обещать расширение границ Речи Посполитой и уповать на завоевания в России [162], а такие желания вполне могли в скором будущем резко усилить сопротивление россиян и в итоге похоронить мечты о московской короне.

Если король Сигизмунд чувствовал себя неуверенно, то в Тушино ко времени возвращения послов из–под Смоленска царил уже полный разброд и шатание. Рожинский интриговал с целью вернуть объявившегося под Калугой Лжедмитрия II; судя по тому, что среди казненных при раскрытии этого заговора был зять Филарета И. И. Годунов, в деле участвовала и часть русской знати. «Царица» Марина Мнишек бежала якобы к мужу, но оказалась в лагере Сапеги, отступившего к Калуге, открыв Тушино для удара армии М. В. Скопина–Шуйского. В условиях, когда одни выступали за Владислава, другие — за самозванца, третьи — даже за переговоры с царем Василием Ивановичем, Рожинский мог лишь умолять короля поспешить с подмогой и ускорить поход к Москве.

Примечательно, что Филарет Никитич, первым приветствовавший избавление от самозванца и усердствовавший в переговорах о призвании Владислава, не приложил никаких видимых усилий к реализации договора, заключенного тушинскими послами под Смоленском. Однако даром эти переговоры для России не прошли: уже с 17 января по август 1610 г. отдельные служилые люди, воеводы, волости и города принимали присягу Владиславу Сигизмундовичу на выработанных Филаретом с товарищами условиях (С. 76—90).

Тем временем Филарету нужно было заботиться о спасении собственной жизни. Лагерь под Тушино распадался: целые отряды уходили куда глаза глядят, позабыв клятву «стоять всем за один», и даже с боем прорывались к Калуге. 5 марта Рожинский понял, что его попытки удержать людей в Тушино стали слишком опасны, и объявил волю идти на все четыре стороны. В начавшейся сумятице сделал попытку уйти к Москве архиепископ Феоктист, но был убит на дороге. Филарет не последовал его примеру.

Когда воины Рожинского подожгли тушинский лагерь, по рассказу «Нового летописца», «Филарета Никитича, Ростовского митрополита, взяли в плен, повезли с собой с великою крепостию (под строгой охраной. — А. Б.), и, отступив, стали в Иосифовом монастыре. Князь же Михаило Васильевич (Скопин–Шуйский), то услыхав, что литовские люди от Москвы отошли прочь, и послал за ними Григория Валуева с ратными людьми. Григорий же пришел к Иосифову монастырю, и литовские люди из Иосифова отступили. Он же настиг их на дороге, и литовских людей побил, и Филарета Никитича отполонил (из плена освободил. — А. Б.), а сам пошел к Москве» [163].

Когда Филарет после 17–месячного пребывания в лагере Лжедмитрия прибыл в столицу, Москва ликовала по случаю преславных побед новой армии, сформированной тяжкими трудами молодого полководца М. В. Скопина–Шуйского. Вместе с союзниками–шведами армия готовилась к походу на Сигизмунда под Смоленск. Близилось, казалось современникам, одоление Смуты и иноземцев. Но Василий Шуйский с братом Дмитрием, опасаясь за свой трон, погубили — как гласило общее мнение — талантливого командующего, а вскоре и его армию (в битве под Клушино 24 июня).

Едва упокоившись в столице, где царь принял его радушно и повелел «по прежнему житию пребывати без опасения» [164], митрополит Ростовский вместе со всей страной оказался на пороге новых бедствий и испытаний. Со смертью Скопина–Шуйского и гибелью армии царство Василия было обречено. Объединившиеся было вокруг трона политические деятели и воеводы вновь должны были искать выход для себя и своей страны порознь, кто как умеет.

В посольстве и плену

17 июля 1610 г. князь Федор Волконский, Захар Ляпунов» и с ними иныя мелкия дворяне» совершили то, о чем давно мечтало большинство россиян и за что многие уже успели поплатиться головами: свергли Василия Шуйского с престола и вышибли узурпатора из царского дворца. 19 июля злой старик был пострижен и заперт в Чудовом монастыре, братья его взяты под стражу. Наконец–то россияне могли не выбирать себе власть среди банд политических авантюристов, нагло грабивших страну, а степенно и рассудительно определить государя «всею землею», собрав в Москву представителей городов и сословий, положив благоразумным советом конец гражданской войне.

Служившие всем «государям» подряд бояре, перепуганные гневом уставшего напрасно проливать кровь дворянства, вняли внушениям сурового патриарха Гермогена и разослали по стране окружную грамоту с ясным призывом: чтобы все россияне «были в соединении и стояли бы за православную христианскую веру все заодно», защищая право страны самой выбирать себе государя, не покоряясь ни захватчикам–иноверцам, ни вору–самозванцу.

Наивные ликовали, а бояре уже рассылали по городам и весям другую грамоту, присягу самим себе: дескать, государя–то надо выбрать всей землей — вот бояре это и устроят. Само собой, бояре во главе с князем Федором Ивановичем Мстиславским объявляли, будто приняли власть исключительно по просьбе народа: о том–де «все люди били челом». Кстати сказать, не упомню, чтобы в русской истории самый бестыжий и злодейский захват власти совершался когда–либо не «по воле» и «для блага» народа.

Выписав самим себе право распоряжаться судьбой престола, бояре в количестве семи душ озаботились тем, чтобы реализовать это право наиболее удобным и выгодным для себя способом. Выборы государя всею землей, хлопотные и опасные, когда Москве, с одной стороны, грозил Лжедмитрий, а с другой — гетман Жолкевский, удобством и выгодой для Семибоярщины не отличались. У Лжедмитрия были среди россиян свои «царедворцы» — значит, выгоднее всего было продать власть Владиславу Сигизмундовичу и использовать польские войска против русских «воров» (а не наоборот).

Опираться на силы, отстаивавшие всенародные выборы государя, было бы полным безумием: на какую благодарность можно рассчитывать от избранника всей земли? Другое дело — признательность нелегитимного претендента на престол! Поэтому князю Волконскому с его товарищами–патриотами вскоре пришлось бежать из Москвы, на защиту коей от самозванца были призваны поляки.

Справедливости ради следует сказать, что выбор кандидатуры королевича Владислава диктовался многими обстоятельствами. В их числе не последним был тот факт, что к 20–м числам июля немало воевод и городов присягнуло королевичу на условиях, в выработке которых зимой принимал деятельное участие Филарет Никитич. Глава старого тушинского посольства М. Г. Салтыков занимал видное место в русском войске, пришедшем к столице с поляками Жолкевского, и одним из первых вступил в бой с Лжедмитрием в союзе с Семибоярщиной.

Склоняясь к призванию Владислава, боярское правительство сначала не объявляло об этом прямо: в нем шла внутренняя борьба, основанная на искушении отдельных лиц прорваться к престолу самолично. Считается, что наибольшие шансы на поддержку знати имел Ф. И. Мстиславский, но старый придворный понимал всю опасность излишнего честолюбия. Согласно легенде, он грозился уйти в монахи, но не принимать приглашение на престол.

Филарет, имевший больше родовых прав, уже был в монахах и мог уповать только на выдвижение своего сына Михаила, малолетство коего позволяло царедворцам рассчитывать на соправительство. Князь Василий Васильевич Голицын, «самый видный по способностям и деятельности боярин» (как отметил С. М. Соловьев), надеялся добиться престола хитроумием.

Конечно, знать приложила бы все усилия, чтобы не пропустить на трон кого–либо из своей среды, но тихо, неявно; на Земском соборе Романов и Голицын могли рассчитывать на успех. Легко догадаться, что Филарет и князь Василий в трогательном единомыслии поддерживали патриарха Гермогена, требовавшего избрания всей землей русского православного царя!

Между тем ратные люди толпами уходили из Москвы к гетману Жолкевскому, присягнувшие королевичу воины участвовали в обороне столицы, а знать судила так, как несколько месяцев назад Филарет: «Лучше служить королевичу, чем быть побитыми от своих холопов и в вечном рабстве у них мучаться!» Пламенные проповеди патриарха вызывали насмешки, рассказы сторонников Владислава москвичи слушали со вниманием.

Филарет оставил осторожность и сам вышел к народу на Лобное место. «Не прельщайтесь королевским прелестным листом, — проповедовал Ростовский митрополит, — мне самому подлинно ведомо королевское злое умышление: хочет Московским государством с сыном к Польше и Литве завладеть и нашу непорочную веру разорить, а свою латинскую утвердить» [165]. Но «прелестный лист», присланный Жолкевским и Салтыковым в Москву 31 июля, был тем самым договором с Сигизмундом, что заключило под Смоленском тушинское посольство по благословению Филарета…

Задержать движение поляков к Москве и сговор с ними Семибоярщины удалось лишь на несколько дней. Уже 17 августа 1610 г. патриарх Гермоген с освященным собором (в коем видное место занимал Ростовский митрополит), бояре и московские чины утвердили договор с гетманом о призвании на престол Владислава на основаниях, выработанных ранее Филаретом (см. подробнее в рассказе о Гермогене). Вскоре столица и вся страна целовали крест новому царю — кроме городов и уездов Лжедмитриевых, а также непокорных никому или пребывающих в раздумье, куда податься. Весьма благоразумно не целовал крест Владиславу и Михаил Федорович Романов, отговорившись «малолетством».

Краткий миг, когда Филарет мог достичь высшей власти для своего сына, миновал. За смелость немедленно предложено было расплатиться. 28 августа, в присутствии патриарха Гермогена, Ростовский митрополит принял присягу польско–шведскому королевичу, а вскоре сам же вынужден был отправиться под Смоленск, чтобы приглашать Владислава на московский престол…

В посольство, отданное московскими боярами королю «в заклад», Филарет угодил не случайно: гетман Жолкевский проследил, чтобы опаснейший для польских планов (каковы бы они ни были) человек был лишен возможности активно действовать в столице. Разумеется, желание нейтрализовать Филарета было облечено в приличную форму. Никто–де из духовенства, утверждал гетман, не приличен для столь важного дела по достоинствам личным и родовитости, как митрополит Ростовский [166].

Значение Филарета подчеркивалось тем, что в наказе посольству от патриарха и бояр имя его стояло на первом месте. Вторым главой посольства был, как нетрудно догадаться, князь В. В. Голицын. Оба виднейших участника борьбы за московский престол были нейтрализованы. Полагаю, что жесткие требования к королевичу и его отцу, направленные на защиту православной веры и российского суверенитета (на которых настаивал патриарх Гермоген), были одобрены боярами не без злорадных предчувствий судьбы великих и полномочных послов.

Наивно считать, что Семибоярщина имела целью продать Отечество иноземцам. Просто бояре в большинстве своем готовы были поступиться весьма многим для устройства личных дел. Цена, которую должна была заплатить за это Россия, зависела прежде всего от запросов польской стороны. Но не только: «твердый адамант» Филарет и даже гибкий дипломат В. В. Голицын оказались камнем преткновения на торной, казалось бы, дороге сговора бояр с королем Сигизмундом.

Многочисленное московское посольство (со слугами и провожатыми оно насчитывало около 900 человек) прибыло под Смоленск 7 октября 1610 г., 13–го было торжественно принято королем, а 15–го приступило к переговорам с «панами–радцами» (членами королевского совета). Разговоры эти шли впустую: почти сразу стало ясно, что гарантировать крещение сына в православие и отступить от осаждаемого Смоленска Сигизмунд не собирается…

Послы не знали о тайном решении поляков, принятом еще до начала переговоров, не отпускать Владислава в Москву, тянуть время и добиваться капитуляции Смоленска, а по большому счету — занятия московского престола Сигизмундом. К тому и шло. Поляки и их верные слуги уже хозяйничали в Кремле. Гетман Жолкевский, видя нарушение заключенного им договора, умыл руки и 30 октября прибыл в королевский лагерь под Смоленском, захватив с собой бывшего царя Василия Шуйского с братьями.

Филарет вознегодовал: договор запрещал гетману вывозить кого–либо, даже Шуйского с родней, из России. «Ты на том крест целовал, и то сделалось от вас мимо договора, — говорил митрополит Жолкевскому. — Надобно в том бояться Бога!» Филарет видел, что, пока он проводит время в бесплодных богословских дискуссиях с Сапегой, страна разоряется гражданской войной и завуалированной присягой Владиславу интервенцией.

В ноябре панам надоело носить маски и они открыто потребовали от послов сдачи Смоленска. Послы логично указали, что они должны добиваться противоположного — чтобы король вывел из России свои войска. «Вы пришли не с указом, — закричали поляки, — а к указу! Чего хочет король — то и делайте!» Посольство подверглось притеснениям, но стояло на своем.

Филарет был болен, однако твердо поддержал позицию Голицына. На совещании в ставке митрополита многие выскавывали опасение, как бы не навлечь на себя гнев патриарха, бояр и народа, коли поляки возьмут город силой. «Никакими мерами, — заявил на это Филарет, — нельзя учинить того, чтобы впустить в Смоленск войско Сигизмунда. Если же король возьмет взятьем город — пусть будет на то воля Божия, а нам собою (т. е. по своей воле. — А. Б.) и своею слабостью не отдавать города!»

Не желая все же доводить дело до крайности, митрополит просил времени на выяснение мнения Москвы. Сие было позволено, но королевские войска 21 ноября осадили Смоленск, а посольский лагерь окружили караулом. В декабре бояре без одобрения патриарха Гермогена повелели и послам, и смольнянам во главе с «твердостоятельным» воеводой М. Б. Шейным «во всем положиться» на волю Сигизмунда. Не тут–то было!

Смоленск ответил полякам из пушек, послы твердо заявили, что «от патриарха указу о том у них нет», а без указа этого главного на Руси человека они никого слушать не будут. «Ваши государские верные подданные» (как писали бояре Сигизмунду) напрасно требовали от тех и других сдаться на королевскую милость, «оставя всякой недоброй совет и упорство».

С этого времени послы фактически превратились в узников. Только сопротивление, которое встречали королевские войска, заставляло панов время от времени возобновлять переговоры. Большая часть участников посольства, согласившихся (кто взаправду, кто хитростью) способствовать планам Сигизмунда, была отпущена в Москву. С Филаретом и Голицыным обсуждался один вопрос — о сдаче Смоленска.

Томясь от бездействия, В. В. Голицын в январе 1611 г. предложил компромиссный план, рассчитанный на то, что в польском стане далеко не все одобряли королевские завоевания. Коли Сигизмунд, говорил князь Василий Васильевич, согласится отказаться от целования креста на его имя, — пусть смольняне впустят в город польский гарнизон. Человек, скажем, сто.

— Хорошо, — сказал Филарет, — но во избежание осложнений пусть поляков будет не более тридцати! — В конце концов митрополит согласился на сотню, поскольку все остальные участники посольства одобрили план Голицына. Отказался от присяги на свое имя и король, но когда 27 января зашла речь о численности польского гарнизона, паны потребовали впустить тысячу или, по меньшей мере, восемьсот человек.

Призадумавшись, Филарет согласился на 50—60 человек. Паны закричали, что он бесчестит королевское имя. Послы поклялись, что более 100 человек не впустят — да и то делают на свою ответственность, в угоду Сигизмунду. В таких рассуждениях, перемежаемых перебранками, шли недели.

Несколько раз послам объявляли, что они должны поехать якобы за королевичем Владиславом в Вильно. Филарет отвечал твердо, что поедет только неволей, что коли посольство королю не по нраву — пусть отпустит его в Москву, а от бояр к нему пришлют новое. Так продолжалось, пока в королевский стан не пришла страшная весть о разорении и сожжении Москвы.

Плача, Филарет говорил Сапеге, что не знает, считать ли им себя за послов? Коли Гермоген под стражей — его посланцам говорить с панами не о чем. Теперь Смоленск точно не пойдет ни на какие уступки! Напрасно требовали паны, чтобы послы остановили устремившиеся к столице русские ополчения. Единственный путь к миру, отвечал митрополит Ростовский, — это тотчас утвердить первоначальный договор о призвании королевича Владислава и вывести королевскую армию из страны.

Но война шла уже в открытую. 12 апреля 1611 г. послов одних, без вещей и слуг, после семимесячных бесплодных переговоров отправили водой в Польшу. За все время пребывания под Смоленском Филарет почти не получал вестей о семье (сохранилось только одно послание к нему от брата, Ивана Никитича) [167]. В годы пленения за узником следили еще строже.

Первоначально митрополита Филарета и князя Голицына привезли через Минск и Вильно под Львов, в имение гетмана Жолкевского Каменку. В январе 1612 г. послов ненадолго возили в Варшаву, а оттуда отправили в мрачную крепость бывшего тевтонского ордена — замок Мальборк. Содержали Филарета, по свидетельству поляков, богато. Но он вновь был в заточении, растянувшемся на многие годы.

Митрополита стерегли тем крепче, что на Руси популярность его год от года росла, особенно после избрания на царство Михаила Федоровича. Поляки и сами способствовали созданию вокруг Филарета ореола борца за Святорусскую землю. Историк А. П. Смирнов хорошо показал, как с 1611 по 1618 г. польские посольства в Москве увеличивали «вины» митрополита как тайного вдохновителя стойкости обороны Смоленска, срыва призвания на московский престол королевича и восстания россиян против интервентов [168].

Михаил Федорович и супруга Филарета «великая старица» Марфа Ивановна настолько беспокоились о судьбе отца и мужа, что в марте 1613 г. долго отказывались от избрания Михаила на престол. Согласие было получено, только когда бояре поклялись обменять Филарета на «многих литовских великих людей». Соответствующая грамота от Земского собора действительно вскоре была послана королю Сигизмунду.

Русские справедливо выговаривали королю, что хватать в плен послов не только в христианских, но и в мусульманских странах не повелось. Однако дела это не меняло. В Москве не знали даже, живы ли Филарет и другие пленники, где и как их содержат? Гонец Д. Г. Оладьин, посланный в Речь Посполитую в 1613 г., должен был проведать, «где ныне Ростовской и Ярославской митрополит Филарет, и бояре князь Василей Васильевич Голицын и Михайло Борисович Шеин, и дворяне… и хотят ли их вскоре отдати на обмену?».

Согласно наказу Оладьину, несогласие короля на обмен означало бы явное желание продолжать с Россией войну. Разменивать, однако, предполагалось не только главных лиц (Филарета с польской стороны и начальника интервентов в Москве полковника Николая Струся с русской), но всех «дворян, детей боярских, и торговых, и жилецких, и всяких людей, и их жен, и детей, и матерей, и братью, и сестер, сыскав всех», угнанных на обе стороны во время войны» [169] .

Оладьин снабжен был предварительными списками русского полона в Речи Посполитой и жалостливыми посланиями пленных поляков, Струся с товарищами, умолявших короля, магнатов и панов, «чтоб послов за нас выдали». В дело пущено было посредничество австрийского имперского посла и вообще всех иноземцев, желавших мира двум соседним христианским государствам. Все было впустую.

Разведка Посольского приказа, судя по сохранившимся документам, не переставала «проведывать» о жизни Филарета в плену; поляки не прекращали писать о своем обмене; посольства хлопотали о мире; годы шли. В конце 1614 — начале 1615 г. посланнику Ф. Г. Желябужскому удалось увидеться с Филаретом и передать ему — через польские руки — грамоты от царя, других родичей, от духовных и светских чинов.

Михаил Федорович сообщал «изрядносиятельному святителю» о своем немалом «прилежании» по вызволению отца из плена, дабы вскоре услышать «твоих благонаученных устен учения, и наказание, и благословение». «Скорбим и сетуем все единодушно о вашей скорби и тесноте, — писали духовные и светские чины государева синклита всем пленным во главе с Филаретом, — что … страждете за нашу истинную православную хрестьянскую веру, и за святые Божьи церкви, и за нас всех, и за православное хрестьянство всего великого Российского государства в минувшем уж деле».

При встрече Желябужский узнал от Филарета, что посланный к нему ранее сретенский игумен Ефрем с «присылкой» благополучно добрался до узника и остался при нем. Но в остальном заточение митрополита было столь крепко, что даже о судьбе В. В. Голицына (также жившего в Мальборке) он не знал. А ведь Филарета для встречи с русским посланником привезли из крепости в Варшаву, где всегда были не в меру длинные языки!

О характере Филарета Никитича говорит недовольство, с коим он встретил весть об избрании сына на царство: «И вы есте в том передо мною неправы; коли уж похотели обирать на Московское государство государя, мощно было и опричь моево сына; а вы то ныне учинили без моего ведома!» Успокоился суровый отец только тогда, когда Желябужский с товарищами убедили его, что сын упорно не хотел садиться на престол без отцова благословения.

«То вы подлинно говорите, — заметил, примиряясь со случившимся, Филарет, — что сын мой учинился у вас государем не своим хотением — изволением Божиим да вашею неволею». Но не следует думать, что говорил так пленник из опасения перед присутствующими при разговоре тюремщиками.

Признав воцарение Михаила, Филарет даже шуток полякам не спускал. «Весной пойдем в поход на Москву, — шутил один из панов, — и Владислав де королевич учинит вашего митрополита патриархом, а сына ево боярином». — «Яз де в патриархи не хочу!» — оборвал его митрополит.

Писать сыну он желал теперь исключительно с царским титулом и отнюдь не то, что требовали поляки. «Посылал де король многижда, — рассказывали московским посланникам, — чтоб митрополит писал грамоты к сыну своему».

— Какие ж грамоты велел король писать великому господину преосвященному митрополиту Филарету Никитичу? — любопытствовали посланники.

— Сами догадывайтесь, — отвечали поляки, — как королю годно, так и велит писать. Да и канцлер де Лев Сапега посылал трижды к митрополиту… чтоб однолично таковы ж грамоты писал, каковы годны королю. И митрополит де… королю отказал, что отнюдь таких грамот не писывать!

— Митрополит ваш упрям, — говорили другие информаторы, — короля не послушал и грамот не писал. Как… сведал, что сын ево учинился на Московском государстве государем… и стал упрям и сердит, и к себе не пустил, и грамот не пишет!

Короля Филарет переупрямил. Уже близ границы посланников догнали гонцы: «Митрополит де ваш тово упрошал у короля нашего, чтоб писать к сыну своему, а к вашему государю. И король де ему поволил писать… И вы те грамоты возьмите».

Упрям, надо отметить, был не только Филарет, но и другие пленники. Голицына вообще не допустили беседовать с русскими посланниками. Герой Смоленской обороны М. Б. Шеин передал, «что у Литвы с Польшею промеж себя рознь великая, а с турским миру нет». Воевать против них самая «пора пришла»! Находясь в очереди на размен одним из первых, Шеин велел сказать «ко государю и к бояром, чтоб одноконечно полонениками порознь не розменятись!».

Переговоры об общем размене пленных вел в 1615 г. на границе Ф. Сомов и в Речи Посполитой А. Нечаев. Мир и возвращение Филарета на родину казались близкими, хотя запросы польской стороны были немалые. «Учнут, — сообщал информатор, — просить Северских городов, а последнее слово — чтоб Смоленск им укрепить за собою. На том и перемирье будет, а потом и розмена будет всеми вязнями на обе стороны; а Филарет митрополит будет и первой человек в розмене».

В том же 1615 г. при приеме польско–литовского посольства в Москве обговаривались уже сроки и формы размена на границе. Приезд нового посланника М. Каличевского, однако, внес в переговоры тревожную ноту. Филарет и Голицын с товарищами, сообщал Каличевский, «суть здравы, а живут по указу милосердому и ласковому великого государя своего царя и великого князя Владислава Жигимонтовича всея Руси как его царьского величества подданные».

«И мы тому дивимся, — отвечали в Москве, — что вы, паны–рада коруны Польские и Великого княжества Литовского, духовные и светские… от таких непригожих дел, за что кровь хрестьянская литися не перестанет, не отстанете: называете государя своего сына, королевича Владислава, государем царем… а послов, которые посланы к государю вашему и к сыну его за крестным целованьем — сына его подданными!»

Понадобились еще годы переговоров и войн, Владислав еще безуспешно, хотя с великим кровопролитем, ходил в 1618 г. на Москву, — пока размен пленных наконец состоялся. Он был намечен на 1 марта 1619 г. под Вязьмой, но вновь задержался на три месяца: в последний момент поляки хотели урвать за Филарета еще часть русских земель.

Рассчитывать, что Михаил Федорович пойдет на эту уступку, они имели все основания. Любовь сына к отцу была хорошо известна. Что это была не просто внешняя демонстрация, свидетельствуют наказы русским дипломатам о тайных речах от Михаила и Марфы Ивановны к отцу и мужу, коли посланцам удастся увидеться с пленником наедине.

Между тем по крайней мере с 1615 г., Филарета именовали «митрополитом всея России» и алтари святили именем «митрополита Филарета Московского и всея России». Пустующий патриарший престол ясно свидетельствовал, что высшая власть в Русской православной церкви предуготована государеву отцу. Да и сам Михаил Федорович в речах к боярам и в объявительных грамотах неоднократно поминал своего «отца и богомольца» в таких выражениях, что роль Филарета как будущего соправителя была очевидна.

Сейчас трудно сказать, какие уступки при заключении Деулинского перемирия 1618 г. были вызваны военно–политической слабостью России, а какие — родственными чувствами царя к плененному отцу, имя которого поминалось по всей стране в ектениях и молитвах вместе с именами государя и его матери [170]. Сам Филарет не отдал бы ничего. Узнав о последних требованиях польской стороны, он заявил, что лучше вернется в великое утеснение, нежели пожертвует за свою свободу хоть пядью русской земли.

Размен состоялся 1 июня 1619 г. Филарета передали за полковника Струся, захваченного при взятии Москвы Всенародным ополчением в 1612 г. Митрополит сострадал несчастливому вояке и еще в 1615 г. обещал «Струсовой панье», приходившей просить за мужа: «Отпишу де я к сыну своему… чтоб жаловал мужа твоего и свыше прежнево; а потом бы де судил Бог мне видеть сына своего, а тебе б дожидатца мужа твоего!»

Долгожданный Филарет вступил в пределы России триумфатором. В сопровождении огромной толпы возвращающихся из польского плена и не меньшей свиты следовал он от города к городу, принимая приветствия и раздавая благословения. «Зрадовалося царство Московское. И вся земля Святорусская», — пелось в сложенной тут же и незамедлительно записанной англичанином Ричардом Джемсом народной песне (опубликованной Ф. И. Буслаевым).

Гонцы сновали по Можайской дороге между праздничным поездом Филарета и царским дворцом. Сын не мог нарадоваться избавлению отца от почти девятилетнего пленения, но не мог и нарушить царский чин, бросившись навстречу отцу. Торжественные встречи от царского имени устраивали специально посланные лица.

Первая была в Можайске под началом Рязанского архиепископа Иосифа, боярина Д. М. Пожарского и окольничего Г. К. Волконского. Вторая — в Саввино–Сторожевском монастыре близ Звенигорода, под руководством Вологодского архиепископа Макария, боярина В. П. Морозова и думного дворянина Г. Г. Пушкина. Третья встреча была устроена Крутицким митрополитом Ионой (исполнявшим обязанности по управлению Церковью в отсутствие патриарха), боярином Д. Т. Трубецким и окольничим Ф. Л. Бутурлиным в селе Хорошове, уже близ Москвы.

За пять верст от столицы Филарета «встречали все бояре» (по словам «Нового летописца»), а главное — сам государь «с дворянами и со всем народом Московского государства». Михаил кланялся отцу в ноги, отец кланялся сыну–государю; «многие бо слезы быша тогда от радости у государя царя и у всево народу». Плакал ли Филарет — летописец не упоминает.

За Каменным городом в Москве митрополита Ростовского и Ярославского встречали с крестами все церковные власти первопрестольной. В память этого события был заложен храм пророка Елисея (между Никитской и Тверской), установлено ежегодное празднество «большое», объявлена амнистия всем узникам, пребывающим в тюрьмах и ссылке.

Филарет прошествовал в Успенский, затем в Благовещенский собор для поклонения святыням, но на Патриаршем дворе стать отказался, к великому огорчению устроителей праздника. Посетив сына в царских палатах, митрополит ушел на подворье Троице–Сергиева монастыря.

Сломать сценарий официального торжества, однако, не может на Руси никто, даже такой человек, как Филарет Никитич. Пока он проявлял свой норов, «власти, и бояре, и всем народом Московского государства» били челом царю Михаилу Федоровичу «со слезами, чтоб он, государь, упросил у отца своего, государя Филарета Никитича, чтоб вступился в православную християнскую веру и был бы на престоле патриаршеском Московском и всеа Русии».

«И государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу их челобитье годно бысть. И поиде со властьми и со всеми бояры ко отцу своему Филарету Никитичу, и молише ево». Митрополит долго «отпирашеся», ссылаясь на свою старость, на перенесенные скорби и «озлобления», на желание, наконец, пожить в тишине. Просители умоляли усиленно; Филарет стоял еще тверже.

Ему сообщили, что более в России нет человека, «достойна быти таковому делу, и мужа во учениях божественных… зело изящна, и в чистоте жития и благих нрав известна. Наипаче же, — подходили просители к сути дела, — и сего ради, яко по плоти той отец царев, и сего ради да будет царствию помогатель и строитель, и сирым заступник, и обидимым предстатель».

Сопротивление Филарета только придавало соли этой церемонии. В конце концов власти напомнили ему о гневе Божием за сопротивление воле Собора и явному Господнему соизволению. Никитич сдался и изволил стать патриархом. 21 июня царское семейство обсудило между собой подробности поставления, а 22—24–го числа оно весьма торжественно совершилось.

Для придания особого блеска церемонии использовали Иерусалимского патриарха Феофана, заехавшего в Москву, по остроумному замечанию летописца, по пути от Гроба Господня в Константинополь. Помимо прочего, Феофан вместе с русским духовенством дал Филарету ставленную грамоту, как бы заново утверждающую патриарший престол в России и право русских первосвятителей «поставлятися своими митрополитами».

История этой грамоты показывает еще одну черточку в характере Никитича. Когда в страшный пожар, уничтоживший значительную часть московских архивов, подлинник грамоты сгорел — а было это аж в 1626 г., — Филарет не поленился специально отписать Феофану, чтобы получить от него новую грамоту. Кроме того, он созвал собор русских архиереев, дабы они написали и скрепили печатями свою грамоту вместо сгоревшей.

Никаких, ни наималейших сомнений в законности поставления Филарета патриархом не имелось. Власть семьи Романовых к тому времени была незыблема. Оправданий Никитичу не требовалось. Но в хозяйстве ничего пропадать не должно было! Грамота — мелочь, однако в то же время была проведена огромная работа по восстановлению всех архивов центральных ведомств, для чего на местах были собраны тысячи документов. Историки до сих пор благодарны за это Филарету.

Россия на «семейном подряде»

Описывая патриаршество Филарета Никитича, историки пребывают в большом затруднении. Документальных и повествовательных материалов — масса. Живописных сцен и драматических конфликтов предостаточно. Но как отделить деятельность патриарха от правления его сына, царя Михаила Федоровича? Ограничить Филарета одними церковными делами совершенно невозможно, рассказ о его государственной деятельности превращается в монографию о политической истории России 1619–1632 г.

Ситуация и впрямь сложилась своеобразная. «Великий государь святейший патриарх» по прибытии в Москву из польского плена незамедлительно начал править не токмо именем «великого государя царя», но и своим собственным. Характерно местническое дело между боярами, в коем Михаил Федорович заметить изволил, что «он, государь, и отец его государев, великий государь святейший патриарх — их царское величество нераздельно, тут мест нет»! [171]

Как и царь, патриарх имел своих стольников (составлявших его светский двор), свои приказы (центральные ведомства), принимал и отпускал иноземных послов (если не делал это вместе с сыном, сидя по его правую руку), полновластно правил патриаршими землями (как государь — дворцовыми владениями). Сверх того, многие царские дела решались Филаретом по–своему и разделить волю отца с сыном весьма трудно.

Из обширной переписки Михаила и Филарета (только отец написал 178 писем!) известно, что патриарх мог по своему усмотрению отменять прямые указы царя [172]. По сохранившимся документам, патриарх дал 40 пиров, на которых присутствовал государь, чего раньше никогда не бывало, и удостоил своим посещением добрую сотню царских обедов [173]. Встречать Филарета из частных поездок на богомолье бояре выезжали из Москвы за много верст, причем он сам писал сыну, какова должна быть встреча. И, главное, при всем уважении к сану Михаила Федоровича Филарет ощущал себя главой правящей семьи. Переписка выявляет это с полной несомненностью.

На этом рассказ о деяниях государственных можно было бы завершить, отослав читателя к какому–либо солидному историко–политическому труду (например, 9–му тому «Истории России» С. М. Соловьева). Но одно существенное уточнение требуется: правящих персон было не двое, а трое! Третьей по счету, но не по значению, была жена Филарета и мать Михаила «великая старица» Марфа Ивановна.

Поправка тем более необходима, что в российской историографии сложилось весьма ошибочное представление о роли женщин в общественной жизни допетровского времени. Сказки об их «теремном заточении» и чуть не восточном деспотизме мужчин столь же распространены, сколь и неверны.

Пример Марфы Ивановны, юридически разведенной с супругом обоюдным иночеством и лишенной прав «матерой вдовы» совершеннолетием сына–государя, достаточно красноречив. Ее мужчины могли править страной по своему усмотрению до тех пор, пока «великая старица» не изъявляла собственной воли.

Так, она поддержала милых своему сердцу сородичей Салтыковых, воспротивившихся в 1616 г. женитьбе Михаила на красавице Марье Хлоповой. Попытки «обнести» невесту перед влюбленным государем оказались тщетны. Даже Земский собор не мог повлиять на Михаила Федоровича. Только под давлением матери царю пришлось отказать невесте и отослать Марью в Нижний Новгород.

Возвращение из плена Филарета и воссоединение семьи породили у мужчин Романовых иллюзии. Но трогательные письма «свету очей моих, государю и супругу» не означали смягчения нрава Марфы Ивановны. Старица радовалась, что болеет одновременно с Филаретом (у того обострилась подагра). Патриарх благодарил Господа в письме к сыну за то, что Бог «нас обоих посетил болезнию; а вам бы, великому государю, об наших старческих болезнях не кручинитися; то наше старческое веселие, что болезни с радостию терпети». Однако, когда тронутый скорбью сына отец пожелал возвратить ему невесту…

Восемь лет Михаил наотрез отказывался жениться на любой другой девушке, кроме Марьи. Под вопрос стало само продолжение династии Романовых. Рассудительный Филарет послал в Нижний целую комиссию, убедившуюся, что Марья Хлопова вполне здорова, что ее оклеветали Салтыковы. За помеху «государевой радости» тем мало было отсечь головы — но родичей «великой старицы» царь и патриарх осмелились подвергнуть лишь ссылке в имения. Да и то через пару лет отправили на воеводства, одного в Самару, другого — в Чебоксары.

Справедливость была восстановлена, клеветники наказаны. Счастливый Михаил ждал встречи с невестой. «Нет! — сказала мать его. — Не быть ей в царстве перед сыном, если Хлопова будет у царя царицею». Говорят, Филарет сильно укорял сына за покорность матери. Может и так, но сам–то патриарх разве мало имел власти? Голоса своего, однако, не возвысил. Хлоповым было объявлено об официальном отказе Михаила от невесты.

Все это не было бы столь знаменательно, когда бы властность Филарета не вошла в пословицу. Он не терпел ничьего влияния на сына, удалял от двора и ссылал даже таких виднейших государственных деятелей, как бояре А. В. Лобанов–Ростовский, В. Т. Долгоруков, Д. Т. Трубецкой, приближая людей, лично преданных своей особе.

Патриаршество Филарета видный историк П. П. Смирнов метко окрестил временем «патриархального абсолютизма». Не то чтобы патриарх принципиально отказывался от сложившихся к его возвращению форм правления, в частности Земских соборов, собиравшихся с воцарения Михаила чуть не по нескольку раз на год. Они его даже заинтересовали.

Разумеется, не в качестве властного органа. Но все же сразу по завершении торжеств своего поставления новый патриарх, «поразсмотрясь о всем в нашем государьстве… не отсрочивая», собрал земских представителей для разговора «о земском устроении». «Говорили… — сообщает официальная грамота, — о многих статьях, чтоб в нашем государьстве многия статьи поправити к покою и к строенью нашим людем…»

В отличие от предшествующих Земских соборов, собор 1619 г. ставил вопрос не о сиюминутных мерах выхода из очередного кризиса, а об «устроении земли» надолго и всерьез. Было решено заново переписать земли для более справедливой (и всеохватной) раскладки налогов.

С этой же целью намечался вселенский «сыск» налогоплательщиков, скрывшихся от фиска в других городах, для водворения оных на прежние места жительства — с предоставлением льгот в податях, «смотря по разоренью». Изымались также люди, «заложившиеся» церковным и светским землевладельцам.

Властная рука Филарета чувствуется в последнем решении собора: о сыске «про сильных людей во всяких обидах». Речь шла о неизбывном российском бедствии — неукротимом самовластии чиновников, в особенности придворного ранга (сейчас сказали бы — номенклатуры).

То, что они были, по замечанию современника–голландца, «чрезвычайно корыстолюбивы», сказано еще мягко. То, что население жаловалось «на бояр и всяких чинов людей в насильстве и в обидах», — проза отечественной жизни. То, что с явлением Филарета были повсеместно «переменены штаты и сменены служащие», — добрая старая традиция.

А вот образование специального приказа, «что на сильников челом бьют» — признак серьезного отношения патриарха к идеям абсолютной монархии. Тезис о равном и правом суде для всех подданных — один из краеугольных камней абсолютизма как у нас, так и в других странах.

В «Новом летописце» — популярнейшем в XVII в. сочинении, написанном под влиянием Филарета Никитича, — без всякой иронии говорится, что патриарх «не токмо слово Божие исправляше, но и земская вся правляше, от насилья многи отня; ни от ково ж в Московском государстве сильников не бысть, опричь их, государей!» [174]

Другим державным шагом было утверждение имперской идеологии. Тут Филарет не стеснялся позаимствовать слова из знаменитой молитвы Бориса Годунова, не шутя заставлявшего публику «на трапезах и вечерях» поднимать за него заздравную чашу с предлинным тостом. Текст прилагался. Ослушники наказывались.

Нелепость годуновской затеи не помешала Филарету узреть в молитве полезные элементы. И запомнить. В самом деле: Борис превозносился как богоизбранный государь «всея Вселенныя, Великия России самодержец, единый подсолнечный христианский царь, многих государств государь и обладатель.

Испивающие (то есть за малыми исключениями весь российский народ) обязаны были истово желать роду Годуновых, «чтобы все великие государи християнския и бусорманския приносили честь его царскому величеству по его царскому чину и достоянию, чтоб его царская рука высилася и имя его славилося от моря и до моря и от рек до конец Вселенныя надо всеми недруги его, к чести и повышению его царского величества имени, а к преславным его царствам к прибавлению и расширению, к вечной славе и похвале.

Чтоб все под небесным светом, — велеречиво гласила молитва, — великие государи христианские и бусорманские его царскаго величества послушни были с рабским послужением по его царской воле и повелению, и от посечения бы меча его, от храброго подвига, все страны бусорманские его царскаго величия имени трепетали с боязнию, и с великим страхом, и сетованием…

Святая бы непорочная христианская вера сияла на Вселенней превыше всех, я(ко) же под небесем пресветлое солнце, тако же честь и слава его царскаго величества высилася превыше всех великих государств на веки веков» [175].

По самомнению Годунов натурально метил в императоры — как тогда говорили, цесари. Но стал–то цесарем Лжедмитрий! Памятуя об этом, Филарет Никитич при публичном поставлении своем в патриархи молился за сына без годуновского нетерпения, с большим достоинством:

— Да тобою, пресветлым государем, благочестивое ваше царство паки воспрославит и распространит Бог от моря и до моря и от рек до конец Вселенныя, и расточенная во благочестивое твое царство возвратит и соберет воедино, и на первообразное и радостное возведет, воеже быти на Вселенней царю и самодержцу христианскому, и возсияти, яко солнце посреде звезд! [176]

Россияне отнеслись к этому пожеланию с должным вниманием. Молитва Филарета вошла при внуке его Алексее в чин высшей государственной церемонии — венчания на царство (1645), а при правнуке Федоре, когда «расточенное» было уже возвращено со умножением, легла в основу имперской концепции Российского православного самодержавного царства, на новом идейном уровне сменившую теорию Москва — Третий Рим (1676).

Филарета, заложившего немаловажный камень в фундамент имперской концепции, в его настоящем устраивала старая родовая теория Третьего Рима. Согласно оной, русские самодержцы по прямой линии наследовали римским и константинопольским владыкам. Но ведь династия на Федоре Иоанновиче прервалась!

Воистину, какие пустяки! Патриах молился о сыне «на престоле прародителей твоих: прадеда вашего… Иоанна Васильевича (Грозного), и деда вашего… Феодора Ивановича… и прочих прежде бывших царей российских». Вот так, без всяких годуновских метаний и вскриков Филарет «восстановил» династическое единство власти Рюриковичей и Романовых.

Годунов лгал хитроумно — и ему никто не верил. Филарет утверждал очевидную неправду с уверенностью в полном послушании подданных — возражений не было. Интерес патриарха к сословному представительству весьма быстро угас — и Земский собор для решения внутренних дел государства, намеченный на конец 1619 г., отменили за ненадобностью.

«Великий государь» Филарет счел, что сам знает, «чем Московскому государству полниться и как устроить его, чтобы «пришло все в достоинство». Только желая вовлечь едва оправлявшуюся от разорения страну в новую войну с Речью Посполитой, Филарет созывал земских представителей в 1621 и 1622 г. И показал, во что российские власти испокон веков ставили представительные учреждения.

Участники Собора единодушно выступили за войну. Момент, по объяснению царя и патриарха, был самый удачный: Турция, Крым и Швеция призывали к совместным военным действиям против Польши. Пора было пересматривать унизительные условия Деулинского перемирия, вернуть отнятые мечом русские земли. Подумав, Филарет не стал воевать. Соборов он более десяти лет не созывал вовсе [177]. Все, конечно, смолчали.

Разговорить даже столь речистую публику, как купечество, стало сложно. Казалось бы, недавно купцы поддержали Всенародное ополчение, посадившее Михаила на царство. А в 1620 г. представители правительства с превеликим трудом заставляли гостей (сословную группу богатейших купчин) говорить «прямо, не сумнясь ни о чем и государевы опалы» не боясь.

Речь шла о торговых интересах, и правительство действительно прислушалось к мнению гостей — но замечательно читать, как купцы опасались «говорити… спроста»! Следует поверить летописцу, отметившему без иронии, что с возвращением Филарета «начася быти во всех людей велия тишина»…

В 1627 г. общее челобитье гостей и торговых людей «всех государевых городов» (центров недавнего ополчения, кстати сказать) против засилья на внутреннем рынке чужеземцев было попросту отвергнуто без объяснений [178] .

Наиболее влиятельный из русских патриархов правил хотя и деспотично, но рассудительно и по–хозяйски благоразумно. Огромная патриаршая епархия, судя по жалованной грамоте 1625 г., охватывала более 40 городов с пригородами и уездами, от Москвы до Крайнего Севера и Сибири. Филарет пользовался в ней невиданной ни до, ни после него архипастырской властью, в ущерб правам светского приказа Большого дворца и привилегиям духовенства, исстари имевшего несудимые и тарханные грамоты.

Это был оригинальный, но вполне логичный ход светских властей, издавна прибиравших к рукам судебные права архиереев. На словах еще с Ивана Грозного цари признавали противность несудимых грамот священным правилам. На деле продолжали выдавать документы, освобождающие монастыри, церковные причты, вотчины и поместья от подсудности архиереям по всем гражданским делам, а иногда и от взноса церковных пошлин.

Дела по искам третьих лиц (исключая иски обладателей несудимых грамот друг на друга) передавались, наряду с уголовными, в Монастырский стол приказа Большого дворца (из которого вырос впоследствии проклятый Никоном Монастырский приказ). Получение Филаретом в своей епархии полного права на духовный и гражданский суд над духовенством, его слугами и крестьянами, включая всякие сторонние иски на них и сбор пошлин, шло вразрез с обычной практикой.

Однако права множества держателей несудимых и тарханных грамот — вкупе с правами приказа Большого дворца — передавались не просто архиерею, а царскому отцу, склонному отождествлять интересы Церкви, государства и государя. Управлялась патриаршая епархия при Филарете светскими лицами в патриарших приказах: Дворцовом, Казенном, Судном и даже Разрядном (ведавшем служилыми людьми и делами военными). Они дублировали в церковных владениях царские приказы–ведомства.

Известно, однако, что на Руси никакая власть никакими силами не может изменить укоренившихся традиций. Хотя раз за разом пытается. Так, по жалобам Вологодского и Новгородского архиереев царь Михаил пожаловал и их правом «ведать и судить во всяких духовных делах», собирать в епархиях церковные дани, невзирая на несудимые грамоты.

Казалось бы, тенденция правительства ясна. Не спешите с выводами. Царь тут же давал монастырям и церквам этих епархий новые несудимые грамоты. Более того, тарханные грамоты выдавались в епархии «великого государя» Филарета Никитича, не встречая с его стороны возражении.

Зачем на Руси пишутся законы — знают все. Это способ повышения умственного потенциала нации. Соборное уложение 1580 г. напрочь запретило завещать, продавать или закладывать вотчины монастырям. Указ 1622 г. закреплял за монастырями вотчины, купленные или данные им после запрета.

Вскоре Филарет устроил пересмотр и новое утверждение всех жалованных духовенству и монастырям грамот, включая и выданные уже в его патриаршество.

Семейные чувства не мешали Филарету санкционировать создание «Сказания» о появлении патриаршества в России и о поставлении на престол его лично. Патриах представлен там как представитель Бога на земле. Царь должен почитать его не только «по родству», но прежде всего «по превосходящему святительству», — гласит «Сказание» [179], не случайно приписываемое многими исследователями патриарху Никону.

Филарет был, как никто, близок к такому положению. Тем не менее его важнейшие решения, например об учреждении архиепископии Сибирской и Тобольской, принимались «изволением» царя и лишь затем — «советом и благоволением» патриарха с освященным собором (1620 г.).

Щедроты светской власти немало способствовали направлению в Сибирь первого архиепископа Киприана. Характерно, что именно к царю обращался он с просьбами о жаловании денег и земель новоучреждаемым монастырям и церквам, за управой на воевод и служилых людей (1621—1622 г.; это положение сохранялось и впоследствии).

Патриарх же взял на себя моральную поддержку христианизации Сибири и первым делом устроил жестокую выволочку Киприану за «небрежение» исправлением погрязших в «скверных похотех» пастырей и пасомых (в 1622 г.). Описание вольных нравов сибирских христиан в разносной грамоте Киприану [180] любопытно, но деятельный архиепископ был обижен незаслуженно. Осознав это, Филарет сделал Киприана своим ближайшим помощником.

По царской и патриаршей грамоте тот был вызван в Москву и произведен в сан митрополита Крутицкого (Сарского и Подонского), а в Сибирь поехал новый архиепископ Макарий с «Памятью» об управлении окраинной епархией и в особенности об обращении иноверцев в православие [181].

Успехи в этой области были несомненны. «Новый летописец» восторженно сравнивает Филарета с древним крестителем Леонтием Ростовским чудотворцем. Секрет «чуда» был прост: пожалования и запреты. По указу некрещеные не имели права держать холопов, принявших православие, — те автоматически получали свободу. Это была сильная мера, но впоследствии царь Федор Алексеевич изрядно подкрепил ее, распространив на всех крестьян и на само владение поместьями.

Патриарх держал у себя на дворе и всячески ублаготворял желающих креститься, в том числе спасавшихся от «опалы» светских властей («опричь измены»); то же он рекомендовал епархиальным архиереям. Священники–миссионеры шли по благословению архиереев с казаками–землепроходцами: по красивому выражению А. П. Смирнова, «свет веры Христовой засветился от подошвы Урала до Енисея».

Чем более рьяно ругают в последние годы русскую колонизацию, тем более необходимо подчеркнуть мирный характер православной миссии на Востоке. Царские и патриаршие указы строжайше запрещали не только насилие, но и «украдом тайные подговоры» язычников креститься.

Даже давая защиту опальным, священники не должны были ставить крещение условием спасения. Язычников и магометан следовало «к себе приучати и приводить ко крещению с любовию, а страхом и жесточью ко крещению никак не приводити» [182].

Не была свойственна «жесточь» и самому патриарху. Соперники его по влиянию на царя, сосланные и «расточенные», были жертвами политической традиции и вряд ли могли справедливо сетовать на то, что с удовольствием проделали бы с Филаретом (и что с ним, помнится, творили другие).

Между тем обруганный и тут же обласканный Киприан занял место митрополита Ионы, более шести лет до возвращения Никитича из плена управлявшего делами патриархии. Весьма показательно, что патриарх долго не отстранял Иону, хотя немедля по прибытии в Москву отменил его суровый и несправедливый приговор справщикам (редакторам книг) Дионисию Зобниновскому с товарищами.

Справщики, обвиненные во внесении «еретических» исправлений в Требник, были оправданы после длительных прений на соборе русских архиереев в присутствии Иерусалимского патриарха Феофана и царя Михаила Федоровича (в 1619 г.). Но их правка в Требнике не была утверждена: патриарх ограничился припиской на полях книги о спорности вопроса.

Только в 1625 г., получив детальные разъяснения от восточных патриархов, Филарет распорядился замарать в Требниках всех церквей слова «и огнем» в молитве на Богоявление, из–за которых разгорелся бурно–доносительный и строго–наказательный спор. Впредь книги печатались без сего «прилога».

Примечательно, что соборно посрамленный митрополит Иона не претерпел гонений и в 1620 г. сам заспорил с Филаретом, просвещенно не желая перекрещивать католиков при обращении оных в православие. На новом соборе против Ионы патриарх обстоятельно доказывал, что «латиняне–папежники суть сквернейшие и лютейшие из всех еретиков», подробнейше «вычитал» их заблуждения — в большинстве мелочные, не относящиеся к вере или вовсе чуждые католикам.

В конце концов Иона зарыдал, покаялся и… был прощен! А настойчивый Филарет вскоре устроил новый собор и утвердил подробные правила перекрещивания «белорусцев» — подданных Речи Посполитой, которые только «именуются православными». Расследованием дел о вере и крещением католиков, протестантов и западных православных патриарх со всей тщательностью занимался сам.

Под его подозрение подпадали даже православные русских земель, отошедших по Столбовскому миру к Швеции (1617 г.). Шведы были согласны, чтобы православное духовенство и храмы этих областей находились под юрисдикцией митрополита Новгородского. Русские власти немало лет сомневались, тянули с решением, придумывали разные отговорки… В итоге даже «твердых в православии» заграничных богомольцев запретили пускать в Софийский собор, а «пошатнувшихся» — и в сам Новгород (1629 г.).

Филаретом двигали не столько национальная или религиозная нетерпимость, как обычно считают, сколько представление о букве закона. Присоединившихся по его правилам к православию патриарх жаловал выше достоинства.

Так, склонный к унии западнорусский архимандрит Иосиф–Иезекииль Курцевич был поставлен архиепископом Суздальским (в 1625 г.) и при Филарете избегал кары, несмотря на взяточничество, притеснения паствы и явный ночной грабеж.

А бывший униатский архиепископ Афиноген Крыжановский, получивший от патриарха должность келаря в Угрешском монастыре, был наказан лишь тогда (в 1632 г.), когда на ворованные деньги захотел наладить связь с турками!

Столь же формально Филарет относился к «литовским», то есть западнорусским, книгам. Они свободно распространялись до 1627 г., когда в «Учительном Евангелии» знаменитого просветителя Кирилла Транквиллиона Старовецкого случайно и отчасти по недоразумению обнаружилась «ересь».

Царь и патриарх немедля указали россиянам собрать и сжечь все книги Транквиллиона (что, судя по составу библиотек, не было выполнено народонаселением). Велели также вообще не покупать никаких «литовских» книг (еще менее успешно).

Затем последовал указ составить опись таких книг по всему государству, чтобы постепенно заменять их в церквах русскими. Но до той поры разрешалось не только читать, но и в церквах служить по «литовским» книгам (1628).

При всем том в Москве был ласково принят «литовец» Лаврентий Зизаний, и в 1627 г. издан под редакцией Филарета его «Катехизис», послуживший объектом яростных, хотя и мелочных прений. Следует отметить, что обладавший большой библиотекой патриарх много потрудился над книгопечатанием, лично подбирая справщиков и участвуя в редактировании текстов.

Для исправления книг совместным указом царя и патриарха по стране собирались древние пергаменные рукописи, положившие начало знаменитой Типографской библиотеке. Редактирование, правда, велось исключительно на славянском наречии, хотя часть справщиков, несомненно, знала греческий.

Двойственное отношение к греческому авторитету вообще было характерно для Филарета, утверждавшего в «Сказании» закономерность установления в России патриаршества, поскольку в других странах православие пришло в упадок.

При этом авторитет греческих архиереев ценился Филаретом весьма высоко. Это выражалось не только в почтении, но в более существенных для обнищавших Поместных церквей пожертвованиях. Никитич был щедр, и весьма…

Двойственность прослеживалась и в исправлении книг. Филаретовские издания разнятся между собой. Допускалось использование в службе старых, нередактированных книг, даже содержащих ненавистные патриарху «ереси», вроде «обливательного крещения» (вместо православного «погружательного»).

Из отечественных изданий лишь Церковный Устав 1610 г. был сожжен — и то по недоразумению. Книгу репрессировали как напечатанную без благословения патриарха Гермогена. Между тем оное помещено прямо в предисловии книги!

Поддержка книгоиздания самим патриархом позволила напечатать большими тиражами множество книг, подготовить такие капитальные публикации, как 12–томник Миней месячных, вычитывавшихся Филаретом лично (1619—1630 г.).

По воле царя и патриарха книги предоставлялись церквам, монастырям и торговцам–оптовикам по себестоимости, а в некоторые отдаленные от культурных очагов места, например в Сибирь, отправлялись бесплатно.

Содействуя литераторам шире, чем возможно было уследить, Филарет временами пугал своей мелочной придирчивостью, но отнюдь не был фанатичен и жесток. Подозрительно относясь к греческому благочестию, он оплачивал переводы греческих книг, открыл под конец жизни греческую школу для детей (в 1632 г.). Заслужить от Никитича наказание было весьма трудно.

Митрополит Иона сумел–таки потерять кафедру и удалился в Спасо–Прилуцкий монастырь на покой лишь после третьего собора о его прегрешениях (в 1621 г.), когда выяснилось, что он без суда и следствия (а также без вины) лишил сана и упек в ссылку архиепископа Вологодского Нектария. Страдальца Филарет освободил и при первой возможности вернул ему епархию (в 1625 г.).

Преследуя безнравственность, патриарх, насколько известно, навечно заточил в монастырь лишь двух отъявленно развратных дворян (Семичева и Колычева). В то же время не раз изобличенный в «великих винах» князь С. И. Шаховской продолжал литературное сотрудничество с Филаретом и еще жаловался в стихах, что патриарх (вполне законно) запрещает ему четвертый брак.

С двух попыток добился временного заточения в монастырь просвященный князь И. А. Хворостинин, впавший в диссидентство и запой, писавший в стихах, что «на Москве все люд глупой, жить не с кем», и просившийся в Италию.

Филарет сильно обиделся на замечание князя, будто «московские люди сеют землю рожью, а живут все ложью» (стихи в переложении судебного протокола). Доказанных церковных обвинений против поэта хватило бы на несколько суровых приговоров. Но и Хворостинин был напоследок прощен, хотя, по мнению патриарха, позорил свой славный род [183].

Одного человека еще можно было как–то образумить. Но утверждение церковной нравственности среди народа русского всегда было вполне безнадежным делом. Ну, не влезал народ в рамки, ему уготованные, — и все! Издаст патриарх указ против сборов молодежи «на безлепицу» за Старым Ваганьковым кладбищем или против игрищ и колядований — и что? Видал наш народ и не такие указы!

В делах Церкви «великий государь» был более рационален. При канонизации святых Макария Унженского (1619 г.) и Авраамия Галицкого (1620 г.) доказательством святости служили для Филарета исцеления от мощей — тщательно свидетельство–ванные специальными комиссиями.

Патриарха смутило, что «святыня, что называют Христовою срачицею, прислана от иноверного царя» — персидского шаха, да еще в ковчеге с латинской надписью. Но исцеления, незамедлительно начавшиеся от Ризы Господней, помогли Филарету уверовать. На радостях он даже предложил шаху принять православие и дружески предостерег от обращения в католичество.

К собственно церковнослужебным обязанностям патриарх относился столь же строго формально, как к действиям других. На третий год святительства он приказал составить «Сказание действенных чинов» Кремлевского Успенского собора. Оно представляет собой расписание важнейших церковных праздников и служб с участием патриарха и часто царя, с указанием необходимых действий [184].

О том, насколько ревностно семья Романовых относилась к таким общественным обязанностям свидетельствует письмо обеспокоенного здоровьем отца царя Михаила (1630). Филарет провел месяц в богомолье во Владимире (на празднестве Александру Невскому) и хотел вернуться в Москву к Троицыному дню.

В Троицын день, — писал Михаил Федорович, — тебе, государю, быти в Москве не вместится, потому что день торжественный великий, а тебе, государю, служити невозможно, в дороге порастрясло в возку. А не служити — от людей будет осудно!.. — Потому советует явиться на другой день. — И в том твоя великаго государя воля, как ты государь изволишь, так и добро».

Филарету, чей возраст приближался к восьмому десятку, было хорошо в семье. Вторую жену сына [185] Евдокию Лукьяновну (урожденную Стрешневу) он полюбил, написал ей из поездок 33 ласковых письмеца (больше, чем жене!). При двери гроба радовался, крестя внуков и внучек, уверовав в прочность выстраданной династии.

Вообще весьма щедрый на пожалования церквам и монастырям [186] Филарет был особо милостив к Новоспасскому. Там были гробницы предков, подле которых, как патриарху, ему не суждено было лежать. Но читатель уже, наверное, догадывается, что тихая кончина была не для такого человека, как Никитич.

Не зря Филарет одного за другим ссылал думных дьяков Посольского приказа, не сумевших создать подходящие условия для вот уже десять лет как решенной войны с Польшей! Не зря изобретал тайнопись для своих заграничных посланцев. Не напрасно потратил уйму средств из скудной еще казны на найм и вооружение первых в России полков «иноземного строя».

Ради мечты о реванше — за себя ли больше, или за захваченные неприятелем земли русские — сам шел на меры чрезвычайные. Так, со шведским королем принято было переписываться и договоры заключать новгородским воеводам. Московские власти были слишком заносчивы.

А Филарет взял да и написал королю Густаву–Адольфу о дружбе и союзе лично. Скандал! Но храбрый король уже второй год воевал против коалиции, в которую входила Польша. Россия изрядно поддерживала шведов своим дешевым хлебом, финансируя их армию через Амстердамскую биржу. Пора было, по мнению патриарха, и нам поднять меч на отмщение врагу!

Чтобы остановить и воспятить победоносное шествие ненавистных католиков, патриарх Московский готов был поддержать мысль об общих интересах православия и протестантизма. Мало того, он энергично добивался вступления в коалицию мусульманской Турции…

Весной 1632 г. умер главный враг Филарета, польский король Сигизмунд III Ваза. В Речи Посполитой, по обыкновению, вспыхнула усобица. Русские полки, нарушив Деулинское перемирие, неожиданно перешли границу, отбили множество городов и осадили Смоленск. Командовал главной армией боярин Михаил Борисович Шеин — тот самый, что героически оборонял Смоленск в Смуту и много лет страдал с Филаретом в плену.

Я отнюдь не подвергаю сомнению справедливость намерения вернуть России захваченные у нее земли. Но, как писал современник событий, сбылась над Филаретом старая мудрость, что клятвопреступлением не совершить доброго дела.

Возмущенные нападением «чрез договор», поляки объединились вокруг одной кандидатуры короля — королевича Владислава, коему некогда русские присягали в верности. Единодушно избранный, новый король с небольшим, но бодрым войском устремился в бой.

Полки Шеина под Смоленском были отрезаны и стеснены. Московские бояре не спешили на помощь. Наемные полки были деморализованы невыплатой жалованья: оно не доходило, хотя Филарет выжимал из народа «пятую деньгу» — пятую часть стоимости имущества каждого хозяина. Дворяне бежали из полков спасать имения от неожиданно нагрянувших на Русь крымчаков. Союзник Густав–Адольф пал в бою.

Историки спорят, какая весть убила Никитича. Все они в сентябре 1633 г. были нерадостные. Сходятся во мнении, что глубокий старец умер от кручины. В самом деле — Филарет не болел долго. 1 октября, после обедни, к нему пришел сын–государь, а вскоре патриах скончался.

После его смерти бояре довели поражение до конца, вместо подмоги, денег и запасов посылая под Смоленск укоризненные грамоты командующему. Спасая остатки вымирающего от болезней войска, Шеин склонил перед королем знамена и увел опозоренные полки на Русь.

Далее все шло, как обычно. Воеводы дружно сдавали города, бояре дрожали и оправдывались перед Владиславом, что–де Михаил Федорович ему не изменял, поелику не целовал креста за малолетством. Владислав, как водится, вел полки на Москву.

Но Мать Пресвятая Богородица в который раз не выдала — поставила на пути вражеском малую крепость Белую с непобедимым полководцем Федором Федоровичем Волконским–Меринком в оной. Что Волконский непобедим — знал пока лишь он сам; остальные убедились несколько десятилетий спустя. В общем, не повезло Владиславу, как многим до и после него.

Федор Федорович, естественно, сел с воинами и горожанами «насмерть», 8 недель и 3 дня бился с неприятелем жестоко и привел завоевателей на мысль, что пора уносить ноги. Калужский воевода Федор Федорович Волконский–Шериха подтолкнул их к ускоренной реализации этой мысли, ужасно порубив польскую конницу.

Владислав убрался в Польшу, заключив мир на старых условиях, а победители пришли в Москву с множеством неприятельских знамен, которые повесили над гробницей Филарета Никитича, упокоившегося наконец с миром.

Благородный поступок Волконского–Меринка, вопреки приказу из Москвы, не оставившего на польской стороне ни одного из своих воинов, крестьян и горожан Белой, был вознагражден царем Михаилом Федоровичем. Михаил Борисович Шеин, заплативший честью за спасение остатков тяжким трудом созданной Филаретом армии, потерял голову на плахе. Ничего не меняется на Руси.

Патриарх Иоасаф I

Могущественный «великий государь» Филарет Никитич, отец царский не только духовно, но и во плоти, поднял Русскую православную церковь из руин Великого разорения и Смуты. Храмы и монастыри были отстроены, церковные владения не только восстановлены, но и расширены. Филарет решил, что исключительное положение архипастыря в государстве Российском не потребуется его преемнику.

Умирая, отец завещал сыну–царю поставить в патриархи архиепископа Пскова и Великих Лук Иоасафа. «Понеже был дворовой сын боярской, во нравах же и житии добродетелен был, а ко царю не дерзновен», — объясняет этот выбор остроязычный архиепископ Астраханский Пахомий в своем «Хронографе» [187].

Филарет, надо полагать, будущего своего преемника знал давно. Недаром источник упоминает, что сын боярский был «дворовой» — служил при дворе. Было сие, надо полагать, еще в Смуту. Неизвестен год, когда Иоасаф принял монашеское «обещание» в Соловецком монастыре, к которому всю жизнь относился трепетно и, возвысившись, регулярно посылал пожертвования.

Известно лишь, что соловецкий игумен Исидор, сделавшись митрополитом Новгородским, взял Иоасафа с собой. После смерти покровителя (1619 г.) тот остался в Новгородской епархии и уже в патриаршество Филарета получил высокое место архимандрита Псково–Печерского монастыря (в 1621 г.), а 1 января 1627 г. стал архиепископом Пскова и Великих Лук.

Лучший путь к сердцу гневливого, но отходчивого и гордящегося своей справедливостью Филарета лежал через опалу. Не думаю, чтобы Иоасаф специально последовал этой дорожкой. Скорее, он осознавал правоту своей паствы, когда в 1632 г. осмелился подписать челобитную псковичей против высочайше разрешенного засилья «немецких» (то есть западноевропейских) купцов в пограничном граде.

Летопись Псковская так рассказывает об этой истории. Привезли–де немцы из Москвы грамоту, разрешающую им ставить свой торговый двор чуть не посередь Пскова и торговать в городе. Архиепископ Иоасаф и псковичи били челом государю, чтобы немцам во Пскове не быть. В столице же челобитья не приняли, да еще у Иоасафа благословение и службу отняли [188]. Легко представить себе возмущение горожан — Псков и в Смуту, один из немногих, иноземцев в свои стены не пускал! А правительство должно было знать (и, судя по посольским делам, ведало), что разница в цене драгоценных металлов у нас и на Западе, сдерживаемая лишь таможенным барьером, без государственных ограничений позволяла «немцам» перебить русскую торговлю своими дешевыми деньгами.

Жалоба псковичей была одной из многих челобитных русских торгово–промышленных людей, страдавших от засилья иноземцев, легко и просто взяткодательством на самых «верхах» завоевывающих отечественный рынок [189].

Справедливости ради следует отметить, что госпожа взятка (она же мзда и посул) использовалась и в интересах России. Патриотичные псковичи во главе с Иоасафом, провидя в водворении иноземцев урон своим кошелькам и (следовательно) Отечеству, скоро собрали и направили в Москву три тысячи рублей.

Дело было пересмотрено. Немцам велели строиться за городом. Псков intra mures [190] удержал таможенный барьер. «Запрещение» с архиепископа было снято.

Уверившись, что патриотическая позиция в городской торговле драгоценнее космополитической, патриарх Филарет не только простил Иоасафа, но уверился в его добрых душевных свойствах [191]. Дает — значит «не дерзновен». Паче того, добродетелен. Как это верно! Дающий соблюдает традицию, правила игры, подает надежду, что не будет «дерзновенным» впредь.

Митрополит Макарий в знаменитой «Истории Русской церкви» сетует, будто «значение патриарха Московскаго и всея России во дни патриарха Иоасафа осязательно понизилось». Это не совсем так. Патриаршество просто вернулось к значению, приданному ему верховной властью при устроении.

Форма архипастырской степени в Церкви и православном государстве соблюдалась строго, начиная с самого поставления на престол. 31 января 1664 г. освященный собор избрал три кандидатуры, из коих государь в своих палатах выбрал одну — завещанную отцом. Наречение Иоасафа состоялось 1 февраля, а поставление — 6–го, все по старому чину (сценарию) [192].

Царь и патриарх говорили друг другу положенные речи. На особо торжественных пирах Иоасаф сидел по правую руку от Михаила Федоровича. В праздники государь присутствовал на богослужениях и участвовал в шествиях. Патриархам восточным Михаил Федорович сообщил, что «освященным собором… избран и законно поставлен великия Российския церкви патриархом… муж благоразумный, правдивый, благоговейный и наученный всякой добродетели» [193].

Иоасафа не было нужды необыкновенно именовать «великим государем», и он довольствовался традиционным «великим господином святейшим патриархом». В годы гражданского и внешнего мира архипастырь не вступался в государственные дела и имя его не писалось в грамотах подле имени царского.

Макарий, на мой взгляд, напрасно считает умалением значения патриарха отсутствие его имени в грамотах, связанных с посылкой священников в Сибирь, «потому что в Сибири, — по словам государя, — попов надобно много». Освоение Сибири всегда было делом более царским, чем патриаршим, и даже всевластный Филарет допускал, чтобы документы относительно тамошнего духовенства подписывались либо совместно с государем, либо одним царем.

Другое дело, что сам Иоасаф по натуре был более церковнослужителем, чем «деятелем». Он, например, не «свидетельствовал» книги Печатного двора, издававшиеся по–прежнему «повелением» царя и «благословением» патриарха. Такое невнимание начальства стало подлинным благословением для русского книгоиздания. За шесть лет патриаршества Иоасафа вышло больше книг, чем за четырнадцать лет прилежных трудов Филарета.

Небезызвестный Василий Федорович Бурцев, по чину всего лишь подьячий Патриаршего двора, осмелился даже ставить на изданиях свое имя и, между прочим, одарил россиян первой печатной «Азбукой». В свою очередь, царь почти вдвое увеличил число печатных станов и указал собирать по всей стране, по храмам и монастырям, старинные рукописи, потребные для исправления книг (1640 г.). Столь же тщательно выбирались «гораздые грамоте» монахи для дел издательских.

Нельзя видеть «умаление» патриаршего звания и в том, что царь самолично начал избавляться от духовных лиц, давно позоривших свой сан, но твердо защищенных добрым Филаретом. Так, на Суздальского архиепископа Иосифа–Иезекииля Курцевича горожане жаловались еще в 1630 г.: его люди в полночь ограбили несколько дворов и вообще «от насильства и грабежу архиепискупля» не было житья в Суздале и даже в Шуе.

Михаилу Федоровичу долго приходилось класть под сукно, чтобы не обижать отца, сообщения о налогах и притеснениях обласканного Филаретом украинского выходца. Как Иосиф, так и попы его, «стакавшись с архиепископскими наместниками, с иноземцами ж киевлянами», превзошли «по мзде и накупу» сами московские власти. Этого нельзя было терпеть, но приходилось.

Весной 1634 г. царь своею грамотой сослал Иосифа в Сийский монастырь под крепкий начал, «чтоб его в чувство привести». Архиепископ был удален с епархии «за безчинство, что он живет не по святительскому чину, делает многие непристойные дела». В права патриарха царь и здесь не вступился. 20 стрельцов охраняли узника, но сан архиепископа был неприкосновен, как и его право на исповедь и причастие.

Что означали слова о жизни «не по святительскому чину», выяснил патриарх Иоасаф на соборе в начале сентября 1634 г. Филаретов ставленник был сам не крещен по–московски (троекратным погружением) и сообщников крестить не велел, широко пропагандировал сотворение злых дел «разбойническим обычаем», ел мясо в пост — с жившей при нем блудницею.

О других делах Курцевича на соборе не стали говорить «во избежание соблазна». Но и сказанного было достаточно для лишения его святительского сана и ссылки на Соловки с церковным проклятием [194].

Царским, но не патриаршим указом сослан был в Сийский монастырь в 1636 г. архимандрит Новгородского Хутынского монастыря Феодорит. Обстоятельства дела неизвестны, однако, судя по тому, что Феодорита повелевалось держать на цепи и в железах, обвинение было весьма серьезным.

Возможно, оно было связано с походом, объявленным Михаилом Федоровичем против монашеского неблагочиния. В том же 1636 г. царь гневно писал, что ему «ведомо учинилось: в Соловецкий монастырь с берегу привозят вино горячее (водку. — А. Б.),и всякое красное немецкое питье, и мед пресный», а подверженные соблазнам монахи держат власть и избирают в начальники исключительно своих «потаковщиков».

А вот что писалось царской грамотой в Обнорский монастырь. «Ведомо нам учинилось, — диктовал государь, — что в… монастыре многое нестроение, пьянство и самовольство, в монастыре держат питье пьяное и табак, близ монастыря поделали харчевни и бани, брагу продают; старцы в бани и харчевни и в волости к крестьянам по пирам и братчинам ходят беспрестанно, бражничают и бесчинствуют, и всякое нестроение чинится» [195].

Надобно, однако, отметить, что в том же 1636 г. и патриарх Иоасаф проявил необычную активность в борьбе с традиционными церковными прегрешениями. Сказать уверенно, кому принадлежала в данном случае инициатива, мы не можем. Ясно одно: светская и духовная власти выступили вполне бесполезно, хотя патриарх, к чести его, не попытался вводить в веселую монашескую жизнь на Руси не свойственное ей греческое угрюмство. Он взялся за «нестроение» в храмах столицы.

«Память» Иоасафа поповским старостам от 14 августа 1636 г. очень напоминает аналогичные увещевания патриарха Иова как по форме, так и по содержанию. Несколько десятилетий не отменили небрежности в чтении и пении на много голосов одновременно и других проверенных временем способов приспособить службы, особенно воскресные, к потребностям горожан.

Судя по «Памяти», священники продолжали служить быстро и в удобное прихожанам время. В свою очередь, прихожане упорно считали храмы местом общения не только с Богом, но и друг с другом. Что касается прихожанок, то молодые пономари, по словам Иоасафа, как и во времена Иова, оставались без жен.

Для искоренения этих «злых нравов» патриарх требовал почаще зачитывать «Память» в тиунской избе поповским старостам и напоминать им, чтобы тщательней следили за соблюдени ем церковного благочиния «в своих сороках». Тон «Памяти» смиреннее, чем у царских грамот. Видно, Иоасаф более здраво смотрел на вещи [196].

Так, ему сообщали о пьянстве, лености и рьяном местничестве священнослужителей провинциальных храмов, которые в соборах «все считаются между собою о местах и никто не соглашается стать после другого» [197]. Последний бич был Иоасафу хорошо знаком по освященному собору, где столкновения были еще острее. Не хватаясь сразу за все, патриарх попытался утихомирить распри хотя бы среди высших иерархов.

Около 1636 г. им была составлена «Лествица властем» — своего рода табель о рангах для глав епархий и монастырей, призывавшихся обыкновенно на соборы в первопрестольную. Первым в ней шел митрополит Новгородский, затем Казанский, Ростовский и Сарский, архиепископы: Вологодский, Суздальский, Рязанский, Тверской, Астраханский, Сибирский и Псковский, епископ Коломенский.

За то, что основанием для иерархической расстановки служило значение обители, а не церковные степени, говорит помещение игуменов многих видных монастырей выше архимандритов. Здесь Иоасаф был на диво объективен, отодвинув многие влиятельные в его время московские обители ради более отдаленных, но церковно–исторически значительных.

Первым из 46 монастырей был назван Троице–Сергиев, затем Рождественский Владимирский, Чудов (резиденция патриарха), Новоспасский (родовая обитель Романовых), Юрьев Новгородский, Симонов, Свияжский, Андрониевский, Преображенский Казанский, Ипатьев Костромской, Печерский Нижегородский, Хутынский Новгородский, Кирилло–Белозерский, Горицкий Переяславский, Лужецкий Можайский, Богоявленский Ростовский и Богоявленский за Ветошным рядом в столице.

Далее шли монастыри: Спасо–Ярославский, Пафнутиев–Боровский, Иосифо–Волоколамский, Спасский Суздальский, Антониев Новгородский, Псково–Печерский, Соловецкий, Макариев–Желтоводский, Спасский Рязанский, Каменный Вологодский, Отроч Тверской, Вязмицкий Волоколамский, Данилов Переяславский, Ферапонтов, Борисоглебский Ростовский, Солотчинский Рязанский, Спасо–Прилуцкий и Болдин Дорогобужский.

Продолжали список монастыри Вяжицкий и Духов Новгородские, Саввино–Сторожевский, Павлов и Глушицкий Вологодские, Колязинский, Корнильевский Вологодский, Никитский Переяславский, Колоцкий Можайский и Николо–Угрешский [198].

Других архимандритов и игуменов в Москву, по–видимому, не приглашали, а заботиться об иерархии священнослужителей на безбрежных просторах Святой Руси Иоасаф благоразумно отказался. Впрочем, и эта его «Лествица», как и строгая «Память», соблюдалась без особого тщания.

Так, пытаясь сократить в последней уж очень шумное многоголосие и ограничить произвольное «ускорение» священниками службы, патриарх в 1639 г. в изданном под его благословением «Требнике» разрешал (против филаретовского издания 1623 г.) крестить детей скопом, под одну молитву: «Точию имя глаголем коемуждо свое».

Церковных соборов Иоасаф, насколько известно, больше не собирал, а на соборы Земские его со властьми, видимо, не приглашали. Единственное деяние его патриаршества, которое с определенной натяжкой можно назвать политическим, относится к 1635 г., когда русские послы при ратификации перемирия выторговали у польского короля тела царя Василия Шуйского и его родственников [199]. Патриарх с архиереями торжественно встретил гроб самодержца за стенами Кремля, отслужил большую панихиду и присутствовал при погребении в Архангельском соборе (10—11 июня).

Скромность ли Иоасафа, или некие скрытые от нас обстоятельства мешали ему участвовать в Земских соборах — неизвестно. Но в 1637 г. царский указ по соборному приговору звучал любопытно: «И мы, великий государь, приговорили на соборе с митрополиты» и прочими чинами. Без патриарха!

А в 1639 г. на соборе не было и митрополитов, хотя царь хотел знать ответ высшего духовенства на риторический вопрос: что ему делать «за такие злые неправды» с Крымом — посылать далее ежегодные «поминки» али нет?! Участники собора призадумались, просили «срока о том великом деле промыслить» и предоставить им все документы «о позоре и мученье, что делают в Крыме государевым людем».

Подумав, военные заявили, что они «против Крымского царя за такие злые неправды стояти готовы… не щадя голов своих». Благорассудные купцы предложили «за такие злые неправды бусурманом неверным казны не давать, а давать бы казна государевым ратным служивым людем, которым против тех бусурманов стоять».

Столь логичное решение, как известно, никогда не находило отклика у верховной российской власти. Как это, платить своим?! А басурманы (или «немцы», или кто иной) как жить будут?! Царь задумался и потребовал ответ на письме. Но настырные купцы продолжали и в письменном виде вопрошать: «За что ему (Крымскому хану) давать твое государево жалованье?»

Тут Михаил Федорович и прищучил Иоасафа, запросив его с освященным собором мнение. Ответ патриарха и архиереев отнюдь не попал в материалы собора. Он был передан лично государю, а впоследствии угодил в архив Приказа тайных дел [200].

— И аз, богомолец твой, — отвечал царю припертый к стенке патриарх, — со всем освященным собором даем мысль свою. Наш долг молить и просить Бога… о мире всего мира, и о благосостоянии церквей Божиих, и о твоем многолетнем здравии и всего твоего семейства, потому что ты от высшей Божией десницы поставлен самодержцем всея России…

— А тебе, государь, принявшему от Вышняго управление православным родом человеческим, подобает пещися не о себе только, но соблюдать и спасать от треволнения и всех, находящихся под твоею властию… по твоему остроумию и Богом данной тебе мудрости.

— А ты, боговенчанный царь, — продолжает Иоасаф после столь любезного выговора, — поревнуй, как ревновал прежде, равноапостольному царю Константину и благоверному великому князю Владимиру… Ты глава всем: покажи ревность и благочестие, чтобы тебе, как можно, освободить своих посланников из бесерменских рук и от злаго мучения и позоров.

— Твоя царская казна от того не оскудеет: когда Бог своею милостию освободит твоих посланников от такого злаго мучения, тогда можно будет отказать крымцам, за их многую неправду, в той казне, какая посылалась в Крым по старине для дружбы и любви.

— В украйных же городах, — продолжал разошедшийся патриарх, — пристойно тебе, государь, устроить ратных людей, конных и пеших… А о том, что учинить крымцам за мучение твоих людей, нам, твоим богомольцам, не пристойно писать такого совета, чтобы учинить воздаяние. Рассудить об отмщении врагам и что учинить им — дело, государь, твое, и твоих бояр, и ближних людей, и всего твоего царскаго сигклита, а не нас, твоих государевых богомольцев [201].

Убедившись, что даже «недерзновенный» Иоасаф стыдится за оскорбляемую державу, царь решился… продолжать ежегодную уплату «поминок» и подвергать в дальнейшем своих посланников надругательствам. Мир и личное спокойствие, в конце концов, дороже чести и выгоды страны!

Смиренный инок Иоасаф тихо скончался 28 ноября 1640 г. и был погребен в Успенском соборе. Он жил весьма незаметно, и в течение года никто, казалось, не обратил особенного внимания на факт, что Русская православная церковь лишилась архипастыря.

В особенности это касалось архиереев, которых царь вынужден был пригласить в Москву особой грамотой для избрания и поставления нового патриарха. Но и на зов государя более половины святителей не явилось, прислав «повольные грамоты», заранее одобряющие решение освященного собора.

Никто не верил, что выбор может на что–либо повлиять. Архиереи как бы подчеркивали своим молчанием, что патриаршество было и остается затеей светских властей. Вот пускай царь–государь и заботится о пустующем престоле!

Святители не могли предугадать, какую выходку учинит на сей раз Михаил Федорович, и тем паче не предполагали, что всего чуть более десятилетия отделяют Русскую православную церковь от раскола…

Патриарх Иосиф

Тихое патриаршество Иоасафа так разнежило царя Михаила Федоровича, что избрание нового архипастыря он предоставил жребию. В решении этом, вполне каноничном, но необычном для просторов Отечества, проскальзывало пренебрежение к сану, настолько зависимому от светской власти и столь непопулярному среди архиереев, что Русская православная церковь и не помыслила сама избирать своего главу.

Тело без головы, как фигурально выражались в XVII в., спокойно существовало более года. Наконец, царь ощутил некое неприличие такого положения и пригласил пастырей исполнить свой долг: избрать патриарха. Из четырех митрополитов в первопрестольную явились трое; из семи архиепископов — двое; остальные власти — в той же пропорции. Отсутствующие, правда, прислали «повольные грамоты».

«Повольные грамоты»как свидетельство априорного признания и одобрения избирателями решения властей, которое все одно будет проведено от их, выборщиков, имени, — замечательный разоблачительный документ того властного устройства, которое со времен Римской республики при цезарях рядится в тогу демократии.

Освященный собор в Москве 1642 г. и в половинном составе не усомнился в своем праве «избрать» патриархом того, кого государь соблаговолит. Столь же послушно архиереи написали на бумажках шесть произнесенных царем имен (двух архиепископов, архимандрита и трех игуменов). Забавляясь, Михаил Федорович запечатал сии жребии государевой печатью и отослал с боярином в Успенский собор.

«Выбор» патриарха очень походил на бесчисленные розыгрыши призов, зрелищем которых щедро награждает нас ныне TV. Святители взяли сначала три жребия, положили в драгоценную панагию прежних патриархов, затем в киот, который и водрузили пред чудотворной иконой Богородицы Владимирской. После торжественного молебна церемонно вынули один жребий, остальные отложив. Процедуру повторили.

Два вынутых жребия вновь положили, водрузили и т. д. Наконец осталась одна бумажка. Ее отослали, не распечатав, к государю. Михаил Федорович сломал печать и объявил придворным: «Благоволи Бог и пречистая Богородица быти патриархом Иосифу, архимандриту Симонова монастыря». Было это 20 марта.

На следующий день по обычному чину произошло наречение, а 27 марта — посвящение Иосифа в сан патриарха. Государь присутствовал при этом и дал традиционный пир, подчеркнув, однако, что «жребий Богоматери» не идет в сравнение с волеизъявлением «себя любимого». Михаил Федорович демонстративно «в руку и в клобук патриарха не целовал», на пиру усадил Иосифа не подле трона, а в стороне, метра за два или больше [202].

Избрание архимандрита в чин, обыкновенно предназначенный митрополитам, вызвало легкое замешательство только у архиепископа Астраханского Пахомия, также бывшего в числе кандидатов [203]. Никто из современников не поинтересовался личностью или хотя бы происхождением Иосифа.

Лишь редактор одного рукописного хронографа упомянул, что патриарх был «родом владимерогородец». Видимо, это правда: родной брат его был во Владимире протоиерем [204]. Иосиф хорошо знал священную литературу: это все, что можно сказать о свойствах его при восшествии на патриарший престол.

К чести Иосифа, ни внезапное возвышение, ни явное пренебрежение царя его не смутили. Обязанности свои он понял буквально и вскоре (впервые в России) издал на Печатном дворе архипастырское «Поучение» в трех частях, обращенное к священникам, мирянам и иереям. В текст его патриарх очень мало внес от себя — несколько слов там, несколько здесь, — но и традиционные тексты, входившие в рукописные Кормчие книги, в печатном виде прозвучали весьма громко.

«Все мы, — обращался патриарх к священному чину, — по благодати, данной нам от Бога, называемся земными ангелами и небесными человеками, и светом, и солью земли… Мы с ангелами предстоим у престола Господня, сводим Духа Святаго с небеси…

Мы просвещаем людей божественным крещением. Мы если свяжем на земли — Бог не разрешит на небеси; если разрешим на земли — Бог не свяжет на небеси. Нами преподает Господь тайны спасения человеческому роду. Нас поставил пасти свое стадо словесных овец… Нам предал талант…

Посему отныне молю вас… сохраните себя от всяких скверных сатанинских дел… отвергните от себя пьянство и объядение, чуждайтесь тяжбы, вражды, и хулы друг на друга, и сквернаго мздоимания, клятвы и лжи, скупости, ненависти и лукавства… Убойтеся, устыдитесь и смирите себя!

…Божественныя писания любите и от них поучайтесь, ибо чтение Писаний отверзает нам небеса… Ложных же книг не читайте, от еретиков уклоняйтесь… Если кто из вас сам чего не уразумеет, тот да вопрошает наше смирение… Если кто будет сопротивляться преданию соборной Церкви… — вы возвещайте о том нашему смирению и мы… судом месть воздадим и на истинный путь наставим…»

Сколько было в сем пламенном «Поучении» риторики, а сколько реальных требований — Бог весть. Передача основных положений подобных поучений «к попам» из века в век свидетельствует о неистребимости означенных пороков, часть которых (например, доносительство) воспринималась как добродетель.

Видимо, риторики было больше. «Челядь свою учите страху Божию, — требовал Иоасаф от пастырей, — а гладом не морите, ни наготою, ни босотою не томите». Меж тем как сам был невероятным скопидомом, урезавшим доходы служителей своих безжалостно и державшим их буквально в нищете…

И все же традиционный памятник литературы, распространенный печатным станом, звучал весьма смело. Особенно это касается вынутого на свет божий из келий писцов–начетчиков «Поучения христолюбивым князем и судиям». В условиях абсолютной российской монархии оно звучало сильнее, чем мог бы позволить себе любой сочинитель того времени.

«Всем повелеваем иметь в уме страх Божий… — обращался к читателям патриарх Иосиф. — Некоторые только имя христианское на себе носят… будучи омрачены диаволом… За такие грехи грады Содом и Гоморра и другие окрестные, с живущими в них, до конца погублены были…

Повелеваем начальникам городов казнить по закону хульников, ротников, мужеложников, убийц, растлителей девства… В каждой стране свои законы, и каждая держится своих обычаев… А мы… осквернились беззакониями разных стран, заимствовав от них злые обычаи — за то терпим и томление от тех стран…».

Положение, как видим, не слишком изменилось за прошедшие со времен Иосифа 350 лет (миг един по масштабам истории славян и Руси!). И все так же актуален «прилог» старого патриарха к венчавшим «Поучение» выпискам из бессмертных творений Василия Великого, Иоанна Златоуста и других замечательных моралистов: «Молю вас, рассуждайте сами собою о всякой вещи…» — что россияне как прежде не делали, так и ныне не творят с упорством редкостным!

Само собой, и в других странах борцы за право самостоятельно мыслить, «разсуждати себе» — претерпевали гонения от власть имущих. «Самостоятельно мыслящий» человек, по уже цитированному выражению Анатоля Франса, в любой стране вызовет «всеобщее недоверие, презрение и отвращение».

Иосиф между тем продолжал «Поучение», обращаясь в третьей части к иереям и традиционно усомняясь в их нравственности. Судя по требованиям патриарха, Россия уже в XVII столетии по части сексуальной не только превосходила Францию, но не уступала Римской империи периода ее загнивания.

— Женщин, — поучал Иосиф, — повелеваем исповедывать при отверстых дверях церкви во избежание соблазна. Священноинокам заповедуем не принимать на исповедь мирских людей, мужей (так!) и жен, кроме крайней нужды… Юный священноинок и мирской иерей (!!) никак не дерзнет принять даже одну душу к исповеди… Священноинок да не принимает черниц на исповедь… [205].

Издание «Поучения» явилось одним из немногих деяний патриарха, осуществленных без указа государя. Известный спор о вере с лютеранами в 1644 г., в котором Иосиф принимал активное участие, проходил по прямому приказанию царя Михаила Федоровича, желавшего убедить датского принца Вольдемара принять православие и жениться на его дочери царевне Ирине.

Спор этот, хотя и широко освещенный в литературе, столь наглядно выявил российскую заскорузлость, посконность и домотканость, что им нельзя пренебречь хотя бы в интересах равновесия хвалы и хулы. Бедного Вольдемара заманили в далекую Московию обещанием отнюдь не принуждать к перемене веры. И вдруг потребовали не просто перейти в православие, но вторично принять крещение, будто и он, и отец его король Христиан IV, и весь датский народ вовсе не христиане!

Патриарху пришлось письменно выступить в качестве уговорщика, но принц попался строптивый. Спорить о вере со священниками отказался: «Я сам грамотен лучше всякого попа; Библию прочел пять раз и всю ее помню! Если царю и патриарху угодно поговорить со мною от книг, я готов говорить и слушать». И действительно изложил свои «ответы» на увещания Иосифа письменно.

Сам того не ведая, королевич угодил православным в больное место. Славянская Библия не только не была издана, но никто даже не помышлял напечатать ее! Ныне может показаться удивительным, но во времена Иосифа подавляющее большинство священнослужителей не удосуживалось полностью прочесть Писание, на авторитет которого уверенно ссылались.

К Библии относились даже с некоторым опасением, видя на Западе раскол ненавистного католичества под соединенным напором интересов кошелька и разума, находящего опору в Писании, этом знамени протестантизма. В споре с Вольдемаром выявился поворот в отношениях с противоборствующими течениями западного христианства.

Заявления молодого человека, что «в делах веры надобно больше слушаться Бога, чем людей», воспринимались тем более тяжко, что принц рассуждал о вере свободно, со знанием предмета и даже остроумно.

«Таких людей, — справедливо писал Вольдемар, — которые для временных благ и чести, для удовольствия людского веру свою переменяют, бездельниками и изменниками почитают. Подумайте о том: если мы будем Богу своему неверны, то как же нам быть верными его царскому величеству?

Вы призываете нас соединиться с вами в вере и говорите, что если мы видим в том грех, то вы, со всем освященным собором, возьмете грех тот на себя. Мы думаем, что всяк грехи свои несет сам; если же вы убеждены, что, по своему смирению и святительству, можете брать на себя чужие грехи, то сделайте милость — возьмите на себя грехи царевны Ирины Михайловны и позвольте ей вступить с нами в брак!»

Вскоре принц утомился перепиской с патриархом и стал пуще прежнего проситься на родину. Россияне во главе с Михаилом Федоровичем недоумевали: как это королевич не хочет оказать государю любезность? Что значат обещания и письменные договоры не неволить жениха в вере? «Тебе надобно нашу приятную любовь знать, что мне угодно, исполнять!» — передал царь Вольдмару.

Может, королевич думает, что царевна не красна лицом или, подобно другим женщинам московским, упивается допьяна?

Так ничуть! Красива и настолько добродетельна, что в жизни ни разу не была пьяна… Вконец разобидевшись, Михаил Федорович заявил датским послам, что принц отдан во всю его государскую волю и потому отпуску ему не будет!

Дискуссия о вере шла тем временем между пастором Фильгобером и русско–греческой делегацией. Похваляя оппонентов, пастор вместе с тем отмечал, что ничего не может быть тяжелее спора с такими людьми, кои языкам и свободным наукам не учились. Странное получалось дело: лютеранин оперировал терминами греческой Библии, а православные не владели материалом достаточно для разумного спора.

Но в ситуации ничего особенного не было, учитывая отсутствие правильного образования и училищ как на Руси, так и на православном Востоке. Что не означало, конечно, отсутствия у россиян кусательных «аргументов» типа таких:

«Ты… не священ, ни рукоположен с возложением рук священничества; как ты сам и не крещен и не освящен, како тебе и иных крестити и освящати?.. У вас нет ни святителя, ни церкви, ни святых икон… ни святых мощей. Нет у вас также и святых постов… Церкви ваши не святы, потому что в них нет антиминсов с мощами мучеников…

Все чины и уставы церковные у вас отринуты… Мы знаем, что папа и все римляне еретики, отпали от православной церкви… Но все–таки у них лучше, чем у вас: мы это говорим не к похвале им, а желая вашу злейшую веру еретическую явну учинити. Хотя их учение еретическое, но только у них есть поставление кардиналов, арцыбискупов от папы…»

Стало быть, католики признают авторитет власти, а лютеране нет. Ах, злодеи! Наступление католической реакции на Западе совпало с новой волной ненависти к инакомыслию в России.

В унисон с русскими сторонниками «авторитарного мышления» выступили в деле Вольдемара восточные православные во главе с Константинопольским патриархом. Один лишь просвещенный Киевский митрополит Петр Могила хлопотал, чтобы принца не старались крестить вторично. Чем вызвал неизбежные подозрения в склонности к «схизме» — расколу: почему–то не «лютерскому», а «латинскому». Но раскол грозил как раз Русской православной церкви, упивавшейся своим превосходством в благочестии — без училищ, без Библии и без «разсуждения» [206].

Аргументы отечественного пошиба почему–то не оказывали целительного влияния на датского принца. «И эта безуспешность, — по выражению митрополита Макария, — чрезвычайно огорчала царя и гибельно повлияла на его здоровье: 4 июля 1645 г. происходило последнее прение состязавшихся о вере, а 16–го июля Михаил Федорович скончался» [207].

Восшествие на престол молодого и ревностно благочестивого царя Алексея Михайловича означало мгновенную перемену в церковной политике. Безразличие Михаила сменилось при Алексее истовой энергией и крайней впечатлительностью к воздействию духовных наставников.

Патриарх Иосиф, при всем трепете царя перед его саном, не попал в их число. Духовник государя Стефан Вонифатьев с сонмом «ревнителей благочестия» успешно пестовали царский мистицизм, хотя и не могли полностью оторвать юного Алексея от его светских наставников и советников.

Иосифу оставалось выполнять царские распоряжения. Алексей Михайлович лично величал патриарха великим отцом, пастырем, великим святителем и государем, кланялся ему в землю и целовал ноги. Но, как государь всея Руси, отдавал по церковному ведомству указы, обязательные для исполнения.

Крестовый поход «ревнителей» начался с приказа патриарху разослать по стране окружную грамоту духовному чину и мирянам о соблюдении благочиния Великого поста (1646 г.). В ней Иосиф традиционно, разве что необычно нервно, требовал порядка в храмах, начиная от пресечения «крику и писку», от коего православным не слышно бывает пения и чтения, до запрещения кровавых драк и грязной брани.

Согласно Уложению освященного собора, принятому по государеву указу в 1647 г., народу категорически запрещалось работать, торговать и даже ходить в бани по воскресеньям и великим праздникам, точнее, с вечера предшествующего дня, как начнут благовестить к вечерне, до вечерни праздничной. Продавать запрещалось даже съестное для людей — корм скоту продавался по вся дни невозбранно.

Освященный собор льстил себя надеждой, что лишенные работы, хождения по базарам и даже общественной бани христиане дружно двинутся в храмы на молитву. Об этом так и сообщалось в грамоте, разосланной по всем церквам России [208].

Разогревавшие религиозное рвение впечатлительного государя протопопы — Стефан Вонифатьев, Иоанн Неронов, Аввакум Петров и иже с ними — наложили столь густой отпечаток на время патриаршества Иосифа, что даже исправление церковных книг стали связывать впоследствии с деятельностью будущих «расколоучителей».

«Святейший патриарх Московский Иосиф, — писал в конце XVII в. известный историк раскола митрополит Сибирский и Тобольский Игнатий Римский–Корсаков, — муж престарелый, все исправление книг возложи на совет вышеупомянутых протопопов и попов», вроде бы позаботившихся о том, чтобы вставить в книги положения, на которые потом опирались староверы [209].

Что это не так, ясно показал митрополит Макарий. Но и он, по сану своему, должен был утверждать, будто справщики государева Печатного двора при Иосифе «привнесли в печатные книги несколько неправых мнений, послуживших впоследствии поводом к расколу, каково особенно мнение о двуперстии для крестного знамения» [210].

Борьба официальной Церкви со староверами не позволяла справедливо разобрать историю книгопечатания при Иосифе. Даже в конце XIX в. ученый, пытавшийся объяснить, что «древние наши церковные чины и обряды никогда никем (в особенности в книгопечатании. — А. Б.) унас не искажались и не портились, а существовали в том самом виде, как мы, вместе с христианством, приняли их от греков», подвергался злобным гонениям [211].

Вдаваться в вековые споры о книжной справе при Иосифе нам нет нужды, поскольку его личное влияние на книгоиздание весьма сомнительно. Отметим только, что книг было издано много — более 36 названий, — как ни при одном из прежних патриархов, и притом разнообразных, отразивших превеликую смуту в умах московских справщиков, испытывавших, с одной стороны, давление «ревнителей», с другой — настоятельную необходимость просвещения.

Иосиф тоже был смущен этой странной смесью фанатизма и прозрения необходимости «свободных учений», между которыми колебалась при нем Русская церковь, прежде чем пасть в бездну раскола. Патриарх, конечно, признавал, что «ученье свет, а неученье тьма», однако возможные источники знаний представлялись подозрительными.

Католический и в особенности протестантский Запад вызывал у «благочестивых» православных аллергию; сильно жаловавшиеся на наступление «немцев» жившие под турком греки и утесняемые в Речи Посполитой православные украинцы порождали опасения слишком явными притязаниями на роль «учителей». Те и другие издавна стремились просвещать богатых московитов с ясно выраженными меркантильными намерениями.

Патриарха эти пришлецы расстраивали, как ясно показало дело «премудрого учителя» архимандрита великой константинопольской церкви Венедикта. Его прибытие в Москву было основательно подготовлено еще при Михаиле Федоровиче Палеопатрасским митрополитом Феофаном. От имени Константинопольского патриарха Парфения тот упорно доказывал государю необходимость завести в Москве греческую типографию и училище.

Жалостная история о том, как католики и протестанты наводняют православный Восток своей печатной продукцией, смущая «греков» замаскированными в церковных и святоотеческих книгах ересями, произвела впечатление на московские власти.

Идея печатать в Москве «неповрежденные» книги для греков была привлекательна, но для царя Михаила несколько преждевременна. А мысль о греческом учителе для просвещения московских детей в области философии и богословия «на греческом языке и русском» выглядела подозрительно даже с точки зрения цели.

Благодаря училищу, говорил митрополит, среди россиян подготовятся знающие люди, которые станут переводить неповрежденные греческие книги и исправлять по ним прежние переводы. Получалось, что именно милостынесоискатели владеют истиной, которой доселе полновластно обладало московское духовенство во главе с самим патриархом!

Прибывший в 1646 г., уже после воцарения Алексея Михайловича, учитель Венедикт вполне подтвердил эти опасения. Он направлялся в Москву за милостыней для своего монастыря, где имел училище богословия, только задержался в Киеве для преподавания греческого языка в коллегиях митрополита Петра Могилы, пока Феофан не побудил его спешить в Россию «для учения и печати».

Ученый грек не преминул высокомерно отозваться о москвичах, которые думают, что «они великие мудрецы и ученые», и получил суровую отповедь на тему талантов, которые даются исключительно от Бога. Никто не должен величать себя учителем и богословом, заявили Венедикту, но лишь принимать такую похвалу из чужих уст. Апостол Павел, напомнили греку, более других потрудившийся в богословии, считал себя меньшим из апостолов. Особенно же при патриархе неприлично и крайне дерзко младшему по сану называть себя учителем и богословом. Не следует забывать, как Господь обличал книжников и фарисеев, которые величали себя учителями!

Посрамленный основательностью московского чинопочитания, ученый грек отбыл на родину с пристойной милостыней. Более преуспели киевляне, также претендовавшие на роль учителей. Еще в 1640 г. Петр Могила просил царя Михаила создать в Москве обитель для иноков Киевского Братского монастыря, где они могли бы обучать россиян славяно–греческой грамоте.

При новом государе царский фаворит Федор Михайлович Ртищев создал такой монастырь и призвал с Украины «иноков, изящных во учении грамматики славенской и греческой, даже до риторики и философии». Царь, в свою очередь, просил в 1649 г. нового Киевского митрополита Сильвестра Коссова прислать в Москву знатоков греческого и латыни для подготовки к печати славянской Библии.

Неизвестно, советовались ли в этом деле с патриархом Иосифом, но против деятельности новых справщиков Арсения Сатановского и Епифания Славинецкого, а также учителей из монастыря Ртищева архипастырь имел основания не возражать. На Печатном дворе при Иосифе был издан учебник «первой от семи наук свободных» — «Славянская грамматика» Мелетия Смотрицкого (1648), «Книга о вере» игумена Киевского Михайловского монастыря Нафанаила (1648), «Краткий катехизис» Петра Могилы (1649) и др. западнорусские сочинения (начиная с «Кирилловой книги» 1644 г.), сердечно принятые даже «блюстителями».

Однако этим последним не понравилось, что киевляне быстро завоевали авторитет как богословы. Характерно доносительное дело 1650 г., наполненное подозрениями, что киевляне учат «греческой грамоте, а в той грамоте и еретичество есть», тем паче «кто по латыни выучится, тот с правого пути совратится». Смысл подобных разговоров состоял в желании пресечь просветительную деятельность киевских старцев: «И так они всех укоряют и ни во что ставят благочестивых протопопов Ивана и Стефана (то есть Неронова и Вонифатьева. — А. Б.)и других…»

Ревность духовных фаворитов государя выплескивалась на светских приближенных Алексея Михайловича: помимо Ртищева обвинения в ереси коснулись всесильного царского дядьки боярина Бориса Ивановича Морозова. Иосиф, ни в коей мере фаворитом не являвшийся, оставался в стороне от нападок на ученых киевлян и от обвинений в приверженности «еретической» грамоте.

Патриарх мирился с тем, что даже канонизация святых переходила в сферу деятельности самодержца (и его личного окружения). Мощи преподобного Александра Свирского были «свидетельствованы» (в 1641 г.) и затем перенесены (в 1643 г.) по указам Михаила Федоровича. Дело об открытии чудотворной иконы Божьей Матери Казанской велось в Патриаршем судном приказе, но по указам царя и патриарха, а перенесение ее иконы и установление всероссийского празднования 22 октября состоялись повелениями одного государя (в 1648 г.).

Также дела о свидетельствовании мощей преподобного Кирилла Новоезерского (в 1648 г.) и благоверной княгини Анны Кашинской (в 1649 г.) велись светской и духовной властью совместно, но положение первых в новую серебряную раку (в 1651 г.) и перенесение последних (в 1652 г.) были личным, даже семейным занятием Алексея Михайловича. Преподобный Савва Сторожевский был причтен к лику святых освященным собором (в 1649 г.), открытие же мощей его стало делом царя и лишь вторым — патриарха (в 1652 г.).

Единственное исключение — открытие мощей благоверного великого князя Юрия (Георгия) Всеволодовича 5 января 1645 г. Иосиф, видимо, воспользовавшись междуцарствием, благословил этот акт сам и лично прислал серебряную раку для этих мощей Успенскому собору родного города Владимира [212].

При ревностном в вере царе Алексее и его еще более ревнивых духовных наставниках такой свободы патриарху не давали. Даже подготовленную в 1650 г. к печати «Кормчую» — главный свод церковного права — Иосифу издать не удалось. Книга, подчеркивающая значение русского патриаршества, была заново освидетельствована и издана только Никоном.

Усиленно разогреваемый заинтересованными лицами, религиозный пыл Алексея Михайловича с годами не ослабевал, но разгорался до фанатизма в опасном сочетании с уверенностью в своей мессианской роли — смесь, дорого стоившая Русской православной церкви! А в 1649 г. к числу влиятельных богословов, кроме «ревнителей» и киевлян, прибавился еще хитроумнейший грек Паисий, патриарх Иерусалимский.

Незаурядный мастер интриги и великий комбинатор, он отличался к тому же знанием Москвы, где побывал милостынеискателем в 1636 г. На сей раз Паисий за пять месяцев заложил прочную основу для кардинальной перемены традиционного полупочтительного–полупрезрительного отношения россиян к «грекам» (как называли вообще православных с Востока).

Он, во–первых, втерся на всех церемониях на равное место с патриархом Московским. Во–вторых, доказал государю, что его, самодержца, заслугой может стать великая миссия искупления Гроба Господня (увы, из неоплатного долга туркам). В–третьих, Паисий убедил российские власти в необходимости тесного политического контакта с греками.

Это удалось не сразу. Рассказы Иерусалимского патриарха, как он призывал поляков не притеснять православную веру, а Богдана Хмельницкого — не искать помощи у мусульман, не произвели в Москве впечатления. Паисий благословил Алексея Михайловича «приять превысочайший престол великого царя Константина, прадеда (в смысле предка. — А. Б.)твоего». И вновь почувствовал холод. Восточное духовенство часто использовалось Посольским приказом как орудие политических игр (в том числе для шпионажа), но не должно было претендовать на руководящую роль в светских делах.

Только определив реальные цели внешней политики правительства Алексея Михайловича и решив ограничить себя рамками церковной сферы, Паисий смог нанести верный удар. Под его руководством греки и их московские друзья пустились доказывать, что все православные славяне Речи Посполитой и Османской империи, находившиеся в духовной юрисдикции Константинопольского патриарха, верят по–гречески!

Московское правительство, готовившееся раздвинуть границы на западе и юго–западе, было до крайности заинтересовано, чтобы местное население приняло русские войска как братьев–освободителей, а царскую власть — как родную. Тем с большим вниманием слушали Иерусалимского патриарха, когда он рассказывал о «неисправностях» русских церковных обрядов, — ведь получалось, что указанные отличия могут помешать трогательному единению сердец под крыльями двуглавого орла…

Но главной удачей Паисия стало установление взаимовыгодного контакта с Новоспасским архимандритом Никоном, которого удалось продвинуть на Новгородскую митрополию и сделать, таким образом, главным претендентом на патриарший престол. Хитроумный грек не ошибся в своем выборе.

Иосиф, правда, все не умирал, к тому же сумел послать на Восток (по согласованию с Посольским приказом) умнейшего и образованного иеромонаха Троице–Сергиева монастыря Арсения Суханова: рассмотреть, что там у греков за чины и обряды? И ученый старец, еще не миновав Молдавии, убедительнейшим образом доказал, что славяне не только не склонны перенимать греческие новшества, выдаваемые за старину, но ненавидят надменность новоявленных «учителей веры», жестоко преследующих славян за приверженность московским книгам и обрядам.

Суханову не слишком поверили даже «ревнители», не говоря уже об ослепленных собственными планами политиках. Только потом, когда Никон нанес удар не только по древним обрядам, но в первую очередь по «ревнителям», Аввакум со товарищи уяснили, что «Прения с греками о вере» Арсения Суханова суть столп и утверждение истины старой веры [213].

А пока они сами бросились на того, кто послал Суханова на Восток, и, объединившись с киевлянами и грекофилами, пытались заставить Иосифа переменить обычай «наречного» церковного пения ради более благолепного «раздельноречного». Патриарх, учитывая необходимость согласовать продолжительность службы с возможностями прихожан, дозволял ее «говорити голоса в два, а по нужде и в три .

Реально в храмах читали и пели «голосов в пять, и в шесть, и больши». При этом россияне склонны были варьировать ударения и полнозвучие в пользу красоты пения, добавлять по эстетической надобности слоги, словом — исполнять церковный текст как свой, народный. Чем заслужили от всего сонма сторонников благочиния клеймо хульников и еретиков.

История примучивания старика Иосифа к новой «чинной, безмятежной и единогласной» (и ужасно долгой) службе вызывает подлинную жалость к патриарху. Он не мог взывать к здравому смыслу — ревнителям было в высшей степени безразлично, захотят ли и смогут ли прихожане выстаивать многие часы в храмах. Для того и власть, чтобы заставить!

Иосиф сопротивлялся молча, отослав вопрос, среди массы столь же мелочных (но названных «великими церковными потребами») к Константинопольскому патриарху Парфению (в 1650 г.). Так прошел год.

9 февраля 1651 г., через два–три месяца после получения ответа Парфения, сам государь взялся за дело, призвав во дворец патриарха с освященным собором и навязав безмолвствующим архиереям решение о единогласии. В 1652 г. Алексей Михайлович лично приказал пересмотреть и исправить нотные книги для утверждения «истинноречного» пения во всех городах и весях государства.

Иосиф молчал, За него вполне высказались московские приходские священники, уверенные, что мыслят одинаково с патриархом.

— Заводите вы, ханжи, ересь новую, единогласное пение… — говорил один. — Беса имеете в себе, все ханжи… и протопоп Благовещенский (Стефан Вонифатьев. — А. Б.)такой же ханжа!

— Мне к выбору, который выбор о единогласии, руки не прикладывать, — заявлял другой, — наперед бы велели руки прикладывать о единогласии боярам и окольничим, любо им будет единогласие!

— Нам де хотя умереть, — заявляли священники доносчику, — а к выбору о единогласии рук не прикладывать. Ты, ханжа, еще молодой, уже был у патриарха в смирении, а ныне у патриарха в смирении будешь же!

Но патриарх ничего поделать не мог, священников царским указом поволокли в «роспрос» и заставили «повиниться».

Положение Иосифа лучше всего характеризуется историей принятия Соборного уложения 1649 г. Перепуганный народными восстаниями самодержец должен был прибегнуть к совету с патриархом, освященным собором и сословными представителями, предложил даже «которые статьи написаны в правилах св. апостол и св. отец и в градских законах греческих царей, и пристойны те статьи к государственным и к земским делам — и те бы статьи выписать».

Но составление нового свода российских законов прошло без малейшего участия духовенства, авторитет коего использовался исключительно для прикрытия. Помимо прочего, 1–я статья главы XIII утверждала создание Монастырского приказа — светского учреждения, которому подведомственны стали все дела, касающиеся Церкви и духовенства.

А 42–я статья главы XVII напрочь запрещала духовным землевладельцам и корпорациям приобретение каким–либо путем «родовых, и выслуженных, и купленных вотчин». И в этой статье, будто в насмешку, заявлено, что она принята по совету с патриархом «и со всем освященным собором»!

Цена мнения духовенства, впрочем, была равна в глазах правительства цене позиции любых других сословных групп, если они не проявляли в данный момент опасной силы (например, разогнав охрану и держа государя за пуговицу на кафтане). Так, в 1651 г. Иосиф с освященным собором первыми рассматривали обращение Алексея Михайловича относительно внешней политики, письменно разрешили расторгнуть мир с Польшей и присоединить Украину к России. Правительство узнало и мнение всего Земского собора — после чего попросту забыло о нем [214].

В положении человека, чье слово стоило меньше, чем шептание на ухо государю какого–нибудь протопопа, зная, что против него создается «великое мнение», Иосиф говорил в отчаянии: «Переменить меня, скинуть меня хотят! А если и не отставят, то я сам от срама об отставке стану бить челом».

В ожидании свержения патриарх ударился в чрезвычайное скопидомство, собирая деньги и упаковывая припасы с изумительной, поразившей даже хозяйственного царя тщательностью: «Не было того сосуда, чтоб не впятеро оберчено бумагою или киндяком!» Все патриаршие служители были повергнуты убавлением жалованья в великую нищету. Богатство Иосифа достигло огромных размеров.

Царь отрицал, что подумывал об освобождении места для своего любимца Никона: «И на уме того не бывало и помыслить страшно на такое дело… хотя бы и еретичества держался, и тут мне как одному отставить его без вашего (духовного. — А. В.)собора?.. Отнюдь того не бывало, чтоб его, света, отставить или ссадить с бесчестьем». Но самодержец в ту пору был игрушкой в ловких руках фаворитов.

Когда в 1652 г. Алексей Михайлович затеял перевезти в Москву мощи московских святителей — митрополита Филиппа, патриархов Иова и Гермогена, пострадавших от светских властей, Иосиф только плакал и приговаривал: «Вот смотри, государь, каково хорошо за правду стоять — и по смерти слава!»

Едва мощи Иова поставили в Успенском соборе, патриарх стал рассуждать, «кому в ногах у него лежать?» «Тут Гермогена положим» — сказал царь. «Пожалуй, государь, меня тут, грешного, погребите!» — молвил Иосиф и десять дней спустя, 15 апреля 1652 г. скончался.

Послание Алексея Михайловича Никону с приглашением сему «солнцу, сияющему по всей вселенной», принять вдовствующую Церковь, исполнено характерным сочетанием трепета перед саном и пренебрежения к личности смиренного патриарха.

Когда во время вечери прибежал келарь со словами: «Патриарха, государь, не стало!» — «в ту пору ударил Царь–колокол три раза и на нас, — пишет самодержец, — такой страх и ужас нашел, едва петь стали, и то со слезами, а в соборе у певчих и у властей всех от страха и ужаса ноги подломились, потому что кто преставился? … Прежнего отца и пастыря лишились, а нового нет». Что особенно худо в канун праздника. «Отпевши обедню, — продолжает Алексей Михайлович, — пришел я к нему, свету, а он, государь, уже преставился, лежит как есть жив, и борода расчесана, лежит как есть у живого, а сам немерно хорош. И простясь с ним и поцеловав руку, пошел я к умовению ног».

Вскоре и все приставленные к бдению над телом игумены и дворяне разбежались; первыми уехали по домам облагодетельствованные Иосифом. Обнаружив такой непорядок, царь весьма рассердился. Еще пуще расстроил его кричащий над телом во все горло единственный поп.

«Для чего не по подобию говоришь! — напустился на беднягу Алексей Михайлович.

— Прости, государь, — отвечал он, — страх нашел великий, в утробе у него, святителя, безмерно шумело, так меня и страх взял; вдруг взнесло живот у него, государя, и лицо в ту ж пору стало пухнуть: меня и страх взял, думал, ожил! Для того я и двери отворил, хотел бежать.

— И на меня, — продолжает царь сию гоголевскую сцену, — от его речей страх такой нашел — едва с ног не свалился! А вот и при мне грыжа–то ходит очень прытко в животе, как есть у живого. И мне пришло помышление такое от врага: побеги ты вон, тотчас тебя, вскоча, удавит!

— И я, перекрестясь, — пишет Никону храбрый самодержец, — взял за руку его, света, и стал целовать. А в уме держу то слово: от земли создан и в землю идет, чего бояться?»…

На похоронах Иосифа все, начиная с царя, в особенности фавориты, рыдали в три ручья. И было от чего плакать — на смену смиренному патриарху шел архипастырь грозный, готовясь вить веревки из самодержца и нахлестывать ими освоеволившихся придворных и духовных.

Пока Алексей Михайлович испытывал сильнейшие терзания, удерживая себя от «покушения» на замечательно богатое Иосифово добро [215], Никон триумфально шествовал к Москве, неся, как знамя, отнятые у соловецких монахов мощи митрополита Филиппа: святыню воистину чудотворную, коли она смогла вскоре бросить на колени и заставить повиниться перед Церковью искони преступную российскую светскую власть.

Патриарх Никон

В ссылке

В августе 1681 г. двое — монах и мирянин — прогуливались в тени аркады новой крепостной стены Кирилле–Белозерского монастыря. Купец в вышитом шелком кафтане добротного аглицкого сукна, перетянутом по обширному животу полосатым персидским кушаком, с живым интересом расспрашивал чернеца, отвечавшего басовитым гласом сквозь густую бороду.

— Нешто сей старец и есть Никон? — вопросил толстяк в тот момент, когда собеседники достаточно удалились от бедного деревянного домика, на крыльце которого в глубокой задумчивости, не замечая окружающей жизни, сидел в креслах болезненно исхудавший, бледный, с землистого оттенка лицом схимонах [216]. Руки старца лежали на подлокотниках, не в силах держать прислоненный к крыльцу посох, но прямая спина и суровый, тяжелый взгляд глубоко запавших глаз давали почувствовать не усмиренную монашескими обетами гордыню и властность этой задержавшейся на белом свете души.

— Вельми скорбен святейший Никон патриарх, — отвечал инок, подчеркивая голосом патриарший титул, чтобы указать купцу на его невежество, но далее разговорился живее: чувствовалось, что чернец давно хотел излить скопившееся на душе. — Не един год зело томили святейшего лютым заточением зде, в Кириллове, держали безысходно в вельми неугожей от нагревания и угару келье, от чего принял блаженный великую болезнь, едва и житие свое не скончал. Болен святейший патриарх болезнью великою — вставать и на двор выйти не может. Ныне же — тому назад день или вящще — несмотря на болезнь свою поднялся и стал готовиться в путь — неведомо куда. Мы же, зря его так творяща, не стали мешать, ибо видим, что в скорби и беспамятстве пребывает. Уж не один раз начинал собираться — а сегодня сам оделся в свою одежду, убрал власы и бороду, сел в кресла и всем нам, слугам своим, говорит: «Аз готов есмь, а вы чего ради не собираетесь? Смотрите, скоро за нами будут!» Ныне, видишь сам, сидит, ждет незнамо чего.

— Тяжко, видно, пострадал святейший патриарх! — посочувствовал купец с русским сердоболием. — Да и вы, видно, немало перенесли мучений с тех пор, как отправились с ним в заточение.

— Изволь, — ответствовал инок, приглашая богомольца на деревянные лавки под аркой крепостной стены, — расскажу все по ряду. — Купец сел и приготовился слушать историю, которую можно будет многие годы рассказывать друзьям и знакомым в городах, куда забросят его торговые дела.

— Как осудили нас в шестьдесят седьмом году судьи неправедные, — начал монах, по привычке отождествляя себя с опальным патриархом, — с великою скоростью посадили в сани и повлекли зимним путем из царствующего великого града Москвы в Ферапонтов монастырь. Зима была лютая, теплых же одежд святейший Никон патриарх и мы, сущие с ним воскресенские монахи [217], не имели никаких. Только по нескольких днях архимандрит Новоспасский Иосиф, видя многострадального Никона от зимы согнетаема, умилился и отдал ему из своех вещей шубу и треух. Прочие же, бывшие с блаженным Никоном, сильно оскорбляемы были от зимней стужи и морозов.

Святейший, жалея нас, перед каждым городом или селом хотел послать кого–нибудь купить теплые одеяния. Но суровый пристав наш Аггей Алексеевич Шепелев возбранял это с великим прещением и приказывал солдатам всех встречных людей немилостиво разгонять. Через города и веси проезжали мы с великой борзостью, а когда останавливались на ночь или коней кормили — все дворы заранее от людей солдаты очищали.

В одну из ночей, — продолжал свой рассказ монах, — на таком пустом дворе встретилась нам старушка, что спряталась от солдат в погреб, а когда услышала, что воины ушли и остались в доме только Никон с учениками, вышла. Было ей видение, что едет Никон в заточение в великом утеснении и скудости. Сия же благочестивая, плакав много, вручила святейшему патриарху денег серебряных 20 рублей и довольно одеяний теплых для нас, а наутро вновь в месте тайном скрылась от лютого пристава.

Гнал Аггей Шепелев сильных царских коней немилосердно. В одну ночь быстрые те кони перевернули возок святейшего Никона, и стукнуло его головой о дерево так сильно, что чуть голову на сорвало. К этой великой ране — не ведаю, случайно или нарочно, — и другую наши провожатые прибавили. Не доезжая реки Шексны, гоня ночью с великой скоростью, наехали повозкой на острое дерево торчащее, да так, что сани, в которых в скорби от ран привезен был святейший в Ферапонтов монастырь, что перед тем незадолго чуть не весь сгорел, и помещен в бывшие больничные кельи, смрадные и закоптелые. Никого не пускали к нам, кроме игумена и келаря. А месяц или более спустя приехал новый пристав зверообразный по имени Стефан Лаврентьевич Наумов. Этот особо лют был к блаженному Никону. В кельях велел все окна заклепать железными решетками накрепко, одни двери оставил под стражей твердой. Стерегли святейшего и нас с ним у всех окон и у двери, не только мимо кельи — близ монастыря никого не пропускали и даже дорогу большую от монастырской ограды отвели.

Блаженный же Никон и в таком озлоблении и утеснении не возроптал: сам дрова носил и по воду под стражей ходил, сам на всех бывших с ним готовил, и в особой церкви за караулами крепкими вместе с нами Бога благодарил. Потом наступило нам некое послабление — решетки сняли и разрешили вокруг монастыря ходить. Святейший патриарх каждый день рыбу ловил на всех своих и монастырскую братию, непрерывно в трудах пребывал. Близ озера Ферапонтовского начал лес рубить и землю расчищать, сажал овощи и хлеб сеял, а посреди озера построил каменный остров. Глубина там была метра четыре — так патриарх с берега на плотах камень возил и возвел твердь более двадцати метров длиной и десяти шириной, а на ней водрузил честный и животворящий Крест Господень!

Так жили мы и терпели почти девять лет. Много нам было озлоблений от властей предержащих: то пришлют из Москвы мантию архиерейскую и посох у святейшего патриарха забрать, то по доносам допросами досаждают, то товарищей наших по злым наветам в далекие темницы бросают, то благословения для царя требуют, а блаженный не дает. Уже когда помер царь Алексей Михайлович, вновь дьявол бурю на нас поднял: по нелепым блядословиям прислал патриарх Иоаким злых приставов, да тиранят блаженного. Он же все терпел и благодарил Бога, говоря: «Не поставь, Господи, им этого в грех».

Долго длились эти мучения, а по прошествии времени настали еще большие. Приехали из Москвы в Ферапонтов монастырь посланные от царя и патриарха Чудовский архимандрит Павел и дворянин Иван Афанасьевич Желябужский с товарищами допрашивать святейшего Никона по тремстам статьям лжесоставных наветов от клеветников и человекоугодников многих. Иван — тот прямо в церкви на блаженного яко лев свирепо рыкал, святейший же Никон отвечал: «Воля Господня да будет и великого государя — не боюсь множества людей, со всех сторон нападающих на меня, — если что, и смертно пострадать готов!»

— Допрашивали блаженного по всем статьям подробно, а потом, не дав и в келью зайти, схватили и повезли за крепким караулом в заточение на Белоозеро в Кириллов монастырь. Здесь поместили под стражей в самой угарной келье безысходно, кроме церковной службы. Святейший Никон патриарх и здесь трудился непрестанно в молитвах и заботах о нас, учениках своих, уже болея смертно и головой став вельми скорбен. Так лет пять мы здесь и живем, разве что после многих просьб возвели патриарху новую келью и разрешили по монастырю ходить — да он уж и не может, чаем, близок к смерти. Давеча вон здешний архимандрит Никита написал в Москву патриарху Иоакиму о Никоне блаженном, что близок его последний час и принял он схиму, спрашивая, как над ним чин погребения творить, и как поминать, и где положить тело его, — закончил рассказ монах.

— И что же, — спросил любопытный купец, — ответили из царствующего града, неужто не умилосердились над страдальцем?

— Нисколько, — ответствовал инок, — велено от Иоакима патриарха держать блаженного здесь до смерти, чин погребения над ним сотворить просто, как и прочим рядовым монахам погребение бывает, а тело положить в паперти и поминать вровень с прочей братией.

Монах выглянул из арки в крепостной стене и увидел, что Никон, за которым он присматривал, поднялся из кресел и с трудом, покачиваясь, стоит на крыльце, опираясь на посох, лицом к монастырским воротам. Оставив купца размышлять над услышанным, инок поспешил к опальному патриарху, чтобы не дать ему свалиться с крыльца на мощенную камнем дорожку. Из кельи уже выскочили другие монахи — ученики Никона, взяли его под руки, как водили обычно на церковные службы и выходы. Но учитель не хотел уходить с крыльца.

— Слышите?! — произнес Никон. — Уже скачут за мной посланные от благочестивого царя!

Ничего не слыша, ученики стояли рядом со старцем, ожидая, когда окончится его бред. Так прошло с полчаса — и вдруг за стенами монастыря действительно послышался топот быстро скачущих коней. Он становился все явственнее; вскоре в откры тые ворота, успев на ходу обругать караульных стрельцов, влетел бывший стремянный конюх, а ныне столбовой приказчик царя Федора Алексеевича Иван Лукич Чепелев. За ним по одному проскакали в монастырь сопровождающие конные стрельцы, отставшие от лихого предводителя, который уже спешился у палат архимандрита.

Почти немедленно Чепелев, архимандрит Никита, келарь, казначей, ризничий и соборные старцы толпой направились к келье Никона и его учеников, радостно поздравляя своего узника с освобождением. По указу царя и великого князя Федора Алексеевича всея Великия и Малыя и Белыя России самодержца блаженному Никону возвещалась государева милость и благоволение вернуться в свое строение — в Воскресенский Новоиерусалимский монастырь под Москвой. Вернуться из ссылки дозволялось и всем, переносившим вместе с Никоном четырнадцатилетнее заточение.

Оказав подобающую честь царскому имени и поблагодарив по достоинству посланника, Никон, ведомый под руки учениками, удалился в келью. Здесь только ученики увидели, каких трудов стоило святейшему патриарху напряженное ожидание и вставание для приветствия чудесно предвиденного гонца. Войдя в келью, Никон в изнеможении пал на ложе и уже не слышал шума и суеты сборов в дальнюю дорогу. Он вышел из забытья только к вечеру, когда на реке Шексне были приготовлены струги, а монастырский двор заполнен повозками с добром и припасами для освобожденных. Не желая оставаться в Кирилловом монастыре ни минуты, Никон велел трогать.

Ученики бережно усадили патриарха в повозку и первым повезли к реке. За Никоном, со скрипом и криком, двинулся в путь обоз. У реки произошла заминка — больной не мог сам подняться по сходням на высокий борт незагруженного струга. Чтобы занести его в креслах, пришлось положить рядом сходни, принятые с других судов. Наконец с великим трудом Никона посадили на струг. Невзирая на немощь, блаженный отказался спуститься под палубу и остался в шатре на корме, откуда можно было смотреть за погрузкой. Постепенно глаза Никона смыкались. Он еще слышал, как сидевшие рядом с ложем монахи обсуждали новое явленное им чудо с предвещением освобождения и рассуждали о видениях святейшего, когда окружающий мир отступил, давая свободу его собственным мыслям.

Царское прощение

— Видения! — думал Никон. — Их у меня было немало. Вот в Ферапонтове на Святой пост видел себя в превеликих каменных зданиях, и протопоп Московского большого собора Михаил докладывал будто о освящении церкви — и вместе мы шли из одной палаты в другую и в третью, и чем дальше шли — тем являлись нам палаты красивейшие. В пятой или шестой палате красота строения была неописуемая, отделка великолепная — там внезапно появился юноша благообразный и сказал: «Знаешь ли ты, чье это здание?» Я же отвечал: «Никак, господи мой, не ведаю». А он говорит: «Здание это, что ты видишь, твое есть, что ты создал своим терпением; постарайся совершить весь свой путь. И еще тебе скажу, что сегодня будешь свой хлеб есть», — произнес юноша и исчез вместе с видением.

И действительно, в тот же день нежданно–негаданно пришел в Ферапонтов обоз из моего строения обители Воскресенской Новоиерусалимской, привез денег 200 рублей, рыбы и иных запасов немало — и десять больших караваев хлеба братского. Так сбылось видение ночи той, что «сегодня будешь свой хлеб есть»! И ведь вернулись все пришедшие здраво в свою обитель, а других всех, кто добровольно приходил к нему из Нового Иерусалима — Памву, Варлаама, Палладия, Маркела, Мардария, Виссариона, Флавиана и иных, много лет по разным заточениям в тяжких оковах гладом томили и горькими мучениями озлобляли, так что некоторые и жизни лишились…

— Но сейчас, — думал Никон, — я не чувствовал, а знал, что гонец придет. Я знал своего врага и надеялся на друзей. Старый гонитель — патриарх Иоаким, не архиерей, а блюдолиз, и в заточении пытался меня уесть: натравил архимандрита Павла с Желябужским, перевел в Кириллов, велел отобрать панагию и серебряные патриаршие печати. Даже Павел сжалился, глядя на мои мучения, — просил Иоакима разрешить построить новые кельи, видя смерть мою от келейного угара; патриарх не ответил на эту просьбу, занят он, вишь ли! Но остались у меня друзья на Москве, нужно было только терпение.

Глядишь, молодой царь Федор Алексеевич стал приходить в возраст совершенный, стал интересоваться блаженным Никоном: как изгнан и заточен, и за что, и каков был — сам–то меня не помнит, я в Воскресенский раньше его рождения сошел. Зато тетка его благородная царевна Татьяна Михайловна с юности меня зело любила и почитала как отца и пастыря. Говорили мне, что беседует она с молодым царем о Никоне, какое великое святейший попечение имел о доме царском, спасая его от поветрия морового, как, будучи на патриаршем престоле, любовь имел с отцом его Алексеем и как изгнан был и страдаю в заточении терпеливо.

Слышал царь Федор от тетки и от многих о чудном строении монастыря Воскресенского и великой церкви, которую я основал по образу святой Иерусалимской церкви, где гроб Спасителя и Голгофа святая с иными страстями Христовыми. И что та чудная церковь ныне стоит много лет недостроена, в великом презрении, и что хорошо бы ту святую церковь завершить, а для того дать свободу из заточения строителю ее Никону. Хотя и многими отговариваем был, но отверз царь очи ума своего и поехал взглянуть на Новый Иерусалим, удивился заброшенности столь огромного и совершенного храма, стал жаловать братию милостыней и о строении церкви попечение иметь.

Возлюбил царь Федор место то, стал там почасту бывать и доброжелателей моих слушать — а бояре и Иоаким патриарх все считали его неразумным юношей. Как–то говорил Федор об избрании нового архимандрита и добавил: «Если хотите, чтобы взят был сюда Никон патриарх, основавший обитель и великую эту церковь — подайте мне прошение за вашими руками — если Бог помощи подаст, это дело исправится». Возрадовалась воскресенская братия и немедля подала челобитную государю:

«Помилуй нас, нищих своих богомольцев: подай церкви исполнение, приведи кораблю кормчего, пошли пастыря стаду, приставь голову к телу — христоподражательного нашего наставника святейшего Никона, что, как Моисей, провел нас через море мира… повели освободить из Кириллова монастыря в монастырь живоносного Христова Воскресения, растущий в высоту повсеместного прославления, как дерево плодовитое…»

С сей челобитной возвратился царь Федор в Москву и начал мысль свою об освобождении Никона, чтобы тот мог завершить основанный им Новоиерусалимский храм, изъявлять святейшему Иоакиму, патриарху Московскому. Никон знал, что Иоаким будет против его освобождения, и действительно, доброжелатели сообщали опальному, что Московский патриарх много раз запрещал царю помиловать узника, осужденного собором вселенских патриархов. Царь Федор Алексеевич обратился тогда к собору российских архиереев «с прошением и молением, да будет освобожден из заточения Никон патриарх».

Хоть и боялись архиереи патриарха Иоакима, с насмешкой думал Никон, однако царя боялись еще больше. Сколько ни выступал Иоаким против мысли Федора Алексеевича, а собор постановил меня из заточения взять в Воскресенский монастырь. Все же недооценил царь Федор Иоакима — тот резко отказался утвердить решение собора, и все усилия оказались тщетными. (Еще бы, мелькнуло в мыслях Никона, я и сам не испугался бы отказать царю, как не раз и поступал).

С теплым чувством вспомнил Никон, как молодой царь, не сумевший уговорить Иоакима, хоть и умолял его вместе с теткой, царевной Татьяной, прислал в Кириллов монастырь собственноручное утешительное послание опальному. Радостно принял он тогда высочайшую весть, что царское величество такое попечение о нем имеет, из заточения освободить желает и дать возможность в монастыре Воскресенском завершить созидание великой церкви. Это был бы первый шаг к прежнему величию, ибо не случайно прибавлял царь в письме, что желает видеть благочестивейшего, «зане слышал о нем от многих, яко премудр зело, и знаток божественного писания, и истинный рачитель и поборник по святой непорочной вере, и хранитель святых божественных догматов». Не зря боялся моего возвращения Иоаким патриарх! — с гордостью подумал Никон.

Если бы не болезнь царская, давно бы получил я свободу из заточения. А тут и сам разболелся сильно — пришлось принять схиму и надоумить архимандрита Никиту сообщить о моей скорой смерти Иоакиму, да и Воскресенскую братию поторопить побить обо мне челом великому государю, чтобы не дать мне напрасной смертью погибнуть. Это должно было подействовать — царь умилился обо мне, а освященный собор с Иоакимом патриархом дали ему волю, перестав меня бояться. Думают, что скоро умру, — ну уж нет, теперь–то я войду в силу! И не в таких болезнях бывал, не таких, как эта змея Иоаким, недругов осиливал…

Царское обещание

Никон проснулся рано утром, за час до света. Он всегда спал мало. С трудом скинув с себя мягкие беличьи и теплые соболиные покрывала, которыми старательно закутали его ученики, патриарх сполз с ложа и преклонил колена для обычной продолжительной молитвы. По традиции, он разделил общую трапезу и даже съел немного хлеба и вареных овощей. Велев откинуть полости шатра, Никон с помощью учеников возлег на ложе и оттуда загоревшимся взором смотрел на памятные издавна берега Шексны, по которым летел слух о его возвращении.

Жители деревень, городков и сел спешили к берегу, чтобы видеть освобожденного страдальца, принять его благословение, поднести путешественникам потребное в дороге. То и дело разные струги каравана приставали к берегам, чтобы принять дары и заплатить за них новостями. Дальнозоркий в старости Никон видел на лицах многих людей слезы. Велев ученику поддерживать его под локоть, патриарх неустанно благословлял собравшиеся ради его встречи народы.

Временами он впадал в забытье. Тогда ему чудилось, что не было тяжелых десятилетий, и не старец опальный патриарх, а молодой, полный энергии митрополит Новгородский плывет во главе каравана к Москве, везя с Соловецких островов святые мощи Филиппа митрополита Московского и всея Руси, чтобы заставить склониться перед прахом замученного царем архиерея преемника Ивана Грозного на российском престоле — царя Алексея Михайловича.

В своем полубредовом состоянии Никон вдруг почувствовал холод. Да, в 1652 г. правильное предчувствие повело его в путь по непогоде. В сопровождении большой свиты царедворцев митрополит Новгородский быстро прошел путь от первопрестольной до моря–океана. Даже в устье Онеги ветер поднимал большие валы, но Никон не устрашился вывести целый флот лодей в бурное море. Ужасный шторм унес в пучину лодью с государевым дьяком и дворянами, прочие лодьи были разбиты и выброшены на берег. Немедля Никон сел в новую лодью и вновь повел караван к Соловкам. Он знал, что храним благодатью Божией и не погибнет, пока не исполнит свою миссию — освобождение Российской церкви от власти земных владык.

В самое штормовое время, в апреле, взял Никон мощи Филиппа митрополита на Соловках, и под плач монахов тронулся с ними к Москве. Не остановили его ветры и морские валы, речные супротивные течения и дорожные грязи. Всюду по дороге в городах и селах выходили встречать святые мощи люди с крестами и иконами. В окружении толп, как триумфатор, двигался Никон к столице. И в разгар шествия получил митрополит Новгородский сообщение от самого царя Алексея, что умер занимавший предназначенное Никону место патриарх Иосиф, «ожидаем тебя, великого святителя, к выбору».

Не как удобный великому государю кандидат в патриархи пришел он тогда к Москве, но как завоеватель с непобедимым оружием — благодатью Божией и мощами святого Филиппа, чтобы заставить власть светскую всенародно покаяться в притеснениях и оскорблениях, какие она нанесла власти духовной.

Огромные толпы народа вышли встречать святые мощи. Все духовенство, включая крайне дряхлого владыку Ростовского и Ярославского Варлаама, двинулось навстречу Никону. Варлаам скончался, немного не дойдя до мощей. Царь Алексей Михайлович со своим двором не отставал от духовенства, подавая пример благочестия.

И по прошествии десятилетий Никон с восторгом вспоминал, как царь в присутствии бояр, духовенства и бесчисленного множества народа целовал мощи Божьего угодника и приветствовал их «пришествие» в Москву, «чтобы разрешить согрешение прадеда нашего, царя и великого князя Иоанна, совершенное против тебя (Филиппа. — А. Б.) неразсудно завистию и несдержанною яростию» [218].

Преемник кровавого тирана на царском престоле признавал конечную победу мученика над мучителем, духовного пастыря над светским владыкой. «Преклоняю сан свой царский, — обращался Алексей Михайлович к митрополиту Филиппу, — за согрешившего против тебя, да отпустишь ему согрешение своим к нам пришествием, да уничтожится поношение, которое лежит на нем за твое изгнание; пусть все уверятся, что ты примирился с ним. Умоляю тебя и честь моего царства преклоняю пред честными твоими мощами, повергаю к молению всю мою власть, приди и прости оскорбившего тебя напрасно…

Оправдалось на тебе, — продолжал царь речь к мощам, — евангельское слово, за которое ты пострадал, что всякое царство, разделившееся внутри себя, погибнет; и теперь у нас нет прекословящих тебе, нет ныне в твоей пастве никакого разделения». И следом за покаянием перед Филиппом митрополитом самодержец просил благословения у Никона митрополита. Никон с мощами вступил под своды кремлевского Успенского собора, куда три дня непрерывно шли толпы народа, исцеляясь у раки святого и от возлагаемых рук Новгородского митрополита, прославляя двух митрополитов — почившего и ныне здравствующего.

Богатые дары получил Никон от государя — села и деревни в доход новгородского Софийского дома — резиденции митрополитов, множество одежд, вид которых мог вспомнить и в старости… Главная же награда — поистине, думал Никон, заслуженная — воспоследовала 25 июля 1652 г., когда на новгородское подворье в Москве явилась к митрополиту толпа духовных и светских чинов звать в Успенский собор вновь избранного патриарха.

«Как они тогда удивились, — усмехнулся старец, предавшийся воспоминаниям, — когда я отказался идти. И в другой раз отказался, и в третий, еще решительнее. Пришлось царю послать своих величайших бояр, чтобы и против воли меня привести, — тогда пришел. Каково–то было гордому царю со всем народом молить меня много, чтобы изволил я стать патриархом Московским и всея Руси. Я же, называясь смиренным, и неразумным, и недостойным пасти стадо овец Христовых, отвечал отказом, доколе царь мне не поклонился до земли и не пал на колени со всем народом, со слезами моля — да буду верховным пастырем всему государству.

— Нынешние холопы и лизоблюды царские, а не архиереи, бегом бы побежали на патриарший престол, — любовался своим прошлым опальный патриарх. — Я же потребовал у царя и всех клятвы слушаться меня во всем, иначе не буду патриархом». Слова этой вошедшей в историю речи до сих пор звучали в ушах Никона: «Мы, русские, зовемся христианами, ибо святое Евангелие, и вещания святых апостолов, и святых отцов, и всех семи Вселенских соборов, правила святых отцов, и царские законы, и церковные догматы — приняли все от православных греческих церквей и святых вселенских патриархов. На деле же не исполняем мы ни заповедей евангельских, ни правил святых апостолов и святых отцов, ни законов благочестивых греческих царей. Если хотите вы, чтобы был я у вас патриархом, то дайте слово и сотворите обет в сей святой соборной и апостольской церкви перед Господом и Спасителем Иисусом Христом, и пред святым Евангелием, и пред пречистой Богородицей, и пред ангелами и всеми святыми. Обещайте, что будете держать евангельские Христовы догматы, и правила святых отцов, и благочестивых царей законы сохраните.

— Если неложно обещаете, — звучал голос Никона в Успенском соборе, — и будете нас слушаться во всем как начальника, и пастыря, и отца краснейшего, что вам говорить буду о Божиих догматах и правилах, за это по желанию и по просьбам вашим не отрекусь от великого архиерейства!»

Усердно и с любовью приняли это поучительное слово царь, бояре, освященный собор и народ — все, что сказано было, обещали перед святым Евангелием и чудотворными иконами выполнять непреложно. Тогда, поставив духовную власть в России на должную высоту, согласился Новгородский митрополит вступить на степень высшего архиерейства.

Два меча

Сквозь грезы о прошлом с трудом выплыл Никон к действительности, когда суда его каравана подходили к устью Шексны и корабельщики уже суетились на палубах, готовя струги к выходу на Волгу. Услыхав, что Иван Чепелев кричит по стругам поворот вправо, вверх по течению, Никон приподнялся на ложе и велел позвать приказчика к себе. Как ни хотел Чепелев идти к Москве избранной им дорогой, патриарх, сохранивший привычку повелевать, несмотря на долгое заточение, добился, чтобы караван повернул вниз, на Ярославль, как когда–то плыл Никон к Москве с мощами святого Филиппа митрополита.

Небольшая эта победа показалась патриарху хорошим предзнаменованием. Он уже не поднимался на ложе, чтобы благословлять собиравшихся на берегах Волги людей, хотя их присутствие помогало недужному сохранять бодрость духа. Никон размышлял о том, что ждет его в конце путешествия. Сделать Новый Иерусалим центром мирового православия вместо опоганенного старого храма — так! Но этого мало — он восстановит свое место в Российском государстве, будет влиять на молодого царя Федора так же, как влиял на юного Алексея. Для этого есть способы — Федор сейчас щедро жертвует на строительство Новоиерусалимского храма и в будущем будет его часто посещать. Духовная власть настолько выше мирской, насколько небо выше земли, — и он утвердит эту духовную власть в государстве.

Два меча владычества утвердил Христос — духовное и мирское, архиерея и царя. Царь — меч в защиту страны, закона, правды, вдов и сирот на земле. Архиерей же руководит душами и кого свяжет на земле — те будут связаны на небесах; архиерей требует, чтобы царь творил все по православным законам; архиерей самого царя венчает на царство и может связать его по заповедям Божиим; священнослужителю обязан исповедоваться царь, а не наоборот; архиерей может, наконец, выступать против царя, не как против законного владыки, но как против отступившего от закона.

— Духовенство, — думал Никон, — есть люди избранные и помазанные Духом Святым. Ясно, что тот, кто обязан мечом приводить людей в покорение архиереям, повинен и сам им послушание иметь. Недаром Господь сотворил на небе два светила — солнце и луну: солнце нам указывает на власть архиереев, оно светит днем, как архиерей душам; меньшее же светило светит ночью, как светская власть телу. Как месяц берет свой свет от солнца, так царь принимает посвящение, помазание и венчание от архиерея, от него берет истиннейшую силу и власть.

— Но в конце концов, — размышлял патриарх, — все связано в этом мире и не может существовать друг без друга. Так, мирские люди ищут у архиереев душевного спасения, а духовные требуют от мирских обороны от неправды и насилия: в этом они не выше один другого, но каждый имеет власть от Бога. Так–то оно так, однако светская власть, высящаяся над духовной в мирских делах, занимается частными отношениями. А в вещах духовных, касающихся всех, великий архиерей выше царя, и каждый православный человек обязан архиерею послушанием, потому что он есть отец в вере православной и ему вверена Православная церковь.

— По сути, много выше царя иерей сидит, — говорил себе Никон. — Хоть и честен кажется с виду царский престол от приделанных к нему драгоценных камений, обивки и злата, царь подлежит суду как получивший право на земле управлять и иметь высшую власть. Священства же престол поставлен на небесах. Кто это говорит? Сам небесный Царь: «Елика бо аще свяжете на земли, будут связаны на небесех». Что может быть равно такой чести? От земли начало суда приемлет небо, потому что между Богом и человеческим естеством стоит священник, его рука помазует царя и над головой царя. Этим показывает Бог, что священник больший властелин, ибо меньшее от большего благословляется!

— Христос глаголет, — наизусть вспоминал Никон множество подходящих случаю текстов, — «дадеся им всяка власть на небеси и на земли оставляти грехи». Кому же такая власть дана? Кто не знает, что святым апостолам и преемникам их архиереям, а не царям. Патриарх есть одушевленный образ Христов, делами и словами в себе выражая истину, а митрополиты, и архиепископы, и епископы — образ учеников и апостолов Христовых.

— Если бы так! — Не мог не возразить себе опальный патриарх. — Ныне архиереи, оставя свое священническое достоинство, кланяются царям и князьям владычествующим и о всем их спрашивают и чести ищут. А что делать, если цари давно поставляют в архиереи лишь тех, кого сами любят? Эти архиереи не избраны суть от Бога и недостойны, они, по писаному, «оставя свет, возлюбили тьму, оставя правый путь, ходят во стезях погибели, осуетишася в помышлениях своих». Мню, что ни один архиерей или пресвитер не останется достойным, но устыдится и осудится от святых правил!

Нынешние архиереи позволяют царю Федору перекраивать церковные епархии, только патриарх Иоаким сопротивляется. Дело хорошее и укреплению православия полезное — зачем только, в безумии своем, отдают его в руки светской власти?! Патриарх Московский, чая Федора Алексеевича юнцом быть, осмелел, забыл, как дрожал перед отцом его, да не поумнел. Чем сопротивляться укреплению духовной власти и расширению освященного собора — лучше бы взялся за дело и вместо глупых с царем споров сам бы государем во всех церковных делах руководил.

— Ужо, — думал Никон, — пустое место наставника царского будет кому занять, как вернусь я в свое строение — Воскресенский монастырь, Новый Иерусалим. Честь власти духовной, потерянную этими глупцами и человеколаскателями, вновь возведу на прежнюю высоту. Царь здешним вверен есть — а я небесным. Царь телам вверяем есть — иерей же душам. Царь оставляет долги имениям — священник же долги согрешениям. Тот принуждает — а этот утешает. Тот силой — этот же советом. Тот оружие материальное имеет — а этот духовное. Тот воюет с супостатами — этот же с началом и миродержателем тьмы века сего! Потому ясно: священство царства преболе есть.

Выбор. Между ревнителями благочестия и греками

В горячечном возбуждении Никон метался на ложе под мехами, мысленно уже вступив в борьбу за душу своего освободителя с сонмом церковных и светских врагов. Вдруг на лице его появилась хитрая усмешка. Тому, кто столь умело сыграл со всем кружком ревнителей благочестия, включая знаменитого Стефана Вонифатьевича и самого царя Алексея Михайловича, не пристало страшиться борьбы с современными измельчавшими иереями во главе с этим недалеким Иоакимом патриархом!

Живое воображение Никона тут же унесло его через многие годы и десятилетия и опустило на берегу Белого моря у устья реки Онеги. Тут он, нищий монах, прощался с рыбаком, перевезшим его с Анзерского острова от гнева начальника тамошней пустыни старца Елиазара. Много дней провели они с рыбаком в море: буря носила их лодку и лишь по счастью прибила к Кий–острову, где Никон в честь спасения поставил крест. «Если Бог восхочет и подаст помощь — здесь устрою монастырь Крестный», — сказал монах рыбаку, и тот не удивился, ибо знал за человеком великие силы. На берегу Онеги они попрощались, пожали руки, и вскоре маленький парус скрылся между водами и небесами.

Никон же, поправив котомку, двинулся пешком вдоль реки Онеги на юг. Пища вскоре кончилась, и еще десять дней он шел в голоде, питаясь случайной ягодой и грибом. Наконец увидал на противоположном берегу крепкое поморское село. Стал Никон слабым голосом звать людей на том берегу, чтобы перевезли его на свою сторону, но никто из зажиточных жителей села не откликался. Лишь одна небогатая вдова, услышав голос его, умилилась и послала сына своего за голодным монахом.

Никону было стыдно, что ему нечего дать за перевоз. Поклонился он вдове и сказал: «Сам Господь за вашу ко мне показанную любовь да воздаст». Долго ходил монах по селу, ища, где ему дадут переночевать и поесть, но все его гнали, потому что в Поморье был тогда голод. Пришлось вернуться к доброй вдове, которая и сама скудно жила, однако в дом приняла и накормила. «Если Господь восхочет и жив буду, — сказал, прощаясь наутро, Никон, — всячески потщусь за эту твою милость отплатить». И действительно, он отплатил, когда построил на Кий–острове Крестный монастырь и это село со многими другими к монастырю было отписано. Тогда вдову с детьми Никон велел от всяких податей навечно освободить.

Переночевав у вдовы, пошел Никон дальше и набрел на Кожеозерскую пустынь. Больше он не мог идти и просил у игумена и братии принять его. Они не принимали в свой монастырь без вклада, а у Никона денег не было. Пришлось отдать последние переписанные собственноручно книги: «Полуустав» и «Канонник» — тогда его жить приняли. В монастыре Никон служил в церкви священником, но недолго. Томило его желание и привычка уединенной пустынной жизни, и молил он настоятеля и братию, чтобы отпустили жить на особый островок.

Получив благословение, пошел Никон на остров, построил там келью и жил, ловя рыбу. Году в 1643–м, после нескольких лет тихой жизни, приплыли за Никоном братья кожеозерские и просили ради любви Христовой явить к ним милость — быть им новым игуменом вместо умершего, ибо видели разум пустынника и добродетельное его житие. Долго Никон отговаривался, но не смог прошения братии презреть, пошел в Великий Новгород и поставлен был митрополитом Аффонием в игумены Кожеозерской пустыни.

Сойдя с пустынного острова, понял Никон, что отшельническая жизнь кончена и Господь ждет от него подвигов в миру. Так и случилось. Года через три поехал он по монастырским нуждам в Москву и познакомился там со многими людьми, за истинное благочестие в Православной церкви поборающими. Особенно сошелся Никон со Стефаном Вонифатьевичем, духовным отцом царя Алексея Михайловича, протопопом Кремлевского Благовещенского собора. Сей муж благоразумен, и житием добродетелен, и слово учительное во устах имеющий был истинным наставником молодого царя в вере и душеспасенном житии. Воспитанный в страхе Божием, Алексей Михайлович трепетно воспринимал наставления духовника и чуть не каждый день слушал Стефана Вонифатьевича, читавшего ему из Писания, творений святых отцов и избранных житий.

Духовник зело пекся о спасении души благочестивого царя, млада суща, да не совратится ум его на зло. Государь же в сладость слушал его и любил всей душою, как истинного отца. Никон, как и многие тогда, видел печальное состояние Церкви российской. Со всех сторон неслись голоса ревнителей об упадке благочестия, церковных беспорядках и нестроениях, которые не мог исправить слабохарактерный патриарх Иосиф. Надежда была на благочестивого царя, который один в целом мире оставался опорой и охранителем Вселенского православия, преемником императоров византийских как в царстве, так и в вере.

С царя, убеждал Стефан Вонифатьевич, взыщет Бог за нерадение в делах церковных, от чего и само царство Российское может пострадать, и уже страдает. Как неразумных детей, карает Господь подданных российских, видя церковные беспорядки и нестроения, зазорное поведение священников: лень, небрежение к службе, пьянство и бесчинство. Часто омраченные пьянством вбегают священнослужители безобразно в храм и отправляют службы без соблюдения устава и правил, поют и читают сразу в пять–шесть голосов одновременно, чтобы службу, хотя и непонятную никому из–за такого шума, быстрее окончить.

Так же и монахи, любя серебро, и золото, и украшения келейные, и одежды великолепные, желают достигнуть мирской любви пирами и взятками для великоименитых властей, жизнь ведут пьяную, разгульную и развратную. Архиереи же занимают кафедры подвижнической иноческой жизнью неискушенные и от неистовства подчиненных не удерживают, но сами гордостью в роскоши величаются. Удивительно ли, что простые люди светские в церквах бесчинствуют, грубые языческие игрища творят, отнюдь священным чином от того не возбраняемые?!

Видел Никон, как Стефан Вонифатьевич много плакал и рыдал о нестроении церковном, силясь негордым своим учением благочестие в православии укрепить. Всюду искал Стефан добродетельных священников, возвышая их царской милостью всем церковным членам в пример, ставя протопопами в большие и знаменитые храмы, где они могли бы учить народ. Живя в Москве, и сам Никон подружился с людьми из кружка Стефана и часто с ними беседовал об укреплении благочестия.

В Казанском соборе служил отысканный Стефаном в Нижнем Новгороде Иоанн Неронов, заведший у себя вместо шума в службе строгое единогласие, чтобы богослужение всем было внятно. В собор, посреди торга стоящий, множество народу собиралось, и сам царь с семьей приезжал почасту слушать поучения, которыми Неронов отвращал людей от злых обычаев и призывал к добрым делам. Тем же, кто в соборе не мог поместиться, Иоанн написал на стенах церковных поучительные слова в пользу душам прихожан.

Нашел и возвысил Стефан Вонифатьевич и пламенного протопопа Аввакума Петрова, послав его бороться с неправдами и пороками в Юрьевец Повольский. В Кострому направлен был ревностный протопоп Даниил. В Муром поставлен неутомимый протопоп Логгин, который по вся дни, ночи и часы проповедовал слово Божие, а церковных мятежников, противящихся преданию святых апостолов, обличал и от стада Христова отгонял. Так же учил людей книжный знаток Лазарь, поп романо–борисоглебский, и другие ревнители благочестия, не раз собиравшиеся в доме Стефана Вонифатьевича и говорившие во дворце перед царем Алексеем Михайловичем об утверждении святых церквей и прекращении всяких бесчинств.

Привел Стефан Вонифатьевич к государю и кожеозерского игумена Никона. Алексей Михайлович был покорен убежденной верой и религиозным рвением своего нового знакомого. Вскоре по желанию царя Никон был посвящен патриархом Иосифом в архимандриты московского Новоспасского монастыря — родового монастыря Романовых.

— Когда же это было? — с трудом вспоминал Никон, ибо в памяти его больше сохранились не даты, но многочисленные совершенные труды. — Давно, около 46–го года. Перво–наперво установил новый архимандрит порядок и благолепие среди новоспасской братии. Главное же — стал надеждой обиженных и защитником правды, ходатаем перед престолом за словесное стадо Христово. Сильно возлюбил молодой царь Алексей душеспасительные беседы с Никоном и повелел ему каждую пятницу к себе приезжать.

— Не с пустыми руками, — вспоминал Никон, — приходил он по пятницам во дворец к заутрене. Каждый случай использовал, чтобы просить государя спасти вдов и сирот от насилия начальствующих. Радуясь возможности лично вершить добрые дела, Алексей Михайлович велел архимандриту специально собирать челобитные обиженных и к нему приносить. Слава справедливого Никона быстро распространилась по Москве. Многие шли к нему в Новоспасский монастырь с просьбой о заступничестве, многие обиженные и скорбные по пятницам становились у его пути во дворец, надеясь вручить свои жалобы.

Никон принимал все челобитные, особенно от беззаступных вдов и сирот, и без волокиты сам их государю читал каждую пятницу после утреннего пения. Великий же государь, все те челобитные выслушав, не выходя из церкви, повелевал милостивые свои указы на челобитные писать и решенные дела сам архимандриту вручал. Так Никон делал людям добро и отстаивал мирскую правду по божественным законам три года, сделавшись любимым царским собеседником и в душеспасенных делах помощником.

Тем временем оказалась без пастыря славнейшая Новгородская митрополия. Митрополит Аффоний состарился и обеспамятел, потому просил царя и патриарха его от чрезмерных трудов освободить и нашел покой в Спасском Хутынском монастыре. Кто должен был занять его место? Со стороны, усмехнулся Никон, все было просто: ради добродетельного и в мире славного жития Новоспасского архимандрита, по благоволению великого государя, святейший Иосиф патриарх Московский и всея Руси вместе с освященным собором поставили его в митрополиты Великого Новгорода. Главным было, конечно, желание и благоволение царя, но и поставление на митрополию именно архимандрита монастыря Новоспасского исключительным случаем не было.

Тонкость состояла в том, что он, Никон, становился не просто одним из митрополитов, но первым кандидатом в патриархи на место престарелого Иосифа. Тут уже не просто благорасположение царя и его духовника Стефана Вонифатьевича, но дальний политический расчет просматривался. Удалось архимандриту Новоспасскому показать, что именно он, а не какой–либо иной церковный иерарх или ревнитель благочестия из государева окружения принесет наибольшую пользу российскому православию, что именно он сможет сделать то, чего от него ждут. Он верно тогда решил вопрос, кто и чего ожидает.

Не ревнители благочестия, своими беседами с царем, проповедями и личным примером, а то и обличениями сражавшиеся против уклонения пастырей и прихожан от правого пути, были верным ориентиром. Они стояли за сохранение в традиционном и неповрежденном виде русских церковных обычаев и обрядов, ибо Русская церковь была, по их мнению, единственной опорой и защитой чистого православия. Два Рима пали — Москва же, как Третий Рим, стоит, и четвертому не быть. Рим католический совратился, Константинополь греческий и все епархии православного Востока больны — там вера православная испроказилась магометанской прелестью от безбожных турок. Лишь Русь сияет совершенным благочестием, как свет солнечный.

В это верили ревнители благочестия и многие россияне. Сам Никон гордился неповрежденностью обрядов российского православия, цветущего под защитой единственного в мире православного царства. Он вместе с большинством русских сомневался в благоверии и благочестии православных, оставшихся на месте рухнувшей Византийской империи, ибо как не повредиться вере под властью иноверцев? Да и украинцы, живущие в государстве католическом, смущаемые в униатство, а по Православной церкви подчиненные патриарху Константинопольскому, не внушали Никону, как и многим, особого доверия. Не раз в кружке ревнителей благочестия собеседники слыхали от него, что–де греки и малороссы потеряли веру, крепости и добрых нравов у них нет, прельстили их покой и честь, делают то, что им по нраву, а постоянства у них не найти и благочестия нимало нет.

Но говоря так, Никон все более внимательно прислушивался к протопопу Стефану Вонифатьевичу, стал у него в доме завсегдатаем. Они не только обсуждали, кого посоветовать царю послать к патриарху Иосифу для поставления в митрополиты, архиепископы и епископы, архимандриты, игумены и протопопы. Постепенно Никон начал понимать, что Стефан иначе относится к грекам, чем ревнители, хотя и не стремится немедленно обратить всех в свою веру. Главное же, что царь Алексей Михайлович, как выяснилось, имел сходные со Стефаном взгляды.

Алексей Михайлович с юности любил и почитал православный Восток. Еще его дед, патриарх Филарет Никитич, ставленник Иерусалимского патриарха Феофана, оказывал щедрую помощь Иерусалимской церкви и приезжавшим оттуда христианам, вел оживленную переписку с патриархами Константинопольским, Александрийским и Антиохийским, радушно принимал греческих иерархов в Москве, пытался открыть греческую школу и даже внес в русские церковнослужебные книги и ритуал несколько исправлений по греческому образцу. Внук вполне унаследовал идею деда о единении Русской церкви с Греческой.

Мысль эта, как понял Никон, хотя и не навязывалась царем любителям благочестия, имела глубокие корни в сознании самодержца. Если царь московский, как считали ревнители благочестия и весьма значительная часть россиян, является гарантом благоверия и надеждой всего православия, если Российское православное самодержавное государство есть центр и зерно будущего земного царства Христа, — не должен ли Алексей Михайлович обновить и утвердить союз православных церквей? Должен — считали самодержец и его советники, — даже обязан обеспечить единомыслие церквей в навеки нерушимом союзе.

Не только русские публицисты проповедовали свыше предопределенную миссию самодержавия, но и многочисленные приезжавшие в Москву за милостыней греческие иерархи на все лады говорили об исключительном призвании российского государя в православном мире. Разница состояла лишь в том, что отечественные проповедники Третьего Рима и Нового Израиля (России) предлагали спасти православие путем распространения древних и «неповрежденных» русских книг и обрядов, тогда как «греки» приписывали именно себе роль «учителей Церкви» и распространителей истинной веры.

Алексея Михайловича, насколько понял Никон, более привлекали не обрядовые тонкости (в которые он, правда, стремился вникнуть), а идея унификации как средства достижения полного единства православных церквей. Перед мысленным взором государя уже стояла Украина, а за ней — Константинополь с престолом древних благочестивых греческих царей, преемником и законным наследником которых Алексей Михайлович считал себя сам, поддерживаемый в этой мысли хором придворных и приезжих.

Ты — столп твердый, и утверждение вере, и прибежище всех православных, томящихся под иноверным игом, говорили царю. От тебя ждем мы освобождения и надеемся увидеть, как патриарх Московский будет освящать собор Святой Софии. От Никона не укрылось, что и сам Алексей Михайлович время от времени проговаривался публично, что хотел бы видеть всех пятерых православных патриархов, включая Московского, служащими в константинопольской Софии, что Бог взыщет с него, если царь не принесет в жертву войско, казну и даже кровь свою для освобождения православных от власти врагов веры, освобождения, о котором не перестают молить патриархи, архиереи, монахи и бедняки, гонимые великой нуждой и жестокими утеснениями. Еще будучи архимандритом Новоспасским, Никон не мог не заметить и конкретных шагов правительства по сближению Русской и Греческой церквей на подлежащих «освобождению» территориях.

В 1648 г. государев Печатный двор издал книгу игумена Киевского Михайловского монастыря Нафанаила, в которой, в частности, опровергалось расхожее для Руси мнение о потере греками благочестия. Напротив, утверждал автор, Греческая церковь хотя и в неволе пребывает, но светится правою верою. Российскому народу патриарха Вселенского, архиепископа Константинопольского слушать и повиноваться в исправлении книжном и в науке духовной есть польза и великое приобретение, спасительное и вечное. Помимо «Книги о вере» Печатный двор издал тогда «Славянскую грамматику» Мелетия Смотрицкого с обширным и содержательным предисловием, «Малый катехизис» инициатора обновления украинской православной церкви Петра Могилы и другие южнорусские произведения, подтверждающие авторитет Греческой церкви.

Тогда же царь Алексей Михайлович искал на Украине ученых богословов «для своего государева дела»: перевода на славянский язык греческих книг, прежде всего Библии, имеющимся русским переводом которой самодержец и его советники были недовольны. Так же с греческими книгами сверялась «Кормчая» (свод церковного права), «Шестоднев», учительное Евангелие — греческие книги все чаще и в открытую используются для исправления русских. Украинцы Арсений Сатановский, Епифаний Славинецкий, Дамаскин Птицкий и другие ученые мужи получают признание в Москве, работают над исправлением церковной литературы вместе с греками. В свою очередь, русский ученый Арсений Суханов посылается на православный Восток для описания существующих в Греческой церкви чинов и поиска древних книг для царской библиотеки.

Никон не без гордости думал, что для бывшего сельского священника и многолетнего пустынного жителя он весьма скоро и верно разобрался в настроениях при московском дворе. Он заметил, например, что всесильный боярин Борис Иванович Морозов, воспитатель царя Алексея и один из богатейших людей России, внезапно начал жаловать киевское духовенство и обращаться за разрешением религиозных вопросов не к своему духовнику, а к приезжим грекам. Учитывая влияние Бориса Ивановича на внешнеполитический курс, следовало ожидать активизации России на юге и юго–западе (что и произошло).

Еще заметнее была деятельность царского постельничего и доверенного человека Федора Михайловича Ртищева. Тесно связанный со Стефаном Вонифатьевичем, Ртищев вдруг начал возводить под Москвой новый — Андреевский — монастырь. По совету Петра Могилы, митрополита Киевского, московский царедворец поселил в монастыре монахов из Киево–Печерского монастыря, «в житии, и в чине, и во чтении, и пении церковном, и келейном правиле изрядных». При поддержке своей сестры Анны Михайловны Ртищев энергично пропагандирует в Москве подозрительное для многих «благочестие» украинского православия, приглашает певчих, переводчиков и учителей в построенное им училище. Сам Федор Михайлович учится греческой грамоте; такое же желание выражает и царь Алексей, стараясь создать в Москве греческую школу, приглашая переводчиков и учителей с Украины.

Был и еще один фактор, одно влияние, признавать которое Никону внутренне не хотелось. В момент, когда решалось, кто будет вести Русскую церковь курсом единения с православным Востоком и Украиной, а проще — кто займет в ближайшем будущем место Новгородского митрополита, эту ступень к престолу патриарха Московского, в первопрестольную прибыл патриарх Иерусалимский Паисий. Искушенный в интригах грек на первой же аудиенции у государя обеспечил себе хороший прием, задев чувствительные струны московских властей.

«Пресвятая Троица, — говорил Паисий, — Отец, Сын и Святой Дух, едино царство и господство, благословит державное ваше царствие! Да умножит вас превыше всех царей, покажет вас победителем и одолетелем видимых противников и невидимых врагов, подобно древним и новым царям: царю Давиду, царю Иезекие и великому царю Константину. Да утвердит вас и умножит лета во глубине старости, сподобит вас благополучно восприять превысочайший престол великого царя Константина, прадеда (то есть предка. — А. Б.) вашего, да освободит народ благочестивых и православных христиан от нечестивых рук, от лютых зверей… Будь новым Моисеем, освободи нас от пленения; как освободил он сынов израилевых от фараонских рук жезлом — так ты знамением честнаго животворящего креста».

Далее патриарх Паисий постарался делом подтвердить свой любимый тезис, что греки были и есть «учителя веры». Он вел богословские беседы со Стефаном Вонифатьевичем, отвечал на многочисленные вопросы царя, передал патриарху Иосифу древнюю рукопись греческой «Кормчей» для исправления русской и т. п. Особый интерес Паисий проявил к архимандриту Никону, усмотрев в нем восходящую звезду Русской православной церкви. Долгое время потом Никон ограничивал свои воспоминания о Паисии замечанием, что тот укорял его за искажение русскими церковных книг и обрядов, в частности за неправильное сложение перстов при крестном знамении.

Никон не желал признаться самому себе, что беседы с хитроумным Паисием были и в духовном, и в мирском плане значительно более важны. В конце концов по вопросам церковного церемониала Паисий беседовал и с патриархом Иосифом, он даже договорился с московским первосвященником относительно общего греко–русского обряда поста на четыредесятницу и времени совершения литургии. С Никоном же Паисий активно искал сближения, стараясь одновременно как можно более поднять его авторитет в глазах царя Алексея Михайловича.

Перед наступлением Великого поста Паисий обратился к самодержцу с заказанным ему богословским рассуждением и, наряду с благими пожеланиями, прибавил: «Еще когда я был при Вашей милости в прошлые дни, говорил я с преподобным архимандритом Спасским Никоном, и полюбилась мне беседа его; и он есть муж благоговейный, и досуж, и верен царствию Вашему. Прошу, да будет свободно приходить к нам беседовать на досуге, без запрещения великого вашего царствия». Такая похвала от высокого для царя авторитета, конечно, помогла Никону занять Новгородскую митрополию.

А вскоре после того, как Никон был поставлен в митрополиты Новгородские, патриарх Паисий послал Алексею Михайловичу такое письмо: «Похваляем благодать, что просветил Вас Дух Святой и избрали Вы такого честного мужа, преподобного инокосвященника и архимандрита господина Никона, и возвело его великое Ваше царствие на святой престол святой митрополии Новгородской. Он достоин утверждать церковь Христову и пасти словесных овец Христовых, как глаголет апостол: «Таков нам подобает архиерей» — и будем молить Бога о многолетнем здравии великого Вашего царствия». Со своей стороны, Паисий просит разрешить ему почтить Никона мантией из святых мест. Ни о ком другом Иерусалимский патриарх подобным образом не высказывался, ни за кого другого из русских не просил.

Помимо воли Никону вспоминались долгие споры с патриархом Паисием в царском дворце и, более откровенные, с глазу на глаз. То, что греки являются неиссякаемым «источником веры», не казалось Никону убедительным. Напрасно Паисий доказывал, что Русь крестилась от греков, а те крещение приняли от Христа, апостолов и Иакова, брата божия. Это было в Палестине, парировал Никон, а там жили и ныне живут евреи и арабы; к собственно Греческой церкви относятся Греция, Македония севернее Константинополя, районы Солуня и Афонской горы, где крещение было принято от апостола Андрея, который и Русь первым крестил.

Трудно было Паисию возразить на это, но все же он настаивал, что греческие книги и обряды лучше, потому что православие у греков старее. Верно, говорил Никон, вы крещение раньше нас приняли, вы старее, только старая одежда требует подкрепления — и паки нова будет и крепка. А у вас ныне многое развалилось, творите не по древнему преданию апостолов и святых отцов, а починить, то есть исправить, не хотите.

Не принимал Никон и ссылки Паисия на множество святых, прославивших греческую церковь, на принадлежащие ей реликвии, на славную историю, включая проведение Вселенских соборов. И в нашей земле, отвечал Никон, много прославил Бог угодников своих, мощи их нетленными лежат и чудеса творят. Было у вас множество драгоценных святых реликвий — а ныне они перешли в Москву. Риза спасителя нашего Иисуса Христа теперь у нас, и белый клобук, который великий царь Константин сделал своему духовному отцу папе Сильвестру вместо царского венца, носит патриарх всея Руси. От ваших многочисленных храмов и монастырей сейчас только след остался — а в России они роскошью цветут.

«Слышьте, греки, и внимайте, — распалялся в споре Никон, — и не гордитесь, и не называйте себя источником, ибо ныне слово Господне евангельское сбылось на вас: были вы первые, стали последние; а мы были последние, а ныне первые!» — «Но четыре восточных патриарха, — сопротивлялся Паисий, — были и остаются высшим авторитетом, без них ни один вопрос веры не может быть разрешен законно и праведно, они есть высший суд в церковных делах!»

«Это только вам, грекам, — парировал Никон, — невозможно ничего делать без четырех патриархов своих, потому что в Константинополе был царь благочестивый один под солнцем и он учинил четырех патриархов, да папу над ними; и те патриархи были в одном царствии под единым царем и на соборы собирались по царскому изволению. А ныне вместо того царя на Москве царь благочестивый, один под солнцем, и царство христианское у нас Бог прославил. Государь наш устроил у себя в своем царстве вместо папы патриарха в царствующем граде Москве, а вместо ваших четырех патриархов устроил на государственных местах четырех митрополитов».

«Видишь сам, — говорил Никон Паисию, — что нам можно и без четырех патриархов ваших править закон Божий, потому что у нас глава православия — царь православный. Ведь патриарх зовется патриархом потому, что имеет под собой митрополитов, архиепископов и епископов. А у вас на Востоке, скажем, Александрийский патриарх имеет два храма во всей епархии — над кем он патриарх? Не имея царя — защитника и о богатстве Церкви радетеля, живя между басурман, греки закоснели и благочестие подлинное утратили — как они могут нам быть источником веры?!»

По прошествии многих лет Никон нехотя признавался себе, что, вдохновенно излагая Паисию Иерусалимскому аргументы ревнителей благочестия, внутренне уже нетвердо стоял на своих позициях. Видимо, хитрый грек понял это, а еще скорее — сумел навести справки о несколько иных разговорах Никона со Стефаном Вонифатьевичем и царем Алексеем Михайловичем. И все же Паисий никогда не смог бы убедить его, думал престарелый патриарх, если бы он сам тогда не сделал вывод из одного любопытного аргумента греков. Или все же Паисий подвел его к этому выводу?

«Цари и царства сменяют друг друга, — раздумчиво говорил Иерусалимский патриарх. — Так было в ветхозаветные времена, так продолжалось и после пришествия Христова. Все бренно в этом мире, и власть земная не исключение. Еще властвовали над миром римские тираны — а святая Церковь уже стояла, уже управлялась епископами. Пала Византийская империя — но и под владычеством магометан хранится неповрежденно христианство на ее землях, сохраняется благочестие, ибо непоколебимо в гонениях и притеснениях православное священство. Следовательно, священство превыше царства…»

Искра этой мысли упала на подготовленную почву. Никону не требовалось разъяснений. Хоть и не сразу признавшись себе в этом, он принял позицию греков. Нет, никогда он не отрекался от впитанного с детства чувства гордости за русское православие. Но если вопрос стоял о первенстве священства перед царством, Никон готов был забыть все обвинения против греков, смириться с их гордыней и использовать ее для укрепления власти архиерея на Руси. Царь и двор хотят единства с греками — он пойдет еще дальше их, но к своей цели! Греки хотят называться в Москве учителями — он найдет дело этим учителям, но не к унижению, а к конечной славе Церкви российской. Епифаний Славинецкий и ученые малороссы горят желанием исправлять русские книги — они будут использованы для создания единых печатных книг, достойных первой и величайшей по значению Поместной православной церкви.

На Новгородской митрополии

Началом деяний Никона на Новгородской митрополии был добрый знак. По торжественном вступлении в Новгород Великий с шумным ликованием прихожан он немедля отправился за благословением к старому Аффонию в Хутынский монастырь. Величие замыслов освещало тогда его чело — и Аффоний, встав со своего аскетического ложа, сказал: «Благослови мя, патриарше!» — «Нет, отче святый, я грешный митрополит, а не патриарх, ты меня благослови», — говорил Никон Аффонию, думая, что тот путается на старости лет от беспамятства. «Будешь патриархом! — твердо отвечал старец. — Потому благослови меня первым». И, приняв от Никона благословение, сам его благословил.

Вспоминая время своего митрополичьего служения, Никон и по прошествии многих лет не мог разделить деяния светские и церковные — все они сливались в одно дело: утверждение в огромной епархии законов божественных, христианского во славу Божию благоустроения. Вскоре все узнали, что в его резиденции — Софийском доме — можно найти праведный суд. Сам митрополит слушал дела и разбирал распри, праведно рассуждая соперников и часто милостиво их примиряя. Когда пришел на новгородские земли голод, выделил Никон особую погребную палату и велел каждый день кормить в ней бедняков, сколько бы их ни молило о пропитании, когда двести, когда триста человек и более.

Пропитанием для бедных заведовал муж поистине святой, Вавила–Василий, по прозванию Босый (ибо зимой и летом всегда бос ходил). Имел он такой обычай: когда всех нищих за трапезу посадит, тогда смотрит, есть ли у них на шеях кресты, и если у кого–нибудь не найдет — тому дарит свой крест. И всем завещает крест Христов, честное знамение спасения нашего, всегда на шее носить и, глядя на него, мысленно помнить превеликую и совершенную Христа к нам любовь и всем сердцем к пострадавшему за нас стремиться.

Каждую неделю по приказу Никона из митрополичьей казны раздавались бедным деньги: старым по две деньги, взрослым по одной, малым и младенцам по полуденьге. А каждое утро приходящим давали по караваю хлеба. Из личных же своих денег каждый раз раздавал Никон бедным рубль или два. Для тех, кто не мог сам пропитаться и требовал милостивого ухода, устроил митрополит четыре богадельни, испросив у великого государя царя каждой годовое содержание, и сам в эти и старые богадельни часто с милостыней ходил.

Не забывал митрополит и страждущих в темницах. Получил он от царя разрешение рассматривать вины заточенных в тюрьмах. Покаявшихся чистосердечно Никон отпускал на волю, а более всего стремился вырвать из уз людей простых, оскорбленных и заточенных неправедно власть имущими. Борясь за правду, с гордостью вспоминал Никон, многих спас от бед и не напрасно надзирал за царскими властями, не давая народу обид, налогов и разорения творить. Сам государь Алексей Михайлович, слыша о том, зело радовался, что благоволил Бог в его царствование даровать из духовного чина такого всякому благожелательного человека.

Часто в Великий Новгород приходили царские послания, наполненные мудростью (не от Стефана ли Вонифатьевича?) и любовью к митрополиту. Тогда Алексей Михайлович постоянно изъявлял желание его, Никона, видеть в царствующем граде Москве и наслаждаться благой и сладкой беседой с ним. Не помогали отговорки, что в епархии еще много дел подлежит устроению — каждую зиму царь призывал его в Москву и своим указом подолгу не отпускал. Был я и тогда, думал Никон, Священного писания изрядный сказатель, боговдохновенной беседой украшен, глас имел благоприятен и слушающим увеселителен, а непокоряющимся Богу и святой Церкви страшен.

Короче говоря — не было тогда не только равного мне архиерея, но и подобного! Не ленясь, как многие, часто сам совершал я литургию в святой Софии Новгородской, особенно по воскресеньям и в праздники. Когда еще никто почти не говорил проповедей — по воскресеньям и праздникам учил народ слову Божию. Ради сладостных тех поучений многие из самых далеких приходов шли к литургии в соборную церковь, слушали сладостное пение, ибо первее всех завел я в соборной церкви греческое и киевское пение. Чтобы люди почитали храм и священный чин, как никто заботился я о церковном украшении, благочинном одеянии и довольном содержании церковнослужителей. Нет, не зря царь Алексей Михайлович удивлялся такому святых Божиих заповедей исполнению и день ото дня ко мне все большую любовь простирал, все желания мои исполняя!

Тогда, вспоминал патриарх, не только в епархии, но и в столице пришлось ему немало потрудиться. Москва кишела разными мнениями, все отстаивали свои взгляды. Хитроумный патриарх Паисий Иерусалимский оставил в России своего подопечного — Арсения Грека, но тот по доносу других греков был сослан на Соловки. Паисий не прекратил стараний об укреплении позиций грекофилов и вскоре прислал в Москву Назаретского митрополита Гавриила, знающего славянский язык. Гавриил читал в московских храмах проповеди, переводил книги, беседовал с царем и церковными властями. Никон хорошо помнил настойчивость, с которой грек указывал ему на неисправность русских богослужебных книг и обрядов, требовал сопоставления их с греческими.

Вскоре на помощь Гавриилу Паисий прислал в Москву Гавриила–Власия, митрополита Навпакта и Арты, давно сотрудничавшего с русской разведкой на Востоке и известного своей ученостью. Рекомендованный Паисием как «премудрый учитель и богослов великия церкви Христовы», каких «в нынешних временах в роде нашем не во многих обретается», митрополит был уполномочен «отвечать за нас во всех благочестивых вопросах православныя веры». Аналогичную рекомендацию дал Гавриилу–Власию патриарх Константинопольский Иоанникий. Греки оказывали усиленное давление на московское правительство и наедине беседовали с Никоном об исправлении русских церковных книг и обрядов, не забывая о «милостыне» для своих епархий.

Общаясь с греками, царем Алексеем и Стефаном Вонифатьевичем, Никон сохранял добрые и дружеские отношения с кружком ревнителей благочестия, имевшим очень большое влияние. Нетрудно было догадаться, что объединяло столь разных людей, как, например, Аввакум и Федор Ртищев, Стефан Вонифатьевич и Гавриил–Власий. Все они признавали главенство царя Алексея Михайловича над Российской церковью и его мессианскую роль в мировом православии. Противником для столь разных по взглядам на церковные книги и обряды людей неожиданно для многих оказался самый безобидный из иерархов, не принадлежавший явно ни к одному направлению — патриарх Московский Иосиф.

Патриарх долго молча сносил вмешательство придворных, а особенно царского духовника и ревнителей благочестия в церковные дела. Иосиф видел, что его постепенно оттесняют от управления Церковью, лишают даже инициативы в поставлении архиереев, настоятелей монастырей и протопопов. Однако и его терпению пришел конец зимой 1649 г., когда царь указал патриарху провести церковный собор о единогласном пении. Алексей Михайлович недвусмысленно давал понять, что желает утверждения единогласного пения и осуждения церковной службы, исполняемой одновременно множеством голосов, поющих и читающих разные тексты. Патриарх взбунтовался.

Церковный собор, собравшийся в государевом дворце 11 февраля, подавляющим большинством во главе с патриархом постановил, что от введения в некоторых храмах на Москве единогласия учинилась молва великая и православные люди всяких чинов из–за долгого и безвременного пения от церквей Божиих стали отлучаться. Посему собор уложил: как было богослужение во всех приходских церквах прежде — так тому и быть, а вновь ничего не всчинать. Сторонники единогласия были повержены.

Даже Никон, привыкший к шумным спорам в кружке ревнителей благочестия, был поражен взрывом ярости, последовавшим за известием о решении собора. Конечно, патриарх Иосиф был кругом не прав. Еще Иоанн Златоуст в толкованиях на послания апостола Павла порицал службу в несколько голосов одновременно как «беснование», и Иоанн Богослов высказывался сходно. Московский Стоглавый собор в XVI в. запрещал многогласие, «новый исповедник» московский патриарх Гермоген писал о несоответствии многогласия уставу святых отцов и преданию апостольскому, объяснял, что оно «нашего христианского закона чуже».

Укоренение многогласия, ускорявшего церковную службу, вызывало суровые нарекания благочестивых людей. Против него еще в 1636 г. выступали нижегородские священники, тогда же его порицал Московский патриарх Иоасаф, позже против многогласия писал окружное послание Суздальский архиепископ Серапион, побуждаемый к этому просьбами прихожан своей епархии. Не одну пламенную челобитную от противников многогласия получил и патриарх Иосиф, не возражавший, когда Стефан Вонифатьевич и Федор Ртищев завели единогласное пение в домашних своих церквах, когда то же сделал в Казанском соборе Иоанн Неронов, в Новоспасском монастыре — архимандрит Никон, а затем в своих городах протопопы Аввакум, Лазарь и другие.

Всякому разумному было ясно, что Дух Святой (как писал инок Ефросин) повелевает петь не просто, но разумно, то есть не шумом, не украшением голоса, но чтобы знать поемое самому поющему и слушающим то пение смысл речей можно было ведать. Однако Никон не ожидал, что даже столь сдержанный и тихий человек, как Стефан Вонифатьевич, будет в ярости публично изрыгать проклятия на патриарха, всех архиереев и сам церковный собор, да еще напишет эти ругательства в челобитной к своему духовному сыну царю Алексею Михайловичу. Еще удивительнее было то, что патриарх Иосиф не испугался ни этих проклятий, ни гнева самого государя, но твердо пошел по избранному им пути.

«Благовещенский протопоп Стефан, — писал Иосиф Алексею Михайловичу, — бил челом тебе, государю, на меня, богомольца твоего, и на нас, на весь освященный собор, а говорил, будто в Московском государстве нет церкви Божий, а меня, богомольца твоего, называл волком, а не пастырем. Тако же называл и нас, богомольцев твоих: митрополитов, и архиепископов, и епископа, и весь освященный собор, — бранными словами, и волками, и губителями, и тем нас, богомольцев твоих: меня, патриарха, и нас, богомольцев твоих, освященный собор, бранил и бесчестил.

В Уложенной книге [219], — продолжал Иосиф, — написано: кто изречет на соборную и апостольскую Церковь какие хульные слова — да смертью умрет. А он, Стефан, не точию на соборную и апостольскую Церковь хулу принес и на все Божий церкви — и нас, богомольцев твоих, обесчестил. Милостивый… царь и великий князь Алексей Михайлович!.. Пожалуй нас, богомольцев своих, не вели, государь, своей государевой Уложенной книги нарушить — и вели, государь, нам, богомольцам твоим, по правилам святых апостолов и святых отцов и по заповедям прежних благочестивых царей дать на него, Стефана, собор (то есть соборный суд. — А. Б.). Царь государь, смилуйся!»

Отвага Иосифа объяснялась почти единогласной поддержкой его мнения архиереями и приходскими священниками. И так уже большая часть российского духовенства косо смотрела на затеи ревнителей благочестия и страшилась их фанатизма. Истовая, продолжительная церковная служба с единогласным, последовательным пением и чтением, необходимая, как указывал Иосиф, для монастырей, была столь обременительна для обычных прихожан, что многие предпочитали не ходить в церковь [220].

Решение собора 1649 г. было чрезвычайно опасным, думал Никон. Оно опиралось на соображения практического удобства духовенства и прихожан, а не на высший надчеловеческий авторитет. Эдак все будут умствовать, а не исполнять, что приказано! Источники авторитета могут быть разными — это решает власть, которой все обязаны безоговорочно подчиняться. Иначе Церковь никогда не сравнится с железно организованным царством. Власть от Бога, а не от людишек, каких–то жалких попов, возомнивших, что на них почивает благодать! Ну погодите, я еще доберусь до вас!

Подспудно, однако, Никон чувствовал, что действия Иосифа и церковного собора полезны для будущего освобождения Церкви. Царь и его окружение не могли не почувствовать тогда необходимости иметь на патриаршем престоле не просто единомышленника, но человека, способного скрутить разболтавшееся духовенство, твердой рукой вести Церковь по нужному власти курсу. Алексей Михайлович мог защитить Стефана Вонифатьевича от суда, мог не утвердить решения церковного собора, мог проявить к Иосифу свою неприязнь — и сделал это, демонстративно приглашая на службы в дворцовых церквах и соборах, в которых сам принимал участие, митрополита Никона, служившего литургию не только единогласно, но с греческим и киевским пением. Но без решения церковных властей царь не мог заставить священников отказаться от многогласия, не мог помешать им следовать собственному рассуждению, а не указанию свыше.

Позже Никон с раскаянием думал, что не извлек должного урока из споров о церковном пении. Между тем он мог бы — и должен был — увидеть предупреждение в том, как царская власть одолела патриарха Иосифа. Тогда сам Никон был слишком увлечен борьбой, верил в необоримую силу своего духа, в предопределенность высокого пути, чтобы ставить себя на место противника и предвидеть повторяемость событий…

Иосиф был убежден, что Русская православная церковь находится в полном единстве с четырьмя восточными патриархами, и потому не мог долго отказывать царю, требовавшему обратиться за разъяснениями о единогласном или многогласном пении к патриарху Константинопольскому. Патриарх Московский наивно полагал, что, замаскировав главный вопрос среди других вопросов о церковных правилах, сможет получить незаинтересованный, по возможности объективный ответ, учитывающий допустимую разницу в обычаях Поместных церквей.

Но не тут–то было. Алексей Михайлович не зря посылал на Восток богатую милостыню, а Посольский приказ не напрасно имел глубокие связи среди константинопольского духовенства и турецких властей. От имени собора константинопольского духовенства в Москву пришел заказанный царем ответ; Константинопольский патриарх также лично написал Иосифу, что при богослужении единогласие не только подобает, но и непременно должно быть. Греки не преминули напомнить Московскому патриарху, что Константинопольская церковь есть источник и начало всем Церквам. Престарелый Иосиф сдался.

В 1651 г. в Москве был собран новый церковный собор, подчинившийся решениям константинопольского: «Петь во святых Божиих церквах чинно и безмятежно на Москве и по всем градам единогласно… псалмы и псалтирь говорить в один голос тихо и неспешно со всяким вниманием». Тогда Никон не придал большого значения повороту, произошедшему в отношении патриарха Иосифа к грекам, а он был значителен. Церковный собор под председательством патриарха не счел нужным даже упомянуть о решениях константинопольского собора, но демонстративно сослался на русский источник — постановление Стоглавого собора XVI в.

«Потщахся, — заявил патриарх Иосиф, — и изысках в соборном уложении, сиречь в Стоглаве» решение о единогласии. Более того, московский собор принципиально отверг на будущее согласование русских церковных книг и обрядов с греческими. «А если кто, гордостью дмяся и будучи от неразумия безумен, сего древнего (Стоглава. — А. Б.) и нынешнего нашего соборного уложения учнет превращати, и на свой разум чины церковные претворяти мимо наших древних письменных и печатных книг — и таковой по правилам святых отцов от нашего смирения примет отлучение и извержение».

Не в силах бороться с окружением царя, Московский патриарх отвергал официальную грекофилию как оружие светской власти против российского священства. Пройдет время, и Никон должен будет пойти по тому же пути. Тогда он вспомнит вызывавшие прежде насмешку жалобы Иосифа, что «уже третье лето есть биен от свадник, терпя клеветные раны», тогда он сам сможет воскликнуть вслед за предшественником: «Переменить меня, скинуть меня хотят!» Но учиться на чужом примере будет поздно…

Восстание

Патриарх Никон застонал и открыл глаза, не сразу сообразив, где он. Палуба слегка покачивалась под его ложем, сбежавшиеся ученики стояли вокруг, жалостливо глядя на больного. Приняв мановение его руки за приказ поднять с одной стороны полость шатра, монахи подложили подушки под плечи учителя и открыли ему вид на берег, к которому причалило судно. Собравшаяся толпа глухо зашумела и разразилась приветственными криками. Никон отшатнулся, кровь его гулко застучала в ушах. Нет, это не кровь, это два набата вторят друг другу, он узнает их голоса: один голос сторожевой башни Великого Новгорода, другой — соборной церкви Николы Чудотворца на Ярославовом дворище. Они зовут на врага и на сход всех граждан. Это огромное бревно, схваченное сотней рук, вместо тарана бьет в ворота Софийского дома, ворота дрожат и прогибаются внутрь. Сам он в торжественном облачении стоит посреди опустевшего двора перед готовыми упасть воротами и слышит мстительный рев несметной толпы горожан, нарастающий с каждым ударом.

Никону кажется, что это волна городских восстаний, пронесшаяся над Россией, докатилась до него. Он хочет обернуться к ключнику, чтобы приказать открыть ворота, и не может. В голове сидит неотвязная мысль, хорошо ли он спрятал воеводу князя Федора Андреевича Хилкова и тех дьяков и стрелецких голов, что сумели вырваться из рук новгородцев и добежать до Софийского дома. Многие, которые посланы были воеводой уговаривать граждан, уже побиты или брошены в застенки вместе с немцами, скупавшими по указу боярина Бориса Ивановича Морозова хлеб, мясо и рыбу в голодное время. Шепот об измене, об иноземных шпионах и предателях, что сидят близ царя и хотят выморить Русь голодом, вывезя продовольствие за рубеж, превратился в землетрясение, и пропасть разверзается у ног правителей. Преодолевая это видение, Никон вскидывает руки, и тотчас перепуганные стрельцы выхватывают засовы из ворот.

Дыша яростью, толпа вливается во двор Софийского дома. Напрасно Никон кричит слова Священного писания — страшные голоса заглушают все кругом воплем: «Сей есть самый заступник изменничей и ухранитель!!!» И внезапно, как звери, бросаются на него с дубинами и камнями, повергают на землю, топчут и волокут шепчущего разбитым ртом: «Господи, не поставь им в грех, ибо не ведают, что творят». Никон проваливается во тьму, а когда открывает глаза, видит вокруг себя ноги в простых телятинных сапогах горожан, защищающих его от толпы. Он долго лежит, как мертвый, и объятая страхом своего деяния толпа постепенно рассеивается, не разгромив даже митрополичьих покоев, где в тайном месте скрыт воевода.

Никон чувствует прикосновение многих рук — это дворовые поднимают его и на плечах несут в палаты. Он отталкивает слуг — душа его загорается на подвиг. Духовный пастырь не смеет страшиться смертного убиения, но должен народное колебание успокоить и неповинные души спасти от смерти! Немедленно приказывает Никон звонить в большой колокол Святой Софии, благовестить к соборному молебну, посылает привести к нему всех архимандритов и игуменов Великого Новгорода.

Он не намерен отсиживаться на Софийской стороне. Как только собирается духовенство, Никон велит взять честные кресты и иконы и через ворота, по длинному мосту над Волховом ведет всех на Торговую сторону, где больше всего шумит и волнуется народ. Идти трудно, кровь с разбитого лица пачкает священную одежду, он отхаркивает ее, не видя протянутого слугой платка. Кое–как доковылял Никон до собора Знамения пресвятыя Богородицы и едва смог совершить литургию, сам причастившись Святых тайн, которыми принял божественное укрепление к усмирению народа.

Выйдя из собора, он должен был лечь в сани, но запретил себя укрыть и велел везти прямо на Ярославово дворище, к земской и таможенной избам, к площади, где бушевало возмущенное народное собрание. Когда сани выехали к площади и протиснулись сквозь толпу, Никон поднялся и, немало не страшась, заговорил, перекрывая гул и выкрики. «Слышите ли, — вещал он, — я вам правду не обинуяся глаголал, ныне же наипаче, ибо готова уже душа моя грешная к смерти — бессмертного источника Христа моего и Бога тело и кровь сподобился уже приять. Не зря, но хотя ваши души как грешный пастырь от возмущающих волков спасти, нарочно к вам пришел. Если зрите во мне какую вину или неправду к царю или Российскому царствию — то мне сказав, убейте меня!» Злейшие и свирепейшие возмутители не подняли на него руку, и толпа один за другим стала расходиться с площади по домам.

Никон же, увидев помощь Божию, повелел вести себя в Софийский собор и поименно проклял главных бунтовщиков. Но и это не остановило новгородцев. Мня себя сторонниками правого дела и очистителями государства Российского от изменников, написали они царю Алексею Михайловичу челобитную и за многими подписями послали в Москву. Они освободили из темницы прикованного цепью за шею митрополичьего дворецкого Ивана Жиглова и избрали его себе в воеводы, придав ему в помощь других избранных начальников. А близ Новгорода, особенно в московском направлении, поставили стражу, чтобы от митрополита и государева воеводы писем не пропустить.

Слугам и домочадцам митрополита опасно было ходить по городу. Сам Никон отсиживался с ними на Софийском дворе, но не прекращал борьбы с восстанием. Прежде всего он написал царю послание о спасении воеводы и своих действиях, нашел человека, способного тайными местами бумагу доставить, и послал его в Москву. Не дожидаясь ответа, митрополит вступил в переговоры с богатыми и влиятельными новгородцами, убеждая их ради спасения города склонять народ к повинной перед государем.

Вскоре от Алексея Михайловича Никону были тайно доставлены две грамоты. Одна содержала похвалы его действиям, другая предназначалась для объявления всему народу перед земской избой. Она гласила, что новгородцы, если не хотят быть поголовно преданы смерти, должны просить у митрополита милости и прощения своим великим согрешениям. Если–де митрополит прощения их сподобит — то и его, великого государя, будет к ним милость и отдание вин. Если же так не сотворят — вскоре будут все смерти преданы.

Наступающая на город армия князя Ивана Хованского способствовала вразумлению восставших. Но решающим оказалось обещание Никона в случае покаяния бунтовщиков добиться у государя полного прощения всем участникам волнений. Церемония покаяния была обставлена с большой пышностью. Представители города со слезами просили торжественно облаченного Никона о заступничестве, большими толпами стекаясь в Софийский собор. После трехчасового поучения митрополит отпустил новгородцам грехи и освободил от проклятия отлученных им.

Обнадеженный государевой милостью от Никона, Новгород успокоился, хотя сам митрополит отнюдь не думал о всепрощении. По его указаниям еще до подхода карательной армии без шума были схвачены и заточены в темницы особые бунтовщики числом до трехсот человек. Хованский вступил в город и сообщил Никону, что рассмотрение вопросов о наказаниях народных возмутителей возложено государем на его, митрополита, благорассудие. Проявив милосердие, духовный отец Новгорода одного человека велел обезглавить, Ивана Жиглова с десятком «главных завотчиков» высечь кнутом и сослать навечно в Сибирь, остальных бить батогами и разбросать по тюрьмам, а некоторых, по своему усмотрению, приказал освободить.

Никон обошелся с восставшими столь мягко не случайно. Обстановка была крайне взрывоопасна. После массовых восстаний в столице и других городах в 1648—1649 г. искры народного недовольства тлели повсеместно, а в Пскове до сих пор пылал настоящий пожар народного гнева. Купцы, продававшие хлеб за границу и взвинтившие цены, были перебиты как государственные изменники, воевода брошен в темницу. Прославленный полководец князь Федор Федорович Волконский, вызвавшийся подавить восстание одной силой убеждения и прибывший в Псков без войска, надо думать, раскаивался в этом. С проломленной топором головой смельчак сидел в псковской тюрьме, а его племянник был отправлен в Москву с угрозой, что если не передаст царю требования горожан — те повесят дядю на Ригине–горе. Слух о жестоком подавлении восстания в Новгороде способен был помешать усмирению псковичей, которые — кто знает — могли расправиться и с посаженным в подземелье архиепископом.

По совету митрополита командующий карательной армией князь Иван Хованский посылал в Псков для переговоров множество дворян и горожан. Условия оставались прежними: пусть псковичи вину свою перед государем признают, а государь их милостью пожалует. Сам Никон немало потрудился, составляя послание новоизбранному злохищному совету Пскова и всем гражданам, обещая в случае искреннего раскаяния выступить их заступником перед царем Алексеем Михайловичем. Но то ли на расстоянии его слова действовали хуже, то ли псковичи успели прослышать про «милость» Никона к новгородцам, а ответ он получил дерзкий.

«Передайте своему митрополиту, — заявили псковичи посланцам Никона, — что его мы отписок не слушаем. Будет с него и того, что Новгород обманул, а мы не новгородцы, повинных нам государю слать незачем и вины над собой никакой не ведаем!»

Несмотря на дерзость, к гражданам восставшего Пскова следовало до поры до времени относиться мягко. У всех на памяти была долгая и безуспешная осада города войсками короля Стефана Батория. Учитывая неурядицы с Речью Посполитой и Швецией, не следовало до крайности озлоблять псковичей, выступавших пока с патриотических позиций (обвиняя их в желании от великого государя отступить и поддаться польскому или шведскому королям, Никон лишь поддерживал удобную для правительства версию). Наконец, после Великого разорения XVI в. и кровавой Смуты не только духовенство, но и большинство бояр омерзались мысли начинать войну с русским городом. Никон вполне одобрял и поддерживал указ царя и Боярской думы князю Хованскому, который шел ко Пскову для обеспечения мирных переговоров, а «не для боя».

Псковичи, однако, после падения Новгорода не верили в мирные намерения окружившей их город царской армии. Как сообщали Никону лазутчики, восставшие «нисколько не усомнились». «Хотя бы и большая сила ко Пскову пришла, — заявили они, — так не сдадимся!» Первыми атаковав царские войска, псковичи отбросили их от стен и с великой отвагой день за днем выходили на вылазки, не давая Хованскому передышки.

Никон спешил утихомирить гнев московских властей, уже подумывавших о снаряжении против Пскова великих полков. Ему раньше, чем в столице, стало известно о поддержке псковичей крестьянами, отряды которых практически окружили войско Хованского под городом, и о массовом переходе царских солдат на сторону восставших. Уговоры Новгородского митрополита помогли остудить слишком горячие головы в Боярской думе. На переговоры с восставшими был отправлен Коломенский епископ Рафаил с большой свитой духовенства.

Псков, как и Новгород, должно было умиротворить священство, а не царство. Переговоры вышли долгими и трудными, но успех их предопределили милостивые условия, которые священнослужители сумели выговорить у светской власти перед отъездом из столицы. Царь Алексей Михайлович, согласно желанию Никона и его единомышленников в освященном соборе, снимал с псковичей обвинение в государственной измене и позволял объявить им свою милость. Восставшие получали прощение, «не принося своих вин», только освободив арестованных и впустив в город нового воеводу. Разумеется, после «утишения» восстания главных смутьянов можно было тайно схватить, но в целом дело закончилось мирно.

Новгородское и Псковское восстания 1650 г. укрепили славу митрополита Никона в столице и заставили царя Алексея Михайловича окончательно признать его государственные способности. Никон ясно показал самодержцу силу священства в поддержании внутреннего мира, столь драгоценного для России, только оправившейся от гражданской войны и уже вновь сотрясаемой вспыхивавшими то тут, то там народными бунтами. Алексей Михайлович прекрасно понимал, что если во время одного из восстаний он потерял пуговицу, отверченную излагавшим требования москвичей простолюдином, то при другом стечении обстоятельств мог потерять и голову, что недавно произошло с его братом Карлом [221].

Российское правительство, первым в Европе разорвавшее все отношения с цареубийственным английским народом и наиболее последовательно боровшееся за реставрацию Стюартов, не могло не связывать успех парламентского мятежа с жестокой религиозной смутой, много лет потрясавшей островное королевство. Укрепление веры и Церкви в православном самодержавном государстве было остро необходимо Алексею Михайловичу не только для внешнеполитических успехов, но и для поддержания трона. В этих условиях, думал Никон, моя попытка не была такой уж безумной…

Расправа с ревнителями и обрядовые реформы

Ранним утром 16 августа 1681 г. патриарх Никон очнулся от забытья и, видя себя от болезни вельми изнемогающего, повелел пристать к берегу у монастыря пресвятой Богородицы на Толге, в шести верстах от града Ярославля. Тут причастился он святых тайн от рук своего духовного отца архимандрита Кириллова монастыря Никиты, сопровождавшего бывшего узника в поездке. Ученики Никона скрывали свои слезы, видя патриарха шествующего к смерти, ибо он был в сознании и не велел предаваться скорби.

Здесь на берегу вышли встречать Никона игумен монастыря Богородицы с братией. Из них один монах бросился к ногам патриарха со слезами, умильные глаголы ему вещая: «Прости меня, святитель Божий! Во всех поношениях, что ты перенес, повинен я. Я Сергий, бывший архимандрит монастыря Спасо–Ярославского, во время вселенского суда над тобой на соборе при патриархах и на дворе, где ты был в заточении за стражей, досады тебе творил более всех и злобой донимал, собору угождая».

«Все сбылось надо мной, — говорил Сергий, видя, что Никон его не отвергает, — как ты предсказал мне. Извержен был бесчетно из архимандритов и влачу житие свое простым чернецом в сем монастыре. Ныне же после святой божественной литургии и по вкушении братской трапезы возлег я мало уснуть — и внезапно во сне явился мне образ твой, святейшего патриарха, глаголя: «Брат Сергий, восстань, сотворим прощение!» Тут страж монастырский застучал в дверь кельи моей со словами: «Шествует Волгой святейший Никон патриарх и уже близ монастыря». Игумен и братия пошли навстречу тебе, я же, сие видев и от стража слышав, трепетен был и ужаснулся, встал и едва в себя пришел, потек скоро вослед братии и припадаю к ногам твоим, прощения прося!»

Никон подал Сергию прощение, хоть и не видел лица его, глаза отказывались служить. Одно за другим вставали перед патриархом лица его врагов; их фигуры обступали толпой, а ближе всех стояли и склонялись над ним те, от кого он хотел получить сейчас и не ждал прощения — старые друзья, бестрепетно ввергнутые им в пучину немыслимых страданий. «Они должны понять, что я не мог поступать иначе! — думал Никон, раскаяние которого после лихорадочных поисков оправданий сменилось гневом. — Не может стоять царство, управляемое сеймами многонародными, и не должен патриарх, сей образ Христов на земле, давать над собой волю попам гордящимся!»

Скрежеща зубами от ярости, вспоминал Никон, как долго ему приходилось слушать советы ревнителей благочестия и кланяться им. Даже и тогда, когда он вез с Соловков мощи святого Филиппа митрополита, они не увидели его превосходства. Аввакум Петров с друзьями просили тогда царя поставить в патриархи простого попа Стефана Вонифатьевича, желая при нем и дальше Церковь злочестивым своим советом управлять, а лучше сказать — уничижать. Хорошо еще, что духовник царский увидел непосильность для себя такого служения и отказался в пользу сильного. Пришлось ему, Никону, смирив гордость, кланяться и ласкаться к ревнителям, чтобы и они поддержали просьбу Стефана перед царем поставить на престол патриарший его, Никона.

Сильные любовью царской, привечаемые во дворце и дворах боярских, желали ревнители видеть патриарха в подчинении, как Иосифа, надеялись, что Никон будет строить церковь, внимая прилежно отца Иоанна Неронова и других попов глаголам! Но пришлось им, высокоумным, узнать свое настоящее место. Немедля по вступлении на престол велел Никон не пускать никого из ревнителей и на порог патриарших палат, не то что в Крестовую, где он вершил дела с собранием высоких архиереев как Христос, окруженный апостолами, по одной своей воле и благоусмотрению.

То–то взъярились прежние дружки, то–то подняли вой по всей столице на его самовластие. Да поздно. Недаром он взял клятву с царя и его приближенных слушать патриарха во всем беспрекословно! Напрасно старались ревнители посеять вражду к патриарху новопоставленному, прикидываясь друзьями, — он живо показал, кто есть в Церкви власть. Надо было лишь придумать, чтобы они сами дали повод для расправы и не могли надеяться на жалостливое заступничество царя Алексея. Посему перед Великим постом 1653 г. повелел патриарх разослать по всем московским церквам свой указ о поклонах и крестном знамении:

«По преданию святых апостолов и святых отцов не подобает в церкви метания творити на колени, но в пояс бы вам творить поклоны; еще бы и тремя перстами крестились».

Указ был против древней традиции и отрицал постановление Стоглавого собора, гласившее ясно: «Иже кто не знаменается двемя персты, яко же и Христос, да есть проклят». Никон не желал ставить себя в более легкое положение, чем патриарх Иосиф, восставший против власти ревнителей и сломленный ими. Свой указ как вызов на бой Никон послал первому Иоанну Неронову в Казанский собор. И ревнители дрогнули, поняли, что в России появился новый хозяин церковных дел.

Сердце озябло и ноги задрожали у его бывших товарищей, — доносили Никону. Не в силах противиться указу патриарха и не желая выполнять его, Иоанн Неронов на целую неделю скрылся в Чудов монастырь и, запершись, молился, оставив Казанский собор на бестрепетного Аввакума Петрова. Заговорили ревнители, что зима настает и приспевает время страдания. Воистину так! Заблудшие овцы подняли свой голос против владыки Церкви, подали на Никона обличительную челобитную царю — но тот, как и следовало ожидать, отдал ее патриарху. Что же, они заслужили свою участь. По доносу недовольных ревнителями священников Никон велел арестовать попа Логгина. Иоанн Неронов выступил его защитником и оскорбил Никона со всем освященным собором.

«В Евангелии написано, — кричал тогда Иоанн протопоп, — что Господь говорил: «Любите враги ваша, добро творите ненавидящим вас». А тебе, — тыкал он пальцем в Никона, — кто хочет добра — тех ты ненавидишь; любишь, жалуешь и слушаешь клеветников и шепотников! Клевета на добрых людей доходит к тебе за пятьсот и за тысячу верст. Восстал ты на своих друзей, а на их место поставил тех, кого раньше называл врагами Божиими и разорителями закона Господня. Обвиняешь людей в том, что они прихожан мучат, а сам беспрестанно и по воскресеньям даже приказываешь бить и мучить. Ныне от тебя боголюбцы терпят беды и разорения. Не знаю, почему это собрание называется собором церковным, ибо от него закон Господень терпит укоризны и поношения. Такие соборы были на великих святителей Иоанна Златоустаго и Стефана Сурожскаго!»

Все громче кричали ревнители благочестия, что Никон — недостойный патриарх. Но не было среди их голосов голоса Стефана Вонифатьевича, и молчал царский дворец. Хоть и жалел царь Алексей Михайлович своих друзей, но против Никона не пошел. Патриарх же содрал с Иоанна Неронова скуфью и, лишив священства, сослал в заточение в Спасо–Каменный монастырь. Лишил он священства и Логгина, который при расстрижении Никону в глаза наплевал, а когда содрали с него однорядку и кафтан — он и рубаху в алтарь патриарху бросил. Даниила Никон расстриг и сослал в Астрахань, а Аввакума с женой и малыми детьми отправил на верную смерть в Сибирь.

Теперь руки Никона были свободны и его не трогали вопли бывших товарищей, долетавшие до Москвы из каменных мешков и сибирских далей. Напрасно писали ревнители благочестия Стефану Вонифатьевичу, царю, царице и придворным, что они, как новые мученики, гонимы и томимы за проповедь христианского закона и учения, за желание спасти души православные. Напрасно обличали реформы Никона и грозили небесными карами за отступление Русской церкви от благочестия. Царь запретил подавать себе такие челобитные, его духовник призывал бывших товарищей слушать патриарха без рассуждений и не прекословить ему ни в чем, ибо сам царь положил свою душу и всю Россию на патриархову душу. Правда, писания староверов, как искры, рассыпались по стране, но далеко было еще то время, когда неразумием царя и собранного им лжевселенского собора разгорятся эти искры во всепопаляющее пламя и, как внезапно облитый ледяной водой, расколется камень в основании Русской православной церкви.

Получив возможность без помех заняться соединением русских обрядов с греческими, патриарх приступил к делу не торопясь, давая людям привыкнуть к переменам. На соборе русских иерархов в 1654 г. он объявил, что время совершения праздничного богослужения, некоторые молитвы, обычаи оставлять царские врата открытыми при литургии, не полагать мощи под престолом при освящении храма и класть антиминс под покровом при евхаристии, употреблять земные поклоны вместо малых в четыредесятницу и разрешать второженцам и троеженцам петь и читать на амвоне не согласуются с древними русскими и греческими книгами. На этом основании собор постановил, а царь и патриарх утвердили исправления в новопечатных церковнослужебных книгах.

Невелики были утвержденные собором изменения, но и этого было нелегко добиться. Ведь решения собора показывали, что в русской церковной практике — о ужас! — есть новоизобретенные чины и обряды, есть уклонения от истинного благочестия. Недаром Никон собрал на собор лишь сильно зависимых от него церковных иерархов, не случайно строил свои вопросы к собору столь хитроумно: «И о сем прошу решения — новым ли нашим печатным служебникам последовати или греческим и нашим старым, которые купно обои един чин и устав показуют?» А во избежание разномыслия патриарх просил первым ответить на его вопросы царя Алексея Михайловича. Правда, один человек осмелился выступить против публично объявленного желания царя. Епископ Павел Коломенский вздумал не соглашаться с мнением о поклонах, ссылаясь на какие–то старые рукописи! Но уж Никон его укоротил — сослал, законопатил в темницу и огнем сжег на страх всем инакомыслящим, — и наступила тишина и единение в соборе освященном.

Чтобы закрепить успех, немедленно после собора Никон послал грамоту к Константинопольскому патриарху Паисию с двадцатью семью вопросами, на которые просил прислать соборно утвержденный ответ, заранее признавая высший авторитет восточных иерархов в русских церковных делах. Однако дожидаться ответа Никон не стал. Воспользовавшись приездом в Москву Антиохийского патриарха Макария и Сербского архиепископа Гавриила, он собрал новый собор.

В 1655 г. в Неделю православия богослужение в кремлевском Успенском соборе было особенно пышным. В присутствии российских и иностранных архиереев московский патриарх довершил начатую ранее расправу с иконами франкского письма [222]. Моровую язву, солнечное затмение, разные другие бедствия приписывали россияне отданному Никоном год назад приказанию выцарапывать глаза таким иконам. Народ волновался, в адрес патриарха неслись угрозы. Но не таков был Никон, чтобы отступить с полдороги.

В присутствии царя, придворных и духовенства, при огромном стечении народа патриархи Московский и Антиохийский предали анафеме и отлучили от Церкви всех, кто изготовлял или держал у себя франкские иконы. Показывая народу конфискованные образа, Никон бросал их об пол, разбивая в щепки. При этом он объявлял имена сановников, у которых были найдены преступные изображения. Царь Алексей Михайлович стоял здесь же с непокрытой головой. Лишь когда патриарх довершил свое дело и приказал сжечь обломки, государь тихонько попросил его предать щепки земле, а не огню. Никон соблаговолил согласиться.

После этой расправы патриарх Московский произнес проповедь против двоеперстного крещения, утверждая, что оно нигде в мире не употребляется православными, и заставил патриарха Паисия подтвердить свои слова. В тягостном молчании расходились люди с этого богослужения, закончившегося оскорблением всенародных верований, но ни один человек не посмел возразить своему духовному владыке. Можно было открывать церковный собор.

В марте 1655 г. на соборе с участием иностранного духовенства Никон решил окончательно закрепить свое решение о последовательном исправлении русских церковнослужебных книг и обрядов. Первым делом, вспоминал опальный патриарх, надо было прочесть грамоту патриарха Паисия, рассказывающую о решениях константинопольского собора. Многословно похвалив своего «возлюбленного брата и сослужебника», Константинопольский патриарх благословлял его на устранение разногласий в обрядах, отвечал на все 27 вопросов и указывал на другие подлежащие исправлению нововведения Русской церкви.

Здесь мысль Никона, вольно пробегавшая по следам его патриарших дел, стала раздваиваться. Умирающий со страхом увидел, что не может больше затыкать рот своему внутреннему судье:

— Полно обманывать себя. О грамоте патриарха Паисия ты напечатал в Служебнике 1656 г. и так долго рассказывал эту историю, что сам поверил в нее. Как могла грамота читаться перед собором, если она пришла в Москву через два месяца после его окончания?

— Верно, — подумав, отвечал Никон. — Но велика ли разница? Для убеждения людей надо было, чтобы решения собора поддержал патриарх Константинопольский, да и обвинить Иоанна Неронова и епископа Павла эта грамота помогла, многие поверили.

— А ты не жалеешь, что оклеветал Иоанна и Павла? Ты ведь писал Паисию, что их книги и обряды противны и Русской церкви, и Греческой, что они вводят совсем новые порядки!

— Они были противны Русской православной церкви, потому что не принимали истины, исходящей из уст ее верховного архипастыря.

— Пусть. Но ведь патриарх Паисий не одобрил задуманные тобой исправления книг и обрядов. Напротив, он предостерегал тебя от внесения мелочных раздоров в церковь. Помнишь его слова:

«Ты жалуешься сильно на несогласие в кое–каких порядках, существующих в Поместных церквях, и думаешь: не вредят ли эти различные порядки нашей вере? В ответ на это мы похваляем мысль — поелику кто боится впасть в малые погрешности, тот предохраняет себя от великих — но исправляем опасение… Если случится, что какая–нибудь Церковь будет отличаться от другой какими–либо порядками, неважными и несущественными для веры, или такими, которые не касаются главных членов веры, а относятся к числу незначительных церковных порядков, каково, например, время совершения литургии или вопрос о том, какими перстами должен благословлять священник, и подобные, то это не должно производить никакого разделения, если только сохраняется неизменно одна и та же вера. Это потому, что Церковь не с самого начала получила тот устав чинопоследований, который содержит в настоящее время, а мало–помалу… Рабу Господню не подобает устраивать свары (2 Тим. 11:24), и особенно в вещах, которые не принадлежат к числу главных, и существенных, и членов веры…»

— Ты хорошо помнишь эти слова, потому что много раз перечитывал грамоту Паисия Константинопольского, и все же решился ссылаться на него, исправляя русские книги и обряды!

— Но константинопольский собор поддержал мои решения о том, что более правильно, и я справедливо делал, приближая наши обряды к греческим!

— Разве? Даже ответ о перстосложении при крестном знамении и благословении — а это было самое важное дело московского собора 1656 г. — гласил, что русские могут креститься и двумя перстами, как греки — тремя, это дело безразличное, «лишь бы только благословляющий и благословляемый имели в мысли, что это благословение нисходит от Иисуса Христа».

— Исправление книг и обрядов на московском соборе и после него делалось по древним греческим и ветхим славянским книгам, которые между собой согласовались, а в новых московских печатных книгах против них были прегрешения! И без Паисия дело обошлось. Более пятисот греческих книг привез Арсений Суханов с Востока, не менее двухсот книг прислали тогда Иерусалимский, Антиохийский и Александрийский патриархи, восточные митрополиты и архиепископы, еще больше древних рукописей собрано было в России. Прочтя их и рассудив, соборно решили мы исправить многое, в том числе и о правильном перстосложении приговорили.

— Не мог ты обрести в древних книгах троеперстное крестное знамение и благословение, ибо и на древних иконах каждый мог зреть два перста сложенные, и в ветхих славянских и греческих рукописях то же люди читали. Ты на соборе следовал только советам патриарха Макария Антиохийского и все правил по его воле и по новым греческим книгам, говоря: «Я русский, сын русского, но мои убеждения и моя вера греческие».

— Я хотел соединиться с Восточной церковью во всем, но видел среди архиереев скрытый ропот, упорство в заблуждениях и склонность к неподчинению. Потому и надо было объявить, что мы заранее все старые греческие и славянские книги рассмотрели и нашли их во всем между собой согласными, а в новых греческих книгах и в новых же московских печатных книгах с греческими и славянскими древними нашли немало несогласий и прегрешений.

— А объявив, ты оставил всякое попечение о поиске истины. Только просил Макария Антиохийского и других греков не пропускать ни одного отличия русской церковной практики от греческой, чтобы ты мог немедленно и без рассуждений все отечественное переменить.

— Таково было желание и царя Алексея Михайловича со многими боярами. Не один я хотел полного единения с Церковью восточной!

— Да, помню, ты один раз только воспротивился мнению Макария, что на Богоявление надо освящать воду дважды.

— И то государь бросился на меня с бранью. «Ты, — говорит, — мужик, блядин сын!» Я говорю: «Я твой духовный отец, зачем ты оскорбляешь меня?!» А он: «Не ты мой отец, а святой патриарх Антиохийский воистину мой отец!» Насилу я тогда настоял на своем.

— В действительности ты часто ставил государя на место, когда он вмешивался в твои дела. А исправления книг он вообще не касался. Ты приписал себе эту мысль, явившуюся задолго до тебя, а сам поставил справщиком Арсения Грека, который учился в греческой иезуитской коллегии в Риме, потом был мусульманином, потом униатом, наконец, сидел в заточении за еретичество на Соловках, где ты его и нашел. Да и другие справщики правили книги все больше по новым греческим, которые печатаются в Венеции, Риме, Париже и других неправославных местах. Заявляя, что все русские книги испорчены, ты никогда не проверял, точно ли это так.

— Я всегда требовал, чтобы книги правились по древним славянским и греческим!

— Но не зная греческого, ты не проверял справщиков и во всем полагался на их волю, не слушая тех, кто указывал тебе на их ошибки и заблуждения. Ты воздвиг суровые гонения на тех, кто хотел сказать тебе истину, а сам разрешал издавать книги со старыми чтениями: «Триодь Постную» 1656 года, «Ирмологион» 1657 года и другие. Хуже того, в Иверском монастыре с твоего согласия напечатано немало книг старых, с новоисправленными совсем несогласных. Хочешь, я скажу тебе, зачем понадобилось исправление?

— Изыди, Сатана! Я сам отвечу перед Богом за себя и все российское православие. Не может Церковь твердо стоять, если каждый слуга ее рассуждает о древности и новизне, держится привычки, а не послушания архипастырю. Важна не старина, а утвержденность властью, не копание в пыльных бумагах, а повиновение! Нужно было показать наглядно, что истина исходит от архипастыря, — и я делал это так, как следует. Чего стоило утвердить одно лишь троеперстное крещение!

Это хороший пример, думал Никон. Все было против него: древние книги и иконы, старинные сочинения Максима Грека и митрополита Даниила, решение Стоглавого собора и всенародная привычка. Пришлось собрать еще один церковный собор в феврале 1656 г. и заставить Макария Антиохийского торжественно опровергнуть Сказание о его предшественнике на престоле — святом Мелетии Антиохийском. Ловко тогда придумал восточный патриарх, назвав двоеперстие арменоподражательной ересью!

Затем, в неделю православия, на торжественной службе в Успенском соборе Макарий с Никейским митрополитом Григорием и Сербским архиепископом Гавриилом перед всем духовенством, Государевым двором и народом явили троеперстное крещение и рекли: «Кто иначе, двумя персты крещение и благословение творит, — тот проклят есть!» Мало того, когда вскоре прибыл в Москву Молдавский митрополит Гедеон, пришлось у него и первых троих взять письменное свидетельство, что Православная церковь «предание приняла от начала веры, от святых апостолов, и святых отцов, и святых семи соборов творить знамение честнаго креста тремя первыми перстами правой руки, и кто от православных не творит крест так, по преданию Восточной церкви, еже она держит от начала веры даже до днесь — есть еретик и подражатель армянам, и потому отлучен от Отца, и Сына, и Святого Духа и проклят!»

Лишь после этого в апреле был созван собор русских архиереев и патриарх произнес речь о необходимости исправления русских же чинов и обрядов, особенно об искоренении двоеперстия. Никон сослался на послание Константинопольского патриарха Паисия с осуждением двоеперстия, указал на все перечисленные выступления и проклятия, уверил, что двуперстие повелось на Руси совсем недавно, после напечатания в Москве сочинения еретика Феодорита в тексте Псалтири, указал, какого решения от архиереев ожидает он, их владыка (если, конечно, им не улыбается участь Павла Коломенского). Только тогда все сторонники двуперстного крестного знамения были соборно отлучены от Церкви и прокляты.

— Если я не очень строго следил за последовательностью в исполнении сделанных по моей воле церковных исправлений, — оправдывал себя Никон, — особенно в конце моего короткого правления Церковью российской, то лишь потому, что отвлекаем был великим множеством забот, а не от нерадения. Не до мелочей мне было, когда, осаждаемый толпами врагов, видел я, что и государь изменяется ко мне и отступает от законного благочестия!

— А мне помнится, — влезал Никону в душу внутренний враг, — будто ты начал опускать руки в деле церковного исправления уже в 1656 г., после смерти Стефана Вонифатьевича. Не он ли подталкивал тебя ранее к единению с греками? Без него ты что–то не очень стоял за согласие Церкви в новоисправлениях.

— Это было позже, и Алексей Михайлович мне за это пенял, кажется, в 1662 г., когда я уже оставил престол патриаршеский и жил в Новом Иерусалиме, — защищался Никон.

— Да нет, ты и будучи патриархом на Москве говаривал, что–де старые и новые исправленные книги равно добры, и по тем, и по другим можно служить.

— Сие говорилось повинующимся мне и склоняющимся перед авторитетом, а не тем, кто самомнением своим гордится, — таковых я смирял с яростью праведной!

— Тебе ли говорить об авторитете, разве ты признавал что–либо, кроме властной силы? Для тебя и святые были не в указ, коли находилась у них некая противность твоему суемудрию. Помнишь, как покорившийся тебе Иоанн Неронов в Успенском соборе во время всенощной говорил, что неверно троить аллилуйю и прибавлять «слава тебе Боже», ибо святой Ефросин Псковский, прославленный среди великих святых, так делать не велел? А ты отмахнулся: «Вор–де блядин сын Ефросин!» Произнес хулу на святого, а сам не заметил, что успенский протопоп с братией потом стали петь по–старому: аллилуйю дважды, в третье — «слава тебе Боже».

— Это было незадолго до того, как царь и бояре меня оскорбили и принудили Москву покинуть — не до Ефросина с Неро–новым было!

— Нет, возгордел ты, великой духовной властью возношаясь, возлюбил красоту и соблазны мира сего. Помнишь, как велел переменить древний русский клобук на рогатый греческий, мня, что тот больше украсит лицо твое? Ты хорошо знал, какой среди духовенства и прихожан пойдет ропот, коли уничтожить и переменить одеяние первых наших святых архиереев. Потому схитрил — втайне передал готовый новый клобук в алтаре патриарху Макарию Антиохийскому…

Патриарх Никон не без удовольствия вспомнил разыгранное в Успенском соборе действо. Клобук он велел изготовить по покрою греческих, но белый и с вышитым над глазами золотом и жемчугом херувимом. Он долго мерил его перед зеркалом и остался очень доволен. В соборе патриарх Макарий с обновой в руках подошел к царскому месту и сказал Алексею Михайловичу:

«Нас четыре восточных патриарха в мире и одеяние у нас одинаковое. С нашего разрешения поставлен брат наш Московским патриархом — в равном достоинстве с древним благочестивым папой Римским, в знак чего отличается от нас белым одеянием. Если угодно твоему царскому величеству, я желал бы надеть на него этот клобук, который сделал для него, чтобы он носил его подобно нам!»

Царь, своим быстрым умом уловив, что белый клобук на греческий образец свидетельствует о признании особого места Московского патриарха в Православной церкви, весьма обрадовался и сказал: «Батюшка, добро!» Алексей Михайлович самолично принял от Макария клобук, поцеловал его, просил Никона снять старый убор и надел ему новый, действительно красивый и величественный.

— Видишь, враг, — боролся со своими сомнениями Никон, — что и этим послужил я Православной великороссийской церкви, дав ее служителям более роскошное одеяние, свойственное высоте духовного звания. Знаю, ты будешь говорить про мои облачения, посохи, кресты и панагии, что я–де наделал более сотни одеяний и менял их по нескольку раз во время службы. И в этом духовный владыка не должен уступать светскому, но соответственно высоте своего служения должен превосходить самодержца и его кичливых слуг, гордящихся златом и драгоценными одеждами.

На вершине власти

— Бог весть, — думал Никон, — что я не разорил Церковь роскошными убранствами служителей ее, но обогатил и возвысил. Никогда еще не жаловалось патриаршему престолу столько земельных угодий, промыслов, рыбных ловель и лесов. Чуть не вдвое увеличил я число принадлежащих святой Церкви крестьян. Антихристовы слуги записали в беззаконном своем Уложении, что нельзя–де архиереям и патриарху увеличивать свои земельные имущества, но при мне не только боярские и дворянские роды не осмеливались отказать Церкви в земельных пожертвованиях на помин души — сам царь на всякий большой праздник жаловал земли в нарушение своего Уложения. Деньги и драгоценности текли церковным казначеям и ризничим рекой, всех православных призывал я жертвовать на храмы и монастыри — и небезответны были мои слова.

Правда, архиереи и монастыри сетовали, будто я отнимаю их имущество в пользу патриаршего престола. Но это было лишь справедливо, ибо как в царстве государственные имущества должны много превосходить богатство частных владетелей, так и в Церкви престол крайнего архипастыря обязан стоять на крепком основании. Вдобавок к государственной казне цари московские имеют еще имущества дворцовые, семейные, которыми распоряжаются лично как богатейшие люди в стране. Чуть ли не на пустом месте создал я и подобную основу патриаршего могущества — милые сердцу монастыри Крестный, Иверский и величайший из них — Воскресенский, Новый Иерусалим. Не понимая моих замыслов, вопили архиереи, у коих я отбирал монастыри, вопили священники на большие поборы в мою казну, староверы обзывали меня волком за то, что князей ослезил, монастыри разорил и простых крестьян тяжкими трудами умучил.

Не было так! На пустом каменном острове начал я строить Крестный монастырь на средства государевы, не изнуряя церковных имуществ. В 1656 г. заложил сей беднейший из моих монастырей, а года через четыре к нему было приписано царем крестьян 819 дворов — да больших, северных, в зажиточных селах поморских. Сам, своими трудами собирал я имущества и строил обители мимо патриаршей кафедры, начиная с выбора места и кончая освящением храмов.

Еще Новгородским митрополитом приметил Никон на Московской дороге место не славно и маложительно, именуемое Валдай, близ него и большое озеро Валдайское с островами, прекрасное и рыбой изобильное. Сильно полюбилось ему место то и озеро — возжелал на большом острове устроить монастырь. Приняв патриарший престол, стал Никон просить государя о Валдайском селе и озере, чтобы устроить там обитель пресвятой Богородицы Иверской. Царь немедля все, что пожелал патриарх, пожаловал и своей грамотой с золотой печатью утвердил.

Не теряя времени, Никон послал на Валдай людей, выделил значительные денежные средства, церковную утварь и книги. Строительство монастырской ограды, келий и хозяйственных помещений началось незамедлительно. Деревянные постройки, необходимые для организации монастырской жизни, росли как грибы. Особое значение патриарх придавал соборному храму Иверского монастыря, который был задуман красивее, обширнее и выше Кремлевского Успенского собора. Чтобы не задержать его постройку, Никон нанял более трехсот каменщиков. Строительство собора было связано с налаживанием кирпичного производства — как только собор был завершен, кирпич пошел на огромные кладовые, каменные кельи и новую ограду.

Собор Иверского монастыря недаром был задуман с таким размахом. Обитель должна была стать одним из крупнейших религиозных центров православия. Прежде всего патриарх повелел митрополиту Новгородскому и Великолуцкому Макарию перенести в новый храм мощи святого Иакова Боровицкого. Затем Никон самолично поместил в новый монастырь части мощей наиболее почитаемых московских святителей и чудотворцев митрополитов Петра, Алексия, Ионы и Филиппа. Затем с Афона была доставлена заказанная Никоном копия с чудотворного образа пресвятой Богородицы Иверской, в честь которой был назван новый монастырь. Это центральное сокровище монастыря и собора было оправлено патриархом в осыпанный драгоценными камнями оклад стоимостью в 14 тысяч рублей!

Пышно организованное шествие иконы с Афона на Валдай сопровождалось многочисленными чудесами, прославленными, как и остальные сокровища Иверского монастыря, в новосозданной книге «Рай мысленный». Значение святых реликвий патриаршего монастыря подчеркивалось пышностью убранства собора. Один лишь светильник из желтой меди, величиной с большое дерево, с цветами, птицами и, по словам современника, неописуемыми диковинками, заказанный Никоном в Западной Европе, обошелся в круглую сумму. Патриарх позаботился об утвари, облачениях — о всем необходимом для ослепительно великолепной церковной службы.

Пожертвования царя и бояр, лепты богомольцев, потоками устремившихся в Иверскую обитель, доходы с приписных сел, подарки самого Никона могли поддержать это великолепие, но патриарх считал необходимым добиться полной экономической самостоятельности нового религиозного центра. Он приписывает к обители несколько мелких монастырей с их владениями, правдами и неправдами добивается передачи Иверскому монастырю десятков сел, рыбных и соляных озер, сам покупает для него множество деревень с крестьянами, налаживает сельское хозяйство, промыслы и торговлю. Иверский монастырь и его торговый двор в Москве (подаренный царем) становятся крупными хозяйственными центрами — и все это в считанные годы патриаршества Никона.

Многие ругали патриарха за такую трату сил и времени на неуместное в его сане увлечение хозяйством, называли скопидомом, наживающимся на слезах бедных людей. «Видит Бог, это не так!» — думал Никон. Он всегда требовал, чтобы крестьяне и работники были довольны условиями труда и платой. Еще Иверский монастырь не обжился, а патриарх уже писал строителю: «Я слышал, что крестьяне и работники скорбят — мало платишь; и тебе бы отнюдь не оскорблять наймом никаких наймитов и даром никого работать не принуждать… Бога ради, будь милостив к братии, и к крестьянам, и ко всем, живущим во святой обители».

Никогда Никон и сам не жадничал в оплате труда бедняков. «Наймом бы тебе, Бога ради, работников не оскорблять, — указывал он, например, иверскому настоятелю. — А если денег не хватит — и тебе бы за деньгами прислать к нам к Москве. А рыбные ловли отдать (в аренду. — А. Б.) как можно, чтобы и крестьянам не скорбно было». «А однолично бы вам плотникам давать наем по нашему указу сполна, без убавки, — требовал патриарх в другом послании, — чтобы плотников от дела не отгонять и монастырского строения не остановить». Так же и крестьянам Никон требовал платить за работу по достоинству, в голодные годы приказывал сокращать оброк на тысячу рублей, засчитывать монастырские работы льготно сразу в три тысячи рублей оброка, не брать продовольствия у пострадавших от наводнения и т. п. «А будет, волею Божиею, — завещал патриарх на будущее, — которого года учинится у них, крестьян, хлебный недород или водное потопление — и вам бы по тому ж делать, бояся Бога, по рассмотрению».

Строительство полностью самостоятельного, не подчиняющегося никому, кроме Никона, не приписанного даже к патриаршей кафедре Иверского монастыря завершилось открытием в нем типографии. В противовес монополии государева Печатного двора, Иверская печатня начала большими тиражами издавать церковнослужебную литературу, ориентируясь на читательский спрос, планируя экономический эффект. Даже потеряв московскую патриаршую кафедру, Никон имел возможность издавать здесь книги по своему вкусу и убеждениям, продолжая, несмотря на недовольство столичного правительства, именовать себя в этих книгах святейшим патриархом.

Иверский монастырь был задуман не только как база власти Никона, опора его влияния в стране, но как символ единения русского, украинского и греческого православия. На это указывали собранные в нем святыни, об этом говорил и состав братии, куда Никон пригласил с православного Востока греческих монахов, из Киева — ученых книжников и музыкантов, соединив их с россиянами. Однако это был лишь первый, пробный шаг Московского патриарха. Убедившись в его успешном осуществлении, Никон задумал соорудить в России обитель, которая стала бы мировым центром православия.

Среди сел, купленных патриархом в Иверский монастырь, было и село Воскресенское, расположенное недалеко от Москвы. Никон приобрел его у дворянина Романа Бобарыкина, с которым потом поссорился и отлучил от Церкви. Часто приезжая в Воскресенское наблюдать за хозяйственной деятельностью, патриарх однажды подумал, что там неплохо было бы построить монастырь, чтобы жить в кельях, а не в крестьянских домах. За мыслью вскоре последовало дело: плотники застучали топорами в окрестных лесах, близ реки Истры поднимались к небу маковки монастырской церкви и росли кельи монахов. На освящение храма Никон пригласил богобоязненного царя Алексея Михайловича.

Сильно возлюбил царь место сие, сияющее красотой, яко земной рай. Немного отъехав, написал Алексей Михайлович Никону с обратной дороги в Москву, что сам Бог благоволил предназначить это место к созданию монастыря, «понеже прекрасно, подобно Иерусалиму». Как святыню, спрятал патриарх царское послание в серебряный ковчег и велел вечно хранить в алтаре монастырского храма. Сам же монастырь, почитая царскую волю, назвал Воскресенским Новым Иерусалимом. И не просто назвал, но послал старца Арсения Суханова, искушенного в греческом и восточных языках, в старый Иерусалим сделать план тамошней великой церкви Светлого Воскресения, созданной благоверной и христолюбивой императрицей Еленой, матерью императора Константина, над Голгофой и иными великими святынями.

По этому плану патриарх Никон повелел возвести в Воскресенском монастыре храм, подобный иерусалимскому, но больше и величественнее, чтобы такой церкви в России и окрестных государствах не обреталось. Ибо Иерусалимский храм от турецких притеснений во многом был испорчен и разорен, а также иными неправославными верами опоганен. Он не мог отныне служить главной святыней правоверным — такая святыня созидалась по воле Никона в Российском государстве.

Как Россия являлась Новым Израилем, землей обетованной, надеждой мира, так Новый Иерусалим, по мысли патриарха, должен был стать духовным центром мирового православия. Русские, греки, сербы, болгары, православные выходцы из Речи Посполитой и с Кавказа, представители всех стран и народов собирались Никоном под сень Воскресенского монастыря. Строительство грандиозного храма должно было стать делом всенародным, Новый Иерусалим — богатейшей обителью в России и всем православном мире. В то же время Никон не забывал, что Воскресенский монастырь, вместе с Крестным и Иверским, является его личным владением, как бы островом духовной власти в Российском царстве. Для укрепления экономической мощи этого острова патриарх приписал к нему еще четырнадцать монастырей и пустыней разных епархий вместе с их землями, угодьями, крестьянами и казной; сюда же были отданы земли и крестьяне закрытой Никоном Коломенской епархии, доходы с пятидесяти приходских церквей. В Москве патриарх пожертвовал Воскресенскому монастырю бесприходную церковь Вознесения на Панех с принадлежавшими ей землей и лавками, которые обеспечивали московское подворье новой обители. Не жалея денег, покупал Никон новые земли с крестьянами, округляя владения своего личного удела.

В патриаршем уделе господствовала монастырская власть и монастырский суд, подотчетные только Никону. Он проверял счета и руководил хозяйством, набирал иноков, посвящал в дьяконы, иеромонахи и архимандриты, ставил в церкви священников и весь причт, распределял налоги на крестьян, творил суд и расправу, распоряжался доходами. Не только в своем уделе — на всех патриарших землях Никон взял в свои руки суд, отрицая право судить духовных лиц в Монастырском приказе. Его светские чиновники ставились и в делах епархиального управления над духовенством, всюду осуществляя волю архипастыря.

Не только в своем уделе — во всей России, с гордостью думал Никон, он был тогда великим государем. Это сказка, будто царь Алексей Михайлович придумал имя Новый Иерусалим — Воскресенский монастырь и храм были задуманы патриархом, ловко подключившим самодержца к своим планам. Так же было и с титулом великого государя святейшего патриарха Московского и всея Руси — царь лишь спустя два года по утверждении Никона на престоле стал называть его так, как давно начали называть настоятели монастырей, архиереи, Земский собор. Приписывая царю свои мысли, Никон старался польстить самолюбию самодержца, власть которого все более сосредоточивал в своих руках.

Без его совета царь не предпринимал ни одного важного шага. Богдан Хмельницкий был именно ему более всех благодарен за вооружение россиян на помощь Украине. На земском соборе 1653 г. патриарх настаивал на принятии Украины в российское подданство и объявлении войны Речи Посполитой за православную веру христианскую. Провожая на войну воевод, Никон чествовал их особо торжественным молебном в Успенском соборе, а затем говорил речь проходящим под стенами Кремля войскам и кропил их святой водой.

По патриаршему совету Алексей Михайлович сам возглавил российскую армию, которая во многом благодаря этому успешно продвигалась на запад; Никон споспешествовал и вступлению России в войну со Швецией. Обеспечение военных действий патриарх считал столь же своим, сколь и царским делом. Из своих средств он жертвовал на армию немалые суммы, с монастырей и архиереев собирал для войска хлеб и подводы, организовал производство пищалей, боевых топоров и бердышей, снаряжал воинов, отправляя их на важнейшие театры военных действий.

Непосредственно участвовал патриарх в определении главных направлений наступления русско–украинских войск. Он советовал государю сосредоточить силы на минском и виленском направлениях, развивать наступление на Варшаву и Краков, направить экспедиционный корпус на Стокгольм. Никон подталкивал полководцев к активным военным действиям, вел переписку с воеводами, слушавшимися его не меньше, чем самого царя. «Никон, Божиею милостию великий господин и государь», — писал он к иноземным владыкам и духовным лицам, обеспечивая международные интересы России.

В те годы, когда царь Алексей Михайлович отлучался из Москвы в действующую армию, патриарх реально заменял его на посту главы государства. Он требовал к докладу бояр и приказных дьяков, лично вникал в делопроизводство центральных учреждений и посылал в них указы, вершил суд и расправу. Никон был главным хранителем царской семьи, которую дважды спас от гибели во время страшных эпидемий, охвативших Москву и многие другие города страны. Он прокладывал новые дороги в объезд зараженных местностей, устраивал заставы и карантины, организовывал дезинфекцию — словом, делал все, чтобы остановить распространение моровой язвы.

Одержав обещанные Никоном победы над польско–литовскими и шведскими войсками, взяв множество городов, несказанно радуясь нечаянному уже спасению своей семьи от эпидемии, уничтожившей почти все население Москвы, царь Алексей Михайлович слезно благодарил Бога и воздавал патриарху великой любовью, почитая Никона как ангела Божия и хранителя его дома. Самодержец видел в патриархе как бы второе «я», второго великого государя, надежного соправителя.

Никон с полным правом заявлял в предисловии к «Служебнику» 1655 года, что Бог даровал России два великих дара — царя и патриарха, которыми строится Церковь и государство.

«Следует всем православным народам восхвалить и прославить Бога, яко избрал в начальство и помощь людям сию премудрую двоицу: великого государя царя Алексея Михайловича и великого государя святейшего Никона патриарха, которые праведно преданные им грады украшают и суд праведный творят, всем сущим под ними так же творить повелевая. Тем же благословен Бог, в Троице святой славимый, таких великих государей в начальство людям своим избравший! Да даст им, государям, по пророку, желание сердец их, чтобы под единым их государским повелением все повсюду живущие православные народы утешительными песнями славили воздвигшего их истинного Бога нашего!»

Перед новыми огромными каменными палатами воздвигнутого Никоном патриаршего дворца с утра было многолюдно. Толпы священников, ждущих поставления, сновали среди карет и саней знатнейших бояр, полководцев и приказных чинов. Никон решительно отменил старый обычай, когда к патриарху можно было зайти запросто, даже без доклада. Теперь после утреннего совещания в Боярской думе, услышав звон колокола, возвещавшего об окончании очередной патриаршей службы, виднейшие сановники государства в любое время года и в любую погоду толпились у запертых дверей его дворца, терпеливо дожидаясь, пока владыка не повелит своим служителям впустить посетителей.

Иноземные духовные лица тем временем проходили мимо ожидавших бояр и думных дворян, неторопливо беседовали с Никоном и выходили от него, видя все те же сосредоточенные на предстоящем деле лица. Наконец служитель выходил из патриарших палат и приглашал того или иного сановника к докладу. Со страхом и робостью проникал боярин в хоромы Никона, сняв шапку и сгибаясь в земном поклоне. Патриарх не оборачивался к вошедшему прежде, чем кончит читать про себя «Достойно есть», возведя очи к иконам в красном углу.

Затем Никон садился в кресло и благословлял пришедшего, который вновь кланялся до земли. Стоя перед патриархом, бояре, имевшие право сидеть даже в присутствии царя, докладывали ему все текущие дела и получали от Никона необходимые распоряжения. По окончании приема духовный владыка вновь обращался к иконам и читал молитву, затем благословлял и отпускал посетителя. Даже тогда, когда царь уезжал из Москвы и оставлял вместо себя боярина–наместника, наблюдателем над всеми делами был Никон; ни одно важное или незначительное дело Боярской думы не решалось иначе, как с его совета после доклада приказного судьи или дьяка, дожидавшихся этой возможности каждое утро.

Никон видел, каких усилий стоит боярам, привыкшим свободно держать себя с царем, это показное смирение, и намеренно унижал их, стремясь вытравить из первых лиц государства греховную гордыню. Патриарха не зря боялись больше, чем царя, — он не забывал обид и не прощал малейшего неповиновения. Да и как было не трепетать перед человеком, который мог заявить, что «ему и царская помощь негодна и не надобна, я на нее плюю и сморкаю!». Не только Никона, но и посланников его страшились больше, чем царских. Величие патриарха казалось неоспоримым.

Круто установил Никон свою власть среди архиереев Русской церкви. Он добился, чтобы практически все высшие иерархи были его ставленниками, но обращался с ними крайне сурово, не как с братией, но как со своими холопами. Воспитание уважения и трепета перед патриаршим саном начиналось на крыльце его дворца, где митрополиты и архиепископы, архимандриты и игумены, невзирая на погоду, по два и три часа дожидались аудиенции. Никон не считал нужным их выслушивать — он, не стесняясь в выражениях, делал разносы и давал указания, обязательные для исполнения.

Не только русские, но и приезжие архиереи не могли считать себя в безопасности от гнева Никона. Так, он запретил Сербскому архиепископу Гавриилу именоваться патриархом (как это делалось по старой традиции), кричал на него, а когда тот поехал из Москвы домой, допустил, чтобы сей архиерей был избит патриаршими крестьянами. Русские же архиереи поставлялись в сан не иначе, как дав обещание ни единого дела не решать без патриаршего ведома, под угрозой «лишения без всякого слова всего священного сана».

«Отец отцов», «крайний святитель» вводил систему жесткого подчинения, ибо не доверял способностям и честности своих ставленников. Российские архиереи, считал он, были виновны в тяжком положении Церкви, до вмешательства Никона низкопоклонно прислуживавшей властям. Нет, думал патриарх, иерархи должны единодушно слушаться и беспрекословно немедленно повиноваться только высшей духовной власти. Сколько ни бейся с ними — один стар и глуп, другой вообще не ведает, почему он человек, а не бессловесная скотина. Только под железной рукой они могут стать полезными членами церковного организма, орудием духовной власти. Лишь боясь патриарха более всего, архиереи будут блюсти свое священническое достоинство, не кланяясь и не ища чести у царя и князей.

До низшей братии, монахов и простых священников у занятого государственными делами Никона почти не доходили руки. Помня, как он сам, не имея денег, умолял принять его в Кожеозерскую пустынь, патриарх отменил вклады в подчиненных ему монастырях. Попы теперь не должны были платить прежние пошлины за рукоположение, зато желающие занять приход обязаны были приезжать для этого в Москву [223]. Никон не допускал никаких поблажек нищей поповской братии, делавшихся прежними патриархами, разрешавшими таким попам ночевать в своей хлебне и дожидаться приема в теплых сенях. Служители Никона безжалостно гнали этих оборванцев с крыльца и запирали перед ними ворота патриаршего двора. Люди, пришедшие в Москву за многие сотни и даже тысячи верст, должны были трепетать перед величием архипастыря.

Никон немало раздумывал над ролью и местом простых попов и протопопов, которые в своей нищете вызывали презрение, несовместимое со священным саном, и вместе с тем имели наглость, как, например, члены кружка ревнителей благочестия, претендовать на церковную истину. Нет, решительно заявил патриарх, пастырские полномочия, дарованные Христом своим ученикам, целиком и полностью относятся к архиереям и никоим образом — к попам. Только поповское самочинство, вошедшее в дурную традицию, заставляет людей верить, будто простой священник может отпускать грехи и накладывать епитимию! Как Христос выше апостолов — так патриарх выше архиереев, и как апостол выше мирян — так архиерей превосходит простых попов и протопопов, считал Никон. Потому и заботиться особо о нуждах наполнявших Россию многочисленных священнослужителей он не считал необходимым.

Патриарх никогда не позволил бы себе признаться, что его тревожат страстные обличительные послания некоторых попов, ходившие по рукам во множестве списков, несмотря на суровые кары тем, у кого их находили, и угрюмое сопротивление его указам забившихся в свои медвежьи углы полунищих приходских священников. Не эта ли угрюмость и плохо скрытая ненависть, читавшаяся в глазах попов и протопопов, игуменов и архимандритов мелких монастырей, заставила его еще в бытность Новгородским митрополитом отказаться от поездок по епархии для поучения местного духовенства благочестию? Не потому ли постарался он отгородиться от этих людей запертыми дверями, стражей и целой армией светских приказчиков?

— Нет, — убеждал себя Никон, — без стройной системы подчинения высшему архиерею Церковь никогда не сможет занять должное место в государстве, наравне, а то и выше светской власти. Как в царстве все делается именем самодержца, недосягаемого в своем величии для слуг низшего ранга, так и в Церкви все должно беспрекословно подчиняться его наместникам, действующим именем великого государя святейшего патриарха.

Темные люди не могли понять, почему, отрицая право суда над духовенством в основанном царем Алексеем Монастырском приказе, он, Никон, сам никогда не сидел на судейском месте, не выслушивал нудные жалобы попов, изображая из себя отца отцов, но поручил прием челобитных и суд своим наместникам, мирским служилым патриаршего дома. И не только вокруг себя, но и близ архиереев поставил мирских казнителей церковных, чтобы судебные дела не докучали епископам. Только если ранее наместники назначались властью светской, то Никон прибрал их к рукам, сделал слугами и опорой патриаршего престола.

«Почему же ты не заботился одинаково о всей Церкви и всех имуществах ее, устраивая за счет других архиереев и епархий свои опричные монастыри? — вопрошал Никона глас сомнения, который все труднее было заставить умолкнуть. — Ведь за малейшее покушение на свою опричнину предавал ты отлучению и проклятию, нисколько не заботясь, что за бесчестье попа и дьякона как за мордвина, черемиса и собаку положено платить пять рублей, так что среди дворян говорилось: «Бей попа, что собаку, лишь бы жив был, да кинь пять рублей!» У тебя и самого попы и протопопы сиживали на цепи, да били их палками, как собак, морили холодом и голодом, ноги ломали дубинами, кнутами кожу сдирали, тюрьмы в Сибири страдальцами переполняли, языки урезали и в срубах живьем жгли!»

«На то, — уверенно отвечал внутреннему судье Никон, — у высшего архиерея есть приказчики, чтобы смирять нерадивых без пощады, дабы другим неповадно было. Зверем, лютым львом, медведем и волком называли меня, призывая благословлять клянущих меня и молиться за творящих мне обиду. Не меня, но святую Церковь оскорбляли крикуны–протопопы, сами не смиренные — желали меня смирить! Будто не должен был я сурово наказывать попов–пьяниц, монахов–ленивцев, бесчинных игуменов и архимандритов–казнокрадов, будто не имел права учить дубьем святотатствующих и погрязших в бесовских игрищах крестьян да сечь в назидание распутных женок!

То–то бесились поначалу архимандриты, архиереи и сановники царские, называя меня тираном за епитимий суровые, думая и впредь пренебрегать благочестием, надеясь на свою славу и заступников. Жаловались, что не принимаю я ходатайств ни за кого, но всех равно караю по вине их! Однако вскоре стали меня так бояться, что водворился в Церкви мир, тишина и благочиние. Это ли не награда за твердость? А что в алтаре, бывало, клобук с виновного сдирал да своей рукой в ухо бил — ино не отрицаюсь и ныне то творить врагам и бесстрашным людям по образу Христову и по правилам святых апостолов и святых отцов. Не погрешит против истины тот, кто, взяв бич, изгонит из храма прелюбы творящих и иных беззаконников!»

Против царя

«Отчего же тогда Церковь российская не укрепилась, но после твоего патриаршества впала в смуту и совсем развалилась? — не отставал от Никона некто, кого не удавалось заставить замолчать. — Не потому ли, что сам ты стал более похож на Иоанна Грозного, чем на кроткого святителя Филиппа, поднявшего голос против тирана? И Грозный желал безусловного повиновения, а привел царство к Великому разорению и Смуте. Не с первого ли царя российского взял ты пример, желая быть первым самовластным патриархом?!»

«Нет, — отвечал себе Никон, — не я, но царь самодержавный виновник всех бедствий и нестроений церковных. Государь похитил Церковь и все ее достояние под свою власть беззаконно, потому и нас ненавидит, как прелюбодей не может любить законного мужа, но всегда помышляет о нем злое. Разве царь глава Церкви? Нет, ее глава Христос, как пишет апостол. Царь не есть, ни быть может главой, но только одним из членов Церкви, и потому имеет в ней действовать меньше прав, чем последний чтец. А за то, что ныне действует через волю Божию, насильством церкви Божий насильствует, все у них отнимает, архиереев, архимандритов и весь священный чин судит — за это сам судим будет Христом.

Дивно есть человеколюбие Бога, — говорил себе престарелый патриарх, — который терпит, чтобы не только сам царь святительскую власть на себя принял, но и слуги его… Православные цари священство почитали выше царства, а не как ныне, когда поносят нас, говоря в лицо: царь один велик, а вас много; если не тот патриарх — монахов много у государя! Монахи — рабы Божий и богомольцы царские, а царю не рабы; ныне же архиереи и монастыри по царской воле должны нести все мирское тягло и воинствовать, как простые люди…

Царь Церковью обладает, священными вещами богатится и питается, хвалится тем, что все церковники: митрополиты, архиепископы и епископы, священники и причетники покоряются, оброки дают, воюют… Говорят, что тишайший государь наш и всесчастливый царь Алексей Михайлович вручил Никону досматривать всяких судеб церковных; вручил Никону не царь досматривать судеб церковных; вручила Никону благодать Святого Духа — но царь патриаршую власть унизил и тем Святого Духа благодать обесчестил, так что без царского указа не может быть ныне поставлен ни один священнослужитель! Даже удавленного или убитого похоронить или молитву во грехе рожденному дать — все по государеву указу… Архиерейство государь не почел, но обесчестил хуже поганых царей…

Да где есть закон и воля Божия, — распалялся Никон, — чтобы царю и вельможам его судить архиереев и прочий священный чин и владеть достоянием церковным?! Где есть закон такой и заповедь, чтобы царю владеть архиереями и прочим священным причтом?! Вельми возлюбил царь духовную свою мать — Церковь Божию, только не такой любовью, как Христос. Царь возлюбил Церковь так, как Давид Уриеву жену Вирсавию, и тешится харчем ее со всем своим домом… Все, что собрали прежние архиереи, движимое и недвижимое имущество патриархии, все без всякого страха Божия присвоил царь в потребу себе и сущим с собой, все через божественные законы и заповеди изнасиловал и поработил… Жалованные грамоты Церкви от предков своих упразднил, данные храмам Божиим и святым монастырям в вечное наследие вещи, слободы, села, озера, варницы соляные, леса многие поотнял…

Ведомо повсюду и всем, — убеждал себя старец, — что царь не любит Господа, понеже не хранит заповеди его и учеников его, понеже не любит нас… И если бы любил Бога государь, то любил бы меня… И то правда, что царское величество расширилось над Церковью через все божественные законы и широтой своего орла возгорделось уже на самого Бога. Не на меня единого вознесся царь, но на Бога и закон! Оттого–то мать его святая великая соборная Церковь, которая породила его водою и Духом и на царство помазала, плачет, как сирота последняя и вдова обруганная…

С Церковью и весь народ славянороссийский православный страдает люто. Государь царь за единое слово правды языки режет, ноги и руки отсекает, в вечное заточение посылает, забыв о смертном часе и не чая суда Божия… Ты, — мысленно обращался больной Никон к Алексею Михайловичу, не помня уже о его кончине, — всем проповедуешь поститься, а ныне неведомо, кто не постится? Нет хлеба во многих местах, и до смерти постятся те, кому нечего есть; никто не помилован от тебя: нищие и маломощные, слепые, хромые, вдовицы и монахини — все данями обложены тяжкими и неисполнимыми, везде на Руси плач и сокрушение, везде стенание и воздыхание, и нет никого, кто бы веселился в наше время…

Совет Антихриста осуществляется над государством православным, овцы выступают пастырями, ноги притворяются головой, слепцы ведут народы. Духовные лица должны сейчас возревновать древним святым и лучше правды ради умереть, чем беззаконный мирской суд принять. Наступают последние времена. Преступая божественные уставы, царь избирает в архиереи и архимандриты тех, кого любит, — все те не избраны от Бога и недостойны. И все митрополиты, архиепископы, епископы, архимандриты, игумены, священники и дьяконы вплоть до последнего чина церковного, кто, нарушая божественные правила, под суд царский и прочих мирских людей ходят — по святым божественным канонам извержены суть! Из–за такого беззакония упразднилось в России все святительство, и священство, и христианство — от мала и до велика!

Власть Антихриста не чувственная и видимая, она наступает незаметно, когда мирские власти завладевают Церковью, а священнослужители поклоняются царям и князьям. Уже на Руси и храмы Божий не суть храмы. Каков может быть храм Господень под властью царя и его слуг, которые что хотят делают и повелевают? То уже не храм Божий, но мирской дом. Даже в Успенском соборе нет настоящего богослужения, и соборная церковь ныне превращена в вертеп… Ныне антихристы многие были и вижу, что наступает последний час!»

Исход из Москвы

«Скорбью одержим святейший патриарх и уже близко есть смерти!» — услышал Никон, с трудом возвращаясь к действительности из пучины бреда. Тысячи людей, встречавших его на пристани града Ярославля, горестно рыдали. Немногие могли пробиться на струг, чтобы поцеловать руки или ноги неподвижно лежавшего на смертном одре владыки. Даже когда сходни были подняты и струг медленно отошел от пристани, толпа не рассеивалась. Люди шли за судном по берегу Волги, оглашая воздух плачем и причитаниями, прося патриарха о благословении и прощении.

Никону представилось, как он, сложив с себя драгоценное облачение и надев простой черный наряд, оставив патриарший посох и взяв в руки обычную священническую палку, объявил народу, что не будет более на Москве патриархом. Тогда тоже плач и рыдание были велики, долго прихожане держали двери Успенского собора, не желая отпускать своего архипастыря. Никон сидел на нижней ступени патриаршей кафедры, часто вставая и порываясь выйти, но только по приказу боярина Алексея Никитича Трубецкого двери собора растворились. Выйдя на соборную площадь, Никон хотел сесть в свою карету, ибо на Ивановской площади стояла непролазная грязь, но народ растерзал повозку, распряг коня и изрезал сбрую.

Пылая яростью против царя и его сановников, патриарх твердо решил уйти из столицы. Пешком по грязи он пересек Ивановскую площадь; ему подвели царскую карету, но Никон продолжал свой путь пешим до Спасских ворот Кремля, где толпа народа не давала ему прохода и до тех пор держала воротины, пока их не распахнули посланные самодержцем слуги. Сопровождаемый огромными толпами плачущих москвичей, уговаривавших его не покидать столицу, патриарх продолжал шествие через Красную площадь и по Ильинке к своему Воскресенскому подворью. Здесь, благословив и отпустив богобоязненных жителей, Никон провел три дня и три ночи, пока не выбрался из Москвы в двух простых, плетенных из прутьев колясках, на одну из которых погрузил свои вещи.

Никон ехал в Воскресенский монастырь так быстро, что князь Трубецкой, посланный ему вдогонку с царской каретой, встретился с ним только в Новом Иерусалиме. Алексей Никитич, как верный слуга царя Алексея Михайловича, очень просил патриарха принять карету, но Никон отказался наотрез. Тогда Трубецкой оставил карету в монастырском селе Черневе, где она и стояла многое время, ибо ни царь, ни патриарх ее не брали—в такой вошли задор.

Удалиться с патриаршего престола Никон решил не вдруг. Поначалу, как стал он высшим российским архиереем, царь и бояре по их клятвенному обещанию слушать его во всем служили Христовой церкви праведно. Был молодой Алексей Михайлович кроток и послушлив, так что, когда по прошествии трех лет Никон просил отпустить его с патриаршества, самодержец сильно уговаривал остаться, не зная, как без него Церковь управить. Никон снизошел к сей просьбе и пуще прежнего стал обличать сановников и народ за небрежение церковным чином и мирские безобразия, а также и самого царя евангельским и апостольским заповедям учить.

С годами, однако, стал Алексей Михайлович все больше тяготиться суровыми Никона требованиями, почувствовал для власти своей тесноту, начал многие дела по своей воле вершить и по совету с боярами. Царское правительство стало более последовательно соблюдать Соборное уложение о светском суде над священным чином, вынуждено было в условиях тяжелой войны пополнять казну за счет церковных и монастырских доходов, а главное — сам Алексей Михайлович во многих случаях Никона патриарха перестал слушать, начал даже укорять! Этого унижения священства перед царством патриарх не мог ни спустить, ни перенести. Самолюбие обоих владык страдало.

Прямая распря случилась 6 июля 1658 г. Во дворце самодержца давали пир в честь приехавшего из Грузии царевича Теймураза. Патриарх, вопреки обычаю, не был приглашен. Он был взбешен и отправил в царский дворец своего стряпчего Дмитрия Мещерского, князя известной фамилии. На беду, перед дворцом собралась огромная толпа поглазеть на церемониальное шествие. Окольничий Богдан Матвеевич Хитрово, отвечавший за порядок прибытия гостей, рассвирепел, расчищая путь, настолько, что среди народа трахнул палкой по голове и Мещерского.

— Напрасно ты бьешь меня, Богдан Матвеевич, — крикнул князь, — я здесь не просто, но с делом!

— Да кто ты есть?! — осведомился осерчавший распорядитель шествия, который, как и многие придворные, был глубоко оскорблен многолетним вмешательством духовенства в государственные дела.

— Я патриарший человек, — отвечал Мещерский, — и с делом прислан.

— Ах ты… — сказал Хитрово, хватив князя палкой по лбу со всей силы, нанеся основательную рану. — Не дорожись–де патриархом!

Как только Мещерский, поддерживаемый под руки какими–то людьми, добрался до патриаршего дворца и рассказал, как было дело, Никон написал резкое письмо Алексею Михайловичу, требуя немедленно дать удовлетворение за обиду своего стряпчего. Влияние патриарха и всеобщий страх перед ним были настолько велики, что его послание вручили царю прямо за пиршественным столом. Царь тут же продиктовал ответное послание, что сам расследует это дело и лично увидится с Никоном.

Царский стольник Матюшин принес этот ответ патриарху, но Никон был в слишком большой ярости, чтобы ждать. Он послал стольника обратно, желая немедленного расследования. Алексей Михайлович все еще сидел за столом с царевичем и боярами, но нашел время, чтобы послать Никону еще одно успокоительное письмо. Прочтя его, патриарх с угрозой сказал царскому стольнику: «Волен великий государь мне обороны не дать, а я стану с ним Церковью управливаться!»

Однако напрасно готовил Никон суровое поучение отбившемуся от рук самодержцу. Царь не желал более выслушивать нотации, да и бояр шестилетнее владычество Никона порядком утомило: они дружно отговаривали Алексея Михайловича от встречи с патриархом. Никон не шел во дворец — Алексей Михайлович и его двор не появились на торжественной патриаршей службе 8 июля, в праздник Казанской Божией Матери, на которой обыкновенно присутствовали.

Никон все еще надеялся смирить царя и 10 июля, на праздник Ризы Господней (присланной царю Михаилу Федоровичу персидским шахом) приказал благовестить в большие колокола до тех пор, пока Алексей Михайлович не явится в Успенский собор. Он позабыл, как государь пренебрегал службами патриарха Иосифа, молясь с ним, Никоном, в дворцовых церквах, и был уверен, что благочестие вынудит самодержца преодолеть свою гордыню.

Долго гудели в Кремле большие колокола, призывая сначала на вечерню, а потом на всенощную. Никон был растерян. Его власть великого архиерея, самим Богом поставленная выше царской, растворялась, как дым. Исчезли толпы, с раннего утра собиравшиеся при входе в патриарший дворец. Бояре и дьяки не появлялись с докладами. Не заходили для разговора иноземные архиереи. Попрятались куда–то вечно страшившиеся его гнева митрополиты и архиепископы, архимандриты и игумены. Даже нищие попы, тащившие свои жалкие взятки патриаршим приказным за поставление на место или перемену прихода, разбежались по Москве, ожидая, чем кончится ссора «на верху».

Патриарх вдруг обнаружил, что его освященная саном власть чуть ли не вся была властью царского любимца. Правда, огромные богатства Церкви обеспечивали его влияние, но не столь явное и ощутимое, к которому он привык. Сомны священнослужителей не помогли бы ему в конфликте с самодержцем, на которого подавляющее большинство, если не все они, возлагали свои надежды в деле защиты Церкви и благочестия. Даже архиереев без соизволения царя Никон не мог не то что переменить, но и примерно наказать: патриаршие приказные мигом вспомнили, что законный суд над священнослужителями принадлежит Монастырскому приказу.

Видя, что остался он один и быть ему не у чего — суд и всякое церковное управление приняла на себя царская держава, — дал Никон место гневу. А тут после заутрени пришел в Успенский собор князь Григорий Ромодановский и говорит: «Царское величество гневен на тебя, и сего ради к заутрене не пришел, и к святой литургии ожидать себя не повелел». И еще сказал Ромодановский: «Ты царским величеством пренебрег и пишешься великим государем, а у нас один есть великий государь — царь».

— Называюсь я великим государем не самозванно, — отвечал Никон, — так восхотел и повелел мне называться и писаться его царское величество. На то свидетельство имеем мы: грамоты, писанные царского величества рукою.

— Царское величество, — возразил князь Григорий, — почел тебя, как отца и пастыря, но ты не уразумел, и ныне царское величество повелел мне сказать тебе: отныне впредь да не пишешься и не называешься великим государем, а царь почитать тебя впредь не будет!

Тогда–то и повелел Никон принести Б собор простую монашескую рясу, клобук и палку, решив самодержца и всю светскую власть примерно наказать, по евангельскому слову: «Если гонят вас из града, бегите в иной град». Отслужив литургию, по заамвонной молитве прочитал патриарх поучение народу и стал говорить о своем патриаршем недостоинстве, что–де и так он более трех лет не хотел быть в патриархах и только государь его уговорил, а впредь он на Москве патриархом быть не желает и идет по смерть свою в монастырь.

От такого невиданного дела пришли прихожане в большое смятение, соборные двери заперли, не выпуская Никона, а сами послали митрополита Крутицкого Питирима во дворец сообщить царю о случившемся. Сидя в своем бедном одеянии на ступеньке патриаршего престола, Никон представлял себе переполох во дворце. Даже сейчас он ждал, что царь и его советники образумятся и бросятся умолять высшего архиерея о прощении, что все еще восстановится.

И действительно, вскоре в собор вошел виднейший в Думе боярин Алексей Никитич Трубецкой с примирительным государевым словом: «Для чего он патриаршество оставляет, не посоветовавшись с великим государем, и от чьего гоненья, и кто его гонит? И он бы, святейший, патриаршества не оставлял и был по–прежнему».

Но Никону нужно было не примирение, а решительная победа над гордыней самодержца, и он отвечал с показной кротостью: «Оставил я патриаршество собою, а ни от чьего и ни от какого гоненья, государева гнева на меня никакого не бывало. А я о том и прежде государю бил челом и извещал, что мне больше трех лет на патриаршестве не быть». С этими словами подал Никон Трубецкому письмо к царю и велел просить у Алексея Михайловича дать ему келью. Трубецкой начал было выходить из себя, но сдержался и, перед тем как уйти, попросил у патриарха благословения.

— Какое тебе от меня благословение? — ответил Никон. — Я не достоин патриархом быть, если хочешь, сам тебе стану исповедовать грехи свои.

— Мне до того какое дело, твою исповедь слушать, — сорвался Трубецкой, — то дело не мое! — Он поспешил во дворец, но вскоре вернулся. По царскому указу князь Алексей Никитич велел открыть соборные врата и вернул Никону его письмо.

— Великий государь велел тебе сказать, — объявил Трубецкой, — чтобы ты патриаршества не оставлял и был по–прежнему. А келий и на Патриаршем дворе много, в которой хочешь — в той и живи!

— Я уж–де слова своего не переменю, — ответствовал оскорбленный таким равнодушием царя Никон, — давно у меня о том обещанье, что патриархом мне не быть! — И пошел из соборной церкви вон.

Противостояние

Мир не признал Никона — и он порешил от мира отказаться, затворившись в Воскресенском монастыре. Когда вскоре пришел к нему из Москвы царский посланец, тот же князь Трубецкой, то узрел Никона в грубом рубище и железных веригах, умерщвляющего плоть свою воздержанием, постом, молитвой и великими трудами. «Убоялся я того, — объяснил Никон свой отъезд из Москвы, — чтобы мне, больному, в патриархах не умереть; а впредь в патриархах быть не хочу — если захочу быть патриархом, пусть я проклят буду и анафемствован!» С тем Трубецкой и уехал, а царь, оскорбясь, перестал за Никоном людей посылать. На свое место повелел Никон выбрать другого патриарха, а пока благословил ведать церковью митрополита Крутицкого Питирима.

Принялся Никон по монастырскому обычаю трудиться — сам на плечах кирпичи носил для строения великой церкви в Новом Иерусалиме, начал окрест монастыря пруды копать и рыбу в них разводить, также мельницы строить, огороды и сады сажать, рубить лес и расчищать поля под пашню, копать на болотах рвы для устройства сенокосов на осушенных местах, работать косой и граблями, сметывать сено в стоги. Во всех работах показывал Никон монахам пример, первым вставая и последним от трудов исходя.

Смирение Никона приносило не только духовные плоды. Царь Алексей Михайлович, видя его не претендующим на власть и умиляясь подвижническим трудам, согласился оставить за Никоном его владения: Воскресенский, Иверский и Крестный монастыри со всеми приписными монастырями, пустынями, церквами, угодьями и промыслами, на которых работало тогда более шести тысяч крестьян. Чтобы доходов хватало на возведение храма в Новом Иерусалиме, самодержец отказался взимать с них государственные налоги и оброки. Он и сам то и дело присылал Никону милостыню по тысяче и две рублей, жаловал братию снедью от своего стола, делал в пользу Ново–иерусалимского храма отчисления с Камских соляных варниц.

Где–то через год после оставления престола, вспоминал Никон, царь прислал к нему гонца предупредить о татарском набеге и просил укрыться в Макариев Калязин монастырь, имевший крепкие стены. Зная нрав Тишайшего, опальный патриарх заподозрил ловушку и ответил резко: «Чем в Калязин идти, лучше мне быть в Зачатейском монастыре, что в Китае–городе в углу!»

— Про который святейший патриарх Зачатейский монастырь говорит, что он лучше Калязина монастыря? — вопросил царский посланный.

— Тот, — ответил Никон, — что на Варварском крестце под горой у Зачатия.

— Так там же тюрьма, а не монастырь, — возразил гонец.

— Вот и возвести великому государю, — сказал Никон, — что иду в Зачатейский монастырь доложить о своих нуждах.

Спешно придя к Москве, он остановился на Иверском подворье и известил царя, что желает беседовать с ним, дать благословение и уйти обратно, как только кончится татарская опасность. Тут царь и бояре перепугались, стали между собой совет держать и в первый день Никона во дворец не пустили. Во второй день, посовещавшись, послали к патриарху думного дьяка Алмаза Иванова вопросить, о чем он хочет говорить с государем. Никон отвечать дьяку отказался и благословения царю заочно не дал; он сильно волновался и ничего не ел до вечера третьего дня, когда после бурных споров во дворце его все же пригласили к государю.

Сопровождаемый толпами народа, ликующего по поводу возвращения архипастыря и отступления крымских татар, Никон прошествовал во дворец. Царь встретил его на переднем крыльце и сам проводил в палату, где они поговорили о государевой семье, военных делах и душеспасительных вещах, как прежде. Затем Никон пошел к царице и детям Алексея Михайловича, задержавшись на женской половине часов до четырех ночи в молитвах. Ни единого слова о его возвращении произнесено не было. Отказавшись прийти на утренний пир во дворец, Никон на рассвете покинул столицу, где ему на каждом шагу чудились заговоры.

Но враги не отставали ни на шаг и чуть было не настигли в самом безопасном, казалось бы, месте: в Крестном монастыре на Белом море, где Никон вершил каменную соборную церковь Воздвижения и копал в диком камне великий колодезь («на Кий–острове скудость воды была преизрядна»). Келейник его Феодосии оказался подосланным Крутицким митрополитом Питиримом и Чудовским архимандритом Павлом. Они обещали Феодосию сан митрополита Новгородского, если тот отравит Никона. Однажды Феодосии поднес опальному патриарху питье в хрустальной кружке, да Никон вылил отраву, говоря: «Гораздо мутно питье, налейте свежего». Лишь случайно Феодосии был замечен за приготовлением злоотравного зелья, схвачен и допрошен.

Собственноручное признание агента Питирима и Павла по приказу Никона было отправлено в Москву, туда же отослан и Феодосии со своим сообщником. Царские следователи полностью подтвердили существование заговора на жизнь Никона, но его враги — церковные иерархи — вышли сухими из воды. Казни подвергся один Феодосии. В ответ Никон заявил, что оставил лишь московский патриарший престол, но не отрекался от сана патриарха, что все архиереи, поставленные им на свои степени, должны его почитать, а Питирим Крутицкий седалище архиерея великого олюбодействовал незаконно.

Не хотел и царь оставить Никона в покое. Алексей Михайлович крайне обеспокоился доносом дворянина Романа Бобарыкина, будто бывший патриарх проклинает самодержца и поет на молебне неприличные псалмы: «Да будет двор его пуст, и жена его вдова, и чада его сироты», и подобные. Немедля в Москве был созван собор русских и иностранных архиереев, постановивший сослать Никона в дальнюю и жестокую ссылку; но единомыслия не было — один или два архиерея настаивали на расследовании. Царь согласился с последними.

Царский прихвостень Паисий Лигарид, митрополит Газский, с толпой духовных лиц и придворных, с воинством полковника Василия Философова окружил Воскресенский монастырь. Они не стали слушать объяснения Никона, что он проклинал не царя, а своего супостата Романа Бобарыкина, оттягавшего в суде часть монастырской земли. На месяц, пока велось жестокое следствие, монастырь был заперт и окружен стражей, а его мирские работники томились в тюрьме в колодках. Следствие ничего не дало, но Новый Иерусалим остался под стрелецкой охраной.

Никон видел, что его попытка уйти от мира несостоятельна. То и дело в монастырь по новым доносам набегали следователи. Царя особенно волновало пребывание в Новом Иерусалиме множества иноземцев — греков, поляков, украинцев, белорусов, новокрещеных немцев и евреев, монахов и бельцов, с которыми Никон вел довольно откровенные беседы о положении Православной церкви в России. Выговоры из Кремля сыпались на Никона один за другим, однако царь не забывал посылать своему бывшему другу и наставнику множество гостинцев, которые Никон делил с братией за общей трапезой.

Эта непоследовательность великого государя склонила Никона к мысли поддаться на уговоры хитроумного царского придворного Никиты Зюзина, писавшего в Новый Иерусалим, что Алексей Михайлович через своих приближенных — Афанасия Лаврентьевича Ордина–Нащокина, Артамона Сергеевича Матвеева и других — выражает настойчивое желание, чтобы патриарх вновь занял свое место в столице. Никон опасался коварства своих врагов, но в посланиях Зюзина царская воля была изложена весьма убедительно и подробно. Указывалось число, когда патриарх должен прийти к Москве, и время — к воскресной заутрене; говорилось, что Никон должен представиться у городских ворот архимандритом Саввино–Сторожевского монастыря.

В Успенском соборе, сев на патриаршее место и опершись на оставленный там при сошествии с кафедры посох святого Петра митрополита, Никон должен был принять одну за другой три делегации царских посланных и наконец взять из их рук ключи от патриаршего дворца. На этом затянувшуюся ссору царя и патриарха считалось возможным прекратить. Не без колебаний Никон поддался убеждениям Зюзина и поехал в столицу, выполняя все данные ему от имени царя предписания.

Внезапно появившись в Успенском соборе под пение «Достойно есть», изгнанник целовал иконы, взял прислоненный к патриаршему месту архиерейский жезл и под смятенный шепот духовенства, к восторгу народа, занял свое место. В царском дворце, куда принес весть о неожиданном явлении Никона митрополит Ростовский и Ярославский Иона, со многими сановниками чуть не приключился удар. Сам Алексей Михайлович заволновался, ибо ничего о посланиях Зюзина не знал — тот думал хитростью царя и патриарха помирить. Немедля созвал государь бояр и, пока в Успенском соборе пели заутреню, отрядил людей узнать, чего ради и за каким делом святейший в Кремль пожаловал.

«Принес я мир и благословение великому государю, дому его царскому и всей своей пастве!» — отвечал Никон посланным. Они же, возвратившись, сказали о том великому государю.

И вновь, посовещавшись, послали светские власти и архиереи передать Никону совет: «Возвращайся–де в Воскресенский монастырь, не видя лица царского» (ибо царь боялся встречаться с Никоном). Передали патриарху повеление царево, а он говорит: «Хочу видеть лицо царское и благословить дом его!» Стали посланники укорять Никона, что неправедно, аки тать в нощи пришел и видеть ему царя невозможно, потому что великий государь призвал в Москву восточных патриархов и прежде пришествия их к Москве святейшего не примет. Тогда сильно осерчал Никон и говорит:

«Возвестите царскому величеству, что требую его видеть для нужных великих дел!»

Посланные же стояли упорно, отсылая Никона до приезда восточных патриархов, а клир Успенского собора продолжал утреннее пение. Еще не кончилась заутреня, как в третий раз пришли к Никону от царя и сказали: «Великий государь повелел тебе идти назад в Воскресенский монастырь!» Слышав такое повеление, встал Никон с престола, поклонился святым иконам и, взяв с собой посох Петра митрополита, сел в сани за воротами Кремля. Но прежде чем сесть, отряс он прах со своих ног с Христовыми словами:

— Где не приемлют вас — исходите из града того, и прах, прилипший к ногам вашим, отрясайте, свидетельствуя на него; сего ради и я прах, прилипший к ногам моим, отрясаю вам!

— Ничего, — сказал некий стрелецкий полковник, данный патриарху в стражи, — мы прах сей подметем!

— Разметет вас сия метла, — молвил Никон, указуя перстом на явившуюся в небесах комету, — что реет на небеси!

И затем поехал через Каменный мост в Никитские ворота, незадолго до рассвета. Сопровождали патриарха боярин Дмитрий Долгоруков и полковник со стрельцами. Когда выехали за ворота Земляного города, боярин велел остановиться и сказал:

— Государь царь и великий князь (с полным титулованием) велел у тебя, святейшего патриарха, благословения и прощения просить!

— Бог его простит, — ответствовал Никон, — если не от него смута сия!

— Какая смута, поведай мне? — вопросил боярин.

— Если невинен великий государь в сем моем приезде, — отвечал Никон, — и без его воли сие было — его Бог простит, возвести так великому государю.

Никон поехал дальше, а боярин вернулся во дворец и рассказал, что взял святейший с собой посох Петра митрополита, а когда возражали ему в соборе ключари, заявил: «Я оставил — я и взял, что вам за дело до того!» По сему поводу вновь было у государя с боярами и архиереями великое совещание. Порешили, если тот посох несет иподьякон — у него отнять. Если же у самого Никона посох в санях или в руках — просить честью и узнать, что он боярину Долгорукову хотел сказать. А пока не скажет и жезла не отдаст, посланным от него не отходить.

Послали за Никоном вдогон его врагов: Павла, что был архимандритом Чудовским, а стал митрополитом Сарским и Подонским, пришедшего на его место архимандрита Иоакима, окольничего Родиона Стрешнева и думного дьяка Алмаза Иванова с полковником и стрельцами многими. Настигли они патриарха уже в монастырском селе Черневе, он же, в великом огорчении, посоха не отдал и про смуту не известил. Но враги были упорны: два дня держали они Никона в Черневе, не отступая от него ни днем, ни ночью, а вокруг стерегли село многочисленные стрельцы.

Не стерпел Никон такого озлобления — послал врагам посох Петра митрополита с Воскресенским архимандритом Герасимом, а царю велел передать письма, которые писал к нему бедный Никита Зюзин. С тем Никона и отпустили восвояси, а во дворце, когда царь прочел письма, началась великая смута. Матвеев и Нащокин долго доказывали государю, что не говорили от его имени с Зюзиным — да и трудно было Алексею Михайловичу поверить, что такие два врага друг с другом в каком–то деле согласно действовали. Разгневался царь на одного Зюзина и повелел его допросить с жестокими пытками.

Как пришли солдаты к Зюзину в дом, жена его Мария, видя мужа схваченным и на пытки влекомым, тут же от горя умерла. Зюзина страшно пытали и порешили казнить смертью, но царь смиловался и сослал его в Казань в самом младшем чине. Из носивших Никону письма Зюзина один — иерей Сысой — был сослан на Соловки, а другой — иподьякон Никита — на розыске умер. Тело его было доставлено в Новый Иерусалим. Никон встретил его как великомученика, собственноручно омыл и похоронил в строящемся храме, под лестницей, ведущей на Голгофу.

Видел Никон, что приходят жестокие дни, и еще более в монашеском подвиге стремился преуспеть. Во всех своих монастырях приказал он странников и богомольцев по три дня каждого поить и кормить довольно, в монахи всех безвкладно принимать и платье всем казенное давать. В праздники патриарх всегда с братией трапезовал и сам богомольцам ноги омывал, и не только богомольцам, но и заезжим воинам и путникам, человекам двумстам или тремстам в день.

Ел Никон повседневно вареную капусту с сухарной крошкой, в разрешенные дни — огурцы и уху из малых рыб. Ходил в овчине и грубой шерстяной рясе цвета пепла, в церковь надевал еще мантию из черного сукна. Работал же в простой одежде, подпоясанной широким кожаным поясом, посох носил из ветви. Часто патриарх рыбу ловил и от своих трудов братию питал. В посты уходил в специально построенную пустынь и там жестоко плоть свою поклонами и молитвами истязал.

Тем временем власти московские не унимались — все думали, как Никона патриаршества лишить и своего, послушного человека патриархом учинить. Собирал царь на Никона церковные соборы, копил подаваемые на него доносы — но все без дела. Не находили русские архиереи правила, чтобы патриарха законным путем сана лишить, а Никон упорно стоял на том, что покинул патриарший престол временно и от Москвы не в дальние места отошел; как царское величество гнев на милость положит — так святейший и придет назад.

Низвержение

Всего шесть годов правил Никон Русской церковью, а распря его с государем и боярами длилась уже более восьми лет. Наконец Алексей Михайлович и его советники исхитрились собрать в Москве множество православных архиереев из разных стран — и среди них двух патриархов: Паисия Александрийского и Макария Антиохийского. Полюбовно договорившись с архиереями–милостынесобирателями и взяв собственноручные подписки с русских иерархов, великий государь организовал осуждение Никона церковным собором. Святейший знал, что приговор предопределен, что его слишком боятся, чтобы оставить на свободе, но не смирился и не сложил оружие.

В конце ноября 1666 г. большой военный отряд окружил Новый Иерусалим. Богатые возки въехали на монастырский двор и выгрузили перед кельей патриарха целую делегацию священнослужителей. Шурша дорогими тканями одежд и сверкая драгоценностями, перед одетым в овчину и подпоясанным веревкой Никоном предстали архиепископ Псковский Арсений, архимандриты и игумены многих монастырей, стрелецкий полковник и прочие царские посланцы. Торжественно объявив титулы царя и восточных патриархов, они передали повеление явиться на собор и дать ответ, почему он, Никон, оставил престол.

Никон не отказал себе в удовольствии заметить, что восточные патриархи не знают церковных правил. За архиепископом или епископом, оставившим епархию, полагалось до трех раз присылать двух или трех архиереев, а не каких–то архимандритов и игуменов! Судить же его имеет право либо Константинопольский, либо Иерусалимский патриарх, которые ставят на патриаршие престолы, а не Александрийский, живущий в Египте, и не Антиохийский патриарх, обитающий в Дамаске!

В ответ раздались бесчинные вопли, особенно надрывался Спасо–Ярославский архимандрит Сергий: «Мы тебе не по правилам говорим, а по государскому указу!» Довольный произведенным впечатлением, Никон заметил, что с ними, чернецами, он и говорить не будет, а архиепископу сказал, что, хотя судить его права не имеют, он придет в Москву обсудить кое–какие духовные дела. Пока приезжие устраивались на гостином дворе и строчили в Москву первые доносы, святейший быстро собрался в дорогу.

Он брал с собой лишь несколько книг и большой крест, который должны были нести перед ним соответственно сану. Затем Никон служил заутреню, исповедался и причащался. Посланные от церковного собора желали его поторопить «ради государева дела», патриарх же запретил их пускать, сказав: «Я ныне готовлюсь к небесному Царю». Во время торжественной литургии приезжие вновь начали шуметь, особенно архимандрит Сергий, заспоривший о новых книгах и греческом пении. Патриарх велел выдворить Сергия — за ним вышли на крыльцо и другие посланцы собора, крича нелепыми голосами: «Чего ради держишь нас, ни откажешь, ни прикажешь?!» Однако они не могли нарушить чинности службы, во время которой Воскресенская братия с особым старанием пела по–гречески, киевским согласием, а Никон говорил поучение о терпении. Причастившись святых тайн и приготовившись к смерти, патриарх сел в простые сани и поехал к Москве.

У креста на Елеонской горе он простился с братией и монастырскими работниками, со слезами провожавшими его от самого монастыря. Был вечер 1 декабря. Несмотря на мороз и ветер, люди долго плакали у Елеонской горы, не чая больше видеть духовного отца своего. А власти нервничали и посылали из Москвы посланца за посланцем. Один из них, архимандрит Филарет, остановил обоз с Никоном за две версты от села Чернева и прочел патриарху выговор великого государя и собора, что–де он посланных обесчестил и к Москве не едет. Другой, архимандрит Иосиф, остановил обоз на темной улице села Чернева. При свете факела он прочел то же, что и Филарет, с прибавлением, что–де Никон и Филарета обесчестил, и в Москву не едет. Притом в приказе значилось, что патриарх должен быть в Москве рано утром 3 декабря, за три или четыре часа до света.

«Ах вы, — воскликнул Никон, — лжи и неправды исполненные! Давно ли отошел от нас Филарет — и ныне здесь — и чем обесчещен? И как это я не еду? Горе вашей лжи и неправде! Не для того ли повелеваете мне ждать ночами с малыми людьми, чтобы так же задушить, как митрополита Филиппа?!»

Действительно, стрельцы задержали Никона в Тушине, поместив до срока в пустом доме, но полковник, введенный словами патриарха в подозрение, немедленно послал в Москву гонца, и приказ был изменен. За несколько часов до рассвета обоз въезжал в Москву. В Смоленских воротах и на Каменном мосту горели яркие огни — свиту Никона осматривали и пересчитывали, как неприятельский отряд. В Кремле Никольские ворота были захлопнуты перед патриархом «для дела великого государя». Они распахнулись лишь тогда, когда шпионы опознали, а стрельцы схватили верного Никону слугу Иоанна Шушерина.

Похоже было, что чем ближе подступал час суда над патриархом, тем более власти беспокоились. Никона и человек тридцать монахов и мирян, что были оставлены с ним, поместили на одиноко стоящем дворе, окружив его многочисленной стражей, которая никого и мимо пройти не допускала. А обоз с продуктами, взятыми из Нового Иерусалима, отогнали на Воскресенское подворье, так что Никону и всем бывшим с ним совсем нечего было есть. Так, голодным и бессонным повлекли патриарха на суд, по дороге много раз останавливая его с требованием, чтобы он шел без креста.

Патриарх упорствовал, скороходы так и сновали непрестанно между его санями и дворцом. Видя, что не могут Никона одолеть, члены церковного собора оставили его идти с крестом, но при том постарались всячески досадить. Сани патриарха медленно пробирались между великими толпами народа мимо Благовещенского собора, из врат которого доносилось пение. Никон хотел войти туда помолиться, но двери были захлопнуты перед ним. У паперти стояли богато украшенные упряжки восточных патриархов, даже кони их были увешаны соболями. Никон принял вызов и приказал поставить рядом с ними свою клячонку и бедные крестьянские санишки.

Далее он пошел пешим, кланяясь каждой церкви, двери которых неизменно запирались. Захлопнулась на глазах у патриарха и дверь Столовой царской палаты, где уже собрались царь, бояре и все архиереи. На открытом месте, не изъявляя никакого беспокойства, простоял Никон около часа, пока в Столовой спорили — вставать или не вставать при его появлении. Порешили не вставать. Никон, слышавший выкрики сквозь закрытую дверь, усмехнулся. Он вступил в палату, приказав нести впереди себя крест, и все присутствующие, хоть и не хотели, встали.

Царь Алексей Михайлович сохранял вид судьи, стоя на высоком помосте перед своим троном. Слева от трона были устроены сверкающие драгоценностями кресла патриархов. Перед ними у помоста стоял покрытый златотканым ковром стол с позолоченным ковчежцем и книгами в дорогих переплетах. К нему–то и подошел Никон, спокойно прочел молитву, троекратно поклонился царю, патриархам, в сторону, где стояли вдоль стен архиереи, и в другую — царскому синклиту. Тем временем слуга его поставил патриарший крест справа от престола. Алексей Михайлович, явно стесненный таким соседством, еле шевеля губами и показывая рукой, тихонько просил Никона сесть справа от себя в углу на простую лавку.

Патриарх демонстративно оглянулся вокруг себя, как бы ища места, и громко ответил: «Благочестивый царь, не ведал я твоего намерения и потому места, на котором должен сидеть, с собой не принес, а мое место здесь занято. Но говори, чего ради призвал нас на собранное тобою здесь соборище?» Тогда и слуга Никона осмелел и стал с крестом у стола, прямо перед лицами царя и патриархов. К ужасу собравшихся царь Алексей Михайлович спустился с помоста и стал на одном уровне с Никоном у стола, прося восточных патриархов рассудить его с покинувшим свой престол архипастырем.

В голове Никона мутилось от голода, ибо он третий день не ел. Патриарх помнил, как Паисий Александрийский и Макарий Антиохийский задавали ему вопросы через толмача, особенно интересуясь, зачем он писал о своих делах Константинопольскому патриарху Дионисию. Это рассматривалось чуть ли не как государственная измена, и верные царские клевреты митрополит Сарский Павел, митрополит Рязанский Иларион и епископ Мстиславский Мефодий нелепыми гласами вместе кричали на Никона так, что сами восточные патриархи пришли в замешательство и отложили заседание на другое утро.

Отведенный вновь на свой двор, Никон просил командиров стражи сообщить царю, что приехавшие с ним люди и он сам помирают голодной смертью, однако ответа не получил. Тогда патриарх велел открыть окна в высокой светлице и стал громко кричать на весь Кремль, как их морят голодом. Стража, затем бояре и сам царь испугались такой огласки. Вскоре на двор к Никону прибыли возы с едой и питьем с царского стола, но патриарх отказался расписываться за полученное.

«Лучше есть яд, поданный с любовью, чем упитанного тельца, поданного с враждой! — заявил он. — Я сего у царя никогда не требовал и не требую, но просил лишь позволения своим людям входить и выходить со двора свободно». Царь был крайне оскорблен и даже жаловался восточным патриархам, но люди Никона смогли привезти с Воскресенского подворья свои продукты.

Утром 3 декабря на заседании церковного собора стали читать грамоту Никона Константинопольскому патриарху, не целиком, но выбирая заранее отмеченные обвинением места. Павел, Иларион и Мефодий сопровождали чтение дикими выкриками и ругательствами, но все остальные светские и духовные люди стояли на своих местах безмолвно. Царь беспокоился все больше и наконец не выдержал.

— Бояре, бояре! — закричал он. — Что БЫ молчите и меня выдаете, или я вам не надобен?!

При звуке сих ужасных слов как бы колыхнулся строй бояр, некоторые выступили вперед, но ни от кого не прозвучало ни единого возгласа. Лишь бестрепетный военачальник князь Юрий Алексеевич Долгоруков нашел несколько слов в защиту царя и на уничижение Никона. Алексей Михайлович стал впадать в скорбь, а патриарх сказал:

— О царь! Ты сих предстоящих тебе и собранных на сию сонмицу девять лет вразумлял, и учил, и к этому дню уготовлял, чтобы против нас говорили. Но все напрасно: не только сказать не могут, но и уст отверзнуть, тщетно учились! Однако я тебе, царь, совет даю: если повелишь им в нас бросать камни, то это они вскоре сотворят, а вот оговорить нас, хоть еще девять лет учи, не сумеют.

В ярости бросился царь на престол свой и, спрятав лицо, долго пребывал недвижим. Наконец Алексей Михайлович встал и обратился к премудрому ученому философу Лазарю Барановичу, архиепископу Черниговскому и Новгород–Северскому, стоявшему в ряду архиереев:

— Лазарь, что ты молчишь и ничего не глаголешь, почто выдаешь меня в деле, в котором я на тебя надеялся?!

— О благочестивый царь, — ответил Лазарь, выступив вперед и благоговейно приложив руки к груди, — как могу против рожна прать и как могу правду оговаривать или ей противиться? — И с этими словами встал на место свое.

Вновь Алексей Михайлович крепко задумался, став у трона и положив руку на уста. Затем подошел близко к Никону и тихо обратился к нему:

— О святейший патриарх, за что ты возложил позор и бесчестие на меня?

— Как? — спросил Никон.

— Когда ты поехал из обители своей сюда, — говорит царь, — то постился, исповедался и причастился, как бы готовясь к смерти и учиняя мне этим великий зазор.

— Истинно, о царь, — отвечал Никон, — я все это сотворил, ожидая себе не только скорби и томления, но и саму смерть.

— О, святче Божий, — стал уверять царь со многими клятвами, — не только мне глаголемое тобой сотворить, но и мыслить нельзя за твои неисчетные благодеяния к дому моему, царице и чадам, когда во время эпидемии ты великими трудами дом мой весь сохранил, как зеницу ока. За это ли твое благодеяние воздать тебе злом? Нет, не могу так даже помыслить! — И вновь страшными клятвами себя заклял.

— Благочестивый царь, — сказал Никон, удерживая Алексея Михайловича рукой, — не возлагай на себя таких клятв. Верь мне, что ты наведешь на меня все зло и беды, и скорби от тебя готовятся нам зело люты.

К этому Никон добавил, как неправедно обошлись с ним посланные звать его на церковный собор.

— А мне от тебя великий зазор, — возразил Алексей Михайлович, — что ты писал к Константинопольскому патриарху Дионисию, всячески укоряя нас.

— Не я, о царь, — ответил Никон, — нанес вам зазор, но более ты сам себе нанес. Я писал брату своему Дионисию духовно и тайно, ты же все свои деяния обличил многим, собранным со всех концов земли.

Самодержец продолжал говорить с патриархом мирно, выражая желание прекратить вражду. Но Никон слишком хорошо знал нрав Тишайшего, чтоб верить его минутному порыву. «Доброе дело выбрал ты, царь, если совершишь его, — заметил патриарх в конце разговора, — но знай, что не будет этого от тебя сделано, ибо гнев ярости твоей, поднявшийся на нас, хочет конец принять». Так Никон и Алексей Михайлович и разошлись к разным концам стола.

Во время чтения грамоты к Дионисию Никон вновь обратился к Алексею Михайловичу, укорив царя за арест Иоанна Шушерина: «Оный жив или повелением твоим умучен, того не ведаю!» Царь еще более смутился, вспомнив, как схваченный Шушерин в беседе с ним наотрез отказался свидетельствовать против патриарха, не испугавшись вечного заточения. Самодержец пытался оправдаться, но услышал, как стоящий тут же с крестом монах Марк говорит про себя: «Сие дело, о благочестивый царь, солгано есть». Этого было достаточно, чтобы царский гнев возобладал над милосердием. На Марка бросились, вырвали у него из рук крест, а крики и обвинения против Никона продолжились до третьего часа ночи.

Заседания собора с присутствием Никона прервались. Алексей Михайлович, его сановники и клевреты из архиереев, наконец, жаждущие заслужить обещанную награду восточные патриархи не хотели рисковать публично состязаться с патриархом Московским и всея Руси. Для подкрепления обвинений они хотели вырвать «признания» у грека Дмитрия, переводившего послание Никона Дионисию на греческий. Никон отказался выдать этого человека, приехавшего в его свите и скрывшегося в столице. Когда же царские люди схватили беглеца, Дмитрий, не говоря ни слова, закололся ножом. Властям ничего не оставалось, как попросту сочинить неугодному патриарху приговор, чем они и занялись, стараясь совещаться без обвиняемого.

В то время, когда заседал большой церковный собор, Никон не вполне понимал, сколь глубоко уязвил своих противников. Некоторые его полемические удары были точно рассчитаны — и достигли своей цели. Мало кто ожидал, например, что первейший российский грекофил отвергнет приводимые греками правила их «Кормчей книги», на основании которых греческие патриархи желали осудить патриарха Российского.

— Те правила не апостольские, не Вселенских и не Поместных соборов, — заявил Никон, — я тех правил не приемлю и им не внимаю!

— Те правила приняла святая апостольская Церковь! — пытался возразить Никону митрополит Крутицкий Павел.

— Нет, — отвечал Никон, — тех правил в русской «Кормчей книге» нет, а греческие правила не прямые, те правила патриархи от себя самовольно учинили, а не из древних книг! Все, что написано после Вселенских соборов, — все враки, потому что печатали те правила еретики. Я же не отрекался от престола, клевещут греки на меня!

Напрасно говорили патриархи, что их греческие правила святые. Весьма многие из присутствующих помнили, как уже пытались осудить Никона церковным собором по греческим правилам, а потом Евфимий Чудовский, верный слуга царев, с изумлением обнаружил, что таких правил, на которые ссылались греки, в их греческих книгах вовсе нет! Этот конфуз дорого стоил греческим властям и российскому самодержцу, который вынужден был терпеть Никона еще несколько лет.

Но ныне, заполучив столь авторитетных церковных иерархов православного Востока, царь не желал отступать.

— Ведомо ли тебе, — говорили Никону, — что Александрийский патриарх, здесь пребывающий, есть судия вселенский?

— На Востоке и суди, — ответствовал Никон. — А я говорю, что в Александрии и в Антиохии патриархов нет! Ежели я живу не в Москве — то и они давно не бывали в своих епархиях.

Когда патриарха Московского хотели все же заставить слушать греческие правила, он отказался: «Греческие правила не прямые, печатали их еретики».

Российские архиереи, давно принявшие и отстаивавшие реформы Никона–грекофила, весьма ужаснулись, ибо увидели, что сам патриарх стоит на позициях староверов. Но Никон пошел еще дальше, заявив, что судить его может лишь вся вселенная. Он не знал точно, что Константинопольский и Иерусалимский патриархи отказались давать царю Алексею Михайловичу согласие на осуждение патриарха Московского.

Более того, видя, что патриархи Александрийский и Антиохийский столь увлеклись собиранием милостыни, что оставили свои епархии, не выполняют многие годы обязанностей архипастырей и пошли на Русь, чтобы заработать богатые дары, помогая царю против весьма милостивого к грекам патриарха, — Иерусалимский и Константинопольский патриархи данной им властью извергли отступников Паисия и Макария из их сана, а на место их назначили других людей. Недаром так испугались царь и его клевреты послания Никона патриарху Константинопольскому, ведь ответь адресат — и вся ложь большого церковного собора в Москве вышла бы наружу.

Несмотря на то что Никона тщательно охраняли, он сумел получить некоторые сведения из царского дворца.

— Ныне тебя, Никона, бывшего патриарха, — заявили в сердцах Паисий и Макарий еще до вынесения приговора, — мы, святейшие патриархи, по правилам святых апостолов и святых отцов извержем, и отселе не будешь патриарх, и священная не действуешь, но будешь как простой монах!

— Сами вы неистинные патриархи, — отвечал Никон, — и слышал я, что на ваших престолах иные патриархи есть! Пусть великий государь укажет про то расследовать, а вы клянитесь на святом Евангелии, что сами патриархи.

— Мы–де истинные патриархи, — отвечали в изрядном смущении греки, — и не изверженные, и не отрекались от престолов своих. Разве–де что турки в наше отсутствие учинили. А если кто–нибудь и дерзнул занять наши престолы неправильно и по принуждению турецкому — так это не патриархи, а прелюбодеи. — Однако клясться на Евангелии Паисий и Макарий отказались.

— С этого часа, — заявил Никон, — свидетельствуюсь Богом, не буду перед вами говорить, буду держать ответ только перед Константинопольским и Иерусалимским патриархами.

Разумеется, царь Алексей Михайлович и его советники приняли все меры, чтобы выпутаться из этого крайне неприятного положения. Договорившись с турками и свергнув «чересчур» сурового к Паисию и Макарию Константинопольского патриарха, русское правительство добилось спустя полгода восстановления председателей большого церковного собора на александрийской и антиохийской кафедрах.

Труднее было с их ближайшим помощником Паисием Лигаридом, который много лет выдавал себя в Москве за митрополита города Газы, а оказался на поверку изгоем, изверженным из сана и проклятым за связь с католиками. Но и его удалось, правда временно, всего на месяц, «реабилитировать», употребив немалые дипломатические усилия и оделив Иерусалимского патриарха щедрой «милостыней».

Это произошло позже, а пока правительство Алексея Михайловича поспешило прекратить соборное обсуждение дела Никона. 12 декабря 1666 г. бывшему патриарху был объявлен приговор.

Ни царя, ни большинства светских сановников не было на этой церемонии, проведенной в небольшой надвратной церкви Чудовского монастыря. Зато власти постарались полностью собрать здесь духовных лиц, которые должны были скрепить приговор своими подписями. Не все являлись по своей воле, а Вологодского архиепископа Симеона, притворившегося больным, принесли насильно, завернув в ковер: так он и лежал в церкви в углу, плача о неправедном изгнании блаженного Никона. Принуждаемый подписать приговор, Симеон начертал на нем: «Если это истина — да будет так; если же нет истины — я не утверждаю». Понятно, почему царь отказался присутствовать на этом мероприятии!

Когда после бурной перепалки, угроз и сетований приговор был подписан, в церковь ввели Никона. Приговоренный твердо решил продемонстрировать сонмищу неприятелей свое полнейшее безразличие и молчал, пока читали греческий текст, но когда архиепископ Рязанский Иларион стал читать русский перевод, Никон заявил, что «вины его написанные — все ложь и клевета!».

«Убийца, блудник, хищник!» — завопил в ответ Иларион, которого сам же Никон рукоположил в архиереи. Но Никон уже сдержал себя: «Чадо, благодать на устах твоих», — кротко сказал он Илариону и вновь надолго замолчал. Лишь когда восточные патриархи приказали снять с изверженного черный монашеский клобук, он отверз уста:

— Чего ради повелевают мне снять клобук?

— Понеже собор сей осудил тебя, и дела твои обличили тебя, и не подобает тебе называться патриархом, ибо ты сам гордостью своей оставил свою паству с клятвой!

— Хоть собор сей и осудил меня неправедно, хоть дела мои не бывшие обличили меня, но священномонашеский образ я сохраню до исхода души моей. Вы же делайте, что хотите, ибо вы пришельцы здесь, пришли из далечайших стран и с концов земли не для того, чтобы благо или мир сотворить, но пришли из турецкого порабощения как просители, чтобы и себя обеспечить, и туркам дань воздать.

— Вопрошаю вас, откуда вы взяли законы, чтобы так дерзновенно творить? Если бы и был я повинен и осуждения достоин — почему творите сие тайно, как тати? Привели меня в эту малую монастырскую церковь, где нет ни царя, ни всего его синклита, ни всенародного множества Российской земли. Или я по благодати Святого Духа паству свою и пастырский жезл в этой церковке восприял?! Истинно, что и саму эту церковку я построил!

— Я избранием Пресвятого Духа, желанием и прилежным слезным молением царя Алексея Михайловича, после его страшных клятв, засвидетельствованных самим Богом, восприял патриаршество в соборной церкви перед всенародным множеством. И если желаете ныне неправедно меня осудить и извергнуть — идем в церковь, где я восприял пастырский жезл, и если окажусь достоин вашего осуждения, то там что хотите, то и творите!

— Там или здесь — все едино, — ответили восточные патриархи, — все советом царя и собора архиереев совершается!

И сами восточные патриархи немедленно кинулись на Никона, сняли с него клобук с жемчужным крестом и драгоценную панагию, усыпанную самоцветами, а Никону дали простой бедный клобук.

— Как вы есть пришельцы и невольники, — сказал Никон, — то разделите драгоценности между собой, может, на некоторое время тем отраду себе обретете!

— О Никон! — сказал приговоренный сам себе, садясь в сани, чтобы отправиться в далекую ссылку. — Это тебе за правду — не говори правды, не теряй дружбы! Если бы приготовлял трапезы драгоценные и с ними вечерял — не приключилось бы тебе сего.

Боясь народного возмущения, в Кремле не объявили о низвержении и ссылке Никона. С него даже не сняли архиерейскую мантию и не отняли посоха. Лишь сопровождавшие низвергнутого патриарха архимандриты, особенно Спасо–Ярославский Сергий, кричали на него, требуя молчать, а стрельцы хватали тех, кто проявлял к Никону сочувствие. Царь так и не появился, но прислал с Родионом Стрешневым деньги и теплую одежду ссыльному на дорогу.

«Возвратите все сие пославшему вас, Никон бо сего не требует!» — заявил святейший, не склоняясь на уговоры Стрешнева, опасавшегося, что царь еще более разгневается. Одновременно Стрешнев от имени Алексея Михайловича просил у Никона благословения царю, царице и всему их дому.

«Если бы благочестивый царь желал от меня благословения, — отвечал ссыльный, — не являл бы ко мне такой немилости. Видно, он не хочет благословения, раз удаляется от него!»

Царь, как рассказывали Никону, весьма опечалился, не получив благословения, но был более озабочен тем, как избежать народной смуты, ибо слухи об осуждении патриарха уже расползались по столице и толпы начали собираться к Кремлю. Тогда Алексей Михайлович приказал объявить, будто «Никон патриарх пойдет из Кремля в Спасские ворота и по Сретенке». Когда же народ удалился в эту сторону, быстрые кони повлекли возки с Никоном и его спутниками через Каменный мост в Арбатские ворота столицы. Несколько полковников и более тысячи стрельцов в полной боевой готовности участвовали в этой операции. Алексей Михайлович наконец отделался от Никона.

Том 2

Патриархи Иоасаф II и Питирим

Никониане

Низвержение великого Никона с патриаршего престола и заточение этой харизматической личности в дальнем монастыре имело странный эффект. По логике вещей самодержец продемонстрировал реальное соотношение царства и священства в России XVII в. Вся история возвышения и падения Никона наглядно показала зависимость архипастыря Русской православной церкви от воли и каприза светской власти. Но огромные усилия, потребовавшиеся для борьбы с вроде бы бессильным патриархом, чрезвычайное беспокойство царя Алексея Михайловича относительно умонастроения опального и ссыльного Никона, наконец, возвращение умирающего старца царем Федором Алексеевичем, торжественное погребение тела его в Новом Иерусалиме и поминание в молитвах патриархом выходят за рамки грубо материалистического понимания истории.

Мощное воздействие Никона на умонастроения россиян нельзя отнести целиком к его месту в церковно–государственной иерархии: ведь после ухода с престола, осуждения церковным собором и в особенности заточения оно не ослабло, а в некотором роде даже усилилось. Не можем мы приписать эту незримую власть над душами и влиянию, как выразились бы в XIX в., «магнетической личности» экс–патриарха, которого царь Федор Алексеевич (1676—1682) первоначально притеснял, чтобы затем, без всякого намека на личный контакт, возвратить и возвысить — мертвого — до прежнего величия.

Очевидно, незримым фактором, нематериальной, но весьма действенной силой, проявившейся именно в остром, выходящем за обыденные рамки столкновении духовной и светской властей, была вера. Это утверждение находится лишь в видимом противоречии с цинизмом царской администрации, разыгравшей большой, чуть не вселенский церковный собор с помощью нанятых и к тому же ложных восточных архиереев, не гнушавшейся помощью турок, чтобы придать своим прислужникам легитимность и т. п. Хитроумие и энергия, с которыми юный российский абсолютизм стремился обмануть Бога, ясно свидетельствуют о месте, занимаемом верой в душах самых закоснелых в придворных интригах государственных дельцов.

Совестливость царей и в особенности царевых слуг можно воспринимать с иронией (если совесть политика вообще не является божественной шуткой). Она диктовала, однако, рамки и формы допустимого для них исполнения желаний. Именно внутренняя вера создала то нагромождение хитроумных мероприятий против Никона, которое пришлось столетиями распутывать историкам. И если слуги могли заглушать голос совести всеоправдывающей ссылкой на службу, защиту интересов и исполнение воли своего государя, то сам Алексей Михайлович не раз дрогнул во время расправы с Никоном и после многие годы тяжко страдал, а деятельный Федор Алексеевич не случайно и не по прихоти придворных дельцов восстановил в отношении опального патриарха справедливость в собственном истолковании.

Реабилитация Никона и одновременное сожжение староверов (Аввакума со товарищи) — любопытнейший психологический акт, своего рода рассечение гордиева узла, особенно учитывая внутреннюю схожесть узников: экс–патриарха и «огнепального» протопопа. Федору Алексеевичу, утвердившему в чине своей коронации идею вселенского Российского православного самодержавного царства, требовалась ясность позиции относительно раскола и истинной церкви. Но возвращение Никона из ссылки, погребение и поминание его как патриарха не случайно встречало упорное сопротивление нового архипастыря Иоакима и церковных властей.

Принято считать, что патриарх Иоаким Савелов опасался возвращения Никона к власти и потери своего престола, хотя ничего подобного о замыслах царя Федора источники не говорят [224]. Иоаким был уже третьим патриархом после низвержения Никона и полностью сохранял свою власть (достаточную, чтобы противоречить царю в весьма важных реформах). Вопрос стоял не о будущем, а о прошлом.

Злорадствуя над нестроениями западной церкви, еще до Лютерова раскола знававшей двух и трех пап единовременно, грамотные православные стремились избегнуть неудобного сознания, что и Святая Русь не была девственна в этом смысле. Посему один из пары одновременно возникавших митрополитов обязательно клеймился как «злой еретик» — и соответственно вовсе не «наш» архиерей. Даже в Смуту законно поставленный патриарх Гермоген счел необходимым выступить против клятвопреступления совместно с законно смещенным экс–патриархом Иовом. Понятно, что положение патриархов, взошедших на престол в тени заточенного, но не смирившегося с неправедными действиями светской власти Никона, вызывало большое смущение церковных историков и столетия спустя.

В самом деле, даже при взгляде со стороны положение сменившего Никона на патриаршем престоле Иоасафа II, а затем Питирима вызывает неприятные ощущения, тем более что участие первого в грязной игре самодержца не мотивировано собственным желанием. Исследователи довольно единодушно не рассматривают Иоасафа как самостоятельную, ответственную за свои поступки фигуру, а энергичный Питирим, пробивший–таки себе дорогу к патриаршему престолу, властвовал менее года, не совершил сколько–нибудь заметных деяний и как патриарх заметен значительно менее поставленного по воле Лжедмитрия Игнатия. Об этих преемниках Никона правильнее говорить в контексте драмы великих фигур: бунтаря–патриарха, лидеров староверов, царя Алексея; Иоасаф и Питирим являются отсветами огня битвы гигантов. Оба они были возвышены Никоном, оба являлись по убеждениям никонианами, хотя и выступали, согласно указаниям государя, против своего покровителя.

Иоасаф II

Будущий восьмой патриарх Московский и всея Руси был отмечен вниманием Никона уже в преклонные годы и поставлен архимандритом Владимирского Рождественского монастыря (1654—1656). Вскоре Иоасаф возглавил знаменитый Гроице–Сергиев монастырь (1656—1666), в котором вместе с братией горячо молился о победе россиян над поляками. Говорили, что архимандрит обратил на себя внимание государя благодаря чуду, ниспосланному россиянам в виде крупной победы над неприятелем после трехдневного поста и молитв троицкой братии.

Подобных чудес во время долгой и яростной борьбы двух крупнейших славянских государств за Украину и Белоруссию (1654—1667) являлось с обеих сторон немало; переменчивость военного счастья прославила тогда святыни многих православных и католических обителей (хотя с Троицей мог соперничать, пожалуй, только Ченстохов). Когда оба государства напрягали последние силы, пребывая в состоянии экономической катастрофы и социального брожения, когда любая случайность могла перетянуть чашу весов на ту или иную сторону, богомольный царь Алексей даже у звезд готов был спрашивать совета [225].

Строго говоря, и всю историю с Никоном невозможно объяснить, не учитывая экстатического напряжения религиозного чувства с первых же лет опустошительной войны, известной в Польше как «Потоп», на Украине как «Руина», в России отмеченной страшным мором, Соляным и Медным бунтами вкупе с Конотопской резней, в которой погибло юношество едва ли не всех фамилий Государева двора. Неудивительно, что царь при известии о большой победе вспомнил троицких молитвенников и в благодарственной грамоте величал их «небесными человеками и земными ангелами».

Но запомнился Троицкий архимандрит царю в особенности «недерзновением». Когда во время Большого церковного собора 1666—1667 г. Алексею Михайловичу понадобился новый патриарх, тихость и послушливость были основными качествами претендента: не хватало еще, ко всем бедам и сложностям, прибавить строптивого архипастыря! Осуждение Никона позволило реально убедиться, кто из архиереев наименее строптив. Отметим, что пуганый царь не нашел достойным никого из митрополитов и архиепископов, да и меж архимандритами выбрал, кажется, самого старого и буквально дышащего на ладан Иоасафа.

10 февраля 1667 г. ветхий старец был соборно поставлен в патриархи Московские и всея Руси, чтобы занять на церковном соборе место ниже греческих патриархов. Никон, которого к тому времени заслали в Ферапонтов монастырь, отреагировал почти ласково: и то непрямой патриарх», — повторяли его слова сторонники. Разумеется, непрямой, коли «вселенские патриархи непрямые, отставные и нанятые, — передавали из уст в уста мнение узника, — просили они у нашего Никона–патриарха посулу (взятки. — А. Б.) 3000 и говорили: ты у нас по–прежнему будешь патриарх». Разумеется, те, кто считал Никона патриархом, поставленного с помощью продажных греков Иоасафа патриархом признать не могли [226].

В свою очередь, историки сомневаются не в формальном праве Иоасафа на патриарший клобук, а в реальности его участия в деяниях, совершавшихся архипастырским именем. По крайней мере решения церковного собора 1667 г. точно не зависели от его воли. О том, как было организовано это действо, подробно писали великие историки, в том числе С. М. Соловьев, митрополит Макарий, Н. Ф. Каптерев, и довольно повествовал аз, недостойный [227]. Наряду с осуждением Никона собор утвердил его важнейшие обрядовые нововведения и 13 мая торжественно проклял староверов, которые предавались «градскому суду» — государственному уголовному преследованию.

Тем самым был утвержден раскол Русской православной церкви и найдено средство превратить его в массовое явление: воздействие грубой силой на сторонников старой веры само собой толкало в их ряды всех униженных и оскорбленных феодальным государством. Преследования проводились в жизнь именем патриарха Иоасафа. Если не становиться на крайнюю позицию полного отрицания дееспособности сановного старца, следует признать, что он поддерживал преследования, как свидетельствует подписанная его именем суровая Увещательная грамота староверам.

Кто относился к последним — следует отметить особо, ибо представление о «раскольниках» как узкой группе несгибаемых (или твердолобых) в своих убеждениях (или заблуждениях) публицистов, вроде Аввакума со товарищи, боярыни Морозовой и т. п. лиц, «мутивших народ», — очень далеко от истины. Даже столь сдержанный историк, как С. М. Соловьев, с возмущением писал о строгих мерах, принятых властями «против одного из самых знаменитых монастырей в государстве» — Макарьевского Желтоводского.

Согласно доносу Антиохийского патриарха Макария, поступившему на имя патриарха Иоасафа из Поволжья, «в здешней стране много раскольников и противников не только между невеждами, но и между священниками: вели их смирять и крепким наказанием наказывать» [228]. Собственно говоря, укоренение решений церковного собора почта повсеместно означало лишь покорность верующих силе и авторитету центральной власти, впавшей, по убеждению значительной части россиян, в ересь: большинство смолчало, но многолетнее сопротивление царским карателям авторитетнейшей Соловецкой обители свидетельствовало, что помимо служебного рвения на Руси сохраняется уважение к собственной совести [229].

Помимо патриарших увещаний, царева воля утверждалась на просторах государства воинскими командами. Священники, которые наотрез отказывались править церковную службу по новым «никонианским» книгам, именем Иоасафа лишались должностей и предавались суду (1668 г.). Служили староверы на просфорах с древним осьмиконечным крестом: досталось и выпекавшим их просфорницам, разосланным в наказание по монастырям (1668). Такая дотошность заставляет думать, что патриарх не был столь дряхл, как полагают, или, по крайней мере, опирался в делах чисто церковных на весьма активных советников.

Между тем компромиссность решений собора 1667 г. оставляла выбор реальной политики за церковными властями, что должно было заставить энергичных архиереев стараться воздействовать на патриарха, за которым, пускай формально и по подсказке, оставалось последнее слово. Например, собор отменил столь долго и настоятельно утверждавшееся у нас правило перекрещивания католиков при обращении их в православие. Но отмена эта, видимо, не привилась.

К инициативе Иоасафа относят указ о правильном писании икон, послания к выдающемуся живописцу Симону Ушакову, в которых патриарх порицает вторжение в русскую иконопись западноевропейской манеры и тщится узаконить византийский стиль (1668). Обращение с этими увещаниями к организатору художественных работ государевой Оружейной палаты, к тому же художнику, прославленному именно работами в новом русском стиле, — серьезный шаг церковной власти, подчеркнувшей консервативность своего курса.

В патриаршество Иоасафа делались попытки провести в жизнь и иные соборные запреты и ограничения. Так, не полагалось признавать нетленные тела святыми мощами без достоверных освидетельствований: кто и насколько нетлен. Противились церковные власти всегдашнему стремлению народа работать и торговать в праздничные дни; запрещалось в праздники и производить суд. Иоасаф (либо его советники) приложил руку к издревле малоуспешной борьбе с народными обычаями, восходящими к языческим временам: запретили священникам шествовать с крестом впереди свадебного поезда, в котором резвятся скоморохи, звучит отнюдь не духовная музыка и пение. Эти запреты, возможно, именно в силу их невыполнимости, подтверждал позже и патриарх Иоаким — вместе с установлением собора о единообразном одеянии всех духовных лиц.

К положительным мерам в пользу благочестия следует отнести возобновление при Иоасафе давно забытых проповедей в церквах и в особенности поддержку деятельности миссионеров, распространившуюся на Крайнем Севере до Новой Земли, на Дальнем Востоке до Даурии. На Амуре, близ зыбкой границы с Цинской империей, был основан Спасский монастырь (1671). Святость в тех краях была особенно необходима для укрепления духа малого числа россиян, которым вскоре пришлось героически сразиться с полчищами китайцев. И действительно, согласно местным сказаниям, к моменту нападения цинов православные святые, включая крайне западных (вроде князя Довмонта), уже поддерживали единоверцев в приамурских сопках. Это еще раз показало, что, хотя сама вера нематериальна, проявление ее (в данном случае для захватчиков) может быть весьма чувствительным.

Зримым результатом патриаршества Иоасафа были книги, в большом числе издававшиеся государевым Печатным двором: справщики обыкновенно были монахами и благословение патриарха обязательно печаталось в выходных данных. Если «Сказание о соборных деяниях» и «Жезл правления» Симеона Полоцкого (с первыми полемическими сочинениями против староверов) вышли в 1667 г. по решению собора, то такие заметные издания, как «Большой катехизис» и «Малый катехизис», «Цветная триодь» (1670) и «Постная триодь» (1672), могли появиться лишь с согласия самого патриарха. Любопытно, что, хотя о сверке изданий с древними русскими и греческими рукописями говорилось давно, реальная работа с греческими текстами заметна только в иоасафовских триодях [230].

Два решения высших иерархов Восточной церкви остались нереализованными, несмотря на горячую заинтересованность в одном из них светской власти, а в другом — Симеона Полоцкого, являвшего собой типический пример русского прогрессивного интеллигента. Власть желала учреждения новых епархий на огромной территории государства для укрепления церковной власти на местах, соответственно власти воеводской. Собор рекомендовал «сие необходимейшее дело исполнить». В результате за пять лет была организована одна епархия — Белгородская: да и та, я думаю, не случайно возникла в точности на территории базирования главной русской юго–западной армии под командой князя Г. Г. Ромодановского, внимательно заботившегося как о жизни, так и о душах своих ратников.

В свою очередь Симеон Полоцкий, сочинявший значительную часть соборных документов и материалов, сумел протащить под шумок важнейшее решение в пользу просвещения. О том, чего это стоило, говорит уже форма сохранившихся документов. Инициатива принадлежала группе анонимных прихожан московской церкви Иоанна Богослова, бивших челом Московскому и восточным патриархам о благословении построения в их приходе «славянския грамматики училища». О том, что неведомые радетели за просвещение были лицами подставными, свидетельствует впечатляющий результат этого прошения.

Три патриарха в августе—сентябре 1668 г. дали благословенные грамоты, но не прихожанам, а некоему «честному и благочестивому мужу» имярек, который «неотступно молил» архиереев о благословении задуманного им училища при храме имярек. При сем грамоты санкционировали создание уже не просто славянского грамматического училища, а славяно–греко–латинской гимназии под руководством вышеуказанного мужа имярек. Кто писал за восточных патриархов подобные грамоты — известно; да и сохранилась вся подборка документов в сборнике Симеона Полоцкого, отредактированном его любимым учеником Сильвестром Медведевым [231].

Загадочна лишь реальная последовательность событий. То ли Полоцкий испросил своего рода «открытый лист» на гимназию и решил реализовать его в приходе Иоанна Богослова. То ли тамошний настоятель, выпускник Киево–Могилянской коллегии Иоанн Шмитковский челобитьем своих прихожан подал Симеону мысль запастись общей санкцией среднего образования в России у трех патриархов. Как бы то ни было, патриаршие грамоты громогласно заявляли не просто о желательности — но о совершенной необходимости образования для укрепления благочестия. Еще в решениях Большого собора Полоцкий заложил идею, что церковные нестроения и в особенности раскол связаны с темнотой и непросвещенностью народонаселения. Таким образом, вполне еретическая в глазах русских церковных властей мысль об острой необходимости учиться разным наукам, начиная с грамматики, была утверждена наиавторитетнейшим собранием православных архиереев. Прием для сегодняшнего времени не оригинальный, но в России XVII в. это было достижение служилого интеллигента, прямо–таки сверкающее новизной.

В патриарших грамотах Симеон не постеснялся развернуть свою идею с помощью блестящей риторики (обеспечившей, кстати сказать, его высокое положение при дворе). От имени греческих патриархов было заявлено, что «Премудрость Божия, единородное Слово Отчее» — это необходимейшая христианину «пища и питие». Кто ж спорит! Только Симеон, отталкиваясь от канона новгородской Софии–Премудрости, изящно подменил его содержание именной аналогией с премудростью–знаниями. Получилось, что именно приобретение знаний, учение и воспитание — есть главный путь к Богу.

В конце XVII в. та же мысль пронизывала творчество придворного поэта Кариона Истомина, писавшего о необходимости сознательного построения, путем разумного воспитания и обучения, «града царства небеснаго» в душе земного человека–микрокосма. Тогда убеждение, что человек есть «словесноумное животное» и только на пути познания мира приближает свою небесную часть — душу — к Богу, выглядело естественным. В 60–х же годах мысль Полоцкого на фоне равнодушия большинства иерархов к просвещению звучала революционно.

Из нее вытекало, что дети, желающие «безвозбранно и безпакостно насыщатися» знаниями, прямой дорогой следуют к Христу. Где, в таком случае, остаются русские архиереи, умеющие только читать, писать и петь по нотам? Ведь путь к Премудрости Божией, согласно грамоте восточных патриархов, пролегал через «учение различными диалекты: греческим, словенским и латинским». А сами архиереи есть «Премудрости Божией рабы, посланные созывать с высоким проповеданием на сию трапезу всякого чина и сана людей» [232]. Потому–то и возрадовались греческие патриархи великим веселием, обретя в Новом Израиле (России) такую «ревность и любительство премудрости».

Окончательно добивает Симеон противников просвещения утверждением, что греческие патриархи радостно дают благословение «на создание училищ и в них устроение учения» не только своей волей, но «приемше согласие» самого великого государя Алексея Михайловича. Что и говорить, грамота смелая, вышедшая из–под пера истинного борца за просвещение. Но грамота от имени патриарха Иоасафа звучит еще сильнее. Читая ее, нельзя не согласиться, что старец–архипастырь не слишком вникал в содержание документов, скрепляемых его именем. Поелику подписать такое в здравом уме и твердой памяти русский архиерей не мог тогда никоим образом!

Именно премудрость, утверждается в грамоте, драгоценнее всего на свете. Более того, именно она дарует все блага своему обладателю. Наконец, никого так не возлюбит Бог, «токмо сего, иже с премудростью пребывает, ибо сия краснейша солнца». Библейские тексты о Премудрости, ставшие чрезвычайно популярными в придворной литературе позже, во времена регентства царевны Софии (по–гречески — мудрости) [233], уже в грамоте Иоасафа использованы для обоснования преимущества ее обладателей над людьми неучеными.

Для простого иеромонаха, не поднявшегося в церковной иерархии выше должности строителя Заиконоспасского монастыря (что в Китай–городе напротив Никольских ворот Кремля), Полоцкий был до чрезвычайности смел. Но в качестве официального учителя царских детей и секретаря–переводчика греческих архиереев, съехавшихся на собор в Москве, он поступал скорее ловко, хитроумно используя необычность ситуации для утверждения от имени архипастыря важнейшей нравственной идеи, лежащей в основе прогресса.

Блаженнейшими, утверждает грамота Иоасафа, следует называть тех, кто всем сердцем ищет неоценимого сокровища премудрости, «всяким не отрицающе трудом и бодрых не засыпающе бдений, паче же пот изливающе». Таким всякое должно воздаваться почитание и подобство от людей всякого сана, особенно от правителей церковных, как Божией Премудрости любителей, искателей и проповедников.

Обратите внимание на тонкость выражений отца Симеона. Назвать российских архиереев любителями просвещения было бы прямым и нескрываемым издевательством. Но поелику премудрость в грамоте аналогична Премудрости, а церковные иерархи действительно поставлены проповедовать Слово Божие, упрекнуть Полоцкого абсолютно не в чем. Думаю, этот пример довольно объясняет ненависть многих архиереев (во главе с будущим патриархом Иоакимом) к Симеону, не угаснувшую даже много позже смерти просветителя, и их глубокое отвращение ко всяким грамотеям, которые подобным образом «силлогисмами упражняются .

Патриарх Иоасаф, стараниями Полоцкого, пошел дальше греков и вместо школы для «младенцев» санкционировал гимназию «свободных учений мудрости» для «юных отрок». При сем «спудеи» должны были изучать не только науки тривиума и квадривиума, то есть семь свободных искусств: грамматику, диалектику, риторику, геометрию, арифметику, астрономию и музыку (как в Киево–Могилянской коллегии), но и богословие, что служило верным признаком университетского курса. У гимназического учения были серьезные противники — с университетом же Симеон кажется мечтателем. Однако не следует забывать, что впоследствии его ученик Сильвестр Медведев действительно добился у царя Федора «Привилегии» Московскому университету с правами и свободами, которыми до сих пор не обладает наш славный МГУ [234].

О силе сопротивления замыслу просветителя свидетельствуют проклятия, коими греческие и Московский патриархи заранее награждают каждого «учений ненавистника, завистника и пакостителя». Паисий Александрийский и Макарий Антиохийский назначают отмстителем «хотящим сему Божественному делу препинание или пакость творити» самого Бога: в сем веке и в будущем, пока не рассыплются кости его в аду. Иоасаф вкупе с отлучением призывает на голову противника просвещения кары Каина и Иуды.

Речь, как видим, идет о блестящей победе свободных наук над «мраком невежества». Но подобно многим удачным аппаратным маневрам российских интеллигентов, этот привел к обратным результатам, вполне характеризующим господствующее настроение окружения патриарха Иоасафа. Ни греческого, ни латинского, ни славянского училища открыто не было. Гимназия в приходе Иоанна Богослова не возникла. Более того, действовавшее в Заиконоспасском монастыре (с 1665 г.) небольшое училище Симеона Полоцкого уже в начале 1668 г. закрылось.

К 1667—1668 г. относится также последнее упоминание «О деятельности ученых старцев, собранных Федором Ртищевым в Андреевском монастыре: уже в следующем году эти просвещенные монахи обитали в Иверском монастыре, где считались «крамолистыми, своенравными, не общежительными». Жалоба на них была адресована известному в будущем главе «мудроборцев» Иоакиму Савелову, тогда еще архимандриту Чудовского монастыря. Таким образом, после патриаршего благословения просвещения и проклятия его противников все известные нам московские училища оказались закрытыми [235], и положение это сохранялось до начала 1680–х г. [236].

Недопущение распространения училищ обошлось без единого открытого выступления против учения, без каких–либо обличений «зломысленного мудрования», характерных для более позднего времени. Это свидетельствует о решительном, подавляющем перевесе противников схоластического образования среди церковных и светских властей, от которых зависела реализация патриарших благословенных грамот.

Заметим также, что решительный отпор сторонникам свободных наук был дан еще до отъезда из Москвы экс–патриарха Александрийского Паисия и лжемитрополита Газского Паисия Лигарида, работа при которых переводчиком–референтом давала Симеону Полоцкому немалые дополнительные возможности влияния. Греческие власти воспринимались царем Алексеем Михайловичем лучше русских, и даже на похоронах его сына царевича Симеона в июне 1669 г. Паисий Александрийский выступал впереди Иоасафа Московского и всея Руси.

Мало того, престарелому архипастырю пришлось постараться, чтобы придать изверженным греческим властям сколько–нибудь приличный вид. Константинопольский патриарх Парфений, справедливо сместивший Паисия и Макария с давно брошенных теми престолов, был по просьбе царя сослан турецким султаном, а Александрийский патриарх Иоаким ограблен и изгнан турецкими властями. Оставалось лишь убедить нового Константинопольского патриарха Мефодия не противодействовать возвращению Паисия и Макария: этому послужила изрядно приправленная ложью грамота, подписанная бедным Иоасафом.

Патриарх Московский был готов просить даже за отлученного от Восточной церкви и проклятого Паисия Лигарида в надежде избавиться, наконец, от хитроумных греков. В грамоте Иерусалимскому патриарху Нектарию Иоасаф умолял отпустить вину Лигарида и выслать на Русь «писанием своим архипастырское прощение и благословение» этому проходимцу, ибо «премногие труды его премудрые многую пользу церкви Великороссийской принесли».

Вкупе с царскими увещаниями и, главное, с золотом, просьба Иоасафа возымела успех. Новый Иерусалимский патриарх Досифей, отмечая полнейшее недостоинство Лигарида, прислал ему прощение с выговором за службу папе Римскому и 15–летнее пренебрежение своей паствой; «ты… глуп, бесчеловечен и бесстыден, — суммировал Досифей оценку Лигарида, — только место, где пребываешь, есть двор царский». Впрочем, новые преступления Паисия вскрылись уже через два месяца, он был вновь, уже окончательно, отлучен, и патриарх Иоасаф так и не дождался дня, когда ловкий делец покинет Москву: старец скончался 17 февраля 1672 г.

Чтобы закончить грустное повествование о восьмом патриархе всея Руси, отмечу основное условие понимания странных на первый взгляд событий более чем трехсотлетней давности. Оно состоит в том, что не следует преувеличивать изменения, произошедшие с тех пор в обстоятельствах русской жизни, и смотреть на людей XVII в. как на музейные экспонаты. Особенно это касается властей предержащих, доселе свято соблюдающих свои таинства и ритуалы.

Питирим (покаяние и гордыня)

Драма пастыря энергичного, сильного духом и глубоко убежденного в величии архиерейского служения, но неспособного открыто восстать против утверждения самовластия над Церковью «благочестивейшего и тишайшего» царя Алексея Михайловича, вызывает неуместное, может быть, сочувствие. Деяния личностей героических — вроде Никона или вождей староверов — направляют историю, но не столь потрясают обычного человека в глубине души. Судьба патриарха Питирима, занимавшего «превысочайший престол» менее года (с июля 1672 г. по апрель 1673 г.), предзнаменует собой третий — средний между свободой воли Никона и бессловесностью Иоасафа II — путь русской интеллигенции, на мой взгляд, наиболее трагический.

Тень Никона

2 декабря 1655 г. патриарх Никон подписал настольную грамоту митрополиту Сарскому и Подонскому Питириму, признанному «достойным и ведущим предстательство людей» освященным собором, а главным образом самим архипастырем. Возведенный в сан Новоспасский архимандрит Питирим «слово дал Богу и нашему смирению», — писал Никон, — «показать послушание» [237]. Для этого, при всевластии «великого государя святейшего патриарха», не было никаких препятствий. Сарский и Подонский митрополит в XVII в., как и поныне, имел епархию лишь на словах и именовался более точно Крутицким: по сохранившемуся до наших дней прекрасному архитектурному памятнику — митрополичьему двору на Крутицах. Он исполнял роль управляющего делами при патриархе.

10 июля 1658 г., при отшествии Никона с патриаршего престола, именно Питирим должен был отправиться из окруженного толпами безутешного народа Успенского собора во дворец к царю Алексею Михайловичу рассказать, что деется. Миссия не стала значительной. «Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне», — только и заметил Алексей Михайлович на рассказ Питирима, а все дальнейшие переговоры с Никоном вел через своих придворных.

Однако для описания и судебной оценки событий показания Питирима (и ряда других духовных лиц) оказались весьма существенными. 16 февраля 1660 г. царь в присутствии Боярской думы объявил специально собранному в Золотой палате духовенству, что показания митрополита Сарского и Подонского первыми свидетельствуют о самовольном оставлении Никоном престола и, более того, отречении от него с клятвою. Это означало возможность и необходимость поставить нового патриарха на место «отрекшагося своей епископии» Никона.

По сути, Питирим, вместе с другими присутствовавшими при отшествии Никона и дважды давшими показания (перед открытием собора, 14—15 февраля 1660 г., и в ходе его, 20—22 февраля) духовными и светскими лицами, говорил правду [238], что было легко и приятно, поскольку это была правда, угодная государю. Сам Никон не упрекал своего доверенного ставленника за эти показания, возможно, потому, что решения собора 1660 г. были немедленно поставлены под сомнение: не только опальным патриархом, но также некоторыми духовными лицами из царского окружения, — и в конечном итоге проигнорированы Алексеем Михайловичем [239].

Конечно, Питириму было обидно узнать, что Никон мимоходом нарек этот бесполезный собор «синагогою иудейскою», отметив, между прочим, что был судим властями, которые от него же получили рукоположение, как отец детьми. На тот факт, что из всех свидетелей только митрополит Питирим и боярин князь А. Н. Трубецкой заверяли, будто «патриарх Никон патриаршества своего отрекся с клятвою», бывший благодетель Крутицкого митрополита вообще не обратил внимания. Одного слова Никона, что «оставил я престол, но архиерейства не оставлял», оказалось достаточно, чтобы поломать все приготовления к избранию нового патриарха.

Скажут, что Питирим все равно выиграл, получив в свои руки реальное церковное управление вместо запершегося в Новом Иерусалиме Никона, тогда как при поставлении нового патриарха не имел решительных шансов занять престол. Однако должно заметить, что митрополит Сарский и Подонский отнюдь не стал местоблюстителем патриаршего престола и в период «межпатриаршества», как он сам писал в ставленных грамотах духовенству, действовал «по государеву цареву… указу» [240].

На смену руководству со стороны властного Никона пришел контроль светских властей над тем же управляющим делами Церкви: может быть, не столь строгий и мелочный, но отнюдь не дававший реальной власти, утеснявший чтимую Питиримом церковную свободу и досадительный из–за справедливых упреков опального патриарха, с которым самому митрополиту предписывалось не считаться, но слово коего было весьма авторитетно для царя (и, как увидим ниже, для части духовенства).

Единственная честь — действовать вместо патриарха в Успенском соборе и при предписанных традицией «выходах», например при шествии на ослята в Вербное воскресенье, — была отравлена этим унизительным положением эрзац–архипастыря. Ко всему еще Никон, озлобившись на государя, в 1662 г. в неделю православия, по выражению митрополита Макария, «торжественно проклял, или анафемствовал, стоявшего тогда во главе русской иерархии Крутицкаго митрополита Питирима, — проклял за три будто бы вины: «за действо вая (шествие на осляти), за поставление Мефодия, епископа Мстиславского, и за досадительное и поносительное к себе слово» [241].

Проклятие это, произнесенное Никоном в сердцах, наделало много шуму на Москве, показав, в частности, чего стоит авторитет митрополита Крутицкого. Уведав об анафеме, царь Алексей Михайлович потребовал мнения на этот счет от архиереев. Известны письменные ответы государю митрополитов Новгородского Макария и Ростовского Ионы, архиепископа Рязанского Ионы и двух епископов: Вятского Александра и Полоцкого Каллиста. Вероятно, дело обсуждалось еще шире, демонстрируя внимание государя к Никону и унизительное положение Питирима, которому лишь после того, как архиереи высказались в его пользу, было дозволено 13 октября 1662 г. бить челом на Никона за незаконную клятву [242].

Прямых последствий челобитье Питирима не имело. Только в декабре государь, сетуя в Успенском соборе во время всенощной на праздник Петра митрополита, что Русская православная церковь вдовствует без пастыря, вслух пожаловаться изволил и на произвольные проклятия, коими осыпает Никон Питирима и иных без собора и без всякого испытания. К этому времени С. М. Соловьев относит решение государя о созыве большого церковного собора с участием восточных патриархов; но до реализации подобного замысла было еще очень далеко.

Пока же Никон, насколько можно судить, прекратил проклинать Питирима. Но не потому, что не нашел в этом поддержки (раз произнесенное отлучение было в глазах Никона действительным, доколе оно не снято), а скорее по причине незначительности в его глазах этой личности. В феврале 1663 г. Никон, между прочим, официально заявил царским посланцам свое презрение к действующим духовным властям, выделив управляющего делами Церкви: «…а Питирим митрополит и того не знает, почему он человек» [243]. Это была очередная несправедливость опального патриарха. Но несомненно, что во время своего управления митрополит Крутицкий следов самостоятельной деятельности почти не оставил.

Позже, в 1665 г. (после своей переполошившей дворец попытки вернуться на престол в декабре 1664 г.), Никон счел необходимым подробно разъяснить восточным патриархам ситуацию с управлением Русской православной церковью. Грамоты его были перехвачены уже на Украине и произвели новое волнение при московском дворе. Питирима, несмотря на недовольство его деятельностью, Никон скорее оправдывал, справедливо видя в церковных деяниях волю государя.

«Приказали мы править на время Крутицкому митрополиту Питириму, — писал Никон. — И по уходе нашем царское величество всяких чинов людям ходить к нам и слушаться нас не велел, потребное от патриаршества давать нам запретил; указал — кто к нам будет без его указа, тех людей да истяжут крепко и сошлют в заточение в дальние места, и потому весь народ устрашился. Крутицкому митрополиту велел спрашивать себя, а не нас. Учрежден Монастырский приказ, повелено в нем давать суд на патриарха, митрополитов и на весь священный собор, сидят в том приказе мирские люди и судят…»

Претензии Никона лично к Питириму были связаны с подчинением митрополита светской власти в таких церковных делах, которые опальный патриарх счел вовсе уж неподсудными мирскому разумению: «Мы предали анафеме… Крутицкого митрополита Питирима, потому что перестал поминать на литургии наше имя, и которые священники продолжали поминать — тех наказывал; он же хиротонисал епископа Мефодия в Оршу и Мстиславль, и послали того в Киев местоблюстителем, тогда как Киевская митрополия под благословением Вселенского патриарха».

Никон не напрасно обличал противоканоничное поставление местоблюстителя Киевской митрополии, непосредственно подчинявшейся патриарху Константинопольскому. В этой истории царское правительство отрабатывало действия, с помощью которых оно затем старалось придать видимость законности низвержению с престола самого Никона.

Украинские маневры

Дело Мефодия, подробно рассмотренное знаменитым историком Церкви митрополитом Макарием [244], воистину было беззаконным и соблазнительным, но Питирим имел к нему лишь формальное отношение. На Украине шла война; Правобережье отпало от России с изменой Юрия Хмельницкого; на Левобережье полковники насмерть боролись между собою за гетманские клейноты [245]. В тяжелые 60–е годы у московского правительства, и так не слишком деликатного в делах Церкви, проявилось обычное в таких случаях стремление идти напролом, уповая, что победа все спишет.

Поскольку Киевский митрополит, управляя значительной частью украинской Церкви, держался на территориях, подвластных польскому королю, российской частью Киевской епархии ведал местоблюститель — ученейший Лазарь Баранович, епископ Черниговский (впоследствии архиепископ Черниговский и Новгород–Северский). Как и иные просвещенные представители левобережного православного духовенства — архимандриты Печерский Иннокентий Гизель, Михайловский Феодосии Сафонович, ректор Киево–Могилянской коллегии Иоанникий Галятовский и другие, — Лазарь твердо стоял за решение объединиться с Россией, принятое Переяславской радой.

В то же время он был непонятен московским чиновникам своим нежеланием вовлекать Церковь в политическую и тем паче междоусобную войну. Баранович со товарищи упорно не желал видеть неустойчивую военно–политическую границу между Речью Посполитой и Российской державою, когда речь шла о православном духовенстве Киевской митрополии. Блюдя благочестие в своей части епархии, епископ искренне чтил оказавшегося за границей митрополита и иных собратьев — пастырей украинской Церкви. Эта позиция была приемлема для Москвы, пока речь шла о переходе под крылья двуглавого орла всей Украины и оставалась в силе декларированная цель войны: освобождение от неприятеля исконно благочестивых древнерусских православных земель.

Когда же в ходе тяжелой войны с Польшей, осложненной шатаниями казаков и гетманов, вмешательством Швеции, Крыма и Турции, встал вопрос о границе unti possidentis, по месту, где стояла нога воина, ревнители единства южнорусского православия стали вызывать в Москве все большие подозрения. Зато близок и понятен московским политикам был Нежинский протопоп Максим Филимонович, горячо приветствовавший еще в 1654 г. вступление русских в Нежин и поход государя на Смоленск.

С тех пор Максим ревностно служил добровольным агентом, заваливая царскую администрацию политическими донесениями. Его–то и предпочли ученому и благочестивому мужу Лазарю Барановичу! На русской части Украины не было для него архиерейской кафедры? Не беда, на отвоеванных землях Белоруссии нашлась епископия Мстиславская и Оршанская. 4 мая 1661 г. Нежинского протопопа, нареченного в монашестве Мефодием, рукоположил на нее митрополит Питирим «по соизволению царя, благословению всего освященнаго собора и совету царскаго синклита».

«Соизволивший» на сие государь (не говоря уже об архиереях) прекрасно осознавал беззаконность вторжения в юрисдикцию патриарха Константинопольского. Об этом царь Алексей Михайлович прямо писал последнему в декабре 1662 г.: «…по нужде допускается и преминение закона. Мы рассудили меньшим пожертвовать большему: ибо лучше нарушить правило, запрещающее епископу рукополагать в чужом пределе, нежели соблюсти правило, но допустить, чтобы те души впали в погибель».

Питирима, писал государь, «мы понудили рукоположить этого епископа» (здесь и далее выделено мной. — А. Б.), для спасения украинского православия, которое якобы вслед за Киевским митрополитом Дионисием Балабаном готово было соединиться с папистами»! «Подданные наши казаки, называемые черкасами, живущие в городах Малой и Белой России, — утверждал самодержец, — поползновенны и удобопреклонны к иноземному ярму; ныне же особенно узнали мы их удобопреклонность к соседним им папистам».

Кто создал у царя такое впечатление — очевидно. Нагнетание страхов перед пронизывающей все и вся «изменой» — любимое средство карьеры политических дельцов. Извещенный о «шатости» украинцев царь не обратил внимания даже на то, что чтившее митрополита Дионисия левобережное духовенство совершенно безропотно приняло незаконного московского ставленника, рукоположенного к тому же анафематствованным Никоном архиереем.

Даже Лазарь Баранович, которого явочным порядком известили о смещении с должности местоблюстителя Киевской митрополии, не выказал и тени обиды. Не медля отбыв в свою епархию, Лазарь 2 августа 1661 г. отписал государю, что «боголюбиваго епископа Мстиславскаго и Оршанскаго, господина отца Мефодия Филимоновича, истиннаго богомольца вашего величества, я честно почтил и принял, со всем духовным собором, как брата и сослужителя своего, и посадил на престол митрополии Киевской блюстителем, отдав ему в целости все имущество, церковное и монастырское».

Облеченный высоким саном московский агент, прибыв на Украину с изрядным запасом денег для оперативной работы, стал действовать столь энергично, перебегая от одного претендента на гетманские клеиноты к другому, что окончательно запутал Москву и Украину. Первый приведенный им к присяге гетман Самко в январе 1662 г. горестно извещал Москву: «Такой баламут, как Мефодий, и в епископы не годится. Государь пожаловал бы нас, велел Мефодия вывести из Киева и из черкасских городов, а если его не выведут… и мы на раду не поедем… Сначала сложился он с Василием Золотаренком, а теперь сложился с Брюховецким».

Вслед за возмущенными интриганством Мефодия претендентами на гетманство выступил Никон, проклявший Питирима. Анафема падала и на рукоположенного Крутицким митрополитом, которого Никон, по церковным правилам, не мог проклинать, как подчиненного Константинополю. Впрочем, страшное проклятие Цареградского патриарха на Мефодия не замедлило последовать. Но московское правительство не смутилось. Когда грамота Алексея Михайловича с оправданием беззакония «по нужде» не возымела действия, на Востоке была предпринята дипломатическая операция по выведению государева слуги из–под клятвы, — сходные мероприятия позже пришлось повторять с главными действующими лицами судилища над Никоном.

Впрочем, подкуп восточных архипастырей для утверждения ими московских беззаконий был делом тонким, требующим навыков и времени. Пока тянулось «очищение» Мефодия, против местоблюстителя, лишь изредка заглядывавшего в Киев (и никогда не появлявшегося в собственной епархии), возмутилось, наконец, киевское духовенство: «Мы принимали его, по грамоте нашего милостиваго государя, за блюстителя… он же вместо отца явился нам великим неприятелем и, вместо блюстителя, губителем!» — почти единодушно писали украинские власти (за вычетом смиренного Лазаря Барановича).

Выказывая обиду, украинцы осмелились сослаться на каноническое право. Во–первых, «отец Мефодий находится под проклятием как патриарха Константинопольскаго, так и Московскаго, за то, что вмешался незаконно в чужую диоцезию». Во–вторых, «он посвящен на епископство без всякой елекции» (избрания. — А. В.). В–третьих, «он только по своему желанию, не имея никаких заслуг пред Церковию, выпросил себе блюстительство». Наконец, он «и нас всех фальшиво привел в подозрение у его царскаго величества».

Единодушное негодование киевского духовенства интересно для нас тем, что показывает реальное, скрытое обычно смирением перед волей государя церковное правосознание, в котором Никон, покинувший только Москву, но оставшийся в пределах своей епархии, не выглядел низложенным. В украинском же междуусобии, старательно раздуваемом Мефодием, победил этот смутьян: гетманом был избран его ставленник Брюховецкий, а Самко и Золотаренко, послужившие московскому агенту разменной картой, преданы смертной казни.

Года не прошло, как Брюховецкий и Мефодий рассорились, причем гетман, ссылаясь на «статьи», принятые еще Переяславской и Батуринской радами, потребовал, чтобы «в Киев на митрополию был бы послан, по указу государеву, русский святитель из Москвы»: «чтобы духовный чин киевский не шатался к ляхским (польским. — А. Б.) митрополитам… и духовный чин, оставив двоедушие, не удалялся из послушания святейшим патриархам Московским».

Малороссийское духовенство, естественно, воспротивилось покушению на свои исконные вольности и сочло гетмана врагом церкви. В разгоревшейся вражде больше всех выиграл двоедушный Мефодий, вокруг которого вынуждены были сомкнуться защитники права украинского духовенства избирать себе митрополита. Мефодий не только временно удержал, но и укрепил свою власть, а в 1665 г. епископ, так и не побывавший (по Макарию) в своей епархии, был вызван в Москву судить Никона как оставившего патриарший престол.

«Отравители»

Между прочим, такой же упрек, какой митрополит Макарий адресовал Мефодию, патриарх Никон бросил Питириму. «Правит тремя епархиями, — заявил о нем Никон Паисию Лигариду (лжемитрополиту Газскому), — патриаршескою, Суздальскою и своею Крутицкою, в которой со времени своего поставления ни разу не был». На читателя, уже знакомого с судьбами собиравшихся царем против Никона восточных архиеереев (часто уже лишенных мест, а то и проклятых за оставление паствы и сотворенные в жажде наживы тяжкие прегрешения) [246], подобное обвинение вряд ли произведет впечатление.

Судьба Паисия была в руке царской. Но только ли приказами объясняется его выступление против Никона? Ведь последний, в общем считая Паисия марионеткой, в том же письме Лигариду утверждал, что Крутицкий митрополит предпринял и самостоятельное действие: «подсылал злаго человека, чтобы отравить нас». Речь шла о страшном деле, разыгравшемся в 1660 г. [247], когда Никон, как бы между прочим, отписал в Москву своему приятелю боярину Н. А. Зюзину из Крестного монастыря, что его чуть было не отравили, едва Господь помиловал: «безуем камнем и индроговым песком отпился; …и ныне вельми животом скорбен».

После принятия «безуя камня» и тертого бивня нарвала (к которому на Руси относили легенды о целебных свойствах рога единорога) и впрямь могло живот прихватить. В Москве, однако, письмо Никона вызвало изрядное беспокойство строками, что это «Крутицкий митрополит да Чудовский архимандрит прислали дьякона Феодосия со многим чаровством меня отравить, и он было отравил». Обвинение именно близких к правительству лиц, Питирима и его ближайшего помощника архимандрита Павла, особенно энергично закрутило колесо костоломной следственной машины.

Никон писал с островка в Белом море в конце июня; уже к сентябрю обвиненные им черный дьякон Феодосии и портной мастер Тимошка были в Москве под пыткой. Оказалось, что речь шла об обычной ворожбе «для привороту к себе мужеска полу и женска», а «повинную» Никону Феодосии написал поневоле, когда его били плетьми девять раз [248]. На пытке Тимошка назвал всех, кто велел ему оговорить Феодосия: не было, оказывается, и ворожбы. Но, по правилу, страшно пытали и Феодосия: тот должен был очиститься от обвинений. Дело «отравителей» доказывало только, что кто пытает — тот и добивается желаемого результата.

Для нас гораздо важнее отметить, кого именно Никон считал своими настоящими личными врагами среди московского духовенства в 1660 г., подтвердив эту оценку (относительно одного Питирима) в письме 1662 г., а затем открыто обвинив Питирима и Павла перед государем и восточными патриархами на Большом соборе в декабре 1666 г. Тогда Никон потребовал, чтобы сих двух архиереев, хотевших его отравить и удавить, выслали с заседания собора вон. Питириму и Павлу пришлось защищаться, представив розыскное дело с пыточными речами несчастных Тимошки и Феодосия: царь лично вручил оное восточным патриархам.

Там же, на Большом соборе, довелось Питириму оправдываться и по обвинению в захвате патриаршего места на торжественных церковных службах. «Тебе действовать не довелось, — заявлял Никон, — то действо наше, патриаршеское». Митрополит твердил, что «в божественных службах в соборной церкви (Успенском соборе Кремля. — А. Б.) я стоял и сидел, где мне следует, а не на патриаршеском месте; в неделю ваий действовал по государеву указу, а не сам собою». На помощь Питириму вновь поспешил государь, обвинивший Никона в том, что тот сам подобным Питириму образом служил в бытность Новгородским митрополитом, к тому же в Никоново патриаршество аналогично действовали митрополиты в Новгороде, Казани и Ростове…

Питирим и Павел, в свою очередь, активно нападали на бывшего покровителя. «Ты и сам, — говорил Никону Питирим, — на Новгородскую митрополию возведен на место живого митрополита Авфония». — «Авфоний был без ума, — ответствовал Никон, — чтоб и тебе так же обезуметь!» Вместе с Иоасафом, архиепископом Тверским, Питирим поддерживал на соборе важное обвинение, что опальный патриарх отрекся от своего престола «с клятвою»: «если буду (вновь) патриарх — то анафема буду!» — говорил, по их словам, Никон [249].

Не менее активно выступали против Никона и некоторые другие архиереи (например, Илларион Рязанский), но именно Питирим и Павел раньше и больше других были восприняты опальным владыкой как «отравители» его отношений с государем. Действительно, эти двое наиболее твердо стояли против возвращения Никона на патриарший престол, поддерживая усилия придворных не допустить, чтобы могучая личность Никона вновь подчинила себе волю «Тишайшего» царя. И они сыграли если не главную, то заметную роль в обороне Церкви и государства от страшившего многих возвращения Никона.

Вокруг патриаршего престола

Хотя власть над Церковью в период «межпатриаршества» была крепко ущемлена «царством», ее не следует считать вполне призрачной. В борьбе за управление Русской православной церковью Питирим и Павел — редкий случай! — действовали командно, рука об руку. 5 августа 1664 г. Питирим избран был на высокую степень митрополита Новгородского и на следующий день в присутствии государя хиротонисан митрополитом Ионой Ростовским с освященным собором.

Действо происходило при активном участии лжемитрополита Газского Паисия Лигарида, вторым (после Ионы) подписавшего 7 августа и настольную грамоту Питирима [250], но, по крайней мере официально, не игравшего главной роли в переводе последнего на Новгородскую митрополию и тем более в поставлении на освободившуюся кафедру Сарскую и Подонскую архимандрита Павла, как это утверждал в 1666 г. Никон: Павел был рукоположен именно Питиримом [251]. Хотя, как справедливо отметил Никон, Лигариду «то делать не довелось, потому что от Иерусалимского патриарха он отлучен и проклят», новая расстановка русских церковных властей в 1664 г. была произведена внешне законно.

Питирим становился первым претендентом на патриарший престол, Павел должен был взять в свои руки дела управления всей Церковью периода «межпатриаршества». Их маневр был, однако, слишком очевиден, чтобы не вызвать сопротивления других желающих поиграть за кулисами церковной власти. Управляющим делами Церкви неожиданно стал митрополит Иона Ростовский, — рукополагавший митрополита Питирима старец, далекий от властолюбивых помыслов.

Но государь и его окружение просчитались: Иона не мог выдержать прямого столкновения с Никоном — и не выдержал.

Когда в ночь на 18 декабря 1664 г. Никон неожиданно объявился в Москве и, вломившись с толпой своих приверженцев в Успенский собор, взял в руку посох св. Петра митрополита, Иона в полной растерянности принял от него благословение. Вслед за митрополитом и священство кинулось под благословение Никона, а народ бурно приветствовал вернувшегося патриарха.

Иону Никон послал к государю с извещением о своем приходе; дворец ужаснулся. Но Павел Крутицкий твердо стал на сторону государя и бояр, принявших решение вновь выслать Никона из столицы, а затем активнейшим образом участвовал в изгнании опального патриарха. «Тебя я знал в попах, — кричал Никон Павлу, отказываясь отдавать посох св. Петра, — а в митрополитах не знаю! И кто поставил тебя митрополитом, того не знаю, и посоха тебе не отдам!..» Митрополит Павел по приказу государя, внешне нимало не смущаясь, взял–таки посох и поставил в соборе на прежнем месте. Никон был изгнан, с его тайными сторонниками расправились.

Наступила очередь Ионы. Государь не принял от него благословения и лично обличил отступника; старец оправдывался «забвением» и страхом пред внезапным явлением Никона. Павел, возглавив спешно собранный собор, укоротил Иону в лучших церковно–административных традициях. 22 декабря 1664 г. маленький и хорошо управляемый собор постановил признать Иону «виновным в том, — по определению митрополита Макария, — что он, забыв свое соборное рукоподписание и будучи наместником патриаршего престола, прежде всех принял благословение от бывшаго патриарха Никона и тем подал худой пример прочим церковникам [252].

Только из «нисхождения к немощи своего собрата» архиереи предложили Ионе «очиститься» унизительной клятвой:

«Свидетельствуюсь Богом, что я не имел никакого согласия и совета с бывшим патриархом Никоном о пришествии его на престол; что принял от него благословение без хитрости, будучи устрашен его внезапным пришествием и одержим ужасом, и что в то время мне не пришло на ум мое соборное рукоподписание, которое сотворил я о неприятии Никона на патриаршеский престол».

Произнесение несчастным Ионой этой клятвы должно было очистить его от всякого зазора, а митрополиту Павлу — дать возможность не учинять поспешно собор для суда над ним. Довольно было получить от каждого архиерея в отдельности ответ на разосланную уже на следующий день государеву грамоту с вопросом: «Достоит ли теперь Ионе оставаться наместником патриаршего престола и держать начало над архиереями в соборной церкви?»

Совсем убирать Иону, без воли патриарха рукоположившего Питирима, было неудобно. Старцу разрешили даже совершать литургию (только не в соборе и не с архиереями), а после «очищения» обещали, что государь будет принимать его благословение. 27 января, по получении заказных архиерейских ответов, Павел вновь собрал малый собор и сделал следующий логичный шаг. Ионе дозволили благословлять государя (при желании последнего), но от наместничества патриаршего престола отлучили вовсе, а на будущий Большой церковный собор поставили новый вопрос: будет ли Иона начальствовать между архиереями?

Это было принципиально для будущих выборов патриарха, ведь Иона был не только старейшим среди архиереев главой одной из почтеннейших епархий, — он безусловно возвышался над Новгородским митрополитом, от Ростовского рукоположенным! Само собой, Питирим прибыл в Москву на собор 10 февраля 1665 г., лишивший Иону всех преимуществ перед ним. Мало того, решение собора было закреплено государевой грамотой, повелевавшей: «митрополиту Ионе быть на митрополии в Ростове, а на Москве блюстителем соборной церкви быть Павлу митрополиту».

26 марта 1666 г. Питирим сделал еще один тонкий ход, поставив в протопопы кремлевского Благовещенского собора священника Андрея Савина. Значение этого мероприятия раскрывается замечанием в дворцовой записной книге: «и по Божию благословению и царскому изволению Андрей Савин учинен духовником царским». Так позиция Новгородского митрополита была закреплена и во дворце, при «боголюбивом государе» Алексее Михайловиче [253].

Увы, все эти затеи пошли прахом. Большой церковный собор 1666—1667 г. был организован светской властью не только для того, чтобы с помощью административно утвержденного (и по сути ложного) авторитета восточных архиереев осудить и Никона, и староверов. С его помощью царство подавило поползновения священства отстоять хотя бы часть могущества Русской православной церкви, достигнутого при Никоне. Поставление в патриархи по царской воле дряхлого архимандрита Иоасафа ярко подчеркнуло всесилие государя и тщету разом развеявшихся надежд Питирима и Павла.

Новгородский митрополит

Питирим тихо удалился в свою епархию, где вынужден был вести борьбу с реальным влиянием Никона, которого он столь активно помогал низвергнуть. Кто знает, какие мысли одолевали Новгородского митрополита, убедившегося в полной зависимости церковной иерархии от своеволия светской власти, при виде стойкости монахов и священников, хранивших верность низвергнутому, осужденному и заточенному Никону?!

Примером умонастроений паствы служит тянувшееся многие годы дело монахов и священнослужителей Крестного монастыря [254]. Буквально накануне своего осуждения, 25 августа 1666 г., Никон прислал братии грамоту о помиловании священников монастырских вотчин, посмевших было взять ставленные грамоты у митрополита Питирима и за то «смиряемых монастырским смирением». Покаявшихся в своем проступке попов Никон велел отпустить по домам.

В свою очередь, Питирим только 21 марта 1669 г. смог подписать грамоту о разрешении архимандриту Крестного монастыря с братией священнослужения, запрещенного «по их вине, что они нашему указу учинились непослушны» и до сих пор не представляли «к подписи к нам в Великий Новгород» настольной, ставленных и священноиноческих грамот. Построенный Никоном Крестный монастырь признал, наконец, власть Новгородского митрополита, но братия его, ободрившись, немедля поссорилась с соловчанами и между собой: споры эти разрешал 28 февраля 1672 г. митрополит, а в начале 1673 г. — уже патриарх Питирим.

Но до возведения его на степень патриаршества было, казалось, очень далеко. 2 июня 1672 г. Питирим еще пребывал в Новгороде, где получил царскую грамоту о рождении царевича Петра Алексеевича и разослал по этому случаю богомольные грамоты в города и веси своей епархии. Примерно к этому времени относится его духовное завещание, написанное в крайней степени разочарования и весьма сходное (как отмечено М. Г. Поповым) с духовной митрополита Сарского и Подонского Павла [255].

Больной телом и сломленный духом, вострепетал Питирим перед лицом смерти, «ужаснулся неготовности моей, устрашился лености и уныния, вострепетал о бедности души моей грешной… Вострепетал, яко чрез вся дни живота моего не бдел, но спал в лености, и в небрежении о спасении моем жил, как будто никогда не имея умереть… и ничтоже приплодотворих в житницу нескончаемой вечности».

Если сам Никон мучился, не исполнив меру множества своих трудов, то Питирим, поминая, в частности, «брата нашего патриарха Никона», страдал от ощущения бессмысленности бренного своего бытия. Никон был убежден, что Питирим не знает, «почему он человек». Митрополит в «заветном своем писании» признает это:

«Размышлял часто, еще будучи здрав, что человек есть и что будет по сем? И усмотрел… что человек суете уподобился, и дни его как тень проходят… ибо человек как трава, дни же его как цвет полевой отцветают… Изыдет бо дух его, и возвратится в землю свою, и в тот день погибнут все помышления его».

Буквально на грани отчаяния скорбно рассуждал Питирим, что «храм тела человеческого не имеет твердого камня, положенного в основание жизни сей, но на земле и песке основан, и того ради, в буре болезней возвеявшей и в реке смерти напавшей — разрушается падением великим. Душа же, обитавшая в нем, как в гостинице, тщится к Создателю своему о всем в мире этом содеянном слово воздати». Христом «поставлено людям едино умереть, по сем же — суд».

А вечная жизнь? Разве не надеждой живет человек верующий? Питирим, конечно, не отрицает ее, просто он в ужасе перед судом Божиим, он «страхом велиим объят», ибо «тогда возвратился на… покаяние, когда меня пронзил терн последнего бедствия и страха, когда болезни смертные обступили меня и все силы плоти моей негодны сделались к исполнению заповедей Божиих». Готовясь к гробу, благодарил Питирим Господа, отпустившего ему время на покаяние: ведь он, многогрешный, дел благих не сотворивший», надеяться может только на милость сказавшего, что «вера твоя спасет тебя».

«Поскольку немощью и страстями человеческого естества одержим был все дни жизни моей, — писал Питирим, — нельзя мне не сострадать людям». Митрополит кается перед всеми, всем прощает и от всех «прощения желает , начиная, само собой, с царя и его семьи: кормильцев и защитников Церкви. Увы, и в покаянии митрополит был суетен, отводя немалое место тем, «кто в чем нам позазрел, или посмеялся, или чем нас унизил, или злословил, или клеветал явно и тайно — и за оскудением ума своего не счел то грехом», — не говоря уже о непокорных церковной власти: «таковые мненноздатели, по Апостолу, огнем спасутся!»

Любопытно, что, глядя в гроб, старый и больной Питирим не забывал внимательно следить краем глаза и за событиями в Москве, где оказался, под предлогом немощи и «удаления от излишних попечений», как раз к тому моменту, когда государь надумал наконец поставить нового патриарха на вакантное место после скончавшегося еще в феврале 1672 г. Иоасафа. Не исключено, что именно дряхлостью и предсмертными покаяниями Питирим так смутил и разжалобил государя, что 7 июля 1672 г. был возведен на патриарший престол.

Патриаршество

Воистину изумительно, куда делось покаяние и сколь великая гордыня обнажилась в речи Питирима к государю по поводу поставления своего в патриархи! [256] Он незамедлительно заявил, что «сердце царя в руке… Бога», а чтобы слушатели не сомневались в богопоставленности нового архипастыря, прямо уподобил себя Моисею и Иеремие, Григорию Богослову, Аарону и Исайе.

Гордыня Питирима просто великолепна, когда он толкует, по Давиду, свою покорность «тяжкому и превеликому ярму», возложенному на него — по повелению Бога — государем и освященным собором. Новый патриарх выразил надежду, что царь не оставит без помощи кормчего «превеликаго корабля сего… во еже пасти нам, смиренным, безбедно врученный смирению нашему христиано–российский народ сей».

Благодаря государя, Питирим из всей его многолюдной семьи называет (в отличие от своего завещания) лишь царевича Федора Алексеевича и царевну Татьяну Михайловну — явных сторонников сильной и богатой Церкви, защищать которую от напастей и бедности — важнейшая задача благочестивого царя. «По многолетнем, однако временном сем царствии», патриарх желает Алексею Михайловичу сравняться в «вечном царстве» с Константином Великим и Владимиром Святым.

«Нас же, смиренных, — желает себе Питирим, — да сподобит тот же Господь Бог паству врученную нам добре упаствити и на путь правый наставити… Всех же православных христиан, малых и великих, всякого чина и возраста, сущих под державой вашего благочестивого царствия — утвердит быть благопокорными и удобопослушными, как словесных овец, своему пастырю, водящему на пажити злачные, на место прохлаждения».

Недавно еще Питирим не знал, как «упаствить» прямо в рай самого себя. С патриаршего места он бодро объявил, что натурально приведет «в кровы небесные» все население Российского царства! От государя требовалась лишь общая защита и неустанное обогащение Церкви (что после запрета на расширение церковно–монастырского землевладения в Уложении 1649 г. выглядело смелой мечтой), а от овец — повиновение воле патриарха.

Проверить эффективность предложенной Питиримом системы россияне не смогли: в апреле 1672 г. патриарх скончался, перед смертью вновь впав в трепет и страх и переписав свое исполненное ужаса перед Божьим судом завещание. Заметных деяний менее чем за год архипастырства Питирим не совершил. Однако надо признать, что с ним считались больше, чем с Иоасафом.

Не случайно новый украинский гетман Иван Самойлович уже 12 августа 1672 г. поздравил Питирима, прося у него покровительства. Другой документ свидетельствует, что патриарх старался навести порядок в делах Церкви [257]. С. М. Соловьев весьма живо описывает, как Питирим вступился перед царем за боярыню Федосью Морозову и сестру ее княгиню Евдокию Урусову, брошенных в заточение за «сумасбродную лютость» в защите старой веры.

«Советую тебе, — говорил якобы Питирим царю Алексею, — боярыню ту Морозову вдовицу, кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал; а княгиню тоже бы князю отдал, так бы дело то приличнее было. Женское их дело; что они много смыслят!»

«Давно бы я так сделал, — мягко ответствовал государь проявившему полное непонимание женщин патриарху, — но не знаешь ты лютости той женщины… Если не веришь моим словам, изволь сам испытать, и сам узнаешь ее твердость… и вкусишь приятности ея». «Патриарх, — по замечанию Соловьева, — вкусил приятности ее и отступился» [258].

Этот случай подтверждает, что Питирим был неумен. Впрочем, это и так довольно понятно из жизни и деяний властолюбца. Хотя, конечно, власти предержащие на Руси вряд ли сочли бы сочетание гордыни от успешной карьеры и ужаса перед Божьим судом на смертном одре признаком неразумия.

Патриарх Иоаким: до воцарения Феодора Алексеевича

Путь наверх

Патриарх Иоаким (июль 1674—март 1690) был по видимости третьим никонианином на московском архиерейском престоле, но в отличие от Иоасафа II и Питирима никогда не рассматривался таковым. Возвысившийся при Никоне и во время борьбы царской власти с Никоном, Иоаким стал самостоятельной фигурой в истории Русской православной церкви. По мнению большинства историков, это была фигура зловещая: глава «мудроборцев», гонитель просвещения, враг реформ выглядит временами воплощением тупого консерватизма и безграмотности, ненавидящим всякое книжное учение, даже символом жестокости. По другому мнению, Иоаким был идеалом благоговейного почитания русских святынь, столпом истинного благочестия, образцом милосердия, поборником мира и, самое главное, верным сторонником Петра Великого.

Все эти несочетаемые на первый взгляд эпитеты и в особенности породившие их поступки патриарха, о деятельности которого сохранились целые горы документов, настойчиво заставляют нас признать Иоакима разносторонней и противоречивой личностью. В действительности речь идет лишь о разносторонности взглядов на архипастыря, выраженных уже в современной ему острой публицистике и отражающих противоречия времени.

Просвещение было опасно Церкви и самодержавному государству — но в то же время остро необходимо им. Россия выдвигалась на видное место в ряду мировых держав — и традиционные институты вынуждены были защищать свою самобытность от «искры западнаго зломысленнаго мудрования». Орел российский простер крылья над Европой и Азией, даровав мир и защиту бесчисленным иноверным народам — в составе единого православного самодержавного царства. С Запада люди бежали сюда, спасаясь от религиозных преследований — в России горели в огне собственные староверы.

Я уже не говорю о том, что сила, богатство и слава державы быстро прирастали вольнонаемным трудом, а господствующий слой, как и ныне, кормился благодаря внеэкономическому принуждению. Дать свободу развитию промышленности, торговли, просвещения и даже военного дела (в котором главную роль играла недворянская пехота) — означало для власть имущих поставить крест на себе самих. Страна должна была расти и развиваться в полузадушенном состоянии, в цепях крепостного рабства и ошейнике военно–полицейского государства.

Гарантом прочности феодальной империи был Чиновник — и именно Чиновником с большой буквы стал патриарх Иоаким. Вовсе не злодей и не безграмотный тупица, как его пытались представить гонимые поборники старой веры и новой европейской науки, — и отнюдь не святой, как силились доказать друзья и соратники патриарха. Человек умный и восприимчивый, который в начале своей духовной карьеры, по словам недоброжелателя, заявил царю Алексею Михайловичу: «Я, государь, не знаю ни старой веры, ни новой, но что велят начальники, то и готов творить и слушать их во всем!»

Отношения, выраженные народной мудростью в формуле: «Я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак», — были результатом многовекового политического развития России, объединенной вокруг Москвы с помощью Орды и вообще любых средств, но главным образом — благодаря формированию и укреплению сословия «служилых по отечеству». Позже оно стало называться обобщенно: дворянство. К наследственным царевым слугам (гордо именовав себя «холопьями государя») принадлежал Иван Петрович Савелов — будущий патриарх Иоаким.

Путь наверх.

Московский дворянин

История дворянского рода Савеловых наглядно показывает, как складывалось и укреплялось в верности московскому трону служилое сословие. Предок Ивана Петровича в конце XV в. был новгородским посадником. Иван Кузьмич Савелов крепко стоял вместе со знаменитой боярыней Марфой Борецкой за святую Софию и Господин Великий Новгород, когда старейшая русская республика [259] была разгромлена полками великого княэя московского Ивана III. Вырывая самые корни свободолюбия, великий князь только по жадности (ибо подданные были главным богатством государя) не вырезал тогда всех новгородцев. Иван III ограничился тем, что расселил до 18 000 семейств по разным уездам своего государства, особенно следя за разъединением знатных новгородских родов.

Прапрадед будущего патриарха, Иван Савелов, оказался в Можайске [260]. Потомки его, служа своим прежним неприятелям, в невысоких «городовых», редко в «московских» чинах не растеряли знаменитой новгородской предприимчивости. По крайней мере в 50–х г. XVII в. Савеловы были примерно в десять раз богаче средней российской дворянской семьи. Конечно, при этом мы считаем не «оклады»: на бумаге почти все дворяне имели право на изрядные поместья. Отец Иоакима, Петр Иванович Савелов, неоднократно отправлявшийся в весьма опасные посольства в Крым и Персию, к 1628 г. имел оклад в 330 четей земли [261] и 14 рублей деньгами. На самом деле он владел 82 четями в Можайском уезде, а в 1639 г. был пожалован еще 83 четями там же (если речь не идет об одной и той же земле) [262].

Деятельный и благочестивый дворянин Петр Савелов женился на кроткой и боголюбивой девице из дворянского рода Редькиных. 6 января 1621 г. у них родился сын Иван. Видимо, дети Савеловых нередко умирали во младенчестве, потому что позже родители назвали еще одного сына Иваном (это был младший брат Иоакима). Выжили четыре брата — оба Ивана, Тимофей и Павел. Близость смерти укрепляла благочестие родителей, воспитавших сыновей в страхе Божием. Со временем мать приняла иноческий чин под именем Евпраксии.

Юность будущего патриарха напоминала дворянскую утопию. Он рос в мире и благоденствии; семья неуклонно богатела, тогда как большинство дворян нищало (и вскоре на служилую душу приходилось в среднем менее двух крепостных дворов). Иван Петрович Савелов–Первый [263] выучился читать, писать и петь в церкви по крюковым нотам. Достигнув «совершенных лет», был записан в службу и нечувствительно по ней продвигался. В 1644 г. он был уже сытником и получил, на зависть соседям, поместья в Можайском и Белозерском уездах. Благодаря службе при дворе Иванушка попал в московский список высшего дворянства. Это не принесло лишних беспокойств, кроме необходимости содержать, двор в Москве, где дворянин его ранга должен был в очередь с другими жить, ожидая государевых поручений. Само собой разумеется [264], по совершеннолетии сына отец и мать нашли ему супругу, именем Евфимию, «от благочестивых родителей рожденну и воспитанну». Она принесла Ивану Петровичу четверых детей. Он тем временем получил оклад в 350 четвертей и управлял поместьями в Можайском, Белозерском, Верейском и Мещерском уездах столь рачительно, что в 1651 г. сумел прикупить в вотчину сельцо Мелешево в Можайском уезде с пахотной землей в 30 четвертей [265]. Конец утопии положила война.

Инок Иоаким

Страх и ненависть, которые патриарх Иоаким испытывал к войнам, легко объяснимы ударом, обрушившимся на счастливую семью Савеловых в 1654 г. Все началось с призыва Ивана Петровича на военную службу в рейтарском строю: тяжелой кавалерии, выступившей вместе с великим государем Алексеем Михайловичем в поход на «злого супостата, похитителя российских земель и мучителя православных братьев в Малой и Белой Руси» — польского короля.

Поход на Смоленск был победоносен и благочестив. Не только украинские казаки, принявшие на Переяславской раде историческое решение против царя о подданстве, — все или почти все мирные жители православных русских земель, волею судеб оказавшихся под властью Речи Посполитой, восторженно приветствовали войска единоверцев–освободителей. Военная служба являлась главной обязанностью Ивана Петровича Савелова, обязательством, благодаря которому крестьяне десятилетиями кормили и одевали всю его семью.

Остается загадкой, что именно ужаснуло 33–летнего дворянина на войне, в этой единственном походе, перевернуло всю его жизнь, заставило почти 40 лет каяться и видеть в любых военных действиях лютейшую казнь Божию. Из позднейших обличений патриарха Иоакима вычитываем, какое большое значение придавал он «страху военному». Действительно, в царском походе 1654 г. не только воинство, но и высшая знать разделилась на два лагеря, две основные группы по восприятию действительности.

Одни, как блестяще сформулировал позже Игнатий Римский–Корсаков, проходили под триумфальной аркой на Новодевичьем поле и через Кремль, где их благословляло все духовенство во главе с Никоном патриархом, ощущая себя «копьями Господа и государя», непобедимым христолюбивым воинством, готовым освободить от «вериг адовых» всю Вселенную и расширить до пределов земных границы Нового Израиля — благочестивого Российского царства, сила и слава которого, а вместе слава и богатство их дворянских родов сияли видимым светом на непобедимом оружии православных воинов и невидимыми лучами исходили от Иверского образа Богоматери, шествовавшего впереди полков.

Идея освобождения единоверцев Малой и Белой Руси от тяжкого гнета «схизматиков–папистов и богоубийственных жидов» имела особенное влияние на нищих и безземельных дворян. Но в те годы, когда возродившаяся из пепла Великого разорения и Смуты Русь Московская превращалась в триединую Великую, Малую и Белую Россию, благочестивый и патриотичный порыв «положить живот за друга своя» был среди воинства широк и часто бескорыстен. Особое воодушевление вызвало выступление с войском самого царя.

— Что видим и что слышим от тебя, государя? — вопияли ратоборцы. — За православных христиан хочешь кровию обагритися! Нечего нам уже после того говорить: готовы есте за веру православную, за вас, государей наших, и за всех православных христиан без всякой пощады головы свои положить!

— Обещаетесь, предобрые мои воины, на смерть, — говорил при сем, рыдая от умиления, царь Алексей Михайлович, —но Господь Бог за ваше доброе хотение дарует вам живот, а мы готовы будем за вашу службу всякой милостью пожаловать!

Между прочим, самоличное выступление государя в поход имело и оборотную сторону. Изрядная часть «верхов» Государева двора не была в восторге от необходимости идти в поход за самодержцем.

«А у нас, — откровенно писал царь Алексей Михайлович командующему отдельной армией, посланной в помощь казакам Богдана Хмельницкого на Украину, князю А. Н. Трубецкому, — у нас едут с нами отнюдь не единодушием: наипаче двоедушием… всяким злохитренным и обычаем московским явятся. Иногда злым отчаянием и погибель прорицают, иногда тихостию и бледностию лица своего отходят, лукавым сердцем… А уж мне, Бог свидетель, каково становится от двоедушия того, отнюдь упования нет!»

Отравлявшие душу царя опасениями «искусители», по словам великого историка С. М. Соловьева, «были люди, окружавшие царя; им не нравилось предприятие, заставившее расстаться с покойною московскою жизнию, и страшен был поход к литовской границе, ибо давно уже эти походы не оканчивались счастливо» [266]. Победы, казалось, должны были развеять страх: города и крепости десятками сдавались россиянам, прославленная польская кавалерия стремглав бежала с мест сражении, народ и даже значительная часть шляхты (особенно православной) искали защиты под крыльями двуглавого орла.

За одну кампанию 1654 г. Смоленск, Полоцк, Витебск, Орша и множество более мелких городов (включая очевидно русский Пропойск) вошли в состав Российского государства. Однако все эти победы не укрепляли уверенности в себе таких, с позволения сказать, воинов, как Иван Петрович Савелов. Даже «регулярные» по названию и вооружению полки, вроде московских рейтар, составленные из людей его типа — пусть охваченных воинственным воодушевлением, — вскоре после парада являли унылое зрелище. Как на Речь Посполитую неумолимо надвигался «Потоп», как Украине предстояло время, точно названное «Руиной», так Россия вступала в одну из самых тяжких и жестоких войн своей истории.

Из похода будущий патриарх вынес глубокое убеждение, что победа или поражение не зависят от величины и свойств армии или умения командиров — но есть дело исключительно Божие. Умонастроение населения, в особенности «мужиков», бывших, по мнению Поляков, опаснее русских полков, ни он, ни последующие российские политики в принципе не принимали в расчет. Более странно, что святость цели и благословение православного духовенства не гарантировали в глазах тепличного юноши ни земного одоления неприятелей, ни небесного спасения.

К сожалению, мы никогда не узнаем, за какие свои «злые дела и многое прегрешение… в военных случаях полковых» всю жизнь потом каялся Иоаким. Грабеж и насилие, которые он считал неизбежными в «воинском похождении», не были характерны для этого первого похода войны и в особенности для армии с царем во главе. Пьянство, сквернословие и божба, азартные игры и прочие мелкие прегрешения воинов представлялись ему ужасными, а невозможность спешно получать в полевых условиях отпущение подобных грехов угрожала якобы самому спасению души!

Глубокую рану душе нашего героя нанесла необходимость подчиняться приказам иноземных военачальников, командовавших в то время почти всеми «регулярными» полками. Детинушка, по своей вере и роду считавший себя неизмеримо выше всех этих «немцев» (то есть немых, не умевших и говорить по–человечески), всю последующую жизнь отказывался понимать, зачем нужны военные специалисты. Тем более что сии «проклятые», видимо, не упускали случая поиздеваться над русским неумехой: «посмеивались благочестию, ругались и по прелести их хулы износили» за то, — злопамятно писал Иоаким в Завещании, — что воины благочестивые искали помощи в молитве, а не в ратном учении.

Возможно, весь страшный грех Ивана Петровича состоял в отвлечении от непрестанных благочестивых размышлений, нарушении поста или привычки в определенное время молиться в храме. Важно, что обрушившееся на него несчастье он воспринял как наказание за прегрешения, практически неизбежные в походе, и сделался противником всякой войны, но в особенности такой, в которой на российской стороне участвовали иноверцы. Божий гнев на дворянина был ужасен: еще пребывая в походе, Савелов узнал, что жена его и четверо детей скончались.

Плача о «многом прегрешении», коим «прогневал Творца моего владыку», Иван Петрович удалился от мира в Киевский Межигорский монастырь и в 1655 г. принял там постриг под именем Иоакима. Характерно, что, рассказывая об этом шаге другу Игнатию и диктуя Завещание своему секретарю Кариону Истомину, патриарх ни словом не упоминает, что бич Божий коснулся не только его. Эпидемия — «моровое поветрие» — опустошила Москву и с июля по октябрь 1654 г. прошла по всем центральным городам и уездам; царская семья была чудом спасена патриархом Никоном, вовремя вывезшим ее в Калязин монастырь и заградившим дороги карантинами.

Смерть разила бояр и дворян, богатейших гостей и духовенство, приказных служащих и «черных» горожан. В Чудовом монастыре умерло 182 монаха, осталось 26; на дворе участника похода боярина Б. И. Морозова скончалось 343 человека, осталось 19; у князя А. Н. Трубецкого умерло 270 человек, осталось 8; у князя Я. К. Черкасского умерло 423 человека, осталось 110; у В. И. Стрешнева на дворе выжил один мальчик и т. д.

Перечисленные воеводы, казалось, должны были восчувствовать гнев Божий больше рейтара Савелова. Но не восчувствовали.

Армию эпидемия не затронула: на дорогах успели выставить сильные карантины. Мор ударил по не вышедшим в поход служилым. Из шести стрелецких полков, оставленных в Москве, после эпидемии с трудом можно было составить один. Но в истории пострижения Иоакима загадочны не только «злые дела», В которых он счел себя виновным. Почему для иноческого «обещания» московский дворянин избрал Киев?!

Если бы Савелов ходил в поход с князем Трубецким на Украину, как историки думали ранее, можно было бы решить, что, сражённый горем, он затворился в первом же крупном монастыре, желая «плакатися грехов моих тамо, или уединенно в пустыни, или во отшельничестве кончит жизнь мою». Не исключено, конечно, что он ездил в Киев гонцом, но пока это только предположение. Как бы то ни было, Иоаким выбрал Киев, мечтал быть в своем «обещании» погребенным и перед смертью горько сетовал, что ему не дали там в молитве и покаянии скончаться. Став патриархом, этот смиренный инок подчинил себе всю Киевскую митрополию, а Межигорский монастырь сделал патриаршей ставропигией [267].

Эти мелочи жизни не упоминаются в Завещании. Монастырю Иоаким оставил 3000 рублей для завершения начатой им постройки великолепной Преображенской церкви. Беспокоило старца, что «ради дальнего от Межигорского Преображенского монастыря расстояния и великого неудобства» он не может просить погрести там свое тело. Наличие обычая хоронить московских архипастырей в Успенском соборе Иоаким даже не упомянул, завещав положить его в московском Новоспасском монастыре, подле гроба митрополита Павла.

Упорство, с которым умирающий патриарх пытался хотя бы с останками своими поступить не согласно чину, похоже на попытку восстать против правил службы, в которой он провел почти всю иноческую жизнь. Может быть, демонстративным предпочтением личного «обещания», выбором места в полюбившемся монастыре подле старого друга Иоаким пытался самому себе показаться более монахом, чем чиновником. Увы, нам хорошо известно, что его жизнь в Новоспасском монастыре и дружба с Павлом были связаны именно со службой обоих великому государю.

Новая служба

Психологическая подоплека удаления Савелова в монастырь прослеживается весьма четко. Он не хотел идти в военный поход, боялся этого — и объяснял себе понятный для мирного, домашнего человека страх неблагочестием войны, опасностью ее для души (но не для тела, в чем признаться дворянин не мог). Для того чтобы оказаться «в нетях», в принципе существовали десятки легальных и незаконных способов, но уклониться от службы при самом государе было невозможно. Посему война представлялась Ивану Петровичу казнью Божией, бежать от коей бесполезно.

Страшный удар, обрушившийся на страну, был воспринят Савеловым только с личной точки зрения, как наказание за его участие в войне. Мир принес Иоакиму горе — и он удалился от своего мира московского дворянства как можно дальше, в том числе географически. До конца жизни патриарх горько сетовал, что эта попытка бежать не удалась: «Волею Божиею или за грехи моя — не вем», — сказано в Завещании. Неудача была вновь связана со службой, на сей раз церковной. Даже достигнув «крайнего патриаршего Всероссийского престола и всех северных стран председателя'', Иоаким рассматривал это как «отлучение» от своего истинного иноческого призвания и «зело болезновал, еже мое обещание во единстве жития не исполнися» [268].

Успешным порыв уйти от мира и не мог быть. Иоаким был воспитан в почтении к тому, что «велят начальники»; начальству же требовались не иноки (их хватало), а церковные чиновники. Причем в это время — именно такие. В разгар своей реформаторской деятельности патриарх Никон уверял, как мы помним, что пересмотр и унификация богослужебных книг и обрядов на греческий лад необходимы для единения православных Великой, Малой и Белой Руси. Очевидно, он должен был привлечь к сему делу духовенство Киевской митрополии, номинально подчинявшееся Константинопольскому патриарху. И привлек.

Монах Киевского Межигорского монастыря Иоаким в апреле 1657 г. приехал в Москву за покупками и для испрошения милостыни братии. Интересно, что к государю инок обратился, лишь исчерпав собственные финансовые возможности: не слишком большие, поскольку вотчина его не могла быть (согласно Уложению 1649 г.), внесена вкладом в монастырь и осталась в роду Савеловых, а поместья были уже поделены между тремя «братьями, находившимися в это время в походах в Литву, Малороссию и под Псков.

Закупки припасов на 97 человек братии при военной дороговизне в Москве быстро истощили средства Иоакима: даже монашеская одежда его порвалась, а долги не были оплачены. До челобитью Иоакима царь Алексей Михаилович пожаловал монастырь соболями на 100 рублей, по второй челобитной дал року место для житья в одном из московских монастырей и подводы для отправки закупленного в Киев [269]. Подобные дела редко шли в обход Никона; порадев киевлянам, самого Иоакима патриарх назад уже не отпустил.

В сентябре того же года мы видим Иоакима иноком, а вскоре и строителем устроенного Никоном на Валдае знаменитого Иверского монастыря [270], куда перед тем была переведена из Белоруссии братия Оршанского Кутеенского монастыря вместе с издавна известной Кутеенской типографией. Именно с прибытием Иоакима типография заработала, причем Никон совершенно не интересовался содержанием ее изданий, полагаясь на досланного им столь надежного начальника: московского служилого человека, ставшего киевским монахом. : Конечно, без чиновного начальства типография в России работать не могла: не в Белоруссии какой–нибудь! Иоаким тем боне вникал в содержание издаваемых книг, что смысла никонианской редакции церковных текстов не понимал (как, впрочем, и сам Никон). Поэтому иверские издания до сих пор приводят исследователей в глубокое изумление, отражая зачастую вполне старообрядческую точку зрения, взятую из более ранних изданий. Для карьеры Иоакима, за которым закрепилась слава столпа учености (и впоследствии ходили даже слухи, что он учился в Киево–Могилянской коллегии), содержание книг не имело значения: кто из чиновников им интересуется?!

Спокойное пребывание в разом обогащенном Никоном Иверском монастыре вскоре кончилось. Скандальный уход Никона из Москвы летом 1658 г. был воспринят Иоакимом как нарушение дисциплины, особенно после осуждения патриарха собором 1660 г. Тогда иверский строитель послал Никону просьбу отпустить его «паки во обещание монашества его», в Межигорский монастырь. Но челобитная только привлекла внимание опального патриарха к Иоакиму, и в 1661 г. тот был переведен поближе: строителем Воскресенского Новоиерусалимского монастыря, где реально распоряжался сам Никон.

С большим трудом удалось Иоакиму добиться отпуска от деспотичного владыки, слезно умолив его разрешить удалиться в свое «обещание». Однако дальше Москвы инок не уехал. Известный царский любимец и поборник схоластического образования окольничий Федор Михайлович Ртищев с распростертыми объятиями принял Иоакима в своем новопостроенном московском Андреевском монастыре. Там, близ Воробьевых гор, Ртищевым было собрано небольшое ученое братство из украинских монастырей (в том числе Межигорского) с благочестивой целью преподавания в монастырской школе и перевода греческих книг на церковнославянский.

Ртищев, судя по рассказу Игнатия Римского–Корсакова, был уверен, что Иоаким, подобно другим приглашенным в Андреевский монастырь братьям, знаком с грамматикой славянской и греческой, риторикой и философией. Иоаким же был знаком с монастырским послушанием, излюбленным отцом Ртищева Михаилом (отошедшим от дел царедворцем, жившим в Новоспасском монастыре). Вскоре Иоаким перебрался туда на должность келаря. Со времени поступления в родовой монастырь Романовых начался политический этап церковной карьеры будущего патриарха. Он, однако, предпочитал вспоминать другие эпизоды своей жизни, вернее сказать — исполненного благочестивыми подвигами жития [271].

Житие и подвиги Новоспасского келаря

Придя жить в знаменитый московский монастырь, изумился Иоаким небрежением монахов в быту. Особенно потрясли рачительного хозяина скатерти на столах в общей трапезной: все в пятнах от пролитых варений и питии, не снимались они вовсе для просушки и лежали, прилипнув, многое время до почернения. Монастырские служители только веничками их после трапезы обмахивали, сметая крошки в чаши (оставлять крошки на столе считалось греховным). Редко когда черные скатерти с трудом отдирались от столов и на смену им стелились белые, которые вновь оставлялись чернеть.

Новый келарь приказал стелить на столы чистые скатерти, а после каждой трапезы снимать их и просушивать. В деле наведения чистоты он зашел так далеко, что «повеле же на скатертях и тарелкам быти. И тако бысть зело благочестно и братии радостно», — пишет автор Жития. Но подобные гигиенические меры, как явствует из дальнейшего повествования, навлекли на келаря подозрения и порицания. Дело в том, что за столами ели одни монастырские служители.

Наведя чистоту в трапезной, покусился Иоаким на обычай братии кушать и пить отдельно, по своим кельям, не общежительно. Утверждение общежительного устава в русских монастырях со времен Сергия Радонежского шло плохо. Добиваясь, чтобы никто, кроме «великой нужды», не трапезовал в кельях, но принимал пищу открыто, вместе с монастырскими слугами, келарь задел самого архимандрита Прохора.

Взятый на высокий пост из Казани, вспоминал Иоаким, сей нерачительный хозяин за глаза выказывал келарю «многую ненависть», укорял его и бесчестил, не смея, впрочем, высказать свое недовольство открыто. Лишь раз, когда Иоаким явился к архимандриту по «некому потребному делу монастырскому», Прохор не пустил его в келью, веля дожидаться «мног час» на крыльце и надеясь, что гость поймет: не время им сейчас видеться. Так келарь и ушел.

Патриарх Иоаким лет двадцать спустя рассказал об этом случае архимандриту Игнатию из знаменитой дворянской фамилии Римских–Корсаковых. Выдающийся публицист был потрясен терпением Иоакима и, описывая этот подвиг смирения в Житии, отметил, что келарь не напомнил архимандриту о своей обиде, но лишь молил %>га, да примирит его с Прохором! В еще большей мере признаки святости Иоакима проявились в столкновении с монастырскими бесчинниками и пьяницами.

Те с гневными воплями явились к келье келаря, виня его за то, что старец–хлебодар дает им ломти хлеба малые: «Не можем тем насытиться!» Видел терпеливый Иоаким, что супостат–дьявол возмущает безумие братии, и, желая излечить нетерпение их, велел войти в его келью двоим смутьянам: Авраамию Телному и Савватию Волку. Вступили сии в обитель терпеливого келаря и стали перед оконцами. Иоаким дал каждому по обычной укруте хлеба, что казались им малыми: «Съешьте их здесь передо мной!»

Послушнику своему Феодосию велел налить гостям по ставчику кваса — да с удобством насытятся, — только чтобы хлеб съели без остатка. Гости, однако, насытились половиной своих краюх, другую же не могли съесть, несмотря на долготерпеливое понуждение Иоакима. В страхе завопили смутники своим оставшимся в сенях товарищам, что хочет их келарь тем принуждением — через силу есть — уморить…

Смутьяны бежали от его кельи посрамленными и более на старца–хлебодара не роптали. Долго потом вспоминала братия, сколь убедительно келарь своей рассудительностью их к смирению и терпению призвал.

Еще один изрядный беспорядок Иоаким узрел на поварне, где варилась пища наемным монастырским работникам. Повара готовили весьма небрежно, даже не очищая горох или крупу от сора. Зная, что все работники женаты и живут своими домами, вопросил их Иоаким: не хотят ли получать хлеб и всякие отведенные им запасы натурой помесячно? Многие тогда вознегодовали, крича, что отцы их и деды питались в монастыре и нельзя отнять у них печеные хлебы и варево!

Однако Иоаким настоял на своем. Когда новый обычай в Новоспасском монастыре утвердился, все были очень довольны. Особенно работники, увидавшие, что при домашней кухне и пища лучше, и излишки месячных запасов можно продавать, получая деньги на домашний обиход. Братия и служители хвалили Господа и работали с радостью. Этого и добивался трудолюбивый и разумный келарь Иоаким.

Вдруг мирная жизнь монастыря была нарушена по ничтожному поводу. В один из дней 1662 г., на память некоего христолюбца, по «книге братского питания» следовало добавить к столу соленую белорыбицу. Подкеларь это исполнил, сообразив, что соли на стол можно не подавать: довольно истолочь часть белорыбицы в толокно — и оной солить еду. Стремление экономить соль было понятно: ока служила стабильной валютой в условиях полного развала финансов, вызванного введением медных денег. Однако за доброе намерение немедля ухватился дьявол, вызвав в монастыре великое возмущение.

Стали открыто говорить, что Иоаким сам ест как следует — а братство гноем кормит. «Или только света, что в окне? Или только един Новоспасский монастырь в России? — кричали смутьяны, — поутру уйдем все из монастыря сего!» Безумцы положили меж собой совет, да во время всенощной не пойдет никто из них на клирос петь, но встанут все за церковным столпом, подобно уходящим из обители. Так они и поступили, ожидая: что келарь будет делать или им говорить?!

Итак, смутьяны затаили дыхание: братия, не певшая на клиросе, сидела, не шевелясь. Иоаким подошел к архимандриту в надежде, что тот прикажет начать пение. Но Прохор отвечал с гневом: «Иди сам на клирос и начинай пение, раз ты ненавидишь и оскорбляешь братию!» Иоаким попытался уговорить смутьянов оставить злые помышления и не творить препону славословию Божию. Но бедные безумцы еще пуще стали гневаться и невежеством поносить келаря: будто он дает братии яства малые и худые, какие выбросить не жалко…

«Теперь оставайся один в обители сей, ибо мы уходим с Божьей помощью вон из монастыря!» Иоаким вновь бросился к архимандриту; тот как бы пробудился и сквозь зубы бросил смутьянам: «Что вы на клирос не идете?» Но и это не помогло. Надвигался бунт. Однако оставался еще покровитель Иоакима, старый отставной царедворец Михаил Ртищев.

С его помощью келарь добился спасения монастыря весьма показательным способом. Всю оставшуюся жизнь, поднимаясь по ступеням церковной иерархии и находясь на самом верху, хранил Иоаким в своем сердце этот чудесный метод развязывать неразрешимые церковные противоречия. И, хотя временами не сразу, но неизменно добивался успеха, устрашая посмевших поднять против него голос и предавая непокорившихся казни как светских преступников.

Когда уговоры Иоакима и Ртищева оказались тщетными, старый окольничий обратил к ослушникам воистину золотое слово: «Враги Божий, что вы себе помыслили! Или бунт у села Коломенского возобновляете? [272] Я сам буду на вас возвестителем великому государю и преосвященному митрополиту! [273] Повели, — рек Михаил Иоакиму, — двери трапезной затворить и сих крамольников не выпускать, пока я сам о всем властей извещу, чтобы велели бунтовщиков смирить строгим наказанием».

Услыхав столь грозное обещание Ртищева, вкупе с жестоким поношением от окольничего за обиду келаря Иоакима, заговорщики один за другим пошли на клирос и тихо начали всенощное пение. По окончании службы смиренный келарь произнес душеспасительную речь, объяснил, что, гневаясь на него, бедняги вознеистовились на саму Церковь, и подробно растолковал их прегрешения. В результате одни бросились келарю в ноги, прося прощения, другие — «как звери распыхався» яростью, хотели вырваться из трапезной.

Однако убежать от нравоучительных слов кроткого келаря при запертых дверях храма было затруднительно. Иоаким обстоятельно разобрался со всеми: простил просивших о милости и «утешил» своими словами непреклонных, в особенности внушив, что лишь благодаря его заступничеству Михаил Ртищев не спешит «донести до царя такое их роптание».

Завершается описание «Жития и подвигов» келаря Иоакима пассажем о великом почтении к