Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.
Глава 2. «Модернизация» немецких и российских университетов в эпоху Просвещения.
Начало «модернизации»: Галле.
Любопытное совпадение указывает на стадиальную разницу в университетской истории России и Германии: в 1694 г., в тот же самый год, когда киевские монахи получили грамоту, которая наконец перенесла в Россию правовой институт средневекового университета «доклассической» эпохи, в г. Галле на территории герцогства Бранденбург была открыта высшая школа, за которой закрепилось определение первого «модернизированного» университета – Reformuniversitt. Ее появление показало путь к распространению новых идей, новых представлений об университетском образовании, в конечном счете, создало фундамент для наступления будущей эпохи «классического» университета.[410].
Как уже обсуждалось в предыдущей главе, предпосылки для «модернизации» немецких университетов создало усилившееся после Реформации влияние государства на университет, которое, с одной стороны, рассматривало последний как инструмент подготовки к служебной карьере будущих пасторов, врачей, адвокатов и разного рода чиновников, а с другой стороны, желало обеспечить должный уровень этой подготовки, что было возможно только при непосредственном вмешательстве в управление университетом. К этому добавлялись, как и в прежние века, финансовые выгоды, которые государство извлекало из притока студентов в «свой» университет (если он после реформирования приобрел бы достаточную привлекательность) и, соответственно, прекращения утечки студенческих денег в другие университеты. Побуждением к «модернизации» могли выступать и различные аспекты политического или конфессионального положения того или иного княжества в империи.
Так, университет Галле был открыт, прежде всего, благодаря тесному сочетанию государственной и конфессиональной политики бранденбургского двора. С 1613 г. бранденбургские курфюрсты приняли кальвинизм и немедленно столкнулись с проблемой поощрения собственной конфессии и противостояния лютеранскому большинству, господствовавшему практически на всей территории государства. Основанный для этого на крайнем западе их владений университет в Дуйсбурге (1654) не смог приобрести серьезного влияния и остался одним из малых университетов, не в последнюю очередь из-за близости других, более авторитетных кальвинистских школ (Лейден, Герборн). Поэтому в конце XVII в. курфюрст Фридрих III выбрал иной путь: он предпочел открыть университет, отвечавший потребностям лютеранского большинства своих подданных, но который бы при этом тесно контролировался властями. По меткому замечанию историка, подготовку 6 тысяч пасторских мест, которые насчитывались в государстве, власти не сочли возможным дальше оставлять в руках враждебного им ортодоксального течения в лютеранстве.[411].
Конечно, для такого примирения интересов кальвинистского двора и лютеранского университета нужны были особые условия, и они были созданы: в Галле впервые в практике немецких университетов был применен принцип веротерпимости. Профессора университета, хотя и объявленного лютеранским, не должны были присягать на аугсбургском вероисповедании, а главное, в случае конфликтов между ними запрещались обвинения в ереси – дело передавалось на суд проректора, рассматривавшего спор по светским законам. Все это отражало фундаментальную причину: последовательно проведенную смену иерархии факультетов за счет понижения ранга богословского факультета, лишенного права высшей цензуры, и возвышения юридического факультета. Его сфера воздействия была признана более важной, как внутри университета, где юристы призваны были участвовать в разрешении университетских конфликтов с точки зрения «рациональных» норм, так и вне – именно на них лежала задача подготовки государственных служащих, и притом не в узко конфессиональном духе, как это было в прежних университетах, но исходя из просветительских представлений об общественном благе и верховенстве законов.
Самым ярким представителем этого нового поколения университетских ученых-юристов был Христиан Томазиус – выдающийся философ-рационалист и правовед, последователь теоретика естественного права С. Пуффендорфа. По выражению Томазиуса, «подобно тому, что конечной целью в св. Писании является достижение блаженства в будущей жизни, учение о нравах (Sittenlehre) и все правоведение стремятся лишь к истинному благополучию в настоящей жизни». Гарантом же этого истинного благополучия является государство: именно оно способно положить конец бесчисленным религиозным спорам, очистить нравы, облагородить людей через образование.[412].
Сын лейпцигского профессора, готовившийся к повторению карьеры отца, Томазиус на собственном примере испытал, что означают проявления религиозной нетерпимости – за свои выступления в печати в защиту брака саксонского князя-лютеранина с бранденбургской принцессой, исповедовавшей кальвинизм, он лишился права преподавания и вынужден был покинуть Лейпциг, найдя прием при бранденбургском дворе и получив приглашение в новый университет. Благодаря усилиям Томазиуса, юридический факультет Галле вскоре привлек сотни студентов из разных частей Германии и из-за ее пределов, в том числе из России. Слава этого профессора утвердила тогда в Галле поговорку: «Jus, Jus et nihil plus!» (Право, право и ничего больше), иными словами, сфера юридического факультета признавалась универсальной, а принадлежащие к ней знания, основанные на идеях Просвещения – необходимыми каждому человеку, намеревающемуся вступить на службу.
В особенности это относилось к дворянам, прежде чуждавшимся университетов по причине их «грубых нравов». Чтобы привлечь их, Томазиус и его друзья начали культивировать в преподавательской среде новые ценности галантного поведения, противопоставляемые прежнему педантизму ученых. Профессор на кафедре уже не носил мантию или рясу, но был одет и напудрен, подобно дворянам, и должен был находить с ними общий язык, быть доступным, возбуждать искренний интерес у слушателей. Поэтому вполне естественно, что именно Томазиус, а вслед за ним и другие профессора в Галле, первым начал читать лекции на родном, немецком языке, что в перспективе имело большие последствия для всего университетского преподавания, в котором новые языки в противовес латыни постепенно завоевывали все большее пространство и окончательно утвердились на всех факультетах к концу XVIII в. К числу новых университетских ценностей следует также добавить толерантность и взаимное уважение ученых, дух которого Томазиус как никто другой стремился поддерживать в университете.[413].
Появление Томазиуса на кафедре в Галле продемонстрировало еще одну положительную сторону основания нового университета в Галле – сознательный отбор профессоров. В приглашаемых искали именно те качества, которые должны были удовлетворять задуманному образу университета. Неудивительно, что среди первых профессоров оказались еще несколько ученых, составивших впоследствии славу немецкого Просвещения: так, для медицинского факультета это Фридрих Гофман (один из самых известных немецких врачей конца XVII – первой четверти XVIII в., естествоиспытатель, член многих ученых обществ, в том числе Петербургской Академии наук, возглавивший в Галле медицинское преподавание и читавший лекции по анатомии, хирургии и химии[414]), для философского – Кристоф Целлариус (филолог и историк, предложивший разделение мировой истории на античную, средневековую и новую[415]), для богословского – Август Герман Франке.
Последний являлся ревностным пиетистом – сторонником религиозного течения, возникшего в последней четверти XVII в. и отделившегося от ортодоксального лютеранства. Пиетисты призывали своих последователей к активным делам милосердия, особенно ревностному следованию всем христианским добродетелям. Приглашенный в качестве профессора восточных языков в Галле, Франке одновременно получил место пастора в деревушке Глаухе, расположенной у самых южных ворот города, и именно там им был основан в 1695 г. Дом для сирот (Waisenhaus), ставший первым в череде знаменитых «учреждений Франке» (Frankesche Stiftungen), существующих до сих пор[416]. Это был крупнейший в Германии XVIII в. опыт создания образовательных учреждений нового типа, основанных на сплаве идей пиетизма и Просвещения. Каждая деталь воспитания, как умственного, так и религиозного, была продумана Франке до мелочей, и учителя, проводя с воспитанниками круглые сутки, ни на минуту не спускали с них глаз. Наряду с начальными школами-интернатами, открытыми Франке как для мальчиков, так и для девочек, во Franckesche Stiftungen активно действовала Учительская гимназия (Pdagogium), представлявшая собой школу для детей дворянства и состоятельных горожан. Учительскую гимназию в Галле посещали перед вступлением в университет и русские студенты начала XVIII в.[417] Уделяя огромное внимание воспитанию личности, Франке постоянно поощрял в своем кругу и научную деятельность, особенно изучение языков, надеясь их применять во время миссионерских путешествий. Он собрал огромную библиотеку, содержавшую издания на разнообразных языках народов мира (так, например, из Индии в Галле были доставлены книги на пальмовых листьях, а сам Франке выучил и преподавал тамильский язык).
Пиетисты и лично сам Франке первоначально находили полное взаимопонимание с юристами из круга Томазиуса, признавая общую просветительскую основу своей деятельности. Но через несколько десятилетий после основания университета пиетисты, почувствовав здесь свою силу, начали претендовать на «контроль за умами» так же, как это раньше осуществляли другие представители богословских факультетов. Это ярко выразилось в их известном конфликте с Христианом Вольфом, профессором в Галле в 1706–1723 гг.
Как уже упоминалось в первой главе, революция, произведенная Вольфом в философии XVIII в., превратила ее из мертвой догматической схемы в развивающуюся научную дисциплину, впервые в немецких университетах четко поставив проблему метода философского познания мира. «Вольфианский» метод, основывавшийся на точности определений и логичности доказательств в духе математических построений, удержался в университетском преподавании до начала XIX в. Если с его помощью и нельзя было решить любую философскую проблему, то этот метод превосходно объяснял, что означает – решить проблему.
Именно в Галле Христиан Вольф добился своей преподавательской славы и почетных прозвищ «Magister Germaniae» и даже «Professor generis humani».[418] Будучи, как и большинство просветителей, ученым-энциклопедистом, Вольф оставил после себя огромное наследие, исчисляющееся десятками томов, целые своды знаний в различных областях, систематизированные и приведенные ученым к «математическому» порядку и ясности. Созданная философом картина мира во всем была призвана доказать всемогущество и благость Бога-творца, взаимную обусловленность всех частей и предметов тварного мира. Однако рационализм Вольфа имел подчеркнуто внеконфессиональный характер, и это послужило причиной его конфликта с пиетистами, а те, используя свое влияние при дворе, добились от короля Фридриха Вильгельма I указа об изгнании Вольфа из Галле. Семнадцать лет он провел в Марбургском университете, но затем вернулся, приглашенный новым прусским королем Фридрихом II, и это возвращение было встречено не только университетом, но и всеми жителями города как грандиозный триумф. За милю до городских ворот ученого ожидала торжественная колесница; на улицах и на площадях собрались толпы народа, и Вольф въехал в Галле при громогласных приветствиях, звуках труб и литавр.[419].
Таким образом, прокламированный в Галле принцип веротерпимости все же мог нарушаться, и притом самим государством, что лишний раз демонстрировало двойственные последствия его вмешательства в университетскую жизнь. Государственный контроль в Галле впервые был распространен на такие области, которые раньше относились лишь к ведению корпорации. В системе университетского управления, которая была установлена рядом указов курфюрста и утвержденным им 1 июля 1694 г. уставом университета Галле и его факультетов,[420] заметно своеобразное сочетание корпоративных обычаев и новых тенденций подчинения государству.
Так, университет получил традиционные привилегии12, в том числе судебный иммунитет (Gerichtbarkeit) для всех своих членов, которые освобождались от привлечения в местные городские суды, а судебные издержки и штрафы выплачивали непосредственно университету. Но при этом университетский суд был подчинен тайному советнику юстиции при берлинском дворе, выступавшему в качестве высшей инстанции, и в этом смысле лишен прежней автономии.[421].
Особенно ярко новые тенденции заметны в организации высших административных постов в университете. Должность и компетенции ректора были переданы в исключительное ведение основателя – курфюрста Бранденбурга, который по своей воле мог передавать звание Rector Magnificentissimus одному из членов своей семьи (наследному принцу или его брату). Полномочный представитель ректора в университете получал название проректора, выбираемого из профессоров. Звание Rector Magnificentissimus члены прусского королевского дома принимали до 1718 г., но характерно, что и после этого срока право выборов ректора университету возвращено не было (он получил его только в XIX в.), а дело ограничивалось, как и раньше, выборами проректора. Причины этого коренились, очевидно, еще в средневековых представлениях о компетенциях ректорской власти, наделенной высоким званием и почетом в имперской иерархии, обладавшей особыми регалиями и т. д. (см. главу 1) – все эти традиционные полномочия, по мнению основателей университета, должны оставаться в руках правящего княжеского дома, а не передаваться профессорам. Избрание же в качестве главы университетской корпорации проректора делало акцент лишь на его административной компетенции в университете.
Выборы проректора происходили раз в год и передавались от факультета к факультету в порядке очереди, на факультете же, как правило, останавливались на профессоре с наибольшей выслугой лет. Но для окончательного вступления проректора в должность требовалось его специальное утверждение указом курфюрста. К обязанностям проректора относились общий контроль за исполнением профессорами своих обязанностей, прием студентов, выдача дипломов, поддержание порядка в университете и, в особенности, в студенческой среде. Проректор имел право своей властью накладывать наказания – до четырех дней карцера (или штраф в 20 талеров), в более серьезных случаях требовалось решение собрания деканов («конвента») или всего университетского совета (Сената), который по уставу включал всех ординарных профессоров[422].
В уставе указывалось, что при принятии решений проректор должен обращаться за советом к одному из профессоров-юристов, имевшему звание «ординария» (Ordinarius der juristischen Fakultt). В этом пункте можно усмотреть особое предпочтение, которое отдавалось в Галле юристам, но, как оказывается, вопрос был поставлен еще шире. Обязанности «ординария» устав трактовал очень обтекаемо – «заботиться о благополучии университета вообще», и это позволило уже с первого года существования университета наделить назначенного туда ординарием профессора И. Стрыка полномочиями директора университета (хотя последняя должность вообще не упоминалась в уставе). Как директор, Стрык и его преемники, авторитетные профессора-юристы (в 1710–1728 гг. это был X. Томазиус, в 1731–1749 гг. И. Бёмер) являлся непосредственным помощником проректора и нес ответственность за все хозяйственные дела университета, в которых, очевидно, как юрист, имел больше опыта.
Назначение из числа профессоров директора в качестве, фактически, пожизненной должности, противопоставленной сменявшемуся ежегодно проректору, имело непосредственную связь с желанием контролировать бюджет университета. В отличие от своих предшественников, университет Галле не получил в собственность недвижимых имений, с которых собирал бы ренту, но его финансирование поступало напрямую из казны курфюрста (хотя, благодаря привилегиям, у университета оставались некоторые собственные источники доходов). Директор отвечал за расходование этих средств не только перед проректором, но и перед вышестоящими властями – канцлером и кураторами. Больше того, после студенческих беспорядков в 1721 г. была сделана попытка вообще отменить пост проректора, сделав директора (а им тогда был Томазиус) пожизненным главой корпорации. Лишь сопротивление большей части университета, да и самого Томазиуса, заставило восстановить традиционные выборы.[423].
Если директор в университете Галле по рангу стоял ниже проректора, то пост канцлера университета, напротив, был рангом выше. В средневековой традиции канцлер представлял в университете власть папы (или императора): им был, например, местный епископ, который имел символические полномочия утверждать своей печатью диплом на ученую степень. В указе же о назначении канцлера, подписанном курфюрстом 9 сентября 1692 г. (т. е. еще до официального открытия университета), функции этой должности определялись по-новому: в задачу канцлера входило вкупе с директором «осуществлять надзор за учащими и учащимися», для чего еженедельно совещаться с профессорами о состоянии университета, ходе лекций, учебе студентов и т. д., и в целом оказывать профессорам поддержку полезными «советами и делами» (mit gutem Rat und Tat) и помогать «привести университет к доброму порядку и цветущему состоянию», для чего сообщать обо всех университетских нуждах кураторам, а при необходимости – делать представления самому курфюрсту.[424].
Должность канцлера оплачивалась из казны, его жалование составляло круглую сумму в 1000 талеров в год (тогда как средняя зарплата профессора была в два раза ниже). По сути, канцлер являлся сторонним по отношению к университету чиновником, которому был поручен ближайший контроль над университетом (правда, в виде исключения в 1740—50-е гг. обязанности канцлера исполнял X. Вольф после своего возвращения в Галле, что лишь подчеркивало его особый почет и уважение в университете). Появление этой должности демонстрировало новое положение университета, встраиваемого в бюрократический механизм абсолютистского государства.
Завершением такой новой системы являлось назначение двух кураторов университета (точнее, Oberkuratoren – «обер-кураторов»). Ими являлись сановники прусского двора, в ранге действительных тайных советников, которые находились в Берлине и здесь согласовывали решения по всем вопросам, касающимся штата университета, общих административных распоряжений, денежных ассигнований, разрешений университетских конфликтов и т. д.[425] Насколько известно, первое появление при княжеском дворе особых кураторов, уполномоченных решать вопросы относительно конкретного университета, произошло именно в герцогстве Бранденбург (в 1692 г., одновременно с Галле, кураторов получил также университет во Франкфурте на Одере, для Дуйсбурга же они существовали еще раньше), и уже отсюда эта практика распространилась во многих других немецких княжествах XVIII в.
Итак, открытие университета Галле – первого немецкого университета эпохи Просвещения – имело важное значение в различных аспектах университетской истории. Впервые система преподавания была обновлена настолько, чтобы вернуть интерес студентов к науке, и к тому же привлечь выходцев из дворянского сословия. Был найден новый облик университетского ученого, сближавший его с представителями дворянской культуры, переносивший в университеты сам язык эпохи Просвещения (наибольший вклад в это внесли X. Томазиус и X. Вольф). Торжество рациональной философии значительно повлияло на развитие научной мысли XVIII в., и, например, учебники Вольфа в течение целого столетия служили образцовыми для преподавания во многих университетах, в том числе и в России.
В то же время именно в Галле впервые начали институционально оформляться новые взаимоотношения между университетом и государством, когда университет, оставаясь еще по форме автономной корпорацией со средневековыми, подчас давно устарелыми привилегиями, подпадал под сферу государственного контроля и, потенциально, государственного управления. Другими словами, в Галле был сделан большой шаг вперед, в сторону превращения университета в государственное учреждение, каким он станет в «классическую» эпоху. Ясно, что эта новая система взаимоотношений имела большое значение и была непосредственно воспринята в России, где обустройство университетов с начала и до конца падало на плечи государства.
Правда, через несколько десятилетий после своего основания, с уходом первого поколения профессоров, Галле перестал соответствовать тем высоким требованиям, которые утвердились на начальном этапе его развития. Изгнание Христиана Вольфа из Галле служило ясным симптомом этого кризиса. Его причины, возможно, лежали в том, что на смену курфюрсту Фридриху III, покровителю наук и основателю Берлинской академии наук, пришли правители, двор которых имел совсем другую атмосферу – Фридрих Вильгельм I, «солдатский король» (именно он распорядился о высылке Вольфа, чьим учением о всеобщем предопределении, как объяснили королю, можно оправдать дезертиров, бегущих с поля боя, поскольку «им это предопределено свыше»), и даже Фридрих II, чья слава мецената и любителя искусств не скрывала того факта, что большую часть средств из казны король тратил на ведение войн. Возможно, впрочем, в упадке университета Галле в середине XVIII в. виновата не только «милитаризация» прусской политики, но и какие-то иные причины, еще не достаточно изученные историками.
Так или иначе, но новый просветительский «призыв», прозвучавший из Галле, не остался без ответа, и эстафету в деле развития образцового университета эпохи Просвещения перехватил Гёттинген. Однако не следует забывать, что и Галле, и Гёттинген являлись исключениями на фоне общей стагнации большинства немецких университетов, неуклонного падения их общественного авторитета, как и собственно числа студентов. Снижение уровня преподавания в Галле, поэтому, находилось как раз в русле этой общей тенденции. Создавалось ощущение, что XVIII век должен стать последним в истории университетов, этих «косных остатков цехового устройства». Так, по крайней мере, думали многие просветители. Их жесткая критика состояния университетов широко распространялась в Европе и была известна в России, образуя там еще одну из компонент идейного поля, на котором происходили дискуссии о создании российских университетов. Поэтому прежде чем перейти к анализу новых попыток открыть университет в России, нужно ознакомиться с этой критикой и ее восприятием подробнее.
Просветительская критика и просветительская альтернатива университетам.
Аргументы просветителей против университетов сводились главным образом к осуждению их корпоративной, «цеховой» природы как не соответствующей требованиям времени.
Сюда, во-первых, входило обличение «академической свободы», которая превратилась в ощущение «университетскими гражданами» – прежде всего студентами – не только своей исключительности по отношению к окружающему их городскому обществу, но и безнаказанности. Молодой человек, по мнению просветителей, поступает в студенты не для того, чтобы учиться, но чтобы «вести свободную жизнь», причем, начиная ее в 16 лет, стремится пробыть в университете как можно дольше, зачастую до 30 лет.[426] Тем самым, студенчество безнадежно портит нравы юношества. Пьянство, разврат, буйные кутежи, дуэли, драки с местными жителями, нарушение порядка в общественных местах (например, во время церковной службы) – все это характерные черты студенческой жизни, отмечаемые современниками. С социальной точки зрения студенты представляли собой выходцев из средних или бедных слоев немецкого общества, а дворянство чуждалось отпускать своих детей в университеты, чтобы избежать для них алкогольных эксцессов или иной «порчи здоровья». Корпоративные права, некогда дарованные для обеспечения условий успешной учебы, полностью перестали соответствовать своей цели, были превращены студентами в обоснование своего собственного образа жизни как формы паразитического существования. Неудивительно, что любая университетская реформа начиналась с задачи дисциплинировать, «привести в чувство» студентов, и это в равной мере относится и к обоснованию «классического» университета в кругу В. фон Гумбольдта. Естественным предложением просветителей являлось уравнять студентов во всех правах и обязанностях с остальными горожанами, а также создавать высшие школы в крупных городах, доходы которых не зависят от присутствия или отсутствия студентов, где они растворяются в общей массе жителей и не чувствуют свою обособленность и свою силу.[427].
Во-вторых, полагали просветители, даже и при повышении дисциплины студентов университет все равно ничему их не учит, да и не может выучить.
Виной этому теоретический характер обучения, его слабая связь с практической деятельностью, которая ожидала студентов вне университетских стен. Программы преподавания, сама структура факультетов не отражают текущих потребностей в «полезных» знаниях, которых там не изучают. Действительно, попытки открыть в немецких университетах XVIII в. (с переменным успехом) «камеральные» отделения для преподавания там т. н. Kameralwissenschaften – предметов, готовивших к будущей государственной службе (политической экономии, статистики, дипломатики и др.) лишь подчеркивали отчуждение традиционной структуры университета от этих наук[428]. Успех Франке в Галле также объяснялся тем, что пиетизм предлагал вместо отвлеченных богословских прений практическое воспитание в том, как в повседневной жизни чтить Бога и жить по его законам – но и это было лишь исключением в тогдашней картине университетов.
В-третьих, просветители остро критиковали устаревшие формы преподавания, в которых видели корень бед университетской учебы. Постоянно раздавалось мнение о том, что лекция утратила свой смысл с распространением книгоиздания и удешевлением книг, что студенты должны учиться по учебникам, а профессора, читающие с кафедры по напечатанным книгам с минимальным их комментированием, лишь впустую растрачивают время студентов, и такие лекции пригодны только для бедных студентов, которые не могут купить себе книги. Вот характерное, сделанное заинтересованным путешественником описание того, как происходила лекция в католическом университете XVIII в.: «Философская зала – самая большая в университете, и слушателей в ней собирается больше всего, около 200 человек. В них соединяются все примеры невнимания, которые я встречал и в других местах. Поскольку философия относится к низшему, или приготовительному классу в университете, то большая часть слушателей были подростки или в подлинном смысле дети, по меньшей мере, вели они себя таким образом. Некоторые невоспитанно ложились на скамейки, некоторые болтали, другие по-детски глазели по сторонам, некоторые клевали носом. Все это вполне допускалось, а для того, чтобы эти молодые любители учености не шумели настолько, чтобы мешать профессору, на одном из особых мест возле кафедры сидел студент, который, когда те становились слишком громкими, вставал и напоминал им об их обязанностях по отношению к учителю».[429].
Столь же мало смысла просветители видели и в факультетском диспуте, который, как уже указывалось, сводился к перечислению мнений известных авторов или общепризнанных догм и превратился в совершенно формальную процедуру, которая не отвечала современным задачам обучения (например, в Гёттингене такие диспуты вообще не проводились, зато в малых университетах, державшихся средневековых традиций, сохранялись до конца XVIII в.[430]).
Наконец, в-четвертых, осуждению со стороны просветителей подвергался и сам профессорский корпус университетов. За профессорами прочно закрепилось прозвище педантов, чуждых современному развитию наук. Результатом права «самовосполнения» университетов, как признавали многие, стало корпоративное кумовство и партийность, примером чему служила университетская судьба Иммануила Канта, который, уже будучи известным ученым, с большим трудом смог добиться своего избрания ординарным профессором23. Большие нарекания вызывало и то, как профессора исполняли свои обязанности. Так, сам прусский король Фридрих II писал: «Корыстолюбие и лень профессоров препятствуют тому, чтобы знания распространялись так широко, как этого бы хотелось; профессора довольствуются тем, что исполняют свой долг столь узко, как только возможно, они читают свои коллегии, и это все. Если же студенты хотят от них получить частные занятия, то этого можно добиться лишь за неслыханную цену»24. Одновременно сами профессора жаловались, что следить за развитием наук и улучшать преподавание им мешает чрезмерная загруженность (до 34 часов занятий в неделю) – но на самом деле среди этих часов собственно университетские лекции (т. н. Publica – публичные) составляли лишь меньшую часть, а основная перегрузка происходила из-за того, что все профессора объявляли огромное количество частных лекций за отдельную плату (Privata и Privatissima – эти два разряда отличались по числу слушателей), желая заработать больше денег. Посещение частных занятий профессоров являлось нормой для небольшой группы зажиточных университетских студентов; напротив, большинству бедных студентов полагалось довольствоваться лишь публичными лекциями, что вновь демонстрировало профанирование их учебы25.
Общий вывод, который вытекал из критики просветителей, заключался в отстаивании утилитарного подхода к высшему образованию, который отразился в политике князей конца XVII–XVIII в., – создания школ под полным контролем государства, где преподавались бы «полезные знания» и науки, необходимые для будущей службы. Помимо уже упоминавшихся Ritterakademie, медицинских, горных школ и проч., заслуживает особого внимания основание в 1781 г. высшей школы в Штутгарте, которая хотя и просуществовала лишь до 1794 г., но воплотила в себе важные новые тенденции просветительской мысли. Школа получила от вюртембергского герцога все обычные привилегии университета, но в то же время ее организация резко порвала с прежней традицией преподавания, и поэтому, чтобы не раздражать находившийся поблизости старинный Тюбинген, училище было названо не университетом, a Hochschule («высшая школа»), В нем были открыты шесть факультетов – военного дела (сама школа родилась на базе существовавшей военной академии), камеральных наук, лесного хозяйства, права, медицины и экономики. Объединение под одной университетской крышей различных, по сути независимых специальных школ, предвосхищало некоторые проекты реформирования университетов рубежа XVIII–XIX вв. и, по сути, являлось предшественником новой французской системы высшего образования после Революции.[431].
Ознакомившись в общих чертах с содержанием просветительской критики университетов, ее понимание можно углубить анализом нескольких источников второй половины XVIII в. – времени, когда эта критика наиболее артикулировано была выражена в печати и общественном мнении.
Первый из них напрямую относится к России, и показывает восприятие этих идей в сознании просвещенной элиты русского общества, причем, что немаловажно, непосредственно связанной с первым российским университетом в Москве. На торжественном университетском акте 22 апреля 1768 г. его молодой преподаватель И. А. Третьяков выступил со «Словом о происшествии и учреждении университетов в Европе на государственных иждивениях». В этом произведении впервые в общественной мысли России была представлена широкая картина истории университетов в Европе, от их возникновения до современного состояния. И. А. Третьяков и его товарищ С. Е. Десницкий, известный в будущем профессор-юрист, которому принадлежит первая научная постановка изучения русского права, недавно вернулись из университета Глазго, где провели шесть лет, командированные туда И. И. Шуваловым. На складывание мировоззрения и Третьякова, и Десницкого, безусловно, оказали влияние труды их университетского учителя, философа-просветителя, экономиста и правоведа А. Смита. Как показал британский исследователь А. Браун, речь Третьякова на самом деле была написана «его более даровитым и плодовитым другом» Десницким, авторская правка которого сохранилась на одном из ее напечатанных экземпляров[432]. Но независимо от того, кто из двух молодых ученых был автором текста, в нем отразились их критические представления об университетах в русле идей Просвещения.
Уже в самом начале выступления оратор противопоставил причины возникновения университетов в России и в других странах: если в нашем отечестве «они заводятся единственно для ожидаемой пользы и для народного просвещения», то в других странах имели «другое начало и намерение».[433] Кратко остановившись на античном происхождении наук, Третьяков далее подчеркивал ведущую роль духовенства в сохранении этих наук в средние века и корыстолюбивые побуждения церковников, которые «тем в большую отчасу проходили силу через свое учение и знание» и учреждали школы, чтобы «удержать себе важность, достоинство, почтение», «возвыситься и стать соперниками знатным фамилиям». Поэтому само основание университетов в речи трактуется исключительно в интересах духовного сословия: «Когда папа римский и весь его причет церковный, взошедши на трон своего владычества, такую власть и силу получил, что мог по своей благостыне целые государства дарить, кому хотел, тогда и сии училища от него получили маетности, доходы и великие привилегии. Такое есть начало университетов нынешних в Европе»[434]. В последующем, распространяя из своих училищ правовые знания (Третьяков особо выделял открытие в 1130 г. «Пандектов»), ученые корпорации «начали вступать в гражданские дела адвокатами, которые исходатайствовали себе некоторые выгоды церковные, чрез которые силились сделать не подверженными ни в чем гражданской власти». Таким образом, звучал в речи вывод, «всякое приумножение наук умножило духовных власть и доходы». Качество же университетского обучения, по мнению оратора, было весьма низким: «Истинно удивления достойно, что Цицерон и Демосфен с неподражаемым красноречием не могли столько слушателей в свою сторону склонить, сколько гугнивый и косноязычный капуцин с безосновательным учением в своих школах успел».[435].
Лишь благодаря Реформации, «когда злоупотребления перешли предел», все монахи из школ и гражданского правления были изгнаны, а «европейские государи и высокие области приняли в милостивое свое покровительство сии училища, дозволяя оным на тех же основаниях и привилегиях продолжаться, на которых оные у духовных сооружены были». Но поскольку университеты к тому времени требовали «столь великих иждивений на столь малые училища», то короли оказались заинтересованными умножить науки и развить в них преподавание «всего полезного и надобного отечеству». Этому примеру, усмотрев «явную пользу» от университетов, последовали и другие державы, в том числе и в «сем царствующем граде», т. е. Москве.[436].
Интересно, что чтение речи с трибуны Московского университета, несмотря на внешне лояльный к университету характер, вызвало целую бурю эмоций: в ней усмотрели «многие сумнительства и дерзновенные выражения».[437] «Дерзновенность» схемы университетской истории, представленной Третьяковым и призванной доказать, что «иногда и вредные обществу человеческие намерения преобращаются во благое всем свету», заключалась в том, что сама основа университетской автономии, которую поддерживали профессора как в большинстве немецких, так и в Московском университете того времени, а именно «безмерные доходы», «маетности и привилегии», трактовалась молодым русским просветителем как условие для сохранения невежества, «безосновательного учения», служившее только корпоративным интересам узкой группы людей. А единственным критерием, который нужно применять к университету, служит приносимая им «государственная польза», и поэтому естественным выводом из приведенных в речи рассуждений является такая организация университета, которая ставит его под тесный контроль государства, т. е. представляет собой противоположность университетской автономии.
Высказанные Третьяковым мысли явно перекликались с записками других просветителей. Вот характерные слова Дени Дидро, обращенные к Екатерине II в 1775 г., о происхождении университетов во Франции: «Карл Великий основал наш бедный университет. Он построил его в готическом стиле, и он остался готическим и поныне»[438] (слово «готическое» было тогда синонимом варварства). Главную причину сохранения этого варварства Дидро видел в «духе корпоративной солидарности», феодальной юрисдикции, создающей «неразрывную цепь традиционного невежества». Ученик восходит от артистического факультета к высшим, получает звания докторов, «но это еще не значит, что он стал ученым». Недостатки университета, находящегося в «столице просвещенной нации, подле трех академий», общеизвестны, их критиковали «множество превосходных писателей», но по-прежнему это учреждение существует «к ущербу и стыду нации, к вреду детей всего королевства», уже давно не отвечая «длительным интересам государства», и, значит, требует кардинальных реформ.[439].
Немецкие педагоги 1770—80-х гг. столь же последовательно выражали свое неприятие современных им университетов. Христиан Готтхильф Зальцман, ученик известного просветителя Иоганна Бернарда Базедова и основатель собственной школы близ Готы, писал: «Учреждение наших университетов произошло в те времена, когда мир был еще беден книгами и человек, который умел бы читать и писать, относился к диковинкам. В наши дни они, однако, представляют столь же жалкое зрелище, как крепость, возведенная во времена крестовых походов, во время войны, в которой при штурме крепостей пользуются бомбами и пушками». По мнению Зальцмана, все учебные методы в университетах устарели. Профессора не приучают учеников думать, они растолковывают и разжевывают им истины так, чтобы студент затвердил систему только своего учителя, и это приводит к узости мышления, к тому, что выученные так люди отбрасывают в сторону или оспаривают как заблуждение все то, что не согласуется с раз и навсегда застывшими сведениями. Соответственно, самостоятельная сфера деятельности студентов обращается на другие предметы: праздные забавы и беспорядки.
Вытекающая отсюда рекомендация Зальцмана – молодым людям в таком случае лучше учиться по книгам, время от времени прибегая к совету умудренного опытом человека. Тот, кто одарен с рождения способностью к учебе, сможет идти вперед благодаря лишь книгам. Другим же лучше быть за наковальней, плугом, или другим инструментом, к чему они имеют свою склонность и талант. И, тем самым, неспособные не придут в университеты, т. к. «нашествие саранчи, гусениц или других паразитов не столь бедственно для страны, как людей, которые называют себя учеными, но таковыми не являются». Поэтому, делает вывод Зальцман, университеты излишни, ни на что не годятся в практическом и нравственном смысле, и даже опасны. Закрытие этих «рассадников чумы и бедствий» было бы торжеством разума.[440].
Зальцману вторит еще один ученик И. Б. Базедова, Иоганн Генрих Кампе, советник по школьным делам в Брауншвейге. Он вновь приводил критические аргументы о «фальшивой учености» профессоров и «моральном одичании» студентов, поскольку те думают, что в университете они уже выросли из всякого воспитания, профессора же ничего не понимают в сути формирования нравственности. Мысль, что университеты могли бы оправдать свое существование как рассадники наук, Кампе отвергает, указывая на то, как много превосходных ученых уже воспитаны вне университетов. Конечно, для подготовки ученых необходимы школьные объединения, но «отсюда не следует, что такие высшие школы должны иметь форму университетов», и Кампе далее указывает на реальные школы и гимназии в городах, к которым можно было бы присоединить практическую подготовку богословов, юристов и медиков. Практическое обучение в школе, по его мнению, лучше, чем в университете, где каждый может как посещать, так и не посещать лекции. Вывод из высказанного однозначен – университеты нужно распустить, и чем скорее, тем лучше. «Зло здесь, насколько я могу видеть, неизлечимо. Оно лежит в существенной форме университетов, которая может быть уничтожена не иначе, как вместе с самими университетами. Все до сих пор испробованные и в будущем испробуемые средства к исправлению университетов суть не более чем паллиативы, которые лишь прячут вред от наших глаз, даже смягчают его в каких-то отдельных редких случаях, но никогда не могут его целиком искоренить».[441].
Какие же учреждения должны были выступить на смену университетам? Создание профессиональных школ «полезных знаний» для усовершенствованной подготовки юношества еще оставляло открытым вопрос о тех учреждениях, которые возьмут на себя задачу быть рассадниками наук, вместилищами «истинной учености». Эпоха Просвещения дала ясный ответ на этот вопрос, предложив в таком качестве научные академии.
Возникновение научных академий связано с движением гуманизма, произошло в Италии в конце XV в. (к числу первых относится Платоновская Академия во Флоренции) и уже тогда было полемически заострено против университетов, нарушив их монополию быть объединениями носителей передовых научных знаний.[442] Первоначально преимущественно филологические, во второй половине XVI в. академии начали собирать вокруг себя и естествоиспытателей (например, Accademia dei Lincei в Риме, членом которой был Г. Галилей) и с этого времени внесли заметный вклад в «научную революцию», кардинально изменившую физическую картину мира. В Италии же выявилось, что успешная деятельность академий во многом зависит от их финансовой поддержки со стороны одного из княжеских дворов. Этим путем пошло создание объединений ученых в XVII в., когда они заручились покровительством двух крупнейших европейских монархий – английской и французской. В 1662 г. было создано Royal Society (Королевское общество) в Лондоне, в 1666 г. Acadmie des Sciences (Академия наук) в Париже – и та, и другая с естественнонаучными целями. В последней трети XVII в., благодаря благоприятной для ученых политике министра Ж. Б. Кольбера, в Париже действовал уже целый букет академий (надписей и изящной словесности, скульптуры, архитектуры, музыки), члены которых использовались правительством в качестве экспертов в разного рода государственных предприятиях.
В 1699 г. Академия наук в Париже была реорганизована таким образом, что ее подчинение государственным задачам стало еще более выраженным. Была четко зафиксирована ее структура, разделенная на четыре класса по видам наук, определено количество постоянных членов на государственном жаловании – по десять в каждом классе, а также количество почетных членов, получающих пенсию (pensionnaires), «ассоциированных» членов вне Парижа, в том числе за границей, находящихся в переписке с Академией (associs), и «учеников» (lves) – молодых ученых, каждый из которых прикреплен для обучения к одному из пенсионеров как к наставнику. Для всех членов требовалась академическая квалификация. Президента Академии назначал король. Академия была непосредственно подчинена одному из королевских министров и должна была выполнять ряд государственных поручений, как-то: отвечать за экспертизу технических новшеств.[443].
Реорганизованная как государственная структура Парижская Академия наук и Королевское общество в Лондоне, сохранявшее известную дистанцию от государства, представляли собой две модели, на которые ориентировались основания новых академий. В XVIII в. т. н. «академическое движение» распространилось на всем пространстве Европы, от Стокгольма до Палермо и от Петербурга до Дублина. Научные академии представляли собой наиболее многочисленные и типичные организации эпохи Просвещения, которую историки иногда и определяют как «век академий».[444] Количество их различных видов значительно умножилось: возникли сельскохозяйственные, медико-хирургические, экономические, технические, физические ученые общества и т. д.
Первой академией Германии в 1652 г. стала Academia Naturae Curiosorum (впоследствии за ней закрепилось название «Леопольдина») – научное общество естествоиспытателей, основанное императором Леопольдом I в Швейнфурте по инициативе четырех местных врачей. У этого общества не было постоянной резиденции, и заседания происходили в том городе, где жил его избранный президент. В 1700 г. была учреждена Берлинская королевская академия наук по проекту Г. В. Лейбница, в котором за образец была взята организация Парижской академии, но помимо естественных включены также и гуманитарные науки.[445] Характерно, что создание научных академий было типично для монархических стран, в республиках же (Нидерланды, Швейцария) они не играли большой роли.
Важно подчеркнуть, что научные академии не являлись публичными учебными заведениями. Их члены не несли никаких преподавательских обязанностей, все их время должно было посвящаться только занятиям наукой. Представляя собой свободные объединения ученых с общими научными интересами, академии видели своей задачей поддерживать сеть ученых контактов, проверять новые открытия, обсуждать актуальные проблемы, стоявшие перед наукой, и т. д. В этом смысле возникновение академий явилось продуктом нового этапа развития науки и противостояло прежней традиции передачи знаний, которая сохранялась в университетах.
При различении академий и университетов во многих языках возникала терминологическая проблема. Наиболее четко ее смогли разрешить во французском языке: как подчеркивала «Энциклопедия» Дидро и Даламбера, «хотя академия и университет значат одно и то же по-латыни, они обозначают совершенно разные вещи по-французски»,[446] и действительно, за высшим учебным заведением здесь закрепилось название universit, а слово acadmie употреблялось только по отношению к ученому обществу.
В немецком языке ситуация была хуже: как уже упоминалось, согласно сложившейся в немецком гуманизме XVI в. традиции название «академия» относилось именно к высшему учебному заведению. Поэтому Лейбниц при основании Берлинской академии наук предложил назвать ее «Soziett der Scienzien» (название «академия» в Берлине начало употребляться только с 1744 г. после введения там французского языка в качестве языка научных публикаций).[447] Уже в первой половине XVIII в. немецкие ученые признавали, что слово «академия» существует в двух различных смыслах. X. Вольф призывал разделять университет и академию как научное общество: «первый есть место преподавания, последняя – место исследований с целью разработки новых научных знаний или их расширения». Другой видный ученый и писатель, профессор Гёттингенского университета Альбрехт фон Галлер полагал, что университет представляет собой «академию для наставлений», а академия наук – «академию для изобретений»[448]. Таким образом, необходимость терминологического различения научных академий и университетов влекла за собой более общее представление о разделении функций научного исследования и преподавания. Оно смыкалось здесь с просветительской критикой университетов, которая отказывала последним в праве быть двигателями науки, но в то же время все-таки признавала за университетами функцию передачи накопленных знаний.
Отмеченная терминологическая разница имеет прямое отношение к правильной интерпретации проекта об учреждении Петербургской Академии наук и художеств (1724), в котором впервые в российском законодательстве было употреблено понятие «университет».
Общеизвестно, что этот проект восходит к предложениям, сделанным Г. В. Лейбницем. Еще один из первых историков отечественного университетского образования С. П. Шевырев, поместив упоминание о разговорах Лейбница с Петром I среди предыстории основания Московского университета, высказал мнение, что именно Лейбниц впервые сформулировал саму идею открытия университетов в России,[449] и данное мнение многократно воспроизводилось в историографии. В то же время столь же хорошо известно, что в течение десятилетий своего общения с монархами разных стран Европы Лейбниц, прежде всего, выдвигал проекты открытия в различных государствах (Майнце, Бранденбурге, Саксонии, Ганновере) научных академий. Чтобы разрешить это противоречие, необходимо подробнее остановиться на мировоззрении этого ученого и его влиянии на Россию.
Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716) – крупнейший немецкий ученый и мыслитель эпохи Просвещения, философ, богослов, математик, физик, химик, историк, юрист, дипломат, в своей научной и общественной деятельности отличавшийся колоссальной широтой интересов. Помимо создания им собственной оригинальной философской системы особенно велик вклад Лейбница в развитие современного дифференциального и интегрального исчисления[450].
Тем интереснее, что вся блестящая научная деятельность Лейбница прошла вне стен университетов, в чем, безусловно, заключалось его уникальное положение в немецкой науке своего времени. Уроженец Лейпцига, сын здешнего профессора, Г. В. Лейбниц, уже вступая в жизнь, смог близко познакомиться с университетской средой Германии и составил о ней весьма критическое мнение. Он пришел к твердому убеждению, что наука будет двигаться вперед, свободная от университетской косности и застоя, если сможет укрепиться в непосредственной близости от центров государственной власти. С разнообразными научными и просветительскими проектами Лейбниц поступил на службу к майнцскому курфюрсту, затем французскому королю Людовику XIV и, наконец, около 40 лет служил в должности придворного библиотекаря и советника ганноверских герцогов (курфюрстов Брауншвейг-Люнебург). Именно в это время он нашел поддержку при дворе бранденбургского курфюрста Фридриха III, основателя университета Галле, который реализовал его проект открытия Берлинской Академии наук, первым президентом которой Лейбниц был избран в 1700 г.
В эти же годы, совпавшие с периодом Великого Посольства, у Лейбница впервые возник интерес к России. Философ увидел в путешествии царя Петра наведение моста, который в перспективе должен пересечь евразийский континент, соединив Европу с Китаем.[451] В 1697–1699 гг. Лейбниц активно обсуждал с А. Г. Франке новые экономические и политические возможности, открывающиеся в связи с этим для Европы и интересовался участием Франке в посылке в Россию немецких учителей.[452] Ученый искал возможности сблизиться с Петром I, но во время Великого Посольства Лейбницу это не удалось (по рассказам, он разминулся с царем в нескольких часах на одной из почтовых станций), и их первая встреча состоялась в саксонском городке Торгау на Эльбе летом 1711 г. во время свадьбы царевича Алексея и принцессы вольфенбюттельской Шарлотты. Оба собеседника, по-видимому, произвели друг на друга сильное впечатление. По крайней мере, Петр I на следующий же день пригласил ученого к себе за стол и предложил поступить на русскую службу. Сам Лейбниц по итогам встречи писал, что его долгожданные надежды, которые он вынашивал в течение более десяти лет, наконец полностью исполнились.[453].
Основные идеи Лейбница в отношении России, действительно, оформились еще на рубеже XVII–XVIII вв. вместе с первыми донесшимися в Европу сведениями о начале масштабных преобразований ее северо-восточного соседа. Как один из ярчайших представителей эпохи Просвещения, Лейбниц рассматривал Россию с позиций «общественного блага», трактуемого им не только исходя из интересов отдельной нации, но и всего человеческого рода. Желание Лейбница содействовать преобразованиям в России оправдывалось его уверенностью, что «в интересах всех народов и общему их благу соответствует, чтобы и русские смогли получить все преимущества, достигнутые другими народами и служащие к их улучшению».[454].
В общих взглядах философа на Россию можно выделить несколько основных положений. Во-первых, полагал он, географическое положение этой страны открывает уникальную возможность наведения сухопутного «моста» между Западом и Востоком, Европой и Азией, по которому должно происходить не просто развитие торговли, но обмен знаниями, «синтез культур». Во-вторых, Россия, еще недавно находившаяся в состоянии «варварства», теперь, благодаря могучей воле и энергии своего государя, должна приобрести государственные и общественные институты, свойственные «цивилизованным» странам, причем сделает это тем быстрее, поскольку может избежать допущенных ранее в западных странах ошибок и заблуждений. В-третьих, важнейшим условием правильной работы возводимого в ходе реформ в России нового «государственного механизма»[455] является развитие в стране науки и образования.
К вытекавшим из этих идей разнообразным конкретным проектам, которые Лейбниц предлагал для исполнения Петру I, относилось развитие в России транспорта (в том числе, например, строительство Волго-донского канала), исследование Сибири, осушение болот, поиск и разработка месторождений полезных ископаемых, основание новых фабрик, мануфактур, горных заводов, создание банков и ломбардов, преобразование таможен и налогообложения, открытие типографий, библиотек, заведение зоологического и ботанического сада, проведение в России регулярных астрономических наблюдений и измерений и т. д. С целью сблизить страну с центрами западной цивилизации Лейбниц думал не только о приглашении иностранных специалистов в Россию, но и об облегчении возможности путешествия на Запад российским подданным. Для детальной проработки своих проектов ученому не хватало конкретной информации, однако он разработал подробный план «Энциклопедии», которая бы объединила все необходимые географические, политические, экономические сведения о России в одну систему.[456].
Уже в первых проектах Лейбница одним из центров государственной системы России должна была стать Академия наук и художеств, обладающая широкими функциями своего рода «Ученой коллегии» (в петровском смысле слова), которая руководит начальными училищами, подготовкой и аттестацией учителей, всем книгоизданием и даже бумажной торговлей.[457] При этом, как подчеркивал ученый, желая повысить интерес царя к своему проекту, Академия не будет ничего стоить бюджету, поскольку должна получать доходы от инициированных ею же научных предприятий, а также привилегий на книготорговлю и косвенных налогов с продажи книг и газет. Чтобы сделать идею Академии еще более привлекательной для прагматически настроенного Петра, Лейбниц позднее выдвинул ряд планов академических экспедиций, связанных с мореплаванием: поиск в северных широтах России сухопутного перешейка между Азией и Америкой, а также измерение отклонения магнитной стрелки компаса вблизи северного полюса, которое необходимо знать для кораблевождения (Лейбниц надеялся, тем самым, определить закон «блуждания» магнитного полюса Земли). Во время проведения этих экспедиций, по мысли ученого, одновременно должно выполняться картографирование России, исследование ее флоры, фауны, минералов и даже изучение местных языков (Лейбница особенно интересовало происхождение и взаимное родство народов, населяющих восточную часть Европы и Азию). Можно заметить, что некоторые замыслы Лейбница, в частности широкое исследование России с помощью экспедиций, начали исполняться уже вскоре после его смерти; другие же, как проведение в России регулярных магнитных измерений, были реализованы лишь в начале XIX в. по инициативе Александра фон Гумбольдта.
Если на встрече в Торгау Лейбниц представил Петру I конспект своей программы реформ из десяти пунктов, одним из которых было развитие научных учреждений в России, то перед следующей встречей, состоявшейся в конце осени 1712 г. в Карлсбаде, ученым была подготовлена специальная записка по этому вопросу, направленная царю 9 сентября 1712 г. в Грайфсвальд. В ней прозвучала идея создания в России высших училищ-университетов, которые бы наряду со средними школами и Академией наук составили бы общую систему.[458] Городами, где следовало открыть университеты, Лейбниц называл Москву – «столицу империи» и трое «ворот империи»: Киев, обращенный на юг, в сторону Турции, Астрахань – на восток, в сторону Персии, и Петербург – на запад, в сторону Германии и других европейских стран. С созданием научных и образовательных учреждений в России должно быть одновременно сопряжено открытие библиотек и научных кабинетов (музеев), причем Лейбниц подчеркивал желательность единовременной организации всей системы: «хорошо, если все то начертание будет исполнено сразу, руководимое единым духом», сравнивая его с городом, который выглядит красивее, если строится сразу, а не постепенно. В качестве начального шага к исполнению проекта Лейбниц предлагал выбрать за границей иностранных ученых, с которыми можно было бы поддерживать переписку по делам науки.[459].
На встрече Лейбница и Петра I в Карлсбаде, где немецкий ученый формально выполнял дипломатические поручения по заключению союза между Россией и Австрией против Франции, его проекты реформ для России получили дальнейшее развитие (речь, в частности, шла о создании новой системы российских законов и судопроизводства). Здесь же в Карлсбаде 1 ноября 1712 г. Лейбниц был официально зачислен на русскую службу со званием «тайного юстицрата», равным тому, которое он имел при ганноверском дворе, и жалованием в 1000 ефимков (т. е. серебряных рейхсталеров) в год. В выданных ученому грамотах на двух языках, подписанных Петром I и заверенных государственной печатью, говорилось, что ученый «ко умножению математических и иных искусств и произыскиванию гистории и к приращению наук много вспомощи может», а также царь выражал надежду его «ко имеющему нашему намерению, чтоб науки и искусства в нашем государстве в вящий цвет произошли, употребить».[460] После этого события современники льстили Лейбницу званием «Солона России», однако, несмотря на высочайшее признание заслуг, просветитель так и не смог добиться регулярной присылки интересовавших его страноведческих сведений, да и жалование ему тоже было выплачено всего один раз.[461].
Вопрос о составлении более подробного плана системы учебных и научных заведений для России, обозначенный перед встречей в Карлсбаде, уступил на несколько лет место другим проектам, сулившим в глазах Лейбница более скорое исполнение, и вновь вернулся на передний план только во время его последней встречи с царем, состоявшейся в конце июля – начале августа 1716 г. в курортном городке Бад Пирмонте на территории Ганновера, куда Петр I прибыл на лечение и в относительно свободной обстановке мог беседовать с Лейбницем в течение целой недели. Готовясь к встрече, немецкий философ отправил 22 июня 1716 г. вице-канцлеру Шафирову письмо, в котором обещал немедленно приняться за изложение того, что относится «ко всей работе по учреждению и улучшению школ, и как не только их все более и более приводить в цветущий вид в Великой Царской Империи, но и предотвратить совершенные ошибки и недостатки, укоренившиеся в европейских школах, академиях и университетах».[462] Выполняя это обещание, Лейбниц составил пространную записку, полностью посвященную организации науки и образования в России, причем основные ее моменты обсуждались им с царем в Пирмонте[463].
В данной записке Лейбниц разделил создаваемые научные и учебные заведения в России на три уровня. Для детей он предложил открыть школы языков и искусств («грамматические школы», подобные существующим в Германии гимназиям), для поступающих на службу – университеты и Ritterakademien, наконец, на вершине системы им помещались ученые общества (Академии наук) как учреждения, «самостоятельно разрабатывающие науку».
Являясь критиком схоластической системы средневековых университетов, Лейбниц всячески подчеркивал практический характер образования, который должен быть придан им в России. Так, богословский факультет, по его мнению, должен готовить к миссионерству, юридический – к конкретной юридической практике, а также подготовке чиновников в области государственного права и международных отношений новейшего времени; медиков также следует готовить практически, в госпиталях и больницах, под надзором более опытных врачей. Этим определялся выбор Лейбницем для размещения российских университетов не малых, как в Германии, а крупных городов (в записке вновь названы Москва, Киев, Астрахань и Петербург): именно здесь все обучаемые могут найти широкое поле для практического совершенствования. Начальные же школы, которые необходимо распределить по всей стране, по мысли Лейбница, удобно устроить при монастырях.
Несмотря на свою исходную установку на профессионализацию университетского образования, начало обучения Лейбниц предлагал сделать одинаковым для всех студентов, независимо от факультета: оно должно послужить «преимущественно цели развить ум и красноречие», причем к обязательным предметам ученый относил математику и механику. Особо Лейбниц выделял вопрос о подготовке в университетах профессоров и учителей средней школы, подчеркивая, что их «нельзя держать, как в немецких университетах и школах, в бедности и пренебрежении, но профессоров высших школ, университетов и академий поставить наравне с высшими чиновникам в провинциях, а также по большей части использовать в качестве учителей таких людей, которые и без того пользуются почитанием и уважением, и им следует помогать с помощью приходских денег и других сборов в казну с церковных имений (geistliche Pfrnden)» (вопрос о финансировании университета за счет передачи им доходов от церковной собственности, как видим, решался Лейбницем традиционно, в соответствии со средневековым опытом).
Наконец, к постыдным недостаткам, вкорененным в немецких университетах и академиях, Лейбниц относил «неограниченную свободу», предоставления которой учащимся российских университетов следует избегать. Как одно из средств регулировать поведение студентов он предлагал поселить их в бурсах под присмотром наставников59.
Записка Лейбница достаточно четко характеризует его взгляды на университет, в которых господствовали начала утилитаризма. Лейбниц, как и многие просветители, не видел никаких заслуг университетов в развитии современной ему науки и, соответственно, и не ставил перед ними таких задач, относя их целиком к функциям ученых обществ. Противопоставление научных академий университетам звучало не только в упомянутых записках Петру, но и в письмах Лейбница бранденбургскому и саксонскому курфюрстам.[464] Одно из его посланий прусскому двору в 1711 г. озаглавлено «Краткие благонамеренные мысли об упадке обучения и о том, как с ним справиться», и здесь Лейбниц также приводит свои низкие оценки современных университетов и предлагает перестроить их преподавание сугубо в практическом ключе.[465] Обращает на себя поэтому внимание, что и в записках Петру университеты играют лишь подчиненную роль – они призваны готовить к службе, а главная отведена Академии наук, которая сосредотачивает в своих руках основные функции научного органа в государстве.
Тем самым, предложения Лейбница об открытии университетов в России не стоит переоценивать. С исторической точки зрения им, безусловно, предшествовала беседа Петра с патриархом Адрианом, где царь высказал желание поощрять в России «академии», да и, как подробно проанализировано в первой главе, сам перенос представлений о европейском университете в Россию уже начался в XVII в. Идеи же Лейбница лежали в иной плоскости, питались просветительской критикой университетов, откуда и происходил пафос необходимости там практического обучения. Поэтому к «заслуге» Лейбница можно отнести лишь то, что он не стал, подобно более поздним немецким просветителям, таким как Зальцман или Кампе, требовать уничтожения университетов, а счел возможным использовать их в будущей системе образования в России, хотя и с перестроенной в практическом духе системой преподавания.
С точки зрения теории «общественной пользы» характерно, что если за университетами все-таки признавалась задача служения государству, то страна, в которой они должны были развиваться, трактовалась как tabula rasa, где образовательные институты насаждаются и существуют без какого-либо учета национальных особенностей. Именно так зачастую писал о России Лейбниц, сравнивая ее с новым строящимся зданием, чистым полем, которое нужно засеять, и т. д. Учреждение университетов в России по Лейбницу, таким образом, диктовалось не потребностями народа в его текущем состоянии, но, напротив, университет рассматривался как средство преобразования России, изменения образа мыслей людей (в этом смысле не случаен его акцент на содействие университетов «развитию ума», которое происходит с помощью математических наук).
Что касается самого Петра I, то в нашем распоряжении, к сожалению, слишком мало источников, способных показать, как на самом деле представлял себе царь будущую систему образования в России, и была ли у него здесь самостоятельная программа. Очевидно, однако, что его чисто прагматическое желание получить для страны как можно больше специалистов толкало его первоначально по тому же пути, который в конце XVII–XVIII в. был характерен и для немецких княжеств, а именно к открытию профессиональных училищ: в России первой четверти XVIII в. появились навигацкие, артиллерийские, горные, госпитальные, инженерные и прочие школы. В то же время, во второй половине царствования Петр проявлял интерес и к созданию общеобразовательных школ, в том числе и высших.[466] Весьма возможно, что именно в Бад Пирмонте царь всерьез задумался об этом. По крайней мере, появление университета в проекте создания Академии наук в Петербурге было прямым следствием воли монарха и привнесло, как покажет дальнейший анализ, изрядную путаницу в начальную историю российских университетов.
Проблемы создания «Академического университета» в Петербурге.
Разработка проекта об открытии Петербургской Академии наукявлялась свидетельством того, что с середины 1710-х гг. на новом этапе петровских преобразований начался, по выражению историков, «перенос институтов науки» из Европы в Россию.[467] Первыми из них в Петербурге были основаны Кунсткамера (первый российский музей) и публичная научная библиотека. Их организацией занимались сотрудники Петра «по делам науки», среди которых следует назвать прежде всего выпускника университета в Галле и доктора Лейденского университета Л. Л. Блюментроста, а также магистра философии Страсбургского университета И. Д. Шумахера. Характерно, что оба они получили образование в университетах, подверженных в начале XVIII в. влиянию идей Просвещения и контактировавших с передовой европейской ученой средой.
Лаврентий Блюментрост, уроженец московской Немецкой слободы, один из первых россиян, отправившихся в царствование Петра I на учебу в европейские университеты[468], по возвращении в Россию в 1714 г. получил место медика при царском дворе, а уже спустя два года был вновь командирован за границу, где ему поручили узнать мнение о болезни царя у тогдашних светил европейской медицины. Там он также организовал покупку и доставку в Россию из Голландии анатомического кабинета Ф. Рюйша, составившего основу петровской Кунсткамеры. В июне 1716 г. лейб-медик присутствовал в качестве посредника и переводчика в Бад Пирмонте при беседах Петра I с Лейбницем,[469] что было первым поручением Блюментроста, непосредственно связанным с его будущей деятельностью по организации российской науки. Можно предположить, что если на кого-то в России, кроме Петра, Лейбниц и мог оказать прямое влияние (отразившееся в последующих проектах Академии наук), то это на Л. Л. Блюментроста.
С 1717 г. Блюментрост по поручению царя вел переписку с французскими учеными, завязавшуюся после избрания Петра I иностранным членом Парижской Академии наук.[470] Историк А. И. Андреев называет эти контакты среди решающих факторов, способствовавших принятию царем решения о создании Петербургской Академии наук. Одновременно, с 1718 г. в центре Петербурга начало строиться величественное здание Кунсткамеры и библиотеки – своего рода «центр наук» новой России, проект которого по своим масштабам превосходил помещения ученых обществ Парижа и Берлина. Заведование новыми учреждениями также перешло к Блюментросту, а его помощником назначен Иоганн Даниил Шумахер, который в феврале 1721 г. по распоряжению царя был отправлен в Европу с целью собрать обстоятельные сведения и отыскать подходящих ученых «для сочинения социетета наук, подобно как в Париже, Лондоне, Берлине и прочих местах»[471].
Конкретное обсуждение проекта Петербургской Академии наук началось после возвращения Петра I из Каспийского похода. 22 января 1724 г. поданный Блюментростом «генеральный проект об Академии наук и художеств» был «аппробован» Петром I (как показал А. И. Андреев, сам текст проекта составлялся на основании общих набросков и заметок Петра в течение не более чем десяти дней, начиная с 13 января 1724 г., а затем был подвергнут итоговой правке императора[472]). 28 января 1724 г. Сенат обнародовал проект, который тем самым стал законом и означал учреждение в России Академии наук и художеств.[473].
Наряду с Академией проект предусматривал также открытие в Петербурге гимназии и университета. В российском законодательстве это было первое употребление слова «университет». Но, несмотря на это, правомерен вопрос: насколько содержание проекта соотносилось с действительным утверждением в России организационных принципов европейского университета?
В конце 1990-х гг. в отечественной историографии прошла оживленная дискуссия о том, можно ли считать 28 января 1724 г. днем рождения Петербургского университета.[474] Не вдаваясь здесь в подробности принципиального спора, насколько соотносятся между собой петровский университет в Академии наук и существующий с 1819 г. Императорский Санкт-Петербургский университет, отметим, что в ходе дискуссии не раз вставал вопрос о сущности т. н. «Академического университета» – иными словами, можно ли его рассматривать как реально существовавшее высшее учебное заведение (которое сторонники такой версии называют первым университетом в России), или его учреждение в 1724 г. следует трактовать лишь как попытку создания университета. Последняя точка зрения была высказана еще в XIX в. в работах Д. А. Толстого, а в XX в. ее наиболее аргументировано выразила Е. С. Кулябко, которая полагала, что историю Академического университета следует отсчитывать лишь от Устава Академии наук 1747 г. и связывать с деятельностью М. В. Ломоносова.[475].
Представленное в главе 1 подробное обсуждение процесса распространения представлений об университетах в Восточной Европе с конца XVI до начала XVIII в., на наш взгляд, полностью опровергает мнение, что Академический университет якобы должен считаться первым учреждением, «к деятельности которого восходит начало университетского образования в России».[476] Напротив, даже в рамках петровских реформ уже упоминался целый ряд более ранних проектов создания университетов, на фоне которых указ 1724 г. предстает лишь как еще одна из попыток утвердить университетское образование на российской почве. Однако важно понять, какое именно содержание вкладывалось в понятие «университет» в проекте Академии наук.
Как указывалось в предыдущем параграфе, развитие институтов науки в XVI–XVII в. привело к возникновению новой формы объединений ученых – «академий наук», противопоставлявших себя европейским университетам. При этом появилась досадная путаница в терминологии: если в Италии и Франции ученое общество называлось «академией», а высшее учебное заведение – «университетом», то в Германии и Восточной Европе слово «академия» подразумевало именно учебное заведение, тогда как для ученого общества придумывались термины вроде «социетета наук» (но в то же время когда немецкие ученые принимали в качестве языка научного общения французский, то и свое общество им приходилось именовать на французский манер «академией»).
Противопоставление академий наук и университетов было прекрасно известно петербургским организаторам науки, что показывает как сам «Генеральный проект об Академии наук и художеств» от 28 января 1724 г., так и последовавший за ним в сентябре 1725 г., но не получивший официального утверждения проект Регламента Академии наук. В обоих текстах подчеркивалось, что «к распространению художеств и наук употребляются обычайно два образа здания: первый образ называется университет, второй академиа или социетет художеств и наук». При этом академии развивают и совершенствуют науки, но их не преподают, а университеты обучают наукам, не занимаясь их развитием.[477] Можно еще добавить, что здесь несомненна близость с мыслями Лейбница, в частности с тем институциональным разделением научных и образовательных учреждений на три уровня (начальные школы, университеты, академии), которое было им проведено в июньской записке 1716 г., сопровождавшей свидание в Пирмонте.
Поэтому, казалось бы, отсюда вытекала, как и в записках Лейбница, поэтапная организация различных институтов науки и образования по европейским образцам: отдельно университетов, отдельно ученых обществ, в каждом из случаев – со своими задачами. Но парадоксальность создания Петербургской Академии наук сказалась в том, что вопреки не только схеме Лейбница, но и всему европейскому опыту в последующем тексте проекта и университет, и академия, и даже гимназия слились воедино и были представлены как одно учреждение. Эта черта отличала Петербургскую Академию наук от всех существовавших в Европе научных и учебных заведений.
Можно лишь предполагать, каким именно образом родилась мысль о подобном соединении. Его инициатором мог быть сам царь, уже отдавший в 1718 г. распоряжение об открытии высшего учебного заведения, назвав его в соответствии с немецкой и восточноевропейской традицией «академией». Когда же в начале 1720-х гг. возник другой проект о создании ученого общества под тем же названием, он соединился с прежним. Возможно, определенную роль сыграли и финансовые соображения – экономия средств, если открыть академию наук и университет не по отдельности, а вместе.
Заметим, что с позиций идей Просвещения, т. е. с точки зрения на Россию как на tabula rasa, такое соединение казалось авторам проекта не только возможным, но и неизбежным: «Понеже ныне в России здание к возращению художеств и наук учинено быть имеет, того ради невозможно, чтоб здесь следовать в прочих Государствах принятому образу», – гласил проект. Ведь необходимо сразу решать двойственную задачу: «такое здание учинить, чрез которое бы не токмо слава сего Государства для размножения наук нынешним временам распространилась, но и чрез обучение и разпложение оных, польза в народе впредь была». Иными словами, создатели полагали: именно потому, что в России до сих пор не существовало научных и учебных заведений по европейским образцам, в ней и необходимо сделать нечто превышающее, соединяющее вместе эти образцы.
Если же все осуществлять как в Европе, постепенно, то пользы не будет. «При заведении простой Академии наук обои намерения не исполнятся, ибо хотя чрез оную художества и науки в своем состоянии производятся и распространяются, однакож де оныя не скоро в народе расплодятся». При заведении одного университета польза будет еще «меньше того», поскольку его деятельность невозможна без существования «прямых школ, Гимназиев и Семинариев». А поскольку в России все это отсутствовало, авторы и предлагали, чтоб «одно здание, с малыми убытками тое же бы с великою пользою чинило, что в других Государствах три разных собрания чинят, ибо оныя 1. Яко б совершенная Академия была, понеже довольно бы членов о совершенстве художеств и наук трудились. 2. Егда оные же Члены те художествы и науки публично учить будут, то подобна оная будет Университету, и такую ж прибыль произведет. 3. Когда данные Академикам младые люди, которым от Его Императорского Величества довольное жалованье на пропитание определено будет, от них науку принявши и пробу искусства своего учинивши, младых людей в первых фундаментах обучать будут, то оное здание таково же полезно будет яко особливое к тому сочиненное собрание, или Гимназиум». Все эти три части составляют единое целое, однако главным все-таки является основание ученого общества, поскольку в качестве названия всего учреждения в проекте предлагается употреблять слово «Академия наук» во французском понимании этого термина, «понеже сие учреждение такой Академии, которая в Париже обретается, подобно есть (кроме сего различия и авантажа, что сия Академия и то чинит, что Университету и Коллегии чинить надлежит)».[478].
Таким образом, текст указа Петра I ясно говорит о том, что 28 января 1724 г. было основано только одно высшее ученое учреждение России – Академия наук (а не Академия наук и Академический университет, как иногда пишут историки). Однако этой Академии, в отличие от европейских прообразов, были также приданы и образовательные функции. Ее образовательная часть и получила по «генеральному проекту» название «университет», хотя никакого самостоятельного устройства, отличного от Академии, не имела. Отождествляя Академию наук и университет, создатели проекта думали о том, «каким образом одним зданием обои намерения исполнить можно и не надобно особливые собрания сочинять».[479].
Все это доказывает, что в 1724 г. в Петербурге не был основан университет в том его европейском понимании, которое существовало в начале XVIII в., т. е. как привилегированная корпорация «доклассической» эпохи. Действительно, черты корпоративного управления в проекте отсутствовали, а, напротив, все управление строилось по образцу Парижской Академии наук под непосредственным контролем государства. Никакой речи об «академической свободе» не было, отсутствовал пост выборного ректора или проректора. Из всех традиционных университетских прав в «генеральном проекте» было намечено лишь, что со временем Академии может быть дана привилегия присваивать «градусы академиков» тем, кто покажет успехи в учебе.[480].
Правда, проект предусматривал, что Академия будет объявлять лекции в соответствии с традиционной структурой университетских факультетов: юридического, медицинского и философского.[481] Но при этом сами члены Академии наук делились на три класса[482] – «математический» (высшая математика, прикладная математика, механика, астрономия и география), «физический» (теоретическая и экспериментальная физика, анатомия, физиология, ботаника, химия) и «гуманитарный» (логика, метафизика и политика красноречие и древности; древняя и новая история; публичное и естественное право), которые представляли собой группировки родственных в представлении XVIII в. между собой наук, но вовсе не соответствовали возникшему в средние века членению университета на факультеты. В «генеральном проекте об Академии наук и художеств» 1724 г. это противоречие пытались обойти тем, что лекции одного факультета предполагалось составить из академиков различных классов. Но уже спустя несколько месяцев после утверждения проекта, 25 сентября 1724 г., когда по запросу Сената Блюментрост должен был подробно определить предметы, преподаваемые в Академии, то, составляя список, он просто сгруппировал их по вышеназванным трем классам.[483] Такая же организация преподавания сохранилась и в представленном Блюментростом через год Регламенте Академии наук. Таким образом, факультетская структура «Академического университета» сразу же была отброшена (заметим, что к ней не вернулись и в Регламенте Академии наук 1747 г.).
Вообще, как показывает история организации Академии наук в 1724–1725 гг., идея открытия университета в Петербурге отошла на задний план в сравнении с целью создать «социетет наук» из высококвалифицированных ученых, способных к решению научных задач. Образовательные функции Академии в этом смысле должны были служить лишь восполнению состава академиков и не ставили цель «расплодить науки в народе».[484] Первые академические студенты даже были привезены в Петербург из Германии вместе с приглашенными оттуда же академиками.
Важно и то, что само понятие «студент» согласно академическому проекту получало толкование, резко отличавшееся от европейского понятия об университетском студенте как о члене корпорации с определенными правами и обязанностями: здесь оно обозначало должность, зачисленные на которую юноши получали казенное содержание, проживание, питание и т. д.[485] Принятый на студенческое место молодой человек сразу прикреплялся к обучению конкретной науке, в области которой затем должен служить в Академии, что противоречило общеобразовательному характеру обучения в европейском университете, зато вполне соответствовало духу петровского утилитаризма. «Окончание университета» на деле отвечало переводу студентов на более высокие должности в Академии – адъюнкта, переводчика, корректора в типографии и др.[486] Замечательно, что в первые годы существования Академии в студенты как на первую ступень лестницы академических должностей зачислялись прибывавшие в Россию магистры немецких университетов, что было бы абсурдным в рамках системы ученых степеней Германии, где, наоборот, в магистры восходили из студентов. Все это подчеркивает отличия т. н. «Академического университета» от немецких, и даже его полную противоположность европейским образцам.
Итак, университетские начала, лишь едва намеченные в «генеральном проекте об Академии наук» 1724 г., на практике полностью отступили перед принципом утилитаризма. Поэтому, во-первых, под «Академическим университетом» следует понимать не какое-то самостоятельное учебное заведение, пусть и в составе Академии наук, как это фигурирует иногда в историографии, а лишь образовательные функции, приданные академикам (говоря современным языком, «аспирантуру» при Академии). Во-вторых, «Академический университет» ни по форме своей организации, ни по характеру преподавания, ни по составу студентов не отвечал широким задачам развития университетского образования в России, поставленным уже на рубеже XVII–XVIII вв. и отраженным в разнообразных проектах петровского времени.[487] Он ограничивался конкретной целью подготовки академиков, находясь в этом смысле в хорошем согласии с общим направлением «профессионализации», которое получали высшие школы, открывавшиеся при Петре I.
Укрепить эти выводы позволяет исследование того, как воспринимался проект об учреждении Петербургской Академии наук и его университетская составляющая в переписке, которую с начала 1720-х г. вели Л. Л. Блюментрост и И. Д. Шумахер с европейскими учеными, в т. ч. профессорами немецких университетов.[488] Из всего массива этой корреспонденции наибольшее значение имеет обмен письмами с самым крупным университетским ученым Германии того времени Христианом Вольфом.
С 1719 г. через посредничество Л. Л. Блюментроста Вольф начал регулярно и с обоюдным интересом общаться с Петром I, функционально отчасти заменив царю скончавшегося Лейбница. Если учесть, что, выполняя просьбы из Петербурга, профессор в свою очередь переписывался с большинством немецких университетских городов (среди них, помимо Галле и Марбурга, были Лейпциг, Страсбург, Франкфурт на Одере, Базель, Тюбинген, Вюрцбург, Виттенберг, Гельмштедт, Ринтельн, Альтдорф и др.), то получается, что лишь два передаточных звена отделяло в эти годы носителя верховной власти в России от университетской среды Германии. Именно это установившееся в 1720-е гг. сближение, в конечном итоге, определило дальнейший ход отношений России с немецкими университетами в течение всего XVIII в., в продолжение которого уже ученики Вольфа и других его корреспондентов продолжали переписку с Россией, активно помогали основанию Московского университета, способствовали подготовке новых поколений русских ученых в Германии.
Вольфа как первоклассного математика Петру I порекомендовал Лейбниц (вероятнее всего, на встрече в Бад Пирмонте), после чего царь немедленно предложил Вольфу поступить на русскую службу.[489] Однако ехать в Россию тот отказался, предпочитая поддерживать с Петром переписку через Л. Л. Блюментроста, некогда слушавшего лекции Вольфа в Галле.[490] С середины 1722 г. в этих письмах зазвучала тема подготовки к открытию в Петербурге Академии наук, где Вольфу отводилась одна из решающих ролей. В том же году проезжавший через Галле И. Д. Шумахер передал профессору пожелание царя, чтобы именно Вольф «организовал это общество, руководил им и придал ему надлежащий блеск».[491] Немецкому ученому была предложена должность вице-президента Петербургской Академии наук с жалованием 2400 рублей, или 3200 рейхсталеров, что в 4 раза (!) превосходило университетский оклад Вольфа в Галле. Царь даже заранее, в 1721 г. получил от прусского посланника заверения в том, что король Фридрих Вильгельм I не будет чинить препятствий отъезду своих ученых (а имелся в виду, прежде всего, Вольф) в Россию.[492].
Однако и теперь профессор вновь уклонился от немедленного согласия ехать в Россию. Не отвергая в принципе такую возможность, он сперва сообщал петербургским корреспондентам (и, в конечном итоге, ожидавшему его Петру I), об удерживающих его на месте трудностях и, наконец, после трехлетней переписки, объявил, что хотел бы «заботиться о развитии наук в России из Германии».[493] Среди причин повторного отказа Вольфа от вступления на русскую службу обычно называют семейные обстоятельства (болезнь жены), вопросы престижа (Вольфа могла не удовлетворять должность вице-президента Академии при том, что президентом становился бы его ученик, многими годами младший учителя, Л. Л. Блюментрост).
Но были и более фундаментальные причины, имеющие прямое отношение к исследуемому нами вопросу о восприятии основания Академии наук в среде немецких университетов. Прежде всего, Вольф не мог разобраться в сути того учреждения, которое создается в Петербурге, и, следовательно, не был в состоянии точно очертить круг своей будущей деятельности. Из переписки видно, что он не представлял себе соединения академии и университета в едином целом, но скорее, подобно Лейбницу, противопоставлял их. Фактически такое противопоставление поддерживал и Шумахер, когда писал Вольфу, что вначале тот вступит в должность вице-президента Академии наук, а «если затем – в чем я не сомневаюсь – будет учрежден и университет, и Вам будет угодно взять на себя туже должность, которую Вы теперь занимаете (т. е. должность проректора — А. А.), то Его Императорское Величество будет еще более рад».[494] Тем самым, в данном письме Шумахера, приглашавшем Вольфа в Россию, основание университета в Петербурге четко отделялось от открытия Академии наук; более того, оно должно было состояться позже (и притом с некоторым оттенком сомнения).
С другой стороны, понятно, что как раз университетская деятельность имела приоритетный характер для Вольфа, который и мыслил себя именно как университетский ученый. Неоднократно отмечалось, что его научные рассуждения рассчитаны на восприятие аудитории слушателей, что он сам был лектором-виртуозом, не представлявшим себя вне постоянного, живого общения со студентами, которое давали ему немецкие университеты, но, очевидно, не мог предоставить Петербург начала XVIII в.[495] Шумахер, несомненно, это знал и именно поэтому, чтобы сделать переезд привлекательным, обещал Вольфу аналогичные возможности в России: возглавить новый университет, преподавать в нем те же предметы, что и в Галле, но – во вторую очередь, после основания Академии наук! Вольф же, наоборот, предлагал поменять эти события местами. В письме к Блюментросту из Галле от 26 июня 1723 г., единственный раз в ходе всей переписки, он осмелился напрямую вмешаться в суть проекта основания Петербургской Академии, что само по себе говорило о важности для него этого вопроса. В достаточно почтительных выражениях он высказывал убеждение, что «для страны полезнее было бы, если вместо Академии наук учреждены были бы университеты», поскольку «если за дело приняться с Академии наук, то не пойдет ли после того, как в Берлине, где имя Академии в мире знакомо, но ничего большего от нее не заметно». Если же будут основаны университеты, то через несколько лет в стране расцветет и Академия наук.[496].
Как представитель той части немецкой университетской среды, которая видела возможности развития науки внутри университетов и, тем самым, в перспективе обеспечивала их поступательное развитие в XVIII в., Вольф не мог одобрить второстепенное положение, которое отводилось «университетскому началу» в проекте Петербургской Академии. Но Блюментрост даже не счел нужным что-либо ответить на рассуждения Вольфа, и это также было весьма красноречиво, подтверждая опасения ученого о том, что переезд в Петербург прекратит его университетскую карьеру.
Поэтому даже в последовавшие затем наиболее трудные в жизни Вольфа дни в ноябре 1723 г., когда он был изгнан из Пруссии, профессор не решился отправиться в Россию, где его давно ждали, но перешел в Марбургский университет. Шумахер с нескрываемым раздражением записал в мае 1724 г. в журнале Академии наук объяснения Вольфа, что «оного де требовала слава его и ныне де слава его не требует его (Марбурга — А. А.) вскоре оставить» – тем самым, Вольф фактически открыто признавался, что поступление в Петербургскую Академию наук не соответствовало бы «славе» и карьерным устремлениям немецкого ученого.[497] Справедливости ради, скажем, что Вольфа приглашали не только в Россию, но и в другие страны, например в Данию, и столь же безуспешно. Заметим также, что после окончательного отказа Вольфа (пришедшего в письме, полученном в России в декабре 1724 г.) тема открытия университета в Петербурге в переписке с ним больше никогда не всплывала, как будто ее обсуждение прежде было лишь частью уговоров Вольфа со стороны его российских корреспондентов.
Как решится «университетский вопрос» в ходе основания Петербургской Академии, оказывалось важным не только для Вольфа, но и для других немецких профессоров, что демонстрирует пример еще одного ученого, общение с которым в середине 1720-х гг. в Петербурге ставили, пожалуй, на второе место после переписки с философом из Галле. Речь идет об Иоганне Буркхарде Менке (1675–1732), друге X. Вольфа, с 1699 г. – профессоре всеобщей истории Лейпцигского университета. Долгие годы Менке поддерживал связи с Россией через воспитателя царевича Алексея барона Г. фон Гюйссена, живо интересовался петровскими преобразованиями: в частности, в 1708 г. ему были высланы первые русские книги, напечатанные «гражданским шрифтом». В 1723 г. Менке предлагал России купить его собранную за несколько десятилетий библиотеку.[498] В Лейпциге профессором издавалась газета «Neue Zeitungen fr Gelehrten Sachen», в которой освещались вопросы научной жизни Европы. Неудивительно поэтому, что именно к нему обратился Л. Л. Блюментрост, желая ознакомить европейский ученый мир с проектом Петербургской Академии наук.
В феврале 1724 г., спустя всего несколько дней после подписания «генерального проекта об Академии наук и художеств» сделанный на основе его текста «экстракт» был отправлен из Петербурга к И. Б. Менке, а также профессору Лейденского университета Г. Бургаве и некоторым русским посланникам при европейских дворах.[499] 17 и 27 апреля 1724 г. в лейпцигской газете Менке появились две заметки, посвященные открытию Петербургской Академии[500]. Эта публикация, действительно, послужила сигналом к началу потока запросов в Петербург, где немецкие ученые, желавшие поступить в Академию, хотели уточнить предлагаемые условия.[501].
«Экстракт» не смог дать им ясного представления о сути проекта, в действительности внутренне противоречивого. «Академию или университет открывают в России? в Москве или в Петербурге?» – спрашивали немецкие ученые.[502] Одним из первых, 19 апреля 1724 г. письмо в Петербург отправил сам Менке. Среди прочих уточнений (об условиях жизни, оплаты, путевых издержках и т. д.) на первое место он поставил вопрос: «Привилегированный ли Университет император намерился восстановить, где градусы даются и особливые факультеты чинятся?»[503].
В этом вопросе сконцентрировались уже не раз обсуждавшиеся основные черты европейского университета в «доклассическую» эпоху. По сути, Менке и хотел разобраться, будет ли в Петербурге основан университет, а потому спрашивал: 1) даны ли ему привилегии («академическая свобода»); 2) дано ли право присваивать ученые степени («градусы»); 3) присутствует ли корпоративная организация в смысле деления на факультеты. Понятно, что на все эти три части его вопроса следовало ответить отрицательно, что и было сделано: 23 августа 1724 г. Блюментрост написал Менке, что «еще за недостатком студентов не намеренось (sic!) Университет восстановить, но токмо собрание ученых, которые бы в науках про себя обращались и по малу юных обучали».[504].
Итак, в середине 1724 г. забвение «университетского начала» в рамках проекта Петербургской Академии наук обозначилось достаточно четко. Л. Л. Блюментрост решал в это время именно задачу создания ученого общества, для чего обратился к поиску подходящих кандидатур, в первую очередь в среде немецких университетов. Главными его помощниками здесь выступили Вольф и Менке. Надо сразу сказать, что деятельность Блюментроста по организации Академии наук завершилась полным успехом, и ей не помешала даже последовавшая в январе 1725 г. смерть Петра I. Блюментрост смог довести до конца первый набор ученых в Академию и обеспечить ей необходимую поддержку при дворе Екатерины I, а затем провел торжественное открытие Академии 27 декабря 1725 г. К этому моменту он уже месяц как был утвержден в должности президента Академии наук, чем была закономерно отмечена его огромная роль в ее организации.[505] «Хотя Академия, – писал Блюментрост Вольфу 4 декабря 1725 г., – могла бы иметь более славного и ученого президента, однако не знаю, нашла ли бы она более усердного, который бы с такой ревностью, как я, хлопотал о ее благосостоянии».[506].
Состав Петербургской Академии наук во многом получился определенным срезом пространства немецких университетов начала XVIII в., а благодаря приезду их представителей в Россию русско-немецкие университетские контакты продолжали развиваться в последующем. В первый состав Академии, сложившийся в Петербурге к середине 1726 г.,[507] вошло 14 ученых, занявших должности академиков. Из них 12 человек учились и получили ученые степени в немецких университетах, и всего лишь двое – братья И. Н. Делиль и Л. Делиль де ля Кройер – начали ученую карьеру при Парижской Академии наук. В этом смысле надо заметить, что хотя именно последняя, как подчеркивалось в проекте, послужила основным образцом при создании Академии наук в Петербурге, но ее конкретное наполнение, напротив, черпалось из немецких университетов, представлявших во многом противоположную по формам организации ученую среду.
Действительно, приехавшие немцы еще не могли быть связаны с «модернизированными» университетами, первый из которых в Галле только начал развиваться, а потому пока не давал своих питомцев для других школ. Единственным выходцем из Галле в составе Академии наук был И. X. Буксбаум (ученик авторитетнейшего профессора-медика Ф. Гофмана, одного из учителей Л. Л. Блюментроста), однако его приняли туда в силу того, что уже с 1721 г. он служил в Петербурге в качестве ботаника при Медицинской канцелярии. Большинство же академиков, специально приглашенных из Германии, представляли старые немецкие университеты с глубоко укорененным средневековым корпоративным строем. При этом по два человека прибыли в Петербург из Тюбингенского (Г. Б. Бильфингер,[508] И. Г. Дювернуа) и из Кёнигсбергского (И. С. Бекенштейн, Г. 3. Байер) университетов, а по одному из университетов Франкфурта на Одере (Я. Герман) и Виттенберга (X. Мартини). Остальные в университетах еще не преподавали, но искали там мест (для этой цели X. Гольдбах оказался в Кёнигсберге, а выпускники Базельского университета братья Бернулли находились: Даниил – в Падуе, а Николай – в Берне), наконец, еще двое жили в непосредственной близости от университетов и состояли с ними в научной переписке (И. Г. Лейтман – с Виттенбергским, а И. П. Коль – с Лейпцигским).[509] Некоторые из названных профессоров привезли с собой в Россию молодых ученых – магистров их университетов (всего – 8 человек), которые и были зачислены на первые академические «должности» студентов. Двое из них (ученики Бильфингера – Ф. X. Мейер, X. Ф. Гросс из Тюбингена) почти сразу же в 1725 г. были переведены на должности экстраординарных профессоров, а другие на рубеже 1720—30-х гг. по мере освобождения вакансий перешли на места академиков (И. Г. Гмелин, Г. Ф. Крафт, И. Вейтбрехт из Тюбингена, Л. Эйлер из Базеля, Г. Ф. Миллер из Лейпцига). Интересно, что все без исключения названные немецкие университеты, откуда приезжали ученые в Петербургскую Академию наук, принадлежали протестантским конфессиям (преимущественно были лютеранскими), что наглядно демонстрирует уже отмеченный выше перенос университетских связей России из католической на протестантскую часть Европы.
Механизм, благодаря которому именно эти университеты оказались выбранными в качестве источника для приглашений академиков, заключался в следовании рекомендациям немецких ученых, уже завоевавших авторитет в Петербурге. Неудивительно, что большинство членов Академии наук, работавших в Петербурге во второй половине 1720-х гг., так или иначе оказались связаны с X. Вольфом. Помимо него, советы и рекомендации по приглашению академиков Блюментрост спрашивал также и у другого своего учителя, профессора Лейденского университета Г. Бургаве, но тот не предложил никаких кандидатур, напротив, высказав сомнения в возможности создания Академии с таким широким составом[510]. Наконец, обращался Блюментрост с просьбой о помощи в выборе ученых и в Лейпциг, к И. Б. Менке. Однако быстро выявилась и разница в отношении к процессу приглашения у Менке по сравнению с Вольфом: секретарь графа Головкина Берндиц писал из Берлина в конце ноября 1724 г., что если Вольф «сей корпус яко малую простую академию почитает», то Менке «почитает больше оный яко малый университет» и поэтому не так тщателен в рекомендациях и подбирает ученых «не первого ранга».[511] Именно поэтому из большого количества кандидатур, названных Менке, в итоге был приглашен лишь специалист по церковной истории И. П. Коль (взявший с собой в Россию в качестве студента Г. Ф. Миллера[512]). Как видно, «университетские начала» Академии здесь вновь противопоставлены «академическому» содержанию: из цитированного письма следует, что простые «университетские» критерии для подбора ее состава не достаточны, а нужно так, как это делал Вольф, заботиться о призыве «блистательных ученых» и руководствоваться критериями «социетета наук», т. е. уровнем подготовки и результатами научной работы приглашаемых.
Нельзя не отметить того, что переговоры с многими будущими академиками протекали трудно и они сомневались в успехе и прочности задуманного предприятия. Далеко не всех сразу прельщала перспектива отправиться в далекую и неведомую Московию, даже за изрядное жалование. Так, перед отъездом в Россию историка Г. Ф. Миллера его отец писал, что у него такое чувство, словно он провожает сына в могилу.[513] Хотя контракты с зарубежными учеными подробно регламентировали условия их проживания в России (включая бесплатную квартиру, свечи, дрова), но основная проблема заключалась в том, что привыкшие к жизни в корпоративной среде немецких университетов их представители в Петербурге находили совершенно другие отношения к ним со стороны властей, совершенно другой статус ученых в обществе.
Прежде всего, бросалось в глаза отсутствие у академиков классного чина, полагавшегося согласно Табели о рангах всякому, кто поступал на российскую государственную службу. Присвоение такого чина приглашаемым в Россию ученым не предусматривалось ни их контрактами, ни проектом об учреждении Академии наук. На практике это порой выливалось в комичные ситуации, когда в траурной процессии на похоронах герцогини Голштинской Анны Петровны, дочери Петра I и Екатерины I, академики были поставлены по порядку рангов сразу следом за дворянскими недорослями, или когда академик-юрист Бекенштейн, специально приглашаемый для совета по сложным делам на заседания Юстиц-коллегии, считался самым младшим ее членом и сидел ниже чиновника-канцеляриста.[514] Однако за всем этим, действительно, стоял неполноценный социальный статус ученых в России, что вызывало у них справедливые нарекания.[515] Так, в 1733 г. отказ в присвоении «чина и преимуществ здешних советников государственных коллегий» стал главной причиной отъезда из России Даниила Бернулли (который продолжил затем фамильные традиции в качестве профессора Базельского университета и приобрел мировую известность своим трудом «Гидродинамика» (1738), где содержалось основное уравнение стационарного течения идеальной жидкости, получившее его имя).[516].
Характерной была позиция академика Бекенштейна, дошедшая до нас в описании Г. Ф. Миллера. Правовед из Кёнигсберга прибыл в Петербург в уверенности, что «найдет здесь Академию, устроенную по подобию немецких университетов», и обнаружившаяся разница показалась ему «даже слишком значительной». Источник его недовольства заключался в том, что здесь не было факультетов, и в частности юридического, который представлял Бекенштейн, а главное, не было «предпочтения одной науки перед другой», т. е. идущей со средневековья университетской корпоративной иерархии, согласно которой юридический факультет считался выше всех остальных (кроме богословского, которого в России не было), и, следовательно, Бекенштейн должен бы занять положение самого старшего профессора в Академии, что, очевидно, не соблюдалось. Кроме того, его не удовлетворяло, что здесь «ученые не принимали какого-либо участия в управлении своего общества, а все зависело от воли президента и, что для него было самым непереносимым, библиотекаря (т. е. И. Д. Шумахера — А. А.), которого он никогда не желал считать среди ученых».[517].
Последней фразой Миллер указывал на зарождение широко известного по историографии явления – «шумахерщины», одним из первых борцов с которой был Бекенштейн, а вслед за ним и другие академики. Тем самым, корни «шумахерщины» лежали, с одной стороны, в неурегулированности правового статуса академиков, а с другой – в противоречиях между корпоративными традициями немецких университетов, которые привозили в своем багаже прибывшие из Германии члены Академии наук, и взглядом на нее как на целиком подчиненное государству ученое общество, который поддерживался такими чиновниками, как Шумахер, т. е., в итоге, все в том же противостоянии «университетского» и «академического» начал.
Одна из первых попыток восполнить недостатки статуса Академии и ее членов была предпринята в сентябре 1725 г., когда большая часть академиков первого состава уже съехалась в Петербург. Тогда, по-видимому, под руководством Блюментроста был составлен Регламент Академии наук, первоначально на немецком языке, а затем его русский перевод был передан для рассмотрения в Сенат.[518] Многие академики полагали, что императрица Екатерина I утвердила тогда Регламент; по крайней мере, в некоторых случаях именно положения Регламента, а не утвержденные нормы «генерального проекта» 1724 г. реально действовали в Академии во второй четверти XVIII в. (это касалось расширения числа кафедр, функций президента, назначаемого императорским указом, введения должностей экстраординарных профессоров и др.) Академик Г. Б. Бильфингер с гордостью писал тогда о высочайше дарованных «статуте и привилегиях», каких «не имеет еще никакая академия или университет».[519].
Однако на самом деле по каким-то не вполне ясным причинам Регламент 1725 г. не был утвержден, так и не вступив в силу. По мнению Г. Ф. Миллера, работа над Регламентом не была проведена с должной основательностью, и он «содержал многое, что не соответствовало истинной пользе академии».[520] С точки зрения исследуемой нами темы важно оценить, насколько в Регламенте 1725 г. было отражено «университетское начало» Петербургской Академии[521]. Соотнесение с правами немецких университетов запечатлелось здесь куда сильнее, нежели в проекте 1724 г., чему не могло не способствовать и прямое воздействие немецких профессоров – членов Академии, уже приехавших в Петербург. Принятие Регламента означало бы заметный шаг в сторону превращения Академии в университетскую корпорацию с традиционным устройством и правами, характерными для Германии, хотя и дополнительными задачами, поставленными перед ней как перед «социететом наук».
Так, п. 1 Регламента фактически означал дарование «академической свободы» в том ограниченном смысле, что как члены Академии, так и «подлежащие им», т. е. студенты и переводчики, «к другому суду в каком либо деле, или юстициальном, или политическом, и под каким либо претекстом позываемые, без ведома академии ко оному суду явитися не были понуждаемы прежде, пока оная академия, уразумев дело, виноватых имеет к суду отослать, куды надлежит». На соблюдении этой нормы в отношении младших академических должностей в конце 1725 г. со ссылкой на еще не утвержденный Регламент настаивал Л. Л. Блюментрост[522]. П. 3 вводил для учившихся при Академии льготы при поступлении на действительную службу: их обещали «паче всех прочих в публичные достоинства производить». Согласно п. 4 все учащие и учащиеся получали право «без всякого задержания приезжати и отъезжати, и хотя бы какая либо удержанию причина соплеталася, где похотят, тамо пребывание имети» (что перекликалось с известной средневековой свободой передвижения магистров и студентов). В п. 5 содержалось право Академии возводить в ученые степени («градусы академические») – определяющая черта «законного» университета в Европе.
Показательно, что члены Петербургской Академии в Регламенте 1725 г. именовались уже не академиками, как в проекте 1724 г., но профессорами, и такое название постоянно употреблялось на практике в 1720—40-е гг. При этом они делились на ординарных и экстраординарных профессоров (должности последних были предусмотрены в п. 37 Регламента). П. 6 даровал всем им право свободной беспошлинной корреспонденции. В то же время в п. 8 порядок учения вновь располагался по классам Академии, а не по университетским факультетам. Публичные лекции каждый из членов Академии должен был читать в объеме четырех часов в неделю по руководству, составленному и опубликованному им самим или написанному другим автором (п. 29); кроме того, п. 35 разрешал академикам вести приватные коллегии (являвшиеся одной из основных статей заработка профессоров в Германии), но не в ущерб другим их занятиям.
Итак, Регламент 1725 г. продолжал линию, намеченную проектом 1724 г., на соединение в «одном здании» функций ученого общества и университета, но университетские черты в нем были представлены гораздо более выпукло, чем прежде. Однако, как уже упоминалось, в ходе организации Академии наук «университетское начало» все время отходило на задний план. В 1725 г. к этому нашлась и еще одна причина – недостаток студентов, так что в преамбуле Регламента даже утверждалась необходимость приглашения в Россию «в изряднейших наук и языков началах уже наставленных студентов, которые виды учения своего уже показали, из чюждых стран».[523] Действительно, первые 8 академических студентов, зачисленные в 1725 г., приехали вместе с академиками из немецких университетов, а в опубликованном Е. С. Кулябко списке учеников Академии за 1726–1733 гг. из 38 человек всего 7 носили русские фамилии, а остальные были иностранцами или детьми немецких чиновников в Петербурге.[524] Этот факт лишний раз демонстрирует неспособность учебной части Академии дать необходимый толчок широкому развитию университетского образования в России.
Характерно здесь написанное в 1733 г. свидетельство В. Н. Татищева о том, что Петербургская Академия является исключительно собранием ученых, ибо «всякому видимо, взирая на ея учреждение, что она токмо учреждена для того, дабы члены, каждоседмично собирался, всяк что полезное усмотрит, представляли, и оное каждый по своей науке, кто в чем преимуществует, и всего в обществе во обстоятельствах прилежно рассматривали и к совершенству произвесть помогали, а по сочинении для известия желающим издавали». Но «к научению академия не способна и высоких наук не преподает»: в ней нельзя выучиться ни «богословию или закону Божию», ни «закону гражданскому», поскольку члены Академии не знают ни веры, ни языка, ни законов российских, и могут обучать лишь уже окончивших «нижние науки», а таковых за неимением школ мало, и, следовательно, «учиться еще некому». В итоге Татищев делал вывод, что для «шляхетства» Академия бесполезна, и дворяне принуждены «иного училища искать»[525].
Стоит еще добавить, что возможность превращения Академии наук в университет, которую отразил Регламент 1725 г., поддерживалась далеко не всеми академиками, о чем свидетельствовали новые уставные проекты, создававшиеся уже в царствование Анны Иоанновны. В одном из них, сохранившемся в бумагах Миллера, была представлена попытка четко сформулировать статус и устройство Академии наук как собрания исследователей, которое хотя и ведет публичное преподавание, но «в корне отлично от университетов и высших школ, а подобно здешним коллегиям».[526].
Острый спор об университетских функциях Академии развернулся между ее членами в начале 1734 г. В историографии на него впервые указали Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, стремясь в соответствии со своей концепцией превратить его в доказательство существования в это время «Петербургского университета».[527] На самом деле, факты свидетельствуют об обратном. Первопричиной спора стало появление инструкции Г. К. Кейзерлинга (президента Академии наук с июля по декабрь 1733 г., сменившего на этом посту Л. Л. Блюментроста), которую тот издал, покидая Петербург в конце 1733 г., и где содержалось требование вести в Академии «матрикул» студентов так же, как это делалось в европейских университетах.[528] Тем самым, данный вопрос возник не в связи с «развитием Петербургского университета», как полагали Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, а, напротив, был вынесен на рассмотрение академиков по инициативе их президента, обратившего внимание как раз на отсутствие атрибутов, обязательно наличествующих в любом европейском высшем учебном заведении.
Обсуждая этот вопрос, академики Г. 3. Байер и И. С. Бекенштейн, верные корпоративным традициям «доклассических» немецких университетов, представителями которых сами являлись, предложили дополнительно к имматрикуляции ввести и специальные правила для студентов, т. н. «академические законы», соблюдать которые каждый студент обязывался подпиской, «отдавая себя в юрисдикцию академии».[529] Также было предложено регулярно, как подобает университету, выпускать печатный каталог лекций (впрочем, первое объявление о публичных лекциях в Академии наук было опубликовано еще в 1726 г.). На это, однако, академик И. Г. Дювернуа возразил, что «данная Академия наук не является общественным учебным заведением, а матрикул полагается учебному заведению, а не академии. В то же время каждый из членов Академии может читать публинные лекции».[530] В итоге возобладала точка зрения Байера, которую доказывали со ссылкой на проект об учреждении Академии, «где прямо включено положение о том, чтобы академия была и университетом». 22 марта 1734 г. академики постановили, чтобы всех желающих поступить в студенты впредь направляли к секретарю для внесения в матрикул и выдачи им свидетельства о приеме (testimonium) после экзамена у одного из профессоров[531]. Однако никаких следов дальнейшего исполнения этого решения нет: не только «академические законы», но и сам «матрикул», по-видимому, так и не был оформлен, а причину невыполнения следует, вероятно, видеть в скором назначении в Академию наук нового президента И. А. Корфа, который сходно с Шумахером придерживался государственного взгляда на Академию как, прежде всего, на ученое общество, решающее определенные научные задачи. Так, по сути, подтвердилась правота позиции Дювернуа (совпадавшей, кстати, как мы видели, с высказанным в те же годы мнением Татищева).[532].
Итак, история организации и первых лет деятельности Петербургской Академии наук открыла важную страницу в русско-немецких университетских связях. Одновременный приезд в связи с основанием Петербургской Академии наук в Россию из протестанстких немецких университетов большого количества ученых (многие из которых потом вернулись обратно) послужил мощным толчком к развитию дальнейших связей между нашей страной и этими университетами в течение всего XVIII века. Особого упоминания заслуживает вклад в этот процесс выдающегося немецкого ученого, профессора университетов в Галле и Марбурге, X. Вольфа, корреспонденция которого соединяла Россию с университетской средой Германии и который хотя и отказался от переезда в Петербург, но продолжал помогать развитию российской науки и в последующие годы, что выразилось в его участии в судьбе М. В. Ломоносова.[533].
Однако открытие Академии наук еще не смогло внести решающего вклада в становление университетского образования в России. Сочетание при создании Академии двух начал – «университетского» и «академического», которые по замыслу основателей должны были составить единое целое, на деле оказалось источником противоречий. Деятельность организаторов Академии со стороны государства, Л. Л. Блюментроста и И. Д. Шумахера, исходно сводилась лишь к подбору ученого общества предусмотренного состава и высокого уровня, но не развитию его учебных функций. В противоположность такой позиции, многие представители немецких университетов, поступая на службу в Академию, стремились проводить взгляд на нее как на университетскую корпорацию с некоторыми традиционными установлениями и правами, идущими еще со средневековья (что ясно отразилось в пунктах Регламента 1725 г.) Однако безуспешность этих попыток обуславливалась не только отсутствием надлежащей государственной поддержки, но и нехваткой студентов, отдаленностью петербургских научных учреждений от жизни и потребностей русского общества в целом.
В результате проекты 1730-х гг. о развитии высшего образования в России не могли опереться на какой-либо позитивный опыт подобного рода со стороны Академии наук. Такова, например, записка В. Н. Татищева, поданная им императрице Анне Иоанновне и призванная привести в систему государственные расходы на науку и образование и повысить их эффективность. Татищев здесь вообще отрицал возможность обучения студентов при Академии наук в Петербурге и полагал ее финансировать «порядком иностранных», без учета учеников, только выплачивая жалование академикам. Для обучения же высшим университетским наукам, а именно «для произведения в совершенство в богословии и философии со всеми частями» Татищев предусматривал «две академии или университета» (под одним из них имелась в виду Московская академия, под другим, вероятно, Киевская) с количеством студентов до тысячи человек в каждой.[534].
Лишь в царствование императрицы Елизаветы Петровны замысел создания университета в Петербурге был вновь актуализирован. Речь шла о пересмотре концепции «Академического университета» и превращении его в полноправный университет по европейскому образцу. Эта идея была четко выражена при принятии первого Устава (Регламента) Академии наук и художеств, подписанного Елизаветой Петровной 24 июля 1747 г.[535].
Регламент не только констатировал и законодательно закреплял порядки, сложившиеся в Академии за четверть века ее существования, но и был призван заново переосмыслить соотношение ее «университетского» и «академического» начал. Ключевым новым решением, принятым в Регламенте, являлось разделение Академии наук «на Академию собственно и на Университет». Тем самым, подводилась черта под неудачными попытками реализовать идею петровского проекта 1724 г. о соединении в «одном здании» функций ученого общества и университета.
Если в проекте 1724 г. всячески подчеркивалось, что при наличии академиков «нет надобности особливые собрания сочинять» для университета, то Регламент 1747 г., напротив, предусматривал в Академическом университете именно «особливых профессоров». По утвержденному тогда же штату они занимали пять кафедр: элоквенции и стихотворства; логики, метафизики и нравоучительных наук; древностей и истории литеральной; математики и физики; истории политической и юриспруденции – помимо которых еще полагалась должность ректора университета, который одновременно исполнял обязанности историографа Академии.[536] При этом в Регламенте четко формулировалось, что «Университет учрежден быть должен по примеру прочих европейских университетов».[537] Поэтому соотношение между «университетскими» и «академическими» функциями в Регламенте 1747 г. резко отличалось от петровского проекта: тот объединял их вопреки европейской традиции и на «пустом месте» пытался создать нечто небывалое, а Регламент, учась на ошибках предшественников, принимал за точку отчета существующие иностранные университеты, а потому предписывал перенести в Россию их традиционные атрибуты.
Соответственно, университет при Академии наук должен был получить собственный устав «по примеру европейских университетов», сочинение которого возлагалось на президента Академии. После его утверждения, как заранее оговаривалось Регламентом, университет приобрел бы и главное достоинство «законных» университетов в Европе – право производства своих членов в «академические градусы» (в Регламенте названы ученые степени и звания магистров, адъюнктов, профессоров и академиков)[538]. Поскольку университет после принятия устава получил бы относительную независимость от Академии наук, то, возможно, в дальнейшем допускалось и его полное отделение и существование в качестве самостоятельного Петербургского университета.
Однако все эти намерения остались нереализованными. К сожалению, приходится констатировать, что учебная часть Академии наук и после принятия Регламента 1747 г. не получила прочной организации, главным образом, потому, что предусмотренный университетский устав так и не был принят. Заменяя его в 1750 г. временной инструкцией, президент Академии наук граф К. Г. Разумовский писал, что как «учащие, так и учащиеся поныне не находятся еще в таком состоянии, по которому бы можно было сделать совершенный университетский регламент».[539] Действительно, хотя в университете предполагалось обучать и своекоштных, и казеннокоштных студентов, что открывало возможность создания полноценной студенческой корпорации, но на деле за весь период деятельности Академического университета в нем училось лишь небольшое количество студентов за казенный счет,[540] т. е. звание студента по-прежнему фактически являлось должностью, с которой юноши могли начинать восхождение по службе в Академии. Без принятия университетского устава наладить самостоятельное управление университетом, даже при наличии ректора, было трудно, а любые действия, направленные на создание отдельной университетской корпорации профессоров, казались ненужными, поскольку могли поставить профессоров в неравноправное по отношению к штатным академикам положение в тех условиях, когда сами профессора, наоборот, стремились добиться равенства с академиками в своем статусе и жаловании.[541].
Попытками достичь реализации принципов организации Академического университета, заявленных в Регламенте 1747 г., была наполнена в 1750 – первой половине 1760-х гг. деятельность в Академии наук М. В. Ломоносова. Его позиция в этом вопросе основана на глубоком понимании задач и устройства европейских, прежде всего немецких протестантских университетов первой половины XVIII в., о которых Ломоносов получил полное и всестороннее представление в период своей учебы в Германии. На собственном опыте он убедился в возможности и необходимости усвоения Россией университетского образования и ратовал за создание отечественного университета не в сублимированном виде, а полноценно, в соответствии с теми образцами, которые встречал в немецком университетском пространстве.
Первую возможность высказать свои взгляды на развитие университетов в России Ломоносов получил уже вскоре после своего возвращения из Германии. В 1743 г., отвечая на вопрос созданной по делу И. Д. Шумахера следственной комиссии, есть ли в составе Академии Университет и «честные и славные науки происходят ли и процветают ли», Ломоносов отправил в комиссию «Нижайшее доказательство о том, что здесь при Академии Наук нет Университета». Оно сводилось к нескольким пунктам:
Всякий университет может считаться действующим с момента инаугурации, при которой «в публичном собрании, по благодарственной Божией службе, читается государева грамота и отдаются новоизбранному ректору надлежащие к университету признаки и привилегии о вольности с церемониями, а потом рассылаются по другим университетам о том печатные известия, чтобы оные новоучрежденный университет за университет почитали, а здесь при Академии наук, такой публичной инавгурации университета не было, и не токмо иностранные академии и университеты, но и здешние обыватели ни о каком Санкт-Петербургском университете не слыхали и не знают»; лекции при Академии наук не соответствуют полному университету, так как здесь не ведется преподавание богословия и юриспруденции; университетские лекции должны быть регулярными, и притом два раза в год, перед началом семестра, о них издаются публичные объявления (каталоги), «а здешние профессора лекции читать во всю свою бытность только два раза начинали, а так, как в университете обыкновенно, беспрерывно оных не продолжали»; при Академии не ведется реестра студентов («матрикул»), а при приеме в студенты не выдают никаких «печатных законов и правил» (вспомним, что именно такой вопрос в Академии уже поднимался в 1734 г., но решен не был); профессора никогда не выбирали здесь на каждый новый год своего ректора или проректора, как это положено университету; в Академии не проводились публичные диспуты между учащимися, «и тем самое главное дело и вольности и почти душу прямого Университета оставили и уничтожили, ибо молодые люди чрез диспуты ободряются и к наукам поощряются»;
7) После публичных диспутов и экзаменов учащиеся университетов должны получать ученые степени, «на что им даются грамоты за университетской печатью, а в здешней Академии ни российский, ни иностранный студент еще и поныне в докторы, лиценциаты или магистры не произведен и произведен быть не может, для того, что такого доктора, лиценциата или магистра в других университетах и Академиях признавать не будут».[542].
Можно лишь согласиться с мнением историка, что «Нижайшее доказательство» является «безупречным по исторической справедливости документом».[543] Оно содержит стройную, логически обоснованную и законченную систему критериев, которые предъявлялись в середине XVIII в. к учебному заведению для того, чтобы оно могло заслужить название университета. Сравнивая эти критерии с состоянием учебной части Академии наук, Ломоносов приходил к весьма недвусмысленному выводу: «при здешней Академии наук не токмо настоящего университета не бывало, но еще ни образа, ни подобия университетского не видно». Удивительно поэтому, как в своем стремлении доказать существование Петербургского университета с 1724 г. Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, вынужденные давать оценку этим высказываниям Ломоносова, приписывают их «эмоциональности» русского ученого и говорят о его «гиперболах».[544].
Однажды сформулировав свое видение университета, Ломоносов регулярно затем обращался к положению учебной части Академии наук, борясь за ее преобразование в полноправный университет. Так, в январе 1755 г., подавая мнение об улучшении состояния Академии, Ломоносов энергично доказывал необходимость существования настоящего университета в Петербурге, говоря: «Студенты числятся по университетам в других государствах не токмо стами, но и тысячами из разных городов и земель. Напротив здесь почти никого не бывает, ибо здешний университет не токмо действия, но и имени не имеет». Наполнение студентами было бы возможно, «когда бы здешнему университету учинено было торжественное учреждение, и на оном программою всему свету объявлены вольности и привилегии: в рассуждении профессоров, какую имеют честь, преимущество и власть, какие нужные науки преподавать и в какие градусы производить имеют; в рассуждении студентов, какие имеют увольнения, по каким должны поступать законам»[545].
Почти те же мысли видны в «Записке о необходимости преобразования Академии наук», датируемой 1758 г., где Ломоносов характеризует положение дел в учебной части Академии за прошедшие со времени утверждения Регламента десять лет. «В университете, хотя по стату не доставало одного профессора математики и физики, однако не было в нем ни подобия университетского по примеру других государств, не было факультетов, ни ректора, по обычаю выборного повсягодно, не было студентов, ни лекций, ниже лекциям каталогов, ни диспуты, ниже формальные промоции в лиценциаты и в докторы, да и быть не могут, затем что Санкт-Петербургский университет и имени в Европе не имеет, которое обыкновенно торжественною инавгурациею во всем свете публикуется; и словом главного дела не было – университетского регламента».[546].
Именно подготовкой этого регламента был занят Ломоносов во второй половине 1750-х гг., причем основывался он на аналогичных актах немецких университетов. В «Портфелях служебных бумаг Ломоносова» сохранились выписки из уставов университетов в Лейдене, Йене и Галле с его собственноручными пометками.[547] Однако итоговый проект регламента Петербургского университета, написанный Ломоносовым, до сих пор не обнаружен (он, вероятно, утрачен вместе с многими личными бумагами после смерти ученого).[548] Тем не менее, помимо набросков к нему, сохранились и несколько сопроводительных документов, из которых следует, что Ломоносов в полном соответствии со своей системой критериев хотел провести инаугурацию Петербургского университета и на ней обнародовать «университетские привилегии».
Представление об этом было направлено на имя императрицы Елизаветы Петровны 17 февраля 1760 г. в императорскую Конференцию за подписью графа К. Г. Разумовского (как президента Академии наук) и М. В. Ломоносова (как советника академической канцелярии). В нем указывалось, что «без привилегий, каковыми университеты в других государствах пользуются, природные российские и чужестранные самопроизвольно и без Вашего Императорского Величества жалования обучаться в Санкт-Петербургском университете не охотятся, и для такой причины не может оный придти в цветущее состояние, и нельзя чаять такой нашему отечеству пользы, каковую своим приносят иностранные».[549] Однако утверждению этого документа и намеченной инаугурации Петербургского университета тогда, очевидно, помешали сперва продолжительная болезнь, а затем кончина императрицы.
Но и в новое царствование Екатерины II Ломоносов не оставлял надежды на подписание привилегий. Их последний проект он подготовил в конце 1764 – начале 1765 г., незадолго до собственной смерти. В этом проекте университетские взгляды ученого выразились наиболее развернуто; можно даже сказать, что в случае его утверждения Ломоносову удалось бы реализовать и все то, от чего в итоге пришлось отказаться в проекте Московского университета (см. ниже).
Цель издания университетских привилегий была сформулирована Ломоносовым от имени императрицы следующим образом: «Чтобы каждый и все обще ведали, чем и как могут пользоваться в сем ученом корпусе наши верные подданные и из других народов приезжающие для приобретения знания в науках, наипаче же дабы наше дворянство возымело особливую охоту и рачение к приобретению высоких наук, кои к благородству их умножат почтение и украшение, подадут вящее преимущество к отправлению дел государственных и большую способность к верной нам службе».[550] Здесь, во-первых, бросается в глаза обращение к студентам не только из российского государства, но и из других стран, а в конце текста привилегий звучит призыв приезжать на учебу юношам «из всех народов», и обращается особое внимание на то, чтобы дворяне «завоеванных провинций» (т. е. Эстляндии и Лифляндии) посылали бы детей не только в иностранные университеты, но и в Петербург. Тем самым, вполне в согласии с мыслями Ломоносова, инаугурация Петербургского университета должна получить общеевропейское звучание, а сам он – в дальнейшем войти на равных в университетское пространство северной Европы. Во-вторых, одной из задач университета поставлено приобщение дворянства к «высоким наукам», т. е. воспитание нового слоя образованных государственных служащих, к чему стремились все просвещенные европейские монархи того времени.
Если цели учреждения университета были изложены Ломоносовым с позиций просвещенного абсолютизма, то конкретные университетские права носили традиционный средневековый характер (как это, впрочем, было и в основываемых просвещенными монархами новых немецких университетах, например Гёттингенском). Петербургский университет согласно привилегиям получал собственный суд, рассматривавший все тяжбы, кроме важных уголовных дел, члены университета освобождались от налогов, их дома – от постоев и полицейских должностей. Университету жаловалась земельная собственность (мыза в Копорском уезде) «в вечное владение со всеми к ней принадлежащими землями и угодьями на всех правах и преимуществах, каковы дозволены нашему дворянству над жалованными им вотчинами в вечное и потомственное владение».[551].
Центральное место среди привилегий Петербургского университета Ломоносов отводил праву «производить в ученые градусы по примеру европейскому: в юридическом и медицинском факультете – в лиценциаты и в докторы, а в философском – в магистры и в докторы».[552] Получение ученых званий для соискателей должно было стать бесплатным (в отличие от западной практики внесения в университетскую казну немалого взноса) и приспособленным к условиям России тем, что одновременно со степенями ученые получали чины по Табели о рангах, «хотя кто из них и не был еще в нашей службе действительно», причем степени лиценциата и магистра соответствовали чину поручика (12 класс), а степень доктора – чину капитана (9 класс). Аттестат университета также должен был давать преимущества при производстве в первый офицерский ранг на военной службе, причем годы учения засчитывали» в выслугу лет. На статской службе разночинец с университетским дипломом получал такие же права при производстве в чины, как и дворянин, не имевший этого диплома.
Нельзя не увидеть, что в этой части проекта привилегий Ломоносов на полвека предвосхитил систему соответствий между учеными степенями и классными чинами, установленную в России в 1803 г. Предварительными правилами народного просвещения, и на три четверти столетия – идеи о связи между уровнем образования и скоростью чинопроизводства, воплотившиеся на практике лишь в 1834 г. с принятием «Устава о службе гражданской».
Предвидение Ломоносова, конечно, далеко не случайно и объясняется тем, что им оказались затронуты действительно важные проблемы: как связать развитие университетского образования в России, подготовку собственных ученых со всеобъемлющей категорией чина, пронизывавшей жизнь российского общества в XVIII–XIX вв. Как упоминалось, проблема ученых чинов впервые возникла в 1720-е гг. с приездом в Академию наук первых членов – профессоров немецких университетов, привыкших у себя на родине к достаточно высокому статусу в обществе и не желавших мириться с тем пренебрежительным отношением к себе, с которым они сталкивались в России. Еще более актуальной эта проблема стала в середине XVIII в. в связи выходом на смену немцам поколения отечественных ученых, одним из которых и был Ломоносов и которым также приходилось бороться за достойное место в обществе. В этой борьбе Ломоносов, с одной стороны, опирался на традиционное корпоративное понимание немецкого университета, но с другой – решал проблемы «модернизации», т. е. искал способы встроить его в государственную систему Российской империи, соединить государственную службу и членство в университетской корпорации, получение от нее ученых степеней. Забегая вперед, заметим, что эта задача оставалась насущной в течение всей второй половины XVIII в., что демонстрировали создававшиеся тогда в России университетские проекты, и была решена только в ходе университетских реформ начала XIX в.
Пока же проект привилегий 1764—65 гг. явился последней попыткой открыть Академический университет на принципах Регламента 1747 г. После смерти Ломоносова эти попытки более не повторялись, а после 1766 г. Академический университет фактически прекратил свое существование.[553] Однако идеи Ломоносова о создании в России полноценного университета по европейским образцам воплотились, хотя и не до конца, при организации Московского университета, о которой пойдет речь дальше в этой главе. Но прежде чем обратиться к анализу этого события, ставшего решающим в судьбе университетской идеи в России, необходимо осветить важнейшую страницу «модернизации» университетов в эпоху Просвещения – создание Гёттингенского университета, занявшего место одного из главных образцов, на который затем ориентировались последующие основания университетов в Европе второй половины XVIII в.
Вершина «модернизации»: Гёттинген.
В середине XVIII в. немецкий университет, несмотря на господствующий в его системе глубокий кризис, получил мощный поступательный импульс развития. Идеалы Просвещения и университетские традиции соединились при создании Гёттингенского университета, основание и последующее развитие которого показало пример успешной «модернизации» университета как реформы сверху, проведенной государством с целью повышения эффективности преподавания, дисциплины студентов, облагораживания университетского быта и, в конечном счете, укрепления его авторитета в глазах общества.
Такой результат был достигнут благодаря сочетанию ряда благоприятных для университета условий, определявших политику ганноверских курфюрстов в данную эпоху. Немаловажным для успеха «модернизации» являлось то, что в Гёттингене университет возник как новое основание, от начала и до конца подготовленное государством, а потому над ним не довлел груз интриг и запутанных отношений внутри корпорации. В то же время надо отметить и переходный характер Гёттингена в университетской истории: предвосхитив в своем облике многие черты, которые станут характерными для «классического» университета, он в то же время в своей внутренней организации еще в значительной мере являлся слепком с прежнего «доклассического» университета с его особыми правами и привилегиями, так сказать «наливая новое вино в старые мехи». Тем удивительнее столь длительный и мощный успех, тем большей похвалы достойны основатели Гёттингенского университета и поколения профессоров, поддерживавших его добрую славу.
По сути, Гёттинген явился единственным благополучным и долгосрочным основанием университета в немецких землях XVIII в. (епископские университеты в Фульде (1734), Бонне (1777) и Мюнстере (1780), на облик которых также повлияла эпоха Просвещения, не просуществовали долго,[554] не смог добиться большой известности и созданный маркграфами Анспах-Байройт лютеранский университет в Эрлангене (1743)). Поэтому Гёттинген может служить примером того, как, вообще, должен открываться новый университет в XVIII в., какие этапы проходит его учреждение.
Первым шагом здесь послужило получение привилегии от императора Карла VI Габсбурга, подписанной 13 января 1733 г. Казалось бы, в середине XVIII в., когда император распоряжался в Священной Римской империи лишь незначительной долей прежней власти, а каждое княжество проводило самостоятельную политику, такая привилегия представлялась анахронизмом. И тем не менее, в этом, во-первых, проявилась сила традиции – ни один немецкий университет до того еще не открывался без привилегии (папской, императорской, или и той и другой), а во-вторых, присутствовал практический смысл, обеспечивая заканчивающим университет признание их ученых степеней по всей империи и возможность поступать на соответствующие служебные должности. Поэтому об издании императорской привилегии для нового университета особо ходатайствовал посланник ганноверского курфюрста при венском дворе и даже опасался противодействия со стороны соседних государств (Пруссии, Гессена и Брауншвейга), но все прошло благополучно, не в последнюю очередь потому, что за полученную привилегию заплатили изрядную сумму в 4000 талеров.[555].
По своей форме и содержанию документ повторял предыдущую императорскую привилегию, изданную для университета в Галле, и, подобно той, даровал университетские права в их традиционном средневековом виде. Преподаватели и студенты университета должны пользоваться «всеми обычными свободами, почестями, освобождением от налогов, которые предоставлены другим немецким университетам».[556] Университет получал право возводить в ученые степени бакалавра, магистра, лиценциата и доктора, признаваемые на всей территории Священной Римской империи. Внутреннее устройство корпорации привилегия определяла в самом общем виде, оставляя остальное на усмотрение основателя университета – курфюрста. Членам университета дарованы права составлять уставы и выбирать ректора. Последний наделялся всеми средневековыми правами пфальцграфа, о которых шла речь в первой главе, как-то: назначать судей, выдавать законные свидетельства внебрачным детям, признавать юношей совершеннолетними, отпускать «рабов на свободу» (servos manumittere, имелось в виду средневековое право освобождения сервов от феодальных повинностей) и даже «короновать поэтов» – ритуал, который перестал использоваться в университетах еще в XVI в.[557].
Императорская привилегия заканчивалась упоминанием наказаний за ее нарушение, которые заключались в штрафе размером в 50 марок чистого золота, половина из которых уплачивалась в имперскую казну, а половина – ганноверскому курфюрсту.
В контексте всего учредительного процесса получение привилегии от императора еще не означало немедленного открытия университета. С точки зрения имперского права, тем самым, была лишь получена высочайшая санкция на основание университета в Гёттингене. Поэтому в последующие несколько лет при дворе курфюрста продолжалась подготовительная работа, разрешались финансовые вопросы, обеспечивались необходимые помещения, шло приглашение профессоров. Но как, вообще, здесь возникла идея основать университет?
По одному из преданий, предложение открыть университет восходит к служившему при ганноверском дворе Г. В. Лейбницу, который якобы составил проект для курфюрста Георга Людвига (отца курфюрста Георга Августа, фактического основателя университета). Текст этого проекта не сохранился, и, зная взгляды Лейбница на университет, проанализированные выше, можно, вообще, сомневаться, что он существовал. Тем не менее сама идея университетского основания носилась в воздухе после того, как в 1692 г. представители династии Вельфов, герцоги Брауншвейг-Каленберг (впоследствии Брауншвейг-Люнебург, резиденцией которых с 1636 г. являлся Ганновер) получили достоинство курфюрстов, а в 1714 г. Георг Людвиг взошел на английский престол под именем короля Георга I.
К этому времени все немецкие курфюрсты имели в своих владениях университет, а зачастую и не один. Однако открытый домом Вельфов университет в Гельмштедте оказался в руках герцогов Брауншвейг-Вольфенбюттель, соперников ганноверских курфюрстов. Поэтому и соображения престижа, и уже часто упоминавшиеся финансовые расчеты, что университет привлечет в государство иностранцев и, наоборот, даст возможность ганноверским подданным учиться, не покидая родину, подталкивали князей в пользу собственного университета. К тому же после получения курфюрстами английского трона материальные ресурсы, способные обеспечить основание университета, значительно расширились. Было найдено и подходящее место для размещения университета – Гёттинген, небольшой городок в окружении лесистых холмов, место отдыха ганноверских правителей, в котором уже существовала гимназия, занимавшая помещения бывшего доминиканского монастыря (Paulinerkloster), превращенные в первые лекционные залы. Гёттинген также обладал выгодным географическим положением в центре немецких земель, на перекрестках нескольких важных дорог, что могло привлечь студентов с разных концов Германии.
Но одним из главных факторов, способствовавших успешному ходу процесса, стало появление при ганноверском дворе человека, который в подлинном смысле слова выступил основателем Гёттингенского университета. Это был барон Герлах Адольф фон Мюнхгаузен (1688–1770), один из придворных министров, принявший должность куратора университета.[558] Юрист по образованию, Мюнхгаузен в 1720-х гг. учился в Галле у X. Томазиуса и его единомышленников, и это обстоятельство создавало «мостик» между первым и вторым немецким университетом эпохи Просвещения (позже подобным же образом, благодаря В. фон Гумбольдту, образуется преемственность между Гёттингеном и Берлином).
Именно Мюнхгаузену удалось за короткое время завершить подготовку к открытию университета. При этом огромную роль он придавал сознательному отбору профессоров, лучше многих понимая пороки корпоративного строя и необходимость духа терпимости и свободы для ученых. Свидетель изгнания Вольфа из Галле, Мюнхгаузен всячески стремился не допустить саму возможность повторения подобного в Гёттингене. Поэтому он искал в приглашаемых профессорах прежде всего «сдержанность и миролюбие» (Moderation und Friedfertigkeit)[559] и одновременно выстраивал при сохранении внешних атрибутов корпорации систему прямого управления университетом со стороны государства так, чтобы блокировать любые проявления «цехового» сознания. Мюнхгаузен впервые четко высказал мысль, что именно государству надлежит определять, в чем состоят обязанности и нормы поведения профессоров с точки зрения общей пользы их служения науке. «Если они (профессора) этого не хотят понять, то им нужно объяснить сверху», – такие слова звучали в одном из писем Мюнхгаузена[560]. С изменением духа профессорской корпорации, по мнению куратора, будет связано и повышение дисциплины студентов, но не через угрозы и наказания, а через привлечение юношества к глубоким научным занятиям.
Принципы, заложенные Мюнхгаузеном, нашли отражение в последующих документах, сопровождавших учреждение университета. Осенью 1734 г. началась запись студентов, и с октября того же года по указу курфюрста разрешено было открыть преподавание: на первых лекциях профессоров присутствовало уже более 100 человек. Тогда же в качестве внутреннего регламента была выпущена временная инструкция, в основных чертах соответствовавшая будущему окончательному тексту университетского устава[561]. Уже в этой инструкции обращает на себя внимание, что компетенции назначаемого в качестве главы университета королевского комиссара (пост, равный последующему проректору) и Совета университета ограничены научной областью, приемом студентов и соблюдением университетских законов; на хозяйственные же дела они имели очень малое влияние, оставляя их решению Тайного совета в Ганновере. Сам Мюнхгаузен брал на себя бесчисленные распоряжения и заботы по оборудованию университета, вплоть до доставки часов в аудиторные помещения или организации вечернего освещения близлежащих улиц.
7 Декабря 1736 г. королем Великобритании и курфюрстом Брауншвейг-Люнебург Георгом II (Георгом Августом) была издана еще одна привилегия университету и одновременно подписаны его общий устав и уставы каждого из факультетов. Тем самым, был сделан второй по важности шаг в учредительном процессе. Завершающим же шагом послужила прошедшая 17 сентября 1737 г. инаугурация университета. Этот праздник, с помощью которого новый университет торжественно объявил о себе остальному ученому миру, прошел с большой помпой и роскошью (были отчеканены памятные монеты, помимо речей профессоров на празднике была исполнена кантата, написанная известным немецким композитором Телеманом специально к инаугурации, и т. д.). Отчеты современников об этом празднике были напечатаны во многих брошюрах и периодических изданиях[562]. По имени своего основателя новый университет принял название Georgia-Augusta.
Если императорская привилегия, как уже говорилось, носила характер разрешения, то привилегия короля Георга II служила в собственном смысле указом об основании университета, устанавливая подробно всю его внутреннюю и внешнюю организацию. Она, прежде всего, подтверждала и уточняла права профессоров и преподавателей университета. Они получали «сейчас и на будущие времена полную и неограниченную свободу преподавать публично или частным образом».[563] В уставах факультетов эта свобода расшифровывалась как право профессоров выбирать для своих лекций любые книги и руководства, какие сочтут нужными. Данное право (знаменитая свобода преподавания – нем. Lehrfreiheit) впервые было закреплено в университетском законодательстве, отвечая столь высоко ценимым Мюнхгаузеном принципам толерантности и взаимоуважения ученых. Понятно, что ее утверждение было значительным расширением появившегося в Галле понятия «веротерпимости» в университете.
Этому отвечало и еще одно новшество, отмеченное в привилегии – полное освобождение произведений профессоров от цензуры.[564] Богословский факультет, таким образом, не получал никаких рычагов воздействия, чтобы проводить те или иные конфессиональные взгляды в университете. Его положение в Гёттингене оказалось полностью уравненным с другими факультетами, а самым влиятельным из них, как будет видно, сделался философский факультет. Благодаря этому Гёттингенский университет приобрел в полной мере светский характер. Историки усматривают в этом хоть и не прямое, и не вполне осознанное (политические связи между Великобританией и Ганновером были довольно слабыми), но все-таки воздействие английского светского либерализма, public spirit.[565].
Обращаясь к другим правам, закрепленным в королевской привилегии, надо отметить, что ученые наделялись полным судебным иммунитетом (Selbstgerichtbarkeit), аналогично средневековой университетской корпорации. Университетский суд (которому разрешалось даже выносить смертные приговоры, хотя их дальнейшее рассмотрение и исполнение было делом рук ганноверских властей) представлял собой независимую от всех городских властей инстанцию, апелляции на решения которой следовало направлять в Тайный совет в Ганновере.[566] Еще несколько прав, дарованных привилегией, также находили аналогии в средневековье, как, например, право на учреждение университетской аптеки и винного погреба. Некоторые привилегии отражали реалии Нового времени – так, профессора получали от государства ранги статских советников (если только уже не имели по службе более высокого ранга). Все ученые, получившие степени в Гёттингене, имели право назначать для студентов частные занятия за плату. Объявления об этих занятиях включались в каталоги лекций, а преподающие доктора или магистры, не занимавшие профессорских должностей, считались членами университетской корпорации со званием приват-доцентов (в XVIII в. эти звания появляются еще в ряде немецких университетов). Посещая частные занятия, студенты, правда, обязывались ходить и на публичные лекции профессоров.[567].
К органам корпоративного управления, которые подробно описывались общим уставом университета, относились Совет деканов и академический Сенат, объединявший всех ординарных профессоров (всего 19 человек: по четыре на юридическом и медицинском факультетах, три на богословском и восемь на философском). К их компетенции, помимо обсуждения учебных вопросов, относилось разрешение судебных дел разной степени тяжести.[568].
При подписании устава по обычаю многих немецких университетов король Георг II принял титул Rector Magnificentissimus. Поэтому глава корпорации носил звание проректора и выбирался ежегодно из ординарных профессоров, причем в уставе был прописана процедура передачи этой должности от одного факультета к другому, а внутри факультета – в порядке старшинства профессоров по службе.[569] Обязанности проректора заключались в том, что он председательствовал в Сенате, подписывал все публичные университетские акты, периодически проверял состояние университетской аптеки, погреба и типографии, принимал новых студентов в «академические граждане», беря с них обещание соблюдать законы университета, единолично вершил суд в пределах незначительных дисциплинарных мер и штрафов, и вообще являлся «стражем дисциплины и всех законов и, так сказать, отцом большого семейства».[570].
В отношении дисциплины устав перечислял ряд мер, направленных против нарушителей порядка, в привилегии же твердо говорилось, что «тех, кто не учится, а бездельничает, проводит время в играх, попойках и распутстве» в Гёттингене нельзя терпеть, а после предупреждения нужно изгонять из города[571].
Однако следует выделить и отсутствующие в королевской привилегии положения, которые даже в большей степени, чем содержащиеся там пункты, свидетельствуют о принципах «модернизации». Во-первых, привилегия не подтверждала право профессоров составлять свои уставы, и действительно, все подписанные документы были представлены правительством, которое, тем самым, подчеркивало характер проводимой в университете «реформы сверху».
Во-вторых, в документах отсутствовало право корпорации выбирать членов на открывающиеся профессорские места. Порядок этого, вообще, никак не регламентировался уставом, что на деле означало, что профессора назначались Тайным советом в Ганновере, куда входили университетские кураторы. В этом, несомненно, видно желание Мюнхгаузена победить «непотизм», кумовство, присущее университетам. Профессорам, избавленным от корпоративных обязательств между собой, необходимости протекций и «партий», внушалась мысль о том, что они являются государственными служащими и должны думать об одной лишь науке.[572].
Наконец, в-третьих, университету не было передано в собственность вообще никакого имущества. Королевская привилегия не фиксировала твердых источников университетского бюджета (имений, сборов), как это было раньше. На практике это выливалось в большую свободу государства в отношении финансирования и шло на пользу университета, делая возможным регулярное выделение дополнительных сумм на оборудование, самостоятельное определение профессорского жалования в каждом отдельном случае и т. д. Все эти полномочия, опять-таки, находились в руках кураторов.
Таким образом, в Гёттингене была выстроена новая система управления университетом, которая заимствовала из Галле основной принцип не только контрольной, но и распорядительной власти государства в университете. Во главе этой системы стояли кураторы, т. е. непосредственные представители государства, члены Тайного совета в Ганновере, которых, как и в Галле, полагалось двое,[573] хотя в течение 35 лет эту должность в одиночку исполнял сам барон Г. А. фон Мюнхгаузен. В подчинении у кураторов (которые, как правило, имели и другие государственные обязанности) состоял помощник по университетским делам — секретарь. Этот пост приобрел большое значение уже после смерти Мюнхгаузена, в конце XVIII – начале XIX в., когда его последовательно занимали отец и сын Георг и Эрнст Брандесы (последний из них как раз в это время привлекался Россией в качестве эксперта по университетским реформам). Георг Брандес пережил в своей должности пятерых кураторов, во многом обеспечивая преемственность изначальных принципов политики Мюнхгаузена[574].
Некоторые особенности управления Гёттингеном по сравнению с Галле, в частности отсутствие должности директора, объяснялись еще более плотной опекой со стороны государства. Так, в конце XVIII – начале XIX в. кураторы направляли прямые распоряжения в Совет деканов, зачастую обсуждая нужды университета с одним из энергичных профессоров, не входившим в этот Совет и даже в Сенат (так, для Брандесов на долгие годы таким советчиком стал библиотекарь университета и профессор древних языков X. Г. Гейне)[575]. Тем самым, корпоративные права и привилегии, столь подробно отраженные в учредительных документах университета, превращались по сути лишь в символическую атрибутику, своего рода связующую нить с прежней университетской традицией. И характерно, что большинство гёттингенских профессоров принимали это и даже готовы были отстаивать, как, например, К. Мейнерс, который в своем труде подробно перечисляет преимущества, связанные с прямым назначением профессоров государством[576].
Насколько успешно функционировала построенная в Гёттингене система, показали годы, последовавшие за основанием, когда университет пережил невиданный взлет, принесший ему славу лучшего в Германии. «Все ради интересов чести и пользы», – так формулировал Мюнхгаузен основы своей «университетской морали».[577] Его усилия позволили приглашать на кафедры талантливых, известных в своих областях ученых, назначая им щедрое жалование и, что более важно, предоставляя им в дальнейшем все условия для успешной научной работы в Гёттингене. Раньше многих людей своего времени Мюнхгаузену стало ясно, что слава университета держится не столько на блестящих именах, сколько на создаваемой вокруг него инфраструктуре науки. Регулярные субсидии университету позволили приобрести лучшее учебное оборудование, построить анатомический театр, физический, химический, минералогический кабинеты, а позднее обсерваторию и первую в Германии женскую клинику – «повивальный дом» (Accouchierhaus), а главное, сформировать библиотеку, которая уже через несколько десятилетий представляла собой уникальное, если не лучшее в Германии, университетское книжное собрание. К книгам Гёттингенской библиотеки имели свободный доступ не только профессора, но и студенты, что было весьма необычно для университетов XVIII в., а еще необычнее было то, что все они могли уносить книги домой. Помещения библиотеки с их уходящими к потолку бесконечными книжными полками, куда взбирались по специальным приставным лестницам, были гордостью Гёттингена. Здесь, как писал один из профессоров, в своей области науки можно было «плавать, как лебедь в озере», и неудивительно, что ради возможности иметь такие условия для работы поток ученых в Гёттинген никогда не иссякал.
Успехи науки и преподавания, достигнутые в Гёттингене, были тесно связаны с текущей общественной жизнью и потребностями времени. В этом смысле университет вполне отвечал задачам, которые ставила эпоха Просвещения, – обучать практически полезным знаниям, которые могли затем использоваться для усовершенствования самого общества. Программа преподавания в Гёттингене была значительно обновлена и в особенности расширена на философском факультете, науки которого здесь в противоположность традиции впервые перестали быть лишь подготовительными к слушанию лекций других факультетов, но приобрели столь же высокий ранг и значение в глазах просвещенного слушателя.
На первое место среди всех наук вышли общественно-политические дисциплины: на юридическом факультете – государственное право, на философском – изучение экономики, финансов, географии, народонаселения разных стран, которое, благодаря трудам гёттингенских профессоров Г. Ахенваля и А. Л. Шлёцера, дало здесь начало новой науке о государстве – статистике.[578] Но и другие науки преподавались в Гёттингене в ином, чем прежде, практическом ключе. Например, лекции по физике читал замечательный немецкий ученый и просветитель, издатель афоризмов, надолго переживших свое время, Г. К. Лихтенберг, и эти лекции были построены так, чтобы вызвать у слушателей живой интерес к окружающему их миру, а для этого сопровождались демонстрациями многочисленных опытов. Профессор восточных языков И. Д. Михаэлис изучал и трактовал на своих лекциях мир Ветхого Завета настолько глубоко, что в 1761 г. смог снабдить экспедицию на Ближний Восток детально разработанной анкетой с практическими указаниями, как и где вести исследования.[579].
Даже преподавание классических языков и древностей поднялось в Гёттингене на новую высоту Его вел с 1763 г. один из самых знаменитых гёттингенских ученых Христиан Готлоб Гейне (1729–1812), который разработал для своих занятий особую форму – филологический семинар, рассматриваемый историками как прародитель всех университетских семинаров XIX в. Целью занятий являлось через античные тексты достичь живого, творческого общения с классическими писателями, представляющими высшие образцы искусства, актуальные как раньше, так и теперь, поскольку они помогают развить понимание и вкус к прекрасному в литературе.[580] В начале XIX в. Гейне был избран иностранным членом Парижской Академии наук, и его учение об античной эстетике использовалось при изучении произведений искусства, вывезенных французскими войсками из Италии. Известность Гейне была поистине европейской, как отмечал учившийся у него русский общественный деятель Александр Тургенев: «Отечество Гейне не Германия, а вся просвещенная Европа. Он гражданин мира, а не одного Гёттингена».[581] К этому нужно добавить, что с 1770 г. Гейне бессменно исполнял обязанности секретаря Гёттингенского ученого общества, издавал газету «Гёттингенские ученые ведомости», а также служил директором университетской библиотеки, для которой разработал систему каталогов и внимательно следил за пополнением библиотеки всеми научными новинками.[582].
Среди других известных ученых, читавших лекции в Гёттингене в XVIII в., назовем физиолога А. Галлера, математика А. Г. Кестнера, натуралиста И. Ф. Блуменбаха, филолога И. М. Гесснера, историка И. К. Гаттерера, правоведа И. Г. Пюттера, экономиста и технолога И. Бекмана и др. Все они внесли немалый вклад в развитие собственных предметов. Причем в этих успехах была заслуга не только отдельных ученых, но и самой предоставляемой университетом атмосферы беспрепятственно, не будучи скованным учеными авторитетами и жесткой программой, применять новые методы, искать новые теоретические основы наук.
Дифференциации, профилированию отдельных научных отраслей способствовала в Гёттингене система профессорских должностей, в которой фактически не было структуры кафедр, поскольку, благодаря прямому государственному финансированию профессоров, каждый из них мог самостоятельно обозначить рамки своего предмета на переговорах с кураторами, а те в свою очередь были заинтересованы в приглашении профессоров для преподавания новых, молодых наук (таких, например, как технология, которая впервые в Гёттингене вошла в университетскую программу).
С этой точки зрения и различия в должностях ординарного и экстраординарного профессора имели здесь иной смысл, нежели во многих других университетах. С эпохи средневековья должность ординарного профессора относилась к ученому, занимающему кафедру и обладающему наибольшими правами в корпорации, в частности заседающему в академическом Сенате, соответственно, участвующему в выборах других профессоров и т. п. Но, помимо них, в университете могли преподавать «профессора без кафедр» – т. н. экстраординарные профессора, которые получали финансирование непосредственно из средств князя, назначившего их в университет. При этом в Сенат экстраординарные профессора не входили, не могли занимать административные посты и оказывались как бы вне корпоративного самоуправления.[583] Такое разделение дожило до XVIII в.: так, И. В. Гёте, советник Веймарского двора, курировавший высшее образование, в своих попытках «модернизировать» Йенский университет противопоставил «университету ординариев», т. е. выборной профессуре, не желавшей пускать в свою среду новые веяния, «университет экстраординариев» – талантливых ученых, назначенных на профессорские должности государством по представлениям самого Гёте[584].
Однако в Гёттингене такое противопоставление смысла не имело – все профессора здесь назначались государством, а в университете не было заранее фиксированных кафедр. Поэтому обе должности, и экстраординарного, и ординарного профессора, обозначали просто этапы университетской карьеры у большинства ученых.[585].
Надо заметить, что охотно допускались к преподаванию в Гёттингене молодые ученые, чему способствовала упоминавшаяся система приват-доцентуры. Как признавали многие, получить для этого степень доктора было не слишком сложно – факультеты не предъявляли завышенных требований к кандидатам, напротив, желали поощрить достижения, проявленный интерес и способности к науке (особенно ясно это видно в отношении к иностранным студентам, в частности из России).
Сама же система ученых степеней претерпела в Гёттингене упрощение, характерное, впрочем, и для некоторых других немецких университетов XVIII в.[586] Оно было связано с двумя причинами. Во-первых, с уравнением философского факультета с остальными исчезла необходимость последовательно получать все ученые степени, от начальных на философском (бакалавр, магистр) до конечных на высших факультетах (лиценциат, доктор). Степени магистра и доктора теперь приобрели принципиально равный статус, что выразилось в употреблении и на философском факультете степени доктора (doctor philosophiae) – иногда, отдавая дань традиции, в единой связке с прежним званием магистра (doctorphilosophiae et liberalium artium magister)[587]. Во-вторых, с исчезновением или упрощением ряда корпоративных ритуалов в одну процедуру соединилось получение низших и высших степеней, и вследствие этого в самостоятельном смысле низшие степени (бакалавр, лиценциат) перестали использоваться. Для получения степени доктора теперь необходимо было лишь сдать полагающийся экзамен (состоявший в большом количестве вопросов из различных предметов данного факультета) и публично представить перед членами факультета диссертацию – своего рода сочинение на заданную тему, на подготовку которого обычно уходило не очень много времени. Но, например, И. В. Гёте в Лейпцигском университете в 1770 г., защитив в качестве экзамена перед профессорами 56 научных тезисов, отказался от написания диссертации по юриспруденции: формально в таком случае он становился лишь лиценциатом права, хотя в последующем его регулярно титуловали как доктора[588].
Университет в XVIII в. переходит, таким образом, к системе присвоения единой ученой степени – доктора по соответствующему факультету для всех своих выпускников, и это можно счесть еще одним из признаков «модернизации», поскольку производство в степени лишалось изначального смысла вхождения в университетскую корпорацию с присущей для этого многоступенчатостью, а становилось лишь признанием научной квалификации аттестуемого.[589] Соответственно, и общая плата за степень доктора, вносимая в университет, качественным образом снизилась по сравнению со средними веками. О доступности степени доктора в Гёттингене можно судить по тому, как ее получили учившиеся здесь в начале XIX в. русские студенты: трое из них (Павел Сулима, Василий Фрейганг и Андрей Кайсаров) без всяких трудностей были произведены в доктора философии спустя 3–4 года занятий в университете, представив для этого не слишком объемные диссертации. Характерно, что темы работ двух последних из названных студентов касались обоснования отмены крепостного права в России, а значит, вновь соприкасались с актуальной «общественной пользой», пропагандируемой университетом.[590].
Для молодых людей, желавших серьезно посвятить себя науке, в Гёттингене существовал важный институт, где они встречались с более опытными учеными – Гёттингенское ученое общество (Soziett der Wissenschaften). Оно было основано в 1751 г. и представляло собой первое в университетской истории подобного рода объединение, ставившее целью активизацию научной деятельности вокруг университета: регулярный выпуск научных трудов, объявление конкурсных задач и т. д. Инициатором создания общества выступил Мюнхгаузен, для которого оно являлось еще одним способом повысить привлекательность университета для крупных европейских ученых, интенсифицировать исследовательскую работу профессоров, сделать Гёттинген площадкой международных научных контактов. При этом большое значение имело то, что ученое общество являлось частью университета (не имея даже собственного помещения и бюджета), а заседания происходили в лекционных аудиториях, и на них даже допускались некоторые студенты. Тем самым, деятельность Гёттингенского ученого общества пыталась воссоединить противопоставленные в эпоху Просвещения сферы обучения и научного исследования, предвосхищая в этом смысле один из основных принципов «классического» университета.[591].
Авторитет Гёттингенского ученого общества скоро сравнился с ведущими европейскими Академиями наук, и в частности, оно повлияло на организацию ученых обществ при российских университетах в начале XIX в. Первым президентом общества по предложению Мюнхгаузена был избран профессор физиологии, знаменитый швейцарский писатель и поэт Альбрехт фон Галлер (1700–1777). Общество делилось на три класса – математический, физический и историко-филологический (так называемые «нормативные» науки – богословие, философия и право – были из него исключены). Действительными членами ученого общества были университетские профессора, но к ним примыкал широкий круг в несколько десятков иностранных членов и корреспондентов. Еще с 1739 г. университетом издавалась «ученая газета» – Gttingische Zeitungen von Gelehrten Sachen (более позднее название Gttinger Gelehrte Anzeigen – Гёттингенские ученые ведомости), которая в 1751 г. была передана ученому обществу. До этого момента она не выделялась среди научной периодики Германии своего времени (зародившейся, как упоминалось, в Лейпциге), но теперь, благодаря усилиям Галлера, начала выходить три раза в неделю (!), сообщая о значимых научных новостях и открытиях с беспримерной полнотой и публикуя огромное количество рецензий на выходящие книги (счет только тех рецензий, автором которых был сам Галлер, шел на тысячи). Как и другие стороны организации научной деятельности в Гёттингене, «Гёттингенские ученые ведомости» представили важный, в том числе, и для России образец по созданию научной периодики, получивший множество последователей.[592].
Наконец, влияние «модернизированного» университета на студенческую жизнь выразилось в том, что именно в Гёттингене впервые занятия наукой были соединены с «благородным образом жизни просвещенного человека», культивируемым как профессорами, так и студентами. Это резко контрастировало с прежними господствовавшими в немецких университетах образами профессоров-педантов и студентов, предающихся разгулу. Действительно, по замыслу основателей Гёттингенский университет был ориентирован на привлечение отпрысков привилегированных сословий, прежде всего дворянской аристократии, как местной, так и, в большей степени, иностранной, из-за пределов Ганновера. Именно поэтому образование в нем должно было соответствовать духу времени, а профессора – соединять ученость, построенную на знании новейших идей Просвещения, с галантным поведением, т. е. искусством держать себя на кафедре так же, как в дворянском салоне.[593].
Приток европейского дворянства в Гёттинген делал особенно явной его космополитическую атмосферу Количество иностранцев (как из других немецких княжеств, так и из соседних с империей государств – Венгрии, Дании, Швеции, прибалтийских земель и даже России) в конце XVIII в. составляло около двух третей его студентов. В Гёттингене обучались баварские и английские наследные принцы. Специально для иностранных студентов в городе, население которого практически целиком принадлежало к лютеранству, были открыты католическая и кальвинистская церкви. Одной из первых построек, возведенных собственно для университета, явилось не учебное здание, как можно было бы ожидать, а конный манеж, абсолютно необходимый для дворян-студентов, которые хотели сочетать лекции профессоров с обучением светским навыкам, в том числе верховой езде, музыке, танцам и иностранным языкам, учителя которых немедленно появились при университете.
В течение одного лишь 1772 г. в Гёттингенский университет записалось около 400 новых студентов, что сделало его самым посещаемым среди немецких университетов, оставив позади Галле с его примерно 360 поступающими в год. К 1789 г. ежегодное количество поступавших в Гёттинген достигло максимальной отметки в 440 человек, хотя в дальнейшем на рубеже XVIII–XIX вв. эти цифры несколько снизились.[594].
Именно в 1789 г. директор гимназии в Берлине Фридрих Гедике по поручению короля объехал все немецкие университеты за пределами Пруссии с целью познакомиться с их тогдашним состоянием и уровнем преподавания. Отчет Гедике может служить впечатляющим свидетельством того, что Гёттингенский университет действительно являлся тогда лучшим в Германии, если не во всей Европе. Видимый здесь успех «модернизации» автор противопоставлял упадку едва поддерживавших свое существование других немецких университетов, хранящих средневековые традиции (так, в старинном Эрфуртском университете он насчитал всего 29 записавших студентов). Гедике особо отметил характер лекций, которые читались в Гёттингене. О физике Лихтенберге Гедике писал: «Его речь с кафедры настолько же естественна и непринужденна, как если бы он говорил в повседневной жизни, и притом весьма поучительна». Но главное, что поразило берлинского наблюдателя, – это особое отношение, которое все гёттингенские профессора питали к собственной Aima mater, слава которой, с одной стороны, была обязана их учености, но с другой, усиливала их же собственную репутацию. «Нигде я не нашел в профессорах такой любви к своему университету, как здесь. Кажется, что для них само собой подразумевается, что их университет – первый и лучший среди всей Германии, и об этом обычно говорится с некоторым родом сожаления об остальных университетах… Часто можно с трудом удержать улыбку, когда слышишь разговоры некоторых гёттингенских профессоров с таким энтузиазмом в голосе, как будто за пределами городских стен Гёттингена нельзя найти ни просвещения, ни учености. Между тем, эта университетская гордость приносит здесь свое хорошее воздействие. Она создает определенный Esprit de corps (дух корпорации), которого я нигде в такой мере не встречал. Каждый профессор не только рассматривает честь университета как свою собственную, но и, наоборот, свою собственную и своих коллег честь как честь университета. И поэтому те начала коварства, зависти, желания растоптать или оклеветать другого, которые в других университетах так часто причиняют много досады и огорчения, здесь встречаются несравненно реже или, по крайней мере, меньше бросаются в глаза. Здесь обычно говорят о слабостях своих коллег с большей пощадой, чем в других университетах. Здесь более, чем где бы то ни было, склонны хвалить и прощать то, что только возможно как-нибудь похвалить или простить»[595].
Итак, если большая часть немецких университетов в первой половине XVIII в. сохраняла средневековый характер, негативные черты которого постепенно приводили к утрате университетами своего общественного статуса научных и образовательных центров, то в двух новых из них – Галле и Гёттингене, благодаря усилиям государства, напротив, были созданы благоприятные условия для развития науки и преподавания, что немедленно отразилось на притоке туда студентов со всей Германии и из-за ее пределов. Этим, естественно, объясняется и та большая роль, которую сыграли названные университеты в русско-немецких университетских связях XVIII в., и в частности в процессе создания Московского университета.
Организация Московского университета.
С конца 1740-х гг., после перерыва в два с лишним десятилетия, российское государство вновь начало предпринимать меры по развитию высшего образования. Соответствующие проекты нашли поддержку внутри узкого круга просвещенных вельмож при дворе императрицы Елизаветы Петровны. Одним из таких проектов служило утверждение Регламента Академии наук 1747 г. и последующие попытки обустройства «Академического университета», уже обсуждавшиеся выше. Другим, тесно связанным с предыдущим, явилось основание в 1755 г. Московского университета. Его появление следует рассматривать в контексте тех же представлений о просветительской «модернизации» университетов, которые господствовали в Европе середины XVIII в. и утверждали, что государство для собственной же «пользы» и «общего блага» должно взять в свои руки образование служилого элемента и может использовать для этого существующие формы высших школ – университеты, поставив их под свой контроль.
На примере Гёттингена в предшествующем параграфе были показаны характерные черты основания европейского университета государством в эпоху Просвещения. Как будет видно дальше, большинство из них присущи и Московскому университету. Однако идейный фон его основания шире, в нем можно выделить четыре основных источника.
Во-первых, это уже присутствовавшие в Москве традиции высшего образования, связанные с Московской академией и восходящие к концу XVII в., т. е. к процессам распространения в Восточной Европе модели средневекового, «доклассического» университета, о чем подробно говорилось в главе 1. В этом смысле было бы грубой ошибкой считать, что Московский университет был создан «на пустом месте»: напротив, Московская славяно-греко-латинская академия сыграла весьма существенную роль в основании университета, которое без нее было бы попросту невозможно. Именно из академии в университет в мае 1755 г. поступили первые шесть студентов, двое из которых впоследствии стали университетскими профессорами.[596] Первые русские ученые, открывшие преподавание Московского университета в 1755 г., – ученики М. В. Ломоносова H. Н. Поповский и А. А. Барсов также, как и их великий учитель, получили первоначальное образование в стенах Славяно-греко-латинской академии,[597] да и позже академия постоянно предоставляла ресурс для пополнения университета кадрами. Одной из важнейших функций университета было издание регулярной газеты, книг и учебников в собственной типографии, а для этого сюда были переданы печатные станы и шрифты из Синодальной типографии на Никольской улице – бывшего Государева Печатного двора, где работал Сильвестр Медведев и чья деятельность также тесно связана с Славяно-греко-латинской академией. Символична, наконец, сама близость зданий университета и академии, которые в XVIII в. находились в прямой видимости друг друга, на берегу реки Неглинной, и соединялись Никольской – «улицей русского просвещения»[598].
Однако нельзя не заметить, что полувековой опыт организации Славяно-греко-латинской академии не был востребован для Московского университета, и это вполне объяснимо: реформаторы эпохи Просвещения ориентировались уже на другие образцы, а тип высших школ, который представляла академия (его аналогом в Европе были иезуитские училища), в середине XVIII в. повсеместно представлялся устарелым. Немаловажным обстоятельством являлось и то, что академия относилась к ведомству Святейшего Синода, а с петровского времени в России утвердился принцип отделения церковной школы от светской, поэтому влияние первой на вторую государством не могло приветствоваться.
Вторым источником идей и принципов, воплощенных при основании Московского университета, служила устоявшаяся к середине XVIII в. в России практика государственного управления научными учреждениями, и прежде всего Петербургской академией наук. Текущие дела в ней контролировались канцелярией во главе с советником (длительное время эту должность занимал И. Д. Шумахер), который назначался государством и даже не имел формальной научной квалификации. Это означало фактическое подчинение академиков стороннему «неученому» чиновнику, что вызывало у них, естественно, негативную реакцию, но, с другой стороны, вполне вписывалось в бюрократические реалии Российской империи. Сама канцелярия при советнике являлась бюрократическим аппаратом, в котором принимались решения по всем финансовым, хозяйственным и даже некоторым научным вопросам, например о выдаче дипломов и выплате жалования иностранным членам Академии наук. Как мы увидим, таким же образом будет организовано и управление Московским университетом во второй половине XVIII в., что вызовет и схожие по природе конфликты между профессорами и университетской канцелярией.
Третьим источником для основания Московского университета, безусловно, послужили современные ему немецкие университеты, большинство из которых еще в полной мере сохраняли черты «доклассической» эпохи. При этом главным российским носителем представлений об университете как о привилегированной корпорации являлся М. В. Ломоносов, учившийся в 1730-х гг. в Марбурге и имевший возможность хорошо узнать университетские традиции Центральной Европы. Именно их Ломоносов пытался перенести в Россию, добиваясь принятия привилегий Петербургского университета (см. выше), непосредственно повлияли они и на проект Московского университета. Но не следует также забывать и о других носителях этих представлений – собственно немецких профессорах, приглашенных для преподавания в Москву и сыгравших немалую роль в организации университета на его начальном этапе.
И, наконец, лишь в-четвертых, можно говорить о прямом влиянии на Московский университет образцов немецких «модернизированных» университетов – Галле и Гёттингена. Степень этого влияния оценить трудно. Так, до сих пор не обнаружен ни один источник, свидетельствующий о знакомстве авторов проекта об учреждении Московского университета с документами об организации открытого 18 годами ранее Гёттингенского университета. К тому же, как уже отмечалось, существенные элементы в немецких Reformuniversitten фиксировались не столько на уровне нормативных актов, сколько на уровне практики, которая по-новому выстраивала отношения между университетом и государством. Поэтому скорее следует иметь в виду воздействие общих принципов, вытекавших из политики просвещенного абсолютизма, и, как следствие, функциональные совпадения. Самое важное из них состояло в том, что и у Московского университета, как и у Гёттингенского, был свой подлинный основатель – близкий к трону просвещенный вельможа, занявший место первого куратора и в этой должности взявший на себя основное бремя по организации университета.
Речь идет о камергере Иване Ивановиче Шувалове (1727–1797), фаворите императрицы Елизаветы Петровны (с 1749 г. и до ее кончины в 1761 г). Именно он представил в Сенат «покорное доношение» о необходимости открыть в Москве университет и две гимназии с приложенным к нему проектом, который рассматривался и был одобрен 19 июля 1754 г.[599] Этому предшествовало полуторагодовое пребывание Шувалова вместе с двором императрицы в Москве, с конца 1752 г. до середины мая 1754 г. Очевидно, что там и было принято принципиальное решение об основании нового университета, тогда же, по всей видимости, согласованное Шуваловым с Елизаветой Петровной.
Впрочем, общеизвестны слова М. В. Ломоносова о том, что это он сам «подал первую причину» к учреждению Московского университета[600]. Активное общение Ломоносова с Шуваловым началось в Петербурге в 1750– 52 гг., и, следовательно, уже тогда они могли обсуждать вопрос об университете. Заметим, что именно в это время обозначилась неудача в попытке открыть полноценный университет при Академии наук, после того как в 1749 г. первый проект его Регламента, составленный академиками, после негативных отзывов И. Д. Шумахера и Г. Н. Теплова был отвергнут президентом Академии наук К. Г. Разумовским как несоответствующий текущему состоянию «учащих и учащихся»[601].
Появление университетской темы в разговорах Шувалова и Ломоносова, несомненно, было связано с этой неудачей. Действительно, в доношении в Сенат Шувалов писал о недостаточности Академии наук «для учения высшим наукам желающим дворянам… и для генерального учения разночинцам».[602] Но между взглядами Шувалова и Ломоносова с самого начала существовало немаловажное различие. Ломоносов, который включился тогда в активную борьбу за создание российского университета, «правильного» с точки зрения немецких традиций и необходимого для развития отечественной науки, увидел в «фаворе» питавшего к нему искреннее расположение Шувалова средство к реализации своих планов. Однако Шувалову в идее университета была дорога прежде всего возможность через это учебное учреждение повысить образовательный уровень дворянства, воспитать новый слой просвещенных государственных людей.[603] Таким образом, если Ломоносов в своих проектах выступал как проводник корпоративного университетского начала, представление о котором сформировалось у него в Германии, то Шувалову были более близки утилитарные взгляды на высшее образование с точки зрения его «модернизации», приспособления к нуждам государства.
Намеченное противоречие не замедлило обозначиться при начале совместной работы Ломоносова и Шувалова над проектом университета. Вскоре после возвращения двора в столицу, состоявшегося 19 мая 1754 г., Шувалов «словесно» объявил Ломоносову о принятом им решении «предприятие подлинно в действо произвести», а затем прислал ему черновик своего доношения в Сенат, очевидно, чтобы узнать мнение ученого. В ответ Ломоносов направил ставшее знаменитым письмо с кратким планом Московского университета, точнее той его части, которая касается организации факультетов и кафедр. Более подробно Ломоносов в письме не писал «за краткостью времени», обещая, впрочем, «ежели дней полдесятка обождать можно», предложить «целой полной план». Не сомневаясь в способностях самого Шувалова составить проект («при сем случае довольно я ведаю, – писал Ломоносов, – сколь много природное ваше несравненное дарование служить может, и многих книг чтение способствовать»), ученый тем не менее настаивал на своем участии в этом именно как знатока европейских университетов, которому «их учреждения, узаконения, обряды и обыкновения в уме ясно и живо как на картине представляются».[604].
После этого удивительным кажется мнение современных исследователей А. М. Сточика и С. Н. Затравкина, которые, претендуя на новое прочтение событий, утверждают, что «летом 1754 г., отправив письмо И. И. Шувалову, М. В. Ломоносов ждал реакции своего покровителя, ждал, что ему по крайней мере пришлют для просмотра или редактирования окончательный вариант проекта университетского «плана», но… этого не удостоился»[605]. Такое мнение столь же необоснованно, сколь и прежнее стремление советской историографии целиком приписать дело учреждения Московского университета одному Ломоносову. Между тем научно доказанным является факт совместной работы обоих деятелей над проектом, в основе которого лежал развернутый текст, представленный Шувалову Ломоносовым.[606] Это подтверждает и записанный И. Ф. Тимковским рассказ самого Шувалова о том, что «с ним (с Ломоносовым — А. А.) он составлял проект и устав Московского университета. Ломоносов тогда много упорствовал в своих мнениях и хотел удержать вполне образец Лейденского с несовместными вольностями».[607].
Суть споров, как и «образца Лейденского с несовместными вольностями», становится ясной из сопоставления проанализированных выше проектов Ломоносова для Академии наук, в которых выражалось его понимание корпоративной организации университета, и итогового текста «Проекта об учреждении Московского университета».[608] «Вольности» по Ломоносову – это традиционные привилегии университета. Первой из них являлось дарование членам корпорации «академической свободы» (т. е. автономной юрисдикции, Selbstgerichtbarkeit), о которой многократно говорилось в различных российских университетских проектах, начиная с Привилегии Московской Академии 1682 г., проекта Регламента Академии наук 1725 г. и до текста привилегий Академического университета, написанных Ломоносовым. Именно наличие этого ключевого права, которым Московский университет обладал с момента основания в 1755 г., доказывало юридическую состоятельность его статуса. Нежелание государства утвердить эту свободу ранее, при попытках создания «Академического университета», могло дать Шувалову повод называть ее «несовместной», но Ломоносов в этом вопросе победил, и уже в первых строках проекта говорилось о том, что Московский университет не подвластен никакому государственному учреждению, кроме Сената, а «профессоры и учители, так и прочие под Университетскою протекциею состоящие без ведома и позволения Университетских кураторов и директора неповинны были ни перед каким иным судом стать кроме Университетского» (п. 2.3)[609].
Надо сказать, это право университетской автономии было действительно настолько непривычным в системе управления Российской империей, что для введения его в жизнь потребовались целых два дополнительных указа императрицы Елизаветы Петровны, подготовленных Шуваловым, – от 5 марта 1756 г. и 22 декабря 1757 г. Первый из них еще раз подтверждал, что университет «кроме Правительствующего Сената никакому месту не подчинен» и по статусу в делопроизводстве приравнивался к Коллегиям. Причиной же появления второго был отказ некоторых государственных учреждений признавать автономию и права университетского суда, и, в частности, попытка московского магистрата арестовать одного из университетских учителей за долги, в ответ на что было предписано «всем присутственным местам впредь оного университета учителей без сношения с тем университетом отнюдь собою по делам до них касающихся не брать под опасением взыскания за то по указам».[610] Но даже и после принятия этих мер университетский суд не в полной мере заработал как самостоятельная инстанция, на что обращали внимание кураторы Московского университета в 1770—80-е гг.
Другой привилегией, полученной Московским университетом и намеченной Ломоносовым также и для Академического университета, было освобождение домов всех членов университетской корпорации «от постоев и всяких полицейских тягостей, тако ж и от вычетов из жалования и всяких других сборов» (п. 2.4). Однако на этом список привилегий Московского университета кончался. В нем не хватало очень важного права – присуждать ученые степени, которым (как это ясно выразил Ломоносов в проекте привилегий Академического университета) должны соответствовать определенные классные чины по Табели о рангах. Здесь Ломоносов, несомненно, натолкнулся на сопротивление Шувалова, который с осторожностью полагал, что до введения этой «вольности» Россия еще не доросла, и на государственной лестнице чинов для ученых степеней нет места.[611] Ломоносов же настаивал на том, чтобы университет мог производить в ученые степени доктора, магистра и лиценциата. Прямое доказательство этого находится в предварительном штате университета, прилагавшемся к проекту, в конце которого упоминались доходы, «которые должны в казну платить новопроизведенные Докторы, Лиценциаты и Магистры за даемые им грамоты».[612].
Здание университета в Гельмштедте, построено в 1592—1612 гг.
Виттенбергский университет, кафедра для диспутов с изображениями М. Лютера и Ф. Меланхтона.
Коллегия иезуитов в Майнцском университете, построена в 1615—1618 гг.
Привилегия Виленской академии, выданная Стефаном Баторием в 1578 г.
«Северная Падуя» – Замостье, рыночная площадь.
Памятник братьям Лихудам перед собором Богоявленского монастыря в Москве.
Двор Киево-могилянской академии (в центре – братский Богоявленский собор, слева – здание академии).
Утвердительная грамота Императорского Московского университета, 1804 г.
Главный корпус Московского университета, построен в 1786—1793 гг.
Гёттинген в конце XVIII в. (в центре и слева – двор и комплекс помещений университета).
Актовый зал Московского университета.
«Золотой зал» университета в Диллингене.
Казанский университет в 1830-е гг.
Харьковский университет в 1830-е гг.
Очевидно, что, убрав по инициативе Шувалова упоминание об ученых степенях из основного текста проекта, про эту приписку в штате просто забыли, и поэтому она сохранилась в документе.
Дальнейшее влияние Шувалова на проект можно увидеть по положениям, направленным на «модернизацию» внутреннего устройства университета. Прежде всего, это сказалось на системе управления, которое значительно отличалось от корпоративного устройства большинства немецких университетов. Как и в Гёттингене, хозяйственная часть Московского университета была полностью отделена от его учебных и научных функций (в традиционной же корпоративной модели и то, и другое относилось к ведению университетского Сената). С одной стороны, во главе университета предусматривался совещательный орган – университетская Конференция, права которой, правда, обрисованы в проекте недостаточно четко: согласно п. 7, профессора собираются, чтобы «советовать и рассуждать о всяких распорядках и учреждениях, касающихся до наук и до лучшего оных провождения, и тогда каждому профессору представлять обо всем, что он по своей профессии усмотрит за необходимо нужное и требующее поправления; в тех же общих собраниях решить все дела, касающиеся до студентов…». В то же время председательствовал в Конференции не выбираемый из профессоров ректор, а назначаемый правительством сторонний чиновник – директор, который имел единоличную власть во многих вопросах университетской жизни, например в делах приема и увольнения студентов, учеников и учителей в гимназию. Выше уже указывалось, что тем же самым образом в середине XVIII в. управлялась Петербургская Академия наук. Директор вместе с подчиненными ему асессорами образовывали университетскую канцелярию, представлявшую полный аналог академической канцелярии во главе с И. Д. Шумахером. Именно директор распоряжался университетским бюджетом, выплачивал жалование, делал необходимые закупки книг, оборудования и т. п.
Но все-таки главной фигурой в управлении университетом был не директор, поскольку по всем важным вопросам он должен был делать представления и ждать решения кураторов. В проекте предусматривались один или два куратора (хотя в Московском университете последней четверти XVIII в. их было три, а затем и четыре), которые бы «весь корпус в своем смотрении имели и о случающихся его нуждах докладывали Ея императорскому величеству» (п. 2.1). Эта должность являлась неотъемлемой чертой «модернизированного» университета, которому при взаимодействии с государством нужен был сильный покровитель, «ходатай» о нуждах. При этом фактически кураторы Московского университета второй половины XVIII в. получали верховную власть над любыми делами. В частности, как и в Гёттингене, именно они, а не университетская корпорация занимались подбором профессоров и заключали с ними контракты.[613].
Шувалов сознательно пошел на это ограничение самостоятельности университета, поскольку хотел сам руководить его развитием, не доверяя в полной мере ученым, значительную часть из которых должны были составить профессора-иностранцы. Это заметно и по окончательному варианту п. 8 проекта, вводившего регламентацию содержания профессорских лекций: «Никто из профессоров не должен по своей воле выбрать себе систему или автора и по оной науку свою слушателям предлагать, но каждый повинен следовать тому порядку и тем авторам, которые ему профессорским собранием и от кураторов предписаны будут». Увы, но такое предписание легко превращалось из благожелательной опеки над профессорами, о чем мог думать Шувалов, в повод к доносам и гонениям за научные убеждения. Приходится лишь констатировать, что схожая модель кураторской опеки в условиях Гёттингенского и Московского университетов действовала по-разному: основатель и куратор первого из них барон Г. А. фон Мюнхгаузен пробыл на своем посту три с половиной десятка лет, за которые смог построить устойчивую профессорскую корпорацию из людей, уважавших взгляды друг друга и не создававших почву для взаимных конфликтов, а И. И. Шувалов управлял Московским университетом лишь около семи лет (да и то отвлекаемый множеством других дел), при его же преемниках конфликты из-за разницы убеждений среди профессоров Московского университета были не редкостью, в том числе приобретая политический характер, как известное дело профессора И. В. Л. Мельмана (см. главу 3).
Наконец, обратим внимание на общую структуру Московского университета, утвержденную в проекте. Ломоносову удалось здесь провести свою мысль об открытии в Москве трех традиционных факультетов: юридического, медицинского и философского (тогда как в Петербурге Регламент 1747 г. не давал Академическому университету факультетского устройства). Что касается четвертого – богословского, то Ломоносов пошел здесь вслед за зафиксированной в петровском проекте нормой о выделении богословских наук из университета и передаче их в ведомство Святейшего Синода. Впрочем, кроме порядка организации лекций, разделение Московского университета на факультеты во внутренней структуре никак не проявлялось: факультеты не имели ни деканов, ни собственных отдельных собраний, а диспуты по тому или иному предмету проходили на общем собрании профессоров – Конференции. Что касается числа профессоров, то Ломоносовым первоначально их было предложено двенадцать, а Шувалов затем сократил до десяти – четыре на философском факультете (философии, физики, истории, красноречия), три на юридическом (всеобщей юриспруденции, российского права, политики) и три на медицинском (химии, натуральной истории, анатомии). Это количество в два раза превосходило профессорский штат Академического университета по Регламенту 1747 г. В сравнении же с количеством профессоров в университетах Германии (где, впрочем, было на один факультет больше) оно ставило Московский университет в один ряд с малыми немецкими университетами, такими как Альтдорф, Бамберг, Дуйсбург, Ринтельн, Гиссен, Киль, насчитывавшими в середине XVIII в. от 10 до 15 профессоров[614] (впрочем, надо помнить, что полный профессорский состав был набран в Московском университете только к 1768 г.).
Но резче всего различия между проектом Московского университета и организацией немецких университетов середины XVIII в. проявились в статьях, касавшихся учащихся. Здесь, во-первых, отразился закрепившийся в Российской империи с петровских времен сословный принцип организации образования: университетская гимназия делилась на дворянскую и разночинскую половины, а в университет не допускались крепостные крестьяне, кроме как с увольнительным письмом от помещика (п. 26). Во-вторых, в Московском университете предусматривалось содержание казеннокоштных студентов (по первому варианту штата – 20, по второму, с прибавленным финансированием – 30 человек) и гимназистов (по 50 человек из дворян и из разночинцев).[615] Введение такой группы учащихся опиралось на опыт казеннокоштных студентов при Академии наук, ставя целью воспитание из них будущей профессуры.
Итак, окончательный текст «Проекта об учреждении Московского университета» 1755 г. был плодом компромисса. Стремление Ломоносова воплотить в нем все традиционные элементы устройства немецких университетов, по своему логичное и обоснованное, натолкнулось на сопротивление Шувалова, трактовавшего многие предложения Ломоносова как «несовместные вольности» и в духе принципов университетской «модернизации» ограничивавшего корпоративное начало в пользу государственного контроля и обеспечения. Поэтому окончательный текст проекта оказался ближе к облику немецких Reformuniversitten, а это значило, что он носил объективно более «прогрессивный» (в свете будущего пути европейских университетов) характер, превосходя в этом смысле состояние большинства немецких университетов, откуда в Москву были приглашены первые профессора, а в этом, в свою очередь, заключалась причина будущих конфликтов.
Важно подчеркнуть, что подпись императрицы Елизаветы Петровны под «Проектом об учреждении Московского университета», утвержденным 12 января, а обнародованным Сенатом 24 января 1755 г., означала лишь начало процесса организации, который растянулся по меньшей мере на полтора десятилетия. Многие детали устройства университета не были четко оговорены в «Проекте» и требовали дальнейшей регламентации, которая должна была последовать с принятием Устава. В этом смысле можно вновь провести аналогию с Гёттингеном, где императорская привилегия 1734 г. лишь в общем виде закрепляла университетские права, а его конкретное устройство отразил Устав, принятый в конце 1736 г. Именно такой позиции придерживался сам И. И. Шувалов, рассматривавший «Проект об учреждении» лишь как предварительный документ, необходимый, чтобы дать ход всему процессу.
Источники четко зафиксировали это – 13 (24) февраля 1758 г. в письме от академика Г. Ф. Миллера к профессору Лейпцигского университета И. К. Готшеду, собиравшемуся опубликовать в своем научном журнале известие о Московском университете, фигурирует прохладная оценка этого предложения Шуваловым: «Его мнение, – пишет Миллер, – состоит в том, что о вещи, которая еще не созрела, едва ли можно много говорить. Хотя университет был учрежден уже 24 января 1755 г. с опубликованием императорского указа, однако он еще не имеет устава, и в общем еще не полностью обустроен, поскольку специально ожидают, чтобы можно было покамест подготовить юношество в гимназии, которая прикреплена к университету».[616].
Среди позиций, никак не отразившихся в «Проекте об учреждении» и еще требовавших урегулирования, в частности, был вопрос о том, получит ли Московский университет земельную собственность. Горячим сторонником этого, как легко догадаться, выступал М. В. Ломоносов, и здесь последовательно стремившийся реализовать все права университета по немецкому образцу, где поступления от имений составляли одну из основ финансирования университетской корпорации. В подготовленном для Шувалова в 1755 г. «Регламенте Московских гимназий» Ломоносов предлагал «купить деревню около трехсот душ, с которых никаких других доходов не требовать, кроме съестных припасов, дров и работников для Университета и Гимназии».[617] Любопытно вспомнить, что сходные предложения о финансировании университетов в России делал еще Лейбниц Петру I.
Летом 1757 г. И. И. Шувалов получил от императрицы устное обещание подарить Московскому университету деревню с крепостными, видя в этом средство покрыть недостаток финансирования, поскольку «деревня может заменить расходов столовых, содержания работников и прочего».[618] Однако обещание почему-то не реализовалось – в результате через год лишь была увеличена до 35 тыс. руб. штатная сумма, отпускаемая из казны на Московский университет. Это означало, что его финансирование, как в случае Гёттингена, отражало новые веяния времени, поскольку осуществлялось не из университетской собственности (фундушей, коллегий и т. п.), а напрямую государством, причем с фиксированным жалованием для профессоров, которое составляло в Москве 500 рублей в год, что было сопоставимо с типичной зарплатой немецкого профессора.[619].
Не значилось в «Проекте об учреждении» и развернутой иерархии преподавательских должностей и званий для Московского университета. В нем фигурировали лишь десять ординарных профессоров, каждый из которых занимал одну из упомянутых выше кафедр на трех факультетах. Описывая состав университета в начале 1758 г. Миллер в упомянутом письме Готшеду писал, что «экстраординарных профессоров нет, но есть несколько лекторов, которые также читают публичные лекции, и к ним причислены и гг. Рейхель и Кельнер».[620] Последние двое были молодыми немецкими учеными, учениками Готшеда, приглашенными И. И. Шуваловым через посредничество Миллера из Лейпцигского университета для преподавания всеобщей истории и немецкого языка.
Однако при повторном заключении контракта в мае 1761 г. Рейхелю удалось добиться назначения экстраординарным профессором истории на философском факультете, причем его годовое жалование составило 500 руб., т. е. сумму, равную штатному окладу ординарного профессора (впрочем, остальные профессора, служившие дольше Рейхеля, к этому времени уже получали дополнительные прибавки к жалованию).[621] Вторым экстраординарным профессором в том же 1761 г. был сделан лектор экспериментальной физики Д. В. Савич, одновременно назначенный директором Казанской гимназии, подчиненной Московскому университету. В 1768 г. новыми экстраординарными профессорами стали молодые русские юристы С. Е. Десницкий и И. А. Третьяков, вернувшиеся в университет после завершения обучения за границей, а с 1770-х гг. в экстраординарные профессора начали регулярно возводить молодых преподавателей перед получением ими должности ординарного профессора.
Тем самым, во второй половине XVIII в. в Московском университете возникла (без всякой дополнительной нормативной базы!) двухступенчатая система восхождения в должность профессора, такая же, как в «модернизированном» Гёттингенском университете, и принципиально отличавшаяся от предшествующей европейской традиции, по которой у должности экстраординарного профессора был иной смысл, помещавший ее за пределы университетской корпорации. По-видимому, можно говорить о своего рода «переносе» системы должностей из «модернизированного» немецкого университета в российский. Непосредственный пример этого показывает переезд в Москву в 1757 г. Иоганна Роста, занимавшего до этого должность адъюнкта на философском факультете в Гёттингене.[622] По заключенному трехлетнему контракту он был принят в Московский университет для преподавания английского языка в той же самой должности адъюнкта, хотя таковая и не значилась в университетском штате.
Процесс переноса реалий немецких университетов в Россию в связи с приглашением оттуда преподавателей еще более ясно демонстрирует появление в Московском университете ученых степеней (как помним, вообще не предусмотренных в «Проекте об учреждении»). Естественно, что прибывшие немецкие ученые хотели употреблять в Московском университете те же ученые степени, которыми обладали в Германии. Об их использовании в повседневной жизни свидетельствуют «Объявления о преподавании» в Московском университете – ежегодно издаваемые каталоги лекций, в которых обязательно указывался полный ученый титул каждого преподавателя. Типичным в этом смысле, например, была титулатура приглашенного в 1757 г. из Лейпцигского университета И. X. Керштенса: «Med. & Ph. Doctor, Medicinae Chimiae & Mineralium Prof. P.O.», т. е. «медицины и философии доктор, медицинской химии и минералогии профессор публичный ординарный».[623].
Но неожиданным выводом, вытекающим из исследования «Объявлений», служит обнаружение новых «остепененных» персон, не связанных с получением званий в немецких университетах. Так, состав членов университета, читающих лекции во второй половине 1758 г., включал четырех ординарных профессоров (по одному на юридическом и медицинском и два – на философском факультете), одного адъюнкта философии (упоминавшийся И. Рост) и шестерых магистров философского факультета[624]. Из них первый, уроженец Малороссии Даниил Савич, читавший лекции по физике, действительно был удостоен степени магистра в Виттенбергском университете, где учился в начале 1750-х гг. Вторым был преподаватель математики Антон Барсов, которому ученая степень была присвоена вместе с Н. Н. Поповским по инициативе их учителя М. В. Ломоносова в 1753 г. в Петербургской Академии наук, правда, вне существовавших рамок академического Регламента.[625] Если Савич и Барсов именовались в «Объявлениях» магистрами философии и свободных искусств («Philosophiae & A.A.L.L. Magister»), то еще четыре преподавателя – лекторы иностранных языков: Н. Папафило, В. Рауль, И. Г. Рейхель и преподаватель всеобщей истории X. Г. Кельнер носили звание «магистров Императорского Московского университета». Оно, очевидно, было присвоено прямым распоряжением куратора И. И. Шувалова (в документах университетской Конференции за этот год никаких сведений о процедуре его присуждения не сохранилось).
Тем самым, степень магистра рассматривалась Шуваловым в ее упрощенном, «осовремененном» для XVIII в. смысле – т. е. просто как название преподавателя, ведущего занятия на философском факультете, а не как высшая ступень в его корпорации, восхождение на которую требовало определенного ритуала, как это было в средневековом немецком университете. Характерно, что на такую «пренебрежительную» трактовку степени магистра тут же отреагировали немецкие профессора: в «Объявлениях» 1758 г. И. Г. Фроман, выпускник Тюбингенского университета, обозначил себя не только как «профессор логики и метафизики», но и как доктор философии, тем самым подчеркивая свое корпоративное старшинство на факультете, хотя на самом деле в Тюбингене он имел лишь степень магистра философии и до 1758 г. в «Объявлениях» не указывал себя доктором! (интересно, что, вернувшись в 1765 г. в родной университет, Фроман там вновь стал именоваться магистром, и лишь впоследствии представил диссертацию на докторскую степень[626]).
Итак, во второй половине 1750-х – начале 1760-х гг. внутренняя организация Московского университета продолжала дополняться по сравнению с «Проектом об учреждении»: появились новые должности, ученые степени, но и то, и другое, имея под собой основу в виде перенесения корпоративных традиций немецких университетов, под руководством И. И. Шувалова направлялось в сторону их «модернизации».
Окончательное устройство Московского университета должен был закрепить его Регламент, подготовку которого Шувалов в ноябре 1760 г. поручил профессорской Конференции.[627] Насколько удачным оказалось такое решение и к каким следствиям привело, будет ясно ниже, пока же заметим, что сам Шувалов не взял на себя эту работу, вынужденный неотлучно находиться в Петербурге при тяжело больной Елизавете Петровне, где нес на своих плечах массу текущих государственных дел.
Обсуждение Регламента в университете пережило императрицу. В феврале 1762 г., уже в царствование Петра III находившийся в Москве второй куратор Ф. П. Веселовский приказал профессорам, асессорам и директору съезжаться в университете три раза в неделю, чтобы «сократить и поправить прежде зделанной штат университетской таким образом, чтоб оной сходнее был с состоянием и обычаями нашего государства» (очевидно, в надежде, что Шувалов вскоре утвердит Регламент у нового императора). Через месяц для быстрейшего завершения работы Веселовский создал комиссию из четырех профессоров – И. Г. Фромана, И. X. Керштенса, И. А. Роста и И. Г. Рейхеля.[628] Наконец, 19 апреля 1762 г. директор И. И. Мелиссино в сопровождении профессоров отправился к куратору для чтения сокращенного устава, после чего проект послали в Петербург к И. И. Шувалову, который представил его на подпись Петру III (сохранилась датируемая концом весны – началом лета 1762 г. записка к секретарю императора Д. В. Волкову с просьбой Шувалова «поданный от меня регламент и штат университетский и Академии художеств рассмотретить и утвердить»[629]).
Однако, как известно, 28 июня 1762 г. к власти в России пришла Екатерина II, а вскоре затем бывший фаворит попал в опалу и вынужден был на долгие годы уехать за границу. В одном из последних своих ордеров от 16 мая 1762 г. Шувалов вновь подчеркивал незавершенный характер организации Московского университета, который «надобно рассмотреть как еще в самом своем начале и для того не токмо что вновь прибавлять, но и если можно, некоторое убавлять» (Шувалов, видимо, имел в виду возможное расширение корпоративных прав и состава университета, за которое ратовали профессора, тогда как куратор противопоставлял этому необходимость получения от университета практической пользы: «Факультет философский и юридический нужнее всех в нынешнее время будет по причине полагаемого для штатских особливо учения»[630]).
Хотя подготовленный профессорами при участии Шувалова и Веселовского Регламент Московского университета не сохранился, но можно представить себе, в каком отношении от находился к тексту первоначального указа Елизаветы Петровны по еще одному университетскому уставу того же времени, который за отправную точку также взял «Проект об учреждении Московского университета» 1755 г. Это был «Проект к учреждению университета Батуринского», подготовленный около 1760 г. Г. Н. Тепловым для графа К. Г. Разумовского.[631] Малороссийский гетман и президент Академии наук в начале 1760-х гг. стал отходить от дел в столице и переехал на Украину, где занялся проведением широких реформ в административной и судебной сфере. Как пишет биограф, идея открыть там университет появилась у Разумовского под влиянием Шувалова, «дружба которого к гетману усиливалась с годами» и который «был всею душою предан только что основанному им Московскому университету и вероятно в частых беседах своих с Разумовским вселил в последнем желание оказать подобную же услугу вверенной его управлению Украине»[632]. Неслучайно, что 12 ноября 1761 г. гетман первым среди высокопоставленных российских сановников посетил Московский университет, сопровождаемый своим помощником по ученым делам Г. Н. Тепловым, внимательнейшим образом осмотрев все его устройство.[633].
В преамбуле проекта говорилось о «склонности народа Малороссийского к учению и наукам» и о существовании давних традиций высшего и среднего образования, так что здесь в количестве студентов «перед Санкт-Петербургским и Московским университетами великий авантаж предвидится», причем подчеркивались преимущества связи нового университета со школами в Киеве, Чернигове, Переяславле, Белгороде, которые будут обеспечивать для студентов обучение подготовительным наукам.[634].
Взяв за образец устройство Московского университета по указу 1755 г. (оттуда практически дословно был перенесен состав кафедр и такая характерная норма, как пункт о недопущении в университет крепостных), проект дополнил его более развернутыми корпоративными правами и привилегиями. Помимо собственного суда, присутствовавшего и в «Проекте об учреждении Московского университета», в Батурине должно было быть и корпоративное самоуправление. Университетом руководила Директория из «первостатейных профессоров» во главе с выборным ректором (сам же граф К. Г. Разумовский получал звание «фундатора и протектора университета», но непосредственно в управлении не участвовал). Ректор, согласно проекту, пользовался всеми прерогативами, «которые в обыкновении у всех Европейских Университетов», вел матрикулы, куда обязаны были вносить свои имена все студенты, носил в университете «знаки самовластия», а студенты должны были «отдавать ему почтение».[635].
В то же время, как и в «модернизированных» Галле и Гёттингене, в Батурине проводилась идея разделения в университете хозяйственного и учебного управления. Для ведения хозяйственных дел в помощь ректору гетманом назначался директор, который «ведает экономической конторой вместе с секретарем и канцеляристами», но не мешается в расположение лекций и «присутствует в Директории, уступая правое место ректору». Если ректор раз в год должен представлять рапорт «о пользе и благосостоянии университета», то директор имеет право обращаться к гетману о любых непорядках в университете, а потому «назначается из малороссийских ученых людей».[636].
Большим шагом навстречу европейской традиции явилось предоставление Батуринскому университету доходов с деревень «и прочих маетностей» (переданных от местных монастырей), а также части малороссийских таможенных сборов и откупов. Постоянную прибыль должна была приносить университетская типография с книжной лавкой, для чего университету даже даровалось право изготовления бумаги и устройства бумажной мельницы. Кроме того, при учреждении университета проект предусматривал однократную выплату из казны 20 тыс. руб. на постройку здания, покупку книг, устройство вспомогательных институтов – ботанического сада, анатомического театра, лаборатории, больницы. К ней же добавлялись и разовые «пожертвования» со всей Малороссии, в том числе однократный чрезвычайный налог.[637] Как видно, особенностью финансирования Батуринского университета в проекте было желание сделать его независимым от государственной казны, гарантировавшей ему только начальную сумму поступлений, а потом содержать университет за счет собственных доходов. Сближало Батурин с чертами традиционных немецких ученых корпораций и закрепленное в проекте право профессоров помимо публичных лекций вести и приватные занятия со студентами за плату.
В то же время образование студентов учитывало нужды государства, как и полагалось «модернизированному» университету. Срок учебы предусматривался в три года, в течение которых нельзя было «отлучать студентов от науки против желания», а по окончании курса каждый студент проходил диспут, получал от ректора аттестат и по представлению Разумовского определялся «к местам с чинами приличными, предпочитая неученым», в чем напрямую выразился утилитарный принцип обучения. Более четко, чем в Московском университете, в Батурине были прописаны задачи подготовки казеннокоштных студентов. Они получали название «Учительской семинарии», куда принимались 40 человек из бедных шляхетских детей и разночинцев «для подготовки к службе университетской», которые «не имеют власти иной службы искать, а производиться должны даже до профессорского достоинства», где обязательно должны служить не менее 10 лет[638]. Только для казеннокоштных студентов в университете предусматривалось возведение в ученые степени магистров, докторов и профессоров, что лишало эти звания универсальной корпоративной природы, но делало лишь ступенями служебной карьеры.
Итак, проект Г. Н. Теплова наделял будущий университет в Малороссии чертами «модернизированного» немецкого университета, заимствованными, в том числе, и из проекта Московского университета, гораздо больше внимания, чем последний, уделяя соблюдению корпоративных традиций, среди которых особенно характерной являлась организация финансирования. Подготовка к открытию университета в Батурине продолжалась в начале 1760-х гг., но утрата графом К. Г. Разумовским в 1764 г. поста гетмана не позволила ее завершить, хотя сама идея не была забыта: так, в 1767 г. в наказах депутатов Уложенной Комиссии от Глухова, Переяславля, Киева, Нежина, Стародуба содержались пожелания об учреждении университета для их губерний.[639].
В начале царствования Екатерина II проявила особый интерес к Московскому университету, поводом для чего послужило судебное дело, возбужденное в Сенате новым куратором В. Е. Адодуровым против И. И. Шувалова по обвинению в «неуказных», т. е. произведенных не по закону выдачах денег из университетской казны.[640] 18 февраля 1763 г. Екатерина II вынесла резолюцию по этому делу, где среди прочего поручила Адодурову «заготовить для университета план и штат к апробации, а если он хотя сверх положенной суммы усмотрит за полезное к порядку и приведению в лучшее состояние университета, то и оное представить, дабы для большего добра малая издержка не препятствовала»[641]. О неизменном внимании императрицы к Московскому университету свидетельствовало последовавшее в том же году распоряжение регулярно представлять ей ведомости об успехах всех учеников и студентов.[642].
В силу этого под руководством Адодурова в университетской Конференции вновь началось рассмотрение Регламента. В мае 1763 г. он состоял из пяти глав: «Об учреждении университета», «О поступающих в университет средствах», «Об управлении университетом», «Об университетских привилегиях», «О заведовании университетскими доходами».[643] Из названия глав видно, какое значение в Регламенте придавалось финансовому обеспечению университета и его привилегиям. Профессор И. X. Керштенс предложил доработать эти главы, но потребовал временно освободить его от лекций, «ибо эта работа требует, чтоб ею занимались без отрыва».[644] Очевидно, Адодуров на это не согласился, и процесс опять продвигался вперед очень медленно. Как видно из переписки профессора И. Г. Рейхеля с Г. Ф. Миллером, в августе 1763 г. куратор забрал «план университета» к себе, чтобы самому его «апробировать или дисапробировать». Проект тогда представлял собой «полный» университет с необычайно раздутым, по мнению Рейхеля, штатом, которым «можно было бы снабдить целую Германию»; при этом «если даже все профессора предусмотренных четырех факультетов вместе с их деканами, синдиками, актуариями и т. д. разом свалились бы с неба, то еще оставался бы главный вопрос – откуда для этого числа ординарных и экстраординарных профессоров, докторов, магистров, лиценциатов и лекторов взять студентов и слушателей».[645].
Далее в протоколах университетской Конференции никаких сведений о проекте не видно в течение полутора лет, в отчете же В. Е. Адодурова Екатерине II от 31 мая 1764 г. упоминается, что «особливый штат и регламент» по-прежнему сочиняется относительно всего, «что касается до особливых должностей, как из учащих, так и учащихся, и до их содержания и воспитания, також и о всех прочих до университета принадлежащих чинах».[646].
Возможно, именно этот штат, написанный рукой самого Адодурова (без даты), сохранился в бумагах Г. Н. Теплова.[647] Вместо упомянутого «необъятного» университетского плана данный штат лишь немного превосходил по составу прежний «Проект об учреждении» 1755 г., продолжая изменения, уже заложенные на рубеже 1750—60-х гг. Ординарных профессоров предусматривалось двенадцать: трое на юридическом, трое на медицинском и шесть на философском, который расширялся по сравнению с 1755 г. за счет добавления кафедр высшей математики и камеральных наук (включая туда «экономию и металлургию»).[648] Жалование ординарных профессоров сохранялось на прежнем уровне в 500 рублей, но полагались прибавки для первых двух профессоров факультета по старшинству службы. Кроме того, в штате обозначены экстраординарные профессора с жалованием в 450 руб.: по одному на юридическом и медицинском и три на философском факультете, которые «имеют в случае болезней… заступать места ординарных профессоров, чтобы в учении не происходило остановки». Значительно увеличивалось количество студентов университета на казенном содержании (до 82 человек), из которых большинство – на философском факультете. Часть штатных расходов направлялась на покупку книг для библиотеки, инструментов для учебных кабинетов, оборудования будущей астрономической обсерватории, анатомического театра, ботанического сада и больницы. Адодуров также указывал на необходимость строительства особого дома для университета за недостатком его нынешних помещений. Общая сумма университетского штата была доведена им до 54495 руб. 45 коп., т. е. почти сравнялась с содержанием Петербургской Академии наук по Регламенту 1747 г. в 55 тыс. руб.
Единственным серьезным изменением в системе управления университета, предложенным Адодуровым, была замена директора на пост ректора, выбираемого из профессоров «по примеру прочих европейских университетов».[649] И это не случайно, поскольку такая замена давала выход из накопившихся к середине 1760-х гг. серьезных разногласий в управлении Московским университетом, которые отражали постоянное противостояние профессоров и университетской канцелярии во главе с директором. Характеризуя состояние университета в 1763 г. в связи с назначением на этот пост M. М. Хераскова, профессор И. Г. Рейхель писал Г. Ф. Миллеру: «Я почти потерял надежду на лучшие времена. Новый директор не в ладах с куратором, а тот с ним, полномочия канцелярии поднялись до самой вершины, даже именно канцелярия теперь основное слово, а ученость – нечто несущественное».[650].
Иногда противостояние выливалось в открытые конфликты с вовлечением куратора Адодурова. Например, в мае 1765 г., разбирая один из учебных вопросов в гимназии, куратор нашел, что профессора превысили свою компетенцию и решили вопрос в обход директора. На это он потребовал, чтобы «впредь по делам, до университета касающимся, представлять обстоятельно ж, показывая точные на представляемое дело из Проекта пункты, указы и от господ кураторов ордеры, и наблюдая в речах и требованиях надлежащую пристойность», поскольку профессора «в своих собраниях вступили в такие дела, которые принадлежат единственно до господина директора, а не до профессорских собраний, и не до Конференции». Однако профессора сочли себя оскорбленными тем, что куратор якобы одобрил пренебрежительное отношение к приказам Конференции и выставил ее авторитет по посмешище.[651] Они заявили, что тогда вообще не понимают, чем должны впредь заниматься на собраниях, и просили от куратора «точную и ясную инструкцию». В ответ, не отрицая возможные изменения в управлении университетом, Адодуров предписывал пока буквально исполнять «Проект» 1755 г.: чтобы профессора «до будущего впредь пополнения законов, о университете уставленных, ни под каким видом не вступали и на себя того не принимали, что аппробированным о университете проектом на них не возложено, дабы чрез то в уставленных порядках и узаконениях не учинить собою перемены и под ответ не впасть, в порученной же им должности поступать во всем так, как по аппробованному проекту точно положено и узаконено и им самим довольно известно, на что и особо инструкции быть не должно»[652].
Мысли о том, что переустройство Московского университета необходимо в сторону дарования ему академического самоуправления, встречаются в целом ряде проектов, написанных в середине 1760-х гг. Один из них был представлен Екатерине II в ноябре 1764 г. профессором Ф. Г. Дильтеем, который, что любопытно, незадолго до этого был уволен из Московского университета В. Е. Адодуровым за «нерадивость» и прогулы лекций, а теперь хотел обратить на себя внимание императрицы и найти при дворе протекцию для возвращения в университет.[653] Его «План об учреждении разных училищ для распространения наук и исправления нравов» рисовал стройную, иерархически организованную систему училищ, на высшем уровне которой находятся университеты, призванные управлять и контролировать низшие школы (в этом смысле Дильтей выступал провозвестником системы, введенной в России министерством народного просвещения в 1803 г.).[654].
Собственно университетам (Московскому и предполагаемым в Батурине и Дерпте) посвящен четвертый раздел «Плана», где Дильтей отстаивал их корпоративные свободы: особую юрисдикцию с правом университетского суда выносить несколько степеней наказаний: публичное увещание, заключение в карцер и, при особо тяжких проступках, исключение из университета с передачей под суд государства; выборность администрации во главе с ректором, пост которого, как это было принято во многих немецких университетах, ежегодно переходил бы от одного факультета к другому, при этом Дильтей особо обличал неученых чиновников – «нынешних директоров, наук не знающих».[655] Отдельные корпорации составляли каждый из предусмотренных четырех традиционных факультетов, включая богословский: на них созывались факультетские собрания, где избирались деканы сроком на год. Университеты присуждали докторские степени после строгого экзамена, сочинения надлежащей диссертации и прохождения диспута. Награждение докторским чином должно сопровождаться «церемониями, как у других университетов», и, вообще, внимание Дильтея к корпоративным традициям ощутимо в специальном параграфе об университетских церемониях, которыми «пренебрегать не должно». К их числу относилась и присяга, которую студенты «должны учинить, приложа руку к жезлу университетскому», на повиновение печатным «законам университета»[656].
Примерно в то же время, что и Дильтей, схожие взгляды на преобразование Московского университета высказал и академик Г. Ф. Миллер, переехавший в 1765 г. из Петербурга в Москву Между 1766 и 1768 гг. им была составлена обширная записка «Мысли об учреждении Московского университета».[657] Уже с самого начала записки Миллер проявляет себя как сторонник традиционного взгляда на университет как на автономную корпорацию, пользующуюся широкими правами и внутренним самоуправлением, при которой куратор осуществляет лишь функции высшего надзора. Соответственно, Миллер выступает с острой критикой нынешней системы управления через канцелярию во главе с «полуученым» директором, который «гордится своим рангом, принимает почести, а потому будет устраивать все по своему усмотрению, даже когда не прав, лишь чтобы сохранить свой авторитет».[658] По мнению академика, канцелярия вообще не нужна университету («нет такого в мире, чтобы университет управлялся канцелярией, которая заботится о приходе и расходе денег, соблюдая лишь собственное благополучие»[659]), а право распоряжаться финансовыми средствами должно находиться в руках профессоров – эта позиция Миллера, очевидно, продиктована той многолетней борьбой, которую в Петербургской Академии наук вели ученые против всевластного произвола академической канцелярии.
Во главе же коллегии профессоров, призванной полностью контролировать всю учебную и хозяйственную жизнь университета, должен стоять выборный ректор, который имел бы право решающего голоса в профессорских собраниях и выступал в качестве передаточного звена между университетом и куратором, «принимая ордера от куратора и докладывая ему рапорты».[660] Миллер особо подчеркивает правильность практики регулярной смены ректора («несменяемый ректор многое себе может позволить… чего остерегся бы, зная, что его правление длится конкретное время и после очередных выборов он должен вернуться в прежнюю должность») и также предлагает передавать эту должность по очереди от факультета к факультету[661].
Вполне традиционными были взгляды Миллера на университетский суд: с одной стороны, он реализовывал право собственной юрисдикции университета, с другой, такой суд, дополненный коллегией из всех профессоров-юристов, представляет самостоятельную инстанцию, куда могут поступать дела из государственных судов в случае сомнений и в порядке апелляции (именно таким правом обладали университеты в судебной системе Священной Римской империи). Единственная оговорка, которую вносит сюда Миллер с точки зрения практики «модернизированного» университета, состоит в том, что решения суда по университетским вопросам исполняются с одобрения куратора.[662].
Предложения по организации факультетских корпораций, которые делает Миллер, также выдержаны в духе «доклассического» университета. Как и в плане Адодурова, им предусмотрено общее количество в 12 профессоров (без введения категории экстраординарных, зато с разрешением адъюнктам и магистрам университета вести дополнительные занятия за плату). При этом Миллер поддерживал идущее еще со средних веков представление об иерархии факультетов, согласно которому на первом месте по старшинству (за отсутствием богословского факультета) находился юридический факультет, на втором – медицинский, а на третьем – философский, и такая последовательность должна соблюдаться при выступлениях профессоров в Конференции, на торжественных актах, диспутах, очередности, в какой имена профессоров публикуются в «Объявлениях о преподавании» и даже в каком порядке они занимают свои места на заседаниях (и тогда «профессор права или медицины, призванный из Германии, не будет оскорблен тем, что в Москве ему дают меньший ранг по сравнению со всеми профессорами философского факультета»[663]).
Надо сказать, что Миллер здесь указывал на реальные конфликты в Московском университете, поскольку проблема старшинства факультетов в нем была поднята едва ли с самого первого заседания университетской Конференции. На традиционной, средневековой иерархии настаивал Ф. Г. Дильтей, в течение нескольких лет в одиночку представлявший юридический факультет и претендовавший, таким образом, на место старшего из профессоров. Этому возражал H. Н. Поповский, который открыл университетское преподавание в 1755 г. и по времени службы был старше Дильтея. Директор И. И. Мелиссино также предлагал более современный способ организации старшинства – «каждый должен занимать место и подписываться в зависимости от того, сколько времени он состоит профессором этого университета».[664] В результате пререкания по этому поводу между Дильтеем и Поповским перешли во взаимные обвинения «в дурном поведении», и для разрешения конфликта в начале 1758 г. Поповский даже выехал в Петербург к куратору И. И. Шувалову.[665] При этом излишне повторять, что в исходном «Проекте об учреждении Московского университета» никакого корпоративного старшинства профессоров прописано не было, и вообще в модернизированных университетах эти претензии уступали место реальной оценке профессоров по их научным заслугам.
Выступая в своей записке за детальный перенос «доклассической» университетской корпорации в Россию, Миллер в то же время пытался решить вопрос ее совмещения с реалиями российского государства и в этом смысле повторял многие предложения Ломоносова. Как и последний, Миллер указывал на важность того, чтобы университетские ученые получили классные чины (ректор – коллежского советника, профессор – надворного советника, адъюнкт – коллежского асессора), и, тем самым, их статус в обществе бы повысился.[666] Этой же цели служит и обеспечение профессоров достойным содержанием. По мнению Миллера, хотя назначенное в штате Московского университета жалование профессоров не уступает многим из немецких университетов, но в последних профессора могут повысить свои доходы за счет частных занятий (Privatcollegia) или издания книг, в Москве же такая возможность отсутствует, поэтому ее следует компенсировать дополнительным увеличением жалования. Миллер хотел бы видеть финансирование и «достаток» профессоров на уровне новых университетов Германии, таких как Гёттинген.[667].
Однако воплощению этого желания препятствовал постоянный рост цен в России из-за того, что в связи с расходами на Семилетнюю войну на рубеже 1750—60-х гг. правительство выпустило облегченную монету (а всего через несколько лет после написания записки Миллера в России появились бумажные ассигнации, сделав инфляцию систематической). Поэтому единственное средство сделать доходы университета «неизменными» Миллер видел в получении земельной собственности. С одной стороны, ученый считал это неотъемлемой частью прав университетской корпорации («университет автономен, а потому пользуется своими доходами»), но, с другой стороны, именно в условиях России, приобретая деревни с крепостными, университет гарантирован, что «и через 50 лет» будет получать все необходимое (включая съестные припасы, дрова, работников и проч.), тогда как денежные капиталы с течением времени лишь уменьшаются. Для приобретения имений Миллер предлагал университету использовать деньги, жертвуемые благотворителями, а государству – передать университету часть секуляризованных церковных земель близ Москвы с общим годовым доходом в 30 тыс. руб.[668].
Из идей, характерных для «модернизированного» университета, лишь очень немногие нашли отражение в записке Миллера. Так, он подчеркивал, что обучение в университете следует ориентировать на служилый класс – дворянство, для которого через достижение учености должны открываться преимущества по службе, а для удовлетворения образовательных потребностей дворянства в университете должны быть учителя изящных искусств и верховой езды.[669].
Итак, и Ф. Г. Дильтей, и Г. Ф. Миллер в своих записках середины 1760-х гг. выступили за достройку того, что И. И. Шувалов считал еще не законченным проектом Московского университета, до автономной корпорации через закрепление таких характерных элементов, как выборное самоуправление, университетский суд в качестве самостоятельной юридической инстанции, финансирование за счет доходов с недвижимости, введение иерархии факультетов и вообще университетских «церемоний». В то же время нельзя не видеть, что такая «достройка» означала утверждение в Московском университете явлений, от которых отказывался «модернизированный» университет XVIII в., и в этом смысле она противоречила тому направлению развития, которое пытался придать университету И. И. Шувалов. Тем самым, ярко обнаруживалось противоречие между прибывшими в Россию учеными, представляющими в силу своего происхождения и образования немецкие университеты с их уходящими в прошлое традициями, и политикой российских государственных деятелей в духе просвещенного абсолютизма с присущим ему стремлением «модернизировать» университеты.
В наиболее полном и законченном виде требования создать автономную корпорацию в России были собраны в проекте Устава Московского университета, написанном его профессорами в 1765–1766 гг. и представленном на утверждение Екатерины II. Уже у самых истоков работы над этим проектом находился конфликт между профессорами и их начальством. В декабре 1765 г. в Москву из Петербурга приехал профессор И. Г. Рейхель с письмом статс-секретаря императрицы А. В. Олсуфьева, в котором значилась воля Екатерины II профессорам сочинить «точному Императорского Московского университета положению и содержанию штат» в течение трех недель, а затем представить императрице.[670] Это было существенное изменение ситуации, с тех пор как летом 1763 г. куратор В. Е. Адодуров забрал сочинение «плана и штата» университета в свои руки (и, возможно, результаты его работы не удовлетворяли Екатерину). Профессора очень серьезно восприняли поручение и решили собираться для составления проекта ежедневно, даже прервав ради этого лекции. Заметим, что тон здесь задавали немецкие профессора, которые отстранили от работы над проектом директора университета M. М. Хераскова (не упомянутого в распоряжении императрицы!). Это вызвало резкий протест последнего и острые пререкания в заседаниях Конференции.[671].
После всех споров по требованию куратора Адодурова профессора вынуждены были вернуться к чтению лекций, и работа над Уставом, как и раньше, замедлилась. Проект под названием «Мнение об учреждении и содержании Императорского университета и гимназии в Москве» был готов только через год. Его представили сперва на немецком языке, а в ноябре 1767 г., в то время, когда в Москву на открытие Уложенной Комиссии прибыла сама императрица, профессор Барсов перевел его на русский язык и проект был отослан в Сенат.[672] Однако Екатерина II его так и не утвердила, положив под сукно и последний раз вспомнив о нем через десять лет, в 1776 г.[673].
Не уточняя пока причин охлаждения императрицы к проекту Устава, обратимся к его тексту. Все без исключения нововведения в Уставе в сравнении с проектом 1755 г. были направлены на то, чтобы создать Московскому университету полную автономию. Корпоративные права в нем были прописаны максимально четко. Профессора Московского университета хотели «равно прочим Европейским университетам пользоваться известными привилегиями», а именно, быть под «Всевысочайшим беспосредственным покровительством Е.И.В.», иметь «собственную юрисдикцию или суд», «происхождение в Академические достоинства», а также получать связанные с учеными должностями чины, как это впервые было принято в Уставе Академии художеств от 4 ноября 1764 г. (где ординарный профессор относился к 7 классу, экстраординарный – к 8 классу, а учителя в гимназии – к 11 классу)[674].
Высшим органом корпорации становилась университетская Конференция, состоявшая из ординарных профессоров. Звание Rector Magnificentissimus по предложению профессоров, как и в немецких княжествах, возлагалось на наследника престола (тем более, что великий князь Павел Петрович, как герцог Голштинский, уже принял этот титул от Кильского университета). Поэтому председательствовал в Конференции выбираемый ежегодно проректор.[675] Конференция сама контролировала бюджет («следила, чтобы экономия порядочно была управляема»), вела переписку с другими присутственными местами, коллегиями и иностранными университетами. Но, главное, именно Конференция реализовывала основное корпоративное право – самостоятельно принимать и увольнять профессоров, «потому что она заслуженных мужей в ученой республике легко может знать, и ложными ободрениями не так легко обманута быть может».[676] При приглашении иностранных профессоров московские ученые полагали «писать к чужестранным университетам и от оных требовать способных людей», доверяя их рекомендациям. Для русских же кандидатов в профессора была предусмотрена вступительная лекция (курсория) и «диспут для получения места»[677].
Конференция также управляла университетской гимназией, принимала учителей, студентов на казенное содержание и т. д. Для текущего заведования университетскими финансами Конференцией назначался один из профессоров на должность «инспектора экономии». Много места в проекте уделено обоснованию прав профессоров на «достойное жалование» (в том числе указывалась и нехватка приватных занятий). Оно исчислялось ими в 1000 руб. в год, не считая надбавок за исполнение дополнительных должностей. Общая сумма, в которую Московский университет должен был обойтись казне, составляла в таком случае 54800 руб. При этом профессора требовали дополнительных финансовых прав: принимать пожертвования на «вольное употребление», т. е. не давая о них отчета, и приобретать недвижимое имущество, а именно деревни вместе с крепостными (как и предлагал Миллер). Четыре параграфа из 49, насчитывавшихся в Уставе, были посвящены покупке и управлению деревнями, что показывает их значимость с точки зрения профессоров для укрепления автономии. Важна здесь ссылка на опыт немецких университетов, где «доходы с деревень гораздо бывают непременнее, нежели наличные деньги», кроме того, на их землях можно строить бумажные мельницы и проводить иные «опыты в мануфактурных делах» и т. д. Профессора настаивали, что именно Конференция должна распоряжаться всеми доходами от деревень, ибо управление ими со стороны чиновников университетской канцелярии не принесет должной пользы, а если его все-таки захотят передать в канцелярию, то тогда уж лучше выплачивать университету полное содержание деньгами[678].
Что касается факультетской организации университета, то в Уставе обосновывалась необходимость открытия в Москве всех четырех факультетов, где на высших должно быть по три ординарных профессора, а на философском – семь и, кроме того, еще до пяти экстраординарных профессоров и лекторы языков. Такое расширение философского факультета, игравшего роль подготовительного к трем высшим, было связано с тем, что в него фактически включалось «камеральное отделение», где преподавались науки, относящиеся к государственному хозяйству и управлению (коммерческие, горные, мануфактурных дел и пр.) За этим отделением был закреплен свой набор казеннокоштных студентов. Общий подготовительный курс философского факультета для всех студентов продолжался не менее года, после чего студенты переходили на высшие факультеты (где учились по 4 года) или камеральное отделение (3 года), причем последующие переходы с факультета на факультет запрещались. Порядок лекций назначал для каждого студента проректор по их «способности и знанию»; предусматривалась процедура имматрикуляции и присяги студентов на университетских законах. Казеннокоштным студентам запрещалось увольняться из университета до окончания полного срока учебы (что, в том числе, должно было воспрепятствовать и периодическим изъятиям студентов из Московского университета для нужд различных коллегий, практиковавшимся в 1760-е гг.). Общее количество мест казенных студентов значительно увеличивалось: 132 на философском факультете, из них 30 – в камеральном отделении; 32 – на медицинском, 64 – на юридическом, на богословском же их количество точно не оговаривалось. В качестве награждения студентов предусматривалось вручение золотых и серебряных медалей, а для лучших – путешествие в «чужие край»[679].
«Академические степени» согласно проекту присуждались на философском факультете (магистр) и на высших факультетах (доктор), а также университет мог давать право свободной медицинской практики в России (которым с 1764 г. монопольно владела Медицинская коллегия). Наконец, при выпуске из университета учитывалась и российская специфика: каждого студента по получении аттестата должны определить к месту, чтобы и всех остальных «ободрять к посвящению себя наукам», а диплом Московского университета, по мнению профессоров, должен давать право на офицерский чин не только дворянам, что уже значилось в указах 1756 и 1758 г., но и студентам всех сословий.
За исключением этой, характерной именно для России связи университетского диплома и чина, все остальные положения проекта Устава напрямую соотносились с немецкими образцами. Это хорошо заметно и по перечислению вспомогательных учреждений при университете – здесь предусматривался их полный набор, характерный для Лейпцига или Гёттингена: университетская церковь, библиотека, кабинет натуральной истории, камера моделей по механике и математике, астрономическая обсерватория, химическая лаборатория, ботанический сад, анатомический театр, больница, аптека. Для их обслуживания полагалось «нужное количество служителей», что еще больше раздувало штат университета.
Именно последнее прежде всего и предопределило осторожное отношение императрицы к проекту московских профессоров. Статс-секретарь А. В. Олсуфьев передал профессорам требование императрицы «показать со всеми подробностями, в чем именно состоять имеет должность и управление каждого в стате университетском полагаемого чина, начав с первого даже до последнего, то есть сторожей, и о сих объяснить, для чего их столь много определяется». Не понравилось Екатерине и слишком большое количество казенных «стипендиатов», которые «чрез воспитание не обузданы», и «по тому как stipendia при разных других университетах поныне обыкновенно содержатся, по примеру которых и в вашем плане они расположены, усматривается главной вещи совершенной недостаток».[680].
Но были, безусловно, и более общие причины недовольства: вряд ли императрицу устраивала та «архаизация» Московского университета, куда вело большинство предложений, сближавших его устройство с обликом средневековых корпораций. Носителями этих идей выступали немецкие профессора, подписавшие проект Устава и составлявшие абсолютное большинство в университетской Конференции в 1760-е гг. Соответственно, и в повседневной жизни Московского университета под их влиянием постепенно утвердились многие «архаизирующие» элементы.
Выше уже упоминалось о внедрении в практику Московского университета принципа корпоративного старшинства профессоров. Его употребление в 1760-е гг. демонстрировали «Объявления о преподавании», в которых лекции профессоров расположены в порядке иерархии факультетов (юридический, медицинский, философский), а внутри каждого факультета – в порядке поступления профессоров на службу в университет. О том, что закрепившееся благодаря первым немецким профессорам корпоративное старшинство становилось привычной нормой, свидетельствует попытка оформить его официальным образом, предпринятая в 1769 г. профессором И. X. Керштенсом. Тот потребовал записать в своем контракте на новое пятилетие, что «есть ли кто из младших против ево профессоров по особливой милости получит больше жалованья, нежели какое он себе выговаривает, то б ево с тем всегда сравнивать».[681] Когда куратор В. Е. Адодуров отказался подписать это условие, Керштенс покинул Москву и продолжил преподавать в университете г. Киля (Голштиния), очутившись там, очевидно, в более привычных для себя условиях.[682].
Второй «архаической» чертой в 1760-х гг. явилось утверждение философского факультета в качестве подготовительного перед юридическим и медицинским, тогда как в «Проекте об учреждении Московского университета» философский факультет находился в равных с ними правах, что и полагалось облику «модернизированного» университета. Однако в июне 1766 г. Конференция постановила, что студенты должны пробыть на философском факультете не менее трех лет и «не ранее чем по истечении этого срока переведены на прочие факультеты»[683]. В июне 1769 г. Конференцией рассматривался вопрос «о распределении и переводе студентов философского факультета на высшие факультеты, юридический и медицинский».[684] Тогда же были установлены минимальные сроки обучения: три года в рамках «подготовительного цикла» на философском факультете, после чего еще три года на юридическом или четыре – на медицинском факультете. Хотя реальное количество студентов, желавших специализироваться на высших факультетах, оставалось небольшим, они действительно проводили в университете по шесть и даже более лет.
Еще одним элементом, от которого университеты избавлялись в эпоху Просвещения, но который был перенесен в Московский университет немецкими профессорами, являлось обязательное чтение лекций на латинском языке, трактовавшемся как «главная цель учреждения университета и основание всех наук».[685] И хотя профессор Поповский еще осенью 1758 г. предложил, чтобы лекции по философии читались на русском языке, отстаивая положение (вполне созвучное европейским просветителям, уделявшим большое внимание развитию национальных литератур и языка науки), что «нет такой мысли, кою бы по российски изъяснить было не возможно»,[686] но в результате чтение лекций в Московском университете на русском языке было разрешено только в конце 1767 г., для чего потребовалось вмешательство самой Екатерины II, к которой с такой просьбой обратился директор M. М. Херасков.[687].
Наконец, с течением времени менялся в сторону «архаизации» и статус ученых степеней, употреблявшихся в Московском университете. Степень магистра на философском факультете получила тот же характер высшей факультетской степени, что и в средневековых немецких ученых корпорациях. Для ее получения в университете была введена формальная процедура (сдача экзамена, представление диссертации), прохождение которой рассматривалось как условие допуска молодого преподавателя к чтению самостоятельного курса лекций на философском факультете.[688] Характерно, что один из первых магистров, Д. С. Аничков, в 1762 г. (т. е. еще в эпоху Шувалова) получил свое звание без всякой диссертации, когда, окончив курс учебы, начал читать лекции по математике. Однако в 1769 г. он должен был все-таки представить диссертацию, претендуя на должность профессора, а уже в 1780-е гг. А. М. Брянцев и М. И. Панкевич получали степень магистра одновременно с правом чтения университетских лекций после защиты требуемой диссертации. Неслучайно, что тогда же, с 1760-х гг. для обозначения выпускников университета, еще не прошедших процедуру получения степени магистра и преподающих ученикам гимназии и студентам первого года обучения начальные предметы (например, арифметику), начало использоваться наименование бакалавров.[689].
Если оформление степени магистра философии в Московском университете относилось к самостоятельному «творчеству» университетской Конфереции, и, употребляясь лишь внутри университета, как бы не нуждалось в подкреплении на законодательном уровне, то на высших факультетах – юридическом и медицинском для оформления ученой степени, а именно доктора, требовалось ее признание государством. Степень доктора медицины давала право на медицинскую практику в России, а степень доктора прав должна была использоваться на государственной службе, например в Сенате. Не добившись введения этих степеней в университетских проектах 1760-х гг., Московский университет в последующем вновь пытался учредить их на высших факультетах: это требование, например, звучало в записке, представленной в 1778 г. куратором И. И. Мелиссино.[690] Наконец, по указу Екатерины II от 29 сентября 1791 г. университет добился права присваивать степень доктора медицины[691]. В коллекции рукописей, относящихся к истории Московского университета и хранящихся в Научной библиотеке МГХ находится документ об аналогичной просьбе и в отношении степени доктора прав. В феврале 1792 г., т. е. вскоре после получения в университете указа, разрешавшего производство в доктора медицины, члены профессорской Конференции обратились с доношением в Сенат, в котором указывали, что поскольку «успехи учившихся юриспруденции на самом деле доказали великую пользу сей науки» и «многие из университетских питомцев, упражнявшихся в оной, заняли публичные места, и с похвалою отправляют препорученные им должности», то, с целью «поравнять в достоинстве все свои факультеты», университет просит предоставить ему право производить в степень доктора по юридическому факультету.[692] Однако Сенат отказал Московскому университету. Таким образом, окончательное установление ученых степеней в российских университетах было отложено до начала XIX в., когда их специфика по отношению к более современным немецким университетам станет еще более очевидной.
Таким образом, организация Московского университета являлась длительным процессом и прошла в своем развитии несколько фаз. С момента своего основания Московский университет, в отличие от «Академического» в Петербурге, получил от государства ключевые привилегии, придававшие ему тот же статус, что имели европейские ученые корпорации, а значит, как учебное заведение по праву носил название университета. Если М. В. Ломоносову в «Проекте об учреждении Московского университета» удалось воплотить, хотя и не полностью, свои представления о переносе в Россию традиционной университетской корпорации, то И. И. Шувалов ввел в «Проект» ряд положений в духе «модернизации» университетов в эпоху Просвещения, что отразилось на построении системы должностей, финансирования, внутреннего управления и отношений между университетом и государством. Деятельность по организации университета, как подчеркивал сам Шувалов, к началу 1760-х гг. была еще отнюдь не закончена, когда ему пришлось прервать ее в связи с вынужденным отъездом за границу после восшествия на престол Екатерины II. Но даже в незаконченном виде опыт организации Московского университета уже привлек в это время широкое внимание как внутри России, непосредственно повлияв на проект создания Батуринского университета, так и в университетской среде Европы, что показывает упоминавшийся выше пример профессора И. К. Готшеда и публикаций о Московском университете в издаваемом им в Лейпциге научном журнале.[693].
Новая фаза организации университета падает на 1760-е гг. В эти годы развернулась начатая еще Шуваловым работа над Регламентом, который был призван в деталях установить все нормы внутренней жизни Московского университета и его взаимоотношений с государством. Императрица Екатерина II придавала завершению этой работы большое значение, рассматривая Московский университет в качестве возможной основы для системы народного образования в России, о чем свидетельствуют многочисленные проекты и записки по переустройству университета, направлявшиеся на высочайшее имя в 1760-е гг. Однако результаты работы не удовлетворили Екатерину. Авторами записок выступали ученые эксперты – выходцы из немецкой университетской среды, и подавляющее большинство их предложений были направлены на перенос в Московский университет всех элементов привилегированной автономной корпорации, что, как доказал уже европейский опыт XVIII в., объективно противоречило интересам государства. И хотя эти проекты, включая и текст Регламента, подготовленный немецкими профессорами Московского университета, не были утверждены, но на практике те же профессора – представители таких старинных немецких корпораций, как Тюбингенский, Лейпцигский или Венский университеты, – внедряли в Москве коренившиеся еще в средневековье традиции (корпоративное старшинство профессоров, иерархию факультетов и ученых званий, преподавание на латинском языке), которые шли вразрез с принципами университетской «модернизации».
Само же правительство в 1770—1780-х гг. перешло к поиску новых путей реформирования высшей школы с оглядкой на опыт других европейских стран. Среди них наибольшее значение для России в эти годы приобрели университетские преобразования, проведенные в монархии Габсбургов, поэтому на их характеристике следует остановиться подробнее.
Университеты габсбургских земель при Марии Терезии и Иосифе II.
В 1750—80-е гг. по Европе прокатилась целая волна образовательных реформ, затронувшая территорию от Испании и Неаполитанского королевства до Пруссии и России[694]. В каждой из этих реформ четко звучала идея ответственности государства за образование своих граждан, а также уверенность, что государству, как и церкви, необходимы образованные служащие с высокой профессиональной квалификацией.
Реформы затронули и католические земли Священной Римской империи, где многие университеты подверглись преобразованиям. Так, в результате усилий нескольких сменявших друг друга епископов было значительно обновлено преподавание и материальная база Вюрцбургского университета, за которым к 1780-м гг. закрепилась слава лучшего среди католических земель, не считая Австрии, открытого идеям Просвещения и двигавшего вперед католическое образование.[695].
Но особенно ярко замысел, реализация и ближайшие результаты реформ выразились на территории Австрийской монархии. Здесь преобразование университетов выступило лишь одной из составных частей грандиозного политического плана по модернизации и унификации государственных учреждений и административного аппарата в разрозненных частях наследственных владений Габсбургов, лежавших в Центральной и Восточной Европе. Этот план осуществляли в период своего правления Мария Терезия (1740–1780) и ее сын Иосиф II (1780–1790), руководствуясь в общих своих принципах идеями Просвещения, поэтому данная эпоха служит образцовой для изучения просвещенного абсолютизма в Европе. Несомненна ее связь с просвещенным абсолютизмом в России в царствование Екатерины II, – связь как типологическая, так и прямая, поскольку Екатерина не только лично общалась с австрийскими правителями, но и живо интересовалась ходом их реформ, учитывала советы обосновывавших их проведение экспертов при подготовке собственных преобразований в России. В этом смысле и образовательные реформы в Австрийской монархии оказали, как будет показано ниже, непосредственное и достаточно сильное влияние на развитие представлений о высшем образовании у российской власти и на дальнейшее конструирование системы российских университетов.
В 1747 г. формальный повод – обращение медицинского факультета Венского университета к новой австрийской правительнице Марии Терезии – привел в движение механизм преобразований, задумывавшихся еще ее отцом, императором Карлом VI292. В их последующем проведении можно выделить три этапа: начальную фазу в 1752—53 гг., преобразования 1774 г., последовавшие после роспуска ордена иезуитов, и наиболее решительные меры по «модернизации» университетов в 1781–1784 гг., осуществленные императором Иосифом II.
К моменту начала реформ в землях габсбургской короны насчитывалось семь университетов, из которых шесть на территории Священной Римской империи: столичный в Вене, провинциальные в Праге (Богемия), Ольмюце (Моравия), Фрейбурге (Брейсгау), Инсбруке (Тироль) и Граце (Штирия), а также один – в Трнаве, на землях венгерской короны. К училищам, близким к университетам по статусу и учебной программе, относились также академии в Кошице (Венгерское королевство) и Клаузенбурге (Трансильвания) и лицеи в Линце (Верхняя Австрия) и Клагенфурте (Каринтия). Все они находились под контролем ордена иезуитов, и это означало, что с конца XVI в. после принятия Ratio studiorum преподавание там оставалось почти в неизменном виде. Все учебники и программы сохранялись прежними, а научные открытия и новые дисциплины, которые вызвал к жизни век Просвещения, там отсутствовали, что иногда становилось предметом жалоб самих профессоров. Студенты этих училищ пополнялись в основном за счет среднего слоя горожан, а дворянство, вообще, предпочитало обучать своих детей в других учебных заведениях, и зачастую за границей.[696].
Начавшиеся в середине XVIII в. реформы были нацелены прежде всего на «модернизацию» Венского университета, но затем, вместе с усиливавшейся централизацией монархии, все изменения, которые происходили в Вене, распространялись на другие провинции. Характерна специфика габсбургских университетских реформ относительно других католических государств: ни одно из них не считалось в глазах венского двора достаточно значительным, чтобы с него можно было брать пример, а соседняя Бавария даже рассматривалась в качестве соперницы. Поэтому был избран особый, не учитывавший университетского опыта других стран путь, основанный на своеобразном сплаве просветительских и этатистских идей, господствовавших тогда в Вене. Надо отметить еще, что именно на эти реформы, как ни на какие другие процессы «модернизации» немецких университетов в XVIII в., повлияли личные взгляды монархов – Марии Терезии и, в особенности, Иосифа II.
Душой же и главной движущей силой начального этапа реформ являлся лейб-медик Марии Терезии, выдающийся врач и просветитель, уроженец Нидерландов Герард ван Свитен.[697] Императрица, решив обновить преподавание в Вене, начала именно с улучшения подготовки врачей, поскольку от этого зависело здоровье ее подданных. По поручению Марии Терезии ван Свитен составил в 1749 г. новый учебный план для медицинского факультета, отвечавший всем достижениям современной медицины (в особенности новой практики в голландских университетах, где учился сам лейб-медик). В проекте значилось учреждение новых кафедр: хирургии, ботаники и химии, закладка университетского ботанического сада, открытие клиники для практического обучения врачей.[698].
Однако одновременно ван Свитен выразил в плане и некоторые свои взгляды на новую организацию университета, которая, по его мнению, должна обеспечивать успешное выполнение плана. Из его замечаний следовало, что он не доверял не только возможностям иезуитов управлять университетом, но и корпоративности как таковой. «Латынь и метафизика еще не составляют ученого человека», – полагал он.[699] Предложения ван Свитена, одобренные Марией Терезией, включали отмену выборности профессоров (предписав вместо этого назначать их от венского двора, а также утверждать там ежегодно избираемого декана), ограничение судебных прав университета так, чтобы они действовали только собственно на профессоров, студентов и докторов. Кроме того, отвечать за исполнение университетом учебного плана должен был сторонний чиновник, назначаемый правительством – директор факультета. Все это выходило за пределы реформы одного медицинского факультета и требовало широкого вмешательства государства в университетскую жизнь.
Ван Свитен, назначенный в 1749 г. директором медицинского факультета Венского университета (профессором которого он никогда не был!), доказал за несколько лет эффективность своих принципов, победив «кастовость» врачей, существовавшую на этом факультете, и повысив уровень преподавания до международного. Но реформы на других факультетах осложнялись сильными позициями, которые имели там иезуиты, поэтому для их проведения Мария Терезия заручилась поддержкой Венского архиепископа, который, с одной стороны, признавал необходимость просветительских образовательных реформ, с другой, готов был воспользоваться возможностью потеснить иезуитов и расширить собственную компетенцию в образовательной сфере.[700].
Тем не менее первые преобразовательные шаги на иезуитских факультетах проводились с осторожностью. Первые директора богословского и философского факультетов были назначены из членов Ордена, но даже они, лишенные корпоративной опоры, вынуждены были признать Венского архиепископа в качестве «протектора» университета и согласиться на изменение учебного плана. В 1752 г. длительность обычного курса на философском факультете была сокращена с трех до двух лет, и одновременно введены дополнительные лекции по истории и красноречию. Новая программа для богословского факультета была составлена в 1752 г. самим архиепископом. В 1753 г. подвергся реорганизации юридический факультет, где основной акцент был перенесен с римского и церковного права («мертвых» с утилитарной точки зрения) на государственное и естественное право, а также историю права, сюда же были введены собственно исторические курсы – история отдельных государств и история империи (Staatengeschichte und Reichs-Historie).[701] Весь курс был разбит на отрезки, в конце которых для контроля знаний проводились экзамены. Полный срок обучения предусматривался в пять лет, по окончании которых следовало производство в ученую степень доктора права, но студенты могли покидать университет и после промежуточных экзаменов, получая тогда право поступать на службу в низших юридических должностях. Для каждого из лекционных курсов были утверждены названия учебных книг и авторов, а потому профессорам на лекциях строго запрещалось диктовать и требовать от студентов записи слово в слово, как это было широко принято раньше.
В 1753 г. была принята новая мера, означавшая серьезное вмешательство в университетскую автономию. Университет лишился контроля над своими финансами, который теперь осуществлял специально назначенный в качестве «кассира» чиновник, отчитывавшийся перед государственными органами.[702] Хотя поводом для данной меры послужили большие дотации университету, выплачиваемые из казны для обеспечения изменений в преподавании и улучшения материального положения профессоров, но за этим стоял главный политический принцип «модернизации» – сделать университет государственным учреждением.
Шаги в этом направлении продолжились и в последующем; они выражались в непрерывном сужении сферы действия иезуитов. Так, университет лишился права цензуры – вместо этого была создана государственная Комиссия по проверке книг (Bcherrevisionskomission), которую с 1759 г. возглавил ван Свитен. Первоначально сюда еще были включены два иезуита, представлявшие университет, но затем постановили, что назначать цензоров духовных книг должна сама Мария Терезия по предложению Венского архиепископа, и с 1764 г. после отставки последнего из двух упомянутых иезуитов в Комиссию больше ни один из них не входил.[703].
В 1759 г. с философского и богословского факультетов были отозваны оба директора-иезуита, которых заменили обычными чиновниками. На богословском факультете в 1766 г. закрыли кафедру церковного права (под предлогом, что этот предмет больше подходит юридическому факультету). Поскольку профессора больше не выбирались Консисторией, а назначались императрицей, то на освобождающиеся места поступали светские ученые, и в том числе по рекомендациям ван Свитена было приглашено несколько видных профессоров-иностранцев, которым выплачивалось двойное жалование.[704] В 1756 г. на университетской площади в Вене, прямо напротив дома коллегии построили в стиле позднего барокко новое прекрасное здание для лекций и торжественных актов («Neue Aula»),
Итак, первый этап реформы Венского университета ознаменовался постепенным вытеснением иезуитов с различных университетских позиций. Освобождавшееся пространство немедленно становилось сферой государственного контроля и замещалось подчиненными ему людьми, что намечало путь превращения Венского университета в государственное учреждение. В 1760 г. эта тенденция была увенчана созданием единого органа управления народным образованием – придворной училищной Комиссии (Studienhofkomission), председателем которой был назначен Венский архиепископ, а заместителем – ван Свитен.
Но уже на начальном этапе обозначились особенности университетской «модернизации» в Вене, заключавшиеся в стремлении максимально регламентировать учебный процесс. Таково, очевидно, было глубокое убеждение Герарда ван Свитена, поддержанное Марией Терезией. Из-за этого даже столь полезная и сообразная духу эпохи Просвещения мера, как запрещение на лекциях диктовать по книге, требуя более живого, действенного общения со слушателями, соединялась с утверждением обязательного набора учебников. Отменяя учебный план иезуитов, реформаторы сохранили при этом главную его черту – жесткую последовательность в изучении университетских предметов, более того, углубив ее системой обязательных экзаменов под контролем директоров факультетов.
Такое «регламентированное Просвещение» (по выражению немецкого историка Н. Хаммерштейна) не раз вызывало споры в училищной Комиссии, некоторые члены которой были знакомы с опытом протестантских университетов и предлагали допустить «свободу преподавания» (Lehrfreiheit) в выборе лекционного материала для профессоров и, соответственно, «свободу обучения» (Lernfreiheit) вместо жесткого учебного плана для студентов. Но большинство членов Комиссии сочло, что вытекающая из этих свобод конкуренция преподавателей за слушателей несет в себе больше опасностей, чем пользы. О том, насколько трудно пробивали себе дорогу в Вене некоторые новшества, уже давно появившиеся при «модернизации» протестантских университетов, свидетельствует, например, тот факт, что кафедру камеральных наук на юридическом факультете открыли только в 1763 г., спустя десять лет после первоначальной реформы этого факультета.[705].
Новые учебные планы 1752—53 гг. были немедленно разосланы и в другие университеты австрийской и венгерской короны. Везде были предписаны аналогичные меры по открытию новых кафедр, изменению сроков учебы, назначению директоров факультетов, превосходивших по рангу деканов, введению обязательных экзаменов и предписанных учебников, отмене диктовки на лекциях, изъятию у университетов прав цензуры. В Тироле и Штирии в 1760 г. были созданы свои училищные Комиссии, подобные венской. По итогам работы такой Комиссии в Венгрии в 1769 г. был издан патент, учреждавший королевское покровительство над университетом в Трнаве и, тем самым, официально подчинявший его государственному управлению. В этом же послании Мария Терезия выражала желание расширить университет и, выполняя свое обещание, в ноябре того же года подписала указ об открытии в нем медицинского факультета. Тем самым, в 1769 г. в Трнаве возник первый венгерский университет полного состава, из четырех факультетов.[706].
Однако старые факультеты и после преобразований оставались пока еще в руках иезуитов, тормозивших реформу. Так, например, в Граце иезуиты так и не открыли юридический факультет, хотя двухгодичный курс юридических наук вместе с соответствующим лектором был включен в структуру университета. Большие протесты вызывали не только изменения в учебном плане, но и попытки ущемления корпоративных прав иезуитов, например предписание разделить посты ректора иезуитской коллегии и ректора университета – в том же Граце в 1763 г. в качестве ректора впервые был утвержден священник, а не член Ордена, хотя на выборах первый получил гораздо меньшее число голосов. В Инсбруке продвижению реформ мешало традиционное равнение университета на соседние иезуитские университеты в Инголынтадте и Диллингене. Недовольство правительства в этом случае даже выразилось в особом указе Марии Терезии 1765 г., где с порицанием отмечалось, что университет в Инсбруке за прошедшее время не смог достичь того «цветущего состояния и авторитета», которые характерны для Вены и Праги. Впрочем, саботаж иезуитов, чувствовавших свое постепенное вытеснение, мог вызвать и более жесткую реакцию: в 1760 г. по совету ван Свитена в Грац было направлено письмо Марии Терезии, где она предоставляла иезуитам «свободный выбор»: или подчиняться, как сейчас, так и в будущем, всем высочайшим распоряжениям и мерам и в точности их исполнять, или полностью отказаться от притязаний на университет.[707].
Начало второго этапа университетских реформ в Австрийской монархии знаменовали два близких по времени события – уход из жизни Герарда ван Свитена в 1772 г., вскоре после которого Мария Терезия потребовала отчета у директоров факультетов Венского университета и захотела узнать их мнение о возможных улучшениях, а также роспуск римским папой Ордена иезуитов, потребовавший срочных новых действий правительства. Со смертью главного идеолога первого этапа преобразований училищная Комиссия разделилась во мнении о дальнейшем направлении реформ, и право выбора оставалось за Марией Терезией.
На первый план среди реформаторов выступила фигура профессора естественного права Венского университета, воспитателя будущих императоров Иосифа II и Леопольда II, Карла Антона Мартини, который к тому же пользовался покровительством канцлера Кауница. Мартини сочувственно относился к опыту Гёттингена и предлагал усилить привлекательность Венского университета за счет научной деятельности, создать рядом с университетом Академию наук, предоставить профессорам больше свободы для преподавания и исследований. По поручению Кауница гофсекретарь И. М. Биркеншток представил в 1773 г. докладную записку о Гёттингенском университете, которую должна была рассматривать училищная Комиссия и извлечь из нее возможные дальнейшие предложения для реформ. Биркеншток подчеркнул существующую в Гёттингене благоприятную атмосферу, создаваемую профессорами, от которой происходит «рвение к учебе» у студентов. Благодаря изобильному снабжению гёттингенских ученых всем необходимым, те, по мнению гофсекретаря, не злоупотребляют свободой и поэтому даже освобождены от цензуры. Биркеншток посоветовал обучать как можно больше австрийских подданных в Гёттингене за казенный счет, чтобы, возвращаясь на родину, они принесли бы сюда новые представления о науке и образовании.[708].
Однако в Комиссии «происки тайных врагов всякого добра» (по определению Мартини) помешали попыткам направить реформы по пути Гёттингена. Это показали принятые в 1774 г. очередные новые учебные планы, а также устав Венского университета, объявленные образцовыми для всех остальных университетов монархии Габсбургов. Вместо распущенной Консистории иезуитов вводился заменяющий ее высший орган университета – Сенат, состоявший из ректора и четырех деканов, впрочем, его компетенции ограничивались лишь судебными делами. В уставе содержалось разграничение полномочий директора факультета и декана в пользу первого, который председательствовал на факультетских собраниях и руководил учебным процессом, тогда как второй лишь принимал участие в экзаменах и присуждении ученых степеней. В очередной раз был пересмотрен состав кафедр и сроки учебы: на высших факультетах они были установлены в 5 лет. Богословский факультет был передан под надзор архиепископа, на медицинском учреждена хирургическая клиника. Философский факультет и в новом учебном плане по-прежнему сохранял свою роль подготовительного для трех других: все студенты были обязаны два года слушать лекции от логики и метафизики до физики и математики. Тем не менее, по примеру «модернизированных» немецких университетов, состав предметов философского факультета значительно расширился (до десяти кафедр) в соответствии с новыми, актуальными для века Просвещения науками, и на третьем году обучения студенты, если они этого желали, могли уже слушать лекции по таким дисциплинам, как высшая математика, астрономия, камеральные науки, эстетика или филология.[709].
В целом же, университетские преобразования 1770-х гг. не претерпели заметных отклонений от принципов, заложенных на начальном этапе реформ. Правительство занималось усовершенствованием и переоборудованием новой системы университетов. Так, в Граце был открыт наконец в 1778 г. юридический факультет. С большим размахом были проведены преобразования университета в Венгрии, который из Трнавы в 1777 г. был перенесен в бывшую столицу королевства Буду и размещен в комплексе зданий королевского дворца. Во второй половине 1770-х гг. здесь также были введены новые учебные планы и значительно выросло количество кафедр и разнообразие преподаваемых наук. 25 марта 1780 г. Мария Терезия даровала университету в Буде Утвердительную грамоту (Diploma inaugurale), рассматривавшуюся как акт его повторного основания. В ней подробно были зафиксированы права и внутренняя организация университета, перечислялось его имущество, утверждались новые гербы университета и факультетов. Вручение грамоты сопровождалось грандиозным праздником, воспринимавшимся современниками как открытие нового университета.[710].
Аналогичным образом в Моравии бывший иезуитский университет Ольмюца был перенесен в 1778 г. в местную столицу, г. Брюнн (Брно).
В то же время попытка открытия второго венгерского университета в Клаузенбурге (Коложваре), столице Трансильвании, не удалась. Здесь с 1698 г. существовала иезуитская Академия в составе богословского и философского факультетов. После роспуска Ордена в 1774 г. Мария Терезия санкционировала открытие юридического факультета, а также перестройку богословского, для чего сюда перевели преподавателей и студентов из католической семинарии в Карлсбурге. В 1776 г. вышло распоряжение венского двора об открытии медицинского факультета, куда на первое время был назначен лишь один профессор хирургии и акушерства. После этого казалось, что второй венгерский университет получил свою окончательную полную структуру. Однако после перевода в 1777 г. первого венгерского университета из Трнавы в Буду возобладало представление, что он в одиночку сможет обеспечить образовательные потребности для всего королевства, включая Трансильванию. Соответственно, летом того же года власти отказались от реализации собственного решения об открытии медицинского факультета в Клаузенбурге, а через два года вернули католический богословский факультет обратно в Карлсбург. В результате оставшийся в Клаузенбурге неполный университет из юридического и философского факультетов был понижен Иосифом II в 1784 г. до ранга королевского лицея.[711].
К концу царствования Марии Терезии основными достижениями реформ были перевод всех университетов монархии в русло утилитарного преподавания, готовившего к будущей государственной службе, а также установление строгого контроля за учебным процессом. Однако несмотря на увеличение в 1770-е гг. количества изучаемых наук в сторону более современных, притягательность переживавших в течение двух десятилетий постоянные изменения университетов падала, о чем свидетельствовало неуклонное снижение числа поступающих студентов. Эту тенденцию не преодолел даже допуск в австрийские университеты протестантов в 1778 г. Студенты не хотели подвергаться бесконечным экзаменам. Устали от длительных реформ и профессора. Наконец, к концу 1770-х гг. желание правительства продолжать реорганизацию университетов впервые столкнулось с нехваткой средств и необходимостью экономить (по этой причине Мария Терезия, в частности, отвергла проект Венской Академии наук, оказавшийся слишком затратным).[712].
Воцарение императора Иосифа II ознаменовало новую фазу реформ, в которой вновь появился новый ведущий идеолог. В 1781 г. по указу императора председателем придворной училищной Комиссии был назначен Готфрид ван Свитен – сын Герарда ван Свитена. Уроженец Лейдена, он тем не менее учился в Австрии в терезианской Ritterakademie и считал эту страну своей родиной, а немецкий – родным языком. Дипломат, просветитель, известный своими контактами в литературных и музыкальных кругах Европы, ван Свитен-младший поддерживал длительную переписку с Вольтером, дружил с Моцартом и Гайдном, в частности, написал для последнего текст знаменитой оратории «Сотворение мира».[713].
Университетские преобразования Иосифа II и ван Свитена-младшего во многом логически завершили и даже довели до крайности реализацию изначальных принципов, заложенных сюда еще родителями реформаторов.
Во-первых, были ликвидированы последние остатки автономии, связывавшие облик университета со средневековой корпорацией. Высшие школы в Австрийской монархии целиком и полностью превратились в государственные учреждения. В 1783–1784 гг. указами Иосифа II была упразднена судебная юрисдикция университетов (и так уже ограниченная Марией Терезией), все имущество и фонды университетов были переданы в государственную казну, профессорам запрещалось носить мантии, чтобы даже по внешнему виду они не отличались от других чиновников в государстве.[714].
Во-вторых, до предела усилилась регламентация учебы в университетах. В 1783 г. император предписал, что под страхом штрафа профессор не имеет права отклоняться в лекциях от содержания утвержденного учебника, выпускать что-либо из его программы или, наоборот, добавлять лишнее. По мнению директора юридического факультета в Вене Ф. Й. Хайнке, преподаватель, получающий официальное жалование, «теряет всякую свободу придерживаться той или иной научной системы», но выступает лишь в роли «рупора государства по отношению к его подданным, проходящим обучение».[715] Детально был зафиксирован порядок экзаменов на всех факультетах под контролем директоров, и с 1784 г. на службу разрешалось принимать только тех, кто прошел через такие экзамены, что, соответственно, означало фактический запрет учиться за пределами монархии313. В учебные планы были внесены очередные изменения. В частности, длительность учебы на высших факультетах сокращена с пяти до четырех лет, и в то же время отменены промежуточные степени магистра на философском и бакалавра на высших факультетах, позволявшие части студентов покидать университет, не пройдя полного курса учебы.[716] Таким образом, для всех выпускников осталась единая степень доктора.
В-третьих, была поставлена задача рационального использования средств, выделяемых на университеты, экономии бюджета, которую планировали достичь с помощью сокращения и централизации системы высшего образования. В собственноручной записке Иосифа II от 29 ноября 1781 г., составленной по случаю назначения Готфрида ван Свитена главой училищной Комиссии, император ясно выразил свои взгляды по этому поводу. Он полагал, что университетов в его стране слишком много, и достаточно «в австрийских и богемских землях» ограничиться тремя университетами – в Вене, Праге и «еще одним в Галиции». Остальные университеты следует сократить, оставив в них курсы права и хирургии, но со значительно меньшим количеством профессоров (освободившихся профессоров тогда можно направить в университет в Галиции). Из сохраняемых университетов необходимо удалить «ненужных учителей» (среди них были названы преподаватели иностранных языков), а к подбору профессоров подходить с величайшей тщательностью, стараясь пригласить известных и одаренных ученых, «не обращая внимания на нацию и религию». В преподавании во всем придерживаться существующих учебников, «пока не найдутся лучшие». Наконец, организация начальных и средних школ должна ставить целью обучить читать и писать как можно большее число людей, но из них в средние школы следует принимать уже меньшее количество, в университетах же должны учиться лишь наиболее талантливые юноши.[717].
Эти взгляды императора разделяли австрийские ученые: так, профессор камералистики Венского университета Иосиф фон Зонненфельс еще в 1771 г. произнес речь «О недостатках умножившегося количества университетов».[718] Соответственно, решением императора университеты в Инсбруке, Граце и Брюнне в 1782 г. были преобразованы в лицеи с уменьшением числа профессоров и их жалования (правда, чтобы компенсировать последнее, по предложению училищной Комиссии всем лицеям было сохранено право производить в ученые степени, оставляя себе вносимую кандидатами плату). При закрытии этих университетов Готфрид ван Свитен признал, что они «не в состоянии сами себя поддерживать». Правда, ему удалось отстоять университет во Фрейбурге в Брейсгау, который ван Свитен назвал одним из лучших в Германии и «столь же славным, что и Гёттингенский».[719].
В то же время обозначенная в понижении рангов провинциальных университетов тенденция к централизации и концентрации высшего образования выразилась в новых мерах по улучшению обустройства Венского университета: он получил самое большое и современное в мире здание клинической больницы (1784), анатомический театр (1784), акушерскую клинику (1789).[720] В 1784 г., одновременно с роспуском старой галицийской академии в Замостье, был открыт новый университет во Львове (в составе всех четырех факультетов и с достаточно неплохим подбором профессоров, особенно в области медицины).
Что касается удаления из университетов «ненужных учителей», то это требование императора вступило в противоречие с намерениями многих членов училищной Комиссии развивать преподавание новых современных предметов и «сохранить блеск и ученое изобилие Венского университета», что представлялось им важным и в политическом отношении. Факультетские директоры Венского университета, к которым был направлен вопрос о возможном сокращении преподавателей, отстаивали сохранение всех своих кафедр (было сделано только одно предложение совместить кафедры эстетики и красноречия на философском факультете).[721].
Поэтому, в-четвертых, разворачивавшиеся споры в училищной Комиссии заставили Иосифа II четко провозгласить свою позицию относительно содержания университетского образования в духе чистого утилитаризма. Университет только тогда, с точки зрения императора, оправдывал свое существование и выделяемые на него средства, когда приносил конкретную пользу государству. В резолюции, направленной в Комиссию 25 ноября 1782 г., император писал, что «достоинство университетов оценивается не по количеству профессоров, а по их внутренним достоинствам», и «один способный человек приносит больше пользы и чести, чем большое количество менее столь способных».[722] Студентов же нужно учить только тому, что они смогут затем использовать «на благо государства» (zum Besten des Staates), поскольку «существо университетских занятий состоит в образовании государственных служащих, а не в воспитании ученых».[723].
Именно этот принцип был положен в основу содержания новых учебных планов, составленных Готфридом ван Свитеном в 1784—85 гг. Курс философского факультета был оставлен обязательным для всех студентов, ибо именно он, по мнению ван Свитена, служил «образованию сердца и разума», поэтому на его третьем году преподавалась эстетика и изящные искусства как предметы, развивающие вкус к прекрасному и несущие поэтому моральную нагрузку, воспитывающие добродетель. На высших факультетах уменьшение сроков учебы было осуществлено за счет исключения «ненужных предметов», например, на богословском факультете – патристики и полемики. Обучение медицине полностью перестроено в практическом ключе, с приоритетом в пользу хирургии; четвертый год учебы целиком посвящался клинической практике у постели больного. Камеральные науки (благодаря усилиям И. Зонненфельса) перенесли с философского на юридический факультет, признав за ними важную роль в подготовке чиновников. В преподавании каждого предмета следовало вначале показать общие методы и внутренние законы науки, а затем – ее конкретные практические применения.[724].
В связи с полным господством утилитаризма бесполезными в преподавании представлялись мертвые языки (за исключением курса латыни для будущих священников), поскольку, как считал Иосиф II, и на немецком языке, который «в самом деле есть родной язык и язык страны, можно столь же хорошо выписать рецепты в медицине, как и составлять силлогизмы и моральные предложения в философии».[725] 12 июля 1784 г. вышел декрет об использовании немецкого языка как обязательного языка, на котором ведется обучение во всех провинциях монархии. С точки зрения реформ это был важный шаг в унификации и упрощении университетского образования; члены же Комиссии, полагавшие, что латынь имеет преимущество как нейтральный язык преподавания для многонационального населения габсбургских земель, не смогли отстоять свое мнение. Среди всех иностранных языков Иосиф II разрешил оставить в университетах только курс чешского (богемского) языка, знание которого, по его мнению, было полезно для государственной службы.
Определенная «германизация» образования при Иосифе II может ошибочно трактоваться как раннее проявление немецкого национализма, тем более, что ключевое понятие, активно употреблявшееся в этом контексте Готфридом ван Свитеном, звучало как «национальное воспитание» (Nationalerziehung). Однако в действительности за этим понятием стояла просветительская идея об ответственности государства за образование своих подданных. Названное воспитание потому являлось национальным, что государство, тем самым, ставило задачу сделать из отдельных людей «нацию», т. е. объединение подданных, воспитанных в одном духе, с единым мировоззрением (включавшим преданность своему государю и государству) и проверенным уровнем квалификации. «Поступающие на учебу юноши не должны себя ощущать как дети частных людей (Kinder der Privatleute), но как дети государства (Kinder des Staates)», – таков был один из принципов ван Свитена.[726] С этой точки зрения этническая принадлежность или вероисповедание для включения в «нацию» не играли никакой роли, и отсюда происходит известное введение принципа толерантности в университеты при Иосифе II (который, в частности, отменил все университетские ритуалы, связанные с католической церковью). Как видим, причины установления веротерпимости в австрийских университетах были совершенно иными, нежели в протестантских, но результат был сходен, отвечая «модернизации» университетов. В частности, именно в австрийских землях впервые среди немецких университетов в 1782 г. в число студентов были допущены евреи.[727].
О том, как понимали «национальное воспитание» в Вене, лучше всего свидетельствует отзыв Готфрида ван Свитена о Гёттингенском университете, который стоит привести подробно: «Гёттингенский университет не имеет никакого отношения к национальному образованию. Университет только по имени, он на самом деле является обучающей Академией наук, которая собрала все отрасли знаний, чтобы очаровывать иностранцев… Кроме банальностей, занятия не имеют между собой никакой связи, никакого предписанного, подчиненного твердому руководству или особому намерению плана, поскольку иностранцы не расположены подчиняться плану чужого правительства… Вся организация представляет собой финансовую спекуляцию как со стороны преподавателей, так и правительства, которое пытается завлечь к себе ученых с большой славой посредством выгоднейших условий, поскольку благодаря таким людям надеется еще больше увеличить приток иностранцев, стремясь жить за их счет, а вовсе не применять их в деле».[728] Напротив, в Австрии задачи «национального воспитания» состоят именно в том, чтобы создать людей, применимых на последующей службе. Это требует ясного плана, поэтому выбор и порядок учебы нельзя предоставлять юношам или воззрениям их родителей, и право на «национальное воспитание» находится только в руках государства, которое не может здесь руководствоваться никакими чужими образцами.
Итак, «самомнение» и «принуждение» в государственном просвещении сверху, столь четко сформулированные выше Готфридом ван Свитеном, – такова главная сущность университетской системы в габсбургских землях, самостоятельно от начала и до конца выстроенной двумя поколениями реформаторов. Ее характерными чертами были полное отсутствие свобод преподавания и обучения, устранение любых элементов корпоративности в университетах, единые утвержденные программы и учебники, обязательное обучение всех студентов на философском факультете как подготовительном, регулярные экзамены, завершающиеся по окончании курса присвоением степени доктора, нацеленность учебы на подготовку к последующей практической деятельности на службе у государства. Эти черты, в целом, отвечали облику «модернизированного» немецкого университета и даже по некоторым параметрам были сопоставимы с опытом, например, Гёттингенского университета, но при этом несли полностью противоположный смысл: так, если в Гёттингене элементы утилитаризма были средством привлечь студентов-дворян к глубоким занятиям наукой и придать этой науке общественный смысл, то в Вене, напротив, практическая направленность и постоянное «давление» государства на профессоров и студентов делали невозможными всякие самостоятельные научные исследования. Противостояние Венского и Гёттингенского образцов подчеркивалось двумя возможными линиями образовательных реформ в Австрии 1780-х гг., к одной из которых относились Иосиф II, Зонненфельс и ван Свитен-младший, а к другой – Мартини и Кауниц; но в итоге безоговорочно победила первая линия.[729].
Ближайшие следствия реформы при жизни Иосифа II имели лишь частичный успех, как, например, повышение материального оснащения оставшихся университетов. В целом же, постоянно вскрывались новые недостатки, тотальный контроль приводил к тому, что отдельные малозначительные поводы (вроде вопроса о замещении кафедры естественной истории) рассматривались на самом верху и даже приводили к конфликтам сановников с участием самого императора (вследствие чего ван Свитен дважды подавал в отставку).[730] Посещаемость студентов оставалась по-прежнему низкой. В конце царствования император выражал недовольство отсутствием видимых результатов и явных улучшений в подготовке государственных служащих, так что речь зашла о новом пересмотре учебных планов.
Плодов реформы в долгосрочной перспективе увидеть не пришлось, поскольку уже с 1792 г. Австрия начала войну с Францией, и ее последующие поражения и общее влияние Французской революции значительно сказались на развитии образования. Уже в царствование Леопольда II (1790–1792), поставившего во главе преобразованной училищной Комиссии Мартини, был сделан определенный отход от прежних реформ. По представлению тирольского ландтага в 1792 г., одобренному императором, вновь открылся университет в Инсбруке. Произошел пересмотр учебных планов (на этот раз сокращению подверглись предложенные ван Свитеном обязательные для всех студентов курсы по истории, эстетике и изящным искусствам), а главное, были отменены посты директоров факультетов. С исчезновением этого института «государственных контролеров» в университетах хотели придать больше свободы профессорам, разрешив им регулярно собираться под председательством декана для обсуждения своих учебных дел и выдвигать предложения в вышестоящие органы.[731] Могло ли это быть началом «новой, свободной и основанной на приоритете науки организации занятий», как полагают некоторые исследователи, неизвестно, потому что отпущенного времени явно не хватило, чтобы привести в действие план серьезных реформ.
Австрийские университетские реформы 1750—80-х гг. были последними глубокими преобразованиями перед вступлением европейских университетов в период кризиса конца XVIII – начала XIX в. Они получили широкий резонанс в образовательной политике Екатерины II, анализу которой и посвящен следующий параграф.
Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг.
Как и в середине XVIII в., проблемы развития высшей школы продолжали занимать одно из ведущих мест в политике российского государства последней трети XVIII в. Императрица Екатерина II здесь не только ощущала преемственность от эпохи Елизаветы Петровны, но и сама стремилась сделать несколько важных шагов вперед. Именно при Екатерине впервые были предприняты попытки практического решения таких принципиальных вопросов, как создание в России целой сети университетов, установление прямых связей между высшей, средней и низшей школой. Редкое царствование оказалось столь богатым на проекты, предлагавшие различные преобразования университетов. Ни одно его десятилетие не обходилось без рассмотрения университетского вопроса в кабинете Екатерины: выше уже упоминались проекты и записки 1760-х гг., посвященные организации Московского университета; в 1770-х гг. Екатерина изучала «Планы университета», представленные ей просветителями Д. Дидро и Ф. М. Гриммом, а также проект учреждения в Москве богословского факультета; наконец, в 1780-х гг. с началом работы Комиссии народных училищ в ней рассматривались проект университетского Устава, написанный И. И. Шуваловым, «австрийский план университетов» и замечания к нему, представленные членами комиссии, что в итоге вылилось в подготовку О. П. Козодавлевым «Плана учреждению в России университетов» 1787 г.
Все эти документы демонстрировали различные стороны усвоения в России университетской идеи, взаимодействия российской государственной и общественной мысли с представлениями об университетском образовании, идущими из Западной Европы, прежде всего из Германии. Тем парадоксальнее, однако, что в течение всего царствования Екатерины это обсуждение не вылилось ни в одно реальное мероприятие, продвинувшее бы российское университетское образование вперед. В силу ряда причин университетские проекты Екатерины II так и не получили логического завершения, и их можно отнести к числу неудавшихся попыток реформ этого царствования. Тем не менее весь идейный багаж, все «рецепты» решения университетского вопроса оказались востребованными в начале XIX в., сразу же после восшествия на престол Александра I и значительно повлияли на успешное проведение его университетских реформ.
Чтобы понять причины непоследовательности и незавершенности университетской политики Екатерины II, следует отметить, с одной стороны, что изначально императрица с явной симпатией относилась к лучшим университетам своего времени, что хорошо показывает первое десятилетие ее царствования, когда в одном только 1766 г. по личной инициативе Екатерины на учебу в Лейденский, Гёттингенский и Лейпцигский университеты отправились свыше двух десятков русских юношей. Императрица надеялась, что немецкие университеты помогут воспитать для России новых просвещенных чиновников и образованных священников.[732] В эти годы она демонстрировала свое расположение к университетским ученым (что выразилось, в частности, в упоминавшемся обращении Екатерины к профессорам Московского университета за проектом Устава), питая, тем самым, их надежды на введение в России полной университетской автономии.
Однако, с другой стороны, именно в царствование Екатерины II в России начала достаточно громко звучать и просветительская критика устройства университетов как пережитков средневековья, не способных решать задачи развития науки и образования. Это означало, что освященные веками традиции университетских корпораций лишались своей безусловной привлекательности для тех, от кого зависело, вводить их или нет в нашей стране. По сути, хотя Россия только вступала на путь университетского строительства, перед ней вставали те же проблемы «модернизации» университетов, которые решались во второй половине XVIII в. в других просвещенных монархиях (прежде всего в германских государствах). Поэтому среди проектов по организации российских университетов в 1770-е гг. оформилась и новая тенденция, которая во многом продолжала намеченную еще И. И. Шуваловым линию на постановку университетов под тесный государственный контроль, освобождая их при этом от черт корпораций.
Такие идеи, безусловно, воздействовали и на саму Екатерину II. Одно из первых высказываний, свидетельствующих об изменившемся отношении императрицы к университетам, мы находим в ее переписке с Вольтером. «Дурное мнение, которое вы составили себе о большей части университетов, – писала Екатерина 3 июля 1769 г., – утверждает меня в моих мыслях о них. Все эти учреждения были основаны во времена мало философские. Рутина служит там правилом. Был бы труд достойный гения и философского ума составить преобразование, по которому можно было бы устроить школы, имеющие учреждаться в будущем. Я бы первая последовала доброму примеру».[733].
Важно, что и роль немецких университетов как главных образцов для аналогичного строительства в России начинает ставиться императрицей под сомнение. В немецких университетах она видит «чрезмерную вольность, распущенность», отсутствие должного воспитания (как это видно из цитированного выше письма А. В. Олсуфьева московским профессорам). Резкой критике подвергался и их научный уровень. Д. Дидро писал Екатерине: «Не думаю, чтобы германские университеты были устроены значительно лучше наших. Варварский метод Вольфа там уже изрядно приелся. Лейденская школа, когда-то столь прославленная своими профессорами Витриариусом, Боэргаве, теперь сошла на нет. Виднейший представитель этого университета, анатом Альбинус, недавно умер, а знаменитый Кампер не сумел его заменить».[734] Таким образом, Дидро подкреплял появившийся еще в XVII в. тезис об уходе науки из университетов, и поэтому, по его мнению, «университет должен ограничиваться систематическим преподаванием элементарных знаний».
Характерно, что даже в проекте Устава, представленном в 1767 г., московские профессора, говоря об общем благе, которому университеты должны соответствовать, упоминали и о злоупотреблениях в них, хотя в том «виноваты не сами университеты, но их учреждение и чины», а в хорошем университете должны быть обучаемы «науки, которые государству действительно полезны», и учащиеся «должны через оные науки в состоянии быть, чтоб споспешествовать своему счастию»[735]. Однако, словно в ответ на эту фразу, сам основатель Московского университета И. И. Шувалов с горечью писал, что в России «и без наук разные пути к своему счастью находят».[736].
Итак, к началу 1770-х гг. противостояние «государственного» и «корпоративного» начал в университетском вопросе четко обозначилось, и императрица должна была сделать свой выбор. После перерыва в реформах, вызванного русско-турецкой войной и пугачевским восстанием, Екатерина II вновь обратилась к проблемам развития высшего образования в России в 1775 г., когда в письме от 27 февраля попросила двух хорошо известных ей просветителей, Д. Дидро и Ф. М. Гримма, составить «план обучения юношества от азбуки до университета».[737] В январе 1776 г. она писала Гримму, что получила «толстую книгу Дени Дидро» и прочтет ее, «когда дело об университетах будет поставлено в очередь».[738].
Присланный Дидро обширный «План университета или школы публичного преподавания всех наук для Российского правительства» явился квинтэссенцией просветительской критики средневековой модели университета (уже цитированной во втором параграфе главы) и, следовательно, должен рассматриваться как полная противоположность концепциям университетской автономии в проектах 1760-х гг.[739] Обращает на себя внимание уже исходная трактовка Дидро университета как «школы, где преподавание ведут оплачиваемые государством лица, которые сообщают ученикам элементарные знания по всем наукам»[740] – т. о., ни о какой ученой корпорации и научной деятельности в университете здесь речи не идет. Хотя Дидро и сохранил в «Плане» четыре традиционных факультета, но они трактовались им скорее как отдельные специальные школы, нежели как составляющие единое целое. Из всех факультетов наиболее длительный курс обучения им отнесен к медицинскому факультету – семь лет, наименьший – к богословскому, о роли которого Дидро отзывается так: «Или вовсе не нужно священников, или пусть они будут хорошими, т. е. людьми образованными, мирными и полезными».[741] При этом основой преподавания служит следование учебным планам, т. е. последовательное, из года в года изучение обязательных предметов. Выбор студентами лекций не предусмотрен вовсе. Учебный план должен пересматриваться каждые пять лет «для усовершенствования»; этим, как и прочим управлением в университете, занимается его «главный инспектор нравов и учебной части» – «опытный, мудрый государственный человек». На факультетах ему подчинены должности принципалов, префектов, репетиторов, все в рамках единой системы под государственным контролем, полностью лишенной начал самоуправления.[742] Легко увидеть в тексте Дидро черты будущей системы французского высшего образования XIX в., утвердившейся после Французской революции и имевшей в основе те же идеи просветителей; некоторые детали «Плана», как-то фиксированный учебный план и отсутствие всяких свобод у учащих и учащихся, напоминали и австрийскую университетскую систему после реформ Марии Терезии.
Одновременно с «Планом» Дидро Екатерина II получила записку Ф. М. Гримма «Опыт об образовании в России»,[743] которая несколько смягчала резкость идей Дидро и возвращала императрицу к проблеме поиска положительных образцов, которые Гримм видел в немецких протестантских университетах, уже находящихся под «благодетельной опекой правительства». Барон Фридрих Мельхиор Гримм (1723–1807), уроженец Регенсбурга, некогда ученик лейпцигского профессора И. К. Готшеда и саксонский посланник при германском сейме, сохранил определенные связи с немецкой университетской средой, хотя с 1748 г. жил в Париже. С 1764 г. он находился в постоянной переписке с Екатериной II, а как раз в 1776 г., т. е. в период, когда «дело об университетах было поставлено в очередь», Гримм гостил в Петербурге, проводя много времени в беседах с императрицей.[744].
В записке Гримма утверждалось, что «после возрождения литературы в Италии подлинная культура и лучшие школы возникли в протестантских странах, преимущественно перед странами католическими, и что школы эти к настоящему времени достигли весьма заметных успехов».[745] Однако успехи Гримм признавал далеко не за всеми университетами и рекомендовал императрице обращаться за советами к профессорам Лейпцигского, Гёттингенского, Лейденского, Оксфордского, Эдинбургского и Глазговского университетов. Особенно близок был Гримму Лейпцигский университет (где он не раз бывал и навещал русских студентов, посланных туда Екатериной). О средневековых привилегиях этого и других немецких университетов Гримм отзывался нейтрально, полагая, что они «свидетельствуют о большом значении, придаваемом университетам правительствами протестантских стран; здесь университеты много способствовали процветанию страны». Среди университетских злоупотреблений Гримм называет чрезмерное внимание, уделяемое профессорами приватным занятиям в ущерб публичным лекциям, но и здесь, отмечает автор, известный профессор способен собирать до 200 человек, что и ему приносит хороший доход, и позволяет установить плату, не обременительную для студентов. Т. е., по мысли Гримма, даже то, что идет в ущерб учреждению, в конечном итоге служит общей пользе, поскольку доход «зависит от знаний и способностей профессора, и у тех профессоров, у которых нет таланта, нет и слушателей». Столь же терпимо относился Гримм и к академическим степеням и почетным званиям в университете, вполне позитивно оценивая тот факт, что в некоторых странах эти степени необходимы для занятия определенных должностей.[746].
Вряд ли Екатерина II во всем согласилась с мыслями Гримма. Хотя в нашем распоряжении нет прямых источников о ее отношении к представленным запискам, но ее политика показала, что суть «модернизированного» немецкого протестантского университета – как путем каждодневного кропотливого труда государственных сановников добиться от профессоров высокого уровня преподавания и научной деятельности при внешнем сохранении университетских привилегий и корпоративной атрибутики – так и не была усвоена в России.
Гораздо более понятными для императрицы показались университетские реформы, проведенные в Австрии в рамках политики просвещенного абсолютизма Марии Терезии и Иосифа II. Екатерина II восприняла австрийский опыт как нечто, что можно непосредственно и быстро применить в России. Именно с этим связан очередной ее всплеск интереса к университетским проектам в 1780-е гг., параллельный ходу реформ Иосифа II. С 1782 г в России действовала особая Комиссия об учреждении народных училищ под председательством бывшего фаворита Екатерины, графа П. В. Завадовского, причем в состав Комиссии Иосифом II специально был прислан своего рода «эксперт» по австрийским образовательным реформам, серб по происхождению Ф. И. Янкович де Мириево. В центре деятельности Комиссии первоначально находилось создание в России системы средних школ – «народных училищ». Но указом от 29 января 1786 г. сюда было передано и решение «университетского вопроса» – разработка нового законопроекта для открытия университета в таких городах, как Псков, Чернигов и Пенза. В этом же указе определялись и общие рамки будущей реформы, сходные с австрийской, а именно подчеркивалось, что российские университеты являются частью государства, и их управление, «подчиненность, права и преимущества соглашены с учреждениями Государственными».[747].
Первым документом, который Комиссия обсуждала на заседании 10 февраля 1786 г., был проект Устава Московского университета, подготовленный в 1783 г. И. И. Шуваловым, который после возвращения из-за границы вновь обратился к университетским делам.[748] На содержание Устава, несомненно, повлияла поданная Шувалову в 1778 г. записка куратора И. И. Мелиссино с изложением предложений профессоров (см. выше), и, тем самым, прослеживается преемственность этого проекта с результатами работы над университетским Регламентом в 1760-е гг.
Сохранился не только сам текст Устава, подписанный Шуваловым, но и его разъяснения по ряду пунктов, вызванные поправками со стороны Комиссии. Из них видно, что тот компромисс между чертами немецкого университета и государственной высшей школы, который был достигнут в «Проекте об учреждении Московского университета» 1755 г., в целом, сохранялся и в более позднем шуваловском проекте, но уже не устраивал правительство на новом этапе реформ с установкой на гораздо более тесный контроль государства и борьбу с «пережитками средневековья».
Так, Шувалов во второй статье Устава сохранил собственную юрисдикцию университета, Комиссия же на это резко возражала, полагая «в важных преступлениях и других делах, до формального и вексельного процесса относящихся, брать под стражу, судить и разбирать в тех местах, где по общим законам надлежит, и давать Университету знать».[749] В отзыве на 9-ю статью Устава Комиссия предлагала также отменить и привилегии университета по освобождению домов его членов от постоя и «полицейских должностей», а если вспомнить, что право университетского суда и свобода от городских повинностей были единственными привилегиями Московского университета, дарованными ему Елизаветой Петровной в 1755 г., то речь шла, таким образом, о полной отмене университетских привилегий, к чему и вела Комиссия.
Ее члены также возражали против «академических чинов», а точнее их соответствия чинам гражданской службы (о необходимости чего писал еще М. В. Ломоносов). Позицию Комиссии в этом вопросе можно проиллюстрировать цитатой из записки, составленной в 1786 г. еще одним австрийским экспертом на российской службе Ф. И. Крейдеманом: «Иностранные университеты уже несколько столетий торгуют учеными названиями, производя бакалавров, магистров, лиценциатов и докторов с разными торжествами и подают чрез то молодым людям повод к немалым расходам»; в рассуждении же Российской империи «не предвидится в таковых академических наименованиях ни малейшей надобности, ниже пользы».[750].
Оставленные Комиссией без поправок пункты шуваловского Устава касались структуры управления, в которой по-прежнему высшая власть принадлежала кураторам, а текущие университетские дела возглавлял директор[751] (такую систему управления поддержал в упомянутой выше записке и Ф. И. Крейдеман, и, как мы видели, она была созвучна австрийской практике директоров факультетов). Именно кураторы осуществляли зачисление и увольнение профессоров. Директор, как и в проекте 1755 г., сохранял свою роль непосредственного начальника над профессорами, председательствовал в их собраниях, утверждал учебный план, одобрял речи профессоров для публичных актов, набирал учителей в гимназию, руководил выпуском учащихся. Объем университетского преподавания в проекте Шувалова несколько расширялся: на философском факультете вводилось 6 кафедр, в том числе преподавание «экономии частной и государственной», сюда же переносилось и преподавание естественной истории (включавшей в себя начала зоологии, ботаники и минералогии), которое ранее относилось к медицинскому факультету. Зато на юридическом факультете оставалось только две кафедры: публичного права (российского и всеобщего) и частного права иностранных государств, а на медицинском – три кафедры медицинского профиля. Все лекции профессора должны читать на русском языке, «дабы чрез то и науки в России доведены были до цветущего состояния и могли бы называться собственно российскими».[752].
Шуваловым сохранялись введенные еще в проекте 1755 г. сословные ограничения на доступ в университет крепостных крестьян. Срок учебы был четко установлен (на философском факультете – 3 года, на высших факультетах – 4 года), и студентам запрещалось выходить досрочно, «ища производства в первый чин». Зато из выпускников Шувалов предлагал четырех лучших ежегодно посылать за границу с содержанием 400 руб. в год, а кроме того оставлять при университете по 10 человек с содержанием в 120 руб. для их подготовки к получению «академических градусов».[753] Обращает внимание, что Шувалов не просил увеличить сумму на содержание университета, исходя из уже несколько десятилетий существовавшего финансирования в 35 тыс. рублей в год. Однако стремление увязать окончание учебы в университете с получением чина, которое наблюдалось еще в проектах 1760-х гг., показывает признание Шуваловым именно российской особенности университета – необходимости «ободрения» для студентов, «ибо труднее их достать в Университет, нежели Профессоров». «Противно совсем состояние других Европейских университетов, – писал Шувалов, – где великое число учащихся за свои деньги Училища наполняют, а здесь и на казенное содержание с трудом сыскать можно».[754].
Итак, Устав Шувалова еще во многом относился к предшествующей эпохе: по сути не слишком много меняя в сравнении с «Проектом об учреждении Московского университета» 1755 г., он учитывал некоторые предложения, содержавшиеся в проектах 1760-х гг. Поэтому негативный отзыв на него Комиссии и отказ от дальнейшего рассмотрения симптоматичен: он означал, что отныне вопрос о Московском университете перестал лежать в центре университетских преобразований, уступив место более широкому подходу, направленному на создание целого семейства российских университетов по новому плану, так сказать, с чистого листа и по иным, нежели ранее, образцам.
Докладывая императрице о своей работе в этом направлении, намеченном указом от 29 января 1786 г., Комиссия сообщала, что, «сочиняя план университета, обращала все свое внимание на исследование университетского учения в землях его величества императора римского и других государств».[755] Речь, прежде всего, шла о поступившем в Комиссию в 1786 г. так называемом «Венском учебном плане» (Wiener Studienplan), составленном профессором камеральных наук Венского университета и одним из активных участников австрийских образовательных реформ И. Зонненфельсом. Именно этот план, как впервые доказал С. В. Рождественский, лег в основу одобренного Комиссией 27 февраля 1787 г. и поднесенного ею императрице 13 марта того же года «Плана учреждению в России университетов».[756].
Основную работу по подготовке этого документа выполнил прикомандированный к Комиссии директор петербургских народных училищ Осип Петрович Козодавлев (1754–1819).[757] Воспитанник Пажеского корпуса, отправленный по распоряжению Екатерины II для обучения в Лейпцигский университет, Козодавлев как нельзя лучше подходил на роль просвещенного чиновника, выстраивающего новую систему высшего образования по определенным идейным контурам «философского века». В Плане 1787 г. воплотилась идеальная система университета эпохи Просвещения – «модернизированного» университета, причем в его российском понимании, не связанного, как в Германии, грузом традиционных пережитков и служащего решению задач развития российской науки и государственности. «Заимствование начал австрийской университетской реформы в нашем Плане 1787 г., – писал С. В. Рождественский, – могло, очевидно, дать только более яркую формулировку принципа, на котором давно зиждилось у нас университетское образование».[758].
План 1787 г. одновременно далек и от облика немецких ученых корпораций, в этом смысле совершенно не ставя целью провести принцип университетской автономии, но и не сходствует с проектами французских просветителей в духе Дидро, потому что создает не просто государственную школу, а центр развития российской науки. Правда, некоторые устаревшие идеи, отстающие от уровня развития науки конца XVIII в. (как то сохранение за философским факультетом лишь значения приготовительного), перенесены сюда из «венского плана», но по своим оригинальным рассуждениям, касающимся России, проект Козодавлева явно опережал время и даже предвосхитил некоторые идеи, вошедшие в будущем в облик «классического» университета.
План открывается критикой традиционного устройства европейских университетов, которая представляет собой оригинальный текст Козодавлева и еще раз доказывает, насколько она была распространена в общественном сознании России конца XVIII в. Автор утверждает, что некогда в Европе основными побуждениями к занятиям наукой были «такие законы, чрез которые ученые люди и университеты приобретали выгоды и преимущества, сделавшиеся в наши времена не только бесполезными, но и правительству предосудительными», и что университет, имея «суд над членами своими и студентами независимо от гражданского правительства», сделался «яко другое в государстве правление»[759].
Рассматривая возможные «побуждения к наукам» в России, Козодавлев находит здесь совершенно иные меры: сделать учебу в университете обязательным условием для гражданской службы, а для этого запретить через восемь лет определение в обер-офицерские чины для не имеющих университетского аттестата[760] (горячим сторонником этой идеи был граф П. В. Завадовский, и она позднее была закреплена Предварительными правилами народного просвещения 1803 г., а затем воплотилась в знаменитый указ об экзаменах на чин, подготовленный M. М. Сперанским в 1809 г.).
Науки в России должны стать природными и излагаться «на языке народном», полагал Козодавлев, следуя за требовавшими этого в Московском университете учениками Ломоносова и выражая туже научную программу, что и просветители в немецких университетах. «Число ученых в государстве людей как бы велико ни было, но если они преподавать науки будут не тем языком, которым говорит народ, то просвещение пребудет только между весьма малою частию граждан, а народ останется в невежестве». Поэтому на приглашение иностранных профессоров Козодавлев смотрел как на необходимую, но временную меру, указывая прежде всего на пользу приглашения немецких ученых, «как по многим причинам язык немецкий для России удобнее и полезнее прочих». Будущие же русские профессора выйдут из казеннокоштных студентов, которых начнут обучать иностранные ученые. Замечательно, что, рассуждая дальше, Козодавлев и на группу казеннокоштных студентов в университете смотрел как на временное явление, поскольку «когда университеты иметь будут российских профессоров, тогда, как само собою разумеется, ни в иностранных учителях, ни в казенных студентах университеты ни малейшей не будут иметь нужды».[761] В условия приглашения иностранных профессоров Козодавлев заранее включал требования, которые они в те годы выдвигали при заключении контракта, а именно пенсии вдовам, обращение половины жалования в пожизненную пенсию по истечении 20 лет службы. Им разрешалось читать платные лекции (за умеренный взнос от 3 до 6 рублей со студента в год за один курс). Все это создало бы после утверждения «Плана» благоприятный климат для приглашения немецких ученых в Россию.
Еще одна важная черта российского университета, выдвинутая в проекте, – его всесословность. «Комиссия, не отъемля у несвободных права, принадлежащего человечеству – приобретать просвещение, полагает, чтоб и они к университетскому учению были, так как и прочие, допускаемы… Звание студенческое не есть достоинство или чин, но только способ к приобретению оных; ибо каждый учащийся есть студент, хотя бы он и не был записан в студенты, следовательно, сие звание может принять на себя и человек несвободный без всякого наукам предосуждения». Как на благодетельный пример того, что «люди самого низкого состояния прибрели себе науками бессмертную славу», указывает Козодавлев на Ломоносова. Он также подчеркивает, что бедные студенты освобождаются от внесения платы за лекции и могут записываться на казенное содержание.[762].
Сформулировав эти общие принципы, касающиеся именно российского характера университета, Козодавлев далее переходит к изложению учебного плана. В этой части он почти буквально следует записке Зонненфельса. Как уже было проанализировано, в основе австрийской системы обучения в университете лежала связь предметов между собой и вытекающее отсюда установление обязательного порядка слушания лекций по «строгому расписанию учебных предметов и часов». Впрочем, Зонненфельс, а вслед за ним и Козодавлев, допускал возможность выбора студентом различных преподавателей в рамках одной и той же науки, «лишь бы порядок учения не был нарушаем».[763].
В отличие от австрийского образца, Планом 1787 г. была отвергнута возможность существования в российских университетах богословского факультета, что подвело черту под попытками его открытия в 1760—70-е гг. Тогда богословский факультет фигурировал в проекте Устава Московского университета 1767 г., а также в распоряжениях Екатерины II от 1765 и 1773 г. в связи с подготовкой студентов-богословов в европейских университетах. Предложение создать в Московском университете богословский факультет в 1773 г. было поддержано несколькими членами Святейшего Синода, но в итоге не реализовано, а вылилось в реформу преподавания в Московской славяно-греко-латинской академии, которая с конца 1770-х гг. по учебным программам значительно сблизилась с университетом.[764] Окончательный же отказ от включения этого факультета в структуру российских университетов содержался в указе Екатерины II от 29 января 1786 г. со ссылкой на уже созданную предшествующими российскими правителями традицию («по правилам от предков Наших принятым и от Нас свято наблюдаемым, учение Богословия присвоено Училищам Духовным»[765]).
Поэтому Козодавлев изложил в соответствии с «венским планом» учебный распорядок трех факультетов – философского как подготовительного, юридического и медицинского как «наук звания» (Berufswissenschaften). Акцент в австрийской системе делался на профессиональной подготовке врачей и юристов, и неудивительно, что первая продолжалась дольше всего, до четырех или даже пяти лет, «по способностям». Состав профессуры был скопирован из Венского университета – 10 профессоров на философском, 9 – на медицинском и 5 – на юридическом. Интересны требования к преподавателям, отмеченные Зонненфельсом и повторенные Козодавлевым: «основательные знания, ясность и приятство в преподавании, добронравие и приятное обхождение» – по таким своим качествам профессор XVIII века уже сильно удалялся от образа средневекового педанта.[766].
Очень важную функцию в Плане 1787 г. приобретала подготовка лучших выпускников университета к получению ученых степеней. Степень магистра на философском факультете и докторов на юридическом и медицинском факультетах присваивалась после строгих испытаний, теоретических и практических (особенно важных для медиков), а затем, «чтобы не дать отстать от наук магистрам и докторам», им предоставлялось такое же, как и у профессоров, право чтения платных лекций, «какой кто науки заблагорассудит».[767] Тем самым, по сути, уже в 1787 г. в России впервые была высказана идея гонорарной приват-доцентуры – почти на 100 лет раньше, чем она стала неотъемлемой чертой российских университетов после утверждения Устава 1884 г., причем Козодавлев перечислял ее преимущества в тех же словах, что затем употреблялись в XIX в. – молодые магистры и доктора всегда будут создавать резерв кандидатов на профессорские места, смогут получать для себя «нарочитый доход» и побуждение «выгодами и рвением пред прочими отличиться». Именно изобилие преподавателей и позволило бы даже в рамках строгого учебного плана сохранять за студентом право выбора лекций. Наконец, в проекте закреплено и обратное следствие: наличие ученой степени становилось обязательным условием для чтения лекций – это требование также было высказано в Плане 1787 г., почти на полвека раньше, чем его закрепили российские университетские Уставы. Профессорам и обладателям ученых степеней в университете присваивались гражданские чины: профессору – 7 класса, доктору – 8 класса, а магистру – 9 класса; ректору университета во время пребывания в должности – 6 класса.[768].
Система управления университетом также разработана Козодавлевым с опорой на австрийские образцы. В ней, как уже отмечалось, происходил сознательный отказ от основных устоев университетской автономии. В частности, поэтому автор Плана сразу декларировал свое резко отрицательное отношение к праву университета на владение любым имуществом и ведение собственного хозяйства: «Опытом уже известно, что обширное хозяйство заведений, имеющих предметом своим науки, отвлекает их от своей цели и тем самым бывает им помехою к достижению оной».[769] Хозяйственные возможности университета сужены в Плане только до права распоряжаться тем финансированием, которое поступает от государства и о расходах которого надо ежегодно представлять отчет Главному Правлению училищ – органу, призванному руководить всем народным просвещением, и в том числе университетами. Любые важные распоряжения университетских властей ограничены необходимостью их утверждения в Главном Правлении училищ: например, без его ведома нельзя допускать никаких изменений в учебном плане, производить в ученые степени, делать чрезвычайные траты, выходящие за штат университета и т. д.
В университете не полагалось никакого органа, объединяющего его профессоров (университетской Конференции или Совета) – он не требовался прежде всего потому, что не был предусмотрен университетский суд, а «что касается до уголовных, гражданских и полицейских дел между профессорами, студентами и университетскими служителями, то судятся они, где по законам надлежит, как и прочие градские жители».[770].
Текущим управлением в университете занималось Правление (в «венском плане» – Universittsconsistorium), состоявшее как из выборных должностей: ректора и «надзирателей» (деканов) факультетов, ежегодно избираемых из профессоров, – так и из назначаемых куратором университета двух университетских секретарей, не сменяемых и обеспечивающих преемственность дел. Правление состояло «под непосредственным ведомством» Комиссии об учреждении народных училищ. Обязанность же куратора исполнял генерал-губернатор той губернии, в которой находился университет, и в его задачи входило осуществлять связи университета с местными властями, а также «сообщать главному училищ правительству обо всем, что до университета касается, и давать университетскому правлению предложения».[771].
Функции Правления в плане обозначались достаточно узко, показывая, что основная тяжесть принятия решений, в том числе по учебным делам, принадлежала не ему, а Главному Правлению училищ. Университетское Правление должно лишь заниматься «управлением профессорами и студентами», «распоряжением университетской казной» и «надзиранием над учением». Задачи ректора также больше относились к контролю за исполнением профессорами своих обязанностей, хотя, как указывалось в Плане, ректор «есть не столько надзиратель, сколько свидетель их трудов, на коего они всегда имеют право ссылаться, а сей напротив того имеет обязанности их заступать».[772].
Интересно, как в Плане прописывалась система зачисления на профессорские должности. В автономной корпорации оно целиком принадлежало бы университетской Конференции, в Московском же университете XVIII в., напротив, осуществлялось по решению куратора. План 1787 г. предлагал здесь иные механизмы: во-первых, пригласить в университет ученого «по общепризнанной славе его имени» могло Главное Правление училищ; во-вторых, на вакантное место по представлению университетского Правления мог быть зачислен один из докторов, который «приобрел достаточные доказательства о знаниях своих и преподавании оных, быв употребляем в чрезвычайных лекциях»; наконец, в-третьих, возможно было и «объявление конкурса», когда желающие «заступить убылое профессорское место» являлись к декану для испытания, происходившего в присутствии университетского Правления и всех профессоров факультета. По итогам этого испытания (письменного и «словесного») Правление и профессора проводили голосование, результаты которого утверждались затем в Главном Правлении училищ, причем «самые только важные и на личных недостатках основанные причины побудить могут к отмене голосов»[773].
Университетский План 1787 г. остался лучшим из проектов российского университета, разработанных в XVIII в. Как было показано, он не являлся полной копией какого-либо из вариантов немецкого университета – от австрийского реформированного университета его отличало приспособление к российским условиям (учет существующих реалий государства, и в частности системы чинов, забота о развитии отечественной науки и др.), от средневекового университета – значительное сокращение прав и привилегий корпорации, но все-таки при частичном сохранении выборного начала в управлении и начатков свободы преподавания в виде приват-доцентуры, от «модернизированного» университета в Гёттингене – полная регламентация учебного процесса.
План 1787 г. можно оценить как российский вариант «модернизированного» университета. Вслед за его утверждением императрицей должно было последовать открытие одного из новых российских университетов, а затем дарование ему полного университетского Устава, издание которого для более детальной реализации принципов Плана предусматривал О. П. Козодавлев[774]. К сожалению, этого не произошло – основанию новых университетов помешало начало второй русско-турецкой войны и в связи с этим нехватка средств в российской казне, а затем и охлаждение Екатерины к просветительской политике в конце царствования вследствие событий Французской революции. Тем не менее опыт Комиссии не пропал даром и был учтен уже на новом этапе университетских реформ в начале XIX в.
Итак, итоги XVIII века, в целом, для истории университетского образования в Европе носили двойственный характер. С одной стороны, в это время продолжалось падение авторитета университетов в глазах власти (в особенности просвещенных монархов), писателей и публицистов, развернувших широкую критику, обличавшую неспособность университетов должным образом воспитывать молодое поколение. В результате и само общество отворачивалось от университетов, переставая посылать туда своих детей: в границах Священной Римской империи в течение XVIII в. суммарная посещаемость университетов сократилась почти в два (!) раза[775]. В противовес университетам эпоха Просвещения выдвинула принцип утилитаризма, т. е. создания высших специальных школ, где учили непосредственным знаниям и навыкам будущей профессии. К тому же достаточно широкое распространение получил сословный принцип в образовании: элитарные училища для дворян, городские гимназии для бюргеров оттягивали на себя массу потенциальных университетских студентов.
Но, с другой стороны, именно в данную эпоху впервые обозначились новые явления, которые в дальнейшем смогли проложить университетам дорогу в будущее. Это было связано с модернизацией, т. е. реформами внутренней жизни университетов (системы управления, финансирования, ученых степеней, должностей и т. д.), проводимыми государством ради повышения их общественного значения и эффективности учебного процесса. Образцами такой модернизации послужили новые университеты в Галле и, в особенности, в Гёттингене, который во второй половине XVIII в. представлял собой уникальное явление международного масштаба.[776] Демонстрируя чрезвычайные успехи в науках – классической филологии, истории и статистике европейских стран, естественной истории, медицине, государственном праве и т. д. – Гёттингенский университет одновременно выступал притягивающим центром для студентов и молодых ученых со всей Европы. В то время как в остальных немецких университетах посещаемость падала, здесь она удвоилась за третью четверть XVIII в. В Гёттингене была воспитана новая академическая культура, представившая идеалом жизни «благородного человека» (с которым себя соотносили и профессора, и студенты) занятия чистой наукой. Этот научный идеал здесь впервые оказался совмещенным с традиционной корпоративной организацией университета, которая в Гёттингене в своих наружных чертах осталась прежней. Именно такое воплощенное доказательство возможности связи науки и университета смогло оправдать этот институт в глазах современников, прежде всего в Германии, позволив в последующих дискуссиях о судьбе университета выступать за сохранение «университетских ценностей».
В истории университетов России XVIII век также сыграл неоднозначную роль. В первой половине века влияние утилитаризма на образовательную политику российского государства было преобладающим. Именно поэтому первые корпорации университетского типа в России – Киевская и Московская академии – не смогли в дальнейшем сохранить свой статус и постепенно превратились из общих в специальные школы для подготовки духовенства, чему во многом способствовало принятие Духовного регламента, отделившего церковную школу от светской. По той же причине из-за влияния утилитаризма не получил настоящего развития т. н. «Академический университет»: при его создании в нем отсутствовали ключевые черты европейских университетских прообразов, и в дальнейшем он так и не смог превратиться в самостоятельное учебное заведение, оставаясь лишь «учебной частью» Академии наук (да и то функционировавшей весьма нерегулярно), а его значение свелось лишь к подготовке смены для академиков в более чем скромных масштабах, не оказывая влияния на русское общество. Именно поэтому многие иностранные ученые, пополнявшие состав Академии из среды немецких университетов, так же как и учившийся там М. В. Ломоносов, настаивали в середине XVIII в. на открытии в России полноправного в европейском смысле университета с дарованием ему традиционных привилегий.
Эти идеи так и не смогли реализоваться в Петербурге, но все-таки нашли свое воплощение при основании университета в Москве в 1755 г. Таким образом, Московский университет является старейшим из непрерывно существующих до настоящего дня высших учебных заведений России, имевших полноценный в европейском смысле статус ученой корпорации. Утвержденный императрицей Елизаветой Петровной «Проект» впервые в России содержал принципы как традиционной, так и модернизированной организации университета – последняя внесена туда И. И. Шуваловым, трактовавшим его как высшее училище под непосредственным контролем и на обеспечении государства. Тем не менее в первые годы организация Московского университета еще не рассматривалась как законченная и предполагала доработку, для чего требовалось принятие университетского Регламента, проекты которого разрабатывались в 1760-е гг. Но их во многом вдохновляли еще старые образцы немецких университетских корпораций, что объяснило в конечном итоге негативное отношение к ним Екатерины II, которую в течение ее царствования все больше и больше привлекали реформы европейских университетов в духе их модернизации. Свое влияние на Екатерину оказывали и идеи французских просветителей, в частности Д. Дидро, основанные на полном отрицании корпоративной природы университета и трактовавшие университет как государственную школу, где преподаются «элементарные знания». С середины 1770-х гг. вопрос о «достройке» Московского университета утратил непосредственную актуальность в глазах императрицы – он был переформулирован в гораздо более широком виде как подготовка к созданию государством целой системы российских университетов. В этой связи в 1780-е гг. большое значение для России приобрел опыт образовательных реформ в монархии Габсбургов при Марии-Терезии и Иосифе II, где модернизации в гёттингенском духе, направленной на поощрение разумной свободы и научной деятельности университетов, противостояли элементы государственно-бюрократического регулирования высшей школы в соответствии с идеями французских просветителей.
В результате российскому правительству, рассматривая в последней трети XVIII в. различные университетские образцы, приходилось делать выбор: принимать или отказываться от университетской автономии и привилегий, сохранять ли представление об университете как едином целом или лишь о механическом соединении в нем различных специальных школ, утверждать ли единые и обязательные к исполнению учебные планы или вводить свободы преподавания и обучения. Университетский План 1787 г., наиболее последовательный и продуманный среди всех проектов екатерининского времени, во многом оказался компромиссом. Он представил российский вариант «модернизированного» университета, полностью свободный от средневековых пережитков и учитывавший государственные реалии России, отвечавший требованиям развития отечественной науки, но одновременно осуществлявший подготовку студентов к будущим «полезным» занятиям по службе и плотный контроль государства над деятельностью профессоров (в частности, с помощью обязательных учебных планов). Ряд обстоятельств в конце 1780 – начале 1790-х гг. помешал воплощению Плана в жизнь, но сами его идеи оставались актуальными и существенным образом повлияли на последующее складывание системы российских университетов, которое произошло уже в царствование Александра I.
Прилежный студент.
Дерущийся студент.
«Движимое имущество студента» (немецкая карикатура XVIII в.).
Христиан Томазиус (1655—1728).
Август Герман Франке (1663—1727).
Здания учреждений Франке в середине XVIII в.
Христиан Вольф (1679—1754).
Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646—1716).
Лаврентий Лаврентьевич Блюментрост (1692—1755).
Императрица Елизавета Петровна (1709—1761).
Иван Иванович Шувалов (1727—1797).
Указ об основании Московского университета, 1755 г.
Михаил Васильевич Ломоносов (1711—1765).
Медаль в память основания Московского университета.
Михаил Матвеевич Херасков (1733—1807).
Здание Главной аптеки на Красной площади – первое помещение Московского университета.
Иван Иванович Мелиссино (1718—1795).
Иоганн Кристоф Готшед (1700—1766).
Христиан Готлоб Гейне (1729—1812).
Герард Фридрих Миллер (1705—1783).
Барон Герлах Адольф фон Мюнхгаузен (1688—1770).
Анатомический театр Венского университета.
Интерьер университетской библиотеки в Вене (утрачен в период Второй Мировой войны).
Интерьер университетской библиотеки в Вене (утрачен в период Второй Мировой войны).
Мария Терезия Австрийская (1717—1780).
Ректор Венского университета на аудиенции у Марии Терезии.
Иосиф II, император Священной Римской империи (1741—1790).
Барон Готфрид ван Свитен (1733—1803).
Императрица Екатерина II (1729—1796).
Йозеф фон Зонненфельс (1732/33—1817).
Император Александр I (1777—1825).
Осип Петрович Козодавлев (1753—1819).
Немецкие университеты на рубеже XVIII—XIX в.