Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Глава 3. Кризис европейских университетов на рубеже XVIII–XIX веков и создание университетской системы в России.

Падение «доклассического» университета.

В истории европейских университетов рубеж XVIII–XIX вв. ознаменовался кризисом – столь глубоким, что дальнейшее существование университетов, вообще, было поставлено под сомнение. Один за другим они исчезали с карты Европы. Из 143 университетов в 1789 г. к 1815 г. осталось только 83.[777] Особенно драматически выглядела их судьба во Франции, все 24 университета которой были закрыты, и в Испании, где сумели сохраниться лишь 10 из 25 университетов. Не менее серьезно ударил кризис и по университетскому ландшафту Центральной Европы.

Закономерно задать вопрос: было ли это крушение естественным следствием внутренних процессов, происходивших в самих университетах на излете «доклассической» эпохи их истории, или оно произошло как результат вмешательства в университетскую жизнь извне, став одним из проявлений общего политического кризиса Европы на рубеже XVIII–XIX вв.?

С одной стороны, упадок европейского университета начался еще задолго до рассматриваемого периода, непрерывно углубляясь в течение XVII и XVIII вв. В эпоху Просвещения оформилась утилитарная тенденция: университетское образование в сознании общества и приоритетах государства вытесняли специализированные высшие школы. Это могли быть сословные школы (например, Ritterakademien, где обучалось практическим навыкам дворянство) или профессиональные училища для будущих военных, инженеров, врачей и т. д. Вследствие роста их числа посещаемость университетов уменьшалась, а престиж падал, поскольку, как уже отмечалось выше, актуальные научные силы начиная с XVII в. преимущественно находились вне университетских стен.

Также объективными тенденциями выступали секуляризация и бюрократизация высшей школы, связанные с государственным вмешательством в ее жизнь. Университетские реформы Иосифа II в Австрии хорошо показали, что государство в период просвещенного абсолютизма заинтересовано в «унификации» жителей на своей территории, превращении их из носителей отдельных конфессиональных идентичностей в универсальную категорию «подданных императора», а в качестве инструмента для достижения этой цели использовалось образование. Все это разрушало прежние принципы устройства университетских корпораций, превращало профессоров в государственных служащих, делая высшее образование частью сферы государственного управления. Отсюда, далее, логично вытекало, что университет не мог больше существовать самостоятельно и самодостаточно: ведь как содержание преподавания, так и требования к профессорам и даже само количество университетов должны теперь определяться политикой государства.

С другой стороны, постепенное накопление кризисных для университетов явлений еще не обуславливало той разрушительной катастрофы, которая наступила на рубеже XVIII–XIX вв. Действительно, «доклассические» университеты все-таки обладали некоторым, пусть и небольшим запасом прочности, подкреплявшим их независимость: системой собственного финансирования и недвижимым имуществом. Вмешательство же государства не всегда оказывалось столь резким и прямолинейным, как во владениях Габсбургов. Пример Гёттингена показал, что «модернизация» необязательно была призвана полностью уничтожить все черты корпоративной автономии. А большинство государей XVIII в. если не решались на серьезную модернизацию своих университетов, то обязательно поддерживали их за счет собственной казны и были заинтересованы в том, чтобы не давать угаснуть даже самым маленьким из университетов, игравшим тем не менее определенную роль в формировании локальной элиты того или иного княжества.

Поэтому потребовались какие-то внешние силы, чтобы сломать эти защитные барьеры университетов, и в такой роли выступила революция и последовавшие за ней наполеоновские войны. Из-за них кардинально изменилась не только государственная политика, но и сами границы – так, что значительное количество университетов оказались на завоеванных или полученных в обмен территориях ранее чужого для них государства. Это одновременно сопровождалось коренным сломом системы феодальной собственности и привилегий, не исключая той ее части, которую университеты использовали для самофинансирования. В этом смысле можно сказать, что «доклассический» университет переживал катастрофу, прежде всего, потому, что по своей природе являлся одной из составных частей «старого режима» (ancien rgime), а тот бесповоротно пал в Европе после Французской революции.

Фактор Франции имел особое значение для начала университетского кризиса. Во второй половине XVIII в. обучение во французских университетах находилось на особенно низком уровне. Это отмечали просветители, но королевский двор не предпринимал никаких усилий для изменения ситуации. Так, в Сорбонне еще со времен Декарта была запрещена вся новая философия, а профессора занимались разного рода побочной деятельностью, пренебрегая чтением лекций. Корпоративный строй здесь окончательно деградировал, приводя к тому, что на кафедры всходила «толпа пронырливых невежд», экзамены на докторские степени превратились в пустую формальность, а ученые дипломы покупали те, кто мог за них заплатить.[778].

Именно поэтому революционные преобразования во Франции незамедлительно затронули университеты и в последующем перешли к построению новой системы образования «с чистого листа», не считая возможным сохранить что-либо из прежних традиций. Уже законом от 22 декабря 1789 г. все существовавшие университеты во Франции с их владениями подчинялись государству (точнее, новообразованным департаментам, на которые разделилась страна), а затем декретом Законодательного собрания от 17 августа 1792 г. и новым образовательным законом 7 вантоза II года Республики (27 февраля 1794 г.) университеты в их прежнем виде были уничтожены вместе с другими пережитками «старого режима».[779].

Это событие послужило началом процесса ликвидации университетов в разных частях Европы, развернувшегося в последующие десятилетия. Характерно, что в 1794 г. наряду со старинными французскими закрылся и немецкий протестантский университет в Страсбурге (принадлежавшем Франции с конца XVII в.) На его базе возникла специализированная медицинская школа —cole de sant. Отдельные школы юриспруденции, словесности и естественных наук под названием «факультетов» открывались во второй половине 1790-х – начале 1800-х гг. и в других бывших университетских городах страны. Тем самым, закреплялся принцип расчленения прежних университетов на ряд обособленных друг от друга профессиональных училищ. Помимо факультетов, в Париже были созданы так называемые grandes coles, обучавшие в различных прикладных отраслях, которые раньше находились вне университетского преподавания – Политехническая школа, Школа восточных языков, Центральная школа общественных работ, Школа дорог и мостов, училище Сен-Сир (для военных офицеров), cole normale suprieure (для будущих профессоров) и т. д.[780].

Профильное высшее образование несло те преимущества, что позволило быстро наполнить новое французское государство, и в особенности армию, хорошо подготовленными специалистами. Кроме того, отдельные элементы этой системы, как Политехническая школа в Париже, становились и центрами фундаментальной науки, прежде всего в области физики и математики в силу их востребованности для военного и инженерного дела. Все это обуславливало привлекательность новой образовательной модели за рубежом. К ее примеру обращались другие страны: например, в Пруссии рубежа XVIII–XIX вв. всерьез рассматривали возможность заменить университеты на систему школ французского образца[781].

Свое окончательное оформление французская образовательная модель получила при Наполеоне, который 10 мая 1806 г. издал закон об Университете Франции (Universit de France) – центральном учреждении, «которое исключительно заведовало бы публичным обучением и воспитанием во всей Империи»[782] (для сопоставления отметим, что в это же время Наполеоном был создан и Institut de France – центральное научное учреждение Французской Империи, объединившее пять прежних королевских академий). Тенденция к централизации образовательной системы соединилась здесь со всеобъемлющим бюрократическим контролем за учебой и преподаванием. Университет Франции был устроен как иерархия учебных заведений, так что входившие в него высшие школы руководили низшими, объединенными в учебные округа; во главе же Университета стоял чиновник (grand matre) подчиненный непосредственно императору.[783] Мысль о слиянии высших школ с управлением учебными округами была перенесена во Францию из практики Эдукационной комиссии в Польше 1770—80-х гг. (и оттуда же затем позаимствована при проведении учебных реформ в России[784]).

Таким образом, созданная после революции новая французская образовательная система на практике реализовала альтернативу университетам, обсуждавшуюся еще просветителями, и доказала свою эффективность, сохранясь затем без глубоких преобразований на протяжении около ста лет (по крайней мере, до 1896 г., когда во Франции отдельные факультеты вновь были объединены друг с другом, теперь уже по образцу немецкого «классического» университета[785]). Основные черты этой системы представляли собой полную противоположность университетским принципам. А именно: во-первых, высшие науки преподавались не вместе, а в различных, никак не связанных между собой школах, где учебный процесс нес характер узкой специализации, направленной на практическое овладение будущей профессией; во-вторых, за высшими учебными заведениями закреплялись только образовательные функции, а научными исследованиями должны были заниматься отдельные институты; в-третьих, вся образовательная система находилась под централизованным контролем государства, который обеспечивал обучение по единым и обязательным для каждой специальности учебным планам.[786].

Экспансия французской модели на рубеже XVIII–XIX вв. происходила не только идейным образом, но и силой оружия – в те земли, куда маршировали наполеоновские солдаты. Среди них пристального внимания заслуживает Германия. Именно там кризис «доклассического» университета проявился во всем разнообразии, одновременно неся в себе ростки новой «классической» эпохи, и это имело сугубое значение для России, с которой немецкие университеты именно в первые годы XIX в. оказались связанными особенно тесно, как будет показано дальше в этой главе.

За двадцать лет, с 1798 по 1818 г., Германия лишилась 18 университетов из 35 действовавших к началу данного периода в границах Священной Римской империи, т. е. более половины.[787] Среди прекративших существование были такие старейшие немецкие обители учености с богатой историей и традициями, как университеты в Кёльне, Эрфурте, Виттенберге.

Уже многократно цитированный в книге гёттингенский профессор К. Мейнерс, зоркий наблюдатель и исследователь состояния немецких университетов, с объективностью констатировал резкое обострение университетского кризиса в Германии конца XVIII в. В предисловии к своему труду «Об устройстве и управлении немецкими университетами», датированном 28 мая 1801 г., он отмечал «столь же известный, сколь и печальный факт, что почти все немецкие высшие школы за последние десять, и особенно за последние пять лет не просто падают вниз, а уже значительно упали», и всерьез боялся за судьбу своего родного университета, который «заметно вырос при обстоятельствах, которые заставляли опасаться, что он будет совсем потерян (в последние полгода распространяется известие, что вся страна с Гёттингеном будет оккупирована прусскими войсками)».[788] И тем не менее это было только начало, а весь масштаб кризиса вряд ли мог предвидеть даже Мейнерс!

Чтобы объяснить причины закрытия столь большого числа немецких университетов, нужно выделить некоторые характеристики этого процесса.

Во-первых, его двигателем послужили шедшие с середины 1790-х гг. на территории Германии войны между Францией и антиреволюционными коалициями, кардинально перекроившие карту немецких государств.

Во-вторых, исчезали преимущественно малые университеты, посещавшиеся одной-двумя сотнями студентов в год. Небольшие земельные угодья этих университетов дотла разорялись в ходе боевых действий, а вызванное войной уменьшение притока студентов сразу же катастрофически сказывалось на университетском бюджете и возможности продолжать учебный процесс.

Но хуже всего было то, что университеты теряли не только собственные средства, но и государей. Поэтому, в-третьих, нужно отметить, что почти все ликвидированные университеты были распущены своими новыми государствами. А именно, четыре немецких университета в 1798 г. закрыты Французской республикой, присоединившей к себе левый берег Рейна. Распоряжениями баварского монарха в 1803 и 1809–1810 гг. прекратили деятельность пять университетов, оказавшихся на его новоприобретенных территориях. Еще один университет после включения в свое государство упразднил герцог Нассау в 1805 г. Два университета ликвидировало в 1809 г. образованное Наполеоном на северо-западных немецких землях Вестфальское королевство. Наконец, Пруссия закрыла в 1811 и 1816–1818 гг. шесть своих университетов (в том числе два – путем перенесения в другой город и присоединения к уже существовавшему там университету), причем среди них четыре университета опять-таки лежали на новоприсоединенных к королевству территориях и только два уже входили в состав Пруссии в XVIII в.[789].

Отметим также, что закрытие постигло в эти годы не только университеты, но и близкие к ним по статусу высшие учебные заведения. Так, в 1794 г. закрылась Hochschule в Штутгарте, созданная вюртембергским герцогом на началах профессионального образования. В 1817 г. прекратила деятельность кальвинистская академия в Герборне, формально не имевшая верховно утвержденных университетских привилегий – она закрылась в целях экономии средств в пользу других школ, появившихся у расширившего свою территорию герцогства Нассау. Утрата постигла и университеты Восточной Европы: в 1805 г. был понижен до уровня лицея Львовский «йозефинский» университет в Галиции. И это событие было вызвано желанием сэкономить государственные средства из-за того, что в 1795 г. Австрия присоединила к Галиции Краков с его более старым и знаменитым университетом. Статус же Львовского университета был восстановлен в 1817 г.

Рассматривая процесс хронологически, можно обратить внимание, что первыми пострадали католические университеты. Это являлось прямым следствием политики Наполеона по отношению к церковным владениям в Священной Римской империи. Французские войска оккупировали осенью 1794 г. левый берег Рейна, включая земли Кёльнского, Майнцского и Трирского архиепископств. Согласно продиктованному Бонапартом миру в Кампо Формио (1797) эта территория была присоединена к Франции, после чего находившиеся там университеты в Трире, Майнце, Кёльне и Бонне распущены, их собственность отошла государству, а на месте первых трех из них открыты Центральные школы соответствующих новых французских департаментов.

Но процесс секуляризации церковных земель в Священной Римской империи только начинался: завершился же он с принятием представителями немецких государств в 1803 г. новой структуры империи (Reichsdeputationshauptschluss), согласно которой все духовные княжества упразднялись, а их территории по предложению Наполеона использовались в качестве компенсации для тех из немецких княжеств, которые понесли потери вследствие французских завоеваний.[790] В частности, Бавария взамен наследственных владений Виттельсбахов на Рейне (курфюршества Пфальц, герцогств Юлих и Берг) присоединила в 1803 г. епископства Аугсбургское, Бамбергское и Вюрцбургское. Немедленно после этого Бамбергский и поддерживавшийся аугсбургскими епископами университет в Диллингене были закрыты. Аналогичным образом, после перехода под власть герцогов Нассау территории епископства Фульды одноименный университет прекратил существование в 1805 г. Таким образом, в течение всего нескольких лет Германия потеряла подряд семь католических университетов.

Впрочем, вскоре дело дошло и до протестантских. В конце 1806 г. город Галле был оккупирован французскими войсками, что повлекло за собой временное закрытие знаменитого университета. Вместе с другими студентами эти события пережили будущие профессора Московского университета А. В. Болдырев и Р. Ф. Тимковский, посланные на учебу туда. Сразу же после приезда они ощутили на себе, как резко возросли из-за войны цены, и вынуждены были заплатить 60 талеров каждый «вперед за лекции, квартиру и прочие надобности», но «ничем не воспользовались, быв выгнаны французами». Кровопролитные бои с оккупантами в университетском городе происходили прямо на улицах, затем там начался голод. Нашим студентам, к счастью, удалось благополучно покинуть Галле и пешком добраться до Лейпцига, где они продолжили учебу.[791] По результатам Тильзитского мира (1807) Галле был передан в состав созданного Вестфальского королевства, и тогда лекции в университете возобновились, а потому он не вошел в общий список потерь. Зато в 1809 г. власти этого королевства приняли решение о закрытии двух протестантских университетов в Ринтельне и Гельмштедте, о чем подробнее будет рассказано ниже.

Следующие закрытия немецких университетов вновь связаны с Баварией. Эта страна, вообще, оказалась впереди остальных по количеству приобретенных высших школ, что легко объяснить ее значительным территориальным расширением вследствие положения одной из ключевых союзниц Наполеона в немецких землях. Если в конце XVIII в. в стране находился лишь один университет, то в 1803 г. их было уже четыре – Ландсхут, Диллинген, Бамберг и Бюрцбург (правда два из них сразу закрыты), а в дальнейшем Бавария присоединила к себе такие университетские города, как Альтдорф, Инсбрук, Зальцбург и Эрланген.

Старейший баварский университет, основанный домом Виттельсбахов еще в середине XV в. в городе Инголынтадт на верхнем Дунае, в 1800 г. из-за угрозы со стороны французских войск был перенесен в Ландсхут, поближе к восточным границам государства. Одновременно с организацией на новом месте началась модернизация университета. Главным проводником баварских реформ, в том числе образовательных, выступил выдающийся государственный деятель, министр граф Максимилиан Йозеф фон Монтгелас (1759–1838).[792] Именно его политика позволила осуществить в Ландсхуте переход от привилегированной корпорации ученых к управляемой государством высшей школе, которая к 1825 г. вошла в пятерку крупнейших университетов Германии и насчитывала около 1000 студентов.[793] После переноса этого университета в Мюнхен (1826) он стал общепризнанным интеллектуальным центром немецкого католицизма.

В качестве второго модернизированного университета Баварии с 1803 г. выступил Вюрцбургский, который уже ранее, с последней четверти XVIII в. заслужил славу одного из лучших в католических землях.[794] В 1803–1806 гг. здесь начал читать свои знаменитые лекции по натурфилософии Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг (1775–1854), и именно в Вюрцбурге его учеником и последователем стал другой выдающийся немецкий философ и естествоиспытатель Лоренц Окен (1779–1851). Чтобы послушать лекции Шеллинга, в Вюрцбург в эти годы приезжали даже студенты из далекой России.[795].

Благодаря заключенному в 1805 г. графом Монтгеласом союзу с Наполеоном баварский курфюрст получил после роспуска Священной Римской империи титул короля, и хотя вследствие дальнейших территориальных разменов Вюрцбург вышел из состава Баварии и превратился в отдельное «великое герцогство» (вернувшееся обратно в 1814 г.), зато к территории королевства были присоединены Тироль и владения бывшего имперского города Нюрнберга, что означало приобретение Баварией университетов в Инсбруке и Альтдорфе.

Последний, основанный в XVII в. по инициативе нюрнбергских горожан, приобрел теперь значение университета, где учились новые лютеранские подданные королевства, и, вероятно, поэтому правительство первоначально планировало его сохранить. Но указом от 24 сентября 1809 г. король Максимилиан I все-таки закрыл университет в Альтдорфе, что, видимо, было вызвано уже оговоренным и состоявшимся окончательно в 1810 г. присоединением к Баварии княжества Байройт, находившегося с 1806 г. под французской оккупацией. Лежавший там по соседству с Нюрнбергом и Альтдорфом университет в Эрлангене принял на себя туже функцию единственного лютеранского университета Баварии.[796].

Таким образом, в политике правительства просматривалось явное желание экономить средства, направляемые на университеты. Поэтому из нескольких расположенных неподалеку друг от друга и ранее принадлежавших различным государствам университетов при их переходе в состав Баварии выживал только один: так получилось с Альтдорфом и Эрлангеном, так же и в 1803 г. Диллинген и Бамберг были пожертвованы в пользу Вюрцбурга.

Что касается Тироля, то университет в Инсбруке первоначально был на хорошем счету у мюнхенского правительства, но в 1809 г. его студенты приняли активное участие в антибаварском восстании на стороне тирольского патриота-партизана А. Хофера, что вызвало закрытие университета по указу короля в следующем 1810 г.[797] Тогда же прекратил существование и Зальцбургский университет, вошедший в 1810 г. вместе с территорией бывшего архиепископства в состав королевства.

Подобно Баварии, аналогичные задачи по оптимизации своей университетской системы должна была решать Пруссия с той только разницей, что она приобрела новые университеты не как союзница, а как победительница Наполеона. Первая волна преобразований высшей школы в Пруссии падает на 1809–1811 гг. Ее важнейшим плодом явилось основание Берлинского университета, о далеко идущих последствиях которого будет рассказано в следующей главе. Здесь же следует отметить проведенный в 1811 г. перенос старейшего бранденбургского университета из Франкфурта на Одере в Бреслау, где с XVIII в. существовал иезуитский университет неполного состава, игравший скорее роль региональной гимназии – теперь на его месте был заново основан полноправный университет под контролем чиновников из Берлина.

Следующее обращение государственных деятелей Пруссии к образовательным реформам уже отразило результаты Венского конгресса. К Пруссии отошел Эрфурт (в 1807–1814 гг. – личный домен Наполеона), университет которого был упразднен из-за того плачевного состояния, в котором он находился при французах, а также близости к одной из главных прусских высших школ – университету Галле. Последний в 1815 г. был возвращен в состав Пруссии. Рядом с Галле находился и знаменитый Виттенбергский университет, где лекции прекратились еще в 1806 г. в связи с желанием Наполеона устроить крепость на Эльбе и расквартировать там свои войска. Саксонские власти должны были тогда перенести университет на новое место, но в итоге Виттенберг в 1815 г. оказался в составе Пруссии. Не решаясь официально закрыть «колыбель Реформации», прусское правительство провозгласило в 1817 г. объединение университетов Галле и Виттенберга в один (Vereinigte Friedrichs-Universitt Halle-Wittenberg), хотя на деле университетское присутствие в Виттенберге осталось лишь символическим, в виде одного только семинара по богословию, тогда как практически все занятия проходили в Галле.[798].

Наконец, 18 октября 1818 г. указом короля Фридриха Вильгельма III в прирейнских владениях Пруссии закрылись сразу три университета – в Мюнстере, Падерборне, Дуйсбурге. Первые два, бывшие епископские, отошли к Пруссии еще в 1803 г. после секуляризации, и крупнейший реформатор, министр Генрих Фридрих Карл фон Штейн (1757–1831) даже вынашивал тогда планы их модернизации, но в 1806 г. соответствующие территории были потеряны Пруссией и возвращены только на Венском конгрессе. Кальвинистский же университет в Дуйсбурге на Рейне, хотя и принадлежал издавна прусским королям, но находился в постоянной конкуренции с другими кальвинистскими университетами, особенно в соседних Нидерландах, из-за чего посещался довольно малым числом студентов. Поэтому задачей преобразования университетов в западной части Пруссии являлось создать вместо трех слабых университетов один сильный, которым и был призван стать новый университет в Бонне, основанный тем же королевским указом. Он не имел никакой преемственности с прежде бывшим в этом городе архиепископским университетом, но организован по примеру Берлина, а из Дуйсбурга туда был передан ректорский скипетр и большая часть библиотеки.[799].

Характерно, что государства, закрывшие по несколько университетов, – Пруссия, Бавария, Вестфалия – относились к числу крупных, обладали большой территорией и ресурсами казны, которые тем не менее предпочитали экономить и обустраивать не все, а лишь некоторые из своих высших школ. Можно кратко резюмировать поэтому, что в закрытии немецких университетов более виновны короли, нежели мелкие князья.

Последние же, несмотря на военное разорение, пытались сохранить свои университеты. Примером такого «выживания» в тяжелых условиях может служить Гейдельберг. Ни один университет не падал с таких высот конца XVI в., когда здесь был центр позднего немецкого гуманизма, до абсолютно посредственного, нищего в интеллектуальном смысле состояния к началу наполеоновских войн.[800] За это время Гейдельберг (с середины XIV в. до 1720 г. – столица курфюршества Пфальц) несколько раз страдал от войн, в том числе был полностью разрушен войсками Людовика XIV в 1693 г. в ходе войны за пфальцское наследство. Вследствие этого деятельность университета останавливалась на годы. Нестабильность отражалась и в частой смене университетом конфессиональной принадлежности: в 1558 г. в нем победило лютеранство, уже через год кальвинизм, в 1629 г. на два года контроль над ним получили иезуиты, в 1631 г. он вновь стал лютеранским, в 1652 г. – кальвинистским, и, наконец, в 1700 г. установилось хрупкое равновесие: католики вновь взяли верх, но при этом профессорам-кальвинистам удалось сохранить несколько богословских кафедр, так что университет получал как бы два конфессионально разделенных богословских факультета.[801] В XVIII в. здесь господствовало течение Контрреформации, сковывавшее развитие преподавания.

Современники предрекали университету скорую кончину, и внешние потрясения лишь должны были ее ускорить. С 1794 г. французские войска вышли на Рейн, вследствие чего Гейдельбергский университет лишился своих земельных владений – прежде всего виноградников, доходы с которых составляли главную статью его самостоятельного финансирования. Вслед за этим он потерял и своего суверена – пфальцского курфюрства. Однако именно это обстоятельство парадоксальным образом пошло на пользу университету.

В 1803 г. курфюршество Пфальц исчезло с карты Германии: его территория была разделена между Францией и Баденом, а в состав последнего вошел и Гейдельберг. Взлет Бадена (в XVIII в. – всего лишь маркграфства, но в 1803 г. получившего права курфюршества, а после роспуска империи с 1806 г. – великого герцогства) был непосредственно связан с той поддержкой, которую оказал ему в германской политике российский император Александр I, женатый, как известно, на баденской принцессе Луизе Марии Августе (в России – императрице Елизавете Алексеевне).[802].

Несмотря на территориальное расширение, новоприобретенный статус не соответствовал весьма еще скромному государственному потенциалу Бадена. Укреплению его престижа должно было послужить, среди прочего, и поощрение собственных центров высшего образования. Поэтому курфюрст Карл Фридрих (1728–1811), дед российской императрицы, выступил в роли реформатора Гейдельбергского университета, фактически основав его заново.

Будучи «примерным правителем» эпохи просвещенного абсолютизма, который отменил у себя в государстве пытки и крепостное право, он и в образовательной политике провел ряд мер, направленных на модернизацию Гейдельбергского университета в духе лучших немецких образцов, таких как Гёттинген. Карл Фридрих издал в 1803 г. новую грамоту, которая, с одной стороны, подтверждала традиционные права университета, но, с другой стороны, брала его под тесный государственный контроль (с одновременным финансированием из казны). С этого времени официальный титул университета включил в себя имена обоих курфюрстов – и Пфальца, и Бадена (Ruprechts-Karls-Universitt), в память о двух основаниях в XIV и XIX в.[803].

Сочетание государственного управления при наружном сохранении корпоративных форм и обрядов в Гейдельберге, как и в Гёттингене, оказалось успешным: университет смог найти общий язык со своим новым правительством, а оно даровало ему значительную свободу, да и не могло иначе в ситуации тогдашней Германии.[804] О том, что университетская реформа прошла удачно, свидетельствовал приток в Гейдельберг студентов из других немецких государств и из-за пределов Германии, который стал заметен уже с конца 1810-х гг.[805] Таким образом, с помощью ускоренной модернизации небольшому немецкому государству в условиях наполеоновских войн удалось сохранить жизнь для одной из старейших высших школ Германии. К середине XIX в. Гейдельберг превратился в общеевропейский центр естественных наук, которому Россия обязана подготовкой таких выдающихся ученых, как И. М. Сеченов, Д. И. Менделеев, А. Г. Столетов, К. А. Тимирязев и другие.[806].

Другой пример того, что мелкие княжества даже в разгар кризиса были заинтересованы в сохранении своих университетов, показывает Йена.

В ноябре 1806 г., после знаменитой битвы, в которой была разгромлена прусская армия и город занят войсками Наполеона, И. В. Гёте обратился к французскому интенданту Виллену с пространной запиской, имевшей главную цель – предотвратить закрытие Йенского университета. В его модернизации Гёте участвовал уже на протяжении 30 лет в качестве министра при дворе герцога Саксен-Веймарского.[807] Теперь он стремился заверить французов, что за эти годы «по свидетельству немецкой и иностранной публики» было сделано многое для расцвета наук и искусств, и Йенский университет, хотя и существует «по старой немецкой форме», но развил вокруг себя научные общества и «другие полезные учреждения», а также литературные издания, имеющие важное значение для всего ученого мира.

В целом же, благодаря тесному общению с Веймаром, где живут знаменитые писатели, университет «поддерживает и расширяет общую циркуляцию знания».[808].

Французские власти вняли доводам великого поэта и не тронули Йенский университет, который, тем самым, избежал неблагоприятной судьбы, постигшей в те же месяцы соседний университет в Галле. После вывода французских войск саксонские князья при участии самого Гёте продолжали поддерживать университет, а в 1821 г. он получил новый устав (взамен средневекового, действовавшего с 1653 г.) и вместе с ним официальный статус государственного учреждения.[809].

Пути и сложности модернизации университетов в эпоху наполеоновских войн в связи с вмешательством французов в политическую жизнь Германии хорошо показывает история университетов Вестфальского королевства (1807–1813). Это абсолютно новое, не имевшее исторических корней образование было создано Наполеоном из «нарезки» северо-западных германских земель, принадлежавших ранее Пруссии, Ганноверу, Брауншвейгу и Гессен-Касселю.

Вестфалия задумывалась как «образцовое» государство, которое должно было показать передовые пути развития для всей территории бывшей Священной Римской империи и одновременно укрепить стратегическое влияние Франции в этом регионе. Столицей королевства стал город Кассель, а корону Наполеон вручил своему брату Жерому. 7 декабря 1807 г. король огласил конституцию, которая упраздняла остатки «старого режима»: крепостное право, сеньориальные суды и иные формы автономных привилегий для отдельных лиц или корпораций (коммун, цехов, церковных учреждений и т. д.). Также вводилась система разделения властей, свобода предпринимательства, другие гражданские права. Король Жером особо подчеркнул, что у новой, «созданной победой» страны нет прошлого с его предрассудками и, следовательно, ее организация будет основана на принципах «разума и эффективности».[810].

Понятно, что такая провозглашенная сверху модернизация государства не могла не затронуть высшего образования. В Вестфальское королевство вошло пять протестантских университетов – Галле (от Пруссии), Гёттинген (от Ганновера), Гельмштедт (от Брауншвейга), Марбург и Ринтельн (от Гессен-Касселя), которые теперь должны были вписаться в новую систему отношений с государством. Для управления этой системой из Касселя учреждался пост генерального директора народного образования, который по персональной рекомендации Наполеона занял Иоганн фон Мюллер, знаменитый швейцарский историк и общественный деятель, принадлежавший к научным и литературным кругам Веймара, Вены, Берлина.[811] Это назначение, безусловно, благоприятствовало университетам. Мюллер учился в Гёттингене в пору его расцвета, в середине 1770-х гг., где среди его учителей были А. Л. Шлёцер и X. Г. Гейне. С последним Мюллер, уже будучи на посту директора, поддерживал переписку и старался укреплять авторитет Гёттингена как мог, сдерживая наступление на права и внутреннюю жизнь университетов, вытекавшее из общего направления политики вестфальских властей.

Противостоять же этому натиску было трудно.[812] У университетов отобрали независимые источники финансирования: собственные доходы всех пяти академических корпораций были собраны в так называемый учебный фонд, которым распоряжалось правительство в Касселе. Эти средства могли вкладываться в обновление материальной базы университетов, профессора же получали жалование непосредственно из государственной казны – при этом расстроенное состояние вестфальских финансов напрямую подталкивало к сокращению числа профессоров и университетов.

С введением в королевстве гражданского кодекса Наполеона исчезло право собственной юрисдикции университетов: все их члены подчинялись общим городским судам. Вестфальское законодательство гласило: «Вся гражданская и уголовная юрисдикция университета отменена, университет не должен сохранять никакого рода публичную власть, университетская полиция становится частью гвардии департамента».[813] Одновременно у профессоров отобрали права освобождения от цензуры, от уплаты налогов и даже служебные ранги и титулы, чтобы подчеркнуть их полное равенство с любыми другими гражданами (так, А. Л. Шлёцер в последний год своей жизни лишился права употреблять фамильную приставку «фон», полученную им вместе с российским дворянством от императора Александра I за труды по русской истории[814]). Ясно, что такая мера больно ударяла не столько по материальному состоянию, сколько по самолюбию ученых. Некоторые видели в этом лишь первый шаг к дальнейшему низведению университетов до ранга лицеев или полному закрытию.[815].

Основание для таких суждений давал и тот факт, что французы, занимавшие административные посты в Вестфалии, в принципе игнорировали «академическую свободу», напротив требуя от профессоров личного контроля за дисциплиной обучающихся у них студентов. Как вспоминал профессор Марбургского университета К. Д. Роммель, когда в 1807 г. трое литовских студентов были заподозрены в том, что помогли бежать нескольким своим пленным соотечественникам, комендант Марбурга «вызвал к себе весь академический сенат и заявил, что все без исключения несут полную ответственность за скандал, связанный с каждым студентом, грозно добавив, что одно его слово императору Наполеону – и университет будет распущен».[816].

В 1808 г. лишь авторитет И. фон Мюллера, которого высоко ценил Наполеон, спас вестфальские университеты от закрытия, причем опасность угрожала каждому из них, включая Гёттинген.[817] В составленном французами обзоре о состоянии финансов Вестфалии за этот год четко значилось, что пять университетов для страны с населением около двух миллионов человек – это непозволительная роскошь, и даже двух было бы «более чем достаточно».[818] После смерти Мюллера в следующем 1809 г. его преемник Лейст все-таки привел план в исполнение. Для сокращения были выбраны университеты в Ринтельне и Гельмштедте, причем если первый из них – вполне заслуженно, то состояние второго было далеко от стагнации: Гельмштедт обладал хорошими профессорами с признанными научными результатами, особенно в области математики. Однако при визите туда короля Жерома студенты своим враждебным поведением вызвали его гнев, предопределив, тем самым, последующее закрытие. Объективно говоря, вместо Гельмштедта сокращения заслуживал Марбургский университет, где в 1809 г. при 30 профессорах учились всего 80 студентов.[819].

Гёттингенский же университет, избавленный благодаря контактам Гейне с Мюллером от первоначальной угрозы закрытия, в результате даже расцвел. Он получил преимущественное финансирование из учебного фонда, позволившее закончить многие его большие постройки. Профессорское жалование повысилось. С помощью префекта Гёттингена был даже разработан особый регламент об университетском суде, делавший его первой инстанцией – «отеческим судом» – по делам студентов (профессора настаивали на этом, приводя аргумент, что значительное количество иностранцев, обучающихся в университете, особенно аристократия, не захочет подвергать себя равному суду с горожанами).[820] Вообще, король Жером очень благосклонно относился к Гёттингену, посетив университет за свое короткое царствование пять раз – ему, безусловно, доставляло удовлетворение чувствовать себя покровителем столь известного в ученом мире учреждения.

«Оправданию» университетов в глазах вестфальских властей значительно способствовало издание в королевской типографии в Касселе книги «Взгляд на университеты протестантской Германии» (1808). Ее автор, известный в то время французский публицист Шарль Франсуа Доминик де Виллер (литератор и философ из круга мадам де Сталь[821]), постарался сделать максимально доступным для французов свое понимание устройства, целей и задач немецких университетов. Виллер обосновывал в книге преимущества сосуществования в университете отдельных дисциплин под общей крышей (в противоположность французской системе), доказывал необходимость самоуправления, подчеркивал ценность связи преподавания и научных исследований, как это происходило в Гёттингене. Последний выступал в труде Виллера как средоточие всех лучших черт немецкого университета, а в подкрепление этого мнения автор приводил слова Наполеона о том, что «Гёттинген не принадлежит отдельному государству (Ганноверу), ни даже Германии, но всей Европе».[822].

Таким образом, колебания относительно будущей судьбы протестантских университетов центральной Германии в руках французских властей завершились признанием положительных качеств немецкой университетской модернизации XVIII в. и Гёттингена как главного ее образца.

Среди оставшихся университетов Вестфалии для проведения аналогичных преобразований был избран Марбург (Галле все еще воспринималось как «враждебное наследие» Пруссии). Реформаторы, прежде всего, отбросили старую концепцию Марбурга как незначительного «земельного университета», пытаясь сделать из него крупный научный центр. Распоряжениями Мюллера, а затем Лейста в Марбурге была значительно улучшена материальная база, система финансирования, обновлены программы преподавания, причем не в утилитарном духе, а с точки зрения более адекватного отражения достижений фундаментальной науки. Стоит отметить, что Марбург был единственным немецким университетом, реформированным французским оккупационным режимом, поэтому замечательно, что эти реформы находились в контексте не французского, а немецкого подходов к высшему образованию.[823] Однако планы поставить Марбург в один ряд с виднейшими немецкими университетами рухнули после исчезновения Вестфальского королевства.

Подводя итог, можно сделать вывод о двойственном характере изменений, произошедших в университетском пространстве Германии в первом десятилетии XIX в. Во-первых, вместе с доброй половиной немецких университетов навсегда ушли в прошлое узкие и замкнутые профессорские корпорации с их цеховыми дрязгами, застоем в науке и небрежением к студентам. Во-вторых, желание сохранить и вдохнуть жизнь в оставшиеся университеты привело к их ускоренной модернизации в трудных условиях политического кризиса Германии. Эти трудности, а также необходимость добиваться лояльности приобретенных территорий к своим новым суверенам приводили к тому, что жесткие варианты университетской модернизации, как в австрийской монархии, или тотальное огосударствление высшего образования, как во Франции, здесь было невозможно. Поэтому реформы университетов носили характер компромисса между интересами ученых и государства, и базой для компромисса, как правило, становилось улучшение условий для развития науки и преподавания.

Ландсхут и Вюрцбург в Баварии, Гейдельберг в Бадене, Бреслау в Пруссии, Марбург в Вестфалии показывают примеры такой быстрой трансформации от средневекового облика к современному, сочетавшему элементы как университетского самоуправления, так и государственного контроля, а также отвечавшему всем текущим достижениям науки. Именно феномен немецкой «модернизации» и позволил в начале XIX в. оправдать дальнейшее существование университета как институциональной формы высшего образования, предотвратить ее повсеместную замену специализированными высшими школами и полное исчезновение с исторической сцены.

Главным же примером успешно развивающегося университета в эту эпоху являлся Гёттинген, где в первом десятилетии XIX в. в той или иной степени уже содержалось почти все, что позже составило понятие «немецкого классического университета». Впрочем, с точки зрения университетской истории Германии эстафету «модельного» очень скоро перехватил Берлин, по отношению к основанию которого и была идеологически обоснована новая концепция университета (о чем пойдет речь в следующей главе). Однако исходя из перспективы образовательных реформ, которые происходили до основания Берлинского университета, роль Гёттингена как образца нельзя преуменьшать. Это справедливо, в первую очередь, для реформ начала царствования Александра I, которые наконец осуществили складывание университетской системы в России.

Проблемы и перспективы развития российских университетов на рубеже XVIII–XIX вв.

В конце XVIII в., когда в европейском университетском образовании разразился описанный выше кризис, единственный из российских университетов, Московский, находился в не менее тяжелом положении. Сокращалось число его профессоров: если в 1792 г. ординарных и экстраординарных профессоров в нем было 17 (а за вычетом лекторов французского и немецкого языков в звании экстраординарных профессоров – 15), то в 1800 г. общее количество профессоров упало до 14 (а без лекторов новых языков – до 12).[824] В конце 1790-х гг. на юридическом факультете читали лекции всего два профессора (тогда как в 1770-х гг. их было четверо), при том что один из них, М. И. Скиадан, поступив на службу на медицинский факультет, лишь позже, из-за нехватки кадров, начал параллельное чтение лекций и по юриспруденции. Совершенно не преподавалась в 1800 г. нравственная философия, химия, был отменен курс лекций по греческой и латинской литературе из-за увольнения профессора Мельмана (о чем будет рассказно подробнее). На очень низком уровне находился курс всемирной истории, а обзор российской истории присоединялся к лекциям по красноречию, естественно, в весьма сокращенном виде. В феврале 1800 г. лекции слушали 68 студентов, в январе 1803 г. – 64 студента,[825] подавляющее большинство из которых находилось на казенном содержании. Это означало, что университет не мог привлечь к себе достаточного общественного внимания для наполнения его аудиторий «вольными студентами».

Замечательный деятель русского просвещения Михаил Никитич Муравьев (1757–1807), придя в Московский университет на должность попечителя в начале 1803 г., сетовал на то, что «из-за особых обстоятельств, в результате несовершенной организации, первые успехи были остановлены. Потери, понесенные университетом, не восстанавливались, их место замещали посредственности».[826] О том же задумывались кураторы университета и в предыдущие годы. В ОПИ ГИМ Ф. А. Петровым обнаружен документ, составленный в 1802 г и озаглавленный «Краткое начертание нужд Московского университета», в котором его кураторами утверждалось, что университету «всего нужнее скорейшее утверждение нового штата и устава, поелику настоящее положение крайне недостаточно по всем отношениям», а многие профессора «по старости, слабости и болезням совсем не в силах отправлять должностей, а через то делают Университету тягость».[827] Однако и среди начальников Московского университета не было порядка: в 1801–1802 гг. действующих кураторов было уже четверо, что значительно затрудняло принятие решений, к тому же некоторые из них находились в постоянном конфликте с директором университета.[828].

Само существование Московского университета в конце XVIII в. находилось под угрозой из-за изменившегося отношения к нему со стороны высших властей. Впервые она возникла в начале 1790-х гг. из-за т. н. «дела мартинистов».[829] Хотя обвинения тогда концентрировались вокруг Н. И. Новикова и возглавлявшейся им Типографической компании, но университет был непосредственно задет в них, поскольку толчком к развертыванию деятельности Новикова, столь встревожившей власти, послужило открытие в 1782 г. профессором И. Г. Шварцем Дружеского ученого общества при Московском университете. От имени общества воплощались в жизнь многие проекты кружка московских масонов – организация при университете «филологической семинарии», воспитанники которой занимались переводами книг мистического содержания, и т. п. Главным покровителем «мартинистов» в университете выступал куратор M. М. Херасков, противодействовал же ему другой куратор И. И. Мелиссино, долго и безуспешно добивавшийся увольнения Хераскова с должности (на что не давал согласия И. И. Шувалов как «высший» куратор и основатель университета).

Уже в 1786 г. императрица Екатерина II охарактеризовала Дружеское ученое общество при университете как «скопище известного нового раскола», после чего его публичные заседания прекратились, в Москве была проведена проверка всех изданий Новикова на благонадежность, а сам он временно лишен прав книжной торговли. Но потерпел неудачу и выдвинутый в 1789 г. Мелиссино в противовес Хераскову проект создания Общества любителей российской учености при Московском университете. Этот проект носил безусловно прогрессивный характер, поскольку Мелиссино ставил задачу основания «такого общества, которое бы подходило к прочим ученым обществам, заведенным при чужестранных европейских университетах».[830] За образец было принято известное Soziett der Wissenschaften в Гёттингене, и новое учреждение было призвано стать центром, активизирующим всю научную жизнь Московского университета. Но Екатерина II, получив уже предубеждение против университета, не одобрила проект из опасения, что новое ученое общество повторит характер старого. Как объяснял Шувалов, само «слово общество, где некоторые мистические дела входили, причиною неудачи нашей».[831].

Начало Французской революции лишь усугубило негативное отношение властей к университету В подстрекательстве к беспорядкам тогда обвинялись не только заговорщики-масоны, но и ученые, философы вообще. Так, в 1793 г. в Петербурге вышел анонимный памфлет, посвященный Французской революции, автор которого обвинял во всех потрясениях «народ, состоящий из попов, стряпчих, профессоров, бродяг…»[832] В 1802 г. в представленном Александру I докладе о состоянии университетского образования в России при описании развития просвещения в царствование Екатерины II говорилось, что «потрясение славного просвещением Государства, не имеющее примера в летописях народов, распространившее ужас в самые отдаленные страны, к несчастию слишком приписываемое философии и письменам, послужило кажется к остановлению сей Монархини среди Ея таковых подвигов. С тех пор науки и произведения их представлялись в некотором видимом противуположении с общественным благосостоянием. Они понесли наказание за употребление их во зло несколькими извергами. Все учрежденное в их пользу, одни после других, чувствовали сие вредное влияние: может быть конечное падение их было уже близко».[833].

Гроза над Московским университетом, чреватая именно таким «конечным падением», разразилась в 1792 г. В феврале при пересечении границы Российской империи в Риге были арестованы два студента, М. И. Невзоров и В. Я. Колокольников, отправленные Московским университетом для продолжения учебы за границей.[834] Правительство знало из перлюстрированных писем об их принадлежности к масонам и было уверено, что двое студентов-скитальцев ездили в Париж и были «из русских в числе депутатов во французское Национальное собрание с поздравлением французов с революционными их предприятиями».[835] На допросах следователей интересовали их связи с европейским масонством. Одновременно в Москве был арестован Новиков, и дело, таким образом, приобретало характер разоблачения широкого «заговора мартинистов». Интересно, что Невзоров, апеллируя к известному ему по европейским университетам принципу «академической свободы», говорил, что будет давать показания только в присутствии представителей Московского университета, и действительно, в Петербурге его несколько раз возили для допроса во дворец престарелого куратора И. И. Шувалова.

Погасить разоблачительную волну удалось только через вмешательство высочайших особ: так, M. М. Херасков смог избежать ареста, обратившись через Г. Р. Державина за заступничеством к фавориту Екатерины II П. А. Зубову. Шувалову же пришлось на себе испытать всю силу гнева императрицы. Как вспоминал его племянник, князь Ф. Н. Голицын, «дошло до Ея Величества, что многие университету принадлежащие как профессоры, так и питомцы бывают в обществе так называемых мартинистов, и что могут ввести подобные правила и в самом университете. Она чрезвычайно за сие разгневалась и, призвав Ивана Ивановича, начала о сем ему выговаривать; но он, в полном уверении будучи, что все таковые донесения основаны на одном токмо злословии и клевете, став пред Государынею на колени, с крайнею чувствительностью клятвенно уверял ее о несправедливости онаго. Императрица успокоилась и изволила ему примолвить, что она все сие отдает на его попечение».[836].

Но едва последствия «дела мартинистов» для Московского университета начали сглаживаться и забываться, как там забили новую тревогу по поводу опасности «введения неблагонадежных правил», и на этот раз конфликт закончился трагически. Характерно, что теперь в роли обвинителей выступили профессора и куратор, ранее уличенные властями в мартинизме, а страдавшей стороной стал приглашенный из Германии профессор древних языков, весьма далекий как от туманной мистики, так и от дворцовых интриг.

Иоганн Вильгельм Людвиг Мельман учился в Кильском, а затем в Гёттингенском университете, где специализировался в области античных древностей, занимался в семинаре у X. Г. Гейне, издал в 1786 г. в Лейпциге на латинском языке «Комментарии к Овидию» и к моменту приезда в Россию обладал степенями магистра и доктора философии и словесных наук.[837] В Москву он прибыл в сентябре 1786 г. и оставался в своей должности девять лет. В 1789 и 1791 гг. он выпустил здесь учебник и хрестоматию по латинскому языку. С 1792 г. его лекции по латинской и греческой литературе, в которых он разбирал произведения Горация, Цицерона, Фукидида, а также давал практические упражнения для совершенствования в письме по латыни, были включены в программу занятий студентов философского факультета.

В Московском университете Мельман воплощал лучший тип немецкого ученого, с которым встретилось российское университетское образование конца XVIII в. Он обладал большими способностями и даром слова, вел спокойный, уединенный образ жизни, все время отдавая науке, пользовался неизменной любовью и уважением студентов, старался выучить русский язык, чтобы преподавать на нем. По научным взглядам он относился к последователям философии и критического метода И. Канта. В своих лекциях, по воспоминаниям одного из его слушателей, Ф. П. Лубяновского, Мельман «познакомив нас с Горацием, Вергилием, Лукрецием, Цицероном, Тацитом, удачно развивал их мысли нравственные и политические, превозносил их ум и с приятным велеречием водил нас от одного к другому из них как по цветистому лугу от одного прекрасного к другому цветку, еще превосходнейшему, присваивая им, иногда казалось нам, и такие идеи, о которых те господа не думали и не гадали».[838].

Последней фразой Лубяновский намекал на то, что критические научные построения Мельмана воспринимались в Московском университете неоднозначно, хотя заранее трагического финала его преподавания здесь предугадать было нельзя. Все началось с визита ученого в январе 1795 г. к митрополиту Московскому Платону (Левшину), который охотно принимал у себя ученых гостей. Платон вспоминал: «По многих бывших между нами двумя о разных обыкновенных материях разговорах по случаю дошло до религии Христианской. Мельман на сие вызвался, что религия Христианская должна основываться на рассудке человеческом и на философии, я, напротив, не опровергая рассудок человеческий, утверждал, что паче или единственно надлежит утверждаться на слове Божием. Но Мельман, напротив, хотя не казался совсем отвергать слово Божие, однако не иначе, как если оно сходно с рассудком и философией, при чем утверждал, что просвещение к нравоучению можно более почерпнуть из языческих писателей, нежели из Церковных Учителей».[839].

Этот происходивший по-латыни ученый разговор, из которого лишь четко выясняется приверженность Мельмана традициями немецкого неогуманизма конца XVIII в. (где типичным являлось отдавать преимущество античным мыслителям и писателям перед средневековыми схоластами и отцами Церкви), с точки зрения немецкого профессора не имел в себе ничего предосудительного. Впрочем, при прощании митрополит Платон пожелал Мельману, чтобы тот «о религии старался мыслить и рассуждать с лучшим основанием».

Однако другие члены Московского университета, узнавшие от Платона об этом разговоре, сочли иначе: во избежании «общих нелепых слухов», чтобы «сие не причтено было в предосуждение университету», решено было принять меры (с такой просьбой к куратору M. М. Хераскову обратился профессор X. А. Чеботарев).[840] Через несколько дней, в конце января Мельмана вызвал Херасков для «испытания его системы и образа мыслей в присутствии трех старших профессоров университета» и потребовал, чтобы в своих лекциях Мельман «до нравов и религии нимало не касался». Тот, еще не понимая серьезности положения, начал спорить, не соглашался с куратором и настаивал, что «в преподавании древних писателей не может не касаться нравственности и религии». Более того, подтвердив собравшимся свои научные убеждения и преданность критическому методу, Мельман заявил, что «долгом своим считает сообщать сие другим». Ответное решение Хераскова потрясло ученого – Мельман был уволен из числа профессоров Московского университета с требованием в 24 часа покинуть здание университета, где он проживал. Решение куратора было оформлено секретным протоколом Конференции от 31 января 1795 г., в котором вина Мельмана утверждалась в том, что он «явно обнаружил развратные свои мысли против самого основания Откровенной Религии».[841].

С просьбой ходатайствовать о возвращении в университет Мельман обратился к самому митрополиту Платону, который признал его «человеком сожаления и снисходительного исправления достойным», но ничего уже не помогло. Ученый отправился в Петербург, очевидно ища заступничества у И. И. Шувалова, а тем временем, 13 февраля 1795 г., уже после его отъезда, в Москву пришло распоряжение генерал-прокурора графа А. Н. Самойлова о «присылке Мельмана в Петербург через курьера», т. е. фактически о его аресте. На квартире, которую снял Мельман, был произведен обыск и опечатано его имущество, большей частью состоявшее из книг. Главное, о чем просили тогда университетские власти, «чтобы оказавшееся дерзновенное заблуждение в мыслях бывшего профессора Мельмана не поставлено было в предосуждение целому университету, который… не оставил взять свои меры и отсек от своего корпуса могущий вредным сделаться член его».[842].

В Петербурге разбирательство дела Мельмана перешло в Тайную экспедицию, где, по передававшимся в университете рассказам, ученый был подвергнут пыткам, а согласно официальным документам «во время содержания его здесь оказался повременно в повреждении ума».[843] Дело завершилось 11 марта 1795 г. распоряжением Екатерины II о высылке Мельмана из России, «зарекуМемель». В состоянии «сильнейшей меланхолии и величайшей слабости» он умер в Георгенбурге, не доезжая 10 миль до Кёнигсберга[844].

Таким образом, удары, обрушившиеся на Московский университет в конце царствования Екатерины II, последним из которых была катастрофа, постигшая Мельмана, явились важным симптомом изменившегося отношения в России к науке и высшему образованию. На смену доверию и признанию безусловной ценности европейской учености, необходимой для успешного поступательного развития страны, пришла боязнь разрушительного влияния связанных с этой ученостью идей на существующий государственный строй.

На практике это означало, что усилия по стимулированию университетского образования сверху прекратились, а те, что предлагались самим университетом, отвергались. Об этом ясно свидетельствовал куратор И. И. Мелиссино, который незадолго до своей смерти, последовавшей в марте 1795 г., писал Шувалову: «Ревность моя и усердие и как бы некая страстная любовь к Университету, сколько бы они не ободряли мой дух быть деятельно полезным сему нашему училищу, но странные с некоторого времени противоборствия поставляют совершенную тому преграду».[845] В итоге после нескольких десятилетий подготовки университетской реформы, так и оставшейся нереализованной, Екатерина II в конце царствования словно бы признавала, что не знает, зачем в стране существует университет.

Поэтому неудивительно, что в царствование Павла I вновь, как и в петровское время, в России энергично начали утверждаться принципы утилитаризма, составлявшие конкуренцию университету, из-за чего угроза его закрытия (несмотря на пересмотр Павлом «дела мартинистов» и благоволение к Новикову) сохранялась. Новый император явно предпочитал общему образованию специальное, в особенности военное. За науками, которые не сулили практического применения, Павел не признавал никакой ценности, но, напротив, видел в них опасность. Им были введены не только запреты на обучение в зарубежных университетах, но и на ввоз в Россию иностранных книг, без чего невозможно было повышение уровня университетского преподавания.[846].

M. М. Херасков, получивший после смерти Мелиссино и Шувалова положение «верховного» куратора, не мог добиться рассмотрения университетских нужд при дворе и просил одного из павловских вельмож, светлейшего князя П. В. Лопухина (отца фаворитки императора Анны Лопухиной-Гагариной) принять «звание ходатая, к которому бы университетские кураторы в нужных случаях могли иметь прибежище и, получая от вашей светлости надлежащие наставления, единственно в вашей протекции со всем своим училищем состояли».[847] В то же время вопреки намерениям Хераскова, зато вполне в духе времени другой куратор, П. И. Голенищев-Кутузов выдвинул в 1800 г. проект «военизировать» обучение в Московском университете, точнее, основать на базе его благородного пансиона кадетский корпус, которому университет обязан «уделять профессоров и учителей».[848] А профессор И. А. Гейм, выступая с речью на торжественном акте 1799 г., вынужден был оправдываться и доказывать, что в университете не читают «вредных наук», подчеркивая, что преподавание «одушевляется, вообще, некоторым, так сказать, практическим духом, который все, касающееся до наук, склоняет ко всеобщей пользе и выгоде; те бесполезные спекуляции, которые ни к чему другому не служат, как только к замешательству и отягощению головы, совершенно изгнаны из училищ наших. И потому математические науки, натуральная и всемирная история, риторика, наука о народах и землях, врачебная наука и отчасти юриспруденция с учением древних и новых языков, суть главные предметы наставлений». Философию же Гейм определял как «бесполезные игры праздных и недельных умов».[849].

Очевидно, что для восстановления не только полноценного и высокого уровня университетского образования, но и попросту нормальной системы управления университетом необходима была новая череда реформ со стороны государства. Так и произошло с началом царствования Александра I.

Симптомом благожелательного внимания молодого императора к Московскому университету стало назначение сюда нового куратора, сенатора М. И. Коваленского, которое произошло спустя месяц после восшествия Александра на престол, 25 апреля 1801 г.[850], но, правда, не принесло позитивных результатов. В дальнейшем вопрос об улучшениях в Московском университете уже не рассматривался императором в отдельности, но вошел составной частью в обсуждаемые проекты преобразований в области народного просвещения.

Первоначальным центром разработки этих проектов, как известно, явился сложившийся вокруг императора Негласный комитет, объединявший его молодых друзей, к которому примыкал прибывший в Россию воспитатель Александра I Фредерик Сезар де Лагарп. 16 октября 1801 г. Лагарп направил императору секретную записку, в которой впервые выдвигал идею создания министерства народного просвещения. Обращаясь к Александру, он писал: «Необходимо вверить все, что касается народного просвещения, особому и независимому департаменту, которому Вы придали бы очень простую организацию, дабы Вам все было ясно в его делах и дабы он получил настолько четкие инструкции, чтобы его работа не могла стать тщетной».[851] Лагарп также выказывал свое полное сочувствие новым высшим учебным заведениям империи: вошедшему в ее состав с 1795 г. университету (точнее, пока еще Главной школе) в Вильне и Дерптскому университету, для создания которого «все готово, как только Вы соизволите отдать приказания. Материальные жертвы, которые Вам придется понести для поддержания этих благородных учебных заведений, будут возвращены Вам сторицей тем поколением, которое получит в их стенах образование».[852].

В Негласном комитете вопрос о народном просвещении начал обсуждаться в конце декабря 1801 г., хотя оглашение здесь записки Лагарпа, в которой содержались только самые общие рекомендации по организации народных школ в России, не сильно повлияло на ход обсуждения.[853] Члены комитета старались формулировать собственные позиции в данном вопросе, причем сразу выявились разные мнения. Так, граф П. А. Строганов, используя свои знания о состоянии образования во Франции (симпатии к которой определяло его недавнее якобинское прошлое), высказался в пользу организации системы профессиональных училищ, четко отделенной от общеобразовательных школ и направленной на подготовку специалистов в разных областях государственной службы. Университетам в такой системе просто не оказывалось места[854]. С ним во многом соглашался князь А. Чарторыйский, которого в французской системе привлекала строгая иерархичность и соподчиненность низших училищ высшим: именно так организовывала народное образование в Польше 80-е гг. XVIII в. Эдукационная комиссия, опыт которой приходился Чарторыйскому ближе всего. По плану этой комиссии польские высшие школы (академии) руководили всеми низшими училищами своего округа – и в то же время именно такой принцип содержался в плане народных училищ, подготовленном в 1786 г. Ф. И. Янковичем де Мириево на базе австрийского опыта. Благодаря такому совпадению принцип иерархической организации училищ получил поддержку большинства членов Негласного комитета. В то же время сам император не показывал больших симпатий в отношении французской системы образования, напротив заявив, «что не все то удобно вводить у нас, что хорошо за границей, что надлежит изменить для нас многое из существующего во Франции, сообразно обстоятельствам, и что у нас есть старинные учреждения, к коим следовало примерять новые»[855].

В этом высказывании четко выражено желание Александра I соблюсти преемственность своих реформ от предыдущих царствований. Именно поэтому им была поддержана высказанная Екатериной II в 1786 г. идея о расширении количества российских университетов, к чему призывал и имевший большое влияние на императора Лагарп, предлагавший открыть новые университеты (помимо Москвы, Вильны и Дерпта) в Петербурге, Казани и Киеве и осуществлять через них управление народными школами.[856] Тем самым, происходивший в европейском общественном сознании перенос внимания со старых немецких университетов на новую французскую образовательную систему хотя и находил отзвуки в нашей стране и даже разделялся некоторыми деятелями александровских реформ, но полного отказа от «университетской идеи» это не вызвало; напротив, уверенность в том, что в России возможно успешное создание университетов и что они совместимы с просветительскими проектами реформ средних и начальных школ, находила обоснование в обширных материалах, накопленных в ходе деятельности екатерининской Комиссии народных училищ.

Ярче всего эта мысль о согласовании нового предназначения российских университетов с планами екатерининского времени отразилась в законодательных актах, принятых 8 сентября 1802 г. и суммировавших значительный этап деятельности Негласного комитета. Речь идет о «Манифесте об учреждении министерств», которым среди прочих создавалось министерство «народного просвещения, воспитания юношества и распространения наук» (таково было его полное название, отражавшее широкие научно-просветительские задачи нового органа). Министерство «имеет в своем непосредственном ведении Главное Правление Училищ (создание которого было намечено еще Планом 1787 г. – А. А.) со всеми принадлежащими ему частями, Академию наук, Российскую Академию, университеты и все другие училища».[857] Но еще до подробной организации этого министерства в тот же самый день была создана «Комиссия об училищах», даже в названии которой можно видеть близкий аналог екатерининской эпохи. Члены Комиссии должны были «разделить между собой ведение всех состоящих в Империи верхних и нижних училищ» так, чтобы на каждое «отделение» приходилось по несколько губерний. «Главною целию, которую должны иметь Члены тех отделений, где еще нет университетов, есть учреждение оных. Университеты, расширяя круг познаний в своих отделениях, могут удобно принять на себя надзирание над всеми прочими Училищами и вспомоществовать Членам в управлении их отделений».[858].

Тем самым, именно в данном указе Александра I от 8 сентября 1802 г. была фактически намечена система учебных округов для России (по образцу Франции и Польши), а на университеты возложена задача по управлению низшими училищами. Формулируя открытие новых университетов как главную задачу Комиссии, Александр прямо декларировал преемственность своей политики от университетской реформы, не завершенной его бабушкой. По меткому наблюдению С. В. Рождественского данный указ «требовал начать осуществление новой учебной реформы с учреждения университетов, т. е. с того именно пункта, на котором остановилась реформа Екатерины II»[859].

Однако не только в деятельности Негласного комитета следует искать источник последовавших далее университетских реформ. Принятие в 1802 г. принципиального решения об основании новых университетов было подготовлено еще несколькими политическими шагами Александра I. Одним из них явилось открытие Дерптского университета, решение о чем принял еще Павел I, идя на встречу пожеланиям прибалтийского дворянства, которому он же запретил обучаться за границей, а на скорейшем воплощении этого решения в жизнь, как упоминалось, настаивал Лагарп.

Подготавливая открытие, прибалтийское дворянство трех губерний – Эстляндской, Лифляндской и Курляндской – представило «План протестантского университета в Дерпте», который по докладу Сената был высочайше утвержден 4 мая 1799 г.[860] Из статей «Плана» выясняется, что его авторы ориентировались на облик «модернизированного» немецкого университета, прежде всего Гёттингенского, хотя при его разработке учитывали устройство и Московского университета, и Академии художеств.[861] В проекте Дерптского университета было заложено свойственное «модернизированному» университету ограничение прав корпорации в пользу внешнего контроля над университетом со стороны кураторов. Подобно Гёттингенскому (как, впрочем, и Московскому) университету именно кураторы назначали на должности профессоров, «по своему рассмотрению, не взирая ни на чье предстательство и не упущая входить в рассматривание и нравственных свойств ими определяемых». Факультет при этом имел право рекомендательного голоса в случае возникавших между кураторами разногласий. Именно кураторы контролировали университетские расходы, а для текущего хозяйственного управления университетом ими назначался вице-куратор, функции которого очень напоминали должность директора в Московском университете, с той разницей, что он не вмешивался в ученую жизнь. Главой профессорской корпорации являлся проректор, должность которого ежегодно передавалась по очереди от факультета к факультету. Университетский Совет из всех профессоров собирался два раза в год «для взаимного предложения разных средств, служащих к пользе университета», а также разработки плана лекций, который затем одобряли кураторы. Как и во всех немецких университетах, в Дерпте предусматривалось присвоение ученых степеней по четырем факультетам, их присуждало после надлежащего экзамена и диспута факультетское собрание во главе с деканом. Проректор университета осуществлял прием в студенты (имматрикуляцию), что помимо внесения платы за обучение традиционно включало клятву студентов исполнять законы университета и вручение им письменных свидетельств о приеме. Для «почестей» во время церемоний университетским начальникам (т. е. проректору и деканам) рекомендовалось «употреблять обыкновенные в немецких университетах отличия».

Таким образом, в дерптский «План» вносились традиционные черты немецких университетов, хотя одновременно признаком ориентации на их новый, «модернизированный» вид служила фактическая отмена собственной юрисдикции университета, поскольку внутреннее «распоряжение» университета над своими членами ограничивалось делами, «кроме Полицейских, Гражданских и Уголовных». Основным же отличием от Гёттингена у «Плана» было то, что новый университет находился под преимущественным покровительством не государства, а местного дворянства: именно оно выбирало трех кураторов (по одному от каждой губернии-учредительницы) и вносило вклад в финансирование университета, которому к тому же полагались и земельные имения. Впрочем, основание университета исходя из интересов дворянства и для России не было новостью – вспомним, как последовательно излагал нужды московских дворян в своем доношении в Сенат об учреждении Московского университета И. И. Шувалов.

С Московским университетом Дерптский объединяли и привилегии по отношению к государству: право подчиняться только Сенату, освобождение домов членов университета от постоя и полицейских сборов. Хотя университет в первую очередь предназначался для дворянских студентов, но со ссылкой на Московский университет «Планом» допускался прием туда и разночинцев. Профессорам и учителям присваивались классы по Табели о рангах, как в Уставе Академии художеств (т. е. должность профессора относилась к 7 классу). Важный пункт «Плана» гарантировал пенсии вдовам и сиротам профессоров, освобождал иностранных ученых, приглашаемых в Дерпт, от уплаты таможенных пошлин. Наконец, особенно сильно влияние достижений Гёттингенского и других передовых университетов заметно в учебной части «Плана»: широкая программа преподавания, рассчитанная на 22 профессора, включала среди прочего камеральные предметы – «экономию, статистику, лесоведение», предусматривались учителя фехтования, рисования, танцев и верховой езды (как искусств, необходимых дворянству). Университет должен был получить максимально полный набор вспомогательных учреждений, которым обладал тогда, кажется, только один Гёттинген: библиотеку (со свободным доступом к книгам всех профессоров и студентов), обсерваторию, кабинет натуральной истории, собрание механических моделей, химическую лабораторию, клинический, повивальный институты и хирургическую больницу, анатомический театр, ботанический сад, манеж. Особое внимание обращалось на качество лекций, которые также следовало читать по новым образцам, удаляясь от педантизма: «Профессоры в преподавании лекций должны наблюдать порядок и ясность, не оставлять без объяснений и самых первых оснований наук, и не только писать по книге или диктовать свои лекции, но стараться изъяснить их и наизусть, дабы тем большее произвесть впечатление».

Итак, создатели «Плана» Дерптского университета 1799 г., безусловно, пытались подражать устройству лучшего из немецких университетов рубежа XVIII–XIX вв. – Гёттингенского. Пренебрежение в «Плане» корпоративными правами в пользу власти кураторов лежало в том же русле, что и политика ряда немецких государств по контролю за «модернизированными» университетами. Прямое указание на это содержится в словах вице-куратора Дерптского университета в 1801–1802 гг., барона И. Ф. Унгерн-Штернберга, который писал, что при организации и управлении университетом он опирался на идеи и практические советы, содержавшиеся в трудах главного теоретика «модернизированного» университета этого времени, гёттингенского профессора К. Мейнерса.[862].

Коллегия кураторов впервые собралась в Дерпте 12 июля 1800 г. и приступила к организации университета и поиску будущих профессоров. Правда, его открытие неожиданно поколебалось, когда депутатам от Курляндии удалось уговорить Павла I перенести университет в Митаву. Но с восшествием на престол Александра I все встало на свои места: указом от 12 апреля 1801 г. местом пребывания университета вновь назначался Дерпт, а после поднесения молодому императору «План» был вторично одобрен 5 января 1802 г. с незначительными коррективами в либеральном духе (так, было решено вместо передачи должностей по очереди производить выборы проректора и дать право Совету делать представления в Сенат об увеличении числа профессоров и других важных учебных вопросах).[863] 21–22 апреля 1802 г. в Дерпте прошла церемония торжественной инаугурации университета, в которой помимо кураторов и представителей местного дворянства приняли участие девять собравшихся к тому моменту профессоров и девятнадцать студентов, записавшихся в университет.

Важным, однако, для будущей судьбы университета стало то, что уже во время этой церемонии проявились противоречия между взглядами профессоров и кураторов на университет. Профессора показали себя готовыми отстаивать свои корпоративные права. Во-первых, те потребовали исключить из текста служебной присяги клятву следовать распоряжениям Коллегии кураторов – по мнению профессоров, они могли присягать на верность только Российскому государству в целом. Во-вторых, на второй день инаугурации профессорами был проведен торжественный акт принятия студентов (формально уже зачисленных) в «академические граждане», т. е. под юрисдикцию университета, подчеркивая его корпоративную природу[864].

В начавшемся подспудном противостоянии кураторов и профессоров Дерптского университета последние возлагали большие надежды на Александра I. Поэтому чрезвычайно важным для них оказалось решение императора посетить Дерпт 22 мая 1802 г., проездом в Мемель, где была намечена встреча Александра I с прусским королем Фридрихом Вильгельмом III.

Члены университета выступили с инициативой приветствовать императора, поручив выступление 35-летнему профессору физики Г. Ф. Парроту, который, несмотря на свой сравнительно молодой возраст, уже добился высокой репутации в ученом мире и быстро выдвинулся в лидеры среди дерптской профессуры. Вдохновенная речь Паррота на французском языке, проникнутая духом Просвещения, в которой он от лица университета обещал не только «работать с усердием и верностью для распространения полезных познаний», но и «уважать человечество во всех его классах и во всех его видах, не отличать бедного от богатого, слабого от богатого, но посвятить бедному и слабому особенно глубокое внимание», привела в восторг молодого императора. В ответ он заверил: «Эта академия, воздвигнутая для распространения знаний среди моих подданных и которая так хорошо уже себя проявляет, может надеяться, что я все сделаю, что могу, чтобы дать доказательства моего особого покровительства».[865] Тем самым, Александр I вынес от своего первого личного общения с университетской средой самые теплые впечатления. Г. Ф. Паррот был воспринят им как искренний друг и мудрый советник, и уже в августе 1802 г. Александр вступил с ним в переписку по вопросу, посвященному «облегчению участи» прибалтийских крестьян.

Итак, открытие весной 1802 г. второго в Российской империи университета (о чем, кстати, было официально объявлено Сенатским указом от 26 мая 1802 г., т. е., вероятно, вследствие прямого распоряжения Александра, данного в Дерпте в день визита[866]) оказалось очень важным событием для установления принципов университетских реформ в России, и его дальнейшее влияние еще будет показано.

Вторым, не менее, а, быть может, и более важным актом, характеризующим первые шаги образовательной политики в александровскую эпоху, послужило создание 18 марта 1802 г. «Комитета по рассмотрению новых уставов ученых заведений». Комитету было поручено изучить проекты уставов Академии наук, Российской Академии и Московского университета, «сообразив их с намерениями сих учреждений и с истинным средством расширения пользы их и действия на народное просвещение, сравнить с лучшими в сем роде иностранными заведениями и по сему сравнению сделать надлежащие перемены и дополнения, какие к лучшему их устройству могут быть нужными».[867] В состав Комитета были включены сенаторы M. Н. Муравьев, С. О. Потоцкий и академик Н. И. Фус (от Московского университета к Комитету впоследствии был прикомандирован профессор Ф. Г. Баузе), а «письмоводителем» назначен В. Н. Каразин, еще один молодой друг Александра I, находившийся тогда в зените своего «фавора» и пользовавшийся огромным доверием императора.[868].

Именно в Комитет 18 марта 1802 г. поступило упоминавшееся выше «Краткое начертание нужд Московского университета» от его кураторов, надеявшихся на скорейшее утверждение нового Устава и штата.[869] Из доклада Комитета ясно, что в нем также рассматривались проект Устава Академии наук, представленный ее президентом, бароном А. Л. фон Николаи, и проект Устава Московского университета, подготовленный его директором И. П. Тургеневым. Таким образом, в руки Комитета уже в первой половине 1802 г., т. е. еще до создания министерства и Комиссии об училищах, был передан вопрос об университетской реформе, пока еще в одном только Московском университете, но зато уже во взаимосвязи с преобразованиями двух российских академий.

К сожалению, оригиналы документов, поступивших в Комитет, как и его журналы заседаний не сохранились. Это объясняет малое внимание, которое до сих пор историки уделяли этому Комитету и его влиянию на образовательную политику Александра I: даже в фундаментальном труде С. В. Рождественского по истории министерства народного просвещения о нем упоминается в нескольких строках, ограничивающихся фактически только указанием на сам факт существования Комитета. Между тем, в личном фонде M. Н. Муравьева в ГАРФ находится копия итогового доклада Комитета, адресованного императору Александру I, который позволяет по-новому взглянуть на значение его деятельности.[870].

Доклад был подписан 8 августа 1802 г., а это значит, что Комитет в короткий срок (менее пяти месяцев) провел большую работу не только по обсуждению проектов, но и по выработке собственных поправок к ним или даже новых планов. Руководил работой M. Н. Муравьев, он же взял под свой особый контроль вопросы, связанные с Московским университетом, но собственно текст доклада составлял В. Н. Каразин (как и полагалось ему по должности). Впрямую на это указывает сохранившееся письмо Муравьева, которое с уверенностью следует датировать июлем – началом августа 1802 г. Муравьев здесь, обращаясь к Каразину, пишет: «Я все брежу об университете и посылаю вам мой бред. Не таким ли образом выразить нам в докладе?» – и далее в письме приводит начало той части доклада Комитета, которая посвящена Московскому университету.[871] Как явствует из текста, вместе с ним императору были представлены проекты Уставов Академии наук, Российской Академии и Московского университета, к сожалению не сохранившиеся, поэтому об их содержании приходится судить по содержанию самого доклада.

Надо сказать, что авторы текста с первого же своего обращения к императору придали целям Комитета 18 марта 1802 г. расширительный смысл: речь во вступительной части доклада идет не только о выполнении ими конкретных поставленных задач, но о ходе российских реформ в области науки и образования в целом. Авторы подчеркивали, какую огромную роль в их проведении сыграла политика Петра I и Екатерины II, но далее приходили к уже цитированному выше выводу об остановке просветительской деятельности Екатерины в конце ее царствования и завершали обращением к императору с напоминанием, что «просвещенный токмо народ бывает чистосердечно привязан к законам, единственном основании всякого мудрого правления»[872].

Значительная часть доклада посвящена преобразованию Академии наук, но выдвинутые там принципы характеризуют общие взгляды членов Комитета, в том числе и в отношении университетов. Главным из них является необходимость свободы для ученых: «Нет всеконечно ни одного состояния, для которого свобода была столько необходима, и вместе столько безопасна, как для состояния ученых. Дарование во все времена ненавидело принуждение. Самая тень унижения для него несносна. Подчинять его власти все равно что истреблять его».[873] Заметим, однако, что эти идеалистичные формулировки относятся именно к научной свободе в трудах ученых, т. е. применительно к университетам к «свободе преподавания», но вовсе не призваны оправдать «цеховую природу» ученых корпораций, хотя Комитет и санкционировал в Академии наук право самостоятельного выбора своих членов: «Если помещение членов в каком-либо обществе может быть вверено ему самому и предоставлено его собственной осторожности и беспристрастию, то конечно ученые общества имеют на то наиболее права и польза от сего несомнительна. Они не могут иметь иного величия, иной славы, кроме заимствованных от частной славы членов своих» (интересно, что сходные рассуждения высказывал в 1809–1810 гг. теоретик «классического» университета В. фон Гумбольдт, доказывая, что члены Академии наук должны выбирать друг друга, в то время как университетские профессора – назначаться государством[874]).

В отношении Московского университета Комитет не счел нужным предоставлять излишнюю «свободу». В общих чертах им был сохранен план проекта Устава, предложенного директором университета, в котором сохранялась существующая система взаимоотношений между профессорами, директором и кураторами»[875]. Вторым источником для разработки Комитетом Устава Московского университета стал План 1787 г., охарактеризованный в докладе как «наполненный мыслями благонамеренными и видами колико мудрыми, толико и Патриотическими. Комитет неоднократно им пользовался с истинною признательностью»[876]. Некоторые изменения в системе управления университетом, насколько можно судить по докладу, касались лишь процедуры назначения директора (из трех кандидатур, представленных Советом университета) и, как предлагалось в Плане 1787 г., введения выборного Правления университета, занимающегося текущими учебными и хозяйственными делами и состоящего из трех профессоров, которые, очевидно, должны представлять три факультета Московского университета, т. е. фактически деканов (в Плане 1787 г. – «надзирателей»). Общий же Совет или Конференция профессоров должна созываться только «в важных случаях, каковы годичные испытания, выбор или отрешение ученых чиновников».[877].

Наиболее существенными новшествами, внесенными Комитетом в проект Устава, было давно назревшее расширение количества профессоров и читаемых ими предметов. На юридическом факультете вводилось преподавание статистики, политической экономии, технологии, общих правил камералистики, коммерции и сельского домоводства, а сам факультет получал название политико-юридического или «отделения гражданских познаний», подготавливая людей «ко всем родам гражданской службы»[878]. Другим важным предложением было совершенно отделить от университета гимназию, поскольку «гимназия, смешанная с университетом, занимала главное внимание как начальников оного, так и публики, налагая некоторое неуважение на самой Университет… Публика не могла судить о нем выгодно, видя толпы отроков скудно призренных, которые наполняли большую часть его зданий».

Для улучшения финансового состояния университета, не прибегая к существенному увеличению расходов на содержание, в докладе проведена идея взимать плату за прослушанные курсы со всех его воспитанников, кроме 60 казенных учеников, переведенных в студенты из гимназии, а также 250 студентов, которые представят справку из Приказа общественного призрения о недостаточном состоянии их семей. Как видно, это предложение целиком заимствовано из Плана 1787 г., откуда взято и его обоснование – дать материальный стимул к повышению качества лекций: «Профессора тем более будут побуждены наставления свои располагать таким образом, чтобы произвести в слушателях любопытство, привлечь их внимание и навсегда впечатлеть в их памяти преподаваемое».[879] В то же время для подготовки будущих отечественных профессоров за казенный счет Комитет предлагал «установить класс Кандидатов Университета, состоящий из разных ученых оного звания, упражняющихся единственно в трудном искусстве преподавания и готовящихся к заступлению как в Университете, так и в других училищах мест». Через эту меру Комитет надеялся, что «впоследствии не будет иметь ни малейшей нужды выписывать иностранных профессоров». Пока же, напротив, чтобы привлечь профессоров из-за границы, Комитет в проекте Устава установил гарантированные пенсии по истечении срока службы для них или их вдов и детей до совершеннолетия.

Наконец, решая важную социальную проблему, как придать достоинство званию ученого, которое «ни в одной почти стране не ведет к богатству и почестям, у нас же, к сожалению признаться должно, не имеет еще и уважения, ему приличного», Комитет в соответствии с нормами Плана 1787 г. поддерживал введение ученых чинов: профессорам – 7 класса, адъюнктам и докторам – 8 класса, магистрам – 9 класса, «студентам, поступившим в кандидаты» – 12 класса и прочим студентам – 14 класса. Именно в таком виде «ученые чины» вошли в «Предварительные правила народного просвещения» 24 января 1803 г., а затем в Устав 1804 г.

Сама же идея создания министерства народного просвещения с предельной ясностью была выражена на заключительных страницах доклада. Авторы образно подчеркивали необходимость «собрать разбросанные материалы общественного воспитания, соединить их тщательно наподобие камней свода, друг друга поддерживающих, и сомкнуть напоследок великолепный сей свод средоточным камнем, который один и может удерживать его прочность». Систему школ, от начальных для крестьянства и уездных для горожан до гимназий и университетов они представляли себе взаимосвязанной и взаимоподчиненной, «чтоб пределы учения были разделены с великою точностью, так, чтобы другая степень начиналась точно там, где окончилась первая, чтобы все так входило одно в другое, как колеса благоустроенной махины».[880] Эти мысли находили полное согласие с предложениями, обсуждавшимися в Негласном комитете.

Таким образом, доклад Комитета 18 марта 1802 г., представленный ровно за месяц до выхода Манифеста об учреждении министерств, не мог не оказать непосредственного влияния на создание министерства народного просвещения и формулировку его задач, тем более что многие его положения соответствовали принципам просветительской политики, обсуждавшейся в ближайшем окружении Александра I[881]. Высочайшее одобрение деятельности Комитета, безусловно, отразилось в том, что все его члены перешли в учрежденную 8 сентября в новом министерстве Комиссию об училищах, правителем дел которой вновь был назначен В. Н. Каразин. Председателем Комиссии по своей должности являлся министр народного просвещения – им стал бывший екатерининский фаворит, много лет возглавлявший Комиссию об учреждении народных училищ и участвовавший в обсуждении Плана 1787 г., граф Петр Васильевич Завадовский (1739–1812). Также по должности участником заседаний Комиссии являлся товарищ министра, которым стал M. Н. Муравьев, а в ее члены, кроме Потоцкого и Фуса, назначены князь А.Чарторыйский, академик Н. Я. Озерецковский и генерал-майоры Ф. И. Клингер и Хитров[882] (о деятельности последнего в Комиссии ничего не известно, на заседаниях он не появлялся). Кроме них в заседаниях участвовали и два члена еще существовавшей, но уже свертывавшей свою деятельность в связи с образованием министерства старой «екатерининской» Комиссии об учреждении народных училищ – П. С. Свистунов (был только в первых трех заседаниях) и Ф. И. Янкович де Мириево. Тем самым, была еще раз подчеркнута преемственность реформ двух эпох. По мнению С. Ф. Платонова, осенью 1802 г. «обе Комиссии существовали параллельно во внутренней связи: опыт и знания старой Комиссии оказались необходимы для новой»[883].

В указе о создании Комиссии об училищах Александр I поставил четкую задачу: «Сочинить и представить Нам полный план, по которому она поступать будет согласно с сим указом для скорейшего и надежнейшего достижения своего назначения (т. е. образования учебных округов во главе с университетами — А. А.), где… объяснятся и те правила, на которых должны быть основаны сношения и зависимость окружных Училищ от центральных Университетов, а сих последних от членов Комиссии». Такой план, содержавший в себе полную структуру организации и управления образовательными учреждениями Российской империи, включая и основные принципы организации российских университетов, действительно, был утвержден императором 24 января 1803 г. под наименованием «Предварительных правил народного просвещения».[884] Значение этого основополагающего документа, его влияние на последующую историю очень велико. Тем важнее выглядят выявленные новые обстоятельства его создания, о которых речь пойдет в следующем параграфе и которые позволили существенно изменить прежние взгляды на формирование базовых принципов университетского образования в России.

Разработка общего законодательства о российских университетах в 1802–1804 гг.

М. И. Сухомлинов, автор первого обобщающего труда о возникновении системы народного просвещения в России, пришел в нем к заключению о том, что Предварительные правила народного просвещения были выработаны Комиссией об училищах (которую он, впрочем, смешивал с еще не распущенной в 1802 г. Комиссией об учреждении народных училищ).[885] Такой вывод безоговорочно принимали последующие историки, занимавшиеся данной темой, хотя в их же работах можно найти и некоторые утверждения, ставившие это под сомнение. Так, С. В. Рождественский в работе, написанной в 1907 г., уточнил построенную им же самим в «Историческом обзоре деятельности министерства народного просвещения» (1902) последовательную схему обсуждения различных проектов в Комиссии об училищах, которые, по его мнению, легли в основу Предварительных правил, и констатировал, что после 22 октября 1802 г. «ничего о дальнейшей истории выработки общего плана учебной реформы не известно».[886] Современный харьковский исследователь В. В. Кравченко, перечисляя известные проекты, рассматривавшиеся в Комиссии и отмечая их разницу с итоговым документом, даже заметил, что «ни один из проектов Комиссии так и не был взят за основу».[887] Вопрос о возникновении Предварительных правил после таких утверждений совершенно «повисал в воздухе».

Допущенную Сухомлиновым ошибку позволяет исправить обращение к первоисточнику, т. е. к журналам Комиссии об училищах за 1802 г. (они действительно приплетены к последним журналам Комиссии об учреждении народных училищ за 1802–1803 гг., что объясняет допущенное историком смешение этих двух органов).[888] Поразительно, что все журналы Комиссии об училищах были полностью опубликованы сотрудниками Архива Министерства народного просвещения еще в 1897 г. (!), но ни один исследователь с тех пор к их комплексному анализу не обращался.[889] Поэтому далее по необходимости будет представлено подробное исследование этого источника на «микроуровне», призванное определить реальный вклад Комиссии в создание Предварительных правил, и, как следствие, в выработку основополагающих принципов университетского образования в России.

Прежде всего, обращает на себя внимание, что Комиссия об училищах провела всего семь заседаний. Первое из них состоялось в субботу 13 сентября 1802 г., и далее все, кроме последнего, проходили по субботам, причем, как выясняется из журнала шестого заседания, начинались вскоре после возвращения министра народного просвещения графа П. В. Завадовского от императора, которому он делал еженедельный доклад. Местом заседаний был выбран дом Завадовского. На первом заседании был представлен максимально широкий круг участников Комиссии: Муравьев, Чарторыйский, Потоцкий, Клингер, Янкович де Мириево, Свистунов, Озерецковский, Фус. Не хватало только «правителя дел» Каразина, который в этот момент еще находился в Харькове, где занимался делами, связанными с инициативой учреждения университета, и приступил к исполнению своих обязанностей лишь с четвертого заседания, 4 октября 1802 г. После чтения высочайшего указа о созыве Комиссии были распределены первые поручения: Ф. И. Клингер взялся к следующему заседанию приготовить «проект о устроении и распоряжении нижних училищ», а академики Озерецковский и Фус – «начертание, в которых городах Российской империи выгоднее и удобнее завести университеты, с назначением в зависимость их училищ, состоящих в прилежащих к ним губерниях»[890].

Вопрос о выборе городов для будущих университетов, и, тем самым, о делении России на учебные округа достаточно разъяснен С. В. Рождественским, и здесь на нем не требуется подробно останавливаться: заметим только, что на втором заседании Озерецковский и Фус единодушно предложили образовать шесть округов и закрепить университеты за Москвой, Дерптом, Харьковом и Казанью, расходясь по двум последним: Фус предлагал Вильну и Петербург, а Озерецковский – Воронеж и Великий Устюг, с тем чтобы в столице университета не было, а школы управлялись непосредственно министерством. В то же время другие члены Комиссии предложили «на первое время» учредить один новый университет в Киеве или Казани, поскольку в обоих городах уже было учебное заведение (Киевская академия, Казанская гимназия), способное подготовить студентов, а в прочих городах пока лишь открыть гимназии. Но на четвертом заседании состав шести университетов окончательно был решен в пользу варианта Фуса, а Киев был вновь заменен Харьковым, за что подали свой голос как Каразин, так и Чарторыйский в представленном им проекте[891].

Центральным вопросом на первых четырех заседаниях была организация и управление начальными и средними школами. 20 сентября свой проект представил Клингер, 4 октября – Янкович де Мириево, Фус и Чарторыйский, а уже 27 сентября по предложению Фуса было закреплено деление школ на три разряда: гимназии, уездные и сельские училища.[892] В. Н. Каразину было предложено, «сравнив сии идеи», представить общий план гимназий, и на пятом заседании, 11 октября 1802 г. Комиссия выслушала и после определенных исправлений одобрила часть подготовленного Каразиным «Предначертания устава об общественном воспитании», относящуюся к начальным, уездным и губернским училищам.

Таким образом, к середине октября 1802 г. принципы организации и управления школьной системой в России окончательно сформировались. Но «университетский вопрос» был еще очень далек от решения. Впервые про него вспомнили на третьем заседании Комиссии, когда члены согласились, что нужно как можно скорее поднести на высочайшее утверждение уставы Академии наук и Московского университета, чтобы «из сих мест доставлять хороших наставников» в школы. На четвертом заседании, 4 октября, когда обсуждались планы гимназий, об устройстве университетов речи не было, но в конце, одобрив в целом представленные Чарторыйским «Начала для образования народного воспитания в Российской империи», ему и Потоцкому предложили «заняться соображениями всего, касающегося до университета Виленского, следуя тому расположению, какое имела бывшая в Польше Эдукационная Комиссия, и наипаче взять в рассуждение распоряжения оной Комиссии относительно до имений, присвоенных университету, и зависевших от него училищ»[893]. Таким образом, вопрос о Виленском университете сразу отделялся от обсуждения остальных российских университетов и передавался в исключительное ведение Потоцкого и Чарторыйского (хотя, как будет показано, и этот университет получил свое законодательное оформление с оглядкой на общероссийские акты).

На пятом заседании 11 октября по инициативе Завадовского (при отсутствовавшем Муравьеве) членам Комиссии был предложен к рассмотрению доклад Комитета 18 марта, который был одобрен с примечаниями «на те места, которые по новому образованию сей части требуют отмены».[894].

С ним вместе в Комиссию поступили приложенные к докладу проекты, в том числе охарактеризованный выше проект Устава Московского университета, который обсуждался на шестом и седьмом заседаниях, 18 и 22 октября. Тогда же, 18 октября, Каразин, судя по протоколу, представил членам Комиссии вторую часть своего «Предначертания устава об общественном воспитании», которая касалась организации университетов.

К сожалению, текст этого «Предначертания», как и других проектов, рассматривавшихся Комиссией, не сохранился, поэтому, чтобы восстановить его содержание, придется вернуться немного назад, к событиям конца августа 1802 г., когда появился очередной в этом столь обильном на проекты году университетский «план», предназначавшийся на этот раз для Харьковского университета.

Как известно, именно В. Н. Каразин выступил инициатором создания университета в Харькове, о чем было торжественно объявлено на собраниях харьковского дворянства и купечества 29 августа – 1 сентября 1802 г. На этих собраниях раздавали печатные экземпляры «Предначертания о Харьковском университете». Его автор, Каразин, хотел получить формальное одобрение этого документа, чтобы потом добиться его утверждения в Петербурге, представив как проект, поддержанный «украинским обществом».

«Предначертание» отличалось смелостью и самостоятельностью до такой степени, что не могло быть однозначно соотнесено ни с одним существующим университетским прообразом. Особенно ярко это раскрыто в «Пояснительной записке к Предначертанию», составленной Каразиным, где всячески подчеркивалось, что «в России все должно быть ново и своеобразно, как она сама; что все должно быть соображаемо скорее с собственными ее нуждами, чем с обычаями народов по всему ей чуждых, и с теми старыми, отжившими уже порядками, которых сами они продолжают придерживаться только по причине неподвижности у них общественного мнения».[895].

Из записки явствует, что речь в «Предначертании», по сути, не идет об университете в его прежнем понимании, но о нескольких специальных училищах, «собрание которых, – пишет Каразин, – я назвал университетом, чтобы не придумывать другого наименования». В этом смысле его проект в той же степени обладает «антиуниверситетскими» чертами, что и французская образовательная система, с той только разницей, что все специальные школы «соединены под одну, так сказать, крышу, вместо разбрасывания их по разным местам, как это сделано во Франции, стране достойной, впрочем, подражания во всем другом, относящемся до народного образования». Из этой фразы симпатии Каразина к французской системе очевидны, и он противопоставляет свой проект Московскому университету, «сформированному на манер германских». Действительно, в рамках своего «университета» он предусматривает восемь специальных высших школ, некоторые из которых, как и во Франции, не имеют прямой аналогии с прежними университетскими подразделениями, а некоторые повторяют их: 1) общих познаний (приготовительное – иностранные языки, математика, физика, история, география)); 2) богословия; 3) гражданских познаний; 4) военных познаний; 5) врачебных познаний; 6) гражданских искусств (архитектура, механика, гидравлика, геодезия); 7) учености (высшая подготовка по математике, физике, химии, естествознанию, астрономии); 8) изящных художеств (подготовка живописцев, скульпторов, музыкантов). К ним добавляется отделение приятных искусств (рисование, музыка, танцы, верховая езда), «рассматриваемое как особое заведение, считающееся только при университете», и две школы «для людей низших состояний» – отделение практического сельского хозяйства и отделение художеств и ремесел, которые в состав университета не входят, но «состоят под университетской инспекцией».

Таким образом, каразинский проект сочетал в себе элементы среднего и высшего, профессионального и общего образования. Доказывая преимущества соединения всех этих различных по природе училищ вместе, Каразин писал, что из-за огромных расстояний в губернии ей в отличие от Европы необходим один «центр учения, где бы люди всякого звания и всякого сословия могли находить средства для специального своего образования, чрез что достигалось бы и взаимное соединение сословий, столько, к сожалению, у нас до сих пор разрозненных между собою». Это также сократит издержки по сравнению с заведением каждого отдельного училища, поскольку «одни и те же принадлежности послужат для нескольких специальностей, и одни и те же преподаватели могут быть полезны для разнородных училищ, как скоро они в одном месте». С другой стороны, Каразин отказывался видеть в соединении перечисленных основных восьми училищ единое целое, т. е. университет в «обычном» понимании, и тем более корпорацию ученых, подчеркивая, что «все эти восемь совершенно отдельных училищ, имеющие между собою только ту связь, которую дает им одно общее помещение и общее начальство, не должны иметь своих деканов или начальников отделений (как в нынешних факультетах), которые бы имели особые свои собрания для распределения лекций: программа сих последних должна быть общая, утвержденная главным правлением училищ».[896] Профессора же, желающие вместе заниматься наукой, должны, согласно Каразину, собираться частным образом, «в роде древних академий или парижского национального института (Institut national de France)», «без принуждения, без имени, без школьных строгостей».

Поэтому и управление университетом планировалось Каразиным совершенно отличным от корпоративного – но интересно, что здесь некоторая связь может быть прослежена с дерптским «планом» 1799 г. и проектами, обсуждавшимися в Комитете 18 марта 1802 г. Общими хозяйственными, финансовыми делами, подготовкой зданий, «вызовом и собранием самих профессоров и прочих должностных людей» для университета, заботясь, чтобы преподаватели «были самые достойнейшие и в местах пребывания их вообще уважаемые по их учению и нравственности», ведала специальная комиссия, куда входили лица, избранные губернским дворянством[897] (что напоминало Коллегию кураторов в Дерпте). Такое совпадение вполне логично, если вспомнить, что и в Прибалтике, и здесь, на Слободской Украине, дворянство обязывалось частично содержать университет из собственных средств. Что касается текущего управления университетом, то оно принадлежало комитету, куда включались несколько профессоров по выбору полного университетского собрания, но председательствовал в нем директор, назначаемый дворянским собранием и утверждаемый императором. Эта система напоминала предложенное Комитетом 18 марта 1802 г. для Московского университета выборное Правление во главе с назначаемым директором, и недаром Каразин писал в записке, что в его проекте нет «ничего такого, что бы не было согласно с известными мне взглядами тех чтимых особ, которые занимались до учреждения комиссии рассматриванием академических и университетских уставов».[898].

Итак, проект Каразина, продиктованный, несомненно, желанием соблюсти дворянские интересы, а еще более – оригинальными взглядами автора, в которых не прослеживается никакой симпатии к немецким университетам, был одобрен харьковскими депутатами, и в начале сентября Каразин выехал с ним в Петербург. Прибыв туда в конце месяца и приступив к своим обязанностям правителя дел Комиссии об училищах, он передал ее руководителям свое «Предначертание», но добиться, чтобы его сразу рассмотрели в Комиссии, не мог. Именно поэтому цитированная «Пояснительная записка», адресованная членам Комиссии, начинается и кончается просьбой «Объясниться!»: «Да удостоят меня вопросами по всем пунктам моего проекта и да не откажутся меня выслушать. Этого снисхождения я осмеливаюсь ожидать от особ истинно просвещенных», – восклицал Каразин.

Но, как писал сын основателя Харьковского университета Филадельф Каразин (несомненно, со слов отца), «дело Харьковского университета пошло в долгий с разными потайными пружинами ящик».[899] Здесь нужно объяснить, что положение Каразина при дворе за время его отсутствия принципиально изменилось. Еще в августе 1802 г. до Александра I дошли какие-то сведения, выставлявшие Каразина в неблагоприятном свете, о том, что он, «хвалясь монаршими милостями», будто бы «слишком много берет на свое лицо».[900] После возвращения в Петербург двери царского кабинета перед ним оказались закрыты.[901] В Комиссии же об училищах его чересчур масштабный (60 профессоров и 200 казеннокоштных студентов!) и оригинальный проект имел мало шансов на успех. Как упоминалось, начав участвовать в заседаниях Комиссии с 4 октября, Каразин не мог поставить свой вопрос на обсуждение в течение двух недель и только 18 октября добился рассмотрения своего проекта, включив статьи об университете в состав «Предначертания устава об общественном воспитании» (хотя члены Комиссии просили его подготовить только «план гимназий»!). Окончательного решения относительно проекта Каразина 18 октября принято не было, но то, что вслед за ним сразу же началось чтение проекта Устава Московского университета, по духу резко от него отличавшегося, уже говорило не в пользу молодого реформатора. Между ним и остальными членами Комиссии (кроме, разве что, А. Чарторыйского) лежала значительная разница в возрасте, чине и опыте государственной службы, так что представить себе, чтобы Каразин убедил их в правоте своих идей, довольно трудно.

Однако надо учитывать и еще одно случайное обстоятельство, которое сделало шестое и седьмое заседание Комиссии (18 и 22 октября) не вполне продуктивными. В эти дни она заседала в сильно урезанном составе, включавшем только Завадовского, Чарторыйского, Потоцкого, Янковича де Мириево и Каразина. Как явствует из примечания к журналу шестого заседания, Муравьев по каким-то своим придворным обязанностям находился в Гатчине, а из-за осенней непогоды нарушилась переправа через Неву, и академики Озерецковский и Фус не могли попасть в дом Завадовского с Васильевского острова, где располагалось здание Академии наук.[902] Поэтому по наиболее важным вопросам решения откладывались «до полного собрания комиссии». Это касалось и поправок к проекту Устава Московского университета, статьи которого обсуждались и исправлялись «в сходство принятых ныне начал» (в частности, решено было вообще исключить главу о кураторах, поскольку высшее управление университетами теперь возлагалось на членов министерства). Однако в целом этот проект получил одобрение, что видно из того, что в журнале от 22 октября важнейшими переменами в Уставе названы «касающиеся особливо до врачебного отделения и учительского института» – следовательно, все остальное, в том числе предложенная система управления университетом и назначения профессоров, членами Комиссии принималось.

18 Октября граф П. В. Завадовский сделал важное предложение о том, чтобы собирать Комиссию не один, а два раза в неделю, так как «одного дня недостаточно», – вот почему следующее заседание произошло в среду 22 октября. Поставленные на нем вопросы при обсуждении университетского Устава планировалось решить «в последующие полные собрания Комиссии».[903] Однако ни одного ее заседания больше не последовало.

Ясно, что для всех участников, как и для самого министра, это было полной неожиданностью. Если отсутствие заседания в субботу 25 октября еще можно было бы объяснить задержкой Муравьева и продолжающейся непогодой на Неве, то их полное прекращение требует совершенно иного объяснения. Из него следует, что центр выработки «Предварительных правил народного просвещения» в ноябре 1802 г. переместился из Комиссии об училищах в другой орган, и именно так и следует скорректировать вывод Сухомлинова.

Остановимся еще раз на итогах деятельности Комиссии об училищах. Ею были определены центры учебных округов и полностью разработана часть законопроекта, касающаяся устройства и управления училищами трех уровней (губернскими, уездными и сельскими). Однако по «университетскому вопросу» никакого решения принято не было. Более того, рассматривавшиеся в Комиссии два проекта – «Предначертание» Каразина и Устав Московского университета, одобренный Комитетом 18 марта 1802 г., не содержали ничего из тех положений «Предварительных правил народного просвещения», перешедших затем в Устав 1804 г., которые составляли суть автономии российских университетов. Действительно, ни проект Каразина, ни комитетский устав, опиравшийся на План 1787 г., не ставили задачей реализовать корпоративные права ученых (принцип коллегиальности в формировании и управлении корпорацией, широкую университетскую юрисдикцию). Так кто же ввел в России «университетскую автономию»?

Прежде чем ответить на этот вопрос, отметим, что во взглядах и проектах большинства членов Комиссии об училищах на университеты существовала заметная разница с итоговым текстом «Предварительных правил». Так, совершенно ясно, что не мог быть проводником идеи автономии В. Н. Каразин. На это указывает не только его «Предначертание», но и позднейшая реакция на Устав 1804 г.: в письме, написанном в 1810 г., Каразин резко упрекал министерство народного просвещения за то, что «устроили шесть университетов., и все на манер университетов германских XV века», ратовал за назначение над каждым университетом директора из местных дворян под непосредственным ведением министра, писал о «злоупотреблениях, происходящих или от беспечности, или от излишней снисходительности, или наконец от личной незначительности начальника по выбору», а также проводил свои прежние мысли об объединении «под общим кровом… будущих воинов, судей, служителей церкви, художников и ученых» и т. д..[904].

Навряд ли корпоративные права ученых могли найти защиту у одного из теоретиков австрийской учебной системы, покончившей с «пережитками средневековья», Ф. И. Янковича де Мириево. К тому же из сохранившихся отрывков его проектов следует, что Янкович не планировал полное устройство университетов во всех городах России, но в Киеве (тогда еще рассматривавшемся вместо Харькова) и Казани хотел открыть по три факультета (без богословского), а в Москве и Санкт-Петербурге – только два факультета, философский и юридический, поскольку здесь уже имелись Медико-хирургические академии.[905] Эти утилитарные, не предполагающие полноты университета идеи в результате не нашли отражения в Уставе 1804 г.

Напротив, идеи H. И. Фуса (который был сторонником французской системы разделения наук в университете вместо старых факультетов, что в результате и вошло в Устав 1804 г.) отличались от итогового текста тем, что Фус трактовал словесное и физико-математическое отделения как вступительные перед выбором рода государственной службы, к которой готовили на медицинском и нравственно-политическом отделениях.[906] В этом также достаточно ясно видны его утилитарные взгляды. Об отношении Фуса к средневековой ученой корпорации свидетельствует перепечатка в издававшемся им с 1803 г. журнале «Периодическое сочинение об успехах народного просвещения» статьи «О начале Парижского университета», где резкой критике подвергалось неподконтрольное государству право распоряжаться учеными степенями и профессорскими кафедрами, следствием чего являлось в целом низкое качество образования, даваемого университетом, его схоластический характер, неспособность профессоров к научной деятельности и т. д.[907].

Казалось бы, что защитниками «университетской автономии» могли выступать M. Н. Муравьев и С. О. Потоцкий, которые снискали позже себе славу «просвещенных попечителей», уважавших права ученых. Но не стоит забывать, что именно они задавали тон в Комитете 18 марта 1802 г., предложенный которым Устав не содержал никаких намеков на корпоративность, но поддерживал идею «модернизированного» университета о благотворности государственного контроля за назначением профессоров и избавления ученых от хозяйственных забот по университету – именно в этом убеждал Муравьева и Потоцкого образец Гёттингенского университета, сильно воздействовавший на обоих.

Итак, в составе Комиссии об училищах в конце 1802 г., на наш взгляд, не было человека, способного столь решительно поменять судьбу «университетского вопроса» в России и внести новое начало в организацию университетов. Поэтому напрашивается ответ, что такие изменения были внесены сверху, т. е. непосредственно по решению самого императора. Но для этого при дворе Александра I как раз в то время, когда происходили последние заседания Комиссии, должен был появиться «сильный ходатай», отстаивавший именно интересы профессорской корпорации. И такой человек действительно прибыл в этот момент в Петербург.

Это был профессор Г. Ф. Паррот, избранный 28 июня 1802 г. проректором Дерптского университета и, таким образом, уже не только реально, но и формально возглавивший ту борьбу профессуры с кураторами за права «автономии», о которой говорилось выше[908]. Надо сказать, что в обозначившемся конфликте Паррот с самого начала занял весьма резкую позицию: он заявил, что статуты, в соответствии с которыми был открыт университет, «в бозе почивший император Павел никогда не видел и, тем более, не конфирмовал».[909] Основания для таких сомнений у профессора были, ведь Павел I, действительно, подписал лишь доклад Сената от 4 мая 1799 г. об учреждении университета и теоретически мог и не вникать в приложенный к нему «План». Но ведь новый император Александр I, несомненно, читал этот документ, поскольку не только вторично утвердил его, но и внес кое-какие коррективы! Поэтому надежды на изменение устройства Дерптского университета у профессоров связывались только с личным вмешательством Александра I, на что и нацеливалось развитие событий.

Под председательством Паррота Совет Дерптского университета в июле-августе 1802 г. обсудил существующие «статуты» университета с целью внести в них ряд изменений, но 30 сентября Коллегия кураторов, изучив предложения Совета и высказав в принципе одобрительную оценку стараниям профессоров на благо университета, отказалась их принять. Тогда Паррот выступил перед Советом с просьбой командировать его в Петербург «по личной необходимости», которая на самом деле была ничем иным, как желанием добиться встречи с Александром I, чтобы «защитить дело университета перед троном» от происков кураторов, которые Паррот характеризовал как смесь хитрости с высокомерием.[910] 5 октября профессор выехал из Дерпта в сопровождении отпрыска одной из влиятельных остзейских фамилий, графа Георга фон Сиверса, который хорошо ориентировался при дворе и согласился помочь Парроту. В середине октября он уже находился в Петербурге, где был представлен Муравьеву, Завадовскому, Чарторыйскому, Новосильцеву, Кочубею и смог сделать трех последних своими союзниками и посредниками в общении с императором. Через Новосильцева Александр I передал Парроту, что готов с ним встретиться, заранее получив от профессора проект нового положения о Дерптском университете.[911].

26 Октября 1802 г. Александр I дал Парроту аудиенцию, первую в длинном ряду их личных встреч, которые определили столь необычайный, доверительный характер отношений между ними, лучше всего выраженный в известном высказывании М. А. Корфа: «Александр, неведомо для массы, поставил дерптского профессора в такие к себе отношения, которые уничтожали все лежавшее между ними расстояние. Паррот не только был облечен правом, которым и пользовался очень часто, писать к государю в тоне не подданного, а друга, о всем, что хотел, о предметах правительственных, домашних, сердечных, не только получал от него самого письма самые задушевные, но и при каждом своем приезде из Дерпта в Санкт-Петербург шел прямо в государев кабинет, где по целым часам оставался наедине с царственным хозяином. Александр… искал приобрести и упрочить дружбу скромного ученого, нередко доверяя ему свои тайны, и государственные и частные. Этот ученый был честный, умный, добросовестный;., с бескорыстием и смелостью человека, ничего не искавшего и даже отклонявшего всякое внешнее изъявление милости, он предался Александру всей душой и, далекий от всякой лести, строгий в своих приговорах как совесть, постепенно присвоил себе роль и права сокровенного ментора».[912] Сам Паррот впоследствии вспоминал, что император встретил его словами: «Вас ненавидят, потому что Вы служите человечеству. Ваши враги работают без устали против Вас. Но рассчитывайте на меня. У нас – одни и те же принципы, одна и та же дорога».[913].

Такой характер отношений, в котором главным было доверие императора к профессору, вполне объясняет, почему именно Паррот смог сыграть столь большую роль в решении «университетского вопроса», который (наряду с волновавшим обоих вопросом об освобождении крестьян в Прибалтике) стал главным на аудиенции 26 октября. «Я вынул из папки мой проект Акта постановления,[914] – вспоминал профессор, – и хотел пройтись по его основным позициям вместе с императором. «Нет, нет, – сказал он, – я согласен с Вами почти по всем пунктам. Лишь по пункту о юрисдикции полагаю, что не могу с Вами согласиться», – «Это мне досадно, – ответил я, – между тем, он мне нужен». Он улыбнулся и произнес: «Что ж, я знаю, что у Вас есть свои основания; у меня же есть свои. Скажите мне Ваши, я Вам скажу мои. Тот, кто будет не прав, уступит»». После объяснений Паррота, почему любой университет, и в особенности Дерптский, нуждается в особой юрисдикции, Александр заметил: «Всеми моими силами я работаю над тем, чтобы установить равенство в правах среди моей нации, уничтожить различные разряды, поскольку это ни к чему хорошему не служит. Ради этого я употребляю всю меру власти, которую провидение мне доверило. А Вы, вы хотите этому помешать! Образовав новую касту, не буду ли я вынужден впоследствии с нею сражаться?»[915] Паррот записал в воспоминаниях, что был поражен, слыша такие слова от «величайшего деспота Европы». Однако профессору удалось убедить Александра, что Дерптский университет станет «помощником в его трудах», если будет «избавлен от неудобств», и в ответ император пообещал сделать все, что от него зависит, чтобы «удовлетворить» профессоров, хотя «общее предубеждение этому совершенно противоположно».[916].

Расставание в конце аудиенции было трогательным: Александр I прижал друга к сердцу и «поспешил из комнаты с влажными глазами», Паррот же покидал дворец, переполненный «неизъяснимым счастьем».[917] Однако до достижения цели оказалось еще далеко, и главная причина этого состояла в том, что новое преобразование Дерптского университета не отделялось в глазах Александра I и его окружения от реформы университетов в России в целом. На следующий после аудиенции день Чарторыйский несколько остудил восторг Паррота, дав понять, что ему следует сообразовываться с подготовкой преобразований в Московском и Виленском университетах, а это, как минимум, замедляло решение дела.[918] Несомненно, о результатах аудиенции известили и Завадовского, прохладную реакцию которого предсказать было несложно, поскольку, по-видимому, именно высших сановников министерства народного просвещения император имел в виду, говоря об «общем предубеждении» против университетской автономии. Однако тот факт, что заседания Комиссии об училищах, где как раз рассматривались различные варианты университетского устройства, после аудиенции Паррота у Александра I прекратились, едва ли мог быть простым совпадением.

Согласно воспоминаниям Паррота, в ответ на его новое письмо с изложением возникших затруднений император 5 ноября распорядился создать специальный комитет для выработки окончательного текста «Акта постановления Дерптского университета». Членами комитета стали Чарторыйский, Новосильцев и Паррот, которые внесли в Акт несколько изменений и дополнений, перевели его на русский язык и в середине ноября представили императору, собственноручно отредактировавшему русский текст Акта. Поразительно, но с частью императорских поправок Паррот не согласился и заставил Новосильцева вновь нести текст к Александру I, после чего проект вернулся к профессору уже в удовлетворившем его виде.[919].

Теперь ему предстояло выиграть схватку с министерством народного просвещения, где справедливо полагали, что все пункты, на которые Паррот получил согласие монарха, войдут затем и в общее устройство российских университетов. Сам Паррот не без гордости писал, что «старался не только для Дерпта», хотя, по его же словам, это лишь умножало трудности.[920] Идя на уступку министру, Александр I назначил новый согласительный комитет в составе Чарторыйского, Потоцкого, Новосильцева, Строганова и Паррота. Именно этот комитет и должен был окончательно определить судьбу Акта. Его единственное заседание состоялось в конце ноября 1802 г. в доме у Новосильцева и длилось до трех часов ночи (лакей и кучер Паррота не дождались его и тому пришлось добираться домой пешком). На обсуждении Потоцкий, «хотя и не был другом министра», решительно возражал против предоставления университету корпоративных прав, и, лишь «споря до изнеможения», Паррот смог одержать верх.[921].

В начале декабря 1802 г. текст Акта передали на подпись министру народного просвещения, который попытался внести в него собственные изменения (Паррот называл это «мелкой местью» со стороны обиженного Завадовского). Министр настаивал, в частности, на отмене университетской юрисдикции. После неудачной попытки договориться с министром при посредничестве Муравьева Паррот явился утром 4 декабря к Новосильцеву, требуя, чтобы тот немедленно шел к императору. Поскольку Александр был тогда занят, профессор просил передать ему написанную тут же записку, где жаловался, что «каждый день, даже каждый час приносит новые возражения графа Завадовского против Акта, который уже одобрен Вашим Величеством и доработан созванным Комитетом». В результате император вновь поддержал Паррота, ответив, что «его расположение к министру не простирается до такой степени, чтобы позволить сделать что-либо против того, о чем мы уже договорились».[922].

Итак, в ноябре 1802 г. «университетский вопрос», действительно, был изъят из компетенции Комиссии об училищах (и, фактически, даже из компетенции министерства народного просвещения). В его решении принял участие сам император, его молодые друзья и, конечно, инициатор всех этих изменений, профессор Г. Ф. Паррот. 11 декабря 1802 г. подготовка «Акта постановления» была закончена, и судьба устройства Дерптского университета, а вместе с ним, как будет видно, и всех остальных в России, окончательно решилась в пользу «университетской автономии». Свою победу Парроту хотелось закрепить не только документально, но и символически: как об особой милости он просил, чтобы Александр I подписал Акт на следующий день, в день своего рождения, 12 декабря, что соединило бы будущие празднования годовщины основания Дерптского университета с торжествами всей Российской империи. Император согласился, а 15 декабря на прощальной аудиенции собственноручно вручил Парроту подписанную им грамоту для хранения в университете.

Тем самым, в истории России вновь, как и на рубеже XVII–XVIII вв., только в гораздо более торжественной и широкой форме, появилось понятие даруемой верховной властью Утвердительной грамоты университета, необходимой для законодательного закрепления его привилегий и выступавшей обязательным условием основания университета в средневековье и раннее Новое время. В 1803–1804 гг. свои Утвердительные грамоты получили, а потом бережно хранили университеты в Харькове и Казани, Виленский университет (преобразованный из Главной высшей школы), а также и уже полвека существовавший, но не имевший такой грамоты Московский университет. В рамках истории европейских университетов это были, видимо, самые поздние из Утвердительных грамот,[923] которые в XIX в. отошли в прошлое вместе с другими атрибутами средневековья.

«Акт постановления для Императорского университета в Дерпте» от 12 декабря 1802 г., действительно, содержал ряд норм, которые впервые появились в российском законодательстве об университетах и вошли затем в последующие документы министерства народного просвещения.[924] Его особенностью по сравнению со «статутами» 1799 г. являлось, с одной стороны, перераспределение власти в университете от кураторов к университетскому Совету, а с другой стороны, появление новой, «высшей» контрольной власти над университетом в лице того из представителей министерства народного просвещения, который согласно указу от 8 сентября 1802 г. был назначен как член Комиссии об училищах иметь «особое попечение о сем университете» (п. 3). Это должностное лицо затем в документе для краткости начинает именоваться «членом-попечителем» (п. 9). Именно в таком канцелярском сокращении и обнаруживается происхождение названия должности «попечителя», введенной Предварительными правилами 1803 г. и сохранявшейся в российских университетах до 1917 г. Теперь понятно, почему понадобилось изобретать другое название, хотя еще в XVIII в. Московский университет имел своих кураторов: ведь в «Акте постановления» о Дерптском университете фигурировали и кураторы, и «член-попечитель», причем природа их власти противопоставлялась друг другу – кураторы избирались местным дворянством Эстляндской, Лифляндской, и Курляндской губерний (впрочем, уже в 1803 г. их должности упразднили), а попечитель представлял центральную власть, т. е. министерство народного просвещения.[925].

Наиболее важными статьями «Акта», вводившими принципы автономии, были п. 3, касавшийся права университета самому, «обще с кураторами» управлять своими доходами, представляя ежегодный отчет в министерство через «члена-попечителя»; п. 6, даровавший автономный университетский суд («внутреннюю расправу») для всех преподающих, учащихся или служащих в университете и членов их семей по всем их касающимся гражданским делам и «долговым претензиям» (уголовные же дела университет после предварительного разбирательства должен был препровождать туда, «куда следует преступник», но с письменным мнением университета по данному делу); наконец, п. 9, согласно которому все должности в университете избирались Советом университета, после чего ректор поступал на высочайшую конфирмацию, а профессора, учителя и прочие чиновники через «члена-попечителя» – на утверждение министра народного просвещения. В Акте также было прописано право собственной университетской цензуры, освобождение университетских домов от постоя, льготы для иностранных профессоров при пересечении границы Российской империи, пенсии вдовам и сиротам профессоров. В п. 13 впервые законодательно закреплялась льгота, которая войдет во все последующие Утвердительные грамоты российских университетов как звание «заслуженного профессора» – через 25 лет университетской службы полный оклад профессора обращался ему в пожизненную пенсию, «которой он может пользоваться, где сам за благо изберет». Жалование же профессорам согласно п. 12 устанавливалось в 2000 руб., что в более чем в два раза превышало жалование профессоров Московского университета рубежа XVIII–XIX вв. Не менее важным оказался и п. 15 – им была наконец законодательно реализована идея Плана 1787 г., поддержанная Комитетом 18 марта 1802 г., о соответствии ученых степеней и должностей классным чинам. Поскольку Дерптский университет, следуя немецкой традиции, зафиксированной и в статутах 1799 г., выдавал две степени – доктора и магистра, то им присваивались соответственно 8 и 9 классы, профессорам (что уже фигурировало в законодательстве XVIII в.) – 7 класс, ректору в период пребывания в должности – 5 класс. Студенты, «отличившиеся по одобрению факультета успехами в науках», числились в 14 классе и с ним поступали на гражданскую службу. В «Акте» также была прописана норма, впервые прозвучавшая в указе Александра I от 5 января 1802 г. о том, что пребывание в Дерптском университете в течение трех лет является обязательным условием для поступления на службу в прибалтийских губерниях на должность, «требующую юридических познаний». Тем самым, правительство заботилось о повышении престижа университетского аттестата и желало воспитывать образованных чиновников даже принудительными мерами. Аналогичная норма была включена и в Предварительные правила 1803 г. и в конечном счете в 1809 г. привела к появлению знаменитого указа «об экзаменах на чин», подготовленного M. М. Сперанским.

Итак, суть преобразования Дерптского университета, осуществившегося в конце 1802 г., главным образом, по «вине» профессора Г. Ф. Паррота, можно трактовать двояко. С одной стороны, эстонский исследователь В. Тамул совершенно правильно отмечает, что в результате основанный остзейским дворянством местный университет (Landesuniversitt) был затем интегрирован в структуру управления Российской империи и превратился в Императорский, т. е. российский университет (Reichsuniversitt).[926] Очень характерной иллюстрацией этого тезиса служит то, что 9 декабря, т. е. даже еще до окончательного подписания «Акта постановления», министр П. В. Завадовский направил дерптским кураторам предписание подчиняться министерству народного просвещения и подавать туда отчеты. «Паррот искусно сумел достичь согласия с господствующей в правительстве тенденцией. Его интерес заключался в как можно более широком самоуправлении университета; интерес правительства – во включении университета в охватывающую всю империю учебную систему и его подчинение новосозданным центральным органам»[927].

Но, с другой стороны, справедлив, как сейчас будет показано, и обратный тезис: именно это преобразование повлияло на устройство всех остальных российских университетов, т. е. не просто университет в Дерпте был инкорпорирован в структуру Российской империи, но и сама империя пошла в университетском вопросе тем путем, который ей был указан в отношении Дерпта. Прямое свидетельство современника, подтверждающее это, находится в письме бывшего (т. е. уже уволенного после принятия «Акта постановления») вице-куратора Дерптского университета И. Ф. Унгерн-Штернберга от 20 января 1803 г. Еще до утверждения и обнародования Предварительных правил он писал об учреждении в России новых университетов, в которых «привилегии профессоров будут полностью подобны тем, что присвоены Дерпту согласно новому утвердительному Акту»[928]. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить статьи «Акта постановления» Дерптского университета с соответствующими статьями Предварительных правил, а также подписанного 4 апреля 1803 г. «Акта утверждения» Виленского университета – первого университетского законопроекта, принятого министерством в обновленном составе после создания Главного Правления училищ и разработанного при участии попечителя Виленского учебного округа князя А. Чарторыйского[929]. Несомненно, что положения многих статей этих документов не просто совпадали, но, по сути, лишь в слегка отредактированном виде переходили из одного акта в другой. Результаты сравнения удобно представить в таблице, где приведены номера соответствующих параграфов:

Разработка общего законодательства о российских университетах в 1802–1804 гг. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.Разработка общего законодательства о российских университетах в 1802–1804 гг. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Таким образом, одним из источников Предварительных правил народного просвещения 24 января 1803 г., а значит, и всех последующих российских университетских актов, основные положения которых были заложены Предварительными правилами, и прежде всего Устава 1804 г., послужил «Акт постановления» Дерптского университета, утвержденный 12 декабря 1802 г. Наблюдая, каким образом представления о традиционных корпоративных правах немецких университетов перешли из «Акта» Дерптского университета в нормы остальных университетов Российской империи, включая Виленский, мы понимаем смысл упрека Каразина в том, что все российские университеты были устроены «на манер германских XV века». В то же время нельзя не видеть, что реализация и обеспечение этих прав были поставлены под контроль государства (через утверждение ученых должностей министерством и встраивание их в общую иерархию государственной службы).

При этом в части, относившейся к организации учебных округов и управлению школьной системой, Предварительные правила полностью вобрали в себя материалы, подготовленные и одобренные Комиссией об училищах. Что же касается университетской части, то дерптские постановления нельзя считать единственным ее источником: столь же несомненно, что в Предварительных правилах было учтено и прошедшее в Комиссии об училищах обсуждение проекта Устава Московского уни-верситета, подготовленного в Комитете 18 марта 1802 г. Именно оттуда были внесены две принципиальные нормы, которых не было в проекте Паррота.

Во-первых, текущее управление учебными и хозяйственными делами университета вверялось университетскому Правлению, которое состояло из ректора и деканов, избранных факультетами (п. 37). Такое предложение делал Комитет 18 марта 1802 г. с той только разницей, что на тот момент выборность ректора утверждена еще не была, и его место занимал назначаемый директор. Комитет же, в свою очередь, основывался на идее создания университетского Правления, которая содержалась в Плане 1787 г. В результате, исходная идея екатерининского Плана видоизменилась: назначаемые для участия в Правлении чиновники исчезли (в Уставе 1804 г., правда, их место займет определявшийся попечителем «непременный заседатель», но он будет уже не сторонним чиновником, а одним из университетских профессоров), и этот орган стал выборным, образовывая, тем самым, стройную систему «ученой республики», при которой Совет как собрание всех профессоров играл роль верховной законодательной власти, а Правление, избираемое Советом, – исполнительной власти.

Во-вторых, к каждому университету присоединялся Педагогический (учительский) институт, идея которого также четко была разъяснена в докладе Комитета 18 марта. Согласно п. 39 Предварительных правил в институте на казенном содержании находились «студенты со степенью кандидата», а по п. 26 новая ученая степень кандидата приравнивалась в 12 классу по Табели о рангах, как это и предлагал Комитет. Тем самым, Предварительные правила оформили оригинальную трехчленную структуру ученых степеней в Российской империи, явившуюся, как теперь понятно, соединением двух разных идей: из Акта Дерптского университета – ввести степени магистра и доктора, что соответствовало традициям средневековых немецких университетов, и из доклада Комитета 18 марта 1802 г. – ввести Педагогический институт для подготовки профессоров и учителей, обучавшиеся в котором получали степень кандидата. Данная система российских ученых степеней в целом сохранялась (за исключением замены в 1884 г. кандидата университетским дипломом I класса) до 1918 г., при том что в Европе младшие ученые степени в XIX в. практически вышли из употребления, оставив лишь высшую степень доктора[930]. Указанный «сплав» и послужил исходной причиной различий в структуре ученых степеней России и Европы, известных до настоящего времени.

Чтобы закончить обсуждение источников Предварительных правил, обратимся к вопросу, повлияло ли как-нибудь на них «Предначертание», составленное Каразиным. Вопрос этот имеет смысл в свете продолжающего повторяться историографического мифа о Каразине как об «авторе» Предварительных правил, а вместе с ними и Устава 1804 г.[931] С одной стороны, находясь на должности правителя дел Комиссии об училищах, а затем Главного Правления училищ, Каразин по своим служебным обязанностям должен был принимать участие в подготовке этих документов и представил, как упоминалось, на первой стадии обсуждения университетского вопроса в Комиссии об училищах свой несохранившийся общий проект, о содержании которого можно судить по дошедшему до нас «Предначертанию», подготовленному для Харьковского университета. С другой стороны, очевидно, что каразинское понимание университета принципиально расходилось с тем итогом работы, который зафиксирован в Предварительных правилах.[932] И дело здесь не только в нежизнеспособности и утопичности чересчур масштабного проекта Каразина. Молодой реформатор так и не смог вернуть к себе доверие царя, которым в конце 1802 г. по университетскому вопросу уже безгранично пользовался Г. Ф. Паррот.

Интересным отголоском этих событий является письмо Паррота к Каразину, опубликованное впоследствии его сыном Филадельфом. Историки несколько раз цитировали это письмо, поскольку в нем содержались любопытные похвалы Паррота в адрес Каразина за то, что тот сумел «освободиться от всех предрассудков, под влиянием которых составляли уставы других университетов, не исключая и нашего, самого новейшего (т. е. Дерптского — А. А.)», и что в отличие от Дерпта опыт немецких университетов не должен довлеть над Харьковым как «более отдаленным от Германии и не имеющим с ней таких связей».[933] Но конкретно-исторической интерпретации письма никто не давал. Между тем, из самого текста ясно, что письмо написано, скорее всего, в начале января 1803 г., вскоре после возвращения Паррота в Дерпт,[934] и служит его ответом на представленное ему Каразиным «Предначертание» Харьковского университета вместе с «Пояснительной запиской» к нему Очевидно, что их знакомство произошло в конце октября или ноябре 1802 г. в Петербурге, и Каразин, возможно, тогда надеялся, что с помощью Паррота сможет провести в жизнь какие-то из собственных университетских идей. Поэтому письмо надо рассматривать как ответную реплику Паррота в их заочной дискуссии, и, несмотря на множество комплиментов, рассеянных по тексту, ясно, что позиции сторон противоположны, прежде всего по вопросу об управлении университетом. Каразин, как помним, предлагал здесь структуру, напоминающую дерптский «План» 1799 г., где текущее управление делами университета осуществлял Комитет во главе с назначаемым от дворянства директором, который в свою очередь находился под контролем Комиссии из выборных представителей дворянства. Паррот возражал на это: «Идея освободить профессоров от тягости университетского управления останется, я думаю, благочестивым пожеланием, – едва ли она примется. Ваш директор не из профессоров сделается, по самой природе вещей вечным директором, и хорошо еще будет, если место это не сделается всегдашнем наследием старых кляч, которых некуда девать… Нельзя иначе сохранить для университетов необходимую свободу действий, как вручив внутреннее их управление сословию профессоров».[935] Что касается цитированных похвал об отсутствии «предрассудков» в построении университета, то при ближайшем рассмотрении ясно, что они относятся к идее Каразина обойтись без факультетского устройства, оставив чисто предметную организацию преподавания, которой сочувствовал лично Паррот (который, кстати, сам получил не университетское, а специальное образование в Штутгарте), но «по убеждению сотоварищей», т. е. других профессоров, согласился на сохранение в Дерптском университете старых факультетской структуры и факультетских собраний, которые в то же время являлись необходимыми при присуждении ученых степеней. Идеи же Каразина об объединении под одной университетской крышей восьми различных училищ Паррот не комментирует, заметив только, что не думает, «чтоб оно пришлось по вкусу всем: у всякого свой взгляд на вещи и всякому хочется непременно опровергать то, что придумал другой, особливо когда дело коснется до разделения специальностей».[936].

Поэтому принятие Предварительных правил в том их виде, который отражал все пункты, «завоеванные» Парротом, и куда не вошло ни одно из предложений по структуре и управлению университетом, сделанных Каразиным, фактически означало окончательное поражение последнего в университетском вопросе. Каразину действительно пришлось на рубеже 1802–1803 гг. заниматься подготовкой текста Предварительных правил,[937] но в августе 1803 г. в письме императору он жаловался, что эти правила были написаны «известным Вам образом» и что в них Каразин едва-едва мог сберечь только тень некоторых своих идей, «и то, конечно, самых маловажнейших».[938] Это повлекло в дальнейшем его полный отход от разработки университетских законопроектов. 18 февраля 1803 г. Каразин выехал в Харьков для того, чтобы на месте заняться практической деятельностью по организации университета. К обязанностям правителя дел Главного Правления училищ он приступил лишь во второй половине 1803 г., и то будучи резко недовольным порядками в министерстве, к основанию которого «малыми своими силами содействовал». В упомянутом письме к императору от 16 августа 1803 г., оставшемся, как и другие, без ответа, Каразин жаловался, что канцелярия министра, «присвоив себе имя департамента», рассматривала его как подчиненного и даже не сообщала о поступающих в Главное Правление бумагах, а дела шли круговым образом от министра к Правлению, попечителям и обратно министру, наиболее же важные вопросы решались лично Завадовским, который одновременно бывает «и предлагатель, и исполнитель, и член, и председатель, и министр». Поэтому и в Петербурге Каразин продолжал в основном заниматься вопросами, связанными с подготовкой открытия Харьковского университета, но не всегда удачно и в итоге, вступив в конфликт с министром, обвинявшим Каразина в самовольном расходовании университетских средств, в июле 1804 г. получил выговор от Александра I, запретившего ему «мешаться в дела» Харьковского университета, после чего подал в отставку, чем и завершилась его служба по ведомству народного просвещения.[939].

Дальнейшая разработка Уставов российских университетов в 1803–1804 г. происходила уже без участия Каразина. 7 февраля 1803 г. Главное Правление училищ постановило приступить к разработке на основе Предварительных правил «общего» университетского Устава, «который бы мог служить образцом частным», и разделило работу между Фусом, которому получили главу об устройстве учебной части, Озерецковским – о внутреннем управлении университетом, Янковичем де Мириево – об управлении университетом училищ, и Клингером – о хозяйственной части[940]. Составляя учебное устройство университетов, Фус смог провести идею, впервые высказанную им еще в Комитете 18 марта 1802 г., о разделении преподаваемых наук на части по примеру Французского национального института, т. е. на отделения словесных, нравственно-политических, физико-математических и врачебных наук.

Главное Правление училищ одобрило предложение Фуса уже в марте 1803 г.[941], и оно воплотилось в первом из принятых министерством университетских Уставов, относившемся к Виленскому университету (подписан Александром I 18 мая 1803 г.).[942] Поэтому различие в структуре факультетов Дерптского и Виленского университетов объясняется, на наш взгляд, не их тяготением к разным «образовательным моделям» – протестантской и католической (как уже указывалось, после победы Паррота во все университеты империи, не исключая и Виленского, вошли черты средневековых немецких корпораций), но лишь тем, что Виленский организовывался позже Дерптского, весной 1803 г., когда министерство народного просвещения уже успело утвердить новую систему университетских отделений (кстати, и само слово «отделение» употреблялось теперь, чтобы не смешивать их новую природу с традиционными европейскими «факультетами»).

Что касается Устава Дерптского университета, утверждение которого датировано 12 сентября 1803 г.,[943] то в нем в отличие от предшествующих законопроектов подробно прописана организация университетского судопроизводства (более ранний Виленский устав, напротив, в этом вопросе еще не вводил никаких новых норм, ссылаясь в п. 16 на то, что «университетская расправа имеет быть составлена сообразно с общим Уставом университетов»), И Виленский, и Дерптский уставы содержали статьи, отражавшие местные условия протестантских остзейских или католических польских губерний, в которых они должны были действовать: так, в Дерпте они касались протестантского богословского факультета, служившего для подготовки пасторов, а в Вильне – проблем управления «иезуитским фундушем» (доходами с земельных владений, перешедшими к университету после запрещения в Польше ордена иезуитов), прав университета рекомендовать на места канонников и церковных бенефиций и т. д. В общих же своих частях оба устава равным образом основывались на принципах организации и управления университетами, утвержденных Предварительными правилами народного просвещения.

Закрепление, благодаря «Акту постановления» Дерптского университета, за российскими университетами прав «университетской автономии», ставило вопрос – в какой же мере тогда в законопроектах учитывался идеал немецкого «модернизированного» университета, который как раз шел на ограничение этих прав ради повышения качества университетской науки. Надо сказать, что уже Виленский устав показал, что не рассматривает автономию противоречием к развитию в университете научной деятельности. Именно в этом уставе впервые были сформулированы частично перешедшие и в Устав 1804 г. статьи, направленные на соединение университетской науки и преподавания. Так, среди общих задач университета в п. 1 устава значилось не только «заключать в себе полное и основательное наставление в науках», но и «споспешествовать всеми возможными способами к распространению просвещения и к усовершенствованию знаний (курсив мой — А. А.)», что звучало вполне в духе гёттингенского идеала университетской науки. В п. 10 один раз в месяц предписывалось проводить специальное «академическое» заседание университетского Совета с научными докладами, постановкой конкурсных задач, обсуждением сочинений и проч. Для повышения уровня преподавательских кадров каждый год намечалась отправка молодых ученых (адъюнктов) для обучения за границу. При избрании профессоров на кафедры п. 22 устава рекомендовал рассматривать их сочинения, а также «мнения о своей науке»; если университет получал возможность пригласить выдающегося профессора, «известного в ученом свете отличными знаниями», то ради этого допускалось устанавливать для него особые условия приглашения и надбавку в жаловании. Наконец, в п. 11 закреплялась свобода преподавания: «В университете не воспрещено свободно рассуждать о словесных и ученых предметах, и всякий профессор может следовать той системе в преподавании лекций, какую признает он лучшей, но с тем, чтобы сие сообразно было с постановлением общего собрания профессоров» (т. е. с определенным учебным планом, который согласно п. 38 Предварительных правил разрабатывался Советом и утверждался попечителем).

Законодательное закрепление всех этих принципов в Уставе Виленского университета 1803 г. свидетельствовало о том, что, несмотря на уступку, допущенную по воле Александра I в пользу корпоративной природы университета, высокие требования к профессуре, решение ими научных задач (подобно тому, как это действовало в Гёттингенском университете) ясно стояли перед глазами разработчиков реформы. Этот идеал был близок не только князю А. Чарторыйскому, но и С. О. Потоцкому, назначенному в январе 1803 г. попечителем Харьковского округа, но еще с октября 1802 г. участвовавшему по поручению Комиссии об училищах в разработке Устава Виленского университета. Свои взгляды Потоцкий ясно выразил в речи на открытии Харьковского университета, где особо выделил значение для России устройства университетов «наподобие Гёттингенского, Йенского и других, куда курфюрсты и владетельные князья не поставляют за стыд посылать своих детей».[944] Одну из целей университетской политики Потоцкий, как и другие члены Главного Правления училищ (например, M. Н. Муравьев), видел в привлечении дворянства к высшему образованию, и в этом смысле модернизированные немецкие университеты показывали им важный образец – именно в Гёттингене, как и в Йене в конце XVIII в. изменился состав студенчества, приобретавшего все более «благородный» характер, благодаря изменению духа преподавания от прежней схоластики к идеям Просвещения.

Сочувствие к опыту «модернизированных» университетов должен был испытывать и Ф. И. Клингер, попечитель Дерптского университета, известный немецкий писатель и поэт-романтик, друг главного проводника новой университетской политики в Йене И. В. Гёте, с которым Клингер не прерывал тесного общения из России.[945] Назначения Клингера попечителем Дерптского университета добился в декабре 1802 г. у Александра I Г. Ф. Паррот, справедливо полагая, что для ограждения прав университета от посягательств ему нужна на этом посту фигура не только просвещенного чиновника, но и человека, никак не связанного с местным лифляндским дворянством.

Но основным проводником влияния обновленных немецких университетов в Главном Правлении училищ выступал товарищ министра народного просвещения M. Н. Муравьев. Назначенный в 1803 г. попечителем Московского университета, он занимался приглашением сюда новых профессоров, ориентируясь именно на облик Гёттингена, и переписывался с тамошними учеными (о чем подробнее – в следующем параграфе). Вероятно, при содействии, если не по прямой инициативе Муравьева в начале 1803 г. официальный периодический орган министерства народного просвещения опубликовал пересказ брошюры советника ганноверского двора Э. Брандеса «О современном состоянии Гёттингенского университета» (1802).[946] В брошюре, в частности, выражались идеи о том, что университет должен быть не только хранителем знаний, но и «распространять и передавать оные потомству, если возможно, с приумножением оных», а также что «если университет будет одною только школою, то учение может сделаться некоторым родом ремесла, к великому вреду наук и цели самого учения». Оба эти положения – научный императив университетов и противопоставление их относительно школ – были затем развиты В. фон Гумбольдтом и вошли в идейную основу «классического» университета. Подробно излагалась также критика Брандесом «новейших мнений» о создании университетов «для некоторых отраслей человеческих знаний» (явно направленная против отделенных друг от друга французских специальных высших школ) и его слова о том, что «все науки имеют взаимную связь, которая между ними гораздо теснее, нежели как обыкновенно думают» и что «Гёттингенский университет может представить нам многие сему доказательства», а «профессора получают великую пользу от соединения своего в одно место, и сие полезнее еще для молодых людей». Опять-таки высказанная здесь идея происходящего в университете синтеза наук (над философским содержанием которой в конце XVIII – начале XIX в. трудились Кант, Фихте и Шеллинг) легла краеугольным камнем в здание «гумбольдтовского университета».

Неудивительно поэтому, что при подготовке общего университетского Устава влияние «модернизированных» немецких образцов яснее всего отражалось в проектах M. Н. Муравьева. Написанный им собственноручно первый вариант Устава Московского университета был готов уже в мае 1803 г.[947], а затем во второй половине 1803 – начале 1804 г. подготовлен еще один вариант.[948] Многие из положений проектов вошли потом в окончательный текст устава 1804 г., однако исходно формулировались более четко и последовательно.

Так, Муравьев показывал себя принципиальным сторонником свободы преподавания и науки внутри университета: «Мнения в науках не должны служить поводом гонений… Взаимное уважение Профессоров друг к другу долженствует облегчить им способ общего советования в рассуждении ученых трудов., почему и может каждый из них при начатии Академического года представить своей образ учения и книги, которым в преподавании намеревается последовать, для сочинения потом общего обозрения лекций». Подобно тому, как это было в Гёттингене и Йене, при университете предусматривались ученые общества (что вошло в § 11 Устава 1804 г.), и действительно, за период попечительства Муравьева в Московском университете таких обществ было открыто три – Истории и древностей Российских, Испытателей природы и Соревнователей медицинских и физических наук (и еще два – Латинское и Статистическое – не получили развития[949]). Также Муравьев предполагал закрепить в уставе издание при университете «Ученых ведомостей, содержащих рассмотрение всех новых книг и откровений в науках как в России, так и в чужих краях» (по образцу Gttinger Gelehrte Anzeigen): такая газета действительно выходила в Москве в 1805—07 гг. при поддержке попечителя, но после его смерти прекратилась, а в окончательном тексте Устава 1804 г. это издание отражено не было.

В проекте Муравьева обращалось постоянное внимание на научную деятельность университета, которому «должно прилагать к тому свои старания, чтоб быть всегда наравне с состоянием науки в других странах Европы и приобщать к курсу учения все новые откровения, получившие одобрения ученых». В итоге и в § 60–62 Устава 1804 г. вошли требования к желающим занять должности профессоров и адъюнктов представлять свои сочинения – т. е. законодательно закреплены научные критерии к замещению профессорских должностей, означавшие, что эффективность преподавания в университете оценивалась именно с точки зрения участия профессоров в научном процессе. Именно этим критериям при наборе новых профессоров должны были следовать первые попечители обновляемых и учреждаемых университетов.

Что же касается возможности пополнения состава профессоров через выборы, то Муравьев к ней относился сдержано: включив эту норму в проект Устава, поскольку она была закреплена Предварительными правилами народного просвещения, он поставил выборы под контроль попечителя, явным образом прописывая, что тот может как принять, так и отвергнуть их результаты, а в последнем случае назначить новые выборы. В такой форме этот пункт не прошел, и в § 61 Устава 1804 г. вновь вернулись к формулировке из Предварительных правил: «Совет об избранном предварительно представляет Попечителю и ожидает утверждения Министра Народного Просвещения».

Прямое заимствование Муравьевым опыта управления Гёттингенским университетом видно во введении им в Правление должности «непременного заседателя». Она впервые появилась в Гёттингене в 1796 г. по предложению К. Мейнерса, который сам же ее и занял. В своем труде об управлении университетами он описывает непременного заседателя как помощника проректора по всем служебным делам, обеспечивающего их непрерывное течение при ежегодных перевыборах проректора и деканов, и одновременно «доверенного лица» правительственной власти на месте. Заседатель – член собрания деканов, где сидит после декана философского факультета, а также университетского суда, имеет надзор за правильным ходом судебных процессов, за дисциплиной студентов, может налагать вето на штрафы, единолично выносимые проректором, передавая решение дела собранию деканов.[950] Надо сказать, что профессора вначале настороженно отнеслись к новой должности, высказав сомнение, нужен ли им «гофмейстер над проректором». Но с точки зрения властей (которую поддерживал Мейнерс) ее появление имело то несомненное преимущество, что непременный заседатель рассматривался как член университетской администрации, наделенный полномочиями и несущий ответственность не перед корпорацией, а перед государством в лице кураторов.[951].

Муравьев чувствовал эту двойственность и решил смягчить ее, допустив в своем проекте выборы непременного заседателя самими профессорами: «Общее Собрание избирает из числа Ординарных Профессоров непременного заседателя, который присутствует в Правлении бессрочно, до тех пор, покуда Начальство признает за нужное предписать новое избрание». При этом Муравьев сохранил ключевые полномочия заседателя: наблюдать «сохранение законов и непоколебимость полезных и утвержденных опытом установлений» и при необходимости налагать вето на решения Правления («несогласие непременного заседателя переносит дело к суждению общего Собрания»).[952] В таком виде они вошли в § 134–135 Устава 1804 г., с той только разницей, что подчеркивалась прямая зависимость непременного заседателя от попечителя: он не избирался, а назначался последним, и в случае несогласия с решениями апеллировал не к общему собранию профессоров, а к попечителю.

Итак, если первые проекты уставов отдельных университетов (среди которых и муравьевский) были готовы уже весной 1803 г., то дальнейшее обсуждение и окончательное утверждение «общего Устава» для всех российских университетов, в отличие от подготовки Предварительных правил, протекало медленно и затянулось более чем на год. Возможно, свою роль здесь сыграло то, что «правитель дел» В. Н. Каразин, на которого и должна была бы падать работа по сведению вместе различных вариантов, подолгу отсутствовал в Петербурге, по сути не принимая участия в подготовке Устава. Как упоминалось в уже цитированном письме Каразина, основная часть работы министерства сосредоточилась в личной канцелярии Завадовского, переименованной им в департамент министерства. Начальником этого департамента стал известный в Петербурге журналист, издатель и переводчик И. И. Мартынов, уроженец Малороссии, «пользовавшийся большим расположением графа П. В. Завадовского»[953]. С начала сентября 1804 г., после отставки Каразина Мартынов занял также и должность правителя дел Главного Правления училищ, и здесь дело «общего Устава» наконец сдвинулось с места. На этом заключительном этапе происходила сверка статей проекта с уже утвержденными статьями уставов Виленского и Дерпского университетов.[954] Окончательную работу по сведению воедино различных глав и вариантов статей естественно приписать И. И. Мартынову, после чего Устав был утвержден императором Александром I 5 ноября 1804 г. и распространен на Московский, Харьковский и Казанский университеты.[955].

Суммируя выводы данного параграфа, можно заключить, прежде всего, что утверждение Устава 1804 г. явилось прямым и логическим завершением незаконченных в царствование императрицы Екатерины II университетских реформ. Несомненна и хорошо прослеживается по источникам связь между Планом 1787 г. и началом реформ в министерстве народного просвещения. В то же время, по ключевому моменту содержания Устава 1804 г., т. е. обозначенному выше введению «университетской автономии», между проектами Комиссии об учреждении народных училищ и министерства народного просвещения никакой преемственности нет. План 1787 г., представляя собой российский вариант «модернизированного» университета, придавал мало значения коллегиальному началу в управлении университетом: допускал назначение профессоров Главным Правлением училищ, вводил в университетское Правление сторонних чиновников, не предусматривал созыв общего Совета университета в качестве органа управления и т. д., а главное, игнорировал все корпоративные права и привилегии университета, негативно их оценивая как «пережитки средневековья» (см. главу 2). Напротив, в Уставе 1804 г. были последовательно проведены все основные черты, которые сближали облик российского университета с традиционной немецкой средневековой корпорацией, и, прежде всего, утверждены принципы собственной юрисдикции университета (Selbstgerichtbarkeit) и самостоятельного избрания университетским Советом всех должностей, включая и самих профессоров.

Объяснение этого парадокса лежит в том, что принципы университетской реформы, последовательно воплощавшиеся в ряде законодательных актов 1802–1804 гг. и окончательно закрепленные первым общероссийским университетским Уставом 1804 г., носили в значительной степени противоречивый характер, поскольку в их идейную основу вошли элементы трех совершенно различных систем высшего образования.

Во-первых, в соответствии с системой управления училищами во Франции и Польше университеты получили функции инспектирования, назначения директоров, учителей, проверки хозяйственных смет и т. д. у средних и начальных школ, относившихся к их учебному округу. Из Франции же было заимствовано и новое разделение российских университетов на факультеты, введенное Уставом 1804 г. Вполне в утилитарном духе формулировались в Уставе главные задачи университетов: «подготовка юношества для вступления в различные звания государственной службы» (§ 1), и как следствие, существовал государственный контроль (со стороны попечителя) над сферами университетского преподавания и управления.

Однако, во-вторых, в устройстве университетов были удержаны все традиционные права немецких ученых корпораций, включая и собственную юрисдикцию. Как бы ни трактовать это введение «автономии» в положительном смысле, но все же наличие корпоративного суда в России XIX в., внутри учреждения, которое существует на средства, поступающие из казны, и принадлежит к структуре министерства народного просвещения, выглядело, по меньшей мере, анахронизмом, к тому же вряд ли способствовало углублению научных занятий профессоров.

А ведь именно к этому призывали, в-третьих, принципы «модернизации» университетского образования, почерпнутые из Гёттингена. Благодаря им в Уставе 1804 г. отразился идеальный облик лучших немецких университетов конца XVIII в. – собрания профессоров, ведущих «благородный» образ жизни, занимающихся собственными научными исследованиями, участвующих в деятельности разнообразных ученых обществ, обнимающих весь круг наук в его единстве.

Картина общего университетского кризиса в Европе рубежа ХVІІІ—ХІХ вв., нарисованная в первом параграфе главы, проясняет ситуацию. Именно этот кризис ответственен за то, что при начале реформ народного просвещения в царствование Александра I рассматривался не только опыт немецких университетов (и «модернизированных», и традиционных), но как весьма позитивный воспринимался и опыт совершенно противоположной по смыслу утилитарной системы высшего образования в революционной, а затем наполеоновской Франции. Иными словами, формирование основных принципов университетского образования в России начала XIX в. происходило в ходе обсуждения различных идей и мнений об университетах, многие из которых были несовместимы друг с другом, однако же и те, и другие отразились в итоговых документах. И если в Германии подобное обсуждение вылилось в конце концов в победу идейно цельного, гармоничного и устойчивого в своей философской основе «классического университета», то в России такой цельности достигнуто не было, а избран собственный, оригинальный путь, не копировавший развитие ни одной из образовательных систем Европы и в то же время содержавший в себе элементы сразу нескольких из них.

Кстати, именно поэтому в отличие от большинства университетских проектов екатерининской эпохи окончательный текст Устава 1804 г. остался безымянным (хотя выше и были установлены авторы отдельных вариантов, а также роль И. И. Мартынова, сводившего их вместе). Ведь собственно финальная редакция Устава явилась не трудом по воплощению какой-либо единой, цельной концепции университетского образования, но просто канцелярской работой по сведению воедино различных одобренных министерством мнений относительно структурных частей организации университета. При создании Устава достигался не компромисс между разными началами, а просто их механическое соединение в одном тексте, и это, конечно, не могло не сказаться на дальнейшей судьбе этого документа, необходимость исправления и усовершенствования которого была осознана уже через несколько лет после его утверждения.

«Университетский устав 1804 г. отличался теоретическим характером: он явился результатом не жизненного опыта, а просветительных, либеральных и гуманных начал, которыми были проникнуты тогдашние выдающиеся деятели Западной Европы, а вместе с ними император Александр».[956] К этому выводу историка Д. И. Багалея можно только присоединиться, заметив, что все-таки главным результатом реформы 1802–1804 гг. явилось окончательное утверждение в Российской империи университетской системы, т. е. такой системы высшего образования, на вершине которой стояли именно университеты, а не другие формы высших школ, конкурировавшие с ними в начале XIX в. В то же время внутренние противоречия Устава 1804 г., хотя там потенциально и была заложена близость к магистральным идеям новой «классической» эпохи, еще не позволяли однозначно определить будущую траекторию развития российских университетов. А это предвещало вскоре очередную стадию университетских реформ.

Приглашение немецких профессоров в Россию в первом десятилетии XIX в.

Одна из ярких страниц университетской истории России заключает в себя приезд на службу в российские университеты в течение довольно короткого промежутка времени около полусотни немецких профессоров, которые, тем самым, во многом определяли облик российских университетов после реформы начала XIX в. Это зримо демонстрирует, насколько в данную эпоху университеты России и Германии оказались взаимосвязаны, и не только на организационном уровне, но и персонально, по сути вместе прожив определенный отрезок своего развития.

После введения в действие Устава 1804 г. только в Московском, Казанском и Харьковском университетах, не считая Дерптского, Виленского и еще не открытого Петербургского, образовалось свыше 80 профессорских кафедр, а вместе с экстраординарными профессорами и адъюнктами – 120 преподавательских мест, из которых только Московский университет мог представить наличный состав преподавателей, чье количество, как указывалось выше, даже вместе с лекторами иностранных языков не превышало 15 человек. Остальные более сотни мест в российских университетах нужно было заполнять новыми преподавателями. Поэтому хотя и в университетских планах, обсуждавшихся при Екатерине II, и в начальных документах реформы при Александре I одним из существенных рассматривался вопрос, как стараться избегать приглашения в Россию иностранных профессоров, но именно эта мера оказалась, безусловно, вынужденной в условиях такого огромного дефицита кадров, который создала университетская реформа начала XIX в.

Конечно, часть мест можно было попытаться занять с помощью русских преподавателей, но основная масса профессоров, причем ведущих лекции по наиболее развитым наукам (математика, естествознание, классическая филология, философия, политическая экономия, статистика и т. д.), преподавание которых в Европе стояло тогда на гораздо более высоком уровне, нежели в России, по необходимости составлялась из иностранцев. Это было закономерным следствием александровской политики в области народного просвещения: «Мы должны теперь выписать профессоров, – писал один из ее главных проводников, M. Н. Муравьев, – чтобы впредь не выписывать».[957] В начале 1803 г., получив данные, что в Московском университете по штату находились в тот момент только 14 профессоров из намеченных 28 кафедр, он тут же отмечает в записной книге, что «следовательно половину вызвать можно».[958].

Приглашение иностранных профессоров в три российских университета – Московский, Харьковский и Казанский – в первые годы после проведения университетской реформы целиком легло на плечи их попечителей. На первый взгляд, это противоречило принципу Предварительных правил 1803 г. и университетского Устава 1804 г. о том, что преподавательские вакансии в университете должны восполняться через голосование на Совете. Но еще в феврале 1803 г. Главное Правление училищ, заметив это противоречие, само возложило обязанность формировать профессорский корпус на попечителей в тех университетах, где университетского Совета еще не было или он был неполным, а это в 1803–1805 гг. относилось ко всем трем названным университетам, причем к Харьковскому и Казанскому было применимо и много позже. Главное Правление училищ указывало, чтобы попечители «употребляли все свое внимание избирать людей, заслуживших уважение в ученом мире трудами или успешным преподаванием»; те же иностранные ученые, относительно которых нельзя было составить твердого мнения или получить надежных рекомендаций «мужей, имеющих имя в ученом свете», должны подвергаться экзамену в специальной комиссии, которую хотели создать в Петербурге из членов Академии наук (последнее так и осталось благим пожеланием). Передавая в руки попечителей фактически все начальное формирование их университетов, Правление очень надеялось, что те «собственным благоразумием и осторожным выбором будут соответствовать оказанному им доверию»[959].

Как показало время, процесс приглашения иностранных профессоров в каждый из университетов – Московский, Харьковский или Казанский – имел свои особенности, и на каждом лежал отпечаток личности попечителя.

Наиболее известна и лучше всего обеспечена источниками деятельность по подбору и приглашению немецких ученых попечителя Московского университета M. Н. Муравьева.[960] В январе 1803 г., еще до своего формального назначения попечителем, он поставил целью найти для этого подходящего корреспондента, выбрав заранее Гёттингенский университет, и обратился за помощью к вице-куратору Дерптского университета, барону И. Ф. Унгерн-Штернбергу, который указал ему на профессора Кристофа Мейнерса (1747–1810), получившего широкую известность не только благодаря своим книгам по эстетике и теории изящных искусств (относившимся к области его узкой специализации, в рамках которой он читал лекции в Гёттингенском университете), но и уже упоминавшимся знаменитым трудам по теории и истории университетов.[961].

Выбор Муравьевым Гёттингена и, как следствие, одного из его ведущих профессоров К. Мейнерса в качестве своего главного университетского корреспондента за границей имел принципиальный характер. С одной стороны, это надежно соединяло Россию (в лице Муравьева, который представлял не только Московский университет, но как товарищ министра влиял и на политику министерства в целом) с гёттингенской ученой средой, где в этот момент были сконцентрированы лучшие ученые силы Германии, и которая, в свою очередь, поддерживала связи с наиболее известными с научной стороны профессорами других немецких университетов. В этом смысле, роль Мейнерса для России можно сравнить с той, которую около восьмидесяти лет назад сыграл X. Вольф при основании Петербургской Академии наук. С другой стороны, Гёттинген среди прочих университетов выделялся привлечением сюда образованного дворянства, благодаря той особой ученой атмосфере и «светской благовоспитанности», традиции которых установил там барон Г. А. фон Мюнхгаузен, а это как нельзя лучше отвечало устремлениям Муравьева возбудить интерес к высшему образованию среди российского дворянства. Поэтому, приглашая ученых из Гёттингена, Муравьев надеялся, что они привезут с собой этот дух соединения дворянской культуры и глубокой современной учености, и это действительно, доказал успех в московском дворянском обществе публичных лекций, которые начали читать приглашенные немецкие профессора вскоре после своего приезда в университет[962].

В письме от 20 января 1803 г., открывавшем переписку, барон Унгерн-Штернберг по поручению Муравьева просил Мейнерса предложить кандидатуры для всех научных областей, за исключением теологии, в особенности «людей с определенной литературной славой, особенно сочинителей в их научном предмете, т. е. людей с некоторым значением», хотя сообщал, что нельзя упускать возможности призвать и «молодых талантливых ученых».[963] 9 февраля 1803 г. уже сам Муравьев уточнил запрос, во-первых, назвав шесть основных областей, в которых новые профессора нужны Московскому университету (древние языки, философия, «историко-статистические науки», политическая экономия (камеральные науки), естественная история, в особенности ботаника, и математические науки, в особенности астрономия); а во-вторых, сформулировав «требуемые свойства кандидатов». Ими были: 1) знание основ и новейших достижений в своем предмете; 2) опробованная способность излагать мысли устно и письменно, в том числе по-латыни (от профессоров, естественно, не могли требовать знания русского языка и в Московском университете поневоле предполагалось вернуться к преподаванию значительного числа предметов на латинском языке); 3) «либеральное, образованное обхождение (der liberale gebildete Umgang) и нравственный характер».[964] Замечательно, в особенности, это последнее пожелание – видеть у профессоров либеральный характер и «цивилизованные манеры»,[965] что доказывало стремление Муравьева сблизить Московский университет с дворянской культурой.

Мейнерс с охотой согласился взять на себя подбор ученых и дальнейшие переговоры с ними. По собственным словам, он готов был «отдать все силы ради того, чтобы улучшить ученые учреждения и распространить полезные знания в столь великой империи».[966] В письме от 11 марта 1803 г. Муравьев писал профессору: «Московский университет, особенное попечение о котором поручил мне Его Величество, будет обязан Вам своим возрождением» и далее, описывая те «злоупотребления», которые возникли в университете на рубеже XVIII–XIX вв., характеризовал начало новых университетских реформ и добавлял: «Нам остается желать лишь надежного проводника, чтобы вызвать из-за границы людей, подходящих для распространения Просвещения».[967] «Возрождение» Московского университета в начале XIX в. современники, действительно, называли его «вторым основанием», а деятельность Муравьева в глазах гёттингенцев напоминала труды их любимого куратора, Г. А. фон Мюнхгаузена.[968].

Надо сказать, что в самом начале переговоров одним из условий их проведения было сохранение строжайшей тайны о поручениях и полномочиях, данных Мейнерсу. На это указал в первом письме барон Унгерн-Штернберг, «зная нескромность немецких журналов», а профессор, соглашаясь с ним, писал, что просил тех, к кому обращался, не называть никому его имени («чтобы не получать со стороны утомительных и отнимающих время запросов») и не сообщать о предложениях из России ганноверскому правлению («чтобы воспрепятствовать их использованию здесь, для удовлетворения собственных притязаний»), а также советовал при обсуждении возможного отъезда в Россию даже с друзьями соблюдать максимальную осторожность, не давая повода для слухов.[969] Удивительно, но эти меры предосторожности действительно способствовали сохранению тайны о переговорах по крайней мере в течение полугода, что дало Мейнерсу возможность спокойно обсуждать с Муравьевым каждую кандидатуру. Когда же, спустя полгода, в Гёттинген пришли первые официальные приглашения от российского правительства, нужда в скрытности отпала. Правда, затем, особенно с середины 1804 г., к Мейнерсу хлынул поток обращений ученых с разных частей Германии, которые просили рекомендовать их в российские университеты. В каждом случае Мейнерс тщательно интересовался опубликованными сочинениями и другими подробностями биографии кандидата, прежде чем передать сведения о нем Муравьеву.

Активная фаза переписки между ними, посвященная поиску профессоров в Москву, длилась не более двух лет, до декабря 1804 г. (когда было достигнуто соглашение о приглашении туда последнего из кандидатов, X. Штельцера[970]). За это время Московский университет получил в качестве новых профессоров десять первоклассных ученых из Германии,[971] из которых, кроме уже преподававшего ранее в Москве X. Ф. Маттеи и астронома-практика X. Гольдбаха (который не имел ученой степени, но был известен как составитель звездного атласа и рекомендован известным берлинским астрономом И. Воде), все остальные были подобраны К. Мейнерсом. Выражая свою благодарность, Муравьев в одном из писем к нему восклицал: «Московский университет благодарен Вам за свой новый блеск. Вам обязана целая нация и ее потомки».[972] В качестве официальных наград Мейнерс дважды удостаивался бриллиантового перстня от императора, а в декабре 1803 г. одним из первых был избран почетным членом Московского университета.[973].

Успех приглашения немецких ученых в Москву отразился в прессе: газета «Гёттингенские ученые ведомости» посвятила этому специальную заметку, напечатанную 3 мая 1804 г. В ней, в частности, говорилось: «В недолгом времени Московский университет будет обладать столь большим числом знаменитых и заслуженных ученых, как едва ли какая другая высшая школа вне Германии, да и немного немецких высших училищ могут тем же похвастаться… Нашему Отечеству делает честь приглашение такого количества немецких ученых в новые или вновь обустраиваемые российские университеты. Еще более почетно то, что наша родина может отдать столько подающих надежды или уже заслуженных ученых, не испытав сама от этого ущерба».[974].

Если успешная деятельность К. Мейнерса по подбору профессоров в Московский университет не раз фиксировалось в историографии,[975] то переписка Муравьева с другим немецким университетским корреспондентом, профессором Йенского университета Шицем (о факте которой сам Муравьев сообщал в отчете попечителя за 1803 г.200) ранее историками не рассматривалась. Христиан Готфрид Шиц (Schtz) (1747–1832) занимал в Йене кафедру красноречия и получил известность, издавая при университете вместе с Ф. Шиллером «Литературную газету». Он также дружил с В. фон Гумбольдтом и проявлял близость к его идеалам, выдвигая в своих работах новые подходы к университетскому образованию.[976] В этом смысле само обращение к нему Муравьева (вероятно, по рекомендации Клингера) служило еще одной характерной точкой пересечения пространств российских и немецких университетских реформ начала XIX в.

Публикация первого из писем Муравьева к Шицу находится в издании обширной литературной переписки профессора, выполненном его сыном.[977] Письмо датировано 9 февраля 1803 г., т. е. тем же днем, когда Муравьев отправил от своего имени первое из писем к К. Мейнерсу. Более того, это письмо является дословной копией текста, полученного Мейнерсом, где Шицу также сообщались области знаний, в которых испытывал нужду Московский университет, условия приглашения и требования к кандидатам. Типовой характер письма позволяет сказать, что каких-либо личных контактов у Муравьева с Шицем прежде не было; возможно, они и не сложились. Ответ Шица Муравьеву если и существовал, то до сих пор не обнаружен, но, скорее всего, профессор из Йены не проявил такого же рвения, как его коллега из Гёттингена: по крайней мере, с участием Шица ни один из профессоров в Москву или другие российские города приглашен не был.[978].

Попечитель Харьковского университета, граф Северин Осипович Потоцкий (1762–1829) подошел к процессу приглашения профессоров во вверенный ему новый университет весьма широко. Не ограничившись, как M. Н. Муравьев, общением с одним иностранным корреспондентом, он лично обращался с письмами ко многим светилам европейского ученого мира (в том числе и к Мейнерсу), и даже использовал для приглашения профессоров в Харьков предпринятое им в 1803–1804 гг. путешествие за границу. Однако при всем этом обращает на себя внимание явное противоречие между обещаниями попечителя, выдающимися учеными именами, которые звучат в его переписке, и достаточно скромным результатом, которого он добился в первые годы своей деятельности, предшествовавшей открытию университета (состоявшемуся 17 января 1805 г.). Да и затем Харьковский университет по количеству крупных ученых и результатам их научной деятельности заметно уступал Московскому.

Из контактов Потоцкого со средой немецких университетов в период поиска профессоров в Харьков наибольший интерес представляет его переписка с И. В. Гёте, которая относится к 1803–1804 гг., т. е. тому периоду, когда Гёте сам деятельно участвовал в переустройстве Йенского университета.

Потоцкий впервые обратился с письмом к Гёте из Львова 24 октября 1803 г. Дело в том, что в апреле 1803 г. харьковский попечитель по семейным обстоятельствам выехал из России за границу (в Вене лежал при смерти его отец), передав все дела по организации университета на месте, в Харькове, В. Н. Каразину, а обязанности попечителя округа – H. Н. Новосильцеву. Летом 1803 г. Потоцкий жил в Вене, где охотно вел разговоры в высшем обществе о будущем расцвете народного просвещения в России и о наборе профессоров в создаваемый им новый университет. В интересах последнего Потоцкий даже запланировал путешествие по северной и центральной Германии, чтобы посетить лучшие тамошние университеты (о чем сообщал Гёте князь А. Чарторыйский в письме от 10 июня 1803 г.[979]), но после смерти отца граф вынужден был ехать в свои имения в Галиции.

Впрочем, главным препятствием для того, чтобы вести приглашение ученых, по мнению Потоцкого, служило отсутствие необходимых средств, которые министерство народного просвещения отказывалось выслать ему за границу «Счастливым счел бы я себя, – писал он Каразину еще из Вены, предположительно, в июле-августе 1803 г., – если б мне удалось быть действительно полезным для всего округа, высочайше мне вверенного; и обстоятельства могли бы, казалось, благоприятствовать во время моего путешествия по Германии и далее: можно было бы легко приискать здесь дельных профессоров; но к сожалению все средства к исполнению этого у меня отняты: мне не высылают денег, о которых я так настоятельно просил перед отъездом, а без них, ничего не поделаешь, никто из порядочных людей не согласится оставить свое место и пуститься в далекий путь, не имея в кармане, по крайней мере, третного жалования и сотни четыре или пять рублей на дорогу, что составляет более 1000 рублей на человека, а я решительно не могу тратить теперь таких сумм из собственного своего кармана».[980] А харьковскому губернатору И. И. Бахтину он сообщал: «И представьте, готовы ехать к нам такие светила, как философ Фихте, математик Пуассон, астроном Лаланд… Но закончить, не имея в руках нужных средств, невозможно. И я уже определенно скомпрометировал себя тем, что начал переговоры и не довел их до конца. Скомпрометировал не только себя, но и наше государство, о котором все газеты протрубили (ссылаясь на меня), что Россия вступила, наконец, в век просвещения!»206 Действительно, Филадельф Каразин упоминал, что среди бумаг его отца хранились письма Фихте, Пуассона, Лаланда и «других европейских знаменитостей» по поводу приглашения в Харьков,[981] но, как видим, у Потоцкого все это ограничивалось лишь светскими разговорами за полной невозможностью привлечь их какими-либо особыми выгодами и преимуществами. Каразин же, требовавший выплаты из Петербурга полной суммы штатных средств на Харьковский университет (из которых хотел 20 тыс. руб. истратить на приглашение профессоров), добился лишь разрешения на их использование в следующем, 1804 г.[982].

Правда, во время пребывания во Львове в октябре 1803 г. Потоцкий зачислил трех человек на должности профессоров и адъюнктов Харьковского университета, но их заслуги и положение в ученом мире ничего общего не имели с только что звучавшими именами знаменитостей.[983] Поэтому, чтобы найти «дельных профессоров», Потоцкий принял решение о поиске ученого посредника, который мог бы приискать ученых для России на «стандартных» условиях (тех же, что Муравьев уже сообщил Мейнерсу и Шицу, т. е. 2000 рублей жалования, чин надворного советника и т. д.), и обратился за этим к Гёте. Представившись как «куратор университета, который ищет профессоров», он просил помощи у веймарского советника, который «сам находится во главе выдающегося университета». Потоцкого прежде всего интересовали кандидатуры в области нравственно-политических наук, химии, физики, прикладной математики. Чтобы сделать новый университет привлекательнее, Потоцкий расхваливал климат Харькова (где, впрочем, сам тогда еще ни разу не был) и изобилие товаров на юге России.[984].

Гёте, несмотря на свою огромную занятость, живо откликнулся на просьбу, передав ее в соответствующие ученые круги Йенского университета, и вскоре, в середине ноября 1803 г. получил отклики от трех его представителей – профессора И. Б. Шада, согласившегося занять в Харькове кафедру естественного права, молодого доктора И. Л. Шнауберта, принявшего приглашение на кафедру химии, и И. К. Фишера, претендовавшего на кафедру физики.[985] В ответном письме к Потоцкому от 27 ноября 1803 г. Гёте представил попечителю всех трех ученых, особенно выделив Шада, подробно перечислив его труды и рекомендовав его как профессора «морали, естественного права и всеобщего государственного права», способного, вообще, читать все лекции, «содержащие теоретическую и практическую философию»[986] (именно кафедру философии Шад в результате и получил в Харькове).

Ответ Гёте не скоро достиг Потоцкого, поскольку вынужден был вслед за ним блуждать по Европе. В ноябре 1803 г. Потоцкий вместе с Чарторыйским вновь находился в Вене, и именно к этому времени относится известный эпизод, часто используемый при описании того, как попечитель находил профессоров для Харькова, и служащий прекрасной иллюстрацией «светского характера» многих приглашений Потоцкого. Во время бала граф познакомился с австрийским подданным, выпускником Гёттингенского университета, сербом по национальности А. Стойковичем и тут же, прямо на балу, подписал с ним условия поступления в Харьковский университет на кафедру физики, причем одновременно Стойкович отказался от предлагавшегося ему австрийским правительством поста министра по делам славян (из-за нежелания переходить в католичество)[987]. Приглашение серба из австрийских владений имело вполне четкую политическую подоплеку: согласно инструкции, данной Потоцкому министром народного просвещения графом П. В. Завадовским, для приглашения в Россию рекомендовалось использовать выходцев из славянских земель Австрии, поскольку для них русский язык «не был чужд»[988]. Тогда же, в ноябре 1803 г., в венской придворной аптеке Потоцким был найден и адъюнкт для кафедры химии, Ф. И. Гизе (который, правда, не имел ученой степени и университетского образования, служа там помощником аптекаря).

После приглашения Стойковича кафедра физики, кандидатуру для замещения которой Потоцкий ранее просил искать Гёте, оказалась уже занятой. Поэтому, получив только в январе 1804 г. (опять во Львове, куда Потоцкий вернулся после месячного пребывания в столице Австрии) ответ из Йены, попечитель должен был отказаться от услуг Фишера, представив Гёте в качестве обоснования, что его сочинения «содержали только начальные принципы науки».[989] Шад и Шнауберт же были зачислены Потоцким в штат Харьковского университета, и он вместе с ответным письмом выслал им часть жалования и деньги на проезд в Россию (очевидно, из средств, наконец поступивших от министерства народного просвещения). 24 февраля 1804 г. Шад и Шнауберт получили свои официальные приглашения в Харьков и начали собираться в путь, о чем Гёте немедленно уведомил Потоцкого.[990].

Новый виток переписки попечителя Харьковского университета с Гёте связан с поиском профессоров на кафедры политической экономии и ветеринарии. Знаменитый профессор Гёттингенского университета Г. Ф. Сарториус, к которому обратился Гёте, отказался ехать в Харьков (о чем Гёте сообщил Потоцкому 25 июля 1804 г.[991]), но зато порекомендовал своего ближайшего ученика, молодого доктора Ковердена. Подключение к процессу по инициативе Гёте гёттингенских ученых оказалось плодотворным, и в нем, конечно же, принял участие К. Мейнерс, который 12 августа 1804 г. писал Гёте, что «готов помогать с приглашениями по каждой научной отрасли»[992]. В феврале 1805 г. Мейнерс, действительно, получил письмо от Потоцкого «с почетным поручением предложить достойных кандидатов на многие кафедры в Харьков»[993].

В фондах Гёттингенской университетской библиотеки рядом с черновиками писем Мейнерса к Муравьеву хранятся несколько его набросков, предназначенных для Потоцкого.[994] Одно из писем полностью опубликовано Д. И. Багалеем: в нем приведен список из 18 кандидатур ученых, представляющих университеты центральной и северной Германии, для занятия различных кафедр в Харькове[995]. Одним из первых, благодаря Мейнерсу, приглашение на кафедру ветеринарии принял профессор Гиссенского университета Ф. В. Пильгер, автор пятитомной «Системы ветеринарного искусства», «первый писатель в этой области знаний»,[996] а на кафедру терапии и клиники Мейнерс предложил доктора В. Ф. Дрейсига, который в результате также принял вызов из России. После официального открытия Харьковского университета в 1805 г. в процессе приглашения начал участвовать и Совет университета: так, 14 сентября 1805 г. на нем рассматривались сразу 23 кандидатуры немецких ученых из числа предложенных Мейнерсом и другими.[997] Однако большая их часть отвергла приглашения в Харьков или не была приглашена вовсе. «Светила европейской науки не решались ехать в отдаленный Харьков, где было так мало образовательных средств, хотя на первых порах и не отказывались решительным образом».[998] Характерно в этом смысле высказывание профессора всеобщей истории из Йены Гейнриха: он писал своему товарищу Шаду, что если бы его вызывали в Дерпт или Москву, он бы не раздумывая согласился, но в Харьков ехать отказывается из-за его «удаленности»[999].

Таким образом, всего в 1803–1805 гг. Потоцким из Германии в Харьковский университет было приглашено 12 немецких ученых, но из них лишь пятеро заняли кафедры в должностях профессоров (в том числе приглашенные через Гёте и Мейнерса Шад, Шнауберт, Пильгер и Дрейсиг), а остальные были назначены адъюнктами. Обращает на себя внимание, что за тот же период попечитель Московского университета M. Н. Муравьев с успехом пригласил десять ученых, все из которых заняли профессорские кафедры, т. е. имел в два раза большую эффективность. Правда, в наборе кадров в Харьковский университет, проводимом Потоцким, было несколько особенностей по сравнению с Москвой. Во-первых, не ограничиваясь только представителями немецкой науки, Потоцкий пригласил в университет четырех французов (из которых трое заняли кафедры как ординарные профессора) и семерых австрийских славян (из них лишь двоих на должности профессоров, а остальных – адъюнктами). Во-вторых, как заметно из уже приведенных сведений, большое количество приглашенных иностранцев занимали места не профессоров, а адъюнктов (со временем, правда, поднимаясь до профессорских должностей) – это говорило не столько о ставке Потоцкого на молодых ученых, сколько о его первоначальной неудаче найти на многие кафедры «деятельных профессоров», способных преподавать всю науку в полном объеме и на должном уровне. Хотя, в-третьих, еще одним отличием процесса приглашения немецких профессоров в Харьков от Москвы было наличие здесь «второй волны» – за 1807–1811 г. сюда на кафедры поступили еще пять профессоров, уровень которых оказался в среднем даже выше, чем у преподавателей, приглашенных раньше (среди прибывших были такие известные в Европе ученые, как философ и знаток политических наук Л. Г. Якоб, астроном И. С. Гут, филолог К. Д. Роммель). Успех приглашений этой «второй волны» объяснялся углублявшимся кризисом немецких университетов вследствие наполеоновских войн, влияние которого еще будет обсуждаться ниже.

Всего же Потоцким в Харьковский университет было принято 18 немцев (последнего из них, впрочем, уже нельзя считать приглашенным из-за границы, поскольку адъюнкт А. И. Таубер примкнул к Харьковскому университету, спасаясь из горящей Москвы в 1812 г.). М. И. Сухомлинов оценивал этот факт как «патриотический подвиг Потоцкого на благо университета».[1000] Однако нельзя не видеть, что сам попечитель в большинстве случаев не придерживался строго научных критериев: некоторые приглашения определялись его светскими связями и личными предпочтениями (что определило большое количество представителей австрийских земель), некоторые были совсем неудачными. Впрочем, в Харькове, хотя и недолгое время, преподавали действительно крупные ученые своей эпохи – Шад, Якоб, Гут и др. Одну из важных ролей в наполнении Харьковского университета именно учеными – авторами научных сочинений, исследователями сыграла помощь И. В. Гёте и последовавшее за ней участие гёттингенских профессоров.

Что же касается Казанского университета, то ход приглашения профессоров здесь разительно отличался от Московского и Харьковского, причем в худшую сторону. За 1803–1804 гг., когда в Московском университете этот процесс уже завершился, а в Харьковском находился в самом разгаре, для Казанского не было сделано почти ничего, и объяснялось это ситуацией с его попечителем. 24 января 1803 г. на эту должность был назначен граф Готхард Андреас (Андрей Андреевич) фон Мантейфель (1762–1832), один из видных представителей лифляндского дворянства, несостоявшийся президент Дерптского университета (в январе 1802 г. Александр I не дал согласия на введение этой должности), который на рубеже 1802–1803 гг. прибыл в Петербург и искал места в Главном Правлении училищ, надеясь получить должность дерптского попечителя. Но после того как император назначил туда по просьбе Паррота Ф. И. Клингера, Мантейфель остался не у дел и получил в качестве «компенсации» Казанский учебный округ. По остроумному предположению историка Ф. Бинемана, с помощью этой должности Мантейфеля хотели удержать в Петербурге, чтобы он не мешал Парроту в его переустройстве Дерптского университета[1001].

Однако интересы далекого и обширнейшего Казанского округа, охватывавшего всю азиатскую часть империи, были абсолютно чужды прибалтийскому графу, поэтому в начале лета 1803 г. он ушел в отставку. Не было, к сожалению, в Казани и представителей собственного дворянства, готовых, подобно Каразину, активно поддержать создание нового университета, из которых можно было бы найти достойного попечителя округа. «Университет свалился с неба;., местное общество даже не было извещено об этом событии», – так оценивал решение о создании университета в Казани один из его историков[1002].

Поэтому и проблема замещения попечителя университета решалась с помощью посторонних соображений: на это место после Мантейфеля 20 июня 1803 г. был определен академик Степан Яковлевич Румовский (1734–1812), занимавший до этого пост вице-президента Академии наук, упраздненный с введением в действие нового Устава Академии от 25 июня 1803 г., что фактически означало, что новую должность он получил взамен старой. Каразин в своей жалобе императору на дела министерства народного просвещения характеризовал Румовского как хотя и весьма ученого, но престарелого и бездеятельного человека, «который и одного училища, вверенного ему прежде, т. е. здешней академической гимназии, не был в состоянии призреть, а расстроил до основания». «Я Богом упрашивал в то время, – писал Каразин Александру I, – чтобы не умножали у нас Свистуновых, не отягощали бы более хода машины, и без того довольно уже тяжелого, чтоб представили Вам кого-нибудь из людей, подобных петербургскому или виленскому попечителю (т. е. Новосильцеву или Чарторыйскому — А. А.), и таковые, конечно, могли бы быть в виду, а 75-летнего вице-президента Академии по предположению прежнего нашего комитета можно бы легко удовлетворить пенсиею»[1003].

Действительно, энергия, необходимая для организации нового университета, у заслуженного ученого, ученика Л. Эйлера, пятьдесят лет своей жизни посвятившего службе в Академии наук (и за последние двадцать лет вообще ни разу не покидавшего Петербурга), отсутствовала. Это явно показало начало его управления округом: за первые полгода попечительства Румовский не отдал ни одного распоряжения, которое бы относилось к учреждению Казанского университета. Лишь 26 февраля 1804 г. с помощью Главного Правления училищ состоялось назначение в Казань профессора всеобщей истории и статистики П. А. Цеплина (окончившего Гёттингенский университет и проживавшего с 1796 г. в остзейских губерниях, где он и поступил на русскую службу). Цеплин, однако, хотя и предполагался будущим профессором университета, но пока был причислен в Казани к существовавшей там гимназии в качестве учителя.

В середине февраля 1805 г. Румовский, имея на руках Утвердительную грамоту и подписанный императором Устав Казанского университета, единственный раз в жизни на две недели посетил вверенный ему округ, чтобы произвести во исполнение этих документов формальное открытие университета. Оно состоялось 14 февраля 1805 г. в одном из залов Казанской гимназии. Румовский зачитал Утвердительную грамоту, а затем приказ о переводе шести гимназических преподавателей в штат университета (двоих на должности ординарных профессоров, а четверых – адъюнктами). Местное дворянство, в отличие от Харькова, никакого участия в этом акте не принимало, да и едва ли знало об этом: новый университет открылся таким же «бюрократическим» образом, т. е. на бумаге, как исходно и возник в проекте российских университетских реформ.

Но самым замечательным в позиции Румовского по отношению к университету явилось то, что если Муравьев и Потоцкий активно занимались поиском профессоров на вакантные места и добивались здесь успехов, то для Казанского университета отсутствие профессоров было объявлено Румовским его перманентным свойством в первые годы, что позволяло обойтись без соблюдения тех документов, в соответствии с которыми университет и был открыт! «Ко исполнению высочайше конфирмованного устава Казанского университета без профессоров приступить и пополнить места их инако невозможно, как со временем», – докладывал Румовский министру народного просвещения[1004]. Поэтому и после 14 февраля 1805 г. в прежнем виде продолжало существовать управление Казанской гимназией во главе с ее директором И. Ф. Яковкиным, а гимназическая контора была приравнена к Правлению университета. Профессора вводились в Совет гимназии, но не имели там никаких прав, дарованных им по Уставу 1804 г. В историографии справедливо отмечалось, что Румовский достиг парадоксальной ситуации, учредив университет «при гимназии», а не наоборот (как это было, например, в Москве) – гимназию при университете.[1005].

Заявив, таким образом, что «время полного открытия университета предусмотреть нельзя», Румовский весьма пассивно занимался и поиском профессоров за границей. В 1805 г. в помощь этому по поручению Главного Правления училищ его членами Н. И. Фусом и Ф. И. Клингером были составлены списки кандидатов к приглашению в русские университеты «из людей, имеющих имя в ученом свете».[1006] Один из таких списков был передан Румовскому, но он, по-видимому, не нашел ему должного употребления, поскольку в поисках новых профессоров в 1805 г. обращался не далее Петербурга. Здесь он зачислил ординарными профессорами Казанского университета четверых немцев, уже некоторое время находившихся на русской службе. Строго говоря, о соблюдении при этом научного критерия, например о знакомстве с сочинениями кандидатов, речь и не заходила – двое из них, латинист М. Г. Герман и правовед, бывший преподаватель кадетского корпуса Г. Л. Бюнеман были лично знакомы Румовскому по Петербургу; за выходца из Вены эллиниста М. В. Сторля просил князь А. Чарторыйский, а натуралист К. Ф. Фукс, практикующий петербургский врач, увлекавшийся сбором коллекций по естественной истории, представил Румовскому рекомендательное письмо от M. Н. Муравьева, который, вероятно, выполнял просьбу двоюродного дяди Фукса, профессора ботаники в Москве Г. Ф. Гофмана[1007].

В том же году Румовский произвел в адъюнкты греческого языка преподавателя Казанской гимназии И. И. Эриха, и, таким образом, к концу 1805 г. в Казанском университете насчитывалось уже 12 преподавателей (7 профессоров и 5 адъюнктов), из которых большинство профессоров – пятеро – и один адъюнкт были немцами. Но в следующем году к ним не добавилось ни одного нового немецкого ученого. Дело в том, что привыкшие к самостоятельности университетских корпораций, по крайней мере в учебных делах, профессора-немцы (к которым примкнули и их русские коллеги) не могли смириться с порядком управления, основанном на полном подчинении Казанского университета директору гимназии Яковкину, который, по словам К. Ф. Фукса, держал профессоров «в ужасном пренебрежении» и обращался с ними «крайне грубо»[1008]. Особо резко противостояли самодурству Яковкина гёттингенцы Цеплин и Герман, за что в конце 1806 г. поплатились временным удалением из университета (Герман был допущен к заседаниям Совета через полгода, а Цеплин уволен и восстановлен только в 1813 г.).[1009] На фоне этих конфликтов Яковкин еще в августе 1805 г. просил Румовского, питавшего к нему полное доверие, временно приостановить и без того медленно идущий набор профессоров из Германии, поскольку «и с нынешними немцами ладить чрезвычайно трудно по причине их самомнения».[1010].

Но выбытие в конце 1806 г. ряда русских и иностранных преподавателей заставило Румовского вновь начать процедуру вызова профессоров, и если до этого фактически приглашение из-за границы даже не начиналось, то на сей раз попечитель действительно установил связи с немецкими университетами, Гёттингенским и Ростокским. С помощью видного ориенталиста из Ростока О. Г. Тихсена на кафедру восточных языков Казанского университета в 1807 г. был определен молодой выпускник, доктор философии и богословия X. М. Френ, в будущем выдающийся ученый и действительный член Петербургской Академии наук.[1011] Из Ростокского университета Румовский планировал пригласить еще четырех профессоров, но ходу переписки помешали боевые действия, развернувшиеся на территории восточной Пруссии. Из Виленской Медико-хирургической академии в Казань в том же 1807 г. на кафедру анатомии и физиологии по рекомендации лейб-медика Франка Румовским был приглашен доктор медицины И. О. Браун. При его вызове попечитель официально предупредил Брауна о том порядке управления, который сложился в новом университете, и о «директоре, правящем должность ректора», надеясь, тем самым, предупредить будущие конфликты.[1012].

Только 1808 год принес Румовскому решающие успехи в деле привлечения в Казань немецких ученых высокого уровня, и в этом, как и для Харьковского университета, заметно сказалось влияние наполеоновских войн.[1013] Именно вследствие военных обстоятельств занять кафедру чистой математики в Казани согласился И. М. Бартельс, один из лучших немецких математиков, учившийся в Гёттингенском университете вместе с К. Ф. Гауссом, для которого Бартельс играл роль учителя и старшего товарища. Обратиться к нему академик Н. И. Фус посоветовал Румовскому еще в 1805 г., но, вначале отвергнув приглашение, Бартельс потом поменял решение из-за того, что их совместный с Гауссом проект открытия обсерватории в Брауншвейге рухнул в условиях финансового кризиса, вызванного войной.

Одновременно с приездом Бартельса на кафедру прикладной математики по его рекомендации был зачислен выпускник Гёттингенского университета К. Ф. Реннер, а в 1810 г. в Казань приехал еще один товарищ Бартельса, профессор физики Ф. К. Броннер. Кроме того, по рекомендации Фуса в 1808 г. в Казанский университет был принял профессор философии К. Т. Фойгт, а в 1809 г. – профессор политической экономии И. Г. Нейман.

О продолжении связей с Гёттингенским университетом, уже несколько воспитанников которого стали профессорами в Казани, свидетельствовало зачисление в 1809 г. на кафедру естественного, политического и народного права еще одного гёттингенца И. X. Финке, первоначально рекомендованного Румовскому К. Мейнерсом, а затем – К. Ф. Реннером.[1014] Благодаря хорошему отзыву И. О. Брауна Румовский счел возможным принять в университет адъюнкта химии И. Ф. Вуттига, ранее преподававшего в Дерпте.

Наконец, в 1810–1811 г. на кафедры в Казань поступили три профессора из закрытых вследствие французской оккупации университетов – астроном И. И. Литтров из Кракова, медик И. Ф. Эрдман из Виттенберга и профессор технологии Ф. Л. Брейтенбах из Эрфурта. И только один немецкий профессор за период 1808–1811 гг. получил место в Казанском университете, уже находясь в России – это был профессор всеобщей истории И. М. Томас, которого Румовский произвел «по покровительству значительных людей в Казани»; впрочем, его пребывание в университете оказалось бесполезным – преподавательская деятельность Томаса «являлась сплошным недоразумением и не оставила по себе никаких следов».[1015] Обращает на себя внимание успешность большинства приглашений этого периода, а инициатива, которую здесь действительно проявлял Румовский, связана с тем, что во многих случаях речь шла о специалистах по близким попечителю физико-математическим наукам (к ним относилась половина из десяти приглашенных в 1808–1811 гг. профессоров).

Всего же Румовским за весь период его попечительства в Казанский университет было приглашено 19 немецких профессоров, из которых только двое зачислены адъюнктами, а остальные 17 сразу получили должности ординарных профессоров (в этом заключалось еще одно его отличие от Харьковского университета, где Потоцкий часто ставил иностранцев на места адъюнктов; Румовский же предпочитал назначать адъюнктами молодых русских ученых).

Такой состав университета, сформированный попечителем к началу 1810-х гг., можно было бы счесть достаточным, если бы не значительный обратный отток – из названных 19 немцев шестеро к 1813 г. по разным причинам уже покинули университет (умерли или уволились; при этом увольнялись из университета и русские профессора). Именно поэтому Румовскому пришлось, например, дважды искать профессоров для кафедр всеобщей истории, естественного права, политической экономии. В течение нескольких лет всего по одному ординарному профессору насчитывали нравственно-политический и медицинский факультеты. Сами университетские профессора также приняли участие в приглашении новых ученых, но это произошло позже, чем в Харьковском университете (там Совет с самого начала активно рассматривал новые кандидатуры, в Казани же из-за особенностей организации университета Совет был лишен таких прав), и успешные рекомендации профессоров относились в основном к физико-математическому факультету.

Итак, осветив, как именно шло приглашение немецких профессоров в Московский, Харьковский и Казанский университеты в первые годы XIX в., можно перейти к результатам этого процесса. Кем, собственно, были эти приехавшие в Россию ученые?[1016] На этот вопрос призваны ответить сводные таблицы, приведенные ниже.

Таблица 1.

Немецкие профессора и адъюнкты, приглашенные в российские университеты в 1803–1811 гг.

Приглашение немецких профессоров в Россию в первом десятилетии XIX в. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Данные в этой таблице представляют, во-первых, какие позиции в немецких университетах занимали приглашаемые из Германии ученые до приезда в Россию, во-вторых, какова была их академическая квалификация, в-третьих, в каком возрасте ученые начинали свою деятельность в российских университетах.

Таблица показывает, что из 46 немецких ученых, занявших вакантные места в Московском, Харьковском и Казанском университетах в основной период приглашений, длившийся с 1803 по 1811 г., 27 человек уже являлись преподавателями в немецких университетах (из них 17 – профессорами), но довольно большое количество, 19 человек, т. е. более 40 % от общего числа приглашенных не служили в немецких университетах, хотя и оканчивали их. Особенно заметно такое противопоставление при сравнении приглашений в Московский и Казанский университеты, различие в характерах которых уже подчеркивалось выше: если M. Н. Муравьев, в основном следуя советам Мейнерса, сумел добиться приезда в Москву семи ученых, занимавших в немецких университетах профессорские должности, и двух более молодых университетских преподавателей, то Румовский, напротив, смог вызвать лишь четырех профессоров, а большая часть из приглашен-ных им не относилась к университетским ученым. Они или преподавали в средних учебных заведениях (как, например, Бартельс и Броннер – в кантональной школе г. Аарау (Швейцария), Бюнеманн – в Петербургском кадетском корпусе или Томас, длительное время служивший просто домашним учителем в Казани), или являлись в своей специальности скорее практиками, хотя некоторые из них и имели опубликованные научные работы. Также много практиков, не связанных ранее с университетским преподаванием, оказалось в Харьковском университете. Эти люди представляли юридическую специальность (служа, например, адвокатами, судебными заседателями как Финке и Гамперле), были практикующими врачами или фармацевтами (Ванноти, Гизе, Дрейсиг); кафедру политической экономии и государственного права в Казани занял И. Г. Нейман, долгое время служивший в российской Комиссии составления законов, а сельское хозяйство в Харькове читал К. К. Недельхен, бывший советник правления померанских королевских заводов в Пруссии.

Соответственно, не у всех из приглашенных присутствовали и ученые степени, что объективно снижало уровень преподавания и показывало, что далеко не во всех случаях выдерживались предъявляемые к кандидату научные требования. Опять-таки, лучше всего с этим дела обстояли в Московском университете, где лишь двое приглашенных – философ Ф. X. Рейнгард и астроном X. Ф. Гольдбах – не имели ученых степеней. У Рейнгарда это было связано с особенностями его биографии, поскольку ученый вначале окончил богословский факультет в Тюбингене, служил пастором, но затем порвал с теологией, переехал в оккупированный французами Кельн и даже, по-видимому, несколько сочувствовал идеям и преобразованиям Французской революции в области образования[1017]. Гольдбах же, как и другой астроном, приехавший в Россию, знаменитый в будущем И. И. Литтров, не получили степени доктора философии, поскольку обучались занятиям астрономией вне университетских стен (как уже отмечалось, далеко не каждый немецкий университет XVIII в. мог себе позволить иметь обсерваторию, и астрономия сама по себе относилась к новым университетским кафедрам).

Таким образом, в Московском университете наличие ученой степени было практически обязательным условием для получения кафедры. Напротив, в Казани историк Томас, физик Броннер, политэконом Нейман и др. получили ординарную профессуру по своим кафедрам, не имея ученых степеней. В Харькове научный критерий соблюдался строже – здесь четверо немцев без ученых степеней были назначены Потоцким адъюнктами (впрочем, двое из них – Ланг и Рейт – позже стали ординарными профессорами), а с пятым, Ф. В. Пильгером, который получил место ординарного профессора ветеринарии, поскольку ранее занимал такую же должность в Гиссенском университете, произошла неприятная история. Утверждая, что степень доктора медицины ему присвоена Эрлангенским университетом, Пильгер не смог этого доказать документами, а потому ради получения права на медицинскую практику обратился в Дерптский университет, который выслал ему диплом honoris causa. Но этот диплом затем был опротестован в министерстве противниками Пильгера и аннулирован (вся эта история привела к тому, что Совет университета несколько раз требовал увольнения Пильгера «как человека беспокойного и не приносящего никакой пользы», а сам ученый, известный в Германии не только как практик, но и как автор крупных научных трудов, фактически оказался вне учебного процесса).[1018].

Следует также обратить внимание, насколько возрастные показатели приглашенных ученых отличались между собой в разных университетах, а также от Московского университета XVIII в. В ту эпоху большинство иностранных профессоров, приезжавших в Москву, находились в возрасте от 25 до 30 лет, т. е. были сравнительно молодыми учеными. Теперь же, особенно в Московском и Казанском университетах, образовались значительные группы ученых в возрасте свыше 40 лет, причем некоторым в момент приглашения даже было уже за 50, а в роли «патриарха», безусловно, выступал вторично вызванный в Россию X. Ф. Маттеи, которому в 1803 г. исполнилось 59 лет.

Для Московского университета это еще раз подтверждало вывод, что Муравьеву удалось заполучить заслуженных немецких профессоров, крупных специалистов в своей научной области. В этом сказалось даже некоторое его противоречие с К. Мейнерсом: последний предлагал Муравьеву много кандидатур молодых ученых (отчасти и потому, что договориться об условиях приглашения с более старшими было сложнее) и убеждал его, что «лучше выбирать молодых, исполненных таланта и рвения к своему предмету ученых, которые хотя едва ли еще имеют большую известность, но уже сделали значительные шаги вперед в своей жизни. Молодые ученые скромнее, легче приспосабливаются ко всему, быстрее учат иностранный язык и гораздо трудоспособнее, чем пожилые ученые, которые думают, что уже достигли своего счастья»[1019]. На это Муравьев отвечал своему гёттингенскому корреспонденту, что «университету, которому еще необходимо возвысить свой уровень, очень важна репутация, уже завоеванная профессорами», и что ради приглашения ученого с «выдающейся славой» он готов не жалеть никаких расходов.[1020].

В этом смысле Харьковский университет в лице Потоцкого пошел по гораздо более легкому пути: среди приглашенных попечителем ученых довольно много было «молодежи», и даже самый молодой из иностранных профессоров в России, рекомендованный И. В. Гёте 22-летний Л. Шнауберт. Что касается «пожилой» категории, то среди профессоров в возрасте за 40 лет Потоцкому также, как и Муравьеву, удалось добиться приезда известных немецких профессоров (Шада, Якоба, Пильгера, Гута). В то же время в Казанском университете, где к этой возрастной категории относилось восемь преподавателей, многие из них, хотя и обладали немалыми познаниями, но не имели опыта преподавания (как Сторль, Герман) или были приглашены по причинам, далеким от науки (Томас, Бюнеманн) и даже могли не иметь ученых степеней (Броннер, Эрих). Естественно, большинство из них не оставили никакого следа в развитии науки в Казанском университете. В Харькове бросается также в глаза, что большое число ученых Потоцкий пригласил в возрасте от 30 до 40 лет, причем на должности адъюнктов – такие кандидатуры в Германии относились к категории «неудачников» (т. е. людей, которые не смогли получить кафедру до 30 лет, когда обычно и происходило назначение молодого профессора в немецких университетах начала XIX в.), поэтому неудивительно, что их деятельность и в России не внесла заметного вклада в университетскую науку. Однако следует все же отдать должное попечителям – откровенно неудачных приглашений, которые становились для университета «сплошным недоразумением», все-таки было мало.

Далее, остановимся на вопросе, какие немецкие университеты сыграли наибольшую роль в формировании нового преподавательского состава российских университетов. На первом месте здесь, безусловно, стоял Гёттинген: к представителям его школы с той или иной степенью точности можно отнести 14 из 46 приглашенных, т. е. около 30 %. Из них шестеро гёттингенцев до отъезда в Россию преподавали в родном университете (его профессорами были И. Т. Буле, Г. М. Грельман и Г. Ф. Гофман, а приват-доцентами – И. А. Иде, Ф. Ф. Рейсс и К. Ф. Реннер), еще двое учились в филологическом семинаре у X. Г. Гейне (М. Г. Герман и К. Д. Роммель), двое, окончив юридический факультет, защитили в Гёттингене диссертации на степень доктора прав (Г. 71. Бюнеманн и И. X. Финке), а четверо (П. Д. Цеплин, И. М. Бартельс, Ф. 71. Брейтенбах, К. Ф. Фукс) окончили философский факультет (впрочем, хотя Бартельс был учеником знаменитого гёттингенского профессора А. Кестнера, а Фукс – И. Блуменбаха, свои докторские дипломы они получили за пределами Гёттингена – в Йене и Марбурге соответственно). Такое первенство Гёттингенского университета объективно отражало то выдающееся место по подготовке ученых и формированию научных школ, которое он занимал среди остальных университетов Германии в начале XIX в.

Среди других немецких университетов, передавших своих профессоров России, в отдельную группу выделяются те, в которых этот процесс явился прямым следствием наполеоновских войн. Их воздействие начало особо сказываться на большинстве немецких университетов после разгрома Пруссии в 1806 г. Именно во второй половине 1800-х гг. в Казанский и Харьковский университеты переехали профессора Якоб из Галле, Гут из Франкфурта на Одере, Эрдман из Виттенберга, Литтров из Кракова, Брейтенбах из Эрфурта. Все эти переезды были непосредственно обусловлены закрытием университетов или оккупацией городов французскими войсками. В Московский же университет еще в 1803–1804 гг. прибыли два профессора из немецких университетских городов на левом берегу Рейна, которые были присоединены к территории Франции, а соответствующие университеты преобразованы в окружные Центральные школы (профессора Фишер из Майнца и Рейнгард из Кельна).

Большинство немецких ученых, приглашенных в Россию, получили образование в крупнейших протестантских университетах. Помимо уже названных выше, своих профессоров, преподавателей или выпускников для России предоставили Гейдельберг, Гиссен, Марбург, Йена, Росток, Лейпциг, Эрланген, Кёнигсберг, Тюбинген (каждый из названных университетов дал по одному, редко два своих представителя). Католическая часть немецких университетов была представлена гораздо менее широко: лишь благодаря симпатиям Потоцкого в состав преподавателей российских университетов вошли три выпускника Венского университета, а кроме того, по два преподавателя учились в Праге, Диллингене, Фрейбурге в Брайсгау. Отметим, что ни одного представителя католических южно-немецких университетов не было в Московском университете.

Что же заставляло этих людей переезжать в Россию? Успех приглашения в первую очередь определялся тем политическим кризисом, который Германия переживала в конце XVIII – первом десятилетии XIX в., следствия которого немедленно сказывались на условиях жизни и, естественно, перспективах немецких университетов, большей половине которых предстояло исчезнуть с исторической сцены. Уже в ноябре 1803 г. К. Мейнерс писал M. Н. Муравьеву: «Для возобновления существующих и создания новых университетов благородный российский государь не мог выбрать более удобного момента, чем нынешний. Французское правление своими странными мероприятиями в недавно завоеванных землях приводит всех заслуженных людей в недовольство. В самой же Германии приходят в упадок многие высшие школы, в том числе Йена, Эрланген и др., причем так быстро, что хорошие преподаватели, которые пока еще там находятся, все мечтают о побеге. Ваше Превосходительство может поэтому по праву надеяться, что именно сейчас из Германии Вы получите больше достойных людей, чем в любое другое время».[1021].

Предсказания Мейнерса сбылись, и в последующие годы положение ученых в Германии лишь ухудшалось, все более представляя видимый контраст с репутацией России как страны, покровительствующей просвещению и заботящейся о своих университетах. И. Ф. Эрдман, ординарный профессор патологии и терапии из Виттенберга, решивший принять место в Казанском университете, писал в 1810 г.: «По настоящим политическим переменам в Германии, не благоприятствующим наукам, я с радостью переселюсь в такое государство как Россия, где мудрое правление споспешествует успехам и процветанию наук».[1022] Появление в различных университетских городах Германии французских оккупантов расценивалось как гибельные условия для университетов, поскольку французы «далеки от всякой культуры, кроме военной». Немалую роль играло и уязвленное национальное сознание ученых: так, в 1807 г. профессорах. М. Френа привело из Ростока в Россию не только горячее желание оказаться поближе к странам Востока, служившим его главной специализацией, но и «печальные условия политической жизни его родины», которая «поставлена на колени и почти что уничтожена»[1023]. Филолог К. Д. Роммель, получивший место профессора в Марбургском университете, перешедшем под власть Вестфальского королевства, в воспоминаниях так описывал воздействие наполеоновских войн на свою судьбу: «В ноябре 1806 г. началась французская оккупация земли Гессен и прежнее местное государственное устройство поменялось. Для меня это была новая историческая эпоха. Явились новые политические взгляды и идеи, которые имели непосредственное влияние на ход моих исследований… В моих (ненапечатанных) речах под Рождество я, по примеру Гейне, стремился как можно больше удалиться от восхваления узурпатора, в них я рисовал идеал любви к родине, приводя примеры из истории Греции и Рима».[1024] Желание освободить ученика из «наполеоновской тюрьмы» заставило учителя Роммеля, гёттингенского профессора X. Г. Гейне обратиться в конце 1808 г. в российское министерство народного просвещения с просьбой найти для того место профессора в Харьковском университете.

С таким настроением немцев часто сопрягались возвышенные мотивы, которые вели их в Россию, желание «возделывать неоранное поле», т. е. участвовать в распространении учености на огромных пространствах страны, которая подает большие надежды в отношении развития в ней просвещения. Так, едва получив предложение от Мейнерса и самым первым дав на него положительный ответ, этой идеей загорелся гёттингенский профессор статистики Г. М. Грельман. Он даже заразил своим энтузиазмом первоначально колебавшихся товарищей И. Т. Буле и Г. Ф. Гофмана, убедив их вместе отправиться в Московский университет. Учившийся тогда в Гёттингене А. И. Тургенев с восторгом писал домой: «Никому я так не рад, как Грельману, потому что он вместе с большой ученостью и с дарованием соединяет и благородный характер. Он хочет совершенно посвятить себя России, выучиться по-русски и написать жизнь Петра Великого. Но что более служит к похвале его, есть то, что он едет в Россию не в намерении обогатиться там, но точно из любви к своей Науке и желая принести ей и России пользу».[1025] Грельман действительно ехал в Москву с обширными планами научной работы, но не мог предвидеть, что преждевременная смерть, настигшая его в самом начале семестра, где он едва успел прочитать несколько лекций, не даст им осуществиться.[1026].

Другой замечательный ученый, решивший отправиться в Россию, философ И. Б. Шад писал к Гёте о причинах своего желания покинуть Йену: «Вызов в Харьков будет для меня величайшим благодеянием, поскольку здесь мне не хватает надлежащего круга действия».[1027] Лучше всего такое стремление «расширить круг действия» выразил К. Д. Роммель: «Я был в расцвете сил, неженатым, здоровым и сильным и жаждал приступить к большему и свободнейшему полю деятельности, способствовать расширению научной культуры в еще невозделанной стране, и это пересилило врожденную любовь к Отечеству… Еще необработанное там поле филологии должно было стать под моим руководством школой – рассадником гуманизма в духе Гейне»[1028]. Роммель писал, что позднее ему пришлось столкнуться с тем, что в самой России имели «лишь смутное представление о том типе немецких ученых, которые переезжали в Россию не ради возможности разбогатеть и иметь карету с лошадьми, а из высоких общечеловеческих и научных соображений».[1029].

Конечно, не одна любовь к человечеству двигала немецкими учеными. Немаловажным было и желание повысить свой имущественный и социальный статус. Так, для гёттингенца И. Т. Буле, который как ординарный профессор университета получал жалование в 550 талеров, предложенные ему в Москве 2000 рублей в год представлялись более чем заманчивыми.[1030] И Буле, и его товарищ Гофман в своих письмах к Мейнерсу обращают внимание на свой новый статус потомственных дворян на российской службе и чин надворного советника (в немецких государствах его дословный аналог – Hofrat – имел даже более высокий вес, чем в российской Табели о рангах).[1031] Гофман в январе 1805 г., т. е. спустя всего несколько месяцев после приезда в Россию, просил побеспокоить Муравьева относительно выдачи ему патента на чин надворного советника, поскольку «есть примеры, что здесь коллежские и статские советники называются таковыми много лет, не будучи подтверждены патентом. Тот, кто решил остаться здесь на всю жизнь, может быть, и не имеет основания желать такой формальности, но тот, кто хочет еще раз возвратиться на свою немецкую родину и не способен долго противостоять влиянию здешнего климата, ради этого, по крайней мере, заслуживает, чтобы ему извинили его маленькое тщеславие».[1032].

Именно поэтому в условиях контракта, заключавшегося попечителями с немецкими профессорами, подробно оговаривались все преимущества, которыми те смогут пользоваться в России. Они излагались в уже цитированном первом письме Муравьева от 9 февраля 1803 г. к Мейнерсу и Шицу, которым открылся процесс приглашения, а потом были опубликованы Мейнерсом в «Гёттингенских ученых ведомостях», где характеризовались как «весьма почетные и прибыльные». Профессора российских университетов получали: 1) 1500–2000 рублей жалования за 4–6 лекций в неделю; 2) ранг штаб-офицера, т. е. коллежского асессора или надворного советника (причем подчеркивалось, что эти чины дают потомственное дворянство); 3) деньги на проезд в Россию или выплату части жалования вперед; 4) половинное и полное жалование, обращаемое в пожизненную пенсию после соответствующего количества лет службы или на содержание вдовы и детей в случае раннего ухода из жизни.[1033] В опубликованной заметке Мейнерс добавил к этому еще бесплатные дрова и университетскую квартиру (в случае, если профессор предпочитал снимать частный дом, ему выплачивались в виде компенсации квартирные деньги). «Мы не знаем ни одного университета в Германии, где вдовы и сироты профессоров столь щедро были бы обеспечены, как в российских университетах», – подчеркивал Мейнерс, и действительно, вдовы профессоров в Германии получали помощь не от государства, а из частных фондов и в гораздо меньшем размере.[1034].

В то же время некоторые профессора выдвигали дополнительные условия: так, Грельман просил оговорить для него право свободного выезда в любой момент, когда он того пожелает, а также чтобы жалование продолжало выплачиваться ему и вне России в том случае, если он будет отправлен в отставку без всякой вины (что, возможно, было навеяно случаем с Мельманом). Натуралист Г. Фишер (в России после получения дворянства – Фишер фон Вальдгейм) добился в 1803 г. у Муравьева согласия на прибавку к жалованию ординарного профессора еще 500 руб. в год за исполнение обязанностей директора «демидовского музея» (музея естественной истории Московского университета, составленного из коллекций, пожертвованных П. Г. Демидовым) и потребовал, чтобы пенсия в размере полного жалования выплачивалась ему уже через 15 лет службы (тогда как Утвердительными грамотами российских университетов и Уставом 1804 г. этот срок был установлен в 25 лет).[1035].

Но больше всего дополнительных условий и соглашений было связано с выплатой денег на путешествие в Россию. Потоцкий, как цитировалось выше, полагал, что ни один порядочный ученый не пустится в дорогу, не получив вперед трети своего жалования, и потому высылал его приглашаемым профессорам прямо в Германию. Муравьев так не поступал, однако предлагаемые им условия в результате оказались еще более щедрыми – вместе с деньгами на проезд (Reisegeld) он готов был погасить любые траты профессоров на предприятия, которые еще удерживали их за границей. Так, Буле за счет присланных из России денег смог закончить в Гёттингене издание многотомной «Истории новейшей философии», а доктор Л. К. В. Каппель, приглашенный в Московский университет в качестве профессора терапии и директора клинического института, получил от Муравьева в счет Reisegeld дополнительно 1000 рублей для двухмесячного путешествия в Париж, которое ему было необходимо перед отъездом в Россию.[1036] Только в одном августе 1803 г. Муравьев отправил в Гёттинген на имя Мейнерса 6500 руб. для проезда Гофмана, Лемана (приглашение которого затем сорвалось), Грельмана и Иде, и, таким образом, каждый из них должен был получить от 1500 до 2000 руб. Тогда же попечитель определил Г. Фишеру на путевые издержки по переезду из Майнца в Москву огромную сумму в 3000 руб.[1037].

Среди льгот при переезде в Россию Утвердительными грамотами российских университетов, начиная с Дерптского, разрешался беспошлинный ввоз имущества на сумму до 3000 рублей и освобождение впредь от платы за паспорт (т. е. право для иностранных ученых свободно пересекать российскую границу в обе стороны когда пожелают). Правда, даже эти распоряжения не всегда соответствовали запросам профессоров: так, вещи Грельмана были задержаны на таможне, потому что он вез с собой 19 (!) ящиков – как потом оказалось, все они были наполнены книгами. Лишь по личной просьбе Муравьева, обращенной к директору таможни, багаж профессора пропустили.[1038] Гофман взял с собой фортепиано и, как ни удивительно, успешно довез его до Москвы, где потом устраивал домашние концерты, хотя несколько ящиков с его вещами оказались потеряны[1039].

Что же касается жалования, то оно рассчитывалось Муравьевым для каждого из немецких профессоров со дня их согласия поступить на российскую службу, поэтому ко времени их прибытия в Россию из него накапливалась вполне приличная сумма, которая немедленно выплачивалась и помогала немцам быстро обустроиться на новом месте.

Все эти значительные расходы, которые российская казна несла с целью сделать переезд в Россию как можно более привлекательным для ведущих представителей немецкой науки, позже были сочтены чересчур расточительными. Уже новым министром народного просвещения графом Алексеем Кирилловичем Разумовским (1748–1822, министр в 1810–1816 гг.) 16 августа 1811 г. было издано предписание, запрещавшее за период отсутствия в России выплачивать профессору больше трети его годового жалования, которое он должен был получить лишь после переезда в Россию. Патент на должность выдавался профессорам также лишь в России с тем, чтобы они не могли использовать его за границей в каких-либо собственных целях, а выслуга лет считалась лишь со дня прибытия ученого в тот университет, куда его зачислили[1040].

Опыт пребывания немецких профессоров в России также заставил министерство народного просвещения искать способов воспрепятствовать их скорому отъезду с места службы. Поводом для этого послужило приглашение крупнейшего на тот момент из немецких ученых Харьковского университета, профессора политической экономии Л. Г. Якоба в Кёнигсбергский университет в 1808 г., т. е. спустя всего год после приезда в Россию. Там Якобу предложили 1200 талеров жалования[1041] и добавочные преимущества (вроде бесплатного жилья) еще на 1000 талеров в год. На этом основании Якоб потребовал себе в Харьковском университете прибавки к жалованию в 1000 рублей. Нет сомнения, что Якоб был действительно выдающимся ученым и заслуживал к себе особого отношения, но при этом в министерстве народного просвещения боялись создать прецедент, который позволит и другим профессорам постоянно требовать таких прибавок. Поэтому хотя попечитель Харьковского университета С. О. Потоцкий представил в министерство положительный отзыв о Якобе, но здесь же указал, что если Якоб предпочтет принять приглашение в Кёнигсберг, то должен вернуть деньги, выданные ему на проезд в Россию. Именно это и вошло в распоряжение министерства от 27 февраля 1808 г., которым устанавливался минимальный срок службы немецких профессоров в России в два года, а тем, кто хотел покинуть страну раньше, предписывалось полностью вернуть в казну Reisegeld.[1042] Впрочем, благодаря представленному им Александру I в 1809 г. проекту «О бумажных деньгах в России и средствах удержать их стоимость», Якоб был вызван в Петербург, где в 1810–1811 г. под руководством M. М. Сперанского участвовал в работе комиссии составления законов и финансового комитета, а в 1816 г. все же покинул Харьков, вернувшись в родной для него университет Галле.[1043].

Изменившееся в неблагоприятную для немецких ученых сторону отношение министерства объясняет, почему в конце 1800-х гг., т. е. именно тогда, когда в Германии особенно остро ощущался дефицит мест в университетах и профессора готовы были ехать оттуда в Россию, несколько попыток пригласить талантливых ученых не удались. Так, известно, что Харьковский университет вел тогда переговоры о приглашении К. В. Гуфеланда, который в 1810—30-х гг. станет лидером медицинского факультета Берлинского университета, и А. Ф. Тибо, который заложит потом основы новой юридической школы в Гейдельбергском университете.[1044] Достаточно полно отражена в источниках попытка привлечь в Харьков в 1807–1808 г. крупнейшего в то время немецкого филолога-классика Ф. А. Вольфа, лишившегося профессорского места после временного закрытия университета в Галле. Переписка о его возможном переезде в Россию длилась более года, в течение которых он уже числился в штате Харьковского университета. У своих коллег-профессоров (К. фон Моргенштерна из Дерпта, Л. Г. Якоба из Харькова) Вольф тщательно осведомлялся об условиях жизни в России, особенно материальных. Сумма на переезд, которую ему предлагал Потоцкий, в конечном счете была удвоена, чтобы обеспечить ученому перевозку его огромной библиотеки, но обещанные ему 3000 рублей годового жалования, видимо, встретили сопротивление в министерстве. В конечном итоге Вольф был «удержан на прусской службе рескриптом короля, обещавшего большие выгоды ученому, которым гордилась Германия».[1045] С 1810 г. Вольф вошел в состав философского факультета Берлинского университета, явившись здесь не только основателем школы классической филологии, но и зачинателем одного из первых в Германии филологических семинаров (устроенная в Берлине Вольфом новая форма обучения студентов постепенно перенималась и представителями других наук и во многом способствовала распространению семинара как основного типа университетских занятий).

Обзор проблем переезда в Россию немецких ученых стоит закончить описанием казуса, который случился на границе Германии с И. Т. Буле и который, возможно, предостерег и некоторых других крупных ученых от возможности стать легкой добычей недобросовестного журналиста. Небезызвестный А. фон Коцебу, издатель газеты «Der Freimthige» («Прямодушный»), опубликовал 15 октября 1804 г. материал якобы на основании письма из Кёнигсберга, в котором приписал профессору едкие жалобы на родной Гёттингенский университет, который «при нынешнем бедственном положении скоро не сможет удержать ни одного преподавателя, кроме тех, кто по старости не может уехать». Конечно, Буле в первом же письме к Мейнерсу возмущался и утверждал, что ничего подобного не говорил[1046]. Интересно, однако, что это была не единственная из обнаруженных заметок, которые трактовали переезд немецких ученых в сатирическом ключе. Тот же «Прямодушный» спустя полтора года, 18 февраля 1806 г., опубликовал письмо из Нижнего Новгорода, которое призывало не верить в Германии «известиям, получаемым от гг. профессоров казанских, харьковских и т. д.», которые «все почти подобны критянам, о которых упоминает апостол Павел» (т. е. лжецы). «Старание себя выказать, а других опорочить, также зависть и беспрерывные споры, сопровождаемые всякими нелепостями, составляют их признаки». Что касается самих университетов, то автор характеризовал их как «вавилонское смешение», в котором «закоснелое упорство не так легко истребить, а чтоб озарить светом мрак сего хаоса, к тому потребно потрясение тысячекратно усиленного громового удара». Естественно, что и в этом случае ответом было единодушное возмущение профессоров Казанского университета (несмотря на реальность их борьбы между собой)[1047].

Но какими же в действительности оказались впечатления немецких профессоров от России? Исполнились или нет их ожидания? Можно ли назвать их пребывание здесь успешным в смысле продолжения ими научной деятельности, или же иной раз отказ от поездки в Россию только обогащал науку дальнейшими плодотворными годами, проведенными ученым в Германии?

Ответить однозначно на эти вопросы нельзя, поскольку они требуют индивидуального подхода, а восприятие России тем или иным немецким профессором определялось во многом особенностями его характера. В то же время можно, вообще, заметить, что в тяжелое для университетов Германии время Россия предоставила по крайней мере нескольким крупным ученым возможность продолжать здесь занятия наукой, а сами немецкие профессора, бесспорно, принесли большую пользу, способствовав появлению в российских университетах самостоятельных научных школ, повысив там общий уровень преподавания, участвуя вместе с русскими учеными (в том числе членами Академии наук) в широкомасштабных отечественных исследованиях, прежде всего естественнонаучных экспедициях.

Если обратиться к тому, в каких именно научных областях больше всего было приглашено ученых, то следующая таблица представляет их распределение по факультетам, введенным университетским Уставом 1804 г.

Таблица 2.

Количество немецких профессоров и адъюнктов, приглашенных в 1803–1811 гг., на факультетах российских университетов.

Приглашение немецких профессоров в Россию в первом десятилетии XIX в. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Как видно, наиболее востребованными оказались преподаватели физико-математического факультета, и именно на его кафедрах в российскую университетскую науку и преподавание внесла вклад целая плеяда замечательных немецких ученых. Так, математика наиболее высокого уровня достигла в Казанском университете, конечно, благодаря научным предпочтениям Румовского. Кафедру чистой математики здесь возглавил И. М. Бартельс, поставивший преподавание на один уровень с лучшими учебными заведениями Европы. В своих лекциях по математическому анализу, дифференциальному и интегральному исчислению, аналитической геометрии и другим математическим дисциплинам Бартельс излагал новейшие математические достижения французской математической школы (Ж. Лагранжа, Г Монжа и др.), а также своего друга К. Ф. Гаусса, с которым казанский профессор поддерживал научную переписку. Учеба у Бартельса способствовала формированию научных взглядов гениального русского математика первой половины XIX в. Н. И. Лобачевского.[1048].

В области астрономии все три университета – и Московский, и Харьковский, и Казанский – получили в 1800-е гг. прекрасных специалистов. В Москве в 1804–1811 гг. развернулась деятельность X. Ф. Гольдбаха, которого рекомендовал Муравьеву знаменитый берлинский астроном И. Боде. Гольдбах стремился к созданию первой обсерватории Московского университета (на что уже были выделены деньги, но после смерти Муравьева ее проект остановился), с помощью привезенных из Германии приборов (телескопа, астрономического круга, пассажного снаряда, хронометров и др.) произвел первые в Москве астрономические наблюдения – определил широту города, местное склонение магнитной стрелки, наблюдал полное лунное затмение, покрытие звезд Луной. Гольдбах был увлечен идеей масштабных геодезических измерений (в частности, хотел провести московский меридиан и связать его с петербургским), для чего в 1806–1809 гг. предпринимал экспедиции по центральной России вместе с Л. И. Панснером, будущим профессором Петербургского университета. Усилиями Гольдбаха на карту страны были нанесены географические координаты более десятка русских городов.[1049].

В Казанском университете кафедру астрономии с 1810 г. занял И. И. Литтров, чей научный вклад оказался еще больше, чем у Гольдбаха. Литтровым успешно было проведено строительство университетской обсерватории (законченной в 1814 г.), сделаны необходимые для наблюдений геодезические и астрономические измерения. Далее под руководством профессора здесь начали готовиться, участвуя в процессе наблюдений, собственные кадры казанских астрономов, а лучший из учеников Литтрова, И. М. Симонов, сменил профессора, когда тот в 1816 г. принял решение вернуться в Германию. В дальнейшем Литтров преподавал в Венском университете, где его научная деятельность, основа которой была заложена в Казани, достигла расцвета. По написанным им учебникам учились поколения астрономов, и именно Литтрову принадлежит почин в деле популяризации астрономической науки, поскольку его книга «Die Wunder des Himmels» («Чудеса неба») завоевала огромное признание и привела не один десяток любителей к занятиям астрономией.[1050].

В Харькове коллегой Литтрова и Гольдбаха был И. Гут, назначенный, впрочем, Потоцким в 1808 г. не на кафедру астрономии, а на кафедру прикладной математики. К этому моменту Гут уже был известен как устроитель (на собственные средства) астрономической обсерватории во Франкфурте на Одере, в которой ученый открыл 4 кометы и за научные труды удостоился премии от И. Воде (вместе со знаменитым автором кометной теории Ф. Бесселем). И в Харькове Гут смог устроить, правда временную, обсерваторию, привезя с собой все необходимые приборы и инструменты. Помимо астрономических измерений он вел в университете с 1809 г. ежедневные метеорологические наблюдения. Когда Гут в 1811 г. принял решение перейти в Дерптский университет, это стало серьезной потерей для Харькова, и Потоцкий приложил немало усилий, чтобы уговорить ученого остаться, но безуспешно.[1051].

В области химии вклад в университетскую науку внесли немецкие профессора, которые, будучи приглашены в Россию совсем молодыми, развились затем в крупных ученых. В Харькове таким был путь Ф. И. Гизе, который принял активное участие в организации здесь химической лаборатории, исследовании полезных ископаемых и минеральных вод Харьковской губернии. Здесь им были написаны работы по физической и органической химии и обширные учебные курсы «Фармация» и «Всеобщая химия для учащих и учащихся» (последний в течение нескольких десятилетий считался образцовым в российских университетах).[1052] В Москве в течение 30 лет кафедру химии занимал Ф. Ф. Рейсс, который разработал здесь самостоятельный лекционный курс «Всеобщая химия с опытами» (к сожалению, не изданный), обустроил университетскую лабораторию и аптеку. Наибольшее значение имели работы Рейсса по исследованию естественных минеральных вод (Кавказских, Московских, Тверских), благодаря которым он пришел к идее изготовления искусственных минеральных вод, осуществленной им в 1820-е гг. В области изучения лекарств Рейссу принадлежат работы по извлечению действующих начал из хинной коры. Как талантливый экспериментатор, Рейсс открыл явление «электрофореза» – движения частиц механических примесей в воде под действием электрического тока[1053].

Наиболее крупные специалисты по ботанике и зоологии оказались приглашены в Московский университет – это были Г. Фишер и Г. Ф. Гофман. Фишер, ученик Ж. Кювье, начинавший свою научную деятельность как блестящий палеонтолог, но в России вынужденный заняться трудами во всех областях зоологии и минералогии, выпустил по ним в Москве университетские учебники, организовывал планомерные экспедиции по изучению фауны, геологии и гидрографии центральной России. Мировую славу Фишеру принесли труды «Энтомография России» и «Ориктография Московской губернии» со множеством рисунков, в основу которых легли его собственные описания насекомых, ископаемых животных и минералов.[1054] Г. Ф. Гофман с таким же усердием занимался изучением растительного мира России, а главная его заслуга перед Московским университетом состояла в устройстве ботанического сада на месте старого «Аптекарского огорода», приобретенного для университета M. Н. Муравьевым. Гофман привел ботанический сад в такой же порядок, в каком оставил находившийся под его управлением сад Гёттингенского университета, и выпустил его описание («Hortus Mosquensis», 1808), снабженное планом и рисунками (как и любой квалифицированный ботаник XVIII – начала XIX в. Гофман был превосходным рисовальщиком)[1055]. В проведении научных исследований обоим естествоиспытателям помогало основанное в Москве по проекту Фишера Московское общество испытателей природы, бессменным директором которого он оставался до вплоть до своей смерти в 1853 г. Примечательно, что если Фишер не оставил в Московском университете русских учеников, передав кафедру своему сыну А. Г. Фишеру фон Вальдгейму, значительно уступавшему талантами отцу, то Гофман воспитал в качестве своего ближайшего ученика и помощника М. А. Максимовича, выдающегося русского ботаника, писателя, историка, этнографа, первого ректора университета св. Владимира в Киеве.

В отличие от физико-математических факультетов российских университетов, получивших в первое десятилетие XIX в. широкий спектр замечательных немецких ученых, надолго определивших развитие некоторых дисциплин, влияние немцев на нравственно-политических факультетах было ограничено, хотя в количественном отношении здесь и преподавало 13 человек (по 3–6 в каждом университете). Их деятельность практически никакого влияния не оказала на формирование преподавания юриспруденции в России, которое или развивалось благодаря отечественным профессорам (Л. А. Цветаев, H. Н. Сандунов в Московском, И. Ф. Тимковский в Харьковском университетах), или было очень слабым, как в Казани.

Зато весьма существенным ощущалось это влияние в области философских дисциплин, которые именно благодаря немецким ученым читались в российских университетах начала XIX в. на высоком уровне, с учетом новейших философских теорий Канта, Фихте и Шеллинга (после чего с конца 1810-х гг. в силу политических причин философия на десятилетия исчезла как самостоятельный предмет из университетской программы). Московский университет получил такого специалиста в лице И. Т. Буле, к работам которого попечитель M. Н. Муравьев питал особый интерес, рассматривая его как одного из главных своих помощников по обновлению университетской науки. В Гёттингене Буле являлся одним из ведущих знатоков античной и новой философии, в результате многолетних трудов опубликовал полное собрание сочинений Аристотеля, активно участвовал в издании различных журналов, создал получивший широкую известность у современников курс истории философии. Опыт Буле и его научные интересы как нельзя лучше соответствовали желаниям Муравьева ввести широкое изучение античного наследия в России, развить у московской читающей публики художественный и научный вкус. В Московском университете в 1805–1810 гг. Буле читал курсы лекций по критической метафизике, опытной психологии, истории философии, естественному праву, а также истории изящных искусств, мифологии и археологии. Большое внимание в преподавании Буле уделял разбору философских систем Канта и Фихте, одним из первых в России он начал знакомить студентов с философией Шеллинга. Помимо этого, с 1805 по 1807 г. усилиями профессора в Москве выходила первая научная газета «Московские ученые ведомости», созданная по образцу Gttinger Gelehrte Anzeigen, в которой сообщались все важнейшие новости из мира европейской науки с комментариями, большей частью принадлежавшими самому Буле. Что касается собственно его научной работы, то Буле, как специалист по античности, увлекся здесь изучением того, как отражалась древнейшая история России в античных памятниках. Профессору удалось собрать огромный материал, касавшийся исторических описаний территории России и населявших ее народов, начиная с античных времен, который обрабатывался им для издания под названием «Versuch einer kritischen Literatur der rusischen Geschichte» (Опыт критического исследования литературы по русской истории), к сожалению оставшегося незаконченным. Несколько научных работ, выполненных в Москве, Буле опубликовал в приложениях к «Объявлениям о публичных учениях в Московском университете» (они касались древнейших географических карт, на которых изображена территория России, древнейшей российской живописи и др.)[1056].

В Харьковском университете фигурой, схожей по значению с Буле, являлся И. Б. Шад, ученый с весьма непростой судьбой, юность которого прошла в бенедектинском монастыре. «Отец Роман» (так, по словам Роммеля, близко знавшего Шада, того называли в монастыре) спустя более двадцати лет затворничества резко порвал с монашеской жизнью, о которой отзывался потом лишь с едким пренебрежением, и поступил преподавателем в Йенский университет, где его заметил и выделил И. Г. Фихте, так что после ухода Фихте из Йены в 1799 г. Шад фактически стал его преемником и самым популярным университетским философом. При всем этом, как цитировалось выше, он охотно принял приглашение в Харьков, где в 1804–1816 гг. его научная деятельность достигла расцвета. Как и Буле, Шад читал лекции по логике, опытной психологии, умозрительной философии, истории философии и естественному праву. Не ограничиваясь одной преподавательской деятельностью, он издал в Харькове (по-латыни) несколько философских трудов, в том числе капитальные учебные курсы: «Чистую и прикладную логику» (1812) и «Естественное право» (1814). Сам Шад считал себя последователем Лейбница, хотя многие его взгляды близки к Фихте и Шеллингу. Последующие исследователи подчеркивали самостоятельность, оригинальность философской системы Шада, ее связи с актуальными вопросами общественной жизни (например, о природе и функциях государства, о роли законов в жизни общества, самобытности развития каждого народа и т. д.).

По популярности лекции Шада не имели равных не только в рамках своего отделения, но и во всем университете; у профессора было немало учеников, защищавших диссертации по предлагавшимся им тезисам. Именно этим воспользовались университетские враги профессора, сначала обвинившие его в том, что под видом диссертаций его учеников были представлены отрывки лекций самого Шада, а затем усмотревшие в их содержании пропаганду «вредных идей», причем особые доносы в министерство были направлены против книги «Естественное право». В результате сменивший на посту А. К. Разумовского князь Александр Николаевич Голицын (1773–1844, министр в 1816–1824 гг.) принял решение об удалении профессора из Харьковского университета, и в декабре 1816 г. распоряжением Комитета министров Шад был выслан в Белосток, «за пределы Российской империи». При содействии Гуфеланда он получил место приват-доцента в Берлинском университете, а затем вернулся преподавать в Йену, где окончил свои дни в глубокой старости, не снискав больше того успеха, который некогда имел в Харькове.[1057].

Распоряжение министерства явилось важным знаком наступления новых времен в России, связанных с гонениями на философию, но интересно, что еще в 1811 г. схожая с Шадом участь, только в более мягкой форме, постигла и Буле: новый попечитель Московского университета П. И. Голенищев-Кутузов нашел у Буле «запах иллюминатства», обвинял его в том, что он на лекциях хвалит «безбожное учение Спинозы», и в итоге добился добровольного ухода профессора с кафедры (благодаря покровительству великой княгини Екатерины Павловны Буле еще некоторое время оставался на службе в России, а затем вернулся в Германию).[1058].

Помимо философии, другой общественно востребованной наукой в России, имевшей большой успех у слушателей начала XIX в., была политическая экономия. Крупнейшим специалистом в этой области в российских университетах являлся Л. Г. Якоб, ученик Канта, один из самых уважаемых профессоров университета в Галле, трижды избиравшийся там ректором. Еще до приглашения в Россию он составил целый ряд руководств по философским и политическим наукам, которые были широко распространены в европейских университетах. В Харькове же Якоб написал восемь (!) учебников для университетского курса и гимназий, в том числе первое в России сочинение по полицейскому праву. Важной для характеристики общественной позиции Якоба служит его речь «О влиянии университетов на культуру и благосостояние народов», произнесенная на торжественном собрании Харьковского университета в 1807 г. – в ней профессор защищал положения о высоком предназначении университетов в обществе сходно с теми идеями «классического университета», которые отстаивали тогда его коллеги в Германии, и в частности товарищ по университету Галле философ Г. Штеффенс (см. главу 4). Как политэконом Якоб развивал положения теорий Адама Смита; его познания в этой области не только воплотились в вышедший в Харькове учебник «Начальные основы народной экономии или учения о народном хозяйстве» (1809), но и были востребованы государством, которое привлекло Якоба, как уже упоминалось, к работе над упорядочиванием финансов и законодательства.[1059].

Науки словесных факультетов российских университетов в сравнении с естественными науками получили сравнительно мало немецких профессоров. Это объяснялось тем, что кафедры, посвященные преподаванию российской литературы и истории, конечно, предпочитали поручать отечественным ученым. Однако несомненный вклад немцы внесли в развитие преподавания древних языков, которое в этот момент в Германии находилось на очень высокой ступени. Профессор X. Ф. Маттеи, начавший службу в Московском университете в 1772–1784 гг., благодаря приглашению Муравьева, вернулся в 1803–1811 гг. к своей научной работе, принесшей ему славу крупнейшего в Европе византиниста. Маттеи закончил и опубликовал полный каталог греческих рукописей Синодальной библиотеки (за что несколько раз удостаивался наград от императора Александра I), открыл множество неизвестных ранее греческих рукописей, издавал учебные пособия, а перед смертью передал кафедры древних языков Московского университета в руки своего ученика Р. Ф. Тимковского.[1060].

Широкими учеными познаниями в Харьковском университете обладал приглашенный туда по инициативе X. Г. Гейне К. Д. Роммель, который представлял собой «лучший тип иностранца, … был профессор в полном смысле этого слова: начитанный, умный, широко образованный, с тою беззаветною преданностью науке, которая характеризует истинного ученого». Еще в Германии Роммель глубоко изучал политическую историю и культуру Рима и поэтому расширял узко филологические рамки своих лекций, обращаясь к своим слушателям (как это уже было в Марбурге) с целью через призму античности понять современные общественные проблемы, воспитать образцы патриотизма и гражданственности. Из-за того, что в библиотеке Харьковского университета не хватало произведений античных авторов, Роммель за короткое время выпустил комментированные издания Цицерона, Саллюстия и Корнелия Непота, а также дидактическое пособие для воспитанников Педагогического института, директором которого был назначен.

Роммелю, по-видимому, больше, чем другим профессорам, хотелось увидеть в Харьковском университете воплощение гёттингенских идеалов – единения научной и учебной деятельности, и поэтому именно по его предложению при университете было основано «Общество наук», председателем которого стал Роммель (само название общества – Soziett der Wissenschaften – являлось буквальным заимствованием из Гёттингена). Профессор открыл в Харьковском университете филологический семинар с преподаванием «высшей грамматики, критики, герменевтики и археологии», образцом которого, конечно, служил гёттингенский семинар Гейне. Речи Роммеля на торжественных актах также были проникнуты идеями неогуманизма и превозносили общественное значение науки и ее институтов (например, речь «О ученых учреждениях и академиях древнего и нового мира» (1812)). Хотя, конечно, говорить о долгосрочном вкладе Роммеля в развитие классической филологии в Харькове нельзя: он пробыл здесь всего три года (1811–1814), а затем предпочел вернуться на родину.[1061].

К сожалению, Казанский университет не мог похвалиться на своих кафедрах такими же крупными специалистами в области древних языков, как Маттеи и Роммель, зато именно здесь была основана российская университетская школа востоковедения. На кафедру восточных языков из Ростока в Казань был приглашен молодой профессор X. М. Френ, который сразу же проявил себя разносторонним ученым: филологом, историком, географом, нумизматом, работы которого находились на одном уровне с крупнейшими европейскими ориенталистами. Так, именно Френ приступил к научному изучению истории Золотой Орды и Волжской Булгарии, занимался подготовкой большого словаря арабского языка. Классические работы Френа, вошедшие в мировую науку, касаются описания восточных монет. В ходе изучения арабских источников Френ впервые обнаружил в них сведения, относящиеся к начальной истории древнерусского государства. Немало внимания он уделял и изучению местного этнографического материала, занимался историей татар, башкир, других поволжских народов. Труды Френа высоко ценили М. П. Погодин и С. С. Уваров, находившийся с ним в переписке и в итоге пригласивший Френа занять место в Петербургской Академии наук. Увлеченность Френа тем богатым материалом по востоковедению, который могла ему предоставить Россия, была настолько высока, что он дважды, в 1810 и 1815 г., отвергал приглашение занять кафедру в Ростокском университете. Несмотря на то, что слушателей на лекциях по арабскому языку и литературе у Френа по понятным причинам было мало, он сумел воспитать в Казани нескольких русских учеников и даже вынашивал идею создания здесь Центрального училища восточных языков, размещенного в центре мусульманских кварталов Казани.[1062].

Наконец, хотя в Казанском университете не было специальной этнографической кафедры, но большой вклад в этом направлении помимо Френа внес К. Ф. Фукс. Врач и натуралист по своей основной специальности, Фукс быстро переключился от собирания зоологических и ботанических коллекций к местным медико-географическим наблюдениям, увлекся татарской стариной, археологией и этнографией, собрал одну из самых больших здесь нумизматических коллекций. Перу Фукса принадлежали десятки вышедших при Казанском университете работ как по истории, так и по современному состоянию населения Казанской губернии: он исследовал влияние климата на здоровье жителей Казани, праздничные обряды у поволжских народов (где помимо татар Фукса живо интересовали чуваши, черемисы, мордва) и т. д. Из всех приглашенных Румовским профессоров Фукс дольше всех, почти 30 лет, преподавал в университете, представляя одну из главных его достопримечательностей, а среди людей, желавших с ним познакомиться, были M. М. Сперанский, А. фон Гумбольдт, А. С. Пушкин[1063].

Чтобы завершить обзор вклада немецких профессоров в российскую университетскую науку, отметим, что, как явствует из таблицы 2, слабее всего он был выражен на медицинском факультете: в Московский университет из Германии не было приглашено ни одного врача, а специалисты-медики в Харькове и Казани или не представляли из себя (за исключением Фукса) крупных ученых, или, находясь в центре университетских конфликтов (как Пильгер и Браун), не могли уделить много времени развитию преподавания и научной деятельности.

Итак, приведенные примеры достаточно убеждают в том, что у многих немецких профессоров служба в России сложилась достаточно успешно и принесла свои плоды. Тем не менее даже среди них уже были названы те, кто покидал российские университеты спустя всего несколько лет пребывания в них. Более подробно такая статистика представлена в таблице 3.

Таблица 3.

Срок службы в российских университетах немецких профессоров и адъюнктов, приглашенных в 1803–1811 гг.

Приглашение немецких профессоров в Россию в первом десятилетии XIX в. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Данные хорошо показывают, что для большинства немецких профессоров, приглашенных в начале XIX в., пребывание в российских университетах оказывалось недолговечным. В отличие от немецких профессоров Московского университета XVIII в., половина из которых служила в нем свыше десяти, а некоторые и свыше тридцати лет, из 46 новых немецких профессоров и преподавателей 30 человек, т. е. почти две трети, покинули свои университеты, не прослужив десяти лет, а 9 человек, или каждый пятый – прежде пяти лет с момента приезда.

Так, среди 13 человек, выбывших из Казанского университета до истечения десяти лет службы, пятеро умерло в Казани, еще пятеро предпочли вернуться в Германию, а трое были уволены в 1819 г. попечителем М. Л. Магницким, но остались в России. В Харьковском университете из десяти человек с тем же сроком службы трое умерло, а шестеро вернулось в Германию, и лишь один (К. Недельхен) после увольнения оставался некоторое время жить в Харькове, где вскоре умер. Достаточно большое количество умерших, особенно в Казани, показывает, что жалобы немецких ученых о пагубном влиянии местного климата на их здоровье имели под собой основание. Правда, и в Московском университете пять человек из десяти приглашенных скончались, не прослужив и десяти лет, но здесь средний возраст профессоров был намного выше, чем в Казани и Харькове.

Всего же, независимо от срока службы, в Германию из всех трех университетов вернулось 15 человек (двое из Московского, пять из Казанского и восемь из Харьковского), что составило почти треть от общего числа приглашенных. Из них пять человек в качестве промежуточной стадии перед отъездом на родину перешли в Дерптский университет, рассчитывая там выслужить положенную им на российской службе пенсию. Особенно малый срок службы оказался характерным для Казанского университета – долгожителями здесь можно назвать профессоров Германа и Эриха, которым удалось прослужить по 14 лет, все остальные (за исключением Фукса) работали и того меньше. Средний срок службы немецких профессоров и в Казани, и в Харькове находился в пределах от 8 до 9 лет. В Москве он оказался выше (12 лет), потому что трое ученых (Фишер, Рейсс и Гофман) смогли здесь перешагнуть рубеж в 20 лет. И лишь три человека прослужили весь необходимый для пенсии срок, т. е. 25 лет, в том университете, куда они поступили: это были казанский профессор К. Ф. Фукс и московские ученые Г. Фишер фон Вальдгейм и Ф. Ф. Рейсс.

Таким образом, полученная статистическая картина указывает, что далеко не для всех немецких профессоров пребывание в России в самом деле оказывалось успешным и что у многих возникали причины желать скорейшего возвращения на родину. Действительно, сохранившиеся в источниках высказывания немецких профессоров значительно разнятся в своих оценках и восприятии встреченной ими жизни и условий работы в России. Можно заметить, что наиболее восторженные отзывы принадлежат тем профессорам, которые оказались востребованными в своих университетах, и напротив, негативные оценки свойственны профессорам, которые не смогли в полной мере развернуть в России научную и преподавательскую деятельность.

Примером первого типа высказываний служат строки из письма Буле к Мейнерсу от 19 декабря 1804 г., в которых он пишет: «Я не могу Вам даже описать то радостное ощущение, с которым я теперь живу и действую в своей области. Когда я сравниваю свое здешнее положение с гёттингенским, то мне кажется, что до сих пор я был связан по рукам и ногам. Только теперь я пришел в чувство. Каждую неделю подвигаемся мы вперед, и тем, что мы делаем, часто даже одним единственным письмом, запускаются в действие великие последствия для этой великой нации. Да благословят и наставят нас на путь небеса, и да будет поскорее деревце, которое подрастает здесь, подобным величественному дубу на Лейне (река в Гёттингене — А. А.)».[1064] В этих словах профессора ярко отпечаталась сама атмосфера начала реформ, «обновления» Московского университета под руководством M. Н. Муравьева, где Буле принимал самое живое участие.

Совершенно другим настроением проникнуты письма из Москвы профессора X. Штельцера. В августе 1807 г. он упрашивал Мейнерса организовать для него приглашение в какой-нибудь немецкий университет со словами: «Я не могу и не буду здесь оставаться, среди варварства без границ, среди общего отупения благородных чувств, среди полного удушения всего доброго, среди вечных мечтаний без реальности, среди поступков без цели. Вы и не поверите и не вместите вовсе в мыслях в вашем светлом Гёттингене все то, что приводит здесь в смятение рассудок образованного немца. Только слабоумному нравится здесь, когда лестью ему ослепляют близорукие глаза. Примите же к сердцу просьбу человека, которого во цвете лет печаль уже поставила на край гроба»[1065].

В этих риторических выражениях слишком явно виден отпечаток личности Штельцера, его наклонности во всем видеть плохую сторону и жестко противопоставлять российское «варварство» своему положению «цивилизованного человека». Это подтверждает последовательный обзор его писем из России, хранящихся в фондах библиотеки Гёттингенского университета (и опубликованных лишь частично). Уже в первом из них, посланном Мейнерсу из Петербурга летом 1805 г., Штельцер жаловался на подавленное состояние духа из-за того, что в России ему пришлось нести многочисленные расходы, заново приобретать вещи, терпеть убытки из-за падения обменного курса и т. д.[1066] Первое же его письмо из Москвы от 29 ноября того же года раскрывает подлинные причины его недовольства положением в университете: Штельцер надеялся зарабатывать в России достаточно денег, чтобы содержать себя, семью и еще высылать часть средств в Германию, а вместо этого видит, что его жалование в относительном размере все время уменьшается из-за обесценивания рубля, а университет не приносит дополнительных доходов. Даже на объявленные им приватные лекции он не может твердо рассчитывать и потому высмеивает слушателей, которых «насчитывается 50 студентов, но никто и понятия не имеет, что такое уголовное право», причем «дети знати стыдятся учиться там, где почти все студенты из мещан и на казенном коште».[1067].

В следующем письме из Москвы (1 июля 1806 г.) Штельцер продолжал насмешки над городом и университетом, где «никто не хочет и не может учиться, в судах заседают унтер-офицеры, лейтенанты и камердинеры, адвокатами идут мастеровые, а нынешние студенты большей частью не понимают ни немецкого языка, ни латыни, но азиатское высокомерие заходит так далеко, что они полагают, что знают все, а не знают и того, что известно немецкому школьнику». Язвительно он отзывался об образе преподавания своими коллегами по факультету русских законов в виде «комедий, над которыми здорово смеется публика». В отношении своего будущего в России Штельцер чувствует себя полностью обманутым и полагает, «что немецкий ученый должен потерять рассудок, чтобы отправиться сюда, если он знает положение; и я стыжусь и терзаюсь, что это сделал»294. Надо сказать, что неприязненное отношение к стране и ее порядкам привело Штельцера в 1812 г. в ряды сотрудников французских оккупационных властей в Москве, вызвав потом, после окончания войны, его вынужденный уход из Московского университета.[1068].

Однако жалобы Штельцера являются ярким примером, который в той или иной мере указывает на объективно существовавшие трудности адаптации немецких профессоров к тем условиям, в которых они оказались в российских университетах. Так, к одной из очевидных проблем относились взаимоотношения внутри складывавшихся профессорских корпораций, причем каждому из трех университетов здесь были присущи свои особенности.

В Московском университете M. Н. Муравьеву приходилось решать вопросы с улаживанием обид уже работавших там профессоров. Так, например, профессор Ф. Ф. Керестури весной 1803 г. оскорбился приглашению новых иностранных профессоров якобы «ко вреду его знаний и заслуг». Муравьеву приходилось терпеливо налаживать отношения между новыми и старыми членами университетской корпорации: полтора года спустя он уверял профессора Политковского, что определение Г. Фишера на кафедру естественной истории «не оскорбляет его благородное честолюбие», но попечитель желал бы, чтобы Политковский посвятил свое искусство единственно врачебной науке.[1069] Тем не менее новые немецкие профессора (прежде всего гёттингенцы) образовали в Московском университете особую тесную группу, дружили и породнились семьями, а на заседаниях Совета зачастую противостояли «старым» немецким профессорам, прибывшим еще в XVIII в., которые по своему университетскому статусу в начале XIX в. близки были к русским ученым.[1070].

В Казанском университете, где формировалась новая корпорация, как уже упоминалось, также быстро возникла «немецкая партия» (к которой примкнули даже некоторые русские профессора), боровшаяся с директором Яковкиным, но уже в 1806 г. подвергшаяся разгрому. Сложнее всего наладить корпоративные отношения было в Харькове, где существовали четыре различных национальных группы, враждующие между собой: вместе с 18 профессорами и преподавателями из России там в 1804–1814 гг. побывало 18 немцев, как из протестантских, так и из католических земель, 7 австрийских славян и 4 француза. Между этими партиями возникала постоянная борьба и велись интриги, поводом к которым часто выступали случайные вопросы, а политические и религиозные взгляды при этом тесно переплетались с самолюбием и амбициями.[1071] «Россияне и иноземцы во всем разнятся», – замечал К. Д. Роммель, констатируя, что первых больше волнуют интересы государства, а вторых – научные проблемы. Действительно, известен эпизод, когда на Совете Харьковского университета некоторые русские профессора ставили в упрек немцам то, что они слишком много внимания в лекциях уделяют чистой науке (имелась в виду кантовская философия), а не готовят студентов к будущей государственной службе.[1072] При этом «злым и добрым демоном» Харьковского университета, умело игравшем на слабостях как российских, так и немецких профессоров, Роммель называл «честолюбивого серба» А. Стойковича, который исполнял должность ректора и сам был преисполнен «политических планов».[1073] Именно постоянное наличие такой конфликтной обстановки в Харькове во многом объясняет там высокую текучесть ученых кадров: за период 1804–1814 гг. там всего побывало 47 преподавателей, что значительно перекрыло бы потребности университета, если бы все они продолжали службу, но на самом деле некоторые кафедры Харьковского университета и в 1810-х гг. оставались незаполненными. И это притом, что финансовые условия жизни в Харькове были лучше, чем в Москве и Казани, а профессор мог прокормить себя и свою семью на сумму в 1200 руб. в год.[1074].

Другой важной проблемой являлось взаимодействие немецких профессоров с местным обществом. В Москве первого десятилетия XIX в. она разрешалась в пользу ученых – благодаря Муравьеву, успех в дворянском обществе получили их публичные лекции, многие знатные московские семьи приглашали немецких профессоров в свои дома учителями, а провинциальные дворяне соседних с Москвой губерний передавали детей, записанных в университет, на полный пансион к профессорам (так, например, И. Т. Буле был учителем А. С. Грибоедова и П. Я. Чаадаева, декабрист А. 3. Муравьев воспитывался в доме профессора Ф. X. Рейнгарда, а родственник Грибоедова В. И. Лыкошин – в доме X. Ф. Маттеи).[1075] Многие немецкие ученые постоянно бывали в светском обществе: из письма Буле от 28 марта 1809 г. мы узнаем, что Буле, Фишер и другие профессора регулярно обедали в доме Е. Ф. Муравьевой, вдовы попечителя, и что, в том числе благодаря университетским лекциям, среди московских дворянских юношей возникла мода на латынь[1076]. Светское знакомство Буле с H. М. Карамзиным позволило рекомендовать профессора великой княгине Екатерине Павловне, которая высоко отзывалась о нем в письмах, а в 1811 г. оказала должное покровительство в период нападок на Буле со стороны попечителя П. И. Голенищева-Кутузова[1077]. Ученые-натуралисты Фишер и Гофман были частыми посетителями во дворце графа А. К. Разумовского, который питал страсть к ботанике и приглашал ученых для работы в своем ботаническом саду и библиотеке[1078]. Таким образом, московское общество, способное предоставить достаточное количество дворян, даже меценатов, интересующихся наукой, и богатое разнообразными формами светской жизни, оказалось достаточно гостеприимным для немецких ученых.

Далеко не так дела обстояли в Казани и Харькове. Казанский университет, как упоминалось, был открыт без всякой поддержки местного общества. К. Ф. Фукс вспоминал, что по приезде в Казань «здесь нашел почти дикарей», имея в виду под ними как татарское население города, так и грубость нравов местных дворян[1079]. Тем не менее именно этому профессору, единственному из своих коллег, удалось занять в городе «выдающееся место в качестве практикующего врача и филантропа» – в доме Фукса в 1820—40-е гг., проходили литературные вечера, это был подлинный центр умственной жизни города.[1080] Сближению профессора с горожанами во многом способствовала его успешная медицинская практика, при том что искусных врачей в провинциальных городах всегда не хватало. Любопытный пример в этом роде представляет история Харьковского университета – уже упоминавшийся выше ветеринар Пильгер здесь добивался подтверждения своего диплома доктора медицины для того, чтобы ему разрешили врачебную деятельность, и в этом его поддерживали некоторые влиятельные городские жители, которые уже получали от него медицинскую помощь, но поскольку официального разрешения на это Пильгер тогда не имел, ему приходилось выписывать им рецепты под видом лекарств для лечения лошадей.[1081] В целом же, немецкие профессора в Харькове держались отчужденно от местного общества, образовывая свою отдельную «колонию», и даже улица, где они жили, впоследствии получила название «Немецкой».[1082] Впрочем, это одиночество было не полным, иначе как объяснить, что несколько профессоров (в том числе Шад и Роммель) женились на местных горожанках, хотя на примере Роммеля можно понять, как раздражало ученого появление в его доме многочисленных местных родственников с «буйным» характером. По его воспоминаниям, общему сближению немцев с харьковчанами очень препятствовала та зависть и ревность к высоким чинам университетских ученых, с которой «честолюбивый и не желающий учиться дворянин преследовал иностранных профессоров, не обращая внимания на благородные намерения своего императора. Глупые русские старики не различали прибывших в пору императрицы Екатерины II беглых авантюристов и невежд, которые прикрывались профессорскими титулами, и вызванных теперь превосходных университетских профессоров. Это было питательной средой для всеобщей ксенофобии, которая в час вторжения французов достигла широкого распространения».[1083].

О действительном усилении в русском обществе настроений, обвинявших в бедствиях 1812 г. любых иностранцев, говорит то, что их явный отпечаток присутствует даже в письме нового попечителя Казанского университета, просвещенного вельможи графа М. А. Салтыкова к университетскому профессору Ф. К. Броннеру. Салтыков обрушивался на «злоучения, превозносимые злодеями, причисляющими себя к цивилизованным народам», обличал «отвратительные деяния, роковое проявление которых только что ознаменовало собой текущую жизнь», имея в виду нашествие Наполеона. «Благо России, – писал он, – обуславливается учениями, внушающими нам наши обязанности по отношению к законным государям, возжигающими в сердцах наших пламя любви к отечеству, поддерживающими добрые семейные нравы – учениями, имеющими своею задачею животворить дух, а не пускать пыль в глаза».[1084] Как надеялся Салтыков, именно этому и должно служить приглашение в Казань иностранных профессоров. В ответ на такое письмо, гневную интонацию которого, направленную против иностранцев, Броннер тут же почувствовал, профессор заверил попечителя: «Почти все мои иностранные сотоварищи представляют из себя добровольных изгнанников, вынужденных злой судьбой покинуть свою родину. Все они проникнуты чувством справедливого негодования по отношению к разорителям их родины и всей Европы… Мы все наравне с природными русскими принимаем участие в судьбах нашего нового отечества, его бедствия стесняли горестью наши сердца, его победы исполняли их радостью»[1085].

Действительно, немецким профессорам, бежавшим из Германии от французского гнета, пришлось расплачиваться за его последствия в России после 1812 г. Осуждение некоторых из них (а, например, над Штельцером обвинение в «предательстве», которое он так и не признал, тяготело свыше двух лет и было снято только благодаря амнистии, объявленной манифестом Александра I) легко переносилось на отношение ко всем немецким ученым. В ответ те остро почувствовали себя чужими в стране, которой хотели посвятить свои лучшие силы. Именно поэтому после 1812 г. количество немецких профессоров и преподавателей в российских университетах начинает стремительно падать. Соответствующая хронологическая динамика представлена в следующей таблице.

Таблица 4.

Количество немецких профессоров[1086] и адъюнктов в российских университетах в первой четверти XIX в.[1087].

Приглашение немецких профессоров в Россию в первом десятилетии XIX в. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.Приглашение немецких профессоров в Россию в первом десятилетии XIX в. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Из таблицы видно, что максимальное количество немецких профессоров – 41 человек по сумме трех университетов, Московского, Харьковского и Казанского, – было достигнуто перед началом Отечественной войны 1812 г., и это притом, что в Московском университете уже началась их убыль, связанная со смертью или уходом из университета нескольких ученых при попечителе П. И. Голенищеве-Кутузове. Но после 1812 г. немцы со все возрастающим темпом начинают покидать университеты, а на их места принимали российских подданных. Целенаправленных приглашений иностранцев больше не проводилось, и их новые появления носили единичный, случайный характер. Так, Голенищев-Кутузов пригласил в Московский университет Т. Реннера, ветеринара, служившего в усадьбе графа Ф. В. Ростопчина, который начал преподавание в 1811/12 учебном году, но по окончании Отечественной войны не вернулся в Москву, а перебрался в Йенский университет, где возглавлял в течение нескольких десятилетий Ветеринарный институт[1088]. Зато в 1818 г. Московский университет получил ценное приобретение: 65-летний лейб-медик Александра I, заслуженный ученый, длительное время служивший профессором в Йене и Галле, друг Гёте, Шиллера, братьев Гумбольдтов и др. немецких ученых и общественных деятелей, Юстус Христиан Лодер предложил университету приобрести его собрание анатомических препаратов, одновременно соглашаясь с его помощью читать лекции по анатомии с качестве «почетного члена» университета, т. е. формально не входя в профессорскую корпорацию. Лодер стал одним из самых заметных профессоров Московского университета в 1820-е гг., одним из учителей великого русского хирурга Н. И. Пирогова[1089].

В Харьковском университете после Отечественной войны также не происходит пополнений, кроме одного: последним из принятых в университет Потоцким немцев был А. Таубер, который приехал в Россию еще в 1808 г. и был вначале причислен к Московскому университету, но к преподаванию не приступал, поскольку был командирован министерством в Сибирь для сбора минералогических коллекций, а затем готовил к изданию в Москве свое обширное сочинение, посвященное геологическому описанию Урала. Но во время московского пожара 1812 г. Таубер потерял все свое имущество и вынужденно укрылся в Харькове, где университет принял его в 1813 г. адъюнктом, а затем экстраординарным профессором минералогии.[1090] Следующий же после Таубера иностранный профессор появился в Харькове только в 1828 г.

В Казанском университете приглашения также закончились со смертью Румовского. Лишь в 1818 г. на смену перешедшему в Академию наук Френу на кафедру восточных языков был приглашен Ф. Эрдман из Ростока, последующая деятельность которого в Казани, также, как и у предшественника, была весьма успешной: Эрдман выпустил здесь множество сочинений по различным проблемам ориенталистики, в особенности о восточных монетах.[1091] В 1819 г. по остаткам состава немецких профессоров в Казани был нанесен завершающий удар: М. Л. Магницкий, после проведенной им знаменитой ревизии назначенный попечителем Казанского университета, 5 августа 1819 г. уволил оттуда сразу пять немецких (и еще четырех российских) профессоров[1092] (а находившийся до 1819 г. в должности ректора И. О. Браун скончался еще в январе того же года).

Показательно, что обезглавив, таким образом, большинство кафедр в своем университете и наблюдая, как аналогичный процесс, только более постепенно, происходил в Харьковском университете, Магницкий и мысли не допускал о новом приглашении немецких профессоров. В высочайше утвержденном докладе от 13 марта 1820 г. Магницкий писал, что хотя «следовало бы обратиться, как доселе бывало, к Германии, но в настоящее время по существующему там духу не предвидится в том пользы», главный же вред, который они несут, заключен в царящем там «духе философизма».[1093].

Тем не менее и Магницким на кафедру врачебного веществословия и фармации в 1822 г. был поставлен немец, окончивший Йенский университет и служивший врачом в лагере русских войск в Германии, Л. Л. Фогель (очевидно, удовлетворявший всем требованиям «благонадежности», поскольку немедленно был допущен попечителем к занятию должности декана медицинского факультета).[1094].

Постановление от 13 марта 1820 г. было не единственным, отражавшим отказ российских властей от прежней политики привлечения в российские университеты ученых из Германии, поскольку еще 11 февраля 1815 г., т. е. в то время, когда министром народного просвещения был граф А. К. Разумовский, вышло распоряжение – «предлагать для занятия праздных кафедр природных россиян, но отнюдь не иностранцев».[1095] Тем не менее немецкие профессора присутствовали на кафедрах при открытии Петербургского университета в 1819 г. – их здесь было пятеро, представлявших всеобщую историю, статистику, латинский, греческий языки и минералогию, и среди них крупные ученые силы в лице филолога Ф. Б. Грефе, политэконома К. Ф. Германа, историка Э. В. Раупаха, естествоиспытателя Л. И. Панснера. Однако большинство немцев вынуждены были покинуть Петербургский университет спустя всего два года, в ходе «разгрома», проведенного здесь попечителем Д. П. Руничем.[1096].

Итак, в первые годы XIX в. заложенная еще в предыдущем столетии тесная связь между российскими и немецкими университетами достигла своего наивысшего выражения. За первую четверть XIX в. свыше 50 уроженцев немецких земель занимали должности профессоров и адъюнктов в Московском, Харьковском, Казанском и Петербургском университетах (не считая Виленского и Дерптского, который практически полностью был составлен из немецких ученых). Немцы, вообще, доминировали в это время среди иностранных преподавателей (хотя в Харьковском и Петербургском университетах существовали также группы преподавателей – французов и южных славян), что объяснялось не только близостью университетских систем, но и политическими факторами – нараставшим в Германии кризисом университетов в условиях наполеоновских войн. Россия давала пристанище профессорам из разоренных немецких университетов, становясь, тем самым, частью единого университетского пространства Европы, где те могли переждать кризис, продолжить свою научную деятельность, одновременно готовя для российских университетов и собственных ученых.

Процесс приглашения профессоров в Россию, как показало исследование, во многом определялся личностями попечителей, их способностями к организации учебной и научной деятельности, поиску в этом достойных советников из числа заграничных деятелей науки. При обновлении Московского и создании Казанского и Харьковского университетов в процессе реформы начала XIX в. была сделана ставка на приглашение талантливых, известных в ученом мире немецких профессоров (правда, в последних двух университетах эта задача не была решена в полной мере, и научный критерий при выборе кандидатур не всегда соблюдался). Естественно, что большая часть профессоров происходила из протестантских немецких университетов, поскольку именно в них развитие науки достигло наибольших успехов, но в то же время благодаря симпатиям С. О. Потоцкого некоторое количество профессоров, приехавших в Россию, представляли и католические южно-немецкие земли. Плеяду по-настоящему крупных и заслуженных ученых удалось пригласить в Московский университет. Более разнородная картина сложилась в Казани и Харькове, куда наряду с опытными учеными поступило и значительное количество менее квалифицированных преподавателей (или неспособных получить кафедру в Германии, или только недавно окончивших учебу), а также ученых-практиков, не занимавшихся ранее преподавательской деятельностью. Зато здесь были примеры успешной работы молодых профессоров, для которых приглашение в российский университет явилось началом впоследствии выдающейся научной карьеры (например, ориенталиста Френа и астронома Литтрова в Казани, химика Гизе в Харькове).

Процесс приглашения оказался и строго ограниченным по времени – он занял период с 1803 по 1811 г., а после Отечественной войны количество немецких ученых в российских университетах начало быстро таять, хотя плодотворная деятельность некоторых из них здесь продолжалась вплоть до начала 1830-х гг. Большинство же из них закончило преподавание в 1810-е гг., проведя в России, таким образом, не более десяти лет. Массовое возвращение немецких профессоров обратно в Германию после завершения наполеоновских войн было обусловлено как возрождением немецких университетов, так и изменившимся отношением к ним в самой России, в особенности вследствие политики министерства духовных дел и народного просвещения, чему будет посвящен следующий параграф.

Наибольший вклад немецкие профессора российских университетов первой четверти XIX в. внесли в развитие естественных наук, а также философии, политической экономии, древних и восточных языков. В то же время во многих случаях влияние немецких ученых на университеты было лишь краткосрочным, и его следы изглаживались вскоре после их отъезда; впрочем, встречались и откровенно неудачные приглашения, не принесшие никакой пользы российским университетам. Среди всех высших школ Германии, представивших своих выпускников, особо значимой для развития российского высшего образования в начале XIX в. оказалась роль Гёттингенского университета (в один только Казанский университет прибыли девять его питомцев!). Можно сказать, что с переездом из Гёттингена столь большого числа талантливых ученых в Москве и отчасти в Харькове и Казани возникала особая среда, транслировавшая в Россию лучшие достижения немецкой науки, сообщавшая российским университетам тот новый по сравнению со многими отсталыми, исполненными средневекового духа учеными корпорациями XVIII в. научный облик, который окончательно утвердится в дальнейшем ходе XIX века.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн.

В 1810-е гг. в развитии народного просвещения в России начали ощущаться тревожные симптомы, предвещавшие серьезные изменения правительственного курса.

Лежавшей на поверхности проблемой являлось слабое наполнение новой университетской системы студентами. К образованию там, в целом, мало тянулись представители российского дворянства, а те, кто все же выбирали учебу в университетах, предпочитали, как и в XVIII в., обращаться к первоисточнику и ехали слушать лекции в Германию. Поэтому указом от 14 января 1811 г. министерство народного просвещения специально оговаривало, что «аттестаты иностранных училищ, академий и университетов в производстве в чины не заменяют аттестатов университетов Российских», и это объективно должно было ослабить поток желающих учиться за границей, но не решало проблему нехватки собственных студентов.[1097].

Одним из первых критиков, усмотревших корни проблемы в самой системе, созданной университетской реформой 1802–1804 гг., точнее в ее «идеалистичном» характере, выступил H. М. Карамзин. В представленной императору Александру I в 1811 г. записке «О древней и новой России» он писал: «Вся беда от того, что мы образовали свои университеты по немецким; не рассудив, что здесь иные обстоятельства. В Лейпциге, в Гёттингене надобно профессору только стать на кафедру – зал наполнится слушателями. У нас нет охотников для высших наук… Вместо 60 профессоров, приехавших из Германии в Москву и другие города, я вызвал бы не более 20 и не пожалел бы денег для умножения числа казенных питомцев в гимназиях; скудные родители, отдавая туда своих сыновей, благословляли бы милость государя, и призренная бедность чрез 10, 15 лет произвела бы в России ученое состояние. Смею сказать, что нет иного действительнейшего средства для успеха в сем намерении. Строить, покупать домы для университетов, заводить библиотеки, кабинеты, ученые общества, призывать знаменитых иноземных астрономов, филологов – есть пускать в глаза пыль».[1098].

Действительно, эта нехватка «охотников для наук» сказывалась как на отсутствии студентов, так и на составе профессоров. В 1810—20-е гг. сами по себе корпорации российских университетов не могли обеспечить воспроизводство своего состава на тех же критериях научного отбора, которым следовали в начале XIX в. Корень бед здесь лежал в системе выборов профессоров профессорами по Уставу 1804 г. Это справедливо отметил главный теоретик «модернизированного» университета К. Мейнерс, который в последнем томе своего труда «История возникновения и развития высших школ в нашей части Света» (1802–1805) оставил характеристику университетской реформы в России. Расточая всяческие похвалы Александру I за заботу о развитии просвещения, он писал об Уставе 1804 г.: «Я не думаю, что это право выборов будет долго существовать; я даже полагаю, что существование такого права является недостатком, особенно до тех пор, пока там будут требоваться немецкие и другие иностранные преподаватели. При каждом выборе профессоров профессорами надо исходить из того, что большая часть избирающих не в состоянии самостоятельно оценить достоинства кандидатов и, следовательно, будет голосовать вслед за мнением одного из преподавателей, в предметной области которого замещается кафедра». Именно в этом Мейнерс и видел главный источник злоупотреблений: признавая за учеными свойство организовывать «партии» и взаимные интриги, он из примеров старых немецких университетов усматривал крайне малую вероятность, чтобы ученый мог дать объективный отзыв о своем коллеге, работающем в одной с ним научной области, а не руководствовался бы какими-либо иными – корыстными, личными или партийными побуждениями.[1099].

Правота Мейнерса в российских условиях ярко проявилась в первые годы существования новых университетов – Харьковского и Казанского, для которых это время оказалось наполнено взаимной враждой профессоров (иногда по самым случайным и маловажным поводам) и частыми конфликтами на заседаниях университетского Совета, особенно в процессе выборов. Такова, например, была попытка первых выборов ректора Казанского университета в 1810 г.: вначале два кандидата набрали равное количество голосов, при перебаллотировке с минимальным перевесом победил И. О. Браун, но подавшие на него жалобу попечителю профессора добились отмены результатов выборов[1100]. Вообще, после выбытия нескольких видных ученых Казанский университет к 1819 г., времени знаменитой ревизии М. Л. Магницкого, ни по организации преподавания, ни в глазах местного общества не отвечал своему громкому имени, а скорее представлял собой старший класс гимназии. В момент ревизии на разных годах обучения в университете числились от 3 до 13 человек, а общее количество учившихся студентов уступало числу преподавателей, у последних же необходимый по штату состав достигался за счет того, что некоторые кафедры были переданы старшим студентам. Ревизия показала, что многие профессора пропускали свои лекции, а их курсы явно не соответствовали университетскому уровню[1101].

Характерным показателем служит количество защищенных диссертаций на высшую научную степень доктора. В 1817–1819 гг. эти защиты в российских университетах были приостановлены по распоряжению министерства в связи с подготовкой нового «Положения о производстве в ученые степени».[1102] В последующий же период, например, в Московском университете с 1820 по 1830 г. была защищена всего одна докторская диссертация по нравственно-политическому отделению, три по словесному и ни одной по физико-математическому факультету.[1103] По сути, это означало, что после ухода основной части немецких профессоров механизмы самовоспроизводства ученых высокого уровня здесь не работали. Обновление корпорации шло очень медленно, что приводило к ее «старению» и снижению качества преподавания.

Отсутствие диссертаций на высшие ученые степени говорило о том, что императив научного исследования не приживался в университете, а ученая карьера, соответственно, происходила по принципу «выслуги лет». Даже у лучших представителей профессуры 1810—20-х гг. она занимала очень длительный срок. Так, ученый-технолог Ф. А. Денисов, окончив учебу в Московском университете еще в 1806 г. в возрасте 21 года со степенью кандидата, был оставлен при университете, в 1814 г. защитил диссертацию на степень доктора физико-математических наук (минуя магистра), но в 1815 г. был зачислен только на должность адъюнкта и лишь в 1822 г., в 37-летнем возрасте, дослужился до ординарного профессора.[1104] Одаренный химик А. А. Иовский, который через четыре года после окончания университета, в 1822 г., в возрасте 26 лет, получил степень доктора медицины (стоявшую вровень с магистерскими степенями других факультетов), пройдя заграничную командировку, в 31 год был избран адъюнктом, но экстраординарным профессором – лишь в 40 лет, и, таким образом, между защитой диссертации и получением профессуры у Иовского прошло 14 лет.[1105].

В некотором смысле показательна для университета этой эпохи карьера математика Т. И. Перелогова: по сути, представитель Московского университета еще XVIII в., он долгое время преподавал английский и французский языки в Благородном пансионе, а в 1813 г. перешел на вакантное место адъюнкта при кафедре чистой математики, где через год был избран экстраординарным, а в 1820 г. ординарным профессором – в 55 лет и не имея никакой ученой степени! Впрочем, далеко не все претенденты на профессорские должности выдерживали столь долгое ожидание: так, Т. А. Каменецкий, любимый ученик гёттингенского воспитанника и многолетнего ректора Московского университета И. А. Гейма, получив в 1815 г. (в 25 лет) степень магистра, бесплодно в течение девяти лет ждал возможного избрания профессором, а затем принял решение уйти из университета333.

Стоит повторить при этом что в лучших немецких университетах первой четверти XIX в., как Гёттингенский и Берлинский, молодые ученые всходили на профессорскую кафедру будучи около 30 лет, вскоре после блестящей защиты диссертации. В России же даже такая защита не гарантировала продолжения университетской карьеры: так, магистр права И. В. Васильев, опубликовав по общему признанию выдающееся исследование «О духе законов, ныне существующих в Российском государстве», а затем другие сочинения, в 1828 г. по особому ходатайству министерства получил должность сверхштатного адъюнкта. Но даже поддержка попечителя не уберегла Васильева от того, что вместо последующего избрания в профессора он был изгнан из Московского университета более старшими коллегами, увидевшими в молодом таланте угрозу для собственного положения.[1106].

В. М. Котельницкий, многократно избиравшийся в 1810—20-е гг. в Москве деканом медицинского факультета и принадлежавший также к профессорам, которые получили кафедру в 40 лет, но обладавший притом оригинальным характером и любимый студентами, очень точно выразил в нескольких афоризмах атмосферу тогдашней профессорской корпорации. Когда его спрашивали, будет ли он читать лекции по собственному руководству или по книге известного автора, он отвечал, что «будет читать по Пленку (автор учебников по медицине XVIII в. – А. А.), что умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное». В этом высказывании замечательно полнейшее неверие и безысходность относительно возможности самостоятельных научных исследований в университете. Еще ярче это читается в замечании Котельницкого относительно подающего надежды молодого ученого, только что вернувшегося из-за границы и полного научных планов: «Ну, не хвалите прежде времени, – поживет с нами, так поглупеет».[1107].

Свой диагноз, притом весьма авторитетный, состоянию российских университетов в 1810—20-е гг. поставил тот самый Г. Ф. Паррот, который, как было показано выше, стоял у истоков университетской реформы начала XIX в. Еще в 1803 г. он сформулировал для Александра I главную задачу этой реформы: «Целью является дать русской нации подлинно национальные университеты. Образование должно, наконец, укорениться. Чтобы достичь этого, нужно подготовить множество обученных людей, которым можно было бы доверить просвещение нации, не привлекая иностранцев»[1108].

В 1827 г., закончив службу в Дерптском университете и перейдя в Петербургскую Академию наук, Паррот отправил императору Николаю I (который так же прислушивался к его мнению, как и Александр I) записку «Memoire sur les universits de l'intereur de la Russie» («Об университетах внутренней России»), где, в сущности, признал провал в достижении поставленной выше цели. Паррот доказывал во всех смыслах недостаточное состояние университетов в Москве, Казани, Харькове и Петербурге, которые в течение 25 лет стоили правительству уже более 10 млн. руб., но не произвели того, что от них ожидалось – «класса природных русских профессоров, истинных, достойных сего имени ученых».[1109] Тех, кто сейчас работал в российских университетах, Паррот не считал учеными и предлагал разом отправить на пенсию (а Петербургский университет как самый несостоятельный вообще закрыть), после чего начать широкую программу подготовки отечественных профессоров за границей.[1110].

Итак, зафиксировав, что внутреннее состояние российских университетов во второй половине 1810-х и в 1820-е гг. по многим оценкам не соответствовало тем надеждам, которые возлагали на них творцы реформы «дней Александровых прекрасного начала», обратимся к внешним условиям – правительственной политике в данный период, которая также не благоприятствовала поступательному развитию российских университетов.

Как показал анализ, проведенный в предыдущих параграфах, одним из основных содержательных моментов реформы начала XIX в. явилось то, что образцами для организации высших школ в России, несмотря на охвативший Европу университетский кризис, были избраны немецкие университеты (правда, с некоторыми коррективами в духе утилитаризма). Теперь же, после наполеоновских войн, именно этот момент был пересмотрен, а утилитарные принципы все громче зазвучали в политике министерства народного просвещения и, тем самым, вновь, как это уже было в других европейских странах, ставили под сомнение самый смысл существования университетов в России.

К изменениям в идеологии правительство приступило еще в период заграничных походов, когда русская армия, а с ней и император Александр I, и многие сановники находились в Европе, где с удивлением и настороженностью обнаружили, что немецкие университеты, немало поспособствовав освобождению Германии, стали почвой для новых политических идей. Их роль как образцов для России поэтому требовала переосмысления.

Важный шаг в этом направлении сделал граф В. П. Кочубей, один из «молодых друзей» царя, в данный период – член Государственного совета, а с 1813 г. – председатель Центрального совета по управлению германскими землями, сопровождавший Александра I в его перемещениях по Европе. Его записка «О положении Империи и о мерах к прекращению беспорядков и введению лучшего устройства в разные отрасли, правительство составляющие» была представлена императору в декабре 1814 г. Именно в ней Кочубей вслед за Карамзиным, но уже в гораздо более явной и официальной форме возлагал всю вину за малые успехи высшего образования в России на ее следование примерам немецких университетов. «Учреждение университетов наших, – писал Кочубей, – в коем находили некоторое единообразие с университетами германскими, и наполнение оных профессорами, из оных заимствованными, не произвело той пользы, которой правительство ожидало, между тем как немалое беспокойство вознаменовалось, чтоб люди, зараженные ложными правилами в Германии и университетов ее преодолевшие, не имели влияния на нравственность юношества, им вверяемого».[1111].

Иными словами, немецкие университеты больше не рассматривались Кочубеем как рассадники науки, а наука – как залог образования достойных российских граждан. Напротив, из университетов Германии проистекали «ложные правила», от которых необходимо было обороняться; истинными же правилами, как следует далее из записки, Кочубей считал только те, которые основаны на «религии и нравственности», а соответствующее им воспитание и есть главная цель образования юношества. Это был шаг вперед по сравнению с критикой, выдвинутой Карамзиным, который все-таки не отрицал научного значения немецких университетов, наоборот подчеркивая, что хотел бы видеть и в России столько же «охотников для наук», как и в Германии, но полагал, что в нынешних условиях пытаться создать в России копии лучших немецких университетов было бы безнадежным и расточительным занятием. Новый же курс решительно отстранялся от всего наследия немецких университетов, видя в нем одну лишь опасность для государства.

Для лучшего понимания источников негативного отношения к немецким университетам в России большой интерес представляет переписка сардинского дипломата графа Жозефа де Местра (1753–1821) с министром народного просвещения графом А. К. Разумовским. Защитник иезуитской системы образования и адепт католической пропаганды в России, де Местр пользовался определенным влиянием на министра, в частности, с его помощью добился преобразования полоцкой иезуитской коллегии в академию, стоявшую вне контроля Виленского учебного округа, с правами и привилегиями, равными российским университетам. В 1811 г. де Местр сблизился с обер-прокурором святейшего Синода князем А. Н. Голицыным, по предложению которого написал сочинение «Quatre chapitres indites sur la Russie».[1112] И в данном сочинении, и в упомянутой переписке с Разумовским он выражал резкую критику российской образовательной реформы начала XIX в., в частности, за ее близость к немецким университетам.

Прежде всего, де Местр обрушивался на главное понятие университетской этики, почерпнутое российской реформой из протестантских «модернизированных» университетов – понятие науки. По его мнению, система обучения, основанная на приоритете науки, вредна и как таковая, и еще более тем, что заслоняет воспитание, или «нравственное учение» человека в религиозном духе, которое проводили иезуиты: именно поэтому «система эта, введенная после уничтожения иезуитов, произвела в менее чем тридцать лет то ужасное поколение, которое опрокинуло алтари и зарезало короля французского». Сама по себе наука «делает человека ленивым, мало способным к делам и большим предприятиям, наклонным к спорам, упрямым в собственных мнениях и презрительным к мнению других, критически наблюдательным к правительству, новатором по существу, отрицателем народных властей и верований».[1113].

Соответственно, опровергая необходимость «науки для всех», де Местр высказывал симпатии утилитарному образованию, демонстрируя это на актуальном для своего времени примере: «Везде существуют для разных родов военной службы специальные школы, но для того, что называется армией, наука не только недосягаема, она даже вредна». И в России наука не требуется для исполнения большинства должностей, поэтому «России не только не надо расширять круг познаний, но, напротив, стараться его суживать». Отсюда вытекало, что все расходы государства на открытие университетов абсолютно бесполезны и даже вредны, поскольку рождают множество «полуученых, которые во сто раз хуже невежд». Наполняющие эти университеты иностранные профессора охарактеризованы как «люди посредственные», предлагающие «за деньги свою мнимую ученость» (поскольку «люди истинно образованные и нравственные редко оставляют свое отечество, где их почитают и награждают»), «Особенно теперь Россия ежедневно покрывается этой пеною, которую выбрасывают на нее политические бури соседних стран. Перебежчики эти приносят сюда одну наглость и пороки».[1114].

Из следующих писем выясняется, что для обоснования своего негативного мнения об университетах де Местр сочувственно цитирует просветительскую критику XVIII в., в частности слова И. Г. Кампе о том, что «все германские университеты, даже лучшие… не что иное, как бездна, в которой безвозвратно пропадают невинность, здоровье и счастье многих юношей» (ср. главу 2). Далее же аргументы де Местра приобретают конфессиональную окраску: протестантских ученых в немецких университетах он называет «новой сектой», виновной во всех революционных потрясениях последнего времени. К учению «развратных безбожников» он однозначно причисляет, например, философию И. Канта (и здесь сразу вспоминается реакция в Москве на кантианца Мельмана), а затем восклицает: «И им поручают без колебания воспитание юношества, т. е. главнейшую отрасль деятельности государства, всю надежду отечества! Их нисколько не опасаются, и само правительство предписывает, чтоб в заведении, имеющем целью приготовление профессоров (Петербургском Педагогическом институте — А. А.), метафизику преподавали по методу Канта! Для того, чтобы привлечь учителей, которые заподозрены и даже уличены в том, что разделяют образ мыслей этой философии, государство не отступает ни перед какими жертвами. Оно сыплет деньгами, оно выдает большие суммы не только учителям этим, но даже их женам и детям, выдает суммы не на одни необходимые потребности, но и на удовольствия!»[1115].

Трудно сказать, в какой мере министр народного просвещения граф А. К. Разумовский разделял эти оценки, хотя именно в период его управления министерством появились уже упоминавшиеся первые распоряжения, направленные против влияния немецких университетов в России: отказ от признания иностранных дипломов о высшем образовании (1811), ограничения на льготы по выплате жалования и выслуге лет для вызываемых из-за границы профессоров (1811), а затем и рекомендация прекратить дальнейшее приглашение иностранцев на кафедры (1815). Зато четким знаком поворота в правительственной политике явилось назначение 10 августа 1816 г. князя А. Н. Голицына на пост министра народного просвещения, за которым спустя год последовало преобразование этого министерства в министерство духовных дел и народного просвещения (такое предложение впервые выдвинул еще Кочубей в упомянутой записке).

Характерно, что данная реформа по времени практически совпала с наивысшим подъемом студенческого движения в Германии – студенческим праздником близ замка Вартбург в Тюрингии в октябре 1817 г., на котором представители всех университетов отвергли политику реставрации и провозгласили идею немецкого единства.[1116] Эти события были восприняты как часть новой захлестывающей Европу революционной волны, представляющей опасность для России, и Голицын немедленно использовал их, чтобы перейти в наступление на университетское образование. И несмотря на то, что причины, приведшие к всплескам общественной активности вокруг университетов в Германии, ничего общего не имели с ситуацией в России, такое совпадение показало, что правительство всерьез считало среду немецких университетов близкой по духу и непосредственно влияющей на российское высшее образование.

Обеспокоенность и в правительствах немецких государств, и в России ростом немецкого студенческого движения особенно выросла после убийства в апреле 1819 г. в Мангейме студентом К. Л. Зандом драматурга и публициста А. фон Коцебу, находившегося на русской службе, которого организаторы Вартбургского праздника обвиняли как «душителя немецкой свободы».[1117] Австрийский канцлер князь Меттерних собрал в богемском городе Карлсбад (чех. Карловы Вары) съезд немецких князей, на котором были приняты решения по дальнейшим мерам в отношении университетов, ратифицированные 1 сентября 1819 г. немецким бундестагом (т. н. «Карлсбадские конвенции»). Главной целью этих решений было подавить студенческое движение, поставить под контроль деятельность профессоров, подчинить управление университетами правительству. В университетах запрещались политические собрания, а студенческие объединения могли осуществлять свою деятельность только по специальному разрешению. Высший надзор за каждым из университетов должен был выполнять специально назначенный от имени соответствующего княжества «комиссар». Карлсбадские конвенции действовали до 1848 г. и, тем самым, на период в тридцать лет законодательно ограничили автономию немецких университетов. В то же время нельзя не заметить, что в условиях дробления Германии на мелкие государства эти, как и любые другие, решения немецкого бундестага носили скорее рекомендательный характер и, в целом, не слишком отразились на внутренней жизни университетов, хотя, действительно, привели к спаду студенческого движения.[1118].

Восприятие в конце 1810-х гг. немецких проблем как актуальных для российской политики было характерно для дипломата, лично близкого к императору, члена Главного Правления училищ А. С. Стурдзы, явившегося автором нескольких программных записок. Одна из них, наиболее знаменитая, была написана в 1818 г. и посвящена современному состоянию Германии, возлагая всю вину за «брожение умов» на университеты, а конкретнее, на их старое корпоративное устройство; другая записка, содержавшая план преобразования Дерптского университета, также ставила целью избавить его от недостатков, унаследованных из Германии. Тем самым, одна и та же проблема – пережитки корпоративности – по мысли Стурдзы объединяла неизбежные университетские реформы и Германии, и России.

Давая характеристику традиционному немецкому университетскому строю, Стурдза писал: «Что они сейчас такое, сии университеты? Обветшалые руины средневековья, объединения без смысла и цели, оживлены надменным корпоративным духом, который сбивает юношей с истинного пути и пагубно влияет на общее настроение». Университеты «всякий день могли бы исчезнуть», но их поддерживала, с одной стороны, «соблазнительность т. н. академических свобод» (т. е. старых университетских привилегий), с другой – взгляд некоторых немецких правителей на них как на источники прибыли для своего государства.[1119].

Как видим, все та же просветительская критика университетов XVIII в. обретала под пером Стурдзы новую силу. Задачей реформ он, таким образом, ставил «разрушить, наконец, корпоративный академический дух, который поистине является источником всех зол».[1120] Для этого прежде всего нужно отменить все академические привилегии, «смысл которых исчез вместе со средневековьем», уничтожить университетский суд, а студентов, как и профессоров, передать в ведение городской полиции с тем, чтобы они подчинялись всем законам государства, а не составляли в нем «изолированную часть».

Интересно, что в своей критике Стурдза как бы не замечал позитивных изменений, произошедших в реформированных немецких университетах, но, видимо, именно потому, что по форме своей они сохранили черты прежних корпораций. Тем не менее советы Стурдзы по изменению университетского управления согласовывались с практикой «модернизации» университетов в XVIII в. и лежали в общем русле их движения к «классическому» университету. Так, подчеркивая, что единственной обязанностью профессоров должно быть обучение студентов, Стурдза предлагал хозяйственную часть вручить находящему под контролем попечителя Комитету, а формирование профессуры проводить выбором из трех представленных факультетом кандидатов, который производил бы сам попечитель. В первой из цитированных записок Стурдза ссылался на применение аналогичных принципов при основании Боннского университета в 1818 г., что говорило о созвучии его идей политике образовательных реформ в Пруссии, из которых рождался «классический» университет. Однако при этом, в целом, записки Стурдзы все же преследовали не прогрессивные, а охранительные цели и были продиктованы боязнью революции.

Другой член Главного Правления училищ М. Л. Магницкий был лишен подобной двойственности, сразу провозгласив себя врагом всех немецких университетов и не скрывая в то же время симпатий к учебным заведениям Франции периода реставрации.[1121] И в этом общем неприятии немецкой университетской среды политика министерства Голицына была едина с Магницким, а не со Стурдзой (характерно, что проекты последнего одобрения не получили, а сам он вскоре оставил Главное Правление училищ).

Проявлением такого неприятия явился упадок столь важного для роста университетского научного уровня института, как командировки молодых ученых, приготовлявшихся к занятию профессуры. Хотя § 131 университетского Устава 1804 г. предусматривал каждые два года командировать за границу по два лучших воспитанника, выделяя для этого ежегодно 2000 руб., но, начавшиеся в 1800-е гг., такие поездки скоро прекратились, главной причиной чего было падение обменного курса рубля более чем в два раза. В 1810—20-е гг., пытаясь воспользоваться выделенным правом, российские университеты могли на те же средства посылать лишь одного кандидата в профессора, следующий же должен был ждать возвращения предшественника. Из всех университетов на рубеже 1810—20-х гг. такие командировки продолжались только в Московском[1122].

Между тем, в 1818 г. был, вообще, поставлен вопрос о целесообразности обучения русских студентов в немецких университетах. По словам князя А. Н. Голицына, прямо перекликавшимся с приведенными выше филиппиками Ж. де Местра, «опыт доказал, что бывающие в иностранных университетах студенты действительно привозят с собой весьма часто развратные нравы, дух своеволия и безбожничества, производят вредные влияния, составляют тайные сотоварищества»[1123].

Первая попытка Голицына принять закон о запрете учиться за границей, правда, натолкнулось на сопротивление Сената, указавшего на невозможность, «чтоб лишались российские подданные свободы обучаться в иностранных государствах», но в апреле 1820 г. тот же вопрос был поставлен уже по инициативе самого Александра I, обратившего внимание на большое число своих подданных из остзейских провинций, обучающихся в Германии, и особенно в Гейдельбергском университете, который «известен по вольнодумству и мятежным правилам наставников и по буйству и развращению питомцев». Обсуждение того, как спасти «юношество от окружающей его заразы и предохранить подданных от пагубного ее влияния», перешло в Комитет министров, и его решение сформировал А. Н. Голицын, предельно обобщивший проблему: «Удаление из Гейдельберга тех, кто теперь там находится, не положит предела в будущем, а известно, что и в тех германских университетах, в которых наставники не осмеливаются явно преподавать слушателям своим правил мятежа, втайне внушают то же, и нельзя ручаться, что при общем духе, господствующем в германских университетах, те же самые обстоятельства, которые ныне встретились в Гейдельберге, не повторились бы в другом университете, и потому в какой бы из тамошних университетов ни были перемещены русские студенты, везде должно ожидать одинаковых последствий».

Поэтому Комитет предложил отозвать российских подданных из всех германских университетов, а в качестве «предлога довольно благовидного» объявить, что отечественные университеты «достигли уже той степени совершенства, при которой нет никакой нужды русскому юношеству обучаться в иностранных училищах».[1124] Впрочем, Александр I, опасаясь негативной реакции европейского общественного мнения, сообщил через управляющего министерством внутренних дел графа В. П. Кочубея повеление сделать такой запрет негласным, который предписывалось выполнять «через дружелюбные внушения родителям». Публичным же этот запрет стал благодаря постановлению министерства духовных дел и народного просвещения от 22 февраля 1823 г.[1125].

Первоначально в решении Александра I фигурировали только три университета: Йенский, Гейдельбергский и Гиссенский, потом к ним добавился Вюрцбургский (как упоминалось, центр шеллингианства, объявленного в министерстве А. Н. Голицына одним из главных «зловредных» учений). А в деле о командировании магистра Московского университета М. П. Погодина, рассматривавшемся в министерстве народного просвещения в начале 1826 г., обнаруживается уже целый список училищ, куда воспрещено «отправлять для обучения юношество». Помимо названных, сюда вошли университеты в Бреслау, Галле, Гёттингене, Лейпциге, Тюбингене, Базеле, учебные заведения Песталоцци в Швейцарии и др.[1126] Таким образом, практически единственным возможным местом ученой командировки в Германию являлся Берлинский университет, куда и направлялись немногочисленные стипендиаты 1820-х гг.

Итак, если немецкие университеты на рубеже 1810—20-х гг. были признаны в России очагами «буйства и развращения» и учиться почти во всех из них русским студентам запрещалось, то стоило ли тем же студентам учиться и в отечественных университетах, основанных по образцу немецких? У новой правительственной политики был готов ответ и на этот вопрос. Не решаясь полностью ликвидировать все плоды университетской реформы начала XIX в., в министерстве А. Н. Голицына сделали ставку на альтернативную сословно-утилитарную систему учебных заведений, которая в сфере подготовки к государственной службе могла бы заменить университеты.

Речь идет о лицеях и университетских благородных пансионах, которые на рубеже 1810—20-х гг. составили группу «учебных заведений особого типа».[1127] К 1820 г. в Российской империи их насчитывалось семь: благородные пансионы Московского и Петербургского университетов, Демидовское высших наук училище, Гимназия высших наук князя Безбородко, Царскосельский, Ришельевский и Волынский лицеи.

Появление в разных уголках империи первых из такого рода училищ выглядело случайным, но в то же время объективно отражало разницу во взглядах на образование, существовавшую между правительством и дворянством. Вместо предлагавшихся правительством университетов дворяне предпочитали иметь учебные заведения с меньшим числом преподаваемых наук, по их мнению мало применимых к повседневной жизни, но большей ориентацией на практические навыки будущей службы – гражданской или военной. Неприемлимым считалось и совместное обучение в университете дворянских детей с разночинскими, и даже «самое слово студент звучало чем-то не дворянским».[1128].

Именно эти причины привели в 1779 г. к открытию Благородного пансиона при Московском университете. Основанный первоначально лишь как место проживания при университете дворян в более комфортных, чем у остальных, условиях и изолированно от разночинцев, он вскоре превратился в отдельное учебное заведение со своей программой преподавания и, главное, с широкими воспитательными целями. У юных дворян развивали вкус к литературе, навыки светского поведения, учили танцам, верховой езде, фехтованию и т. д. Тем самым, Благородный пансион реализовывал одну из альтернативных университетам просветительских идей, где акцент делался не на образовании, а на воспитании учащихся (см. главу 2).[1129].

Его большой успех среди столичного и провинциального дворянства привел к тому, что в период реформ начала XIX в., несмотря на изначальное желание попечителя M. Н. Муравьева закрыть пансион как «несвойственный» университету, тот был законодательно утвержден Уставом 1804 г. и собственным «Положением» (1806) как часть Московского университета и даже расширен, а в программе преподавания закреплены такие ориентированные на подготовку к будущей службе предметы, как практическое законоискусство, политическая география и статистика, гражданская архитектура, артиллерия, фортификация и военная экзерция.[1130] По сути сохранение Благородного пансиона при обновленном университете было средством адаптации европейской университетской идеи к российским условиям сословного общества и дворянской культуры.

В 1803 и 1805 гг. со схожими проектами выступили два крупных дворянских мецената: П. Г. Демидов в Ярославле и граф И. А. Безбородко в Нежине. В обоих случаях речь шла о создании за счет пожертвованных капиталов училищ для «неимущих дворян… коим с учреждением сего заведения открыться может новое средство к приготовлению себя на службу».[1131] При этом П. Г. Демидов передавал свой капитал с условием дать создаваемому учебному заведению «одинакую степень с Университетом и все преимущества оного» и с помощью M. Н. Муравьева, попечителя Московского учебного округа, куда входил и Ярославль, добился включения таких норм в официально принятый устав «Демидовского высших наук училища» (1805).[1132] В то же время граф И. А. Безбородко, жертвуя деньги во исполнение завещания своего брата, канцлера, светлейшего князя А. А. Безбородко, не выдвинул каких-либо определенных требований к статусу училища, и вероятно поэтому, хотя проект и был одобрен Александром I, трудности его встраивания в уже утвержденную министерством иерархию учебных заведений задержали открытие на пятнадцать лет.

Дело в том, что в первом десятилетии XIX в. и уже открытое Демидовское, и еще не реализованный проект Нежинского «высших наук училища» плохо вписывались в структуру учебных округов, занимая не предусмотренное там промежуточное положение между губернскими гимназиями и центрами учебных округов, которыми были утвержденные Предварительными правилами 1803 г. шесть российских университетов.

То же можно сказать и относительно гимназии в г. Кременце на Волыни, открытой в 1805 г. по инициативе ученого-правоведа и деятеля народного просвещения Ф. Чацкого при финансовой поддержке местного дворянства. Она воспринималась им как более практически ориентированная альтернатива Виленскому университету Подобно создателям Московского благородного пансиона Чацкий думал, создавая Волынскую гимназию, о «соединении общественного обучения с воспитанием», «обучении каждого соответственно тому званию, в котором он родился, и тому поприщу, на котором должен в последствии действовать». Выстраивая систему преподавания в духе утилитаризма, Чацкий полагал: «Дело не в том, чтобы люди различными науками занимались, но в том, чтобы благодетельное влияние этих наук давало способных чиновников и вообще граждан, чтобы священник, воин, земледелец даже, знал то, что ему следует и необходимо знать».[1133] При этом подчеркивалось, что училище, несмотря на название, дает не гимназическое, а высшее образование, которое местному «благородному юношеству могло бы, по крайней мере, в некоторых частях заменить университет».[1134].

Таким образом, первые альтернативные университетам «училища высших наук» появились среди учебных заведений министерства народного просвещения в первом десятилетии XIX в., сперва внесистемно, отвечая образовательным потребностям и проектам местного дворянства, которые одобрялись верховной властью, хотя и не вписывались в ее концепцию развития высшего образования.

Важным новым сигналом в отношении к этим учебным заведениям со стороны правительства явилось открытие в 1811 г. Царскосельского лицея. В отличие от предыдущих, этот проект от начала и до конца являлся государственным: инициированный M. М. Сперанским, он был подготовлен министерством графа А. К. Разумовского, причем советы по организации и программе преподавания в лицее давал министру все тот же граф Ж. де Местр. Именно по рекомендациям последнего изначальный план обучения в лицее был пересмотрен и вместо широкого набора «отвлеченных наук» введены предметы, ориентированные на последующее практическое применение.[1135] В результате лицей оказался не только сословным, но еще и закрытым элитарным училищем, выполняющим четкие задачи по подготовке государственных чиновников. Одной из важнейших привилегий лицея явилось то, что его выпускники в зависимости от успехов поступали на службу с чинами от 14 до 9 классов и в этом отношении превосходили университетских воспитанников, имевших право не более чем на 12 класс при выходе со степенью кандидата.[1136] Тем самым, Царскосельский лицей по своему статусу был не просто поставлен в один ряд с российскими университетами (о чем сохранилось также прямое указание Александра I[1137]), но фактически даже выше их.[1138].

Такие тенденции по законодательному оформлению «благородной альтернативы» университетам были значительно развиты министерством князя А. Н. Голицына, которое в 1817–1819 гг. начало приводить их в определенную систему.[1139] Так, 8 августа 1817 г. при Главном педагогическом институте (с 1819 г. – Петербургском университете) был основан благородный пансион – полная аналогия Московского. 14 февраля 1818 г. было принято постановление, которое наделяло воспитанников Московского и Петербургского благородных пансионов, а также Демидовского училища правом «вступать в военную службу с преимуществами, предоставляемыми студентам Университетов».[1140] Другое постановление от того же числа расширяло привилегии благородных пансионов: их выпускники теперь, поступая в гражданскую службу, сразу получали чины от 14 до 10 класса (без необходимости учиться дальше в университете!).[1141] Демидовское же училище и так уже было наделено своим уставом 1805 г. правами выпускать, подобно университетам, студентов 14 классом или кандидатов 12 классом. Сходные права получил и образованный 2 мая 1817 года из нескольких учебных заведений Одессы Ришельевский лицей.[1142].

Помимо увеличения привилегий учебных заведений «особого типа», которые теперь не только сравнялись, но и подчас превосходили университетские, министерство А. Н. Голицына укрепляло их самостоятельность. Московский благородный пансион по новому уставу от 19 марта 1819 г. получил систему управления, по сути независимую от Московского университета. 18 января 1819 г. в лицей была переименована гимназия в Кременце на Волыни, и хотя при этом «не последовало изменения ни организации, ни прав её», но «отношение к лицею высших властей естественно приспособлялось к этому новому наименованию, которое означало возведение заведения в ранг высших».[1143].

Подчеркнем еще раз общие черты учебных заведений «особого типа», которые четко обозначились в эпоху Голицына. Это были утилитарный характер преподавания, фиксированный учебный план, отсутствие каких-либо академических корпоративных прав и самоуправления (каждое из училищ управлялось директором при отсутствии коллегиального органа вроде Совета профессоров). Важную роль в процессе обучения играло не столько образование, сколько воспитание учеников, чему немало служил и полузакрытый или полностью закрытый характер учебного заведения. Дальнейшее обучение выпускников в университетах не предусматривалось (признаком чего служили чины при выпуске, равные или превышавшие университетские[1144]), и, следовательно, их статус приравнивался к полученному высшему образованию.

Все эти черты явно нарушали один из основополагающих принципов реформы народного просвещения начала XIX в. – создавать российские высшие учебные заведения именно в форме университетов. Для министерства А. Н. Голицына в этом заключалась осознанная политика по умалению роли отечественных университетов (как сколков с немецких образцов) и возвышению их альтернативы в виде лицеев и благородных пансионов. Об этом ясно свидетельствует высказывание одного из инициаторов происходившего после наполеоновских войн идеологического поворота, графа В. П. Кочубея, который писал Сперанскому по поводу намерения дюка де Ришелье основать лицей в Одессе: «не университеты нужны нам, когда некому в них и учиться, а особливо университеты на немецкую стать (курсив мой. – А. А.), но училища первые и вторые… Система лицеев есть самая лучшая, какую для России принять можно».[1145].

Естественно предположить, судя по этим высказываниям, что в дальних задачах правительства виделась полная замена российских университетов на сословно-утилитарные учебные заведения типа лицеев. Поэтому совершенно не случайным представляется, что в 1819 г. Главное Правление училищ – орган, на который в начале XIX в. императором были возложены задачи всемерно содействовать открытию университетов в России – впервые официально обсуждало возможность закрытия одного из них.[1146].

И лишь в 1820 г., при рассмотрении вопроса об учреждении уже четвертого по счету лицея в Нежине на базе все еще нереализованного проекта Безбородко, данная политика была приостановлена. Граф А. Г. Кушелев-Безбородко, пытаясь наконец воплотить в жизнь идею его деда, попросил в 1818 г. дать учреждаемому училищу статус высшего учебного заведения, название лицея и предоставить «права и преимущества, какими пользуются университетские пансионы».[1147] Это еще раз ярко подчеркивало, как в обстоятельствах того времени именно лицеи и благородные пансионы, а не университеты представлялись образцами привилегированных высших учебных заведений России. Однако Главное Правление училищ в начале 1820 г. отказалось назвать новое учебное заведение в Нежине лицеем, поскольку «учреждение вновь лицеев, где бы то ни было, не согласуется с общепринятою системою народного просвещения в государстве… Что же касается до распространения на оное тех прав, кои указом 14 февраля 1818 года Высочайше дарованы пансионам при Санкт-Петербургском и Московском университетах, то сие не признается возможным: поелику… распространение сих привилегий на другие учебные заведения послужит непременно в подрыв университетам…».[1148].

Тот факт, что министерство А. Н. Голицына не только признало в 1820 г., но и опровергло свою же собственную политику «в подрыв университетам», следует отнести к известной непоследовательности, «зигзагам» конца царствования Александра I. Поэтому основанная 11 апреля 1820 г. в Нежине Гимназия высших наук князя Безбородко не стала тогда лицеем, хотя по своей организации преподавания практически не отличалась от него. Это название, впрочем, она все же получила позднее, в николаевское время, когда лицеи были превращены в высшие школы специального профиля: Демидовский лицей в Ярославле – юридическо-политического, Лицей князя Безбородко в Нежине – физико-математического, Ришельевский в Одессе – историко-филологического, а на базе Кременецкого лицея был открыт университет св. Владимира в Киеве. При этом все они (кроме Царскосельского лицея) потеряли прежде объединявшую их задачу – предоставлять общеобразовательную подготовку к гражданской государственной службе. Соответственно, и привилегии лицеев в отношении производства выпускников в чины, равные или более высокие, чем у университетов, в царствование Николая I были отменены, а университетские благородные пансионы вообще распущены.[1149].

Университетская система в России, тем самым, несмотря на серьезную угрозу, оформившуюся в конце 1810-х гг., выстояла.

Впрочем, министерству А. Н. Голицына все-таки удалось провести в жизнь меру, серьезно отдалившую российскую систему высшего образования от ее немецких прообразов. Речь идет о введении в российских университетах курсовой системы.

Для немецких протестантских университетов в ходе всех преобразований, сопровождавших переход их организации от «доклассической» к «классической» модели, одно из важнейших прав всегда оставалось незыблемым – возможность студента выбирать лекционные курсы и, соответственно, профессоров, которые их читали. Правда, католическим университетам с конца XVI в. это было несвойственно. Когда иезуиты разработали первый университетский учебный план Ratio studiorum, то учащиеся, начиная с приготовительного, гимназического уровня и до верхних классов философского факультета, должны были посещать в определенном порядке заранее предписанные занятия, хотя и здесь после перехода на высшие факультеты у них появлялись некоторые элементы выбора. Уже после изгнания иезуитов, но следуя их же традиции и даже предельно ужесточив ее, Иосиф II ввел в австрийской монархии обязательные учебные планы для всех факультетов (тем же путем хотели пойти и в России разработчики Плана 1787 г., в соответствующей части точно скопировав присланный из Вены Studienplan). Однако «классический» немецкий университет, на путь которого в середине XIX в. встала и Вена, осознал Lernfreiheit (нем. свободу обучения) как одну из своих основных ценностей. Она понималась как осознанный и непринужденный выбор изучаемых предметов, а студенты – как равноправные с преподавателями участники научного процесса с неотъемлемыми правами на свободу (подробнее см. главу 4).

Устав российских университетов 1804 г., в значительной мере ориентированный на протестантские немецкие университеты, а точнее на Гёттинген, также допускал «свободу обучения». В первом десятилетии XIX в. студенты выбирали лекции, сообщая ректору имена профессоров, которых собирались слушать в течение года. Об этом свидетельствуют, например, сохранившиеся книги регистрации студентов в Московском университете за 1810–1815 гг.[1150].

При завершении учебы студент согласно § 113 Устава 1804 г. получал аттестат за подписью ректора и членов университетского Правления, где приводились перечень прослушанных предметов и отзыв о поведении. Такая процедура получения аттестата без экзаменов, а лишь по «свидетельству» от профессоров вполне соответствовала практике немецких университетов. В России, однако, разница состояла в том, что этот аттестат давал право на чин 14 класса при вступлении на службу.[1151] Университетские же экзамены сдавали лишь студенты, желавшие получить соответствующую 12 классу ученую степень кандидата по одному из факультетов, и в таком случае у них проверяли знания по всем предметам, преподававшимся на данном факультете. Эти экзамены принимала комиссия профессоров во главе с деканом.[1152].

Законодательной основой для отмены «свободы обучения» в российских университетах стало подготовленное министерством А. Н. Голицына и утвержденное 20 января 1819 г. «Положение о производстве в ученые степени». В дополнение к Уставу 1804 г. в нем, помимо степеней доктора, магистра и кандидата, фигурировала еще одна, четвертая ученая степень – действительный студент. Каждый учащийся в университете обязан был теперь посещать «весь курс наук по своему факультету» в течение предписанных Уставом трех лет (для медиков – четырех лет), а затем выдержать выпускные экзамены факультета, где в зависимости от успехов мог получить степень кандидата (и 12 класс) или действительного студента (и 14 класс).[1153] Студент, не прошедший экзамены и не удостоенный степени, покидал университет без всяких прав на чины.

Голицынское «Положение» сделало еще более явной связь учебы и чина в российской системе высшего образования. Присвоение классных чинов рассматривалось здесь как основная функция университетов. Эта утилитарная этика резко противоречила идее немецкого «классического» университета, где целью высшей школы являлись исключительно знания, образование человека наукой, никак не связанное с будущими служебными преимуществами. Таким образом, данное различие не просто составило особенность российской университетской системы в сравнении с немецкой, в дальнейшем оно серьезно осложнило усвоение в России научной этики «классического» университета, деформировало отношение студентов к учебе, формируя у них изначальную установку на то, чтобы «миновать экзамены», а не изучать науки. Стремление к знаниям подменялось стремлением к чину.[1154].

Очень важно, что реализация «Положения» требовала дополнительного контроля за учебой всех студентов, чтобы удостоверить необходимый трехлетний срок обучения в университете.[1155] А. Н. Голицын находил существенное преимущество в том, что «по имеющемуся за таковыми надзору большее число молодых людей будет выслушивать весь курс и приобретать все нужные познания».[1156] Уже в этих словах ясно видно осознанное желание покончить со «свободой обучения» ради утилитарных целей. Оно начало воплощаться в жизнь даже раньше введения в действие «Правил»: уже с 1817 г. университетское начальство в порядке «надзора за учебой» стало предписывать студентам, какие лекции они должны прослушать в течение учебного года. Так возник курс в его новом значении – как утвержденный заранее набор лекций, необходимых для посещения на соответствующем году обучения в университете.[1157].

На примере Московского университета можно проследить постановления, ведущие к курсовой системе. По решению Совета, утвержденному попечителем князем А. П. Оболенским, с нового 1817/18 учебного года вводился общий для всех зачисленных в студенты список «приуготовительных наук» (формально заложенный, но не конкретизированный в § 112 Устава 1804 г.). Всем студентам на первом курсе предписывалось прослушать и сдать экзамены по «Российскому, Латинскому и одному из новейших иностранных языков, Чистой Математике, Физике, Естественной Истории, Истории и Статистике Российского государства и европейских стран, Богословию, Философии, Российскому Красноречию».[1158] Кроме того, те студенты, которые на вступительном экзамене в университет показали себя «не очень успевающими в какой-либо части наук» – а таких, по мнению Совета, было подавляющее большинство – должны были перед первым курсом выслушать еще и курс «вспомогательных» наук, составлявший, тем самым, дополнительный, четвертый год обучения в университете. Его предметы совпадали с набором дисциплин на вступительном экзамене: «Чистая Математика, Логика и нравственность, Всемирная и Отечественная история, Всеобщая и Российская География, Главные основания Натуральной истории и Физики».[1159] Задачей курса «вспомогательных наук» было максимально подготовить студентов к слушанию профессорских лекций, восполняя пробелы гимназического или домашнего образования. Студенты, естественно, мечтали миновать этот дополнительный год, и некоторым это удавалось. Так, H. Н. Мурзакевич, поступивший в Московский университет в 1825 г., вспоминал: «Из внимания к знанию греческого и латинского языка и других предметов, я не токмо принят в студенты, но и допущен, мимо приготовительного отделения, прямо слушать лекции ординарных профессоров. Следовательно, вместо 4 лет пробуду в университете 3 года».[1160].

Лишь после окончания первого курса студенты имели право приступить к следующему курсу, состоявшему уже из предметов выбранного ими факультета.

Наглядным проявлением отмены прежней «свободы обучения» явилось введение «табели», т. е. ведомости, которую в начале учебного года получал студент и где были отмечены профессора, «слушание которых делалось для снабженного табелью обязательным».[1161] Например, поступивший на нравственно-политический факультет в 1822 г. А. Д. Галахов вспоминал, что в его табели, как и полагалось на первом курсе, значились обязательные предметы общего характера: «По табели, выданной юристам на учебный 1822–1823 год, в общий курс вошли следующие предметы: теория русского права, геометрия и тригонометрия, начала русского стиля, география, хронология, геральдика и нумизматика, логика, языки латинский и французский. Вместо последнего языка дозволялось по произволу выбирать немецкии или англииский»[1162].

Как уже упоминалось, формой контроля за тем, насколько студенты усвоили предметы своего курса, был определен экзамен, и в этом также заключалось существенное отличие учебы в российских университетах с конца 1810-х гг. от положений Устава 1804 г. и, соответственно, от традиций немецких университетов.

Согласно § 118 Устава 1804 г. ежегодный экзамен был предусмотрен только для казеннокоштных студентов. Он происходил на торжественном акте в конце июня – начале июля и как бы служил публичным отчетом университета об успехах воспитанников, обучаемых за государственный счет. Своекоштных студентов такой экзамен по самому своему замыслу касаться не мог, хотя некоторые из них и принимали в нем участие. Д. Н. Свербеев вспоминал, что «в 1815 году по окончании лекций я долго оставался в городе, почитая обязанностью ждать публичного университетского экзамена», однако же тот «был совершенно бесполезен; из весьма небольшой кучки студентов спрашивали немногих и не по всем кафедрам».[1163].

Но с введением в действие «Правил» и курсовой системы ежегодные экзамены приобрели совершенно иную функцию. Теперь требовалось зачитывать студенту каждый год пребывания в университете (чтобы в итоге подтвердить предписанный трехлетний срок), а для этой цели как раз и подходил публичный экзамен. Его сдача превратилась в условие допуска студента к слушанию лекций следующего курса, без чего год посещения не засчитывался, и провалившийся на экзамене должен был повторно посещать тот же курс. Такая участь могла даже постигнуть всех студентов курса: так, решением попечителя из-за расстройства в период эпидемии холеры в Москве обычного хода лекций были отменены экзамены за 1830/31 учебный год, и студенты остались на прежних курсах «на второй год». В следующем 1831/32 учебном году курсовая система больно ударила по судьбе М. Ю. Лермонтова: переезжая из Москвы в Петербург, он не явился на экзамены, вследствие чего этот год пребывания в Московском университете ему не был зачтен (как и предыдущий «холерный» год), а в Петербургском университете Лермонтову предложили вновь слушать лекции с первого курса. В итоге поэт был вынужден оставить университетскую учебу.[1164] В том же 1831/32 году новый помощник попечителя Московского университета Д. П. Голохвастов, решив присутствовать на публичных экзаменах в качестве представителя высшей власти, много способствовал тому, чтобы студенты из аристократических семей, которые вели неодобрявшуюся начальством рассеянную светскую жизнь, были «срезаны» и оставлены повторно на первом курсе.[1165] И лишь 12 мая 1834 г. были утверждены «Правила для годичных экзаменов студентов Московского Университета», четко формализовавшие процедуру перехода с курса на курс: для этого требовалось набрать определенное количество баллов на экзаменах по предметам, прослушанным в текущем году.[1166].

Итак, начиная со второй половины 1810-х гг. в правительственной политике были предприняты большие усилия, чтобы нейтрализовать влияние немецких университетских образцов на российскую систему высшего образования. В конечном счете, это отчасти удалось, внеся немалые расхождения между последующим развитием университетов в России и Европе.

Но тем не менее даже в эту эпоху существовала и точка непосредственного пересечения российского и немецкого университетских пространств. Речь идет о Дерпте, без упоминания которого картина университетов Российской империи 1810—20-х гг. была бы принципиально неполной.

В 1833 г. Сергей Семенович Уваров (1786–1855, министр народного просвещения в 1833–1849 гг.) в отчете об обозрении Дерптского университета так охарактеризовал его главную черту: «Это немецкий университет посреди немецких губерний».[1167] Действительно, в течение всей первой четверти XIX в. Дерптский университет, с одной стороны, сохранял значительную обособленность от остальной системы российских университетов (хотя на ее возникновение и оказал очень сильное воздействие), а с другой стороны, был открыт немецкому университетскому пространству, фактически являясь одной из его частей. 83 % профессоров и преподавателей Дерпского университета первой четверти XIX в. были немцами, причем лишь около одной трети среди них составляли прибалтийские немцы, а остальные являлись уроженцами Германии. 73 % ученых, занимавшихся преподаванием в Дерпте, получили высшее образование в немецких университетах, и лишь постепенно к ним добавлялись в качестве второго фактора, определявшего прирост преподавателей, собственные выпускники Дерптского университета.[1168] Уроженцы центральных губерний России, а тем более носившие не немецкие, а русские фамилии, составляли среди дерптской профессуры в течение всей первой половины XIX в. единичные исключения.[1169].

Профессора Дерптского университета отличались высоким уровнем преподавания и большим объемом выполняемой ими научной работы, значительно опережая в этом остальные университеты Российский империи. Это неудивительно, потому что с самого открытия Дерптский университет комплектовался в первую очередь за счет выпускников таких немецких университетов, как Гёттингенский, Лейпцигский, Галлеский, Йенский, Кёнигсбергский (позже к ним добавился Берлинский), представлявших собой крупные центры развития университетской науки. С. С. Уваров полагал, что по качеству своих профессоров Дерптский университет бесспорно являлся лучшим в России, причем профессора не только «все одушевлены постоянным рвением к успехам наук», но и «мирно способствуют друг другу во всех случаях», избегая проявлений личных страстей и поисков выгод, т. е. фактически рисовал идеал, близкий к «классическому» университету.[1170] Если среди первых дерптских профессоров еще встречались бывшие гимназические учителя, врачи, аптекари, адвокаты, т. е. люди, представляющие свой предмет скорее с практической стороны, то начиная с 1820-х гг. подавляющее большинство профессоров являлись специалистами-учеными, воспитанными в передовых научных школах.[1171] В области естественных наук наиболее значимыми были связи Дерптского университета с Гёттингенским и Берлинским, в области гуманитарных наук – с целым рядом университетов, названных выше (какого-то одного ведущего среди них не было).[1172] Об эффективности таких взаимных контактов говорит тот факт, что около 30 выпускников Дерптского университета в 1820—50-х гг. заняли кафедры в различных университетах Германии.

В то же время немалое влияние Дерптский университет в эти годы оказал и на развитие российской науки. Такую задачу – быть форпостом передовой науки на востоке Европы – дерптские профессора формулировали в своих речах уже при открытии университета. Профессор всеобщей истории, географии и статистики Г. Ф. Пёшман призвал тогда, чтобы новый университет «в научном отношении смог бы связать Россию с Западной Европой, стал бы каналом, по которому могли легче проникать в русское государство полезные знания и опыт».[1173] Многие ученые в Дерпте горячо интересовались русской культурой и историей – достаточно назвать И. Г. Эверса, одного из самых уважаемых профессоров, много лет занимавшего пост ректора (1818–1830), произведение которого «Древнейшее русское право в историческом его развитии» (1826) оказало существенное влияние на развитие историографии русской истории.[1174] Четырнадцать немецких профессоров, служивших в Дерпте в 1800—1810-х гг., были избраны действительными, почетными членами или членами-корреспондентами Петербургской Академии наук, а в последующие десятилетия к ним добавилось еще несколько десятков человек из числа дерптских преподавателей и выпускников.[1175] Среди них были основоположник эмбриологии в России К. М. Бэр, основатель Пулковской обсерватории В. Я. Струве, выдающийся физик Э. X. Ленц и др. Многие дерптские профессора уже с первых десятилетий XIX в. участвовали в экспедициях по исследованию Поволжья, Кавказа, Крыма, Урала.[1176].

Но если российская академическая наука активно пользовалась плодами деятельности ученых Дерптского университета, то его влияние и связи с другими российскими университетами, напротив, были незначительными. Если талантливые выпускники Дерптского университета, как, например, К. М. Бэр, могли легко получить кафедру в одном из немецких университетов, то их противоположное продвижение в университеты «на восток», т. е. из прибалтийских в российские губернии в этот период ощущалось очень слабо. Напротив, из Московского, Харьковского, Казанского университетов в Дерптский перешло немало немецких профессоров, стремившихся оказаться в более благоприятном научном и учебном климате, и в особенности – во второй половине 1810-х гг., в эпоху министерства А. Н. Голицына. Существовали и материальные причины, заставлявшие ученых предпочитать другим российским университетам Дерпт, а не наоборот: начиная с принятия нового штата Дерптского университета в 1818 г., закрепленного затем его последующим Уставом 1820 г. (отдельным от прочих российских!), профессорское жалование здесь составляло 5500 руб., что превышало оклады профессоров в других городах почти в три раза.[1177].

Роль Дерпта как «университета-посредника» между Россией и Европой ярко выразилась в открытии и функционировании здесь в 1828–1838 гг. Профессорского института.[1178] По образному сравнению А. Е. Иванова, тем самым впервые в стране создавалась «всероссийская аспирантура», берущая на себя те функции воспроизводства профессорского состава, с которыми не справлялся каждый из университетов в отдельности.[1179] Институт был призван стать своего рода промежуточным звеном перед отправкой будущих профессоров в заграничные университеты, где те должны были получить окончательное образование. Начало подготовки русских ученых именно в Дерпте имело очевидное преимущество в том, что обучение там происходило на немецком языке, на котором им в основном и предстояло учиться за границей, а кроме того, объяснялось тем высоким научным уровнем, которого достиг этот университет на рубеже 1820—30-х гг. «Рассадником умственных сил для России сделался Дерпт, обязанный своим процветанием тому, что он стал вне катастроф, постигших русские университеты, и в непосредственных отношениях с германскими университетами», – выразительно отметил полвека спустя В. С. Иконников.[1180].

С открытием Профессорского института в Дерпте, а точнее с одобрением в 1827 г. его проекта, выдвинутого все тем же Г. Ф. Парротом, была подведена черта под периодом «отторжения» немецких университетов в России. Решение об этом принял сам Николай I, написав на проекте резолюцию, фактически признававшую тупиковый характер предшествующей политики в сфере высшего образования: «Профессора есть достойные, но их немного и нет им наследников, их должно готовить, и для сего лучших студентов человек двадцать послать на два года в Дерпт, и потом в Берлин или Париж».[1181].

Итак, проведенный в данной главе анализ показал, насколько тесно система университетов Российской империи при своем возникновении в начале XIX в. была связана с университетской историей Европы, и особенно Германии, и какие последствия это возымело для ее ближайшего развития.

Очень важный факт заключен в том, что система российских университетов создавалась в момент глубокого университетского кризиса, охватившего всю Европу. Этот кризис завершил «доклассическую» эпоху университетской истории. На рубеже XVIII–XIX вв. из средневековых по происхождению и организации корпораций с традиционным автономным строем и привилегиями одни исчезали, а другие кардинально меняли свой характер. Французская революция воплотила в жизнь давно подготовленную в общественной мысли XVIII в., обоснованную просветителями альтернативу университетского образования – специализированные высшие школы, где учили конкретным знаниям и навыкам будущей профессии. Вызов утилитаризма коснулся всех страны Европы, а университетам грозило полное исчезновение. Ответом на него явилась ускоренная «модернизация» оставшихся в живых университетов, примеры которой в начале XIX в. показали немецкие государства: Баден, Бавария, Вестфалия, Пруссия. При этом весьма значимо, что, несмотря на «насильственный» характер этой модернизации, которая была вызвана изменениями политической карты Германии вследствие завоеваний Наполеона, ее проводили не во французском, а в немецком смысле, ориентируясь на такие образцы, как Гёттингенский университет.

Именно на этом фоне и следует рассматривать университетскую реформу в России начала царствования Александра I. Россия подошла к рубежу XVIII–XIX вв., имея в активе лишь единственный Московский университет, столкнувшийся, однако, в конце XVIII в. с серьезными трудностями, а также обещание основать еще один университет в Дерпте. Изменения последних лет царствования Екатерины II в отношении к науке и высшему образованию заставили современников опасаться «конечного падения» ученых учреждений, и Московскому университету действительно угрожало закрытие в связи с «делом мартинистов». В павловское царствование эта угроза сохранялась вследствие возросшего давления утилитаризма, и характерно, что планы учреждения Дерптского университета в это время вынашивались местным дворянством, но не центральным правительством.

Поэтому огромная заслуга Александра I состояла в том, что он сделал окончательный выбор в пользу университетов как формы высших образовательных учреждений России. В пользу этого выбора его склонила и преемственность от подготовленного в 1787 г. плана по созданию новых российских университетов, и деятельность Комитета 18 марта 1802 г., участники которого питали желание сделать университеты центрами образования для широких кругов отечественного дворянства (M. Н. Муравьев – в Москве, В. Н. Каразин – в Харькове), и мнение царского воспитателя Ф. С. Лагарпа, позитивно оценившего идею открыть университеты по всей Российской империи для сплочения подданных «в одну родину», и, наконец, появление у императора после визита в Дерпт нового друга, профессора Г. Ф. Паррота, который пользовался неограниченным доверием Александра I и готов был перед троном отстаивать права и значение университетов.

Однако, сделав выбор в пользу университетов, Александр I еще не предопределил, какое именно устройство они получат в России. И здесь европейский кризис напрямую сказался, поскольку из-за него в идейных спорах того времени сосуществовали несколько вариантов университетской организации: от традиционной корпоративной до утилитарной, и какая-либо одна точка зрения еще не успела победить. В российском правительстве также не смогли выработать определенную позицию. Это прекрасно показала вскрытая в главе история создания Предварительных правил народного просвещения 24 января 1803 г., в которых соединились различные, порой несовместимые принципы из разных университетских проектов 1802 г., и даже сами разработчики документа, как В. Н. Каразин, не были полностью согласны со всеми закрепленными там нормами. Наряду с утилитарно поставленной целью обучения (подготовка к будущей службе), участием университетов в централизованной системе училищного управления, а также принципами «модернизации» в духе Гёттингена, Александр I ввел туда и начала «университетской автономии», базировавшиеся на средневековых по происхождению привилегиях.

Привлечение новых источников доказало, что ключевую роль в утверждении «университетской автономии» в России имело подписание Александром I «Акта постановления» о Дерптском университете в декабре 1802 г. при активном влиянии, если не сказать нажиме, профессора Г. Ф. Паррота, и что в этом вопросе мнение императора расходилось с позицией руководства министерства народного просвещения. Положения «Акта» перешли затем и в общий Устав российских университетов 1804 г., который, тем самым, получился внутренне противоречивым, а местами даже анахроничным. На чаше весов университетской реформы корпоративные интересы профессоров, поддержанные Александром I, перевесили государственные. В дальнейшем элементы «доклассического» устройства стали тормозом для плодотворного развития и претворения в российских университетах идеалов новой «классической» эпохи, приоритетов эффективной научной деятельности в ее единстве с преподавательским процессом.

Последующая реализация Устава 1804 г., для которой требовался массовый приток университетских ученых в Россию, была бы, естественно, невозможна без обращения за помощью к немецким университетам. Их представители тем охотнее ехали в Россию, что их собственное будущее в Германии периода наполеоновских войн представлялось весьма туманным. При этом выяснилась интересная закономерность: немецкие профессора – выученики еще «доклассической» эпохи с ее автономией – были гораздо упорнее в отстаивании прав и привилегий, дарованных им Уставом 1804 г., нежели их русские коллеги, воспринимавшие как должное распоряжения попечителя университета. Это вызывало разнообразные конфликты в среде профессоров или между ними и начальством (особенно многочисленные в первые годы существования Казанского университета). В то же время многие среди приглашенных из Германии ученых внесли заметный вклад в русскую науку и улучшение университетского преподавания. Они также помогали изменять саму инфраструктуру университетского города, что было особенно важно для российской провинции. Однако их деятельность в России оказалась недолговечной и длилась в среднем лишь около десяти лет. Уже с середины 1810-х гг. началось массовое уменьшение количества немецких профессоров в российских университетах, вызванное разными причинами, но в том числе и правительственной политикой «отторжения» немецких университетов, которая ярко проявилась после окончания наполеоновских войн, и особенно в деятельности министерства духовных дел и народного просвещения под руководством князя А. Н. Голицына.

Идейные основы для подобного поворота в политике были выработаны еще до Отечественной войны. В их основу легла прежняя просветительская критика университетов с добавлением даже элементов католической пропаганды (одним из ведущих идеологов этого направления, к мнению которого прислушивались государственные деятели России, был иезуит граф Жозеф де Местр). Задачей народного просвещения в новой политике считалось не общее образование, а нравственное воспитание человека, глубокие научные знания объявлялись ненужными для исполнения конкретных служебных обязанностей, университеты же обвинялись в излишней свободе (в том числе и научной), которая содействует «порче нравов». Пользуясь подъемом студенческого движения в Германии, министр князь А. Н. Голицын добился запрета на обучение российских подданных в немецких университетах как очагах «вольнодумства», соответственно, прекратились и приглашения оттуда ученых, «зараженных духом философизма». Отрицание университетских ценностей осуществлялось, как и во Франции, путем внесения в систему высшего образования утилитарно-бюрократических черт. Через ряд законопроектов Голицыну удалось утвердить присвоение выпусникам классных чинов по Табели о рангах в качестве основной функции российских университетов, с вытекающим отсюда предписанным учебным планом каждого факультета и курсовой системой обучения. Но еще с большим успехом те же утилитарные функции подготовки к государственной службе выполняли учебные заведения «особого типа» – лицеи и благородные пансионы, покровительствуемые министерством Голицына до такой степени, что само министерство признало, что действует «в подрыв университетам». В том же русле лежали и знаменитые «разгромы» Казанского и Петербургского университетов. Однако первая в России попытка закрыть университет, предпринятая в 1819 г., не встретила согласия у императора. В итоге тупиковый характер политики Голицына и плачевное состояние российских университетов в 1820-е гг. отмечали многие, и среди них стоявший у истоков университетской реформы начала XIX в. Г. Ф. Паррот.

Таким образом, изначальная близость российских и немецких университетов, заложенная, несмотря на ряд специфических отличий, в Устав 1804 г., сменилась тем, что через полтора десятилетия из-за новой правительственной политики пути их развития разошлись, и это расхождение отнюдь не вело к высоким достижениям отечественной высшей школы. Поставленная в начале XIX в. задача – укоренить университетское образование европейского уровня в России и, тем самым, создать «подлинно национальные университеты» – решена пока не была. Лишь один университет Российской империи, Дерптский, поддерживал в должной мере в 1810—20-е гг. свою научную и учебную деятельность, и именно благодаря тесным контактам с университетской Германией. Через Дерптский университет в конце 1820-х гг. началась подготовка нового поколения русских профессоров, которые по указу императора Николая I отправились затем в Берлин, чтобы впитать идеал «классического» университета, уже громко заявившего о себе в Европе, и попытаться перенести его в Россию.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Устав Московского университета 5 ноября 1804 года, утвержденный императором Александром I.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Граф Петр Васильевич Завадовский (1739—1812).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Георг Фридрих Паррот (1767—1857).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Василий Назарович Каразин (1773—1842).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Дерптский университет.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Михаил Никитич Муравьев (1757—1807).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Северин Осипович Потоцкий (1762—1829).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Степан Яковлевич Румовский (1734—1812).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Кристоф Мейнерс (1747—1810).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Георг Франц Гофман (1760—1826), профессор Московского университета.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Кристоф Дитрих Роммель (1781—1859), профессор Харьковского университета.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Готтгельф Фишер фон Вальдгейм (1771—1853), профессор Московского университета.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Йозеф Литтров (1781—1840), профессор Казанского университета.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Сергей Семенович Уваров (1786—1855).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Граф Жозеф де Местр (1753—1821).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Ф. Шиллер, братья В. и А. фон Гумбольдты, И. В. Гёте в Иене.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Князь Александр Николаевич Голицын (1773—1844).

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Иенские студенты отправляются на Освободительную войну 1813 г.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн. Глава 3. Кризис Европейских Университетов На Рубеже XVIII–XIX Веков И Создание Университетской Системы В России. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Студенческое шествие к замку Вартбург в 1817 г.