Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

История университетского образования в России представляет собой одно из важных направлений, которое активно исследуется в современной историографии. Его актуализации на рубеже XX–XXI вв. способствовала череда юбилеев старейших российских университетов и подготовка в связи с этим ряда обобщающих трудов как по истории отдельных университетов, так и по проблемам складывания университетской системы в России в целом. Эти исследования имеют тем большее значение в свете поиска путей дальнейшего развития отечественной высшей школы, который ведется в настоящее время.

Многие из трудностей, с которыми сталкивается это развитие сейчас, уходят своими корнями в историю. При этом неизменную актуальность сохраняют вопросы о своеобразии российских университетов и их соотношении с опытом Европы. Это, в свою очередь, привлекает внимание к изучению истоков университетского образования в России, а также к более тщательному исследованию тех эпох, в которые уже происходило взаимодействие российского и европейского высшего образования, и тех результатов, к которым оно привело.

Между тем, сравнительный аспект в исследованиях по истории российских университетов использовался до сих пор явно недостаточно. К сожалению, в историографии еще в начале XX в. возникла традиция, согласно которой история отечественных университетов оказалась жестко привязана к истории общественной жизни России, ее «прогрессивным» или «реакционным» периодам и фактически исключена из общего хода истории европейских университетов, приобретя изолированный, «самодостаточный» характер. На современном этапе очевидна необходимость преодоления этой тенденции, и поэтому важно сопоставить результаты изучения истории российских университетов с общими выводами европейской исторической науки.

Это тем более актуально сейчас, поскольку историография истории европейского университетского образования на рубеже XX–XXI вв. сделала качественный скачок вперед. Он был связан с появлением работ, изучающих высшие учебные заведения не по отдельности, как было раньше (обычно в связи с празднованием очередного юбилея), а в совокупности, в масштабах отдельных стран, регионов, и даже всей Европы. Эти работы синтезировали исторические методы исследования с социологическими и культурологическими, и в результате с их помощью были выявлены общие закономерности и этапы формирования европейского университетского пространства, проанализированы различные стороны взаимодействия университетов с обществом и государством, общие черты их внутренней и внешней организации, отражение в судьбе университетов господствующих идей различных эпох, будь то Реформация или Просвещение.

Наиболее крупным и фундаментальным исследованием такого рода явилось многотомное издание «История университета в Европе» (главный редактор – профессор В. Рюгг, Швейцария). Этот проект был задуман по решению Постоянной конференции ректоров, президентов и вице-канцлеров европейских университетов (в настоящее время – Европейской ассоциации университетов, EUA) в 1983 г. и выполнялся, большей частью, во второй половине 1980-х гг., хотя выход отдельных томов из печати растянулся вплоть до самого недавнего времени[1] (эта особенность объясняет, почему в данном издании не могли отразиться результаты новых, вышедших за последние двадцать лет исследований по истории университетов в России, о которых речь пойдет ниже). Ведущие авторы, участвовавшие в проекте, продолжают публиковать свои исследования в трудах Общества по истории университетов и науки (GUW), тома которых посвящены изучению отдельных проблем университетской истории: распространению «университетских моделей», финансированию университетов, процедуре академической квалификации и др.[2] Полученные здесь достижения имеют общетеоретическое значение. Они позволили нарисовать общую картину развития европейских университетов и, соответственно, указать место, которое в ней занимал каждый конкретный университет или их группа.

В целом, процесс возникновения университетов в разных странах Европы сейчас представлен как распространение («экспансия») определенных образцов высшего образования. Начавшись на юге Европы, в Италии и Франции, он с каждым столетием увеличивал охват территории, постепенно включая в себя Германию, Польшу, Прибалтику, страны северной Европы и, наконец, Россию. Действительно, из Центральной Европы в Россию в конце XVII–XVIII вв. пришло само представление об университете как об особом образовательном институте, призванном найти свое место в русском обществе.

Поэтому история российских университетов в первые десятилетия после их возникновения – это история адаптации европейской «университетской идеи» к условиям российской цивилизации. Среди всех инноваций, утвердившихся в России после петровских реформ, университет явился, быть может, в наиболее чистом виде европейским институтом, и центральную роль в его «усвоении» сыграло установление прямых образовательных контактов России с Европой.

Особенно большую роль в этом сыграли немецкие земли. Именно с ними российские университеты на начальном этапе своей истории оказались связаны теснее всего: в Германию отправлялись на учебу первые студенты из России, из Германии в российские университеты приезжала значительная часть профессуры, наконец, сама организация университетов в России, их первоначальное внутреннее устройство и последующие реформы протекали под непосредственным влиянием немецких университетов.

Нельзя сказать, чтобы на это влияние раньше совсем не обращалось внимания. Так, всегда цитировалась фраза М. В. Ломоносова из письма к И. И. Шувалову о том, что Московский университет основан в 1755 г. «по примеру иностранных». Однако осознание важности сравнительного контекста позволило в данной книге кардинально по-новому поставить вопрос о «европейском влиянии» на российские университеты.

Дело в том, что сами образцы оказались подвержены изменениям, и особенно стремительным и резким – как раз в период становления университетского образования в России. За период XVIII – первой половины XIX в. понятие европейского университета пережило качественную трансформацию, причем менялись именно внутренняя организация университета, идейное обоснование, задачи и смысл образовательного процесса. Поэтому главным является не констатация отсылки Ломоносова к европейскому опыту, а раскрытие сути этого «примера» в конкретную историческую эпоху. На какие принципы организации университетов ориентировался Ломоносов, а на какие Шувалов, и почему, и что это означало для последующего развития российских университетов? Подобные же вопросы можно и нужно задавать в отношении любого этапа университетских реформ XVIII – первой половины XIX в.

Теоретическую базу для изучения этих проблем предоставило понятие об «университетских моделях», которое связало воедино сумму принципов внутренней организации и социальных функций университета.[3] Употребление этого понятия отражает тот закономерный факт, что в разные исторические эпохи, говоря об университете, на деле следует подразумевать различные типы учебного заведения с разными устройством и ролью в обществе – ведь вполне естественно, например, что содержание современного университета в огромной мере отличается от его средневекового прототипа.

Историческая наука сегодня различает три базовых, сменяющих друг друга модели европейских университетов: «доклассическую», «классическую» и «постклассическую». «Доклассическая» модель связывается с организацией и функциями средневекового корпоративного университета, «классическая» – с исследовательским университетом XIX – первой половины XX века, «постклассическая» – с массовым университетом в современном мире.

Исходным мотивом к выделению таких моделей явилось желание построить единую периодизацию университетской истории Европы. В этом смысле был намечен важный рубеж «около 1800 г.», знаменовавший переход от «доклассической» к «классической» эпохе в истории университетов, а также рубеж 1950—60-х гг. для возникновения современного массового университета. Однако в последующем было уточнено, что университетские модели следует понимать не в строго хронологическом смысле привязанными к определенной эпохе, а скорее как «идеальные типы».[4] Это значит, что, во-первых, существует определенная дистанция между зафиксированными в описании модели идеальными университетскими чертами и их конкретными реализациями, которые в рамках одной и той же эпохи допускают известное разнообразие, не отклоняясь при этом от базовых принципов. Из этого вытекает, во-вторых, что границы между эпохами не являются четкими и непроницаемыми, а, напротив, должны представляться достаточно размытыми, так что отдельные черты и принципы «доклассического» университета далеко пережили свое время, эхом отдаваясь в практике «классического» университета, и, наоборот, базовые идеи «классического» университета вызревали внутри «доклассического» и могли в нем существовать латентно, не требуя на первых порах внешних проявлений в виде изменения организации университета.

Подробнее о том, что представляли собой модели «доклассического» и «классического» университета, и как осуществлялся переход от одной к другой, изложено в основной части монографии. Основное внимание при этом вполне осознано уделено немецким университетам, поскольку именно их история наиболее выпукло показывает общие тенденции и проблемы развития университетского образования в целом. Именно в немецких землях внутри единой «доклассической» эпохи, протянувшейся с середины XIV до начала XIX в., сперва произошла конфессионализация, т. е. разделение университетского пространства на протестантскую и католическую части,[5] а затем началась «модернизация» (затронувшая в большей степени протестантские, а в меньшей – католические университеты), общий смысл которой заключался в том, чтобы поставить университеты на службу государству. «Модернизированный» немецкий университет, воплощенный в XVIII в. всего в нескольких, но оттого чрезвычайно важных примерах, представил собой смешанный, пограничный между эпохами тип, который демонстрировал, каким образом внутри «доклассической» модели формировались принципы «классического» университета. Сама же «классическая» модель также родилась именно в Германии начала XIX в., осуществив переход от университета как средневековой привилегированной корпорации к университету как «соединению наук» (Universitas litterarum), находящемуся на государственном обеспечении и под государственным контролем, но пользующемуся широкими научными свободами.

На развитие российских университетов XVIII – первой половины XIX в. оказывали свое влияние и в чистом виде «доклассические» университеты со средневековым корпоративным строем, и немецкие «модернизированные», и «классические» университеты. Причем, в полном соответствии с тем, что было выше сказано о характере университетских моделей, это влияние было не только диахронным, последовательно сменявшим друг друга, но зачастую и синхронным, когда при обсуждении форм организации университета в России одновременно учитывались идеи противоположных по своей сути университетских моделей, каждая из которых черпалась из Германии. Поэтому изучение контактов России с немецкими университетами позволяет дать новые ответы на фундаментальные вопросы отечественной университетской истории: как именно происходил генезис университетского образования в России; какими идеями на том или ином хронологическом отрезке питались российские университетские реформы; как изменялся общественный статус университетского образования; в чем корни противоречий, возникавших между университетами и государством.

Ответ на эти вопросы покажет общность принципов, лежавших в основе построения университетов в Европе и России, сходство и, в то же время, различие в конкретном воплощении этих принципов в проектах организации университетского образования. И наиболее важным здесь является то, что, только привлекая европейский материал для сравнения, можно полностью понять идейное содержание истории отечественных университетов и, тем самым, осознать место России в университетском пространстве Европы.

Итак, предметом книги является сравнительная история российских и европейских университетов, а главным ее результатом должен служить сам вывод о правомерности такого рассмотрения, т. е. реальной тесноте и интенсивности связей, степени вхождения отечественных университетов в университетскую историю Европы, общности возникавших и решавшихся в процессе этой истории проблем.

Выбранные хронологические рамки книги тесно связаны с ее методологическими основами. Центральным теоретическим положением обсуждавшейся концепции является совершающийся «около 1800 г.» переход от «доклассической» к «классической» эпохе в истории европейских университетов. По вполне неслучайному совпадению тот же самый момент явился важнейшим рубежом и для истории российских университетов, поскольку именно проведение реформы в начале XIX в. заложило основу будущей системы университетов дореволюционной России. Поэтому именно к указанной критической точке – началу XIX в. – как к узловому пункту сходятся все изучаемые в книге процессы.

Нижней границей исследования служит конец XVII – начало XVIII в., когда «экспансия» университетского образования по Европе принесла свои первые плоды и в России в виде попыток основать православный университет в его «доклассическом» понимании. В то же время, чтобы подвести к этому историческому рубежу, в книге дан обширный экскурс в начальную эпоху истории европейских университетов, а также впервые в историографии связно представлен процесс их распространения в Восточной Европе последней четверти XVI–XVII в.

Верхняя граница работы – середина XIX в. – определена, исходя из логики изучения воздействия «классического» университета на Россию, которое достигло своей наибольшей силы в эпоху 1830—40-х гг., в ходе обновления отечественных университетов при благоприятствующей им политике министра народного просвещения С. С. Уварова. Но с 1848 г. под влиянием внешних факторов правительственная политика резко изменилась, во многом остановив процесс усвоения в России «классических» идей. Впрочем, на завершающих страницах книги представлена общая перспектива, раскрывающая их значение и для последующей истории дореволюционных университетов.

Главный же акцент в работе падает на события «около 1800 г.» – со многих точек зрения решающий период в истории отечественного университетского образования и, одновременно, время глубокого кризиса европейских университетов. Этот период особенно богат в отношении материалов по университетским взаимосвязям России и Европы, анализ которых позволяет принципиально по-новому оценить историю создания и характер университетской реформы начала царствования Александра I, процесс приглашения немецких профессоров в российские университеты в первом десятилетии XIX в., начало формирования нового поколения русских ученых через их обучение в передовых немецких университетах.

· · ·

В кратком очерке литературы по теме исследования, естественно, нельзя представить обзора всей историографии по истории российских университетов, ни, тем более, по университетской истории Европы. Поэтому стоит ограничиться указанием общих тенденций в развитии этой историографии вплоть до настоящего времени.

Начать следует с двух книг, которые заложили краеугольный камень в изучение университетской истории Европы и длительное время оставались непревзойденными в своем роде. Это многотомные издания профессора Гёттингенского университета К. Мейнерса «Об устройстве и управлении немецкими университетами» и «История возникновения и развития высших школ в нашей части Света».[6] В первой книге Мейнерс подробно раскрыл принципы организации и задачи университета с точки зрения немецкого Просвещения, а затем с этих позиций изложил во второй книге подробный обзор истории европейских университетов и представил оценку различных этапов их развития. Подчеркнем, что в течение около ста лет труды Мейнерса оставались единственной в историографии попыткой осветить историю университетов в сравнительном ключе, выбрав для этого длительный промежуток времени (с момента возникновения до рубежа XVIII–XIX вв.), а в качестве географического ареала – всю Европу, включая Россию.

Собственно изучение российских университетов началось в дореволюционной отечественной историографии с середины XIX в. Были написаны исторические труды, посвященные отдельным российским университетам и приуроченные к их юбилеям.[7] Эти издания представляли собой фактологическое, скрупулезное (подчас до малейших деталей, почерпнутых из университетских архивов, которые в наши дни не сохранились) изложение истории конкретного университета, которое по сути не получало концептуального осмысления – действовавшие исторические факторы рассматривались изолировано лишь для данного университета, оценивались как существенные для его становления, но не получали трактовки, исходя из общей картины развития университетов в России или, тем более, из контекста европейской университетской истории того времени.

Построение таких концепций легло на плечи авторов обобщающих исследований, касающихся российской системы университетского образования в целом. Первенство здесь принадлежит профессору Петербургского университета, историку и литературоведу М. И. Сухомлинову[8]. Им были впервые поставлены многие из принципиальных вопросов в истории российских университетов, ответам на которые посвящено и данное исследование. Так, именно Сухомлинов первым задался целью изучить историю создания и немецкие корни первого отечественного университетского Устава 1804 г. В ходе этого он обнаружил существенное влияние немецких корреспондентов на разработку университетских преобразований начала XIX в., обратил внимание на роль Гёттингенского университета в качестве образца для реформ. Сухомлинов провел изучение приглашений немецких профессоров в российские университеты как осознанной политики, процесса, руководимого со стороны министерства народного просвещения, главную роль в котором сыграли попечители учебных округов. При этом исследователь дал блестящий анализ исторической ситуации в немецких университетах первой четверти XIX в., привел ряд примеров ее влияния на Россию: так, он описал неудавшуюся попытку пригласить в Харьков выдающегося немецкого филолога Ф. А. Вольфа после закрытия университета в Галле и на этом примере охарактеризовал кризис немецких университетов в эпоху наполеоновских войн и пути его преодоления. В российской историографии именно у Сухомлинова можно найти наиболее точную характеристику Карлсбадских конвенций 1819 г. и их воздействия на политику министерства кн. А. Н. Голицына. При подготовке своего труда Сухомлинов впервые ввел в научный оборот многие источники, такие, например, как журналы Главного Правления училищ за 1803–1804 гг.

Большинство выводов Сухомлинова прочно вошло в последующие работы по истории отечественного высшего образования. В то же время им были заложены и традиции ошибочной интерпретации некоторых источников, закрепившиеся потом в историографии, но требующие исправления.

Одна из ключевых концепций Сухомлинова заключалась в подчеркивании позитивной роли «университетской автономии» в России. Ее возникновение не случайно: выход работы историка вскоре после введения в силу университетского Устава 1863 г. был призван доказать, что утверждение «автономии» российских университетов в период Великих Реформ являлось лишь возвращением к уже существовавшим и освященным традицией принципам Устава 1804 г., которые подверглись искажению в николаевскую эпоху. При этом именно принятие Устава 1804 г. «открыло путь для развития народной образованности и дало верный залог для ее безостановочного движения».[9] Поэтому в работе Сухомлинова последовательно проведена оценка Устава 1804 г. как «либерального», т. е. даровавшего максимальную свободу для ученых и независимость от государства во внутреннем управлении университетом. Одновременно, приходившие в начале XIX в. в Россию идеи «модернизированного» университета, направленные на ограничение автономии и корпоративных прав университетов (их сторонником, в частности, являлся К. Мейнерс), оценивались Сухомлиновым как «консервативные». С современной точки зрения очевидна субъективность этих оценок, переносящих на начало XIX в. те представления об университетах, которые сложились в России в 1860-е гг., тогда как для объективного анализа принципы Устава 1804 г. следует поместить в контекст общего развития университетских идей в Европе своего времени.

В статьях и очерках последней четверти XIX – начала XX в., написанных В. С. Иконниковым,[10] П. И. Ферлюдиным,[11] Б. Б. Глинским,[12] В. Е. Якушкиным,[13] была окончательно оформлена так называемая «либеральная концепция» истории университетского образования России, в которой последняя рассматривалась как чередование периодов «прогресса» и «реакции», наступления «либеральных» или «консервативных» элементов. Вопрос о том, какие причины – внутренние, связанные с общественной жизнью России, или внешние изменения в общей истории университетов Европы – вызвали к жизни те или иные университетские преобразования, однозначно решался этими историками в пользу первых; тем самым, проблема «европейских образцов» для российских университетов получала второстепенное значение и не могла быть решена правильно.

Выделим здесь работу Б. Б. Глинского, которая посвящена истории университетских Уставов. Интересна общая посылка автора, в целом не характерная для либеральной историографии: он сразу же называет немецкие университеты «прототипами» для российских, а затем ставит вопрос, «как трансформировался образ германского университета на русской почве, в какой тип вылился он и каковы были главнейшие моменты его перерождения»[14]. Надо сказать, что Глинский одним из первых в отечественной историографии представил (с опорой на немецких авторов) совершенно верное определение «классического» университета в Германии как такого, который дает «чисто научное» образование, где «первое место занимает не подготовка к практической деятельности, но научное исследование и занятие наукой», и который основывается на «безграничной» свободе обучения и преподавания. «Главная цель научного преподавания заключена в том, чтобы учащийся приучался научно думать, т. е. понимать, проверять научные исследования и самостоятельно вести их и затем также разрешать практические задачи на основании научных данных»[15].

Однако заблуждением Глинского являлась абсолютизация, перенесение этого типа немецких университетов из конкретных рамок XIX в. на всю их историю. Поэтому в дальнейшем в статье он исследовал не влияние на Россию немецких университетов в конкретные исторические моменты (с конкретными, но разными между собой идейными программами), а общее отражение указанного типа в российских университетских Уставах. Это облегчило быстрый переход Глинского в последующем тексте к стереотипам либеральной историографии. Уже «Проект об учреждении Московского университета» 1755 г. был, по его мнению, «исключительно копией германских университетов» (каких?), дарующей «широкую автономию» (так ли?), а Устав 1804 г. был еще «прогрессивнее», поскольку автономия в нем «была незыблема». В николаевское же время «лишенный в значительной мере своей прежней автономии и несколько заслоненный властью попечителя, уваровский русский университет значительно отошел от своего германского первообраза», хотя «в достаточной степени удовлетворил запросы отечественной жизни»[16]. Тем самым, за меру соответствия тому «германскому первообразу», который Глинский описал в первой части статьи, было положено присутствие в Уставах широких корпоративных прав, что являлось серьезной ошибкой. Глинский не разобрался в том, что восходящая к средневековью «корпоративная автономия» как система прав и привилегий, внешних по отношению к науке, вовсе не тождественна утвердившейся в «классическом» немецком университете «автономии науки», гарантирующей поступательное развитие там научных исследований, и что последняя существовала в немецких университетах XIX в. при весьма ограниченных правах внутреннего самоуправления, т. е. фактически без всякой «корпоративной автономии».

В итоге то, что Глинский хотел показать как «искажение германского первообраза в России», свелось в его статье к простым оценкам последовательности университетских Уставов как более или менее либеральных. А в вышедшей почти одновременно с работой Глинского статье В. Е. Якушкина эта либеральная концепция развития университетского образования в России получила свое наиболее законченное и четкое оформление, именно в таком виде повлияв на становление советской историографии по истории университетов и сохраняя свое влияние до наших дней.

В основе концепции Якушкина лежат два простых тезиса. Во-первых, история русских университетов есть часть русской истории, их развитие вытекает из общего хода развития общественной жизни и, наоборот, сами русские университеты оказывают активное влияние на общественную жизнь в России. Во-вторых, поскольку в общественной жизни чередуются периоды свободы и несвободы, то и история российских университетов должна рассматриваться «исходя из последовательных смен прогресса и реакции».[17] Проще всего эти смены увязать с принятием тех или иных университетских Уставов, откуда и появляется четкая волнообразная схема, поделившая все эти Уставы в XIX в. на «хорошие» (1804, 1863) и «плохие» (1835, 1884). Правда, Якушкин указывает на возможность чередования периодов и между Уставами: так, в царствование Александра I его первые годы «прогрессивной» университетской политики сменяются после 1817 г. «реакционной» политикой, и точно так же в первые годы царствования Николая I, по мнению автора, университеты имели «в некотором смысле прогрессивное развитие», сменившееся потом на противоположное. Основным же критерием «прогрессивности» или «реакционности» того или иного периода служит, согласно автору, мера «академического самоуправления», которая предоставлена университетам.

Достоинствами концепции Якушкина были простота, ясность, легкость ее применения в учебном процессе и значительная доля социального оптимизма, поскольку, по мнению автора, «мрачный» период истории, который переживали современные ему университеты, неизбежно должен смениться новым расцветом. Однако недостатки концепции (вытекавшие из той же простоты и ясности) не преодолены в отечественной историографии до сих пор. С точки зрения обсуждаемых в настоящей книге проблем, главным недостатком служило то, что, жестко привязав развитие университетов к общественной жизни России, Якушкин полностью исключил его из хода истории европейских университетов. Во всей его статье о связи российских и немецких (или каких-либо иных) университетов не упоминается ни разу. Это приучает смотреть на историю российских университетов как на «изолированную», «самодостаточную». Университеты в России возникли из потребностей общественной жизни, полагал Якушкин, и в соответствии с ее ходом продолжали развиваться. Так ли уж важно, в таком случае, что сам по себе университет был порождением европейской науки? Так ли уж существенны контакты, которые российские университеты имели с заграницей, по сравнению с влиянием на них событий русской истории? Вслед за Якушкиным многие историки легко давали себе отрицательный ответ на эти вопросы, и это сказывалось на их работах.

Наиболее фундаментальные труды в дореволюционной историографии университетского образования в России принадлежат перу С. В. Рождественского.[18] Его работы сделали многое для наполнения истории российских университетов новыми фактами, которые начинали выводить исследователя за узкие рамки «либеральной концепции». Надо сказать, что Рождественского интересовал, прежде всего, сам процесс возникновения системы российских высших школ и то, какие характерные черты она при этом приобретает. Предысторию этого процесса Рождественский справедливо начинал с конца XVII в., показав в нем роль Киевской и Московской академий, а также проектов создания высших школ, возникавших в ходе петровских реформ. При этом историк обнаружил чрезвычайно интересный проект второй половины 1710-х гг., написанный неизвестным автором (по-видимому, из ближайшего окружения Петра I), в котором для подготовки государственных служащих в России фактически предлагалось открыть полноценный европейский университет в его «доклассическом» виде, опираясь на примеры католических университетов южной Германии и Италии.[19] Для второй половины XVIII в. Рождественский ввел в научный оборот широкий круг университетских проектов, рассматривавшихся при Екатерине II, и указал на их зарубежные источники (правда, не избежав некоторых ошибок: записку о немецких университетах, написанную для Екатерины II Ф. М. Гриммом, он приписал Д. Дидро). Рождественскому принадлежит важное открытие прямой связи «Плана учреждению университетов в России» 1787 г., разработанного О. П. Козодавлевым, и т. н. «венского учебного плана», представленного по просьбе российского правительства немецким государствоведом И. Зонненфельсом, в котором был обобщен опыт австрийских университетских реформ 1770—80-х гг.[20].

Однако, в целом, материал из истории европейских университетов той же эпохи, который мог бы стать предметом для сравнительного анализа, Рождественским привлекался редко. В его концепции российские высшие школы развивались в XVIII в., исходя из внутреннего противостояния начал специального и общего образования, и, соответственно, из желания государства то получать как можно больше специалистов для отдельных отраслей государственного хозяйства (в эпоху Петра I), то воспитывать «просвещенных граждан», универсально пригодных для любой службы (в эпоху Екатерины II). Не отрицая существование такого противоречия, нужно сказать, что подход Рождественского все-таки значительно сужает понимание развития университетских идей в России: у него полностью отсутствует представление о существовании старых и новых типов университетов в Германии (в современной терминологии – традиционных «доклассических» и «модернизированных») и их одновременном влиянии на Россию; не рассматривает он особо и острое соперничество «корпоративного» и «государственного» начал в проектах университетских преобразований во второй половине XVIII в.

Помимо трудов Рождественского, важность изучения начального этапа проникновения высшего образования в Россию была осознана в работах К. В. Харламповича, причем сделано это было именно в форме исследования европейских образовательных идей в русской общественной и церковной жизни XVII в.[21] В связи с этим в историографии конца XIX – начала XX в. подробно обсуждался вопрос о Киевской академии как первом образовательном учреждении России, имевшем организационную форму и статус западного университета[22], а также исследовалась попытка основать аналогичный университет в Москве при царе Федоре Алексеевиче.[23].

Таким образом, историография российских университетов в начале XX в. накапливала материал, который мог позволить ей выйти на новый уровень обобщений. Тот же процесс происходил и в зарубежной историографии европейских университетов. Так, большое значение среди работ, готовившихся в Германии к юбилеям конкретных университетов, имело многотомное фундаментальное исследование М. Ленца, в котором автор впервые ввел в научный оборот и проанализировал огромное количество источников по истории Берлинского университета, благодаря чему вопросы, связанные с его основанием и становлением научной жизни, освещены с исчерпывающей полнотой.[24] Примером обобщающего исследования, появляющегося в этот период, служит книга Ф. Паульсена.[25] Ее концепция во многом отразила самосознание профессорской среды своего времени, когда немецкие университеты переживали пору расцвета, и поэтому вся история немецких университетов рассматривалась в ней как последовательное восхождение к тому состоянию и формам, которые они получили в XIX в. Впервые после Мейнерса Паульсен в широкой исторической перспективе исследовал развитие системы преподавательских должностей и ученых степеней в университете, его административного управления, охарактеризовал, как менялся охват преподаваемых предметов и сами формы преподавания (особенно в связи с появлением в XIX в. таких новых форм «исследовательского университета», совмещавших преподавание и научную деятельность, как семинар, лаборатория и т. д.). Четко отделив тенденции развития немецких университетов XVIII–XIX вв. от современных им английских и французских собратьев, книга Паульсена по сути оформила в историографии представление о немецком университете в его «классическом» виде, выделив такие его основные черты, как единство в нем науки и преподавания, четкий государственный контроль при наличии системы внутреннего самоуправления, свобода преподавания (для профессоров) и обучения (для студентов). Соответственно, с рождения такого представления о университете как об идеальном типе появилась возможность не только собственно исследовать его черты, но и обсуждать возможности его влияния на другие страны.

К сожалению, советская историография практически не использовала такую возможность. Работы к юбилеям отечественных университетов стремились демонстрировать «развитие университетского образования под влиянием классовой борьбы»[26]. Основные черты этой концепции прекрасно видны на примере трудов к 200-летию Московского университета.[27] Из дореволюционной историографии в них перешло утверждение о жесткой связи развития университетов и российской общественной жизни, а еще шире – социально-экономического развития страны. «Основание первого университета в России было подготовлено всем ходом ее исторического развития», – так звучал тезис, подчеркивавший внутреннюю «самодостаточность» истории русских университетов, чье появление было обусловлено кризисом крепостничества, классовой борьбой и сопротивлением крестьян феодальному гнету.[28] Кроме того, основание университета в Москве рассматривалось как реакция на «засилие немцев» в Петербургской Академии наук, вызванная необходимостью «создать национальное русское просвещение и русскую науку». Обращаясь к анализу устройства Московского университета по Проекту 1755 г. или Уставу 1804 г., авторы не занимались его сравнением с европейскими аналогами, а, как и в либеральной историографии, сразу выделяли одну позитивную черту – автономию, но подчеркивали, что «классовая дворянская ограниченность» не позволяла ей реализоваться на практике, и «университет фактически находился во власти попечителя, который был стражем и хранителем интересов самодержавно-крепостнического строя в деле воспитания и обучения молодого поколения»[29].

О возможности других подходов в советской историографии свидетельствует вышедшая почти одновременно с указанными юбилейными работами книга Н. А. Пенчко, в которой автор не стремилась объяснить основание Московского университета, исходя из общих стереотипов, но высказывала несколько принципиально важных положений для понимания этого процесса. Во-первых, она верно осветила роль М. В. Ломоносова, впервые строго научно доказав его участие как автора в создании проекта об учреждении Московского университета, а также вскрыла связь этого проекта с борьбой Ломоносова за открытие университета в Петербурге. Во-вторых, автор точно указала цель, за которую боролся Ломоносов – создание в России профессорской корпорации, аналогичной в правах корпорациям немецких университетов. Тем самым, проблема взаимодействия немецкого и российского университетских пространств, существования немецких образцов при создании отечественных университетов впервые была обозначена и в советской историографии. Автор справедливо задавала вопросы, в какой степени на основании Московского университета отразилась «пресловутая автономность и корпоративность германских университетов, ведущих свое начало от тех времен, когда университеты были организованы по типу ремесленных цехов», почему Ломоносов так упорно отстаивал «особые права и вольности, которыми пользовались по традиции германские университеты», и не представляли ли они у нас в России «пережитки средневекового права корпораций»[30].

Однако, эти принципиальные замечания не получили дальнейшей разработки в советское время. Среди других исследований следует отметить лишь работы Б. И. Краснобаева, который единственным в советской историографии поставил вопрос о месте Московского университета в системе европейского университетского образования XVIII в., а также, что немаловажно, смог донести такую постановку до зарубежных историков[31].

Видное место в трудах советских историков занимало изучение роли Петербургской Академии наук и так называемого «Академического университета» в зарождении отечественного высшего образования. Если в работах А. И. Андреева,[32] Е. С. Кулябко,[33] Ю. X. Копелевич[34] подчеркивалось, что в основе устройства Петербургской Академии наук лежал образец Парижской, т. е. ученого общества на содержании и под управлением государства, предназначенного для решения определенных научных задач, а приданные ему образовательные функции, хотя и носили название «университета», но по своей организации значительно отличались от европейских университетов того времени (особенно четко эту аргументацию представила Е. С. Кулябко в главе для капитальной «Истории АН СССР», где отрицалось фактическое существование «Академического университета» как особого учебного заведения при Академии наук и указывалось, что он, несмотря на все то, что значилось в петровском проекте, так и не был по-настоящему открыт[35]), то достаточно неожиданно Г. А. Тишкиным и Ю. Д. Марголисом была выдвинута другая концепция, согласно которой в 1724 г. в Петербурге под именем «Академического» был основан первый российский университет, имевший к тому же преемственную связь с начавшим существование в 1819 г. Петербургским университетом.[36].

Казалось бы естественным в таком случае рассмотреть это событие 1724 г. в контексте общих форм и состояния европейских университетов того времени. Однако такого проделано не было. Представления о европейских университетах, продемонстрированные в книге Марголиса и Тишкина, весьма поверхностны и «мифологичны»: авторы начинают свое доказательство со ссылки на авторитет Д. И. Менделеева, заметившего, что »в Голландии и ныне называют университеты академиями. Надо думать, что Петр I основывал Академию вовсе не в смысле Академии Парижской, а … в смысле Академии Голландской, т. е. университет». Создается впечатление, что авторы не знают, что не только в Голландии, но и в Германии, Польше, Италии университеты назывались академиями, и что трудности, возникающие из-за двойного толкования слова «академия», в XVIII в. описывал Г. В. Лейбниц, а в историографии эту тему уже исследовал А. И. Андреев, детально обосновав тезис о намерении Петра учредить в 1724 г. именно ученое общество, а не «академию» в смысле университета. Дальше авторы пишут, что якобы «сподвижники Петра I творчески использовали и переработали зарубежный опыт – именно опыт совместной деятельности академий и университетов».[37] На самом деле, такого опыта в первой четверти XVIII в. еще не существовало (первое университетское ученое общество с широкой научной программой появилось при Гёттингенском университете лишь в середине XVIII в.). Свою позицию авторы пытаются подтвердить, сославшись на «развернутое воплощение мысли об обучающей академии в письме Петра I к Вольфу в 1720 г.», хотя, как показала еще Ю. X. Копелевич, такого письма не существовало, а ошибка возникла из-за неправильной интерпретации отрывка из письма X. Вольфа, в котором речь шла не о российском, а об австрийском императоре.[38].

Но главное, в книге Марголиса и Тишкина много говорится об отличиях «Академического университета» от «стандартного» университета (термин авторов), но так и не выяснено – а в чем было их сходство? Между тем, его не было, поскольку в «Академическом университете» не существовало никаких собственных прав и привилегий (добиться их получения в 1750– 60-е гг. стремился Ломоносов), т. е. этот «нестандартный» университет не являлся в правовом смысле самостоятельной корпорацией ученых, а лишь составлял «учебную часть» Академии наук. Что же тогда позволяет считать его университетом? Ничего, поскольку в «доклассический» период истории европейских университетов основной чертой, позволявшей отличить их от других школ, по определению были дарованные высшей властью корпоративные права («академическая свобода»),

О том, насколько далеки от понимания этого Марголис и Тишкин, свидетельствует подчеркивание ими в качестве одного из доказательств существования Петербургского университета в XVIII в. того факта, что М. В. Ломоносов занимал должность его «ректора». Раз был «ректор», то был и «университет», такова логика авторов, но в чем же состояли функции и природа власти этого ректора, они не объясняют. Между тем, должность ректора, действительно, предусмотрена в штате Академии наук 1747 г., но лишь для «попечения» о студентах и гимназистах, а потому ректор вовсе не был главой университетской корпорации, не председательствовал, как за границей, в университетском Совете (Сенате) и, тем более, не избирался регулярно профессорами, о чем писал сам Ломоносов, требуя введения именно выборной должности ректора (или проректора) в том же смысле, в каком она существовала в немецких университетах. Значит, наличие бесправного «ректора» лишний раз подчеркивает «нестандартность» Петербургского университета XVIII в., которая по совокупности доходит до такой степени, что, на наш взгляд, полностью лишает его права называться таковым.

Итак, появление концепции Ю. Д. Марголиса и Г. А. Тишкина на излете советской эпохи (откуда она была подхвачена и широко растиражирована в период «празднования 275-летия Петербургского университета» в 1999 г.) свидетельствовало о серьезных пробелах в историографии, относящейся к предыстории университетского образования в России, отсутствии в ней четких представлений о том, что такое европейский университет XVIII в., каков его правовой статус, корпоративная структура, без понимания чего правильно оценить процесс «адаптации» идеи университета в России невозможно.

Переход к современной российской историографии в 1990-х гг. ознаменовался созданием впервые после долгого перерыва обобщающих работ по истории российских университетов, в которых затрагивались проблемы их развития в XVIII – первой половине XIX в.[39] К сожалению, не все они были выполнены на одинаково высоком уровне. Так, две книги, в написании которых принимали участие И. В. Захаров, Е. С. Ляхович и А. С. Ревушкин,[40] ставили одной из своих задач показать место, которое занимали российские университеты как в государственной жизни и культуре России в целом, так и в европейской науке. Но, к сожалению, рассуждения авторов о ходе университетских реформ в России первой половины XIX в. не выдерживают критики: так, говоря о деятельности Уварова, они всерьез уверены, что «вред, нанесенный этим образованным вельможей культуре России, трудно переоценить», а приглашенные им в российские университеты немецкие специалисты-филологи «не обладали научными познаниями и преподавательским опытом». Е. С. Ляхович, как в названных книгах, так и в отдельных публикациях, обращалась к характеристике немецкого «классического» университета, но представляла его на уровне общих мест западной историографии начала XX в. (даже не в состоянии правильно сослаться на устав Берлинского университета, не упоминая при этом ни ключевого для понимания его сути меморандума В. фон Гумбольдта, ни работ Ф. Шлейермахера и др.[41]).

В своем курсе по истории российских университетов А. И. Аврус также счел нужным указать на международный контекст их истории, но в то же время не смог отличить в качестве основателя Берлинского университета Вильгельма фон Гумбольдта от его брата Александра.[42] В целом же, очерки Авруса концептуально не выходят за рамки положений дореволюционной либеральной историографии и даже повторяют некоторые ее конкретные ошибки (например, о том, что автором Устава 1804 г. был В. Н. Каразин[43]).

Напротив, книга Г. Е. Павловой представила основательное исследование государственной политики в области науки и университетского образования в первой половине XIX в. Автор стремилась к объективным оценкам, в частности деятельности С. С. Уварова. Так, она справедливо заметила, что в 1810-х гг. «этот царский вельможа еще не целиком поддерживал обскурантистский курс Голицына», а подготовленный им проект Устава Петербургского университета «соответствовал уровню развития науки того времени». Однако после восстания декабристов, считает исследовательница, Уваров полностью «перешел на позиции реакции и затем неприкрытого обскурантизма в отношении науки и образования»,[44] что показывает и здесь присутствие еще не преодоленных стереотипов. Но главный шаг вперед, который был сделан в работе Г. Е. Павловой, связан с осознанием необходимости целостного изучения «государственных мер» в области высшего образования как единого процесса, вскрывая его причины и основные достижения. Преодолеть же негативные стереотипы при таком изучении, на наш взгляд, и позволяет привлечение представлений о развитии европейских, в частности немецких университетов, с которым эти меры непосредственно соотносились.

Большой интерес вызывает книга А. Е. Иванова, в которой автор впервые задался целью осветить возникновение и развитие отдельного института в рамках университетской истории – системы ученых степеней.[45] Им были получены важные выводы о своеобразии этой системы в дореволюционных российских университетах по сравнению с европейской, послужившей для них прообразом.

Наиболее замечательным событием в современной российской историографии по истории университетов явился выход многотомного труда Ф. А. Петрова «Формирование системы университетского образования в России» (общим объемом свыше 140 печ. л.).[46] В этом исследовании автору удалось синтезировать все основные достижения, которые были получены в изучении истории университетского образования в России XVIII – первой половины XIX в. за последние полтора века. Работу Петрова отличает комплексный анализ источников, среди которых на первом плане стоят документы, связанные с подготовкой и реализацией двух университетских реформ в России: начала XIX в. и середины 1830-х гг. Автором исследованы и сопоставлены между собой многочисленные проекты университетских уставов (особенно важен его анализ разработки Устава 1835 г.) и показаны основные направления политики министерства народного просвещения в течение первой половины XIX в. Впервые в историографии в книге выпукло представлен вклад, который внесли в организацию университетского образования попечители учебных округов, среди которых были такие выдающиеся деятели, как M. Н. Муравьев и С. Г. Строганов. В труде Ф. А. Петрова подробным образом показан процесс формирования профессуры российских университетов первой половины XIX в., в том числе автор останавливается и на вкладе в этот процесс немецких университетов.

Однако европейский контекст истории российских университетов в труде Ф. А. Петрова как таковой специально не исследуется. Поэтому некоторые выводы, к которым приходит автор, требуют дополнения или критического пересмотра при обращении к более широкому кругу источников, включая зарубежные (в особенности это относится к начальному этапу развития отечественного университетского образования в XVIII в., который не был в фокусе историка).

Новые методы в изучении университетской истории России продемонстрировала двухтомная коллективная монография, посвященная истории Московского университета второй половины XVIII – первой четверти XIX в..[47] Ее отличает широкое применение историко-культурного подхода к университетской истории: Московский университет рассматривается как центр культурной жизни города, проводник ее новых форм, а следовательно, «европеизации» (поскольку именно благодаря университету в Москве расцвело книгопечатание, стали выпускаться периодические издания, появился театр и т. д.). Целью работы, по определению редакторов, служит «попытаться соединить достижения историков русской культуры с накопленными знаниями по истории Московского университета», сконцентрировав свое внимание на «университетском человеке». Схожий подход на материалах истории Казанского университета первой половины XIX в. был реализован в трудах Е. А. Вишленковой, где впервые в российской историографии исследованы повседневные академические практики.[48] Существенным вкладом в современную украинскую историографию служат исследования, посвященные основанию Харьковского университета и роли в нем В. Н. Каразина, а также новая фундаментальная история этого университета.[49] Чрезвычайно важна недавняя монография С. И. Посохова, построившего широкую картину эволюции «образов университетов» в отечественной историографии.[50].

Из всех современных отечественных авторов ближе всего к пониманию необходимости сравнительного анализа в истории российских и европейских университетов подошел П. Ю. Уваров.[51] В своей статье он сделал ценные замечания о существовании «неких констант университетской истории, для понимания которых нужно обратиться к ее истокам». Им были четко указаны принятые в европейской историографии критерии университета («полноценность университета и выдаваемых им степеней гарантировалась академической свободой корпорации») и несоответствие этим критериям петровского и других проектов эпохи Просвещения, что говорило о «трудностях университетской идеи» в России («идеология Просвещения ценила только полезное и мешала осознать природу университетского феномена»). Говоря об окончательном утверждении университетской идеи на отечественной почве, Уваров относил его к началу XIX в. и особенно подчеркивал влияние «университетского ренессанса в Германии», причем, по его мнению, речь шла не столько о прямом заимствовании идей Гумбольдта (хотя с ними в России и были знакомы), сколько о переносе общего комплекса идей этого периода из передовых немецких университетов, прежде всего из Гёттингена.[52] Выделяя последующее стремление Николая I к специализации высшего образования и желание лишить университет его общего характера, автор в то же время признавал за эпохой реформ 1830—40-х гг. большое значение в том, что она закрепила важность университетов в глазах общества, сделала их составной частью сферы государственного управления. Бросая взгляд на дальнейшую «борьбу за автономию», П. Ю. Уваров отмечал, что, как и в Средние века, так и в Новое время «амбиции университетской корпорации чреваты ее политизацией». Главным же выводом статьи служило признание складывания в Европе «общего университетского пространства», включающего (при несомненной их специфике) и российские университеты.

Невозможно сделать сколько-нибудь полный обзор современной зарубежной историографии по университетской истории в силу ее обширности и разносторонности,[53] но стоит выделить несколько групп работ, результаты которых имеют важное значение для темы нашего исследования. Прежде всего, это книги зарубежных историков по истории университетского образования в России. Классическим примером такого рода служит монография Дж. Флинна «Университетская реформа царя Александра I. (1802–1835)».[54] Ее хронологические рамки свидетельствуют о том, что автор поставил задачу разобраться в университетской системе Российской империи, возникшей с созданием министерства народного просвещения и действовавшей до университетского Устава 1835 г. К достоинствам работы следует отнести, что автор, естественно, хорошо представляет себе фон европейской истории, на котором разворачивалась реформа. Вслед за С. В. Рождественским он, в частности, остановился на том, какое большое значение для создания системы народного просвещения в России сыграл опыт австрийской монархии, а для университетской реформы – Гёттингена. В то же время, автор осознавал исключительное положение последнего среди других высших школ Германии, большинство из которых являлись традиционными университетами и представляли «не модель для реформ, а препятствие на пути просвещения». Кроме того, Дж. Флинн подчеркнул важность для понимания разработки Устава 1804 г. преобразований Дерптского университета, имевших место в 1802–1803 гг. Им были указаны несколько предварительных проектов Устава (в том числе из архивов), хотя подробный анализ того, как отражались в их текстах различные европейские концепции университета все же не входил в задачу автора. Изучая вклад различных проектов в окончательный текст, Дж. Флинн отрицал участие в нем В. Н. Каразина (которому, напомним, в либеральной историографии приписывалось авторство Устава), подчеркнув, что в действительности его план университета был проигнорирован. В целом же, книга Дж. Флинна продемонстрировала высокие стандарты зарубежных работ по истории российских университетов, которых придерживались и последующие исследования.

Монументальная монография Т. Маурер «Преподаватели высшей школы в царской России» поставила и ответила на многие новые вопросы историографии.[55] Свои исследовательские задачи автор определила с точки зрения «социальной истории образования», справедливо указав, что до сих пор акцент в истории российских университетов падал на изучение их уставов, тогда как в первую очередь нужно изучать людей и текущие условия их деятельности, которые не столь прямо соотносились с законодательными нормами. Поэтому в книге дан широкий социологический портрет российской профессуры XIX в., своего рода «коллективная биография». Основное внимание Т. Маурер уделила исследованию этапов карьеры ученого и становления профессуры как профессионального сообщества в России, обращая внимание на конкретные проявления общих связей с Европой. Книга Т. Маурер, безусловно, заслуживает перевода на русский язык, поскольку с ее появлением горизонты историографии истории российских университетов значительно расширились и открыли новые поля для исследований.

Работа Я. Кусбера «Образование элиты и народное образование в царской России в XVIII – первой половине XIX в.»[56] основана на подходах, близких к методике данного исследования, и рассматривает «перенос образовательных концепций и появление нового социального слоя образованных людей» в послепетровской России. Правда, в фокусе историка находятся проблемы не высшей, а средней школы: он изучает все учреждения для «воспитания, профессионального и общего образования» (fr Erziehung, Ausbildung und Bildung) в России от духовных семинарий до кадетских корпусов, пытаясь оценить степень их реального воздействия на общество, на изменение его самосознания и структуры. Среди уставов российских учебных заведений в книге проанализированы и законодательные акты об университетах – автор подчеркивает их государственную природу и появление университетов не самих по себе, а как части целой системы народного образования в России.

Другая группа работ зарубежной историографии изучила перенос идей из Европы в Россию, правда в достаточно узкой области, а именно в сфере академической науки (затрагивая лишь косвенно проблемы развития университетского образования). Здесь большую роль в свое время сыграли пионерские работы историка из ГДР Э. Винтера, посвященные возникновению институтов российской науки и первым связям немецких ученых с Россией.[57] Другой видный немецкий историк Г. Мюльпфордт, который вел одновременно с Э. Винтером исследования по истории русско-немецких научных контактов, выдвинул представление о распространении в России конца XVII – первой половины XVIII в. «средненемецкого Просвещения» (mitteldeutsche Aufklrung), происходившего из среды университетов Галле, Йены, Лейпцига. И галлеский пиетизм, и рационализм X. Вольфа рассматривались Мюльпфордтом как различные стороны идей Просвещения в центральной Германии, передававшиеся через посредство университетов и личных научных контактов российским деятелям церкви, науки и государства[58]. В прямой взаимосвязи с исследованиями Мюльпфордта находится диссертация К. Грау «Направления петровской культурной политики и их влияние на становление русско-немецких научных отношений в первой трети XVIII в.», в которой автор подробно остановился на характеристике идейной среды, откуда в Россию петровского времени направлялись профессора и ученые, и показывал ее влияние на восприятие здесь первых представлений о немецких университетах.[59] Продолжателем той же линии работ в наше время выступает П. Хофман, которому принадлежит вышедшее недавно фундаментальное исследование о Г. Ф. Миллере и его роли посредника между ученой средой Европы и России, в том числе и в области университетского образования.[60].

Третья, наиболее важная в плане постановки темы нашего исследования группа работ изучает «университетскую идею», ее формирование и развитие в Европе – но практически в отрыве от российского материала. Лидирующее положение здесь занимают немецкие историки, хотя ряд значимых работ вышел и по-английски, что подчеркнуто выходом на двух языках в 1990—2000-е гг. уже упомянутого фундаментального обобщающего труда «А History of the University in Europe» («Geschichte der Universitt in Europa»), Само название – «история университета», а не «история университетов» – свидетельствует о том, что предметом изучения служат не отдельные высшие школы, а то, что их объединяет, т. е. сам университет как социальный институт в его историческом развитии. В исследовании определены основные этапы и закономерности формирования европейского университетского пространства, проанализированы различные стороны взаимодействия университетов с обществом и государством, проблемы университетских реформ, университетский кризис рубежа XVIII–XIX вв., наконец, возникновение в начале XIX в. нового типа немецкого «классического» университета, построенного на идеях неогуманизма, что было осознано как решающее событие немецкой университетской истории, обеспечившее ее успешное продолжение в XIX–XX вв.

В связи с последним нельзя не сказать об одной важной тенденции, ярко проявившейся в историографии XX в.: немецкий «классический» университет, который первоначально мыслился лишь как одна из разновидностей, постепенно превращался в интерпретациях историков в наивысшее выражение «идеи университета» как таковой.[61] Доказывая это, исследователи подчеркивали, что на рубеже XVIII–XIX вв. прежний средневековый университет находился на грани полного краха, трансформации в специализированные школы, как во Франции, или сугубо воспитательные учреждения, как в Англии. Только соединение старых форм университета с новым содержанием, внесение в университет активной научно-исследовательской деятельности, достигнутое в Германии, придало ему импульс развития, одновременно и реформировав его (что позволило разрешить все накопившиеся проблемы), и сохранив изначальный смысл университета как объединения ученых. Наиболее четко эти идеи отразились в книге X. Шельского «Уединение и свобода. Идея и образ немецкого университета и его реформы».[62] Написанная ярко и убедительно, эта работа была, однако, теснейшим образом обусловлена временем своего создания, а проводившаяся в ней актуализация идей немецкого «классического» университета, наследия В. фон Гумбольдта призвана служить исторически обоснованным аргументом в спорах о путях университетских реформ в ФРГ 1960-х гг., где, в частности, сам Шельский отстаивал созданную им инновационную модель университета в Билефельде.

Тем не менее, в последующие за выходом книги Шельского десятилетия историки смогли выработать более объективный взгляд на проблему, который включал в себя переход от «вневременных» и «вечно актуальных» ценностей к рассмотрению определенной университетской модели в ее историческом контексте XIX – начала XX в.[63] На рубеже XX–XXI вв. абсолютизация принципов классического университета вне их конкретно-исторического контекста получила в историографии название «гумбольдтовского мифа», исследованию которого был посвящен целый ряд сборников.[64] В них были не только вскрыты его исторические корни, но и проведено тщательное исследование того, насколько конкретные черты высшей школы XIX – начала XX в. соответствовали провозглашаемым идеалам «классического» университета, и это вновь позволило доказать реальность воздействия этих идей как на немецкие университеты XIX в., так и на развитие университетского образования в других странах того времени. В последнем из изданных сборников, характерно озаглавленном «Гумбольдтовский интернационал», были помещены статьи о влиянии «классического» университета в XIX в. на Голландию, Бельгию, Норвегию, Великобританию, Францию, Венгрию, США, Японию и Китай (но, к сожалению, исследований о России в том же ключе здесь не оказалось).

Отсутствие российской тематики в ведущих международных сборниках по университетской истории последних лет, на наш взгляд, не случайно. Происходит своего рода историографическое «отражение»: в силу тенденции отечественных историков видеть развитие российских университетов изолированным и их западные коллеги не имели достаточного сравнительного материала, чтобы вписать это развитие в европейский контекст. Ярким примером этого служит такой фундаментальный проект, как «История университета в Европе» – сведения о т. н. «российской», или «царской» университетской модели приведены в нем со ссылкой на значительно устаревшие работы или обзоры общего характера, конкретного же анализа, основанного на широкой фактической базе, здесь нет.[65] Лишь голландский историк В. Фрийофф в главе о типологии университетского образования в Средние века и раннее Новое время поставил важную проблему – что представлял из себя университет в России на начальном этапе его существования в XVIII в., и, в частности, указал, что из-за недостатка учебных заведений в предшествующий период большое значение для России получили коллегии-академии по польскому образцу в Киеве и Москве, и из них в особенности Киевская «рассматривалась как подлинный университет», где преподавались языки, свободные искусства и богословие таким же образом, как и в иезуитских университетах в Европе, поддерживавших лишь философский и богословский факультеты. Петровские же меры значительно «перепутали» дело, присоединив название «университета» к проекту Академии наук.[66] В целом же, во втором и третьем томах книги России посвящено лишь по несколько страниц, что, на наш взгляд, явно недостаточно для страны, которая уже в начале XIX в. построила собственную систему университетского образования.

Итак, обзор историографии показал, что тема взаимосвязи становления высшего образования в России с историей европейских университетов пока не получила своего подробного исследования, хотя ее отдельные аспекты затрагивались в работах как российских, так и зарубежных историков. Анализ российской историографии демонстрирует, что, несмотря на значительные достижения в разработке истории отечественных университетов, многие проблемы, относящиеся к эпохе их зарождения и последующим реформам и требующие освещения в контексте европейской истории, изучены еще явно недостаточно. Так, в концептуальном осмыслении нуждается проблема определения «европейских образцов», которые (в позитивном или негативном смысле) стояли перед каждой реформой университетского образования в России – они черпались из ближайших и родственных немецких университетов, но детальное исследование их идейной близости и механизмов сближения до сих пор в историографии не представлено. Центральное в этом аспекте понятие о «классическом», или «гумбольдтовском» университете еще ни разу не применялось в историографии для анализа проблем развития российских университетов первой половины XIX в., и актуальность такого подхода очевидна, особенно в свете международных исследований по университетской истории.

· · ·

Весь корпус источников по теме исследования можно разделить на несколько трупп. Кпервой относятся законопроекты университетскихреформ в России XVIII – первой половины XIX в. Они включают в себя источники, представляющие собой законодательную базу, на которой формировались и развивались российские университеты, а также сопровождающие их подготовку проекты законов, уставов и программные записки.

Самыми ранними памятниками такого рода, с которых можно вести историю университетского образования в России, явились «Привилегия Московской Академии», подготовленная в начале 1682 г. Сильвестром Медведевым для царя Федора Алексеевича,[67] а также грамоты царя Петра Алексеевича, выданные Киевской Академии в 1694 и 1701 гг.[68] В этих источниках впервые применительно к российскому высшему учебному заведению встречается понятие о его привилегиях и особом правовом статусе в государстве, аналогичном положению автономных университетских корпораций в Европе. Само слово «университет» впервые встречается в законодательстве в подписанном Петром I «Проекте об учреждении Академии наук и художеств» (1724),[69] а позже положение «Академического университета» было более детально оформлено в первом Уставе Петербургской Академии наук (1747).[70] Первым же законом, оформлявшим устройство и права российского университета в соответствии с европейскими представлениями о привилегированной корпорации ученых, явился «Проект об учреждении Московского университета и двух гимназий», подписанный императрицей Елизаветой Петровной 12 января 1755 г.[71]0 том, насколько важно было при основании первого университета России закрепить его новый, непривычный для отечественных реалий правовой статус, свидетельствуют еще два указа, появившиеся вслед за «Проектом» в 1756 и 1757 г. и подтверждавшие судебный иммунитет университета и его неподотчетность местным органам власти.[72] Авторство этих указов, как и самого «Проекта», несомненно, принадлежит И. И. Шувалову, однако явилось плодом его совместной работы с М. В. Ломоносовым, о чем свидетельствует известное письмо последнего к Шувалову, посланное в мае-июне 1754 г.[73] Надо заметить, что «Проект» рассматривался Шуваловым не как окончательный, а лишь как первоначальный, необходимый для приведения всего предприятия в действие, поэтому уже в 1760 г. им была инициирована работа над полным Уставом (Регламентом) Московского университета, подготовленным к весне 1762 г., который, однако, не был утвержден из-за политических перемен в государстве, а его текст не сохранился.

Законодательство об университетах в царствование Екатерины II нашло отражение лишь в указе от 29 января 1786 г. «О составлении плана для заведения университетов в Пскове, Чернигове и Пензе»,[74] доказывавшего, что у императрицы имелись широкие планы проведения университетской реформы, не воплощенной в жизнь. Об этом свидетельствуют и сохранившиеся университетские проекты екатерининского времени: о преобразовании Московского,[75] попытках открытия Петербургского,[76] Батуринского[77] университетов, создании общего Устава для предназначенных к открытию новых университетов[78] (кроме названных в Пскове, Чернигове и Пензе, на рубеже 1780—90-х гг. существовал также план открытия университета в Екатеринославе, упоминание о чем встретилось в одном из обнаруженных нами архивных дел, согласно которому для этого университета уже начинали приглашать преподавателей,[79] однако никаких конкретных документов – проектов устава, записок, штатов и т. д., относящихся к данному университету, – найдено не было). До нас дошли и общие проекты создания системы учебных заведений России, в которой высшую ступень занимали университеты: представленный профессором Ф. Г. Дильтеем в 1764 г. проект «Об учреждении разных училищ для распространения наук и исправления нравов» (где упоминались Московский, Дерптский и Батуринский университеты),[80] рассматривавшиеся Екатериной II в 1775–1776 гг. записки просветителей Д. Дидро «План университета или школы публичного преподавания всех наук для Российского правительства» и Ф. М. Гримма «Опыт об образовании в России».[81] Все названные законопроекты носят несомненные следы усвоения в России опыта организации университетского образования из Германии, а некоторые и напрямую обсуждают возможность переноса в Россию форм немецких университетов XVIII в., как традиционной «доклассической», так и немецкой «модернизированной». Отметим, что если относящееся к XVIII в. законодательство о российских университетах хорошо изучено, то этого нельзя сказать о проектах реформ, среди которых даже известные историкам тексты (значительную их часть обнаружил в начале XX в. С. В. Рождественский) зачастую не использовались активно в научном обороте.

Ключевые для темы данного исследования законодательные акты были приняты в начале XIX в. и характеризовали этапы и содержание университетской реформы Александра I. Это, прежде всего, Манифест об учреждении министерств от 8 сентября 1802 г., одним из пунктов которого являлось открытие (первого в Европе!) министерства «народного просвещения, воспитания юношества и распространения наук»,[82] затем, изданный в тот же день указ о создании центра по организации университетской системы Российской империи – Комиссии об училищах, основной задачей которой была поставлена подготовка к учреждению новых университетов,[83] и, наконец, два документа, определившие основные организационные принципы новой университетской системы России – «Предварительные правила народного просвещения», утвержденные императором 24 января 1803 г.[84] и тесно связанный с ними первый российский общеуниверситетский Устав 5 ноября 1804 г.,[85] первоначально распространенный на Московский, Казанский и Харьковский университеты, а позднее – и на Петербургский университет. Еще два российских университета получили в эти годы собственное законодательное обеспечение: «Акт постановления для Императорского университета в Дерпте» от 12 декабря 1802 г.[86] и «Акт утверждения для Императорского университета в Вильне» от 4 апреля 1803 г.[87].

Подготовительные по отношению к этим базовым документам университетские проекты александровской эпохи наиболее активно создавались и обсуждались в течение трех лет – с начала 1802 г. до конца 1804 г. Среди них сохранились записки и доклады, составленные Ф. С. Лагарпом,[88] В. Н. Каразиным[89], M. Н. Муравьевым[90], Ф. И. Янковичем де Мириево и Н. И. Фусом[91], кураторами Московского университета[92] (и еще несколько проектов тех же лет, в частности, проект Устава Московского университета, составленный в 1802 г. его директором И. П. Тургеневым, и «Предначертание устава об общественном воспитании» В. Н. Каразина (1802) утрачены). Особый интерес среди этих источников представляет доклад Комитета по рассмотрению новых уставов ученых заведений, представленный императору Александру I 8 августа 1802 г.[93] Из его текста можно судить не только о результатах работы Комитета, которые находились в прямой преемственности с проектами екатерининских времени, но и о содержании разработанного здесь проекта университетского устава, не сохранившегося, но значительно повлиявшего на дальнейшую судьбу александровской реформы. Также именно в данном докладе были сформулированы рекомендации, непосредственно подводившие к созданию самостоятельного министерства народного просвещения, действительно появившегося на свет спустя месяц.

Законодательные акты, относящиеся к министерству народного просвещения первой половины XIX в., удобно изучать с помощью изданного в 1860—70-е гг. «Сборника постановлений по министерству народного просвещения»[94], где собраны все постановления, требовавшие утверждения императора (Уставы отдельных университетов, указы, высочайше утвержденные доклады министра, мнения Комитета министров и т. д.), Как правило, сборник дублирует «Полное собрание законов Российской империи», но, во-первых, представляет собой тематическую подборку законов, облегчающую анализ, а, во-вторых, имеет дополнения – так, например, Устав Дерптского университета от 12 сентября 1803 г. в ПСЗ не вошел и помещен только в «Сборнике постановлений…».

Для понимания происходившего в 1810-е гг. пересмотра университетской политики важное значение имеет анализ программных записок графа В. П. Кочубея[95] и А. С. Стурдзы,[96] адресованных императору, в которых недостатки университетской системы в России напрямую увязывались с текущей ситуацией в немецких университетах и была выдвинута цель «преодолеть» негативное влияние последних на Россию. Другим вариантом отклика на события в Германии явились попытки модификации университетской системы, созданной реформой начала XIX в., в связи с основанием 8 февраля 1819 г. Петербургского университета,[97] а также принятием 4 июля 1820 г. нового Устава Дерптского университета.[98] Источником первостепенной важности, позволяющим оценить степень прямого воздействия на Россию форм «классического» университета, служит проект Устава Петербургского университета, полный текст которого, написанный в 1819 г. попечителем Петербургского учебного округа С. С. Уваровым, к сожалению, не сохранился, но допускает детальную реконструкцию на основе опубликованных С. В. Рождественским отзывов членов Главного Правления училищ, в которых сам проект обильно цитировался с указанием номеров глав и параграфов.[99] Существуют также и некоторые подготовительные материалы к проекту в личном фонде С. С. Уварова.[100] Влияние немецкого «классического» университета на Россию в последующую эпоху университетских реформ (1830—40-е гг.) отражено в новом общероссийском университетском Уставе 26 июля 1835 г., а также Уставе университета св. Владимира в Киеве 9 июня 1842 г. Ряд постановлений министерства народного просвещения 1840-х гг. касался дальнейшего сближения этих систем, в том числе развития приват-доцентуры во всех российских университетах (1843)[101].

Для целей сравнительного анализа в книге привлечены законодательные акты европейских университетов и программные сочинения, обосновывавшие их устройство. Среди них – первые уставные документы «доклассических» университетов на территории Восточной Европы (Привилегии Виленской академии 1578 и 1579 гг.[102]), устав первого немецкого «модернизированного» университета в Галле (1694).[103] Большое значение для изучения процессов «модернизации» европейских университетов в сравнении с Россией имеют документы об основании Гёттингенского университета[104] и материалы австрийских учебных реформ 1750—80-х гг.[105] Законодательство «классического» университета анализируется на основании Устава Берлинского университета (1816).[106] Воплотившиеся там принципы обсуждались и обосновывались в трактатах и программных записках деятелей высшего образования первой половины XIX в. В. фон Гумбольдта, Ф. Шлейермахера, Ф. фон Савиньи, И. Г. Фихте, Г. Штеффенса,[107] находя при этом непосредственный отклик в России.

Следующую группу источников составляют материалы текущего делопроизводства университетов и органов управления народным просвещением в России. В XVIII в. еще не существовало единого органа, которому бы подчинялись все отечественные высшие учебные заведения. Попытка его создания была предпринята в 1783 г. с основанием Комиссии об учреждении народных училищ. Однако дела Московского университета, с момента основания получившего особый правовой статус, были подведомствены Сенату, а по «случающимся нуждам» его кураторы имели право непосредственно обращаться к императрице. Тем самым, эти дела попадали в Кабинет Ее Величества, а оттуда перешли на хранение в т. н. «Госархив», ныне вошедший в состав РГАДА.

Именно в РГАДА (ф. 17, Госархив, коллекция «Наука, литература и искусство», on. 1, а также ф. 359, «Дела Московского университета») хранится в настоящее время основное количество дел, относящихся к истории Московского университета за вторую половину XVIII в., что отчасти позволяет компенсировать утрату его собственного архива, как известно, сгоревшего в 1812 г. Ряд таких дел важен для анализа связей Московского университета с Европой и, в особенности, пребывания в нем немецких профессоров. Среди них – доклады и распоряжения куратора Московского университета И. И. Шувалова (ф. 17, ед. хр. 38), дела о рассмотрении императрицей Екатериной II проекта Устава Московского университета, составленного его немецкими профессорами (ф. 17, ед. хр. 39), об увольнении из университета и последующем восстановлении на службе по указу Екатерины II профессора Ф. Г. Дильтея (ф. 17, ед. хр. 42), о пререканиях директора M. М. Хераскова с профессором И. Г. Рейхелем (ф. 17, ед. хр. 45), контракты профессоров (ф. 359, ед. хр. 5, а также ф. 248, 3-й департамент Сената, on. 1, ед. хр. 5477). Особую важность для характеристики состояния дел в Московском университете конца XVIII в. имеет находящееся в фонде Тайной экспедиции дело «О бывшем Московского университета профессоре Мельмане, преподававшем ученикам атеизм, уволенном от службы и высланном из России за богохульные мнения» (ф. 7, on. 1, ед. хр. 2858), которое рассказывает о столкновении представителя немецкой академической среды с российскими властями, закончившемся трагическим исходом.

При пожаре 1812 г. из архива Московского университета удалось все-таки спасти пятнадцать шнуровых книг, содержащих протоколы Конференции Московского университета и копии ордеров кураторов за 1756–1770 и 1786 гг. Сейчас они хранятся в Отделе редких книг и рукописей Научной библиотеки МГУ[108] и в 1960—63 гг. были опубликованы.[109] Этот источник дает обширный материал для анализа адаптации идеи европейского университета на русской почве, отражая взгляды профессоров, большинство из которых в указанные годы прибыли из Германии и остро чувствовали различия в организации университетов там и в Москве, в то же время способствуя переносу в Россию определенных европейских институтов и традиций. Кроме того, в ОРК НБ МГУ были найдены и еще несколько делопроизводственных документов конца XVIII в., дополняющих протоколы прежних лет[110].

Фонд Комиссии об учреждении народных училищ находится в РГИА (ф. 730) и содержит документы за 1783–1803 гг., преимущественно о разработке планов и учреждении начальных и средних школ в ряде губернских городов России. Для анализа подготовки университетской реформы интерес представляет лишь одно дело «О сочинении плана университетов и гимназий и разработке Устава народных училищ» (on. 1, ед. хр. 86), которое вобрало в себя историю создания «Плана учреждению университетов в России», составленного О. П. Козодавлевым и одобренного Комиссией в феврале 1787 г.

Зато при рассмотрении начального этапа университетской реформы Александра I ключевое значение имеет источник, связанный с деятельностью другой Комиссии об училищах, начавшей работу согласно императорскому указу в сентябре 1802 г. Анализ журналов ее заседаний впервые проведен в данной работе и пролил свет на то, как именно шел процесс разработки основных принципов реформы[111]. Приложения к журналам, куда помещали все составленные членами Комиссии и обсуждавшиеся на заседаниях проекты и записки, к сожалению, не сохранились. Поэтому тем большее значение имеет представленный в протоколе пересказ одобренных Комиссией пунктов того или иного проекта, что позволяет восстановить их содержание. В качестве одного из дополнительных источников при изучении этапов разработки Устава 1804 г. и начала массового приглашения немецких профессоров в Россию также использованы журналы Главного Правления училищ – коллегиального органа руководства министерством народного просвещения с февраля 1803 г.[112].

Опубликованная часть делопроизводства министерства народного просвещения за первую половину XIX в. вошла в «Сборник распоряжений министерству народного просвещения» (Т. 1–2. СПб., 1866), где приведены циркуляры и другие предписания, подписанные министром. Они предоставляют обширное поле для изучения политики министерства по отношению к немецким университетам (так, здесь опубликованы инструкции министра относительно процесса приглашения в российские университеты немецких профессоров[113]).

Основная же часть неопубликованных дел находится в составе фонда Департамента народного просвещения (РГИА, ф. 733). Этот фонд содержит свыше 100 тысяч дел, охватывающих всю историю министерства вплоть до 1917 г., в том числе, двадцать пять описей фонда содержат дела о российских университетах за первую половину XIX в. Среди них находятся документы о зачислении и увольнении немецких профессоров, а также обширный материал о научных командировках в Германию отечественных университетских ученых, а также о подготовке будущих профессоров российских университетов за границей, начавшейся в 1800-е гг., но широко продолжившейся в 1830—40-е гг. Выявление этих дел требует кропотливого архивного поиска: материалы о командировках или иностранных профессорах не собраны вместе, а распылены по всему фонду. Для первой половины XIX в. структура фонда разделена по учебным округам, каждый из которых возглавлялся своим университетом: Петербургскому (оп. 20–24), Московскому (оп. 28–34), Казанскому (оп. 40–41), Харьковскому (оп. 49–50), Дерптскому (оп. 56–57), Виленскому (оп. 65–68), Киевскому (оп. 69–70); кроме того, в отдельную опись выделены дела Главного Педагогического института (оп. 93), который активно занимался в 1830—40-е гг. подготовкой университетских профессоров с их последующим командированием за границу. Следует также отметить одно важное достоинство делопроизводственных источников из фонда Департамента народного просвещения: поскольку с 1803 г. прием на российскую службу приглашаемых немецких профессоров осуществлялся через министерство и сохранившиеся в фонде Департамента дела дают обширную информацию о университетских контактах с Европой в этой связи (например, дело о зачислении профессоров И. Бартельса, Ф. Броннера, И. Литтрова, X. Френа, И. Эрдмана в Казанский университет (оп. 39, ед. хр. 82), в которое вошла значительная часть переписки попечителя Казанского университета С. Я. Румовского по этому поводу), то это позволяет обойтись без обращения к местным университетским архивам, в которых та же информация дублировалась, и которые, однако, понесли огромные документальные потери (особенно это касается архивов Московского и Харьковского университетов, где дела за первые десятилетия XIX в. не сохранились), тогда как в центральном архиве дела остались невредимыми.

В отдельную группу источников данного исследования входят документы личного происхождения — мемуары и переписка ученых. Эти источники наглядно демонстрируют взаимосвязь университетской среды России и Европы. Хронологически их ряд открывается перепиской выдающегося немецкого ученого первой половины XVIII в. X. Вольфа с российскими государственными деятелями, одной из основных тем в которой служила организация Петербургской Академии наук. Эта переписка содержит свыше 70 писем за 1719–1753 гг., которые хранятся в Архиве Академии наук в Петербурге и были полностью опубликованы еще в середине XIX века А. Куником.[114] Основными корреспондентами X. Вольфа являлись президенты Академии наук Л. Л. Блюментрост, барон И. А. Корф, а также советник Академии И. Д. Шумахер, а через посредничество Блюментроста о содержании писем узнавал Петр I. В переписке отразились первые усилия по налаживанию связей между немецкими университетами и Россией.

Наиболее объемным из существующих собраний ученой переписки Россией с Германией является наследие академика Г. Ф. Миллера, которое в настоящее время разбито между двумя архивными хранилищам: петербургским (ПФА РАН, ф. 21, оп. 3) и московским (РГАДА, ф. 199). В составе знаменитых «портфелей Миллера» сохранились несколько тысяч писем, как полученные, так и черновые отпуски отправленных. Особенно активная переписка с немецкими университетами поддерживалась Г. Ф. Миллером в 1754–1765 гг., когда он занимал должность конференц-секретаря Петербургской Академии наук. В этом качестве он принимал участие в приглашении первых профессоров в Московский университет, о чем свидетельствует его переписка со служившими там немецкими учеными, а также кураторами Ф. П. Веселовским и В. Е. Адодуровым[115] (заметим, при этом, что не существовало прямой переписки между Миллером и И. И. Шуваловым, поскольку они тогда жили в Петербурге в непосредственной близости друг от друга, и указания от последнего Миллер получал в устной форме). Часть этой переписки, относящаяся к лейпцигскому профессору И. К. Готшеду и его ученикам X. Г. Кельнеру и И. Г. Рейхелю, была опубликована.[116].

Роль главного зарубежного корреспондента российских деятелей высшего образования в начале XIX в. играл профессор Гёттингенского университета К. Мейнерс. Его переписка с Россией за 1803–1809 гг. хранится в рукописном отделе библиотеки Гёттингенского университета, где представляет собой отдельную переплетенную тетрадь (как с полученными письмами, так и с черновиками отправленных) объемом более 300 листов (Cod. Ms. Meiners, 41). Часть писем была опубликована немецким исследователем В. Штидой,[117] но практически не цитировалась отечественными историками. Центральное место в переписке занимает интенсивный обмен письмами с попечителем Московского университета M. Н. Муравьевым за 1803–1804 гг. (более 20 писем с обеих сторон), в которых оговаривались условия приглашения, требования к ученым, шло кропотливое обсуждение предложенных кандидатур, определялся размер выплачиваемых средств на переезд в Россию и т. д. В последующие годы в переписке Мейнерса присутствует полтора десятка писем, полученных от рекомендованных им ученых уже из России. По количеству разнообразной информации о восприятии немецкими профессорами среды российских университетов начала XIX в. этот источник не имеет себе равных.

Назовем еще один вид эпистолярного источника – письма профессоров попечителю. В частности, в личном фонде попечителя Московского университета M. Н. Муравьева находятся такие письма за 1803–1807 гг., посвященные разнообразным вопросам университетской жизни, например развернутый проект И. Т. Буле по переустройству библиотеки Московского университета по образцу гёттингенской или суждения Ф. Гольдбаха об организации астрономических и геодезических наблюдений.[118] Источником такого рода отмечен и Казанский университет, где доверительные отношения сложились между немецким профессором, выполнявшим обязанности инспектора, Ф. К. Броннером и двумя сменившими друг друга попечителями, С. Я. Румовским и М. А. Салтыковым. Оживленная переписка Броннера с обоими попечителями поддерживалась в 1810–1816 гг.[119] В ней отражались подробности жизни университета, причем Броннер отстаивал интересы немецких профессоров, привыкших к автономному управлению университетом, от произвола «профессора-директора» И. Ф. Яковкина.

Мемуары ученых встречаются в исследуемый хронологический период редко и тем ценнее каждые из них. Профессор Харьковского университета К. Д. Роммель оставил яркие и содержательные воспоминания о своем пребывании в России в 1810–1815 гг., написанные непосредственно после его возвращения на родину.[120] Роммель подробно описал ситуацию в немецких университетах эпохи наполеоновских войн и причины, подвигнувшие его искать места в России. Характерная особенность его мемуаров состоит в том, что автор сознательно сопоставляет и противопоставляет, во-первых, ученую среду гёттингенского (где он учился) и Харьковского университетов, а во-вторых, приехавших в Харьков немецких профессоров и их русских коллег.

Особо следует выделить замечательные мемуары профессора Дерптского университета Г. Ф. Паррота о пребывании в Петербурге в ноябре-декабре 1802 г., поскольку именно эти записки проясняют детали процесса законодательного утверждения университетской автономии в России. Паррот описал свои свидания с Александром I и участие в разработке «Акта постановления» Дерптского университета (влияние которого на остальные законопроекты университетской реформы начала XIX в. прослеживается по другим источникам). Мемуары Паррота сохранились в отрывке, их полный текст неизвестен, названный же фрагмент был полностью опубликован биографом Паррота Ф. Бинеманом еще в 1902 г., но до сих пор ни разу не привлекал внимание российских историков.[121].

Наконец, последняя группа источников, анализируемых в книге, – периодические издания, которые используются в той мере, в какой в них нашли отражение непосредственные контакты университетской среды России и Европы. Если в XVIII в. некоторые немецкие ученые издания («Neue Zeitungen fr Gelehrten Sachen», «Das Neuste aus der anmuthigen Gelehrsamkeit») проявляли интерес к становлению университетского образования в России, то в начале XIX в. уже в отечественных журналах («Периодическое сочинение о народном просвещении в России», «Вестник Европы») появлялись, хотя и изредка, статьи о зарубежных университетах. Регулярный же анализ публикаций, свидетельствующий о процессе переноса через публицистику идей «классического» университета из Германии в Россию, возможен для 1830—40-х гг., когда в таких изданиях, как «Журнал министерства народного просвещения», «Отечественные записки», «Московский наблюдатель», «Москвитянин» помещались письма и отчеты молодых русских ученых, побывавших в Германии, а также обзорные публикации о состоянии университетов в различных частях Европы.

Подводя итог, подчеркнем достаточную полноту и репрезентативность источниковой базы исследования, куда входят разнообразные виды документов, позволяющие с различных сторон осветить тему взаимосвязей российского и европейского университетского образования в XVIII – первой половине XIX в. Их исследование помогает преодолеть характерный для отечественной историографии прежний «изоляционистский подход», при котором развитие российских университетов рассматривалось исходя только из внутренних реалий и условий отечественной истории. «Размыкание» российского университетского пространства, показ его действительного развития на фоне и в единстве с Европой важен не только как эмпирический результат, доказанный на определенном хронологическом отрезке времени, но и как методологическая парадигма, актуальность которой очевидна сейчас, во время очередного поиска путей развития российских университетов, и которая утверждает глубокую общность идей, составляющих фундамент любого университета в современном мире.

· · ·

В основе настоящей книги лежит рукопись диссертации на соискание ученой степени доктора исторических наук, защищенной автором в марте 2006 г.[122] Поэтому я хотел бы выразить глубокую признательность коллегам-историкам, которые своими советами и поддержкой содействовали написанию диссертации, и, прежде всего, моему учителю, заведующему кафедрой истории России XIX – начала XX в. исторического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, профессору Владимиру Александровичу Федорову. Он ушел из жизни летом 2006 г. после долгой и тяжелой болезни, но память о нем как о необыкновенно отзывчивом, добром и светлом человеке навсегда останется в сердцах всех, кто его знал.

Также я выражаю благодарность всем профессорам и преподавателям исторического факультета МГУ и других университетов, принимавших участие в обсуждении диссертации: С. В. Мироненко, Л. Г. Захаровой, Л. П. Лаптевой, А. Е. Иванову, А. Б. Каменскому, Л. Г. Березовой, М. П. Мохначевой, Д. А. Цыганкову, А. В. Мамонову, Ф. А. Гайде (Москва), Е. А. Вишленковой (Казань), С. И. Посохову и Л. Ю. Посоховой (Харьков), М. Хильдермайеру, Т. Маурер (Гёттинген), M. Л. Ботт (Берлин), X. Р. Петеру (Галле), В. Береловичу (Париж/Женева), а также директору Германского исторического института в Москве, профессору Б. Бонвечу и всем его сотрудникам, и в особенности А. В. Доронину, за их искреннюю поддержку Мои особо теплые слова признательности – главному научному сотруднику отдела письменных источников ГИМ Ф. А. Петрову за его неизменную помощь и внимание к моей работе. Должен еще добавить, что значительная часть работы над диссертацией и настоящей книгой проходила в стенах (увы, недавно расформированного) Института истории Общества имени Макса Планка в Гёттингене, который предоставил для этого условия, близкие к тому, что учеными XVIII века называлось Paradies der Gelehrten. Возможностью поработать там я обязан исследовательским стипендиям и грантам Gerda-Henkel-Stiftung, Max-Planck-Gesellschaft и DAAD.

В настоящий момент издание книги осуществляется за счет гранта РГНФ (№ 08-01-16107д) и является составной частью международного проекта «UЬі universitas – ibi Europa. Transfer und Adaptation von Universittskonzentionen im Russischen Reich (18 – erste Hlfte des 19. Jahrhunderts)», получившего финансовую поддержку Gerda-Henkel-Stiftung (AZ 02/SR/08).

Москва, август 2008 г.

Глава 1. Возникновение университетов в Центральной и Восточной Европе.

Европейский университет как средневековая привилегированная корпорация.

Старейшие европейские университеты не имеют своей точной даты основания. Приблизительное время их появления – XII век, к которому восходит история таких университетов, как Париж, Болонья, Оксфорд, Виченца, Монпелье. Их предшественниками здесь выступали монастырские и соборные школы, которые, в свою очередь, являлись хранителями школьных традиций античности и смогли пронести сквозь «темные века» не только элементарную грамотность – умение читать, писать и считать, – но и целый комплекс artes liberales, «семи свободных искусств», ставший после каролингской реформы основой средневекового образования.

Процесс превращения этих школ в последующие университеты был длительным и требовал как минимум двух естественных условий: внутренней самоорганизации и внешней санкции верховной власти. Для возникновения первой было необходимо, чтобы город являлся центром притяжения учителей и учеников в европейском масштабе: отсюда вытекала конкуренция ученых между собой с подчас непримиримым столкновением взглядов, а также стечение на узком пространстве внутри городских стен множества выходцев из различных земель и, что было тогда еще важнее, с различным сословным происхождением и правами. Так возникало естественное желание не только гармонизировать возможные конфликты, но и найти твердый способ их разрешения, поскольку обычные нормы средневекового судопроизводства переставали работать, когда встречались представители разных феодальных территорий и сословий, каждый со своей собственной юрисдикцией. Такому желанию отвечало создание собственной корпорации, universitas magistrorum et scholarum (лат. – объединение учителей и учеников), по латинскому названию которой и получил свое имя университет. Тем самым, эта самоорганизация была вполне аналогична природе цеховых объединений, появляющихся практически в одно время с университетами – по сути последние и были «цехами ученых» со всеми свойственными им элементами корпоративного устройства, о которых речь пойдет дальше.

Однако для оформления своих «цеховых» прав, тем более затрагивающих судебную юрисдикцию в масштабах всей Европы, университету требовалось второе из вышеназванных условий, т. е. был нужен могущественный покровитель, а таковых в XII в. было всего два – римский папа, церковный глава всего христианского Запада, и император Священной Римской империи, претендующий на ту же роль, но уже в отношении светской власти. И папа, и император даровали первым университетам привилегии, и это резко возвысило университеты над остальными средневековыми объединениями, придало им особый вес и значение в рамках феодального порядка. Подчеркнем, что если складывание внутренней корпорации первых университетов занимало десятилетия, то и дарование им привилегий не было одномоментным, а могло растянуться на многие годы (как это происходило в случае Парижского университета), но зато именно с получением привилегий и было связано приобретение университетом своего статуса. С этого момента и на долгие столетия вперед, фактически до конца ancienrgime и самой Священной Римской империи в Европе, социально-правовой контекст последней будет определять внешние рамки университетской истории, а самым точным и простым определением университета будет служить понятие «привилегированной ученой корпорации».[123].

Чтобы лучше это понять, следует остановиться на первой из известных нам университетских привилегий, к которой восходят все остальные и которая была утверждена в 1155 г. Фридрихом Барбароссой для университета в Болонье. Фридрих нуждался тогда, в период своей активной итальянской политики, в услугах болонских юристов для обоснования «законных» притязаний на престол и полномочия римского императора. Изданный им указ поэтому имел двойное значение: с одной стороны, он служил благодарностью за оказанную знатоками римского права политическую помощь, с другой – этими же учеными указ был занесен в готовившийся в Болонье для широкого распространения по всей Европе Кодекс Юстиниана, свод законов поздней Римской империи, признавая, тем самым, за Барбароссой роль прямого наследника прежних императоров.[124].

Текст указа был, несомненно, подготовлен там же, в Болонье, а потому служит первым свидетельством развития «цехового» сознания ученых, того, как именно они понимали самые насущные нужды своей корпорации. Как и ожидалось, речь в указе шла о разрешении конфликтов. Согласно данной привилегии, любой член университетской корпорации, на которого поступил вызов в суд, получал право самостоятельно выбирать судью, причем из числа членов его же собственной корпорации, у которых он учится (магистров). При этом указом запрещалось широко практиковавшееся местными властями заключение студента под стражу за долги, сделанные одним из его соотечественников[125].

Оба пункта указа, по сути, освобождали членов университета от юрисдикции местных городских властей, передавая университету права самостоятельной судебной инстанции. Selbstgerichtbarkeit (нем., букв, «осуществление собственного суда») – таким термином называется это право в немецкой традиции, и именно в этом смысле и трактовалось первоначально знаменитое университетское понятие «академической свободы» (akademische Freiheit), являвшееся основой самосознания университетской корпорации. Оно породило представление об особом «академическом гражданстве», к которому относятся все члены корпорации (и студенты, и преподаватели, и служители университета, а также члены их семей). «Академические граждане» живут по своим собственным законам, отдельно от окружающего их населения, и действительно, уже в Париже право университета на издание новых законов, распространяющихся на членов корпорации, было впервые признано папой римским Иннокентием III в 1208–1209 гг., а затем официально утверждено в важнейшей для этого университета привилегии, изданной папой Григорием IX в 1231 г.[126] Более поздние уставы университетов, относящиеся к XIV–XV вв., подробным образом прописывали процедуру университетского суда, который наделялся даже полномочиями выносить смертные приговоры, а для осуществления приговора в его распоряжении находилась университетская полиция и собственная темница — карцер, сохранявшая (хотя бы частично) свои исторические функции вплоть до начала XX в.

О том, насколько сознание неотъемлемости «академической свободы» пронизывало всю «доклассическую» эпоху университетской истории, свидетельствуют примеры из начала XIX в., в частности упорные попытки сохранить судебные полномочия Гёттингенского университета в условиях наполеоновской оккупации, желавшей модернизировать судопроизводство в Германии и освободить его от средневековых пережитков[127]. А, по-видимому, самым поздним законодательным актом в Европе, утверждавшим «академическую свободу» в ее полном традиционном виде, был Устав российских университетов 1804 г., куда эти права были включены, правда не без долгого и острого обсуждения (см. главу 3). В то же время в постепенном изменении содержания «академической свободы» на рубеже XVIII–XIX в. – от судебного иммунитета в пользу свободы для научной и преподавательской деятельности – заключался один из аспектов перехода от «доклассического» к «классическому» университету.

«Академическая свобода» стала важнейшей, но не единственной привилегией университета. Фридрих Барбаросса в своем указе даровал и другое важное право – беспрепятственное передвижение членов университета по территории империи. По словам автора современной истории немецких университетов Райнера Мюллера, оформлявшееся так «университетское пространство» было уникальным для средневековой жизни, поскольку существовало вне границ отдельных стран и законов и не имело на первых порах даже постоянной привязки к «месту обитания» – собственные здания появились гораздо позже, а средневековый университет был очень подвижен и мог легко мигрировать из города в город[128].

Еще одна из привилегий, утвердившихся в XII–XIII в., имела столь же ведущее значение для оформления ученой корпорации, как и «академическая свобода», – это право университета на присвоение ученых степеней. Уже в указе Барбароссы фигурировало понятие «магистров», ведущих преподавание для слушающих их «школяров» (scholar – первоначальное обозначение учащегося, слово «студент» появилось позднее). Возникает естественный вопрос – являются ли эти «магистры» просто синонимом университетских учителей, или уже тогда обозначали определенную квалификацию, т. е. ученое звание, полученное в признание заслуг своего обладателя?

Как показал анализ, проведенный историкам, первоначально слово magister употреблялось как почетный личный титул, свидетельствуя, как следует из его перевода (лат. руководитель, учитель, наставник), что носитель титула достиг высокого уровня знаний и, соответственно, может передавать их другим. Этим титулом, как правило, награждал своего ученика его прежний учитель, отличая, тем самым, от менее успешных учеников. Наряду с магистром в качестве титулов для ведущих преподавание в университете ученых употреблялись также слова doctor (от лат. docere – учить) и professor (от лат. profited – объявлять, излагать публично), причем, по-видимому, на одинаковых основаниях.[129] Первое намерение превратить эти титулы именно в показатель ученой квалификации, засвидетельствованный членами корпорации, было высказано в Париже в 1213 г., когда канцлер (представлявший в университете власть Парижского епископа) издал распоряжение о том, что читать лекции по богословию и церковному праву в университете должен лишь тот, кто получил одобрение всей коллегии преподавателей (в указе они названы профессорами).[130] Причиной появления такого указа, очевидно, было слишком большое количество парижских учителей, среди которых требовалось выбрать достойных. В 1219 г. папа Гонорий III, подтверждая эти меру, предписал проводить для них строгие экзамены, ответственность за проведение которых возложил на декана соборной церкви.[131] Так возникла еще одна корпоративная должность, вскоре ставшая обозначать глав будущих факультетов, которые и проводили соответствующие испытания.

Уже в XIII в. эти экзамены приобрели многоступенчатый характер, соответствуя определенным этапам учебы, и, соответственно, умножилась градация ученых степеней: на ее низшей ступени стояли бакалавры, прошедшие начальные ступени экзаменов на своем факультете, затем лиценциаты, прослушавшие все лекции, выдержавшие полные экзамены у своих профессоров и получающие, вследствие этого, licentia docendi, т. е. право на преподавание, но пока еще к этому преподаванию не допущенные. Чтобы полноценно вступить во владение своим правом, т. е. получить звание магистра (оставшееся только на философском факультете) или доктора (на остальных факультетах), нужно было пройти публичный экзамен – своего рода корпоративный ритуал, происходивший в церкви, в присутствии всех остальных магистров или докторов. На этом экзамене провалиться было уже невозможно, все его роли были заранее расписаны, однако допуск к нему стоил очень и очень дорого, включая подношения всем членам коллегии (сохранявшиеся во многих университетах до XIX века). Хорошую аналогию здесь представляют гильдейские и цеховые платежи, величина которых в средние века удерживала многих от получения высших цеховых степеней – так и в университетах далеко не все лиценциаты решались перейти в магистры или доктора[132]. Таким образом, сложившаяся система ученых степеней одновременно и отражала цеховую природу университета, и имела существенное отличие, поскольку основывалась на привилегиях высшей власти, получая тем самым универсальный характер, признаваемый во всем западном христианском мире.

Действительно, ученые степени магистра или доктора, выданные одним из университетов и обеспеченные соответствующей императорской или папской привилегией, признавались в любом другом университете, а их носитель получал там такое же право на чтение лекций, как и в своей родной aima mater. Другое дело, что реализовать это право уже в первые же столетия существования университетов было достаточно сложно, поскольку возникла проблема финансового обеспечения преподающих. Самостоятельно существовать, получая лишь плату от учеников, в условиях больших средневековых городов, таких как Болонья или Париж с их дороговизной, для учителей было сложно. Поэтому, желая стимулировать университет, римские папы разрешили его членам – естественно, духовным лицам – пользоваться бенефициями, т. е. продолжать получать часть доходов от той церкви, к которой они были приписаны. Кроме того, в пользу университета передавались так называемые «синекуры» – должности в церквях, выстроенных на частные пожертвования (нем. Stift), служба в которых не была сопряжена с обязанностями приходского священника – sine сига апітагит. Наконец, еще одной возможностью университетский профессор мог пользоваться, если он являлся монахом монастыря, находящегося в том же городе, что и университет, и, опять-таки, в папских привилегиях заранее предусматривалось количество монастырских мест, передаваемых университету[133]. Таким образом, обеспечение права преподавания с самого начала оказалось тесно связано с получением определенных кафедр в монастырских или городских церквях. Само слово кафедра закрепилось в университетской жизни, причем именно в качестве «единицы финансирования», т. е. «штатного места» профессора, и опять-таки сохраняло этот свой изначальный смысл вплоть до XIX в.

Однако в условиях явного избытка академических кадров, с которым столкнулась история первых университетов, кафедр для всех не хватало. Поэтому в уже упоминавшейся папской булле, адресованной Парижскому университету в 1231 г., право распределения освобождавшихся церковных должностей, закрепленных за университетами, передавалось самой коллегии профессоров[134]. В этом видно начало еще одной важной привилегии университета – права на собственный выбор своих сочленов (нем. Selbstergnzung, самовосполнение корпорации). Здесь университеты вновь строго следовали цеховым порядкам.

С утверждением данного права формируется и внутренняя структура корпорации, возникают факультеты, т. е. объединения профессоров в зависимости от преподаваемых наук, главной функцией которых было производство в ученые степени. Так, в Парижском университете старейшим являлся артистический факультет (1240), в соответствии с названием объединявший учителей семи свободных искусств (в более позднее время за ним закрепилось название философского факультета). В 1260 г. в Париже были официально конституированы три высших университетских факультета: богословский, юридический и медицинский, причем именно в таком порядке, который влиял на ранговые отношения между собой профессоров различных факультетов[135]. В дальнейшем в университетах Священной Римской империи наличие всех четырех факультетов было главным признаком «полноты университета». Чрезвычайная устойчивость этой традиции препятствовала попыткам изменений в факультетской структуре, так, например, возникновение отдельного факультета естественных наук, выделившегося из философского факультета, в Германии стало здесь возможным только во второй половине XIX в.

Помимо проведения экзаменов на степени, факультеты регулярно участвовали в выборах главы корпорации — ректора (от лат. regere – править). На первых порах здесь, впрочем, встречались особенности. Артистический факультет далеко превосходил все остальные по числу учащихся, поскольку его предметы, являясь по сути заменой начального школьного образования, были обязательны для всех студентов и привлекали огромное количество начинающих, большинство из которых не поднималось затем выше первого из экзаменов. Те же из них, кто хотели продолжать обучение на одном из трех высших факультетов, должны были вначале получить степень магистра на артистическом и в течение минимум двух лет вести там преподавание (не занимая, естественно, профессорских мест). Поэтому студент высшего факультета являлся, как правило, одновременно преподавателем на низшем артистическом факультете, откуда вытекало, что последний охватывал, по сути, всех членов университетской корпорации. Поэтому и выборы ректора, согласно уставу Парижского университета XIII в., проводились именно из состава магистров артистического факультета – казалось бы, низшего в иерархии, но зато универсального для всех[136].

Иная система выборов ректора сложилась в итальянских университетах, прежде всего, в Болонье. Тут факультеты отступили на задний план, а преимущественную роль играла уже другая форма внутренней организации университета, ориентированная на студентов и построенная в зависимости от их происхождения из различных частей Европы — нации. В Болонье этих наций было так много, что, группируясь, они образовали две самостоятельные корпорации — universitas citramontanum для тех студентов, которые пришли учиться с этой стороны Альп, т. е. из Италии, и universitas ultramontanum для студентов с другой стороны Альп (среди которых самой большой из наций была немецкая). Каждая из корпораций выбирала ректора из своего состава, и оба они, таким образом, были студентами, как правило учившимися на одном из высших факультетов, а потому достаточно зрелого возраста[137].

Болонский и Парижский университеты часто противопоставляют как две различные модели организации университета – студенческую и профессорскую. Впрочем, это касалось только вопросов самоуправления (наиболее ярким различием являлось то, что в Болонье именно студенты подписывали со своими профессорами контракты на чтение лекций в течение определенного количества лет и грозили им штрафами за неисправное преподавание[138]); в остальном же в статусе и корпоративном устройстве обоих университетов было большего общего, чем различий. Так, четыре студенческих нации существовали с 1220 г. и в Парижском университете, хотя не играли ведущей роли в самоуправлении.[139].

Последующие, более молодые университеты подчас восприняли смешанную модель, как это случилось в Праге, где во второй половине XIV в. было также образовано четыре нации: саксонская, баварская, богемская и польская[140]. Их нужно трактовать, естественно, не в будущем «национальном» смысле (которого еще не существовало), но лишь как приблизительные обозначения мест происхождения студентов: четыре нации, по сути, указывали на четыре стороны света – саксонская нация охватывала всю северную Европу, баварская – западную, от австрийского герцогства до Нидерландов, польская – восточную, включая Пруссию, Лифляндию и т. д., а богемская – южную, в том числе территорию Венгерского королевства.

Однако общее организационное разделение Пражского университета, тем не менее, осуществлялось не по нациям: к одной корпорации, выбиравшей своего ректора, относили себя юристы, а к другой – остальные три факультета, среди которых, естественно, численно преобладали артисты. Первый «университет юристов» ориентировался на пример Болоньи и выбирал своего ректора не из преподавателей, а из студентов, а второй «университет» – напротив, по Парижскому образцу, из магистров артистического факультета. Но и членение по нациям имело при этих выборах большое значение: именно нации определяли выборщиков так, чтобы их полный состав равным образом представлял все четыре нации. Когда в 1409 г. чешский король Вацлав издал т. н. Кутенбергский декрет, по которому богемская нация, естественно самая многочисленная в университете, должна была получить преимущество в три голоса по сравнению с каждым из голосов других наций, это немедленно вызвало бурный протест и исход из Праги как студентов, так и профессоров, не записанных в богемскую нацию, в результате чего образовался новый Лейпцигский университет в соседней Саксонии[141].

Но все же, несмотря на некоторое разнообразие форм внутренней организации университетов, которое представляют первые века их истории, в итоге победило единство. Университеты на территории Священной Римской империи германской нации, лежащей севернее Альп, которую мы в дальнейшем и будем называть Германией, с XV в. все без исключения пошли путем, указанным Парижским университетом, т. е. образовывались как факультетские корпорации магистров и докторов во главе с избираемым ими ректором. Модель «профессорского» университета здесь единодушно победила. Нации, хотя и существовали в старейших немецких университетах (Прага, Вена, Лейпциг), но уступили ведущее значение факультетам.

Но вернемся к перечислению университетских привилегий, которые, пожалуй, именно в условиях Германии достигли наибольшего охвата. Если Болонский университет был привилегирован императором, а Парижский – папой римским, то при основании большинства немецких университетов XIV–XV вв. присутствовали привилегии от обоих представителей верховной власти христианского Запада. При этом смысл издававшихся привилегий был двояким: с одной стороны, они были призваны закрепить высокий статус университетов в империи, с которым не могла равняться ни одна другая средневековая корпорация, с другой – каждое из прав, которым наделялся университет, на деле было абсолютно практическим, вызванным к жизни насущными потребностями существования университета в средневековом городе.

Эти две стороны хорошо видны на примере привилегии, наделявшей университетского ректора в период исполнения им полномочий (qua Amt) правами имперского придворного пфальцграфа (Hofpfalzgraf). На феодальной лестнице Священной Римской империи эта должность располагалась на одном уровне с другими имперскими князьями (Frsten), о чем свидетельствовали ректорские регалии, торжественно передаваемые из рук в руки каждому преемнику (многие из них, прежде всего богато украшенные ректорские скипетры, сохранились, и сейчас их можно увидеть в музеях немецких университетов). Ясно, что столь высокий ректорский ранг придавал особой статус и почет всем членам корпорации, а также дополнительно гарантировал действенность решений университетского самоуправления[142]. В то же время права пфальцграфа применялись ректором и для вполне конкретных практических целей, как, например, признание законными гражданами детей, родившихся вне брака (что было настоятельно необходимо в университетском городе), или наделение несовершеннолетних правом «вступления в полный возраст», также весьма полезным университету, где собиралось юношество, еще не достигшее нужных по закону лет. Отметим, что каждая из этих юридических операций требовала оплаты и приносила, тем самым, ректору немалый доход, вообще служивший основой его вознаграждения за дополнительные обязанности в этой должности[143].

Существовал еще ряд привилегий, свидетельствовавших о высоком общественном престиже университета. Каждый из факультетов имел право цензуры на соответствующие его научной области книги, как созданные в самом университете, так и чужие. Книги, не прошедшие цензуру, заносились в индекс запрещенных изданий и подлежали конфискации. При этом, в соответствии с иерархией факультетов, право высшей цензуры принадлежало богословскому факультету, и в этом был источник внутренних конфликтов, подчас сдерживавших развитие университетской науки: наиболее известным из них стало осуждение профессорами-богословами в университете Галле выдающегося немецкого просветителя Христиана Вольфа, представителя философского факультета того же университета, за чем последовало его изгнание из Пруссии. Только в Гёттингенском университете XVIII в. цензурное право университета было дополнено освобождением от цензуры для произведений всех университетских профессоров, что говорило о «нерушимом доверии» к ним со стороны княжеской власти.[144] О высоком авторитете профессоров свидетельствовало также право юридического факультета выступать в качестве одной из судебных инстанций, куда пересылались дела для процессуального рассмотрения, т. е. осуществлять судебные функции, которые, кроме университетов, принадлежали в империи только князьям и императору[145] (в России схожие функции, в соответствии со средневековыми образцами, в 1803 г. получил юридический факультет Дерптского университета). Наконец, светские и духовные власти направляли в некоторые университеты распоряжения о присылке оттуда депутатов для участия в отдельных заседаниях ландтагов, рейхстага и нескольких церковных соборов.[146].

Особую группу привилегий университета составляли те, что использовались им для поддержания своей хозяйственной жизни. К ним относились привилегии на изготовление и продажу лекарств, а также обеспечение членов университета напитками, заменявшими в средние века и раннее новое время воду: право на безакцизный ввоз в город пива и вина, право на содержание погребов и трактиров, где эти напитки продавались в розлив (все это делало пиво в университетских городах весьма дешевым для студентов, к вящему неудовольствию местных пивоваров).[147] Интересам, прежде всего, студентов служило и право свободной охоты в лесах вокруг города, ограниченное только тем, чтобы размер добычи не позволял студентам превращать охоту в способ зарабатывания на жизнь. Впрочем, объем этой и других вышеназванных привилегий постоянно оспаривался городскими властями и служил предметом жалоб со стороны бюргеров.[148].

К числу экономических привилегий университетов можно отнести также освобождение его членов от любых общественных сборов: таможенных при въезде в город и ввозе сюда своего имущества, городских налогов всякого рода, а также экстраординарных сборов в военное время, в частности, в этом случае все дома, занимаемые членами университетской корпорации, объявлялись свободными от постоя. Эти привилегии относились к числу старейших: так, несомненна связь освобождения членов университета от таможенных пошлин с объявленной Фридрихом Барбароссой свободой их беспрепятственного перемещения по империи. В то же время в XVIII в. их начали заменять денежными компенсациями, чтобы избежать периодически происходивших злоупотреблений и конфликтов с местными властями.[149].

Итак, средневековый университет возник и распространился по Европе как привилегированная корпорация учащих и учащихся, наделенная своими правами от высшей светской и духовной власти. Его правовой статус можно назвать университетской автономией в ее изначальном средневековом понимании, включавшем четыре главных составляющих: во-первых, «академическую свободу», трактуемую как право на осуществление собственного суда по университетским законам и, соответственно, освобождение от юрисдикции местных властей; во-вторых, самовосполнение членов корпорации через выборы на освобождающиеся профессорские кафедры; в-третьих, самоуправление, выражающееся в регулярных выборах ректора и других административных постов; в-четвертых, финансовую самостоятельность распоряжаться дарованными университету доходами, прежде всего от церковных должностей (бенефиций, синекур), от корпоративных взносов, поступающих со студентов, а позднее также доходами от недвижимого имущества. К важнейшей привилегии университета, составляющей его характерный признак, относится также право на производство в ученые степени, универсально признаваемые на всем христианском Западе.

Университетская автономия в ее полноте и образует содержание так называемой «доклассической» модели, которая обнимает более дробные деления университетов (на студенческие и профессорские, полные или неполные и т. д.) и сохраняется во всех основных чертах вплоть до рубежа XVIII–XIX в.

Возможен ли был другой путь возникновения университетов? Чем были бы высшие школы в Европе без своих привилегий? Помогали ли эти привилегии или мешали развитию в университетах науки и преподавания? Вопросы эти, естественно, носят открытый характер. Заметим пока только, что именно привилегии являлись одним из стимулов, привлекавших в университет множество студентов, для которых вступление в ученую корпорацию означало изменение социального статуса, получение прав, которыми раньше они не могли распоряжаться. Поэтому сама имматрикуляция в университет, т. е. занесение имени нового члена корпорации в специальные книги – матрикулы, хотя и стоила достаточно дорого, но становилась желанной целью даже для тех, кто совсем не имел наклонностей к учебе. О неодолимой притягательной силе корпоративных прав говорят такие «экзотические» примеры, как существование в XVIII в. в Лейденском университете особой «матрикулы слуг», куда студенты-аристократы записывали своих лакеев, обеспечивая и для них должные городские льготы.[150].

Однако притягательную силу указанных привилегий должна была обеспечивать именно внешняя по отношению к университету власть, и в этом заключался один из парадоксов, предопределивших неизбежный кризис «доклассической эпохи». Сам по себе университет никогда не имел столь прочного экономического положения, чтобы чувствовать себя независимым от власти местного имперского князя, в то же время князь был заинтересован в укреплении статуса университета, в привлечении как можно большего числа студентов, которые в конечном итоге пополняли экономику его города и государства.

Именно в Священной Римской империи власти всегда сохраняли широкие возможности вмешиваться в университетскую жизнь. Признавая за университетом обычай жить по собственным уставам, местный суверен в то же время оставлял за собой право дополнять эти уставы, «реформировать» университет, в конечном счете усиливая в нем свое присутствие. Так, уже в первом немецком университете в Праге император Карл IV в 1366 г., впервые в университетской истории, назначил двенадцать мест для артистов и теологов, оплачивавшихся из доходов самого императора, точнее из поступлений от шести принадлежавших ему имений.[151] Но вместе с выделением денег на университет из имперской казны постепенно пришло право властей и контролировать бюджет университета, а затем и регулировать его внутреннюю жизнь. В последнем из возникших перед Реформацией немецком университете в Виттенберге, основанном частично благодаря выделенным папой бенефициям, а частично на средства саксонского курфюрста, последний полагал, что право выборов профессоров относится только к половине мест в корпорации, а на остальные же места курфюрст вправе назначать профессоров своей волей, коль скоро он сам же их и оплачивает.[152] В эпоху Просвещения такое мнение получило все большее распространение среди немецких князей.

Тем самым, университетская автономия постепенно теряла свой первоначальный смысл и эволюционировала к новому пониманию, которое будет достигнуто в «классическом» университете. Но прежде, чем это выразилось в серьезном университетском кризисе рубежа XVIII–XIX вв., здесь протекал очень плавный, многовековой процесс, в котором нельзя строго выделить отдельные этапы. И тем не менее, наметить его основные вехи необходимо, для чего послужит краткий очерк распространения университетов в Центральной и Восточной Европе до начала эпохи Просвещения, причем к концу этого периода границы пространства, покрываемого университетами, уже вплотную приблизятся к России.

Университеты Священной Римской империи германской нации в XIV–XV вв.

Начиная обзор истории немецких университетов (т. е. университетов на территории Священной Римской империи германской нации к северу от Альп) с середины XIV в., можно задаться вопросом: а почему их появление здесь запоздало по крайней мере на полтора века по сравнению с другими центрами высшего образования? К этому моменту в разных частях Европы действовало уже свыше тридцати университетов – 15 в Италии, 8 во Франции, 6 в Испании и 2 в Англии, так что по отношению к ним развитие университетской Германии явно запаздывало. Да и темпы ее первоначального распространения были довольно медленными: за первые полстолетия после основания здесь первого университета в Праге (1347) открылись лишь еще четыре новых университета – в Вене (1365), Гейдельберге (1386), Кельне (1388) и Эрфурте (1392), что для такой большой территории, простиравшейся от альпийских хребтов и Адриатического моря на юге до Балтики на севере, кажется недостаточным. Настоящая «волна» оснований университетов прокатилась по этим землям лишь с середины XV до начала XVI в., когда были открыты девять новых университетов, в том числе колыбель Реформации – Виттенбергский (1502), а всего к началу Реформации Германия обладала 16 университетами, что ставило ее, наконец, в один ряд с наиболее густо населенными высшими школами областями Европы.[153].

Но почему же это произошло так поздно? Большое количество немецких уроженцев, учившихся во французских и итальянских университетах в первые века их существования, показывало, что социальные условия и потребности для развития высшего образования в полной мере присутствовали в Германии. Поэтому ответ следует искать скорее в политической области. Здесь не было такого всеобъемлющего центра богословия, как Париж, или юриспруденции, как Болонья, и, значит, маловероятным был путь возникновения университета через «самоорганизацию», а поэтому для его создания нужна была инициатива суверена, причем, естественно, первым из немецких монархов должен был открыть свой университет сам император. Но как раз в XII–XIII в. политика императоров из династии Штауфенов была в основном направлена на утверждение в Италии, а не на обустройство своих немецких владений. За Штауфенами последовало время междуцарствия и череда краткосрочных правлений. Первым же из императоров, кто поставил во главе своей политики обустройство собственного домена в Германии, был представитель новой династии Люксембургов Карл IV. Его доменом являлось Богемское королевство, большую часть жизни этот император провел в Праге, значительно благоустроив ее, поэтому неудивительно, что и первый немецкий университет появился именно в этом городе.[154].

Стоит, однако, отметить политические причины, стоявшие у истоков этого университета. Карл IV был избран на имперский престол в качестве немецкого (точнее, «римско-германского») короля в 1346 г., менее чем за год до основания университета. Он даже еще не успел короноваться как император, более того, этого могло бы и никогда не случиться, учитывая, что против него существовала мощная оппозиция князей во главе с другим кандидатом на трон, Людвигом Баварским. Но за Карлом IV стояла поддержка римского папы, и именно последний в начале 1347 г. издал привилегию, разрешающую своему ставленнику основание университета. Это наводит на мысль, что папа с помощью привилегии хотел помочь Карлу укрепить свою власть, повысить авторитет в Германии. Действительно, привилегия была весьма обширная и разрешала создание полного университета из всех четырех факультетов, хотя в XIV в. папы отказывали большинству университетов в праве открытия высшего, богословского факультета, не желая ослаблять монопольное положение, которое занял здесь Париж.[155].

Как видим, первый немецкий университет возник из полного согласия духовной и светской власти, но отдадим должное и самому Карлу IV, который был книжным человеком, посещал Италию и Францию и понимал, какую пользу и славу может принести университет своему суверену. В итоге так и получилось, потому что императору удалось использовать влияние открытого им университета для консолидации своей первоначально весьма слабой власти. Вслед за Карлом эту «пользу» от основания университета увидели и другие имперские князья. По крайней мере, в одном аспекте она была очевидна им всем – отныне не нужно было «отпускать» будущих юристов или священников на дорогостоящую учебу за границу: они могли учиться в своем государстве и, тем самым, оставлять свои деньги на родине.

Политические причины при появлении первых немецких университетов всегда были очень весомыми и зачастую превалировали над отвлеченным желанием «поощрять высшее образование». Так, заметный толчок процессу основания университетов дала церковная схизма 1378–1417 гг., в период которой существовали два (один в Риме, другой в Авиньоне), а затем даже три папы.[156] В империи поддерживали Рим, тогда как во Франции – Авиньон, а это значило, что схизма нарушила традиционные связи Германии с Парижским университетом. Теперь клерики, получившие образование в Париже и вынужденные там признать юрисдикцию авиньонского папы, считались в империи схизматиками и лишались прав на свои церковные должности и сопряженные с ними доходы. В то же время находившийся в Риме папа был более чем когда бы то ни было склонен удовлетворять просьбы светских властей империи, не желая терять сторонников. Так, в 1384 г. папа Урбан VI даровал право на открытие богословского факультета в Вене. Университет был там учрежден еще в 1365 г. племянником Карла IV, герцогом Рудольфом IV Габсбургом, но папа Урбан V, подтверждая это основание, не разрешил по уже упоминавшейся причине открыть в нем богословский факультет.[157] И вот теперь его преемник, нуждавшийся в поддержке Габсбургов, согласился на это. На новый богословский факультет немедленно устремились покинувшие Париж немецкие магистры и доктора, что быстро утвердило его высокий авторитет в империи.

Другой имперский князь, рейнский пфальцграф и курфюрст Рупрехт I, владения которого граничили с Францией, оказался в сложной ситуации, когда французский король направил ему письмо с перечислением аргументов и требованием признать власть авиньонского папы. Курфюрст же решил сохранить верность Риму, но для обоснования своей политической позиции нуждался в ученых доводах, а потому первым в Германии осознал значение подготовки в собственном государстве образованной элиты, представителей которой зачислял на придворную службу и использовал в качестве ученых советников. Первыми среди таких советников были доктора богословия и юриспруденции, получившие образование в Парижском университете и теперь вынужденно его оставившие. Из них, по изданной Рупрехтом I и поддержанной римским папой привилегии, и возник в 1386 г. Гейдельбергский университет. Чтобы подчеркнуть свою связь с университетом, курфюрст даже велел похоронить себя в церкви (Stiftskirche), все кафедры которой были переданы университету и заняты его профессорами[158].

При двух следующих основаниях немецких университетов: в 1388 г. в Кельне и в 1392 г. в Эрфурте, как и в случае более позднего основания университета в 1460 г. в Базеле, мы встречаемся с исключениями, когда инициатива учреждения исходила от городских советов. Реализацию инициативы облегчало то, что это были богатые города, с большим количеством церквей, кафедры которых могли быть предоставлены для содержания университетских профессоров. О мотивах основателей лучше всего свидетельствует пример Базеля, где сохранился источник о совещании в ратуше, на котором обсуждались все аргументы «за» и «против».[159] Для города полезно, как было заявлено, во-первых, если сыновья его горожан легче получат доступ к профессиям, требующим высшего образования (должностям адвокатов, врачей, высшим церковным постам). Во-вторых, основанный в 1457 г. в непосредственной близости университет во Фрейбурге в Брейсгау представлялся опасным соперником благополучию Базеля. Доказывалось же это, в-третьих, экономическим расчетом, согласно которому каждый студент приносит в городскую казну в год 20 гульденов, а значит, обучая каждый год около тысячи студентов, Базельский университет будет получать дополнительных 20 тысяч гульденов дохода, что сравнимо с полным годовым бюджетом города.

Экономические аргументы оказались наиболее действенными (хотя впоследствии не оправдались: новый университет не смог собрать такое большое количество студентов из других земель, хотя городские власти, заключая контракты с профессорами, даже включили пункт об обязательствах каждого из них привозить с собой не менее 40 студентов). К ним, впрочем, опять добавились политические аргументы, а именно поддержка нового римского папы, начавшего свою духовную карьеру во время известного Базельского собора 1432–1449 гг. и сохранившего добрые отношения с местными учеными. Церковная политика вмешалась, впрочем, и в основание университета в Эрфурте, привилегию на которое вначале, по просьбе городского совета, в 1379 г. издал авиньонский папа Климент VII, а затем, когда город решил перейти на поддерживаемую всей империей сторону Рима, туда была направлена повторная просьба, которую также удовлетворил уже римский папа Урбан VI[160].

Объединение усилий всех ветвей власти: местного епископа, князя и городского совета вокруг основания университета присутствовало в Ростоке в 1419 г. Там появился на свет первый «ганзейский» университет, хотя ничего специфичного в его социальном составе или организации не было. Формальным основателем университета выступал герцог Мекленбургский, просьба которого была удовлетворена привилегией папы римского. Церемонию открытия университета возглавил епископ Шверинский, а сама церемония происходила в главной городской церкви Ростока, в присутствии всех членов городского совета и бургомистра, который наряду с епископом принял участие в выборах первого ректора. Финансирование же профессорских кафедр также на первых порах осуществлял не герцог, а городской совет, до того времени, пока университет не получил в свою пользу достаточные церковные пожертвования (Stiftungen)[161].

Ростокский университет быстро занял место ведущего образовательного центра: после упоминавшегося раскола Пражского университета именно сюда переориентировались потоки студентов «саксонской нации», представлявших Северную Европу[162]. Главным ареалом его студенчества были, естественно, ганзейские города. Интересно, что уже в первом столетии своего существования Ростокский университет принял первого из когда-либо известных по источникам студентов из России, некоего Сильвестра Малого из Новгорода, который был имматрикулирован 19 июня 1493 г. – и событие это, хотя и допускает различные интерпретации, все же не так удивительно, памятуя о тесных связях Новгорода этого времени с ганзейским торговым союзом[163]. Вообще, открытие каждого из новых университетов немедленно вызывало студенческий «бум» – сотни новых имматрикуляций, количество которых, правда, с течением времени уменьшалось.

Говоря о пожертвованиях в пользу университетов (прежде всего духовных, в виде капиталов на основание церквей, кафедры которых затем отходили к профессорам), следует выделить основание университета в Грайфсвальде в 1456 г. Здесь впервые в университетской истории мы сталкиваемся с фигурой человека, которого в полной мере можно назвать основателем университета, хотя он не был ни князем, ни епископом. Генрих Рубенов происходил из самой богатой семьи в Грайфсвальде, учился в Ростокском университете и достиг звания доктора права, после чего в родном городе был избран бургомистром (т. е., по-видимому, первым из дипломированных в Германии докторов смог возглавить свой родной город). Наследник огромного состояния, он, однако, не имел детей. Бюргеры того же ранга, что Рубенов, жертвовали в таком случае свои деньги на основание церкви, но он решил иначе – и подарил своему городу университет, рассматривая, тем самым, этот дар как богоугодное дело, призванное облегчить спасение души.

Именно деятельность Рубенова стояла за всеми шагами, которые привели к основанию университета в Грайфсвальде[164]. Рубенов внес необходимую плату за папскую привилегию; выкупил из залога несколько герцогских имений, после чего доходы от них были переданы на финансирование ученой корпорации номинальным основателем университета – померанским герцогом; пожертвовал капитал на оплату шести новых кафедр в городской церкви св. Николая, которая превращалась в Stiftskirche и предоставляла, тем самым, места для профессоров; за собственный счет отремонтировал здания, передаваемые городом университету; наконец, оплатил покупку книг на тысячу гульденов, которые затем подарил юридическому факультету. Неудивительно, что после всего этого Рубенова, с полным правом включившего себя в состав юридического факультета, немедленно избрали первым ректором университета. Можно только пожалеть, что в этой должности он оставался недолго. Не все сограждане оценили благородство бургомистра-мецената: спустя три года его прямо в ратуше зарубили топором – как городского «тирана», угрожавшего власти местной олигархии. Основанная им Stiftskirche, действительно, стала местом его упокоения, а стены церкви до сих пор украшают заказанные Рубеновым картины, изображающие похороненных там же его друзей – университетских ученых[165].

Следует, наконец, кратко остановиться на еще одном основании, о котором часто говорят, что оно изменило судьбу Германии, и даже всего мира, а именно – Виттенбергском университете. Все в нем, между тем, начиналось вполне традиционно: речь шла о желании очередного курфюрста, на этот раз герцога Саксонского из дома Веттинов, получить свой университет. Строго говоря, Веттины уже основали один университет, Лейпцигский, куда в 1409 г. перешла значительная часть студентов и профессоров из Праги. Но после династического раздела Саксонии в 1485 г. Лейпциг отошел к так называемой альбертинской ветви Веттинов, тогда как курфюршество принадлежало другой, эрнестинской ветви. Курфюрст Фридрих Мудрый сделал своей резиденцией крошечный городок Виттенберг с всего лишь двумя тысячами жителей, выстроил там замок в ренессансном стиле и новую большую церковь Всех Святых с двенадцатью священническими кафедрами, куда перенес свою самую большую в империи коллекцию реликвий (по позднейшему подсчету, она предоставляла владельцу отпущение грехов почти на два миллиона лет!). Кафедры этой церкви стали основой для финансирования будущего университета. На его открытие в 1502 г. Фридрих получил привилегию от императора Максимилиана I, а в 1507 г., с некоторым запозданием, последовала привилегия и от римского папы[166]. Тот подтвердил передачу университету ряда бенефиций, и в том числе двух мест от августинского монастыря, к которому принадлежал один из главных советников курфюрста, Иоганн фон Штаупиц, учившийся и получивший степень на богословском факультете в Тюбингенском университете. Именно устав последнего был скопирован в Виттенберге, откуда видно, что в нем не было ничего специфически «реформационного»; из Тюбингена же приехали и многие из первых профессоров[167].

В названный августинский монастырь вскоре поступил новый монах, учившийся до этого в Эрфурте. В течение 1508–1509 гг. он занимал место, предназначенное университету, читая лекции по богословию, после чего вновь отправился заканчивать учебу в Эрфурт. Получив там степень доктора богословия, он в 1512 г. вернулся в Виттенберг, где принял теперь должность профессора, оставленную его учителем Иоганном фон Штаупицом.

Монаха-августинца звали Мартин Лютер. В его ученой карьере, опять-таки, нет ничего необычного, за исключением разве что одного момента: все расходы по возведению Лютера в докторскую степень (пятьдесят гульденов) оплатил сам курфюрст, а по возвращении Лютера в Виттенберг зачислил его к себе на придворную службу. В этом сказалась особая заинтересованность в делах университета, который курфюрст по праву считал своим: ведь помимо выделенных бенефиций Фридрих оплачивал еще дюжину университетских кафедр из собственной казны и требовал регулярного отчета, кто из профессоров какие лекции и в течение какого времени читает[168]. Виттенберг явился, таким образом, большим шагом в сторону будущего «земельного» университета, в который местные князья вкладывали деньги ради подготовки местной элиты и, соответственно, требовали отдачи от потраченных денег.

Нежелание терять впустую свои пятьдесят гульденов Фридрих впоследствии и доказал, упорно помогая Лютеру избежать папского правосудия и скрывая его в своем замке в Вартбурге. В конечном счете, это первое вложение светской власти в Реформацию приносило свои проценты в течение столетий.

Немецкие университеты и Реформация.

XVI век начался с революционных изменений в социальной и духовной жизни общества в Германии, в которых университет принял непосредственное участие. Более сложным, однако, является ответ на вопрос, стала ли Реформация таким же рубежом для самой университетской истории. Если говорить об изменениях в содержании преподавания, которые, несомненно, появились, то их возникновение нужно связывать с более ранним явлением – гуманизмом. В центре этого понятия лежала вполне средневековая идея о том, что задачей университета служит не создание какого-либо нового знания, а передача от поколения к поколению уже найденных истин, традиции. Однако последние должны излагаться в максимально неискаженном, чистом виде, в то время как ошибки, накапливавшиеся веками, препятствуют этому. Поэтому свою цель гуманисты видели в «очищении» знания, которое возможно с помощью разума, в стремлении постичь его первоначальный смысл – отсюда их знаменитый девиз ad fontes («к источникам») и большое внимание к наукам философского факультета, которые раньше имели лишь вспомогательное значение – филологии, истории, разработке методов критики текста.

Широкому распространению зародившегося в Италии гуманизма по центральной Европе способствовало недавно изобретенное книгопечатание. Именно оно обеспечило на рубеже XV–XVI вв. появление «летучих листков» – брошюр, выпуск которых почти ничего не стоил их авторам, но который сделал обмен идеями гораздо более быстрым и притом затрагивавшим одновременно большое количество людей. В таких условиях начало Реформации выглядело как продолжение споров немецких университетских гуманистов. Однако многие из них не приняли церковную позицию Лютера, а в свою очередь Лютер не смог воплотить в жизнь предлагавшуюся им гуманистическую реформу Виттенбергского университета[169].

Некоторым образом примирил гуманизм и Реформацию друг и последователь Лютера Филипп Меланхтон. Именно ему удалось перестроить преподавание в Виттенберге, введя туда греческий и еврейский языки, открывавшие путь к источникам в оригинале – текстам Священного Писания и столь почитаемому в средние века Аристотелю. Но не менее важно то, что Меланхтон сохранил при этом все общие формы средневекового университета: ни закрепление профессоров по кафедрам, ни факультетская структура, ни значение экзаменов и производства в ученые степени, ни сами университетские привилегии, хоть и дарованные некогда римским папой, авторитет которого был теперь низвержен, не ставились под вопрос (это происходило, впрочем, в более радикальных течениях Реформации, которые в итоге потерпели поражение[170]). Так, средневековый университет в своей основе смог пережить Реформацию. А поскольку впоследствии на Виттенберг как на образец ориентировались новые основания протестантских университетов, то они также перенимали статус и привилегии, коренившиеся в отрицаемой ими же церковной иерархии.[171].

Впрочем, в перспективе Реформация все же дала толчок серьезным изменениям в университетах. Социальные процессы, приведенные в движение Реформацией, привели к далеко идущим последствиям, которых не предполагали ее отцы. Лютер боролся вовсе не за постройку «нового мира», а за реформу своей собственной церкви, желая сохранить или даже усилить ее традиционное положение в обществе. Но на деле Реформация привела к значительному сужению сферы церковной компетенции, и, прежде всего, отступлению церкви из образовательной сферы.

Теснейшая связь университетов с церковью, существовавшая с момента их возникновения, постепенно значительно ослабла, и это отразилось на всех сторонах университетской жизни. Так, на повседневном уровне церковный обиход университета в его ранней истории составляли совместные литургии, молебны, общие трапезы, общежитийные порядки замкнутого общества, роднившие университеты с монастырями. В послереформационное время в качестве общежития распространились т. н. бурсы (от лат. – кошелек), за проживание в которых студенты сами вносили деньги, а порядки там были далеки от монастырских, и недаром бурсаческий разгул, определенный «вольный» тип поведения в студенческих корпорациях (Burschenschaft) вскоре стал синонимом понятия немецкого студента.[172] Более цивилизованными формами проживания студентов являлись найм квартир в городах и совместные обеды в трактирах, об учреждении которых заботился сам университет. Впрочем, право студента на свободный поиск квартиры появилось довольно поздно и относится ко времени попыток привлечения в университеты студентов из благородного сословия, т. е. не ранее конца XVII в.[173] Оно лишний раз подчеркивало разрушение прежнего единства университетской корпорации: теперь студенты могли быть во много раз богаче профессоров, которые, получая явно недостаточное жалование от университета, стремились сдавать студентам комнаты, вести с ними частные занятия и любым другим способом зарабатывать на жизнь. Это оказывалось тем сложнее, что в протестантских университетах профессора получили право жениться (что раньше им, как священникам или монахам, естественно, было невозможно) и должны были содержать семью, подчас довольно многочисленную.

В научном отношении ослабление связи университета с церковью выразилось в неуклонно падающей роли богословского факультета в сравнении с другими преподаваемыми науками. Уже гуманистическое течение выдвинуло на первый план в университетах историко-филологические предметы. В XVII в. вперед выступила математика, а вслед за ней другие естественные науки, развитие которых было сопряжено с экспериментальным методом. На медицинском факультете появился анатомический театр (вначале за пределами Германии – 1594/95 в Падуе, 1597 в Лейдене, но затем и в немецких университетах), игравший для образования медиков не меньшую роль, чем библиотека для филологов,[174] и, например, блестящим применением нового метода в медицине явилась деятельность Г. Бургааве в Лейденском университете, к ученикам которого относили себя потом многие немецкие профессора. В университетах начали преподавать начатки современной физики, химии, астрономии. Наконец, одним из важнейших научных событий явилась смена схоластики на рациональную философию, блестяще произведенная на рубеже XVII–XVIII вв. в трудах выдающегося немецкого просветителя и университетского профессора Христиана Вольфа.[175].

Схоластический метод являлся стержнем преподавания в средневековом университете. Кульминацией его применения служил диспут, понимаемый не как род интеллектуального состязания, но как наивысшая форма обучения. На факультетском диспуте присутствовали все магистры, роли между ними были распределены заранее и подготовлены тезис, антитезис, аргументы pro et contra, наконец, рассуждения, ведущие к подтверждению одних и опровержению других аргументов – все опираясь на должные авторитеты и догмы. Студентам на диспуте отводилась роль слушателей, наблюдавших процесс выявления истины, которая уже существует, уже дана в трудах предшественников, но требует только должного к ней подхода.[176].

Со схоластическим методом тесно соотносилась и основная форма университетского преподавания — лекция, целью которой, как следовало из названия, было чтение, устная передача готового знания для последующей буквальной записи студентами.[177] Такой лекция была в средние века, такой она осталась и после Реформации, хотя уже в XVII в. профессора, читавшие тридцать-сорок лет по одним и тем же тетрадкам, вызывали насмешки студентов. Это было закономерно, поскольку с развитием книгопечатания появлялось все больше учебных книг, а следовательно, функция лекции должна была измениться – из единственного источника знания она должна была превратиться в состязание между напечатанным и произносимым словом. Христиан Вольф был первым, кто перешел к чтению импровизированных лекций, без предварительного текста, и справлялся с этим блестяще, срывая овации студентов, хотя у новичков это вызывало желание немедленно фиксировать каждое слово, каждый жест профессора (один из студентов в своем конспекте после конца фразы указал – «здесь господин профессор улыбнулся»).[178].

Но главное, к чему призывал Вольф, – это очистить науку от догм, предрассудков и прочих предвзятых мнений, доказать, что любое утверждение может быть проверено путем разума, исходя из основных определений и логических правил вывода умозаключений (недаром идеальной наукой в представлении Вольфа являлась основанная как раз на этих принципах математика).[179] С исчезновением научных догм, незыблемых авторитетов задачей ученого становилось задавать все новые вопросы и пытаться на них отвечать. Так постепенно, но вполне неизбежно в протестантских университетах происходил переход от передачи знания к его поиску. А этот процесс мог осуществляться только в условиях свободы науки, свободы ученых мнений, утверждение которой (пусть и довольно непростое) в протестантских университетах XVIII в. явилось одним из главных достижений их послереформационного развития.

Наконец, «обмирщение» протестантского университета после Реформации имело и еще одно очень важное последствие – его все более тесную связь с государством и последующее «огосударствление». Социальная основа для этого была создана уже в позднее средневековье, когда государство стало испытывать все большую потребность в чиновниках, не связанных напрямую с церковью (а не только церковнослужителях на придворной службе). Поэтому имперские князья продолжали проявлять повышенную заинтересованность в открытии университета на их территории. Это была к тому же, как уже упоминалось, и возможность оживить экономику своих владений, и вопрос престижа – основание университета начали рассматривать одним из способов упрочить авторитет государства, возвыситься над соседями, в конечном счете, гарантировать стабильность своего правления. Князей, способных на такой шаг, становилось все больше, что напрямую соответствовало упадку центральной власти императора и подъему мелких немецких государств, желавших проводить самостоятельную политику. Император, впрочем, продолжал выдавать привилегии новым университетам, в том числе и протестантским (после Аугсбургского религиозного мира 1555 г. это стало вполне законным), но обеспечение этих привилегий целиком падало на местных князей. В протестантских землях материальный вопрос при основании университета облегчался тем, что там присутствовал большой резерв в виде секуляризованных церковных владений. Протестантские университеты часто открывались в помещениях, принадлежавших раньше в городе монастырям, а также получали собственную недвижимость вне городских стен – деревни, мельницы, бумажные фабрики и т. д., доход от которых шел на оплату жалования профессоров (при этом получение доходов и их выплата университету велась через княжескую канцелярию).[180] Таким образом, и в этом случае университет не только основывался, но продолжал финансово зависеть от князя, который мог оказывать ему прямую поддержку из своей казны, и чем больше была такая поддержка, тем больше появлялось у университета возможностей конкурировать с другими, привлекая лучших профессоров и большее число студентов.

Конфессионализация немецких университетов после Реформации также явилась прямым следствием княжеской политики: именно местный государь, а не сам университет определял, какого вероисповедания там должны придерживаться профессора и чье учение – Лютера, Кальвина или католической церкви – излагать на богословском факультете. Падение авторитета этого факультета также связано не только с развитием науки, о котором говорилось выше, но и с политикой вмешательства туда светской власти.[181] С точки же зрения князя, задачей университета являлось воспитание на подвластной ему территории, прежде всего, священников и учителей в духе «истинной веры», а также остальных чиновников в лояльности к своему государю. Поэтому основной областью действия университета рассматривалось то государство, в котором он находился, причем все его подданные, как правило, обязывались князем посещать именно свой университет, а без этого условия не могли поступить на государственную службу. Так происходило своего рода «территориальное ограничение» университетов, их превращение в XVI–XVII в. в т. н. «земельные» университеты (Landesuniversitten), влияющие лишь на небольшую часть Германии в своей окрестности.[182] Сложные ситуации, правда, возникали, если князь вдруг менял конфессию, и оказывалось, что большая часть населения его владений исповедует другую веру. В университете изменение конфессии по указу государя могло привести к конфликту: самый известный случай этого рода – насильственная «кальвинизация» Гессен-кассельским ландграфом Морицем университета в Марбурге в 1605 г., которая вызвала массовый исход оттуда профессоров-лютеран и дала жизнь университету в соседнем Гиссене, принадлежавшем Гессен-Дармштадту.[183].

Возможность повторения подобных конфликтов привела на рубеже XVII–XVIII вв. князей к мысли о выгодах поддержания в университетах веротерпимости, т. е. запрещения взаимных обвинений в ереси и, соответственно, лишения богословского факультета прав цензуры. Тем самым, протестантские университеты получили дополнительное подкрепление своей научной свободы. Надо сказать, что перед властями в Германии длительное время стоял выбор между цензурным вмешательством в университетское преподавание или предоставлением ему полностью самостоятельного развития, и все-таки в итоге победило мнение, что свободная мысль влечет движение вперед, неизбежно принося пользу и процветание своему государству.

Распространение немецких университетов по территории Священной Римской империи в XVI–XVII в. было удачно охарактеризовано историками как сочетание трех факторов: экспансии, дифференциации, профессионализации.[184] Экспансия выразилась резким увеличением числа университетов, за два века – более чем в два раза, что образовало самую густую сеть высших учебных заведений в Европе. При взгляде на нее все же видны определенные неравномерности: университетов много на западе и мало на севере, востоке и юго-востоке империи. В то же время основное число этих западных университетов в областях вдоль Рейна – малые, «земельные», с очень ограниченным количеством профессоров и студентов. Ясно, что это объясняется большей степенью территориальной раздробленности империи на западе, чем на востоке, а также тем, что на Рейне и вблизи него находилось больше торговых городов, откуда студенты могли поступать в университеты.[185] Тем не менее наиболее посещаемые немецкие университеты в XVI–XVII в. – Виттенберг, Лейпциг, Йена, Гельмштедт, как и в XVIII в. – Галле и Гёттинген, лежали в центральных областях империи.

Первым основанным после начала Реформации протестантским университетом стал Марбургский в 1527 г. Он открылся по указу гессенского ландграфа Филиппа Великодушного, принявшего лютеранство. Основатель долгое время был политическим лидером протестантских князей, поддерживал контакты с Меланхтоном, поэтому первые профессора пришли в Марбург из Виттенберга. Но дальше нужно было проводить экзамены на ученые степени, формируя следующее поколение профессоров, преподающих «новую веру». О папской привилегии на это, гарантирующей признание ученых степеней нового университета во всем западном мире, конечно, не могло быть и речи. Поэтому Филипп Великодушный использовал весь свой политический вес, чтобы получить эту привилегию у императора, и это ему удалось в 1541 г.

Второй протестантский университет, Кёнигсбергский, был открыт в 1544 г. в землях секуляризованного Тевтонского ордена, где образовалось герцогство Пруссия. Последний магистр ордена и первый прусский герцог Альбрехт Гогенцоллерн в 1525 г. перешел в лютеранство, принес вассальную присягу Польше и затем основал университет, получивший его имя – Academia Albertina, а в 1561 г. польский король Сигизмунд Август, известный своей веротерпимостью и покровительствовавший протестантам, подтвердил права университета своей привилегией. Поскольку Кёнигсберг находился за пределами Священной Римской империи, то для его университета формально, вообще, не требовалась санкция императора, но удивительно тем не менее, что польской королевской привилегии оказалось достаточно для признания полученных в Кёнигсберге ученых степеней по всей Германии.

Несколько по-другому обстояло дело с лютеранским университетом, основанным в Йене: его появление на территории, подвластной эрнестинским Веттинам, было вызвано их поражением в Шмалькаденской войне 1547 г. и утратой вместе со званием курфюрстов, которое перешло к альбертинской ветви, еще и Виттенберга. В качестве замены ему было предложено основать университет в Йене, но до получения привилегии от императора (что стало возможным только после Аугсбургского мира) там была основана гимназия, получившая статус университета в 1558 г.[186].

Совсем же без привилегии обойтись было нельзя: так, не добилась признания в качестве университета кальвинистская высшая школа, основанная в 1584 г. в Герборне – образцами при ее организации послужили Академии в Женеве и Страсбурге, но производств в ученые степени там не было и, соответственно, роль факультетов во внутренней организации этой школы была выражена слабо, хотя она и выбирала ректора, и пользовалась дарованными местным графом другими корпоративными правами. Кальвинистам, исключенным из условий Аугсбургского мира, было невозможно получить привилегию на свое учебное заведение у императора, поэтому они могли давать своим выпускникам лишь «свидетельства об учебе» (которые, впрочем, в таких странах, как Нидерланды, признавались наряду с учеными степенями).[187] Университет же мог стать кальвинистским лишь по приказанию властей, как это было в 1559 г. в Гейдельберге или в 1605 г. – в Марбурге. И только одно университетское основание можно считать исключением: университет в Дуйсбурге в 1654 г. был основан как кальвинистский, но для этого была использована привилегия, выданная императором для католического университета в том же городе еще в 1566 г.!

Следует остановиться на еще одном протестантском основании, которое приобрело широкое звучание в Германии. Речь идет об университете в Гельмштедте, открытом в 1574 г. герцогом Юлием Брауншвейгским, одним из самых просвещенных князей своего времени. Новое учебное заведение не только было в финансовом отношении обеспечено всем необходимым, но в 1592–1597 гг. для него впервые в университетской истории был выстроен комплекс собственных зданий, включая библиотеку, обсерваторию, зал торжественных актов (т. н. Aula) и помещения для других занятий. Эти здания до сих пор поражают воображение как шедевр архитектуры Ренессанса. В утвержденном герцогом уставе говорилось не только, как было тогда принято, о необходимости воспитания подданных в истинной вере, но и о служении университета через образование, которое он несет, общественному благу и процветанию государства и всех его жителей.[188].

Католические земли империи также не отставали от протестантских по числу университетских оснований XVI–XVII в. Часть из них обязана местным епископам, которые выступали в таком случае как духовные князья и руководствовались схожими мотивами, что и светские. Таковы основания университетов в резиденции епископа Аугсбургского – Диллингене (1553), а также в Вюрцбурге (1582), Падерборне (1614), Зальцбурге (1622), Бамберге (1648) – столицах одноименных епископств. Оставшаяся часть новых католических университетов появилась в составе мозаичного государства Габсбургов – Ольмюц (1570), Грац (1585), Иннсбрук (1668), Бреслау (1702), где они отвечали образовательным потребностям различных провинций: Моравии, Штирии, Тироля и Силезии. Но, несмотря на участие епископов, ключевую роль в развитии всех католических университетов Священной Римской империи сыграл Орден иезуитов. Именно появление иезуитов в империи определило общность системы ее католических университетов, как старых, так и новых, а также их своеобразные черты, отделявшие их от протестантских при сохранении несомненного внешнего сходства.

Основанный в 1539 г. Игнатием Лойолой орден (Societas Jesu) стал главным орудием Контрреформации. Его задачей была борьба с распространением «ереси» (как называли учения протестантов), но не столько с помощью силы, сколько в умах людей, для чего лучше всего подходила сфера образования. Поэтому деятельность ордена была преимущественно сосредоточена в учебных заведениях. Уже в середине XVI в. иезуиты получили право основывать в границах Священной Римской империи свои коллегии (от лат. – сообщество, товарищество). Под таким названием понимали объединение преподавателей и студентов, устроенное на общежитийных началах, в одном помещении в городе, что-то вроде небольшого монастыря, где поступающие получали полное содержание из заранее предназначенных средств. Первая такая коллегия, Collegium Carolinum, появилась в Праге при Карле IV еще в XIV в. и содержалась за счет нескольких деревень, принадлежавших короне. Средствами для содержания иезуитских коллегий в Центральной и Восточной Европе XVI–XVII в., как правило, становились доходы с недвижимых имений и проценты с капиталов, переданных в пользу ордена духовными и светскими магнатами.[189] Они создавали солидную материальную базу для привлечения учащих и учащихся. Папскими буллами 1556 и 1561 г. учебным заведениям иезуитов даровались права присваивать выпускникам низшие ученые степени – бакалавра и магистра искусств.[190] Но вершиной устремлений иезуитов становилось влияние на высшее образование, университеты.

Одним из первых таких университетов, превратившимся в центр Контрреформации в империи, стал университет в Вене, что во многом явилось делом рук одного человека – Петра Канизия (1521–1597), уроженца Нидерландов, священника, служившего в Венском кафедральном соборе св. Стефана, духовника габсбургских князей, и притом писателя-богослова, который в 1552–1556 гг. читал лекции в Венском университете. Именно здесь им были написаны получившие широкую известность в Европе катехизисы, направленные против протестантизма, причем один из них для изучения в гимназиях, а другой – для университетских студентов. Когда Канизий направил своему орденскому начальнику Игнатию Лойоле письмо, в котором спрашивал, какого рода деятельностью Орден иезуитов был бы наиболее полезен в империи, ответ последнего был краток – «коллегиями».[191] Первая из них и появилась в составе Венского университета в 1553 г. (позднее, в XVII в., слилась с его философским факультетом).[192].

Основывая коллегии при университетах, иезуиты со временем получали контроль над двумя факультетами – философским и богословским. Другие факультеты – юридический и медицинский – по ряду внутренних причин их почти не интересовали. Зато, вводя собственную систему преподавания на философском факультете, иезуиты брали в свои руки подготовительный этап обучения для всех студентов, не без основания считая его самым важным. В то же время при появлении в университете иезуитских факультетов или даже отдельных кафедр возникала сложная корпоративная проблема: кому именно – академическим властям или своему непосредственному начальству в Ордене – должны подчиняться иезуиты в университете. Поэтому они всегда стремились к созданию собственного университета по своему уставу, к чему, однако, не всегда склонны были местные церковные власти.

Такая борьба разгорелась при возобновлении университета в Вюрцбурге в 1582 г. Университет здесь уже существовал около десяти лет в начале XV в., но затем заглох, хотя имел все папские привилегии. Именно иезуиты помогли Вюрцбургскому епископу восстановить университет, но затем тот добился принятия устава, содержавшего традиционные корпоративные привилегии, некоторые из которых не устраивали иезуитов. Например, чтобы стать профессором в университете по уставу, как это и полагалось в средние века, необходимо было получить степень доктора. В то же время в находящемся неподалеку университете в Инголыптадте по просьбе иезуитов баварский герцог позволил, чтобы для получения профессуры было достаточно свидетельства от провинциала Ордена.[193].

В тех случаях, когда новооснованные университеты целиком управлялись иезуитами (Диллинген, Падерборн, Ольмюц, Грац, Бамберг, Бреслау), корпоративное самоуправление в них заметно ограничивалось. Пост ректора переставал быть выборным – он совмещался с должностью директора местной иезуитской коллегии и назначался генералом Ордена. Состав профессоров также зависел не от корпоративной процедуры выборов, а от назначения орденских властей.[194] Зато университет активно пользовался «академической свободой», т. е. судебным иммунитетом и другими имущественными и правовыми льготами. Получение университетского статуса, благодаря привилегии, которую местный князь (духовный или светский) испрашивал у императора или папы, всегда было желанной целью для любой из иезуитских коллегий. Поэтому и связь с далеким генералом Ордена, находившимся в Риме, зачастую уступала перед конкретной зависимостью иезуитов от воли князя – иезуиты всегда стремились приблизиться ко двору, занять положение духовников владетельных особ, но одновременно зависели от их расположения. В этом отношении иезуитские коллегии сближались по социальному положению с «земельными университетами» протестантских княжеств.[195].

Всего в Центральной Европе XVI–XVII в. насчитывалось около 120 коллегий, и, естественно, для всех обрести университетский статус было невозможно74. Наибольшим влиянием коллегии располагали в крупных центрах империи, подобно Вене, где ее члены были вхожи к императорскому двору, а также в городах – резиденциях епископов. Соответственно, именно там существовали возможности их преобразования в университеты. Так, в епископском городе Падерборне иезуитская семинария существовала с 1585 г., а привилегия на университет была получена в 1614 г., в Бамберге семинария была основана в 1586 г., а права университета получила только в 1648 г.

Важно отметить, что при наделении иезуитских коллегий университетскими привилегиями возникал, как правило, «неполный» университет, состоявший лишь из двух факультетов – философского и богословского. При его последующем развитии существовала возможность его перехода в «полный» университет: так, в Ольмюце открытие юридического факультета затянулось на десятилетия, а медицинский вообще появился только в 1753 г. Бамбергский университет получил юридический и медицинский факультеты почти через 90 лет после основания, в 1735 г.[196] А учрежденный позже остальных иезуитский университет Бреслау в XVIII в. так и не стал «полным» и обладал только двумя факультетами.

Отделение группы католических университетов от протестантских в Германии XVI–XVII в. происходило, таким образом, не только по конфессиональному признаку, но и по ряду особенностей их внутренней организации. Одновременно, парадоксальным образом, учебные программы, использовывавшиеся в обеих группах, имели много общего: и там, и там учитывались достижения гуманизма, уделялось внимание языкам и филологическим предметам. Широкое распространение получили учебники, написанные иезуитами, действительно, на высоком уровне и использовавшиеся даже в протестантских гимназиях.[197] Окончательное же оформление разработанная иезуитами учебная система получила в знаменитом документе Ratio atque Institutio Studiorum Societatis Jesu (1599). Гуманистическое влияние на нее сказалось во введении обязательного изучения древних языков – латыни, греческого и еврейского, что в то же время сочеталось с традиционными схоластическими дисциплинами.

Согласно Ratio Studiorum, обучение студентов делилось на два этапа – studia inferiora и studia superiora. Первый этап вполне сопоставим с протестантской гимназией: он включал три грамматических класса (младший, средний и старший), где преподавались древние языки, после которых следовали еще два класса – поэтики и риторики. Обучение состояло в последовательном восхождении по классам, но не обязательно ежегодном – всего на этот этап в плане иезуитов отводилось 5–6 лет учебы. Второй этап включал слушание лекций, подразделявшихся на два цикла – философский (логика, физика с математикой, метафизика с этикой; все эти предметы преподавались по Аристотелю) и богословский (схоластическое и положительное богословие по Фоме Аквинскому, «опровергательное» богословие – предмет, имевший особое значение в соседстве с протестантами, церковное право, церковная история и Священное Писание). На философский цикл отводилось 2–3 года, на богословский – 4 года, и еще 2 года предоставлялось для подготовки к получению ученой степени доктора богословия. Таким образом, в среднем учебный курс иезуитского университета был рассчитан на 12 лет, а предусмотренный планом возраст студентов составлял от 9 до 20 лет. Studia inferiora и философские лекции в studia superiora относились к артистическому (философскому) факультету (хотя для первого этапа иногда, в соответствии с идеей Лойолы, употребляли название «факультет языков»), завершающая же часть обучения принадлежала к богословскому факультету.[198].

Ratio Studiorum явилась первой учебной программой, закреплявшей в университете строгую последовательность в изучении предметов. Принятие в XVII в. практически во всех католических университетах Германии (исключение составлял лишь находящийся под управлением бенедиктинцев университет в Зальцбурге) единой программы, разработанной иезуитами, способствовало здесь большей однородности, чем среди протестантских университетов. Иезуитская система преподавания не только объединяла университеты разных княжеств внутри империи, но и успешно распространялась за ее пределами. Из помощника, как это было первоначально, Орден превратился в главного патрона католических университетов на всем пространстве Центральной, Южной и Восточной Европы. Введенные иезуитами три стадии обучения – филологическая гимназия, философия по Аристотелю и богословие по Фоме Аквинскому, воздействовали не только на университетское преподавание, но и на другие типы школ, которые возникали в это время[199].

Помимо широкой экспансии высшего образования в Центральной Европе XVI–XVII в. вторым фактором его развития являлась дифференциация. Различных типов школ стало больше, и далеко не все оказались сопоставимы между собой, стало заметно различие в уровнях преподавания, которое отделяло собственно университеты от «доуниверситетских», подготовительных учебных заведений. Если раньше университетские студенты получали по программе артистического факультета знания всех «семи свободных искусств», начиная с грамматики и арифметики, то теперь появились самостоятельные школы — гимназии (gymnasium illustre, употреблялось также название «академическая гимназия»), взявшие на себя функции обучения начальным грамматическим знаниям. К функциям же собственно университета все больше стала относиться не передача общей культуры, а обучение конкретным наукам, в непосредственной связи с будущей государственной службой.

Указанное разделение университета в перспективе вызвало отток оттуда студентов, который начиная с XVII в. заметно ощущался в Германии. Вся та молодежь, которая в средние века заполняла артистический факультет, не желая продвигаться в науках дальше, теперь получала возможности выбирать другие учебные заведения. Впрочем, некоторые университеты, понимая негативные следствия этого, удерживали гимназии в своем собственном составе. В таком случае «двусоставность» университета отражалась на общей структуре преподавания – в гимназии оно было организовано как восхождение по классам, а на факультетах – как меняющиеся из года в год циклы лекций по кафедрам.[200] Наличие в одном учебном заведении и гимназии и университета допускало перевод в студенты учащихся старших гимназических классов (с тем, что они продолжали посещать ряд классов в гимназии), а, напротив, студента в качестве подготовительного курса могли определить в один из классов гимназии – все это осложняет проведение строгих границ между средним и высшим образованием в университете, и можно лишь констатировать тенденцию к формированию таких границ. Как будет показано дальше, совершенно та же организационная особенность будет характерна и для Московского университета в 1755–1812 гг. Характерно, что в Германии XVI–XVII в. сеть протестантских школ росла в первую очередь за счет гимназий, а не университетов. Этим, в частности, объясняется отсутствие новых крупных университетских оснований в северной Германии и на побережье Балтийского моря – там образовательные потребности покрывала именно сеть лютеранских гимназий, открытых в богатых торговых городах – Любеке, Гамбурге, Данциге, Штеттине, Эльбинге, Торуне и др. Выпускник такой гимназии – представитель немецкого бюргерства – имел возможность продолжить обучение в одном из протестантских университетов, но чаще всего продолжал профессиональные традиции своей семьи в родном городе.

Вторым аспектом дифференциации высших школ являлось размытие самого статуса университета после Реформации. Действительно, универсальность этого статуса, основанная на привилегиях папы и императора, должна была неизбежно нарушиться с расколом западного христианского мира. Тем интереснее отметить, что несмотря на это, привилегированное положение, льготы университета в обществе и государстве, независимо от его конфессиональной принадлежности, в основном устояли, хотя в точном определении его статуса возникли серьезные трудности.

Нагляднее всего это выразилось в том, что с XVI в. в Германии учебные заведения, претендующие на обладание университетским статусом, носили три разных названия – «коллегии», «академии» и собственно «университеты». При этом первые два из них как могли обладать правом производства в ученые степени, так и нет. Терминологическая ситуация с высшими школами в Германии, тем самым, резко отличалась от французской или английской, где учебное заведение, присваивавшее ученые степени, обязательно назвалось университетом, а под «академией» понимали собрание ученых, совместно решающих конкретные научные задачи – т. е. ученое общество. В Германии, напротив, слово «академия» соответствовало обозначению учебного заведения, что подчеркивалось появлением в XVII в. так называемых Ritterakademien («дворянских академий», элитных школ для дворянства), однако последние вели преподавание на гимназическом уровне, а потому еще больше запутывали терминологию.

Само название «академия» появилось в средневековой истории не ранее XV в. и являлось прямой отсылкой к аристотелевскому наследию, столь характерной для эпохи Возрождения и гуманизма. Впервые в качестве учебного заведения в Германии слово «академия» было употреблено при основании Виттенбергского университета, что также имело непосредственную связь с его гуманистической традицией, отсылавшей не к «темной схоластике», а к «истинным источникам знания», которое нужно черпать из древней Греции и Рима.[201] Именно роль Виттенберга в Реформации как модели, на которую ориентировались последующие лютеранские основания университетов, определило то, что и Марбург и Кёнигсберг, и Йена, и многие последующие получили название «академий». Однако и при основании католических университетов между 1550 и 1650 гг. употреблялся этот же титул. Единственной высшей католической высшей школой, заявившей о себе в это время именно как об университете, явился восстановленный университет в Вюрцбурге, возможно, не без притязаний епископа на его древний статус. А, например, иезуитский университет в Бамберге, утвержденный в своих корпоративных правах императором в 1648 г., был назван тогда академией, но после закрытия Ордена иезуитов в 1773 г. переименован в университет[202].

В 1801 г., пытаясь разобраться в этой проблеме, К. Мейнерс отметил, прежде всего, что в современное ему время в Германии слова «университет» и «академия» могли употребляться как в одинаковом смысле, так и в разном, если имелись в виду школы, дающие образование в отдельных науках или сосредоточенные на профессиональной подготовке: Ritterakademien, медико-хирургические академии, горные академии и т. д., к которым понятие университета неприменимо.[203] Поэтому он счел нужным провести разницу этих названий и в отношении школ с программой общеуниверситетского образования, которую иллюстрировал двумя примерами.

Лютеранская гимназия в Альтдорфе, основанная по инициативе городского совета Нюрнберга, «обучала не только так называемым свободным искусствам, но и таким наукам, которые преподаются только в университетах», а потому по просьбе магистрата император Рудольф II в 1578 г. своим указом присвоил ей название академии и право производства в ученые степени бакалавра и магистра свободных искусств и философии, но не дал разрешение на использование других университетских привилегий. Но растущая «слава» этой школы позволила через несколько десятилетий, в 1622 г. получить новый указ от императора Фердинанда II, по которому она возвышалась до университета и могла теперь присваивать степени докторов прав и медицины. При этом возводить в доктора богословия указ не разрешил (по причине обостривших разногласий между немецкими протестантами и католикам во время Тридцатилетней войны), и это право было получено в Альтдорфе только в 1696 г. вместе с привилегиями пфальцграфа для ректора университета, после чего, по мнению Мейнерса, «университет можно было рассматривать законченным»[204].

Второй пример относился к разделению академий и университетов в габсбургских землях в XVIII в., где университет в Вене получил более высокий ранг, чем другие, называвшиеся академиями, и поэтому доктора, получившие степени в Вене, признавались также во всех габсбургских провинциях, тогда как доктора одной из академий – только в той провинции, где находилось их учебное заведение.[205] Таким образом, заключал Мейнерс, академии отличаются от университетов тем, что в последних обязательно преподаются все науки и происходит возведение во все ученые степени, а первые имеют неполную программу и ограниченное признание своих ученых степеней.

С точки зрения современной университетской истории, к сожалению, проведенное Мейнерсом разделение небезупречно. Выше уже указывалось на существование неполных университетов иезуитов, обладавших, впрочем, всем набором привилегий, включая производство в степени докторов богословия. В то же время за многими полными университетами, такими как Кёнигсбергский и Йенский, закрепилось название академий. Наконец, вопрос о признании ученых степеней также решался неоднозначно. Только для университетов на территории Священной Римской империи можно строго утверждать, что право на производство в ученые степени в них требовало признания императорским или папским указом. Именно поэтому кальвинистские училища в империи, не признававшиеся верховной властью, были лишены такого права и для возведения в степени должны были использовать привилегии уже существовавших университетов, причем это касалось и территории Швейцарии, формально находившейся до 1648 г. под юрисдикцией императора, поэтому, собственно, уже первая академия, открытая самим Жаном Кальвином и ставшая образцом для других, не присваивала степени выпускникам. Но стоило протестантам захватить власть в свои руки, как это было в восставших Нидерландах, провозгласивших независимость и отделившихся от империи, то их университеты, прежде всего Лейденский (1575), начинали выдавать дипломы на степени. Основание Лейденского университета долгое время не признавалось императором и имперскими князьями, и даже объявлялось незаконным, но ничто из этого не могло воспрепятствовать его развитию. В итоге в XVII–XVIII в. Лейден естественным образом влился в систему протестантских университетов, а его докторские степени признавались по всей Германии[206] (и даже в России, где с середины XVIII в. образовалась традиция посылать молодых врачей за степенью доктора медицины именно в Лейденский университет).[207].

Все эти особенности – существование академий как с правами, так и без прав на ученые степени, полных или неполных университетов с разным объемом остальных привилегий – привели к тому, что уже в XVI в. многие современники пребывали в недоумении, чего стоили дипломы тех или иных высших школ, и старались разобраться, поскольку за этим стоял ключевой вопрос престижа или, выражаясь на языке того времени, «славы» данного учебного заведения. Для этих целей в середине XVI в. в Центральной Европе впервые появляются каталоги университетов, адресованные тем, кто хотел бы там учиться.[208] Издатели каталогов неизменно отмечали, присуждает ли конкретное училище ученые степени, но одновременно включали в каталоги и другие школы, преподавание высших наук в которых, по мнению составителей, соответствовало уровню университета, например немецкую кальвинистскую академию в Герборне, швейцарские академии, иезуитские коллегии Восточной Европы.

Все это лишний раз свидетельствовало о размытии университетского статуса, прежде всего, в глазах современников. С точки зрения же науки современная история университетов приводит весьма осторожное, но аккуратное определение университетов раннего нового времени как учреждений, основанных как университеты или академии властями данной территории и выдающих дипломы, признаваемые со стороны церковных или светских властей (а не только в самом университетеJ.[209] Как видно, и в этом определении на первый план выступают правовые аспекты, т. е. признание, хотя и не универсальное, а со стороны лишь местных властей, прав университетской корпорации и выдача выпускных дипломов (без уточнения – каких именно степеней, т. е. вплоть до «свидетельств об учебе», что было распространено, как упоминалось выше, в кальвинистских землях).

Наконец, обратимся к последнему фактору университетского развития в XVI–XVII вв., профессионализации, и ее последствиям. Появление в Центральной Европе училищ среднего уровня – гимназий, Ritterakademien и др., замещавших прежнее общее образование на артистическом факультете университета, приводило не только к количественному падению цифр посещаемости университетов, но и к качественному изменению. Университет из инструмента повышения общей культуры общества все больше превращался в механизм воспроизводства элиты, причем лишь в редких случаях применительно к немецким университетам этого времени можно говорить об элите в международном масштабе, скорее шла речь о сравнительно узком кружке лиц, занимающих в силу своей принадлежности к определенным семьям профессиональные и служебные посты в данном городе или княжестве.

Мелкие земельные университеты (к ним относились протестантские Ринтельн, Грайфсвальд, Дуйсбург, Киль, Росток, Эрфурт, Гейдельберг, Гиссен, Марбург, а также католические Падерборн, Бамберг, Майнц, Фрейбург в Брейсгау, Диллинген, Зальцбург, Инсбрук) набирали в XVII в. за год лишь считанные десятки студентов, которых обучали полтора десятка профессоров.[210] В университетских матрикулах из года в год повторялись одни и те же фамилии, когда несколько поколений одной семьи посещали один и тот же университет, расположенный в их княжестве. Как это непохоже на средневековые миграции студентов, покрывавшие половину Европы! Точно так же происходило и замыкание профессорской корпорации, что в протестантских университетах стало возможным благодаря появлению семей профессоров, а вместе с ними и т. н. «фамильных университетов», в которых кафедры наследовались из поколения в поколение в пределах одной семьи.

Этот цеховой принцип лишний раз подчеркивал остававшуюся в своей основе неизменной средневековую природу университетской корпорации. Получить профессорскую должность можно было, тем самым, лишь двумя способами: или в качестве сына (племянника) профессора, или женившись на его дочери.[211] Типично «фамильным» в этом смысле был небольшой Гиссенский университет: исследователи не без юмора отмечают, что один из его первых профессоров, перешедших из Марбурга, теолог Бальтазар Менцер может считаться не только в переносном, но и в буквальном смысле «отцом университета», поскольку все его четыре дочери вышли замуж за профессоров, и профессорами же стали его сын и внук.[212].

Ясно, что создание таких «профессорских династий» не имело отношения к развитию науки и преподавания, а отражало лишь цеховую замкнутость корпорации. В ту же сторону достаточно быстро стал работать и принцип выборности профессуры. Как отмечал К. Мейнерс с оглядкой на прошлую историю немецких университетов, профессора «в очень многих случаях не выбирают или не предлагают на утверждение достойнейших, а именно во всех тех случаях, где они должны опасаться, что эти достойнейшие станут помехой или им самим, или их друзьям и знакомым».[213] Все это привело в середине XVII – начале XVIII в. к тому, что актуальная научная деятельность перешла в открывшиеся при различных дворах ученые общества – Академии наук, а преподавание в университетах перестало следовать за научными достижениями (см. главу 2).

Помимо корпоративной стагнации, на университетское преподавание негативно воздействовала сама задача подготовки профессиональной элиты: в центр обучения при этом ставилась не наука, а лишь «полезные» сведения, которые могли пригодиться для будущей службы, и, соответственно, набор этих сведений не менялся десятилетиями, повторяясь из года в год. Возможно, с этим рутинным характером преподавания, установившимся в XVII в. во многих немецких университетах, следует связывать явное падение дисциплины как у студентов, предававшихся буйному разгулу, так и у профессоров, зачастую манкировавших своими обязанностями и просто прогуливавших лекции. Корпорация не в силах была регулировать эти проблемы. Напротив, профессора заботились только о поддержании «славы» университета – несколько двусмысленного понятия, поскольку в него, например, в положительном смысле включались допускаемые университетом студенческие вольности – чем больше, тем лучше.[214] Самым известным в этом смысле «буршеским» университетом XVII–XVIII в. являлся Йенский университет. Именно «слава» университета обеспечивала ему приток студентов, вовсе не всегда соответствуя реальному уровню образования.

Желая привлечь больше студентов, университеты опускали планки присвоения ученых степеней. Быстрым следствием этого явилось «перепроизводство» академических титулов, характерное для XVII в., когда среди обладателей ученой степени лишь небольшая доля могла реализовать ее в исходном смысле, т. е. как право на преподавание в университете. В остальных случаях эта степень означала просто титул, повышавший, впрочем, социальный статус обладателя и, следовательно, как и многие титулы в раннее новое время, становившийся объектом купли-продажи.[215] Распространявшаяся среди университетов торговля учеными степенями свидетельствовала о кризисе этого института и о необходимости изменить само содержание научной аттестации. Ярким свидетельством кризиса служит изменившаяся самооценка ученых титулов в самой университетской среде, где их получение многочисленными неучами стало вызывать насмешки и издевательства. В одном из немецких университетов студенты «возвели» барана в степень доктора, обрядили его и возили его по городу, приветствуя криками: «Дорогу новому академику!»[216].

Падение университетской аттестации осознавали и власти, постепенно перестав рассматривать университетский экзамен в качестве достаточного условия допуска на службу.[217] Например, в священнической карьере ученая степень перестала автоматически давать право на занятие кафедры, и перед этим вводился длительный подготовительный этап службы в младших церковных должностях. Для юристов и медиков в XVII в. учреждаются первые «государственные экзамены» в специально созданных коллегиях[218] (в XVIII в. такой орган – Медицинская коллегия – появился и в России). Все это отражало очевидный факт, что ожидая от университетов подготовки представителей различных профессий для своих потребностей, государство в то же время не нуждалось во всех выпускниках, постепенно перестало доверять уровню университетского преподавания, но еще не решалось его контролировать и вмешиваться в жизнь корпорации, хотя имело для этого все инструменты в виде финансовой зависимости университета от государственной казны. Пока же выявился альтернативный путь – с задачами профессионального образования лучше справлялись специальные училища – военные, инженерные, медицинские, горного дела, сельского хозяйства, ветеринарии, торговли и т. д., возникающие в XVII и особенно в XVIII в. как государственные школы без всяких корпоративных прав. Основание же новых университетов в середине XVII в. останавливается: по-видимому, побеждает ощущение, что их и так слишком много, а качество образования там недостаточно высокое.

Тем не менее в XVII – начале XVIII в. в Германии начинается складываться общественное мнение, для которого очевидно, что главную задачу подготовки юношества к будущей карьере должны взять на себя именно университеты, причем для выполнения этого регулирующая роль государства совершенно необходима. Именно государство должно «рационализовать» университетскую сеть, принимая за образцы наиболее качественные университеты.[219] Поэтому цели начинающихся с рубежа XVII–XVIII вв. в разных немецких государствах просветительских реформ в сфере образования были одинаковыми: во-первых, уменьшить число студентов, соразмерив его с потребностями государства и общества в квалифицированных выпускниках, и, соответственно, ограничить университеты в их корпоративных правах, студенческих вольностях; во-вторых, повысить «усердие профессоров», т. е. эффективность преподавания, изменив его план в пользу дисциплин, имеющих более практический характер. Тем самым, углубляя профессионализацию университетского образования, реформаторы высшей школы приходили к представлениям утилитаризма, столь характерного для просветительской мысли XVIII в. Однако в самой немецкой университетской среде тогда же в качестве противовеса рождалась и оппозиция утилитаризму – идеи будущего «классического» университета, постулировавшие, что университет не должен подчиняться запросам общества или государства, а, напротив, призван культивировать, умножать знания и быть главой движения общества и государства вперед.

Итак, к рубежу XVII–XVIII вв. Германия подошла с развитой сетью из 36 университетов, отличавшейся самой густой плотностью в Европе. Она разделялась примерно пополам на католические и протестантские университеты (в большинстве – лютеранские, и лишь несколько кальвинистских), но, несмотря на конфессиональные и территориальные отграничения, сохраняла устойчивые общие черты (система четырех факультетов, академические привилегии, должности и ученые степени, близость и зависимость высшей школы от государства) – т. е. все то, что объединяло немецкие университеты в единое целое. В то же время преувеличивать «национальные» особенности немецкой университетской системы не следует: университетские основания в Германии XVI в. копировали старую средневековую модель, но сами, в свою очередь, становились моделями, образуя семьи лютеранских, кальвинистских и католических университетов с общеевропейскими корнями. Лучше всего это иллюстрировали иезуитские университеты, которые вообще не имели никаких национальных границ, создав стандарт, одинаково распространявшийся по всему католическому миру. Именно эти университеты продолжили в XVI–XVII в. свою экспансию за пределы Священной Римской империи, о чем пойдет речь в следующем параграфе.

Распространение университетов в Восточной Европе в XVI–XVII в.

Восточной Европой XVI–XVII в. в данном параграфе называется территория, лежащая к востоку от границ Священной Римской империи. На севере она ограничена берегом Балтийского моря, на юг простирается до дунайских рубежей Османской империи, а на восток – до Московского царства»[220].

Начиная обсуждение процесса распространения здесь университетов, можно уже не удивляться, что он значительно запоздал относительно других частей Европы. Высказанные выше подробно соображения, касавшиеся причин сравнительно позднего возникновения университетов в немецких землях, тем более справедливы и для Восточной Европы. А именно: уровень развития и плотность городов здесь была еще меньше, и это делало невозможным процесс зарождения университетов «снизу», через самоорганизацию учителей или учащихся. Поэтому для основания университета требовалось решение монарха. Но в отличие от «Священной Римской империи германской нации» с ее обилием монархических правителей – духовных и светских князей, борющихся за укрепление престижа своей власти, монархии Восточной Европы были представлены лишь тремя государствами – Великим княжеством Литовским, Польским и Венгерским королевствами.

При этом надо учесть, что с 1386 г. Великое княжество Литовское и Польское королевство имели одного и того же правителя, а в 1569 г. объединились в государство Речь Посполитую. В то же время после битвы при Мохаче (1526) из Венгерского королевства, в значительной части оккупированного турками, выделилось княжество Трансильвания (нем. Siebenbrgen, слав. Семиградье), сумевшее сохранить автономию от турок и существовавшее до 1687 г., когда вновь соединилось с т. н. «королевской Венгрией». На престол же последней с 1526 г. вступали короли из династии Габсбургов, которые одновременно являлись императорами Священной Римской империи и в силу этого не всегда уделяли достаточно внимания интересам собственно венгерских земель. Напрашивается вывод, что Восточная Европа оказалась весьма «бедной» монархами, способными основать университет, притом что далеко не у каждого из них, вообще, могло возникнуть такое желание.

Эти соображения помогают понять, почему первый университет Восточной Европы – Краковский (1364), оставался здесь практически единственным на протяжении двухсот лет. Основанный на год раньше, чем университет в Вене, Краковский университет возник в рамках той же «волны» университетских оснований к северу от Альп во второй половине XIV в., начало которой положил Пражский университет.

Привилегия от 12 мая 1364 г., изданная польским королем Казимиром III Великим, гарантировала новой корпорации ученых надлежащие материальные условия: в частности, профессора получали жалование из доходов Краковской солеварни. Последовавшая в сентябре того же года булла римского папы Урбана V даровала университету право на производство магистров и докторов, но без богословского факультета (так, впрочем, было и при основании Венского университета). Университет начал преподавание, имея в своем составе восемь профессоров канонического, римского и гражданского права, двух медиков и одного преподавателя свободных искусств, при этом преобладание юристов сказалось на том, что внутренняя организация больше следовала Болонской, чем Парижской модели: возникли нации, а ректор выбирался из студентов.[221].

Однако уже через шесть лет после открытия университета король Казимир III умер, в Польше начался период смены династий, а в Кракове деятельность университета замирает. Он так и не получил постоянного помещения, а к рубежу XIV–XV вв. на его артистическом факультете были произведены лишь четыре бакалавра и, по-видимому, ни одного магистра.

В роли повторного основателя университета выступил новый польский король Владислав II (Ягелло). Вместе с краковским епископом он добился получения в 1397 г. от папы Бонифация IX буллы, открывающей богословский факультет. В связи с тем, что при перестройке университета на первый план вышло обучение богословию, и его внутренняя организация около 1400 г. была преобразована по образцу Парижа. Теперь нации больше не играли роли в управлении, зато оформились все четыре факультетских корпорации.

Сбой спустя всего несколько лет после основания и необходимость повторного открытия оказались характерны и еще для двух университетских попыток, относящихся к Венгерскому королевству, которые в результате так и закончились неудачей. В 1367 г. тот же Урбан V благожелательно ответил на письмо венгерского короля Людовика I, в котором тот жаловался, что в его государстве слишком мало образованных ученых и много еретиков. Папа санкционировал открытие университета в г. Печ (нем. Fnfkirchen) вблизи южной границы королевства, в междуречье Дуная и Дравы. Впрочем, в богословском факультете и здесь было отказано, поскольку производство докторов богословия хотели контролировать напрямую в Париже. Главой университета был поставлен Вильгельм фон Коппенбах, королевский вице-канцлер, а прежде посланник при дворе императора Карла IV, где мог непосредственно наблюдать опыт Пражского университета. Первые профессора прибыли из Италии. Однако и здесь смерть короля-основателя, по-видимому, привела к остановке поддержки университета, который самостоятельно пока еще существовать не мог (притом, что город Печ не был королевской резиденцией и находился на достаточном удалении от других церковных центров королевства). Последний раз университет упоминается в 1376 г., когда папа Григорий XI даровал его магистрам и докторам аналогичное существовавшему в Париже право в течение пяти лет пользоваться бенефициями, не служа в церквях, к которым они были приписаны.[222].

Следующая неудачная попытка венгерских королей относится к открытию университета в Буде, которое по-разному датируется историками – 1389 или 1395 г. И здесь уже в 1400 г. университет прекратился, правда, имел потом еще и второй отрезок существования с 1410-х гг. до середины XV в. Нереализованной осталась дарованная в 1386 г. папой Бонифацием IX привилегия на открытие университета в Кульме (Хелмно) в Польше.[223].

В условиях отсутствия жизнеспособного университета в Венгерском королевстве Краковский университет в XV в. нес функцию подготовки духовной и светской элиты и для польских, и для венгерских земель. Поток учащихся в Краков особенно вырос после исхода студентов из Праги в 1409 г. Перед битвой при Мохаче в университет в Кракове ежегодно записывались около 300 студентов, причем уроженцы Венгерского королевства составляли одну пятую часть всего студенческого корпуса, немало также было и выходцев из Силезии. В этот «золотой век» с Краковским университетом связаны имена Коперника и ученых-гуманистов, здесь поддерживались связи с университетами Падуи и Феррары, делегаты университета участвовали на Констанцском и Базельском соборах, причем по запросу последнего ученые из Кракова представили справку о реформе календаря.[224].

Однако в ходе Реформации уровень Краковского университета значительно упал, хотя он и сохранил свое региональное значение. И в это время, и позднее он посещался исключительно католиками. Заметно было, что монополия на подготовку образованной элиты, которую Краковский университет долгое время имел, негативно сказывается как на нем самом, так и на развитии высшего образования в Польше (аналогичная ситуация, впрочем, была характерна и еще для некоторых стран: в частности, в Англии два средневековых университета – Оксфорд и Кембридж, хотя и соперничали друг с другом, но в течение столетий полностью блокировали возможности дальнейшего распространения университетов в стране).

Одним из наиболее значительных последствий Реформации для Восточной Европы явилось углубление дифференциации региона, по степени которой он значительно превосходил Священную Римскую империю. Характерными особенностями Восточной Европы в XVI–XVII в. было сложное сочетание полиэтничности и поликонфессиональности, накладывавшееся на социальное расслоение общества. Население региона объединяло людей, говоривших на германских, романских, западно-и восточнославянских, балтийских и угро-финских языках. Помимо католического большинства, в населении была представлена значительная доля протестантов (как лютеран, так и кальвинистов) и православных (а также отделившихся от них в XVII в. униатов). То, как это могло переплетаться с социальной дифференциацией населения, показывает пример балтийского побережья Польши, где в городах жили в основном немецкоговорящие ремесленники и купцы, исповедовавшие лютеранство, притом что сельское население там же было представлено говорящими по-польски католиками. Другой пример сочетания социальной и религиозной дифференциации демонстрирует Великое княжество Литовское во второй половине XVI в., где значительная часть польскоговорящей знати перешла в кальвинизм, а носители литовского языка – крестьяне сохранили католичество[225].

В то же время внутри Восточной Европы существовало и несколько областей, которых можно определить как «пограничье», где различные этнорелигиозные традиции сосуществовали на одном социальном уровне. Это, в частности, польско-венгерское пограничье в Закарпатском регионе, где славянское население существовало в пределах Венгерского королевства (будущая Словакия), обширная и подвижная вследствие военных походов венгеро-османская граница, включая сюда и Трансильванию, наконец, русско-польское пограничье на восточных землях Речи Посполитой. Уникальным в смысле этнорелигиозной дифференциации регионом являлась Трансильвания, где почти в равных долях сосуществовали католики (венгры и немцы), кальвинисты (венгры), лютеране (немцы), униаты и православные (румыны) и иудеи.

В каждой из этих территорий вопрос конфессиональной самоидентификации стоял остро – недостаточно было быть просто католиком или православным, но необходимо постоянно защищать, бороться за веру против «еретиков» и «схизматиков». Образование являлось важным инструментом такой борьбы. Именно это лучше всего позволяет объяснить особенности распространения университетов в Восточной Европе в XVI–XVII в.: если раньше единственный Краковский университет расположился почти в географическом центре всего региона, то теперь университеты возникают в вышеназванных областях этнорелигиозного пограничья и служат там средством экспансии католицизма, орудием Контрреформации.

Этот процесс в Восточной Европе возглавили иезуиты. Скорость, с которой Орден продвигался на восток, действительно, впечатляет: в Польском королевстве иезуиты поселились в 1564 г., спустя всего одиннадцать лет после их появления в Священной Римской империи, а еще через несколько лет они достигли даже царского двора в Москве.[226].

Желание Ордена укрепиться в Польше в определенном смысле явилось ответом на возникновение Кёнигсбергского университета – «Академии Альбертины», который быстро развился в ведущее учебное заведение региона, привлекавшее не только немецкое городское население Прибалтики, но и жителей польских и литовских земель (тем более, что король Сигизмунд II запретил своим подданным учиться в протестантских университетах на территории Священной Римской империи).[227] Этому центру Реформации иезуиты противопоставили свою систему католического образования. В 1564 г. в Браунсберге, по приглашению местного епископа, они открыли первую на территории Польского королевства школу, с 1568 г. преобразованную в коллегию и ставшую базой их дальнейшего распространения на восток. При дворе веротерпимого польского короля Сигизмунда Августа иезуиты встретили хороший прием, что выразилось в дальнейшем умножении числа коллегий (в Пултуске, Кракове, Познани, Ярославе, Люблине). Тогда же была основана и первая коллегия в столице Великого княжества Литовского Вильне (1570) при поддержке виленского епископа Валериана Протасевича[228].

Но полностью Орден иезуитов укрепился в польско-литовском государстве при новом короле Стефане Батории (1576–1586), князе Трансильвании, избранном на польский престол после пресечения династии Ягеллонов и последовавшего за ним ослабления королевской власти в Речи Посполитой. Интересно отметить, что, воспитанный в католичестве, Баторий в своем родном государстве, Трансильвании, проявлял полную веротерпимость, но, въехав в Польшу, неизменно поддерживал здесь католическую церковь, опираясь на самых ревностных борцов с протестантами – иезуитов. Весьма вероятно, что, тем самым, король рассчитывал на укрепление, благодаря деятельности Ордена, своих собственных позиций и порядка в государстве. Поэтому именно Баторию принадлежит честь открытия сразу двух новых восточноевропейских университетов – академий в Вильне и Коложваре, обе из которых находились под полным контролем иезуитов. Можно, впрочем, вспомнить, что новый король и сам не был чужд университетскому образованию – в 1549 г. Баторий был записан в студенты Падуанского университета, а спустя годы поддерживал материально учившихся там же выходцев из Трансильвании.[229].

Первая привилегия на преобразование Виленской коллегии в академию была дана Стефаном Баторием 7 июля 1578 г. во Львове, а затем повторена, когда король, готовясь к большому походу против русских войск, завершившемуся захватом Полоцка, прибыл в Вильну. Иезуитская коллегия там уже насчитывала к этому времени около 700 учеников, значительной была и роль иезуитов в местной церковной жизни, отстаивании позиций католиков в диспутах с протестантами. Через посредничество епископов Валериана Протасевича и Юрия Радзивилла (последний происходил из знатной семьи литовских магнатов, придерживавшихся кальвинизма, и самими же иезуитами был обращен в католичество) иезуиты обратились к королю с просьбой торжественно подтвердить новые права их учебного заведения, что Стефан Баторий и сделал, издав 1 апреля 1579 г. повторную привилегию для Виленской академии.[230].

Обе королевские грамоты утверждали за коллегией «отцов святого общества Иисуса» в Вильне «полномочия академии и университета», такие же, какие «дарованы некоторым коллегиям того же общества в других христианских королевствах или провинциях»[231]. Эти полномочия включали, на первом месте, присвоение ученых степеней, правда «исключительно в свободных искусствах и философии, а также в богословии», а не в медицине и не в гражданском праве, что означало открытие лишь двух из четырех обычных университетских факультетов. Затем перечислялось освобождение «всех профессоров, докторов, магистров, бакалавров и учащихся, всех вместе и каждого в отдельности, от всяческой духовной и светской юрисдикции», т. е. дарование университету академической свободы в ее средневековом понимании. Суд над членами корпорации должен совершать ректор, а в наиболее «серьезных происшествиях» – канцлер университета (им был назначен епископ Валериан Протасевич). Наконец, члены университета освобождались от «всех налогов, податей, пошлин и любых других повинностей».[232] Таким образом, Виленская академия получила все основные средневековые университетские привилегии и в правовом отношении ничем не отличалась от других университетов Центральной Европы.

В связи с этим подчеркивалось принципиальное равенство статуса нового Виленского и старого Краковского университетов в Речи Посполитой. В частности, все получившие ученые степени в Вильне бакалавры, магистры, лиценциаты и доктора должны пользоваться «без каких-либо возражений и препятствий такими же правами и преимуществами, какими пользуются возведенные в степени в Краковской академии». Текст королевских грамот также прекрасно иллюстрирует уже обсуждавшийся ранее факт, что в Центральной и Восточной Европе в послереформационную эпоху слова «академия» и «университет» употреблялись как синонимы: и для Вильны, и для Кракова в привилегиях чередуются наименования то академии, то университета (правда, второе чаще), или даже «академия и университет».

Стоит обратить внимание и на обоснование необходимости нового университета, которое ясно представлено в первой из названных привилегий: с одной стороны, это «Великому княжеству Литовскому значительно прибавило бы красы и пошло бы на пользу», а с другой, «не только местные жители с меньшими для себя затратами могли бы завершить круг своих наук, но также сюда могла бы стекаться и молодежь из соседних еретических и схизматических провинций… чтобы черпать добрые знания и католическую веру».[233] Тем самым, устами Батория иезуиты четко декларировали свою миссию по окатоличиванию востока Европы, распространению своего влияния вплоть до Московского государства и шведских владений в Прибалтике, а центром этого процесса и призвана стать Виленская академия.

Через несколько месяцев в Вильне была получена и привилегия папы римского Григория XIII от 30 октября 1579 г., которая полностью подтверждала королевскую в отношении всех традиционных прав средневековых университетов, делая упор на спасительную роль нового училища в крае, «осажденном пагубой множества сект и схизматических заблуждений, также и магометанской неверностью запятнанном».[234] Кроме того, права Виленской академии, равные Краковской, были подтверждены сеймом Речи Посполитой в 1585 г.114

Первые годы Виленская академия, как и многие другие иезуитские университеты, состояла лишь из философского и богословского факультетов, объединенных в единую учебную программу планом «Ratio studiorum». Продолжительность обучения на философском факультете (философских классах коллегии) составляла 3 года, по окончании чего студенты могли переходить на богословский факультет, где слушали лекции еще 4 года. Первые присуждения ученых степеней в Виленской академии состоялись уже в 1584 г.[235] Однако разрешение на преподавание и возведение в степени медицины и обоих прав (канонического и гражданского) академия получила только в 1641 г., по грамоте короля Владислава IV. Тогда, благодаря средствам, особо пожертвованным литовским вице-канцлером Львом Сапегой, был открыт юридический факультет, впрочем не сумевший добиться популярности и существовавший почти без профессоров. Медицинский же факультет впервые появился в Вильне лишь в последней четверти XVIII в.

На рубеже XVI–XVII вв. иезуитские академии в Вильне и Браунсберге превратились в активно посещаемые училища, которые готовили католических священников и вообще образованную элиту не только для Речи Посполитой, но и для других областей Восточной Европы, например Трансильвании. Наряду с академией в Ольмюце (Моравия), именно здесь обучались посланцы иезуитов, распространявшие влияние Ордена и католическую экспансию дальше на восток, «среди татар, русских и всякого рода сектантов».[236] Это ярко отразилось в большом числе коллегий, основанных иезуитами на западнорусских землях в составе Речи Посполитой. Первая из иезуитских школ здесь была открыта в недавно завоеванном Полоцке в 1581 г. На ее содержание Баторий передал все местные православные монастыри и церкви с имениями. За ней последовала школа в Несвиже (1584) – одном из главных центров Реформации в Великом княжестве Литовском XVI в., который теперь, благодаря возвращению в католичество одной из ветвей семьи Радзивиллов, превратился в штаб-квартиру иезуитов. Коллегии в Полоцке и Несвиже в первые годы ограничивались обучением на начальных классах и перешли к преподаванию предметов философского цикла (до риторики) лишь с 1605 г.[237].

В XVII – начале XVIII в. на территории Великого княжества Литовского открылось около двух десятков иезуитских коллегий в Орше, Бресте, Пинске, Крожах, Гродно, Ковно, Витебске, Смоленске, Новогрудке, Минске, Бобруйске, Слуцке, Жодишках и еще ряде небольших городов и местечек. Продвигаясь на юг королевских земель, в Галицию, иезуиты в числе первых основали коллегию во Львове (1608), а оттуда распространили свои училища по Подолии и Волыни (Луцк, Перемышль, Каменец-Подольский, Винница, Фастов, Новгород-Северск и др.), вплоть до Киева (1646).

Изучение организации иезуитских коллегий в восточной части Речи Посполитой позволяет даже более четко, чем на примере немецких земель, понять, почему эти училища необходимо выделить в особый тип учебного заведения и в чем его отличие от университетов.[238] С одной стороны, некоторые из коллегий, например, из числа открытых в Великом княжестве Литовском, можно считать высшими учебными заведениями: так, в Полоцке, Несвиже, Орше и Пинске на протяжении ряда лет существовали философские и богословские классы, позволяющие отождествить их с философскими и богословскими факультетами университетов (впрочем, это продолжалось недолго, а перерывы в деятельности коллегий были связаны с восстанием Б. Хмельницкого и затяжной русско-польской войной 1654–1667 гг.).[239].

С другой стороны, главной особенностью коллегий, не позволяющей считать их университетами, являлась независимость как от государства, так, парадоксальным образом, и от Церкви, а ведь, как подробно обсуждалось выше, у истоков средневековых университетов всегда стояло согласие этих двух начал – светской и духовной власти. Основание же новых школ в Восточной Европе фактически представляло собой частное дело Ордена Иисуса, проводимое за счет уже накопленных им средств, а также пожертвований, поступающих от местной шляхты. За исключением Полоцкой коллегии, созданной с участием короля Стефана Батория, все остальные содержались из поступлений от т. н. фундаций (фундушей), т. е. доходов от имений и местечек, пожалованных крупнейшими местными магнатами из фамилий Сапег, Гонсевских, Радзивиллов, Ходкевичей, Огинских и др.[240] Участие частных лиц при основании коллегий заменяло недостаток в Восточной Европе «монаршей инициативы» в деле развития высшего образования, но одновременно оно означало, что возникающие училища не имели официальной санкции государства на подготовку образованной элиты. Следует признать, что такой санкции у них зачастую не было и от католической Церкви, поскольку решение об открытии очередной школы принимал генерал Ордена, а не местный епископ, и если последние первоначально поддерживали иезуитов, то довольно скоро между ними возникли отношения соперничества, а затем прямой вражды.

Из всех вышеперечисленных учебных заведений иезуитов необходимую санкцию получила только Виленская академия, что выражалось в цитированных выше привилегиях и от польского короля, и от папы римского, которые наделили ее правом на возведение в ученые степени и, тем самым, гарантировали их обладателями допуск к высоким должностям на государственной, городской или церковной службе, учитывая общественный престиж степени доктора в Восточной Европе (здесь в XVI–XVII в. еще не наступило перепроизводство ученых степеней) и объективную потребность в образованном католическом духовенстве.

Именно поэтому иезуиты в Восточной, как и в Центральной, Европе всегда стремились к преобразованию коллегий в академии, т. е. университеты, и боролись за такое расширение своих прав, правда, не всегда успешно. Это ясно усматривается уже из переписки иезуитов, которая предшествовала основанию коллегии в Вильне: там указывалось, что «здесь нигде нет университетов или известных школ, нет докторов и магистров, которые могли бы обучать наукам», а иезуиты могли бы их готовить, и поэтому им «необходим университет, а не просто школа».[241] Тем самым, для проведения своей миссии иезуитам было более важно даже не развитие общего образования в народе в католическом духе, а именно подготовка учителей и вообще контроль за воспитанием общественной элиты.

Характерной оказалась реакция на учреждение Виленской академии среди литовских магнатов-кальвинистов, не желавших укрепления позиций католичества: канцлер Николай Радзивилл Рыжий и вице-канцлер Евстахий Волович наотрез отказались скрепить королевскую привилегию печатью Великого княжества Литовского, без которой она не могла действовать на его территории. Именно поэтому львовская привилегия Батория 1578 г. не вступила в силу и потребовала повторного издания через год. Вторая привилегия была обнародована в присутствии всей литовской знати, но и здесь Николай Радзивилл уклонился от своих обязанностей, а Волович лишь под прямой угрозой короля отнять у него должность вице-канцлера согласился приложить печать.[242].

Впрочем, идя навстречу протестантам, Стефан Баторий разрешил и им учиться в академии (иезуиты этому не противились, справедливо полагая, что, тем самым, смогут еще больше людей обратить в католичество). Разрешение было дано в 1581 г., когда король опять находился в Вильне, собирая войска для очередного похода против Ивана Грозного. Тогда же, 18 мая 1581 г. им была издана еще одна привилегия на открытие академии, на этот раз в столице родного княжества Батория – в г. Коложвар (нем. Klausenburg, рум. Клуж) в Трансильвании. Иезуитское училище существовало здесь с 1579 г., теперь же оно приобретало статус первого венгерского университета, открывавшегося после Реформации. Его сфера действия была рассчитана не только на жителей княжества, но и на соседнее Венгерское королевство.

Академия в Коложваре сразу же получила организацию в духе еще неизданного тогда Ratio Studiorum, с философскими и богословскими классами, заменявшими факультеты. В привилегии предусматривался, впрочем, и юридический факультет. Доступ в низшие гимназические классы при академии был открыт для всех, в том числе и молодежи не католических исповеданий, вследствие чего больше половины учеников гимназии были протестантами. Первым ректором Коложварской академии в течение нескольких месяцев был иезуит Антонио Поссевино, отправившийся отсюда в свое знаменитое путешествие ко двору Ивана Грозного. Но после смерти Батория сейм Трансильвании в 1588 г. постановил изгнать иезуитов из княжества: депутаты от протестантского городского большинства опасались, что деятельность академии способна разрушить конфессиональное равновесие в крае. Правда, академия на некоторое время возобновила свою деятельность при Сигизмунде Батории в 1595 г., но в 1605 г. была вторична закрыта, на этот раз окончательно, так что даже само ее здание и значительная часть библиотеки подверглись разрушению со стороны протестантов.[243].

Изгнанные из Трансильвании иезуиты вернулись в пределы Венгерского королевства, в город Трнава на территории нынешней Словакии (нем. Tyrnau, венг. Надьсомбат). Здесь еще в 1561 г. была основана их первая венгерская резиденция. Расположенная на северо-западе королевства, вблизи границы с Моравией и Польшей, Трнава не подвергалась османской угрозе и в начале XVII в. являлась местом пребывания архиепископов Эстергомских, обладателей высшей католической церковной должности в Венгрии.

В 1616 г. в этот сан был возведен видный деятель Контрреформации, известный писатель эпохи Барокко Петр Пазмани, прошедший до этого все ступени образовательных училищ иезуитов и окончивший обучение в иезуитском университете в Граце. Именно Пазмани способствовал возвращению иезуитов в Трнаву, а затем преобразованию их коллегии в академию. 12 мая 1635 г. архиепископ издал грамоту, которая предоставляла в собственность будущей академии капитал в 100 тысяч форинтов. За утверждением проекта академии Пазмани вначале обратился к папе римскому Урбану VIII, однако встретил в его лице решительного противника усиления школ в габсбургских землях, который отказался утвердить иезуитский проект под предлогом отсутствия в нем медицинского и юридического факультетов. В результате академия в Трнаве получила свой университетский статус от венгерского короля и императора Фердинанда II, который своей привилегией наделил ее «всеми правами, которыми обладали старые прославленные университеты в Священной Римской Империи».[244] После официального утверждения академия в Трнаве начала свою учебную деятельность с ноября 1635 г. Так возник наконец первый из венгерских университетов, который, несмотря на ряд преобразований и переездов, существует до сегодняшнего дня.

Как и большинство иезуитских университетов, он включал лишь два факультета – философский и богословский, связанные учебным планом Ratio Studiorum. Университет присуждал выпускникам высшую ученую степень – доктора богословия, благодаря чему его значение в регионе быстро выросло. Студенты стекались большей частью из свободных от турецкой оккупации венгерских земель, т. е. северо-западной части Венгрии, кроме того, уже с первых лет академии сюда приходили учиться из Хорватии и других наследственных владений Габсбургов. В 1667 г. по распоряжению эстергомских архиепископов открылся юридический факультет, где читались лекции сначала лишь по католическому церковному и римскому праву, а затем и по венгерскому праву и судопроизводству.

Сравнивая образовательный уровень иезуитских академий в Вильне и в Трнаве в XVII – начале XVIII в. с современными им протестантскими университетами, следует сказать, что первоначально он был достаточно высоким, несмотря на то, что учеба проходила в духе традиционной схоластики, через надиктовывание учебного материала. В обоих учебных заведениях иезуитами были собраны превосходные библиотеки, перешедшие затем в ранг национальных книжных собраний. При академиях действовали типографии, и одной из особенностей иезуитской пропаганды в восточных землях явилось издание ими книг на национальных языках (литовском, венгерском). Тем не менее в XVIII в. стало ясно, что учебная система, основанная на Ratio Studiorum, слишком консервативна, не способна следить за развитием науки и упускает из виду многие открытия эпохи Просвещения. Впрочем, и в ее рамках допускались отдельные шаги вперед: так, в середине XVIII в. и в Вильне, и в Трнаве были выстроены университетские обсерватории, где проводились как занятия, так и наблюдения.

Судьба еще одной академии восточноевропейского региона, основанной в Галиции, сложилась в XVII–XVIII в. не столь успешно. Академия в Замостье была открыта канцлером и великим гетманом короны польской Яном Замойским, который по собственному почину обратился в 1594 г. к папе римскому Клименту VIII и получил от него буллу на открытие университета с правом присваивать степени докторов на всех трех высших факультетах (по богословию, праву и медицине). Такое впервые встретившееся в Восточной Европе «частное» основание университета отражало уже отмеченную выше на примере иезуитских коллегий тенденцию, когда развитие высших школ в регионе обеспечивалось местными магнатами при явном недостатке инициативы со стороны монархов. Иезуиты сыграли определенную роль и при появлении этой академии, но прежде всего необходимо охарактеризовать личность Яна Замойского, во многом уникальную в ту историческую эпоху, чтобы пояснить, каким образом у него возникла сама возможность – основать университет.[245].

Сын холмского кастеляна, воспитанный в кальвинизме, Ян Замойский (1542–1605) обучался в Париже, Страсбурге и Падуанском университете. На юридическом факультете последнего он блестяще овладел латинским языком, на котором написал сочинение «О римском Сенате», обнаружив здесь не только знание античной истории, но и самостоятельность политической мысли в сравнении устройства римской республики и Речи Посполитой. Под влиянием впечатлений, полученных в Италии, Замойский перешел в католичество. Одной из ярких страниц его пребывания в Падуе стало избрание 21-летнего юноши ректором в 1563/64 году[246] (как указывалось выше, в итальянской традиции, восходящей к первому университету в Болонье, ректор избирался представителями студенческих наций и именно из числа студентов). По словам биографов, будучи ректором, Замойский привел в систему права и уставы университета. Этот опыт, без сомнения, остался на всю жизнь и проявился во время основания академии. Успеху университетской деятельности Замойского способствовало то, что он знал 5 или 6 европейских языков. Об уровне образованности, полученном будущим канцлером в период учебы и развитом дальше на государственной службе, в панегирическом тоне говорилось, что «в философии он был сведущ как Платон, в геометрии – как Боэций, в красноречии – второй Демосфен, земледелие знал как Вергилий, в политике казался равным самому Аристотелю».[247].

Благодаря такому образованию и личным качествам Замойский быстро выдвинулся в Польском королевстве, куда вернулся незадолго до Люблинской унии, начав службу в качестве секретаря у короля Сигизмунда Августа.[248] Влияние Замойского на ход дел в Польше резко выросло в период «бескоролевья», а еще больше – с избранием королем Стефана Батория, который сделал его своим энергичным помощником и другом. С 1576 г. Замойский стал подканцлером, с 1578 г. – канцлером польской короны, а затем, сохранив эту должность, в 1581 г. был назначен и до конца жизни оставался коронным великим гетманом (т. е. главнокомандующим польского войска). В эти годы его деятельность в значительной степени определяла всю внутреннюю политику Польши. Замойского поддерживала большая часть шляхты, хотя не любили многие магнаты; сам же великий гетман даже породнился с домом Баториев, женившись на племяннице короля.

После смерти Стефана Батория именно Ян Замойский обеспечил избрание следующим королем шведского принца Сигизмунда из династии Ваза (польский король Сигизмунд III), для чего разбил и пленил его соперника, австрийского эрцгерцога. Но вскоре интересы молодого короля и его первого министра разошлись. Замойскому, отстаивавшему интересы срединной части шляхты и горячему «республиканцу», претили попытки Сигизмунда управлять Польшей как абсолютной монархией, к тому же заручившись для этого поддержкой злейших врагов – австрийских Габсбургов. В 1592 г. Сигизмунд задумал даже передать польскую корону австрийскому принцу в обмен на то, чтобы Габсбурги помогли Сизимунду взойти на шведский трон – это вызвало открытый конфликт короля с канцлером, который перешел в оппозицию и покинул двор.

Именно в период противостояния с королем Замойский и обращается к реализации собственных проектов, среди которых было открытие в своих владениях академии. Надо сказать, что еще в царствование Батория канцлер выступал в роли мецената и любителя наук, переписываясь и окружая себя видными европейскими учеными. Теснейшие связи сохранял он с Италией, достижения науки и культуры которой в эпоху Возрождения особенно вдохновляли Замойского. На месте родового гнезда, неподалеку от г. Холм в Галиции, канцлер основал в 1580 г. свою столицу – Замостье (полъск. Zamosc). По проекту венецианского архитектора Бернардо Морандо здесь в одночасье был выстроен «идеальный город» эпохи Возрождения, получивший у современников название «Северная Падуя» – с широкими улицами, просторными площадями и домами, многие из которых являются шедеврами архитектуры стиля Ренессанс.

Замостье было призвано служить оплотом передовой польско-католической культуры на землях, большая часть которых была населена православными. О желании канцлера способствовать окатоличиванию края говорило приглашение в Замостье иезуитов: уже в 1581 г. они основали здесь резиденцию, на базе которой хотели открыть коллегию, на что гетман давал согласие. Ян Замойский даже ввел иезуитов в собственный дом, где его духовник способствовал переходу в католичество второй жены канцлера, урожденной Радзивилл. Но постоянное желание братьев Ордена Иисуса вмешиваться в политические дела привело в начале 1590-х гг. к разрыву Замойского с ними (в качестве дополнительного обоснования можно привести тот факт, что именно иезуиты были воспитателями молодого короля Сигизмунда III и во многом руководили его действиями, столь противными взглядам канцлера). Тем самым, опыт общения с иезуитами, с одной стороны, навел Замойского на мысль заложить в своей столице высшую школу, с другой стороны, оттолкнул его от излишней религиозной односторонности в их образовательной практике, провоцировавшей богословские споры и политические конфликты.[249] Образовательная система, которую сам канцлер ввел в своей академии, была гораздо более широкой и, по сути, адресованной представителям всех конфессий.

Таким образом, мотивы и возможность Яна Замойского основать университет становятся достаточно ясными. Только человек с таким огромным авторитетом и влиянием в Польском королевстве, к тому же поддерживавший постоянные связи с Италией, мог добиться от римского папы полномочной грамоты на открытие университета со всеми надлежащими привилегиями. При этом Замойский выступал для понтифика в той же роли, что, например, католические светские или духовные князья Священной Римской империи, тем более что он гарантировал финансирование академии из собственных доходов. Помимо санкции от главы католической церкви академия должна была поддерживаться и местной церковной властью, поэтому канцлером Замойской академии был назначен холмский епископ.[250] В этом смысле статус новой академии ничем не отличался от других католических университетов Центральной и Восточной Европы.

Различие, однако, резко выразилось в том, что академия первоначально не имела королевской привилегии. Именно потому, что решение о ее открытии было принято в разгар конфликта с королем, Замойский не захотел прикрыть свое обращение в Рим королевской санкцией, «подсказать» Сигизмунду мысль об основании университета, как делали многие советники монархов до него. Напротив, он демонстративно получил папскую буллу в обход короля, противопоставив себя ему и показывая степень своего могущества в русле общей тенденции Речи Посполитой к независимости шляхты от королевской власти. Только в 1601 г., когда обустройство академии уже было в целом закончено, Замойский издал ее устав и составил полный штат, а учеба студентов шла в полном разгаре, Сигизмунд III признал своей грамотой ее права.[251].

Гордость создателя и уверенность в широком предназначении академии для страны звучали в речи Яна Замойского, посвященной ее открытию: «Без науки и знания не может быть ни добродетели даже, ни славы. Без них не удастся никакое предприятие, не может быть твердо государство. Наука нужна везде – и дома, и в сенате, и на войне. Если бы я мог, я обогатил бы вас, но я думаю, что образованные дети дороже богатства, и я открываю источник этого благословения в только что заложенной академии, в которой ваши дети будут черпать науки мудрости… Я сам укажу и науки, и писателей, и метод учения».[252].

Первая запись в студенты академии состоялась 15 марта 1595 г., а уже на следующий год были присуждены первые ученые степени. Первые профессора академии, приглашенные Замойским, представляли преимущественно науки философского и юридического факультетов – среди них был только один медик, который на средства великого гетмана был затем отправлен в Падуанский университет, где получил степень доктора медицины, но по возвращении в академию преподавал физику.[253] При этом Ян Замойский, по-видимому, вполне сознательно, под влиянием негативного опыта контактов с иезуитами, исключил из программы академии преподавание богословских дисциплин (кафедра католического богословия в Замостье все-таки появилась, но через много лет после смерти основателя, в 1641 г.) Тем самым, по замыслу великого гетмана академия носила подчеркнуто светский характер, решая задачи подготовки в основном детей шляхты к государственной службе.

Об этом же свидетельствовал и первоначальный состав кафедр: в 1601 г. он объединял десять профессоров: поэзии и синтаксиса; аналогии и грамматики; риторики и диалектики; красноречия; логики и метафизики; математики; физики (натуральной философии); нравственной философии и политики; гражданского римского права; польского права.[254] Включение таких предметов, как польское право, было новшеством для университетского преподавания того времени, рассчитанным на выращивание для своего государства образованных чиновников. Позднее в академии начала читаться и история земель Речи Посполитой. Система преподавания сначала напоминала иезуитскую: науки были разбиты на десять классов, и учащиеся восходили по ним от предметов философского цикла к юридическим (разделение Замойской академии на факультеты появилось гораздо позже). Нижняя ступень обучения (classes inferiores) длилась пять лет и соответствовала гимназии. Высшая (classes superiores) именовалась академической, а поступившие туда ученики – студентами.[255].

Лекции читались на латыни, на польском и на греческом языках. Последнее не только отличало Замойскую академию от иезуитских коллегий, но и подчеркивало ее ориентацию на регион с православным населением, где в конце XVI в. уже возникли греко-славянские школы (см. ниже). Так, и первым ректором академии был выходец из Греции Мельхиор Стефанидис, преподававший логику, метафизику и право, хотя большинство профессоров, среди которых были известные ученые – философ Адам Бурсий, правовед Фома Дрезднер и др., приглашено из Кракова и Львова. В дальнейшем ходе XVII в. на кафедрах академии преподавали преимущественно магистры и доктора из Краковского университета.[256].

Внутреннюю организацию академии регулировал устав, оглашенный Яном Замойским на «фундационном акте» 5 июля 1600 г. Согласно ему, к высшим административным должностям относились ежегодно избираемый из профессоров ректор и декан, заведовавший учебной частью, следивший за порядком в чтении лекций, распределявший учеников по классам и переводивший из низших в высшие. Влияние на устав опыта итальянских университетов можно увидеть в том, что в академии были учреждены студенческие нации, представители которых входили в совет академии и участвовали в выборах ректора. Академический суд, в котором председательствовал ректор, предполагал личное участие студентов, отстаивавших выдвинутые обвинения или, наоборот, доказывавших свою невиновность.[257].

Созданная без участия государства академия полностью оплачивалась самим великим гетманом Яном Замойским, что еще раз подчеркивало его мощь и амбиции. Финансирование профессоров отражало новые тенденции в развитии университетов – все они получали постоянное, определенное по штату академии жалование, выплата которого гарантировалась великим гетманом из доходов с имений, которые составляли в сумме капитал в размере 13 тыс. польских злотых (причем в экстренных случаях Замойский разрешил брать средства из своей личной казны). Впрочем, употреблялись и привычные со средних веков механизмы университетского финансирования: Замойским была основана церковь (т. н. «коллегиата») с семью должностями, передававшимися академии; открытые позже кафедры медицины и истории уже не имели фиксированного жалования, а обеспечивались как обычно особыми фундушами, переданными сыном гетмана, Фомой Замойским.[258] К доходам профессоров также относились штрафы, выплачиваемые по решениям суда, и взносы за производство в ученые степени.

Количество студентов академии не было слишком впечатляющим: в 1598 г. их насчитывалось всего 32 человека, хотя в 1608 г. число увеличилось до 118, но в 1616 опять упало до 36. Наполнению академии мешало расположение поблизости от нее нескольких пользовавшихся популярностью иезуитских коллегий – в Люблине, Ярославе и других городах. Несмотря на намерение Замойского привлечь в академию прежде всего шляхту, большинство студентов составляли выходцы из городского населения Галиции и Волыни.[259] Подобно Падуанскому и Краковскому университетам, великий гетман учредил в академии пять студенческих наций: польскую, русскую, литовскую, прусско-ливонскую, а также нацию иностранцев.[260] Среди студентов было немалое количество православных, в том числе будущий ректор киевских братских школ Кассиан Сакович, первые ректор и префект Киевской коллегии Исайя Трофимович-Козловский и Сильвестр Коссов.[261].

В первое десятилетие существования, до смерти великого гетмана, Замойская академия завоевала значительную репутацию не только в Польше, но и в других европейских странах. Однако начиная с 1620-х гг. ее авторитет и уровень предоставляемого образования падал, не в последнюю очередь потому, что наследники Замойского не оказывали академии должного внимания, и она постоянно нуждалась в деньгах. Тем не менее грамота короля Михаила Вишневецкого (1669) содержала замечательное определение Замойской академии, называя ее «единственным на всю Русь университетом».[262] Попытки оживить деятельность академии предпринимались в середине XVIII в., но не продлились долго, и общий упадок сделал вполне закономерным ее закрытие австрийскими властями в 1784 г.[263].

Итак, в XVII в. на пространстве Восточной Европы действовали четыре полноправных католических университета, статус и внутреннее устройство которых практически не отличались от католических университетов Священной Римской империи – это были иезуитские академии в Трнаве и Вильне, а также Краковская и Замойская академии. Кроме них, важное значение для процесса распространения представлений о высшем образовании в Восточной Европе имели иезуитская академия в Ольмюце (на границе Священной Римской империи), так и не добившаяся прав академии иезуитская коллегия в Браунсберге, а также некоторые другие коллегии на территории Великого княжества Литовского, Галиции и Волыни (Полоцк, Несвиж, Львов и др.).

Хотя все названные высшие учебные заведения были католическими и в большинстве своем контролировались иезуитами, нельзя сказать, что представители других конфессий выполняли лишь пассивную роль в распространении университетских идей в Восточной Европе. Наоборот, натиск иезуитов на восток вызвал здесь ответную реакцию среди протестантов и православных, пытавшихся открывать собственные высшие школы. Однако политическая ситуация в регионе, не без влияния на нее иезуитов, оказалась таковой, что протестантским школам не удавалось добиться прав университетов (академий). Так, например, литовские магнаты, несмотря на все их могущество, не смогли добиться возведения кальвинистской гимназии в Вильне в ранг академии.[264] Кальвинистам Трансильвании хотя и удалось открыть по грамоте князя Габора Бетлена в 1622 г. академическую коллегию, но она существовала лишь четверть века и была разорена турками.[265] В первой трети XVII в. значительную популярность приобрела унитаристская академия в Ракове на территории Польского королевства, но и она была разрушена силами Контрреформации в 1638 г. с полным уничтожением ее архива.[266].

Для исследования механизмов передачи университетской идеи в Россию особенно важно остановиться на организации православных школ, которые начиная с последней четверти XVI в. появились на территории Речи Посполитой и потенциально могли бы представлять первые в Европе православные университеты. Все они располагались в непосредственном соседстве с иезуитскими коллегиями и, фактически, вступали с ними в борьбу, не давая иезуитам завлекать в свои школы православную молодежь и предоставляя последней возможность обучаться высшим наукам в рамках собственной конфессии. Предлагая иную, нежели иезуиты, учебную систему, эти школы опирались на поддержку восточных патриархов, привлекали к преподаванию учителей с православного Востока и создавали в противовес латинской образовательной сфере в Речи Посполитой новые традиции образованности на греческом и славянском языках.

Первым опытом создания такой школы было открытие на Волыни Острожской «славяно-греко-латинской академии».[267] Название «академии» за ней удержалось в историографии, хотя в источниках конца XVI – начала XVII в. оно упоминается лишь дважды в контексте, далеком от строго юридического, т. е. отражая не реальный, а желаемый статус училища. И в самом деле, школа, которой другие современники давали широкий спектр названий – от «училища для детей» до «лицея» или «коллегии» – не имела никаких привилегий от верховной власти и не производила в ученые степени. Поскольку к тому же нет никаких сведений о преподавании там высших философских и богословских наук, следует заключить, что она являлась лишь средней школой и может сопоставляться с иезуитскими коллегиями, но отнюдь не с академиями-университетами.[268].

Подобно иезуитским училищам, школа в Остроге была основана на фундуше, предоставленном крупнейшим местным магнатом. Киевский воевода, князь Константин (Василий) Константинович Острожский владел огромными имениями в Подолии, Галиции и Волыни.[269] Его значение для этих областей еще больше возросло в 1570-е гг., когда он завоевал репутацию главного защитника православия от идущей в крае католической экспансии. Одним из первых среди православной шляхты Острожский понял, что для этого необходимо развивать науку и образование в собственной среде. По свидетельству львовского летописца начала XVII в., князь «напервей старался у святейшего патриарха, абы ся зде дидаскалов ко размножению наук вере православной зослал, а он на то маетностями своими ратовати готов».[270].

Сохранившиеся сведения об открытии училища в Остроге относятся к концу 1570-х гг., в частности, первые пожертвования имений в пользу «академии» были сделаны супругой князя Галыпкой (Елизаветой) в 1579 г., а затем дополнены самим князем, так что в 1585 г. составляли доходы от семи сел и одного местечка.[271] Для размещения школы был выбран монастырь св. Троицы. За преподавателями князь, действительно, обратился в Грецию, и от константинопольского патриарха прибыли несколько учителей, в том числе двадцатилетний Кирилл Лукарис, учившийся в Падуанском университете, в будущем широко известный церковный деятель, александрийский, а затем константинопольский патриарх. В Острожском училище он преподавал греческий язык и некоторое время исполнял должность ректора.[272].

К сожалению, никаких учебных программ и устава Острожской школы не сохранилось. Из упоминаний современников явствует, что в ней учили греческому, латинскому и церковнославянскому языкам, а также свободным наукам. Можно только гипотетически предполагать, что обучение в школе делилось на классы, где науки «тривиума» предшествовали наукам «квадривиума».[273].

Первое десятилетие существования училища прошло успешно: туда приходили ученики не только из Волыни, но и Галиции, и Литвы. При школе действовала типография, куда из Львова прибыл известный московский первопечатник Иван Федоров, и здесь по поручению князя им была в 1581 г. напечатана знаменитая «Острожская библия» – первая полная библия на церковнославянском языке. К началу 1580-х гг. относится сообщение Антонио Поссевино о том, что Острожским училищем «далеко и широко распространяется схизма», что также свидетельствовало об успехе ее учебной деятельности. Однако уже в 1592 г. князь Острожский жаловался Львовскому братству на «великий умственный голод», недостаток учителей, вследствие чего «устали науки, устали казания».[274] Тем не менее и в эти годы великий гетман Ян Замойский, создавая свою академию, одного из греческих учителей пригласил из Острога.

В смутную пору разделения, охватившего православное население Галиции, Подолии и Волыни после событий Брестской унии 1596 г., князь Острожский попытался поднять престиж своего училища как главного оплота православия и преобразовать ее в полноправную академию, иначе говоря, основать первый в Европе православный университет. О том, что у Острожского как магната Речи Посполитой, пользовавшегося определенным влиянием на короля Сигизмунда III, которому князь не раз делал представления по делам православной церкви в Польском королевстве, были шансы добиться желаемого, свидетельствует пример Яна Замойского, сумевшего закрепить за своим частным основанием статус академии.

В 1603 г. князь Острожский послал составленный им проект академии для ознакомления как в Грецию, так и в Рим, рассчитывая на переезд в Острог учителей и учеников из тамошней греческой коллегии св. Афанасия. По оценкам современников, проект был «широк и грандиозен»,[275] хотя, возможно именно поэтому, не осуществим – в греческой церкви того времени объективно не хватало учителей требуемого уровня.

Смерть князя Острожского в 1608 г. положила конец этим попыткам. Весь смысл деятельности князя был направлен на то, чтобы поднять уровень просвещения в православном народе. Другими его образовательными начинаниями были школы в Турове (1572) и Владимире Волынском (1588). Однако сын и наследник князя, Януш Острожский изменил православию и перешел в католичество, после чего школьные инициативы его отца оказались заброшены. Для Острожской школы таким финалом являлось появление в 1624 г. рядом с ней иезуитской коллегии, которой по решению внучки основателя, княгини Анны-Алоизы Острожской-Ходкевич были переданы все имения, оставленные князем Константином для финансирования его училища. В 1636 г. последние «русские бакалавры» были изгнаны из Острога иезуитами.[276].

Более подробные источники, позволяющие лучше понять устройство «греко-славянских школ» конца XVI – начала XVII в., сохранились применительно к школе Львовского Успенского братства, основанной в 1586 г., от которой дошел «Порядок школьный или Устав ставропигийской школы во Львове».[277] Помимо Львова подобные братские школы открылись в это время в Вильне, Луцке, Бресте, Минске, Могилеве, Киеве, но львовская среди них была старейшей и играла роль образца.

Из упомянутого Устава видно, что несмотря на разные конфессии, учебные программы иезуитских коллегий и «греко-славянских школ» имели немало общих черт, проистекавших из единой античной природы средневековой образованности. Основу преподавания «греко-славянских школ» составляли языки и предметы семи свободных искусств. Обучению языкам в этих школах уделялось даже большее внимание, чем у иезуитов, где господствовала одна лишь латынь – здесь же ведущее положение занимали несколько языков, являясь не только изучаемыми предметами, но и языками преподавания. Во-первых, это был церковнославянский язык как язык богослужения и Священного Писания в православных церквях, во-вторых – греческий язык, на котором изучались не только церковные тексты, но и труды античных писателей и философов. Важно отметить, что уже в год основания школы во Львове на славянский язык были переведены учебные книги по риторике, диалектике «и иные философские письма, школе надлежащие».[278] Меньшую роль в преподавании первоначально играл латинский язык, но его значение со временем увеличивалось, поскольку вследствие конкуренции со стороны коллегий учителя братских школ также начинали использовать латинские учебники, и сфера их употребления расширялась. Наконец, в преподавании могли использоваться также польский и русский («западнорусский») языки – первый как государственный, а второй как разговорный язык Галиции и Волыни.[279].

К числу предметов «семи свободных искусств» относились риторика и диалектика, вместе с грамматикой (т. е. собственно изучением языков) составлявшие науки «тривиума», а также арифметика, геометрия, астрономия и музыка – т. н. науки «квадривиума». Можно убедиться, что отличие от Ratio studiorum здесь, в действительности, было не слишком большим: у иезуитов риторика (вместе с поэтикой) относилась к завершающим классам гимназии (studia inferiora), после которой переходили к изучению начальных предметов studia superiora, т. е. логики, физики и метафизики, но основы последних как раз и входили в преподавание диалектики в «греко-славянских» школах, для чего использовались как написанная по-гречески и переведенная на церковнославянский язык «Диалектика» Иоанна Дамаскина, так и собственно латинские учебники. Преподавание геометрии в братских училищах имело характер изучения «практического землемерия», также в прикладном плане преподавались арифметика и астрономия для объяснения вычислений лунного цикла и Пасхалий. Наконец, под музыкой понималось обучение церковному пению, которое также испытывало определенное латинское влияние.[280] Воздействие инославных школ сказывалось и в формах обучения, в частности в устройстве диалогов и спектаклей, которые в преподавательскую практику Восточной Европы были впервые введены иезуитами.[281].

Еще больше сходства наблюдалось в формах организации школ. Если иезуитское училище возникало на базе коллегии, т. е. общежитийного «товарищества», то православную школу содержало самоуправляющееся братство, во многом представлявшее собой такой же аналог духовной гильдии.[282] Православные братства в Речи Посполитой конца XVI в. именовались ставропигиальными, поскольку обладали судебным иммунитетом – независимостью от суда местного епископа и подчинялись только суду патриарха. Такое право они смогли приобрести благодаря пребыванию на территории Речи Посполитой в эти годы восточных патриархов. Успенскому братству во Львове эти привилегии были дарованы одновременно с открытием школы в 1586 г. остановившимся в городе антиохийским патриархом Иоакимом, а затем в 1589 г. подтверждены проезжавшим через Львов константинопольским патриархом Иеремией.[283] В том же году привилегию от патриарха Иеремии вместе с правом открыть школу получило и Троицкое братство в Вильне. В то же время королевскими грамотами братства и, соответственно, принадлежащие им училища освобождались от городских налогов и подчинения местным судьям. Король Сигизмунд III по представлению князя Острожского даровал эти права Виленскому братству в 1589 г., а Львовскому – в 1592 г.[284].

Согласно названным правам корпоративная природа братств и принадлежавших им школ вполне сопоставима с «академической свободой» университетских корпораций, и если последняя в Речи Посполитой утверждалась королем и первоиерархом католической церкви, то первая – королем и первоиерархами церкви православной. Сходство с коллегиями усиливалось тем, что учителя братских школ, которых называли по-гречески «дидаскалы», жили на полном обеспечении братства, получая не только денежное жалование, но и жилье, пропитание и одежду.[285] Конечно, нельзя забывать об очевидном отличии: в иезуитских коллегиях проживали и преподавали представители духовенства, члены монашеского ордена, который руководил всеми их делами, – в православные же братства входили миряне, которые и приглашали учителей для своих школ, а среди учителей встречались как монахи, так и светские лица. Но и здесь состав преподавателей мог пересекаться – из-за недостатка собственных приходилось братствам зачастую обращаться за инославными учителями, «прося милостыни по разным Инголыптадтам и Ольмюцам» (характерно, что в цитируемом источнике середины XVII в. названы два крупнейших иезуитских университета Центральной Европы).[286].

«Демократический» характер братств подчеркивался всесословным характером обучения в их школах: уже в грамоте патриарха Иоакима Львовскому братству от 15 января 1586 г. говорилось об открытии школы для «детей христианских всех состояний», чтобы «их христианский род не был бы бессловесным через свою неученость».[287] Студенты (по-гречески – «спудеи») из бедных слоев обучались бесплатно, с богатых брали плату, соответствующую их возможностям. Как утверждал «Порядок школьный», «учить и любить дидаскал всех детей должен одинаково, как сынов богатых, так и сирот убогих, и тех, которые по улицам ходят, прося подаяния».[288] Для бедных студентов при училищах на содержании братств открывались бурсы на несколько десятков мест; всего же на рубеже XVI–XVII вв., например, в львовском училище учился 61 студент.[289].

Высокий уровень учителей, среди которых в конце XVI – начале XVII в. были известные церковные писатели Лаврентий и Стефан Зизании, Арсений Эласонский, Мелетий Смотрицкий и др., отражался в активной переводческой и издательской деятельности братских школ. Важную роль во Львове, как и для Острожского училища, сыграла типография, основанная Иваном Федоровым. И тем не менее братские «греко-славянские» школы еще нельзя считать высшими училищами – по объему преподаваемых наук это были средние школы. Так, ту же львовскую часто называли «гимнасион», т. е. гимназия.

Но устроители школ думали и о большем. Грамота константинопольского патриарха Иеремии разрешала львовской типографии печатать «книги, необходимые для школы, как то грамматику, поэтику, риторику, философию», а значит, преподавание последней планировалось в будущем. Самые широкие замыслы демонстрирует «Порядок школьный», в котором грамматика (т. е. изучение языков) названо ключом, откуда «почерпаем источник философии, разумевающе и врачевства, и ко благоискусству превосходим всесовершенного богословия»[290] – это означает, что создатели Львовского училища видели продолжение учебы в изучении не только богословия, но и медицины, в этом превосходя иезуитов. Существовали у братств и финансовые возможности по расширению школ – например, важное значение имело получение львовской школой в 1622 г. фундации от гетмана Петра Сагайдачного в размере 1500 польских злотых.[291] С воззванием основать именно высшее училище к львовскому братству два раза в конце XVI в. обращался александрийский патриарх Мелетий Пига.[292].

На основании сказанного не будет преувеличением утверждать, что братские «греко-славянские» школы во Львове, Вильне, Бресте, Луцке и других городах в конце XVI – начале XVII в. следует рассматривать как зародыши православных университетов, для оформления которых уже начала создаваться соответствующая правовая база в виде привилегий православных патриархов и польского короля, а также был накоплен успешный опыт преподавания, в котором не хватало лишь перехода к высшим наукам – философии и богословию. Тесное соседство с иезуитскими коллегиями, безусловно, влияло на организацию и учебную деятельность братских школ, но одновременно давало им надежду на повышение своего статуса до академий, как это удалось некоторым коллегиям Речи Посполитой. В результате эта перспектива в середине XVII в. вполне могла, как будет показано ниже, воплотиться в жизнь во Львове и, в действительности, воплотилась с созданием Киево-Могилянской академии.

В 1615 г. в Киеве была открыта «греко-славянская» школа Богоявленского братства. «Училище отрочатам православным языка славяно-российского, еллиногреческого и прочих дидаскалов великим иждивением устроихом», – писали братчики московскому царю, – «да не от чуждого источника пиюще смертоносна яда западныя схизмы упившиеся и к мрачнотемным римлянам уклонятся».[293].

Особенностью возникновения школы был переход туда лучших ученых сил из Львова, и даже первым ректором в Киеве стал прежний ректор Львовского братского училища, преподававший там с 1604 г. греческий и латинский языки, Иван Борецкий.[294] В 1620 г. он под именем Иова принял сан киевского митрополита, продолжая деятельно покровительствовать местной школе. Именно по его инициативе запорожский гетман Петр Сагайдачный пожертвовал по завещанию не только львовской, но и киевской школе свое имение и некоторый капитал, причем сам гетман был погребен в братской церкви.[295] Первым же фундушем, позволившим открыть школу, было пожертвование в 1615 г. от некоей Галыпки (Елизаветы) Лозинской, супруги мозырского маршалка. Среди учителей братской школы в Киеве были и греки, и выходцы из Московского царства, и ученики иезуитских коллегий. Привилегии училища утвердили своей грамотой константинопольский и александрийский патриархи Феофан и Кирилл в 1620 г.[296].

Преемником Борецкого в должности ректора в 1620–1624 гг. был Кассиан Сакович – выученик Краковской и Замойской академий, который усилил в школе роль латинского языка, а также разбил учебу на четыре класса по подобию коллегий.[297] Но окончательное преобразование школа получила после переезда в Киев выдающегося государственного и церковного деятеля, оказавшего решающее влияние на судьбы православия на западнорусских землях, Петра Могилы (1596–1646).

Будущий митрополит киевский, Могила выделялся среди других деятелей, подвизавшихся на ниве православного образования, тем, что принадлежал к княжескому роду – его отец, дядя и родной брат были господарями Молдавии и Валахии. Фамильные традиции тесно связывали его с львовским Успенским братством, благотворителями которого были его родственники. Неудивительно, что и образование Петр Могила получил в братской школе во Львове, а затем закончил его в иностранных университетах (по некоторым известиям, даже учился в Париже).[298] Участник войн с турками, он затем окончательно осел в западнорусских землях, а с 1627 г. поселился в Киеве, где митрополитом был его друг и наставник по львовской школе Иов Борецкий. Их дружбу и взаимное доверие доказывало то, что Борецкий назначил в завещании Могилу своим душеприказчиком, ответственным в том числе и за помощь братской школе. Прибытие Могилы в Киев совпало с обострением здесь противостояния между униатами и православными, и в этой ситуации по настоянию киевского митрополита Могила принял сан архимандрита Киево-Печерской лавры (в конце 1627 г.),[299] а затем уже в новом качестве активно включился в борьбу с унией.

Образование служило одним из важнейших инструментов в этой борьбе, и Могила хорошо осознавал недостатки школьности у православных, которые, с одной стороны, не давали им возможности на равных вести богословские споры с носителями латинской образованности,[300] а с другой стороны, заставляли тех, кто все-таки хотел постигать высшие науки, учиться в иноверческих коллегиях и университетах, что часто приводило к уходу из православия. Заслуга Петра Могилы состояла в том, что в этой ситуации он сумел выдвинуть принципиально новую программу развития православного образования. Ее целью было создание такой высшей школы с преподаванием богословских (а соответственно, и всех подготовительных) наук, в которой «западная наука была бы целиком пересажена на православную почву».[301] Для этого нужно предпринять несколько последовательных шагов: 1) преобразовать существующий тип «греко-славянской» школы в латинскую коллегию, где преподают по латинским учебникам, но в строго православном духе; 2) учредить в такой коллегии преподавание высших наук – философии и богословия (опять-таки, по латинским образцам); 3) добиться для этой коллегии статуса академии (университета). Самому Могиле полностью удалось выполнить лишь первый пункт программы, остальные оставив своим ученикам.

Нужно дополнительно пояснить причины, по которым Могила решил утвердить именно латинскую школу для православных на смену «греко-славянской». Успехам последней мешали, во-первых, очевидная нехватка греческих и русских учителей, которых не могли поставлять в достаточном количестве ни православный Восток, ни Московское царство, и, как следствие, недостаток учебников по высшим наукам на греческом и славянском языках. Во-вторых, немаловажным фактором являлось противодействие науке со стороны консерваторов в самой церковной среде на Руси. Античная образовательная традиция, хотя и воспринятая греческим православием, вызывала у них отторжение и подозрение в язычестве: «Риторика, диалектика и прочие поганские хитрости и руководства суть изобретение диавола, ведущего борьбу с славянским языком как с самым плодоноснейшим и самым приятнейшим Богу… Ни Платон, ни Аристотель не указывают дорогу к спасению», – писал один из ярких православных публицистов начала XVII в., уроженец Галиции, проповедник аскетического монашества и обличитель нравов местного духовенства, отрицавший всякое значение образования для человека, Иоанн Вишенский.[302].

Поэтому в условиях, когда едва ли можно было ожидать скорой разработки собственной науки в лоне православной церкви на западнорусских землях, но медлить с введением высших наук в школьное преподавание было нельзя, Могила и обратился к уже готовой традиции – латинской образованности, которую следовало лишь «скорректировать» в духе православных догматов.

Событием, подтолкнувшим Могилу к началу нового школьного строительства в Киеве, послужила смерть Иова Борецкого в начале 1631 г. Выполняя завещание митрополита, Могила пожертвовал фундуш школе Богоявленского братства, за что получил от него титул «старшего брата и опекуна», и одновременно на собственные средства послал лучших выпускников этой школы завершить обучение за границей, чтобы потом вернуться туда в качестве профессоров.[303] Находясь летом 1631 г. во Львове, Могила выбрал и пригласил в Киев лучших учителей львовской братской школы – Исайю Трофимовича-Козловского и Сильвестра Коссова, выпускников Замойской академии, прекрасно знавших латынь и вообще систему обучения в католических университетах.

Впрочем, не желая резко вмешиваться в дела киевской братской школы, Могила сперва решил открыть задуманную им латинскую коллегию в стенах управляемого им Киево-Печерского монастыря. Занятия там по благословению константинопольского патриарха Кирилла Лукариса начались с осени 1631 г. Как писал позже Сильвестр Коссов, учителя с ревностью принялись насаждать «в русские умы латинский язык лучше, нежели бывшие до них наставники», причем сознательно опирались на достижения «наук Паллады в католических академиях».[304].

Однако лаврская коллегия просуществовала всего один учебный год, вызвав сильное возмущение среди киевлян, которые посчитали учителей коллегии не только склонявшимися к унии, но даже за «ариан, кальвинистов и лютеран». В самом монастыре движение против нового латинского училища возглавили «лаврские старцы», но и в городе братство отнеслось к школе-конкуренту отрицательно. Страсти накалились, противники коллегии в лавре были настроены решительно на ее уничтожение – Сильвестр Коссов в цитированном выше фрагменте из своей книги «Exegesis» вспоминал: «Мы, исповедавшись, только и ждали, что вот начнут начинять нами желудки днепровских осетров». В результате Петру Могиле удалось добиться компромисса: с нового учебного 1632/33 года коллегия переводилась в город, в братский Богоявленский монастырь и соединялась с его школой, над которой Могила получал надзор в качестве «пожизненного блюстителя и защитника».[305].

Окончательное утверждение планы Петра Могилы получили в следующем 1633 г., когда он был избран киевским митрополитом. Это произошло на коронационном сейме нового польского короля Владислава IV, на котором по инициативе последнего начались переговоры о разделе храмов и мирном сосуществовании между православными и униатами в Речи Посполитой. Король впервые согласился на государственном уровне признать высшие церковные должности (вплоть до киевского митрополита) в не принявшей унию части православной церкви на западнорусских землях, в связи с чем были объявлены новые выборы на архиерейские кафедры. Одновременно Владислав IV даровал православным некоторые права, в том числе на «все братства, школы, семинарии, типографии и госпитали, которыми они владеют».[306] Могила участвовал в сейме, неустанно отстаивая права православных, и был официально утвержден королем в качестве главы православной церкви в Речи Посполитой (а лишь затем благословлен константинопольским патриархом).

Возвращение Петра Могилы в Киев было триумфальным (во встрече участвовали ученики объединенной братской школы) и получило свою кульминацию в занятии православными собора св. Софии. Теперь, среди других дел в сане киевского митрополита, он уже без труда утвердил и задуманное преобразование братской школы по образцу латинской коллегии. Вторая аналогичная латинская коллегия была основана Могилой в Виннице.[307].

Правда, через год возникла новая трудность – недовольство короля Владислава растущими успехами латинских школ Петра Могилы, которое, очевидно, возбуждалось их конкурентами – иезуитами и униатами. В письме киевскому воеводе в ноябре 1634 г. король утверждал, что не давал никакого разрешения митрополиту на открытие латинских коллегий, и Могила «должен довольствоваться русскими школами», а свои латинские школы и типографии в Киеве и Виннице – уничтожить.[308].

Причиной проблем, возникших у могилянских коллегий, безусловно, являлась неопределенность постановления коронационного сейма 1633 г., в котором православные школы упоминались, но никак не раскрывались по содержанию обучения. Никакой особой грамоты на Киевскую коллегию от короля Могила также не получил.[309] К счастию, приказ короля об уничтожении коллегий не был немедленно выполнен, а уже в марте следующего года на новом сейме православные депутаты добились укрепления своих прав, выразившегося в королевском дипломе от 18 марта 1635 г. В нем православная Киевская коллегия не только впервые упомянута в законодательстве, но и очерчено ее преподавание: там дозволялось «учить по-гречески и по-латыни, так впрочем, чтобы свободным наукам обучали не далее диалектики и логики».[310].

Названное постановление определило программу преподавания Киевской коллегии на протяжении первых пятидесяти лет ее истории. Организатором учебного процесса выступил первый ректор Исайя Трофимович-Козловский (1632–1638). Как и в лаврской коллегии в 1631/32 г., за образец был принят учебный план иезуитов, которому в Киеве последовали буквально: из семи лет обучения три низших класса были грамматическими (инфима, медиа, синтаксима), затем шли класс поэтики и класс риторики и, наконец, двухгодичный класс философии (диалектика и логика, физика и метафизика)[311]. В Ratio Studiorum это соответствовало гимназическому курсу studia inferiora и двухлетнему философскому циклу из studia superiora. Помимо лекций, формами обучения являлись, как и у иезуитов, диспуты и спектакли[312]. Впрочем, в сравнении с иезуитскими училищами курсы риторики и философии в Киевской коллегии были заметно сокращены, а в 1651–1672 гг. класс философии вообще отсутствовал и преподавание заканчивалось риторикой.[313] Это означало, что в эти годы Киевская коллегия по объему преподавания соответствовала средней школе (гимназии), да и появлявшийся в другие годы философский цикл был неполным – в нем не хватало курсов математики и нравственной философии. Это, и, главное, отсутствие высших богословских наук пока не позволяло Киевской коллегии претендовать на звание академии.

Правовой статус коллегии в первые полвека, несмотря на королевский диплом 1635 г., также еще был далек от традиционных привилегий, присущих академии. Училище не имело права собственного суда – «академической свободы», хотя оно являлось насущным требованием в условиях продолжающихся межконфессиональных столкновений в Киеве. Это ясно показала история, случившаяся в 1640 г. и причинившая много горя Петру Могиле: в отсутствие митрополита в городе киевский воевода Тышкевич арестовал и через короткое время приказал казнить одного из студентов по ложному обвинению в разбое, «чтобы студенты, устрашившись, разбежались по другим училищам».[314] Тот же Тышкевич с целью борьбы с православием водворил в Киеве иезуитов, а основанная ими в 1646 г. коллегия, получив от короля право собственного суда, начала перетягивать студентов из могилянской коллегии, «для того что который студент что в Коллегиуме русском преступил, тот, за свое преступление наказания бояся, сразу в Коллегиум иезуитский утекал и уже безопасным там был».[315] Правда, соперничество длилось недолго, поскольку в 1648 г. Киевская иезуитская коллегия была разгромлена войсками Хмельницкого.

Хотя внешние корпоративные права могилянской коллегии были недооформлены, но ее внутреннее устройство приближалось к иезуитским учебными корпорациями, а тем самым, и к католическому университету вообще. Административные должности в Киевской коллегии были позаимствованы у иезуитов.[316] В самом деле, во главе коллегии стоял ректор, который назначался и непосредственно подчинялся митрополиту Петру Могиле (занимавшему в управлении коллегией положение, аналогичное орденскому генералу). Ректор обыкновенно совмещал свою должность с постом игумена братского монастыря и преподавал в самом высоком из имеющихся на текущий момент в коллегии классов. В его обязанности входило составление учебного плана, распределение учителей по классам, контроль за проведением диспутов и экзаменов. Срок ректорства не был точно определен, но, как правило, колебался от 3 до 7 лет: многие из начальствовавших в Киевской коллегии священнослужителей после этого срока или уходили на покой, или переходили в другие монастыри и школы, а иногда, напротив, продолжали духовную карьеру и становились епископами.

Главным помощником ректора служил префект, преподававший во втором по порядку из высших классов (риторики, позже философии), который принимал учеников в коллегию, записывая их имена в особую книгу, следил за поведением и успехами, переводил из класса в класс, делал выговоры и даже наказывал младших учеников.[317] Нужно отметить и еще один момент, сближавший могилянскую коллегию с иезуитскими: в отличие от прежних братских школ, здесь преподавали только монахи, а для подготовки иноков-учителей Могила даже предлагал установить им обязательное послушание в особом монастыре под Киевом.[318].

После смерти Петра Могилы вопрос об укреплении прав Киевской коллегии периодически поднимался запорожскими гетманами в эпоху начавшихся войн между казаками и польской шляхтой. В то же время сами эти войны сказались на состоянии коллегии крайне негативно: в 1651 г. она вместе с Киевом впервые была разгромлена польскими войсками, затем ее масштабные разрушения повторились в 1658 и 1665 гг. Главным же результатом заступничества запорожцев стало упоминание Киево-могилянского училища в тексте Гадячского договора от 6 сентября 1658 г. между гетманом Иваном Выговским и Речью Посполитой, ратифицированным сеймом в следующем 1659 г. и вошедшем, тем самым, в сеймовые конституции – источник польского права. Шестой и седьмой пункты договора гласили: «Академии в Киеве быть с преимуществами, равными Краковской, с тем однакож, чтобы здесь не было ни профессоров, ни учеников исповедания арианского, кальвинского и лютерского; прочие же все школы католические, какие дотоле были в Киеве, вывести в другие места, где нет русских жителей», а также «дозволить и другую академию завести на том же основании, где сподобнее усмотрится, и в том месте другим иноверным школам также не быть».[319].

Гадячский договор – единственный в законодательстве Речи Посполитой XVII в., где речь идет о присвоении киевскому училищу статуса академии-университета. Он создавал необходимую правовую базу для существования православного высшего училища, к которой стремился еще митрополит Петр Могила. Но, к сожалению, реализации договора помешала продолжавшаяся русско-польская война и плачевное состояние самой могилянской коллегии: в том же 1658 г. пожар уничтожил не только здания братского монастыря, но и все документы, закреплявшие собственность на принадлежавшие ей земли и фундуши, которые тут же попытались у нее отнять. В прежнее положение коллегию формально приводила грамота короля Михаила Вишневецкого (1670), указавшего «Киевскую Могилянскую коллегию на ее местах, грунтах и давних фундациях восстановить».[320] В реальности же учебная деятельность коллегии уже была к этому моменту восстановлена братским игуменом и ректором Варлаамом Ясинским (1666–1673), при котором Киев согласно условиям Андрусовского перемирия 1667 г. на два года перешел к Московскому царству, так что грамота короля Михаила имела значение в случае возможного возвращения Киева в состав Речи Посполитой, но этого не произошло: русские войска оставались в нем вплоть до заключения «вечного мира» с Польшей в 1686 г.

И все же, несмотря на названные недостатки в статусе и объеме преподавания, Киево-могилянскую коллегию современники уже в XVII в. сравнивали с «законными» университетами Восточной Европы.[321] Современные историки университетского образования, в том числе зарубежные, придерживаются схожего мнения, подчеркивая, что по отношению к России по своему образовательному воздействию, количественному и качественному составу студентов, из которых вышли многие представители церковной и государственной элиты XVII – начала XVIII в., Киевская коллегия рассматривалась «в качестве настоящего университета».[322] Таким образом, само существование этого учебного заведения в XVII в., восстанавливавшегося несмотря на религиозную борьбу и войны и добивавшегося новых прав, несло в себе идею православного университета, заложенную туда Петром Могилой. А последнее тем более важно, что из Киева эта идея распространялась дальше в православном мире. Именно Могила лично дал толчок к созданию академий на своей родине: в столице Молдавии Яссах (1640), а затем, опосредованно, и в столице Валахии Бухаресте (1694).[323] Именно влиянию могилянской коллегии обязаны мы и появлением проектов открытия академии в Москве, что будет разобрано в следующем параграфе.

Гадячский договор едва не послужил причиной открытия еще одной академии – во Львове, за которую развернулась острая борьба. Нет сомнения, что вторая из упоминаемых в договоре православных академий скорее всего открылась бы на базе училища львовского Успенского братства как старейшей и наиболее уважаемой из «греко-славянских» школ. Но дело в том, что иезуиты, прибывшие во Львов еще в конце XVI в. «для борьбы со схизмой», в 1608 г. основали здесь свою коллегию, которая теперь, согласно договору, должна была бы закрыться на том основании, чтоб в одном месте не было разных «иноверных школ». Но Львовская коллегия иезуитов, где преподавание велось до философского цикла и без богословия, пользовалась большой популярностью: так, в 1615 г. здесь насчитывалось около 600 учеников (и в их числе – Богдан Хмельницкий).[324] Если вспомнить, что в том же году находившаяся поблизости от Львова Замойская академия обладала лишь несколькими десятками студентов, то понятны трудности соперничества других училищ с налаженной учебной системой иезуитов.

Ясно, что последние не желали терять плоды своего успеха и были полны решимости не допустить укрепления статуса православного образования во Львове. Для этого нужно было «опередить русинов», т. е. прежде, чем львовское братство сделает шаги к преобразованию своей школы в православную академию, необходимо добиться открытия иезуитской академии на базе местной коллегии.[325].

Эти старания нашли поддержку польского двора. 20 января 1661 г. король Ян Казимир подписал диплом, который предоставлял Львовской иезуитской коллегии «достоинство академии и титул университета» с правом открытия всех высших университетских факультетов (богословия, права и медицины) и присвоения ученых степеней.[326] Этот диплом закрыл путь для основания во Львове православной академии. Однако развитие шляхетской демократии в Речи Посполитой к середине XVII в. достигло уже такой степени, что на такие решения короля требовалось получить одобрение сейма (подобно тому, как вытекающее из Гадячского договора решение о возвышении в правах Киево-могилянской коллегии было санкционировано сеймом в 1659 г.). Сейм же не пожелал утвердить новую Львовскую академию. Свою роль сыграло противодействие со стороны близлежащих академий, Краковской и Замойской, но помимо этого против расширения прав львовской иезуитской коллегии выступили все депутаты от Галиции, и даже все епископы и капитулы римо-католической церкви в Речи Посполитой, и львовский магистрат.[327] На сейме доказывалась нелегитимность королевского диплома, выданного по просьбе лишь части магистрата, вопреки мнению большинства членов. В итоге в 1662 г. сейм принял решение об отказе признать диплом Яна Казимира.[328].

Несмотря на это, иезуиты попытались добиться утверждения академии у римского папы Александра VII. Ими был послан в Ватикан мемориал с просьбой об этом, представленный как единодушное мнение всей страны. Но ему вслед отправился «контрмемориал» от Краковской академии и местной шляхты с объяснением нецелесообразности новой академии во Львове. В Риме назначили комиссию для исследования вопроса, запросили папского нунция в Польше, который подтвердил нелегитимность диплома короля Яна Казимира. В результате римский папа отказался подтвердить диплом.[329].

Таким образом, de jure львовская коллегия осталась в своем прежнем статусе, хотя de facto иезуиты начали преподавать там богословские предметы (Священное Писание, схоластическое, позитивное и опровергательное богословие) и именовать ее академией,[330] что в некотором смысле противоположно ситуации в Киеве, где могилянское училище по сеймовым конституциям получило права Академии, но до конца нахождения Киева в составе Речи Посполитой именовалось коллегией и не преподавало высшие науки. Интересно указать на тесную связь Львовской иезуитской и Киевской православной академий в конце XVII – начале XVIII в.: она была возможной благодаря тому, что иезуиты во Львове принимали православных и разрешали им по окончании класса риторики в течение одного года слушать философию (но для продолжения учебы заставляли переходить в унию). Так, во Львовской, затем в Киевской академии учился Феофилакт Лопатинский, будущий ректор Московской академии в начале XVIII в., а еще один ее ректор, а до того префект Харьковского коллегиума, Митрофан Слотвинский вначале учился в Киеве, затем во Львове, а по окончании учебы вернулся преподавать в Киевскую академию.[331].

Неудавшееся преобразование львовской иезуитской коллегии в полноправную академию явилось последней попыткой открыть университет на территории Речи Посполитой в XVII в. Возникшие проблемы хорошо показали, с какими трудностями сталкивалось в эту эпоху основание университетов в Восточной Европе. На то существовали и объективные причины: во второй половине XVII в. постепенно, но неуклонно иезуитская образовательная система двигалась к упадку, вызывая противодействие не только со стороны других конфессий, но и неприятие внутри самой католической церкви. Завершающей точкой истории этой системы на большинстве земель Восточной Европы стал роспуск ордена иезуитов в 1773 году. После этого все школы целиком перешли в руки местных государств: монархии Габсбургов (где развернулись широкие образовательные реформы, в ходе которых в 1784 г. была закрыта Замойская академия, зато по-настоящему основан Львовский университет) и вступившей в пору просвещенного абсолютизма Речи Посполитой, где деятельностью и имуществом бывших иезуитских коллегий и академий управляла государственная Эдукационная комиссия.

Подведем итоги. На развитие университетов в Восточной Европе XVI–XVII вв. решающее воздействие оказали процессы Реформации и Контрреформации. Образовательное пространство в регионе во многом определялось активностью иезуитов, а также реакцией на их деятельность со стороны представителей других конфессий. В результате к уже существовавшему с XIV в. Краковскому университету в конце XVI – начале XVII в. добавились еще три новых католических университета Восточной Европы, получившие свои привилегии из рук местных монархов и папы римского и носившие название академий: Виленская, Замойская, Трнавская. Кроме того, еще одна утвержденная светскими и духовными властями академия в Коложваре не смогла продолжить свою деятельность в XVII в. из-за изгнания иезуитов из Трансильвании.

Одной из главных особенностей основания училищ в Восточной Европе XVI–XVII в. являлось то, что они обеспечивались не только и не столько государством в лице королевской власти, но пожертвованиями частных лиц – местных магнатов. Именно поэтому на землях Речи Посполитой смог распространиться особый тип учебных заведений – иезуитские коллегии, соответствовашие уровню средних, а иногда и высших школ. Однако попытки иезуитов преобразовать последние в полноправные университеты не всегда увенчивались успехом (как показывают примеры Браунсберга и Львова).

Еще одним типом училищ Восточной Европы, появившимся в конце XVI в. были т. н. «греко-славянские школы», первая из которых открылась в Остроге на средства князя Константина Острожского, а последующие существовали как школы православных братств во Львове, Вильне, Киеве и других городах. В учебной программе и уставе они ориентировались на образовательные традиции Греции и православного Востока, получали от восточных патриархов привилегии, которые по своему содержанию были близки к «академической свободе», и в этом смысле представляли собой зародыши православных университетов, которым, впрочем, не хватало государственной санкции, т. е. утверждения официальными властями. Укреплению идеи создания православного университета в Речи Посполитой значительно способствовала деятельность киевского митрополита Петра Могилы. В результате в середине XVII в. Гадячский договор, утвержденный польским сеймом, создал наконец правовую базу, на основе которой такие академии-университеты могли бы открыться в Киеве, Львове, а возможно, и в других городах. Однако эти права не успели реализоваться, как в результате противодействия иезуитов (во Львове), так и из-за тяжелых условий русско-польской войны (в Киеве). Тем не менее с передачей Киева Московскому государству туда же «генетически» перешла и идея открытия православного университета, которая воплотилась в ряд проектов, рассматривавшихся при царском дворе и положивших начало развитию университетского образования в России.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в.

Общим местом историографии российского высшего образования является констатация значительного отставания, с которым университеты появляются в России по сравнению с Западной Европой. Согласно этому стереотипу, университет в России появился с опозданием на шестьсот лет (в Европе – в XII, в России – в XVIII в.), возникнув лишь в эпоху Просвещения, поскольку в отличие от Европы здесь в силу определенных условий не сложились средневековые традиции университетского образования.[332].

Данное утверждение можно было бы считать корректными, если предполагать, что появление университета служит естественным продуктом общественного развития в любой стране и носит, так сказать, «автохтонный» характер. С этой точки зрения Россия – особенная страна, раз в ней университетов в средние века не возникло. Однако возможна и другая точка зрения, которой придерживается методология данной работы – развитие университетов рассматривается здесь как процесс экспансии в масштабах Европы, в ходе которой происходит перенос и усвоение определенных образцов высшей школы, подчас не имеющих непосредственной связи с местной культурой и традициями.

В таком случае, говорить об отставании в возникновении университетов в России бессмысленно – они появляются именно тогда, когда процесс распространения европейских университетов достигает территории российского государства. Необходимо только правильно датировать это время: как показал анализ, проведенный в предыдущем параграфе, массовая экспансия высшего образования из Центральной в Восточную Европу началась в последней четверти XVI в. и практически сразу затронула православные земли Речи Посполитой, откуда в XVII в. представления об университетском образовании перешли и в Московское царство. Таким образом, именно XVII век вполне естественным образом и должен служить точкой отсчета в зарождении отечественной высшей школы. И это отнюдь не «поздно» в масштабах Европы, о чем свидетельствует, например, тот факт, что в соседних землях Северной Европы – шведской Прибалтике и Финляндии – университеты появились в том же XVII в. (лютеранские университеты в Дерпте / Тарту (1632) и Або / Турку (1640)).

Утверждение, что представления об университетском образовании переходят в Россию в XVII в., не означает, что в более раннюю эпоху здесь совсем не знали об университетах. Так, отдельными представителями древнерусской книжности уже в конце XV в. осознавалась потребность в научном богословском образовании, о чем, в частности, свидетельствует появление в Ростокском университете в 1493 г. первого из известных нам русских студентов – Сильвестра Малого из Новгорода, вероятно посланного архиепископом Новгородским Геннадием, который тогда подготавливал полный свод библейских книг на церковнославянском языке и нуждался в квалифицированных переводчиках, образованных в богословии.[333] Архиепископ Геннадий ходатайствовал перед митрополитом и об открытии собственных училищ на Руси. Одна из самых ярких фигур русской культуры первой половины XVI века – Максим Грек, прежде чем прибыть на Русь, учился в нескольких университетах Италии – Болонском, Падуанском, Феррарском, и полученное образование отразилось на его творчестве. В 1582 г. Антонио Поссевино предлагал Ивану Грозному организовать отправку русских юношей для обучения различным наукам в иезуитских академиях, а в царствование Бориса Годунова польский король Сигизмунд III (надо думать, с подачи тех же иезуитов) просил царя разрешить открыть латинскую коллегию для обучения проживавших в Москве поляков и других горожан.[334] Когда же при Лжедмитрии I в 1605 г. иезуиты обосновались в Москве, устами самого царя была озвучена мысль об основании здесь университета – очевидно, католического.[335] Впрочем, проекты иезуитов были нереалистичными: характерна твердая позиция Боярской Думы, высказанная еще при Борисе Годунове, против преподавания на латинском языке: «На Руси издревле было единоверие, а с разноязычием наступит и разноверие».

Поскольку для университетской истории после Реформации была свойственна конфессионализация (суть которой, напомним, заключалась в том, что каждое государство основывало или обращало университеты в официально поддерживаемую им конфессию), то Россию естественным образом ожидало создание не католического, а православного университета. Однако первые попытки его организации, предпринимавшиеся в восточных землях Речи Посполитой, вскрыли ряд трудностей, которые нужно было преодолеть, чтобы встроить новое училище в систему церковно-государственных и общественных отношений. Похожие трудности проявились и в Московском царстве XVII в., приведя к тому, что процесс открытия затянулся здесь на несколько десятилетий.

Одной из главных трудностей служило отторжение в массовом церковном сознании новых понятий и принципов, которые несло высшее образование, тем более что они шли с «еретического» Запада и на чужом языке. Как точно заметил В. О. Ключевский, с точки зрения московских людей, особенно распространившейся после Смутного времени, изучение наук казалось изменой древнерусской старине, вековым устоям религиозного быта, а значит, занятием не только не нужным, но и небезопасным, способным повредить вере, и, в конечном счете, погубить душу.[336] О том, что подобные мнения были распространены в православной церкви не только на территории российского государства, но и на других землях, свидетельствует приведенный выше пример Иоанна Вишенского.

Поэтому для усвоения научных понятий в России нужны были посредники из «своей» же православной среды, уже воспринявшие систему высшего образования. И они появились в XVII в. в лице киевских монахов – выучеников Киево-могилянской коллегии. Митрополит Петр Могила гордился своим училищем и предлагал распространять его опыт на другие страны (что, как упоминалось, успешно произошло в Молдавии и Валахии). В 1640 г. он отправил послание царю Михаилу Федоровичу с предложением соорудить в Москве особый монастырь, в котором могли бы жить выходцы из Киево-братского монастыря – своего рода «московский филиал» Киевской коллегии, чтобы обучать «детей боярских и простого чину грамоте греческой и славянской». «Дело то Богу угодно будет и твоему царскому величеству честно, и во всяких странах преславно», – писал царю Могила.[337] Предложение в Москве приняли сочувственно, и, хотя с некоторой задержкой, в 1649 г. в Москву были приглашены киевские монахи Епифаний Славинецкий и Арсений Корецкий-Сатановский. В последующие годы ими был выполнен огромный труд по переводу с греческого и латинского на славянский язык античных и средневековых учебных трактатов по широкому кругу предметов (от анатомии до «гражданоправительства»), а также подготовке греко-латино-славянских словарей.[338] Покровительство развитию наук при царском дворе оказывал ближайший друг царя Алексея Михайловича, окольничий Ф. М. Ртищев: в частности, на его деньги под Москвой был основан Андреевский монастырь, «ради во оном монастыре российскаго рода во просвещение свободных мудростей учения».[339].

Приглашая монахов из Киева, Алексей Михайлович упомянул и о преподавании ими «риторского учения», что (с точки зрения последовательности школьных предметов в classes inferiores) соответствовало бы учреждению гимназии, и действительно, Ртищев привлекал на учебу «к киевским старцам» московскую служилую молодежь.[340].

Однако даже «адаптированная» киевлянами наука вызывала негативную реакцию, виной чему, в том числе, была опора последних на латинский язык. Как и два десятилетия назад в Киеве, при основании могилянской коллегии, так и теперь в Москве высказывались подозрения в неправославии приезжих учителей. Из возникшего в 1650 г. следственного дела видны отзывы, что «старцы они недобрые, доброго учения у них нет… Да и кто по латыни ни учился, тот с правого пути совратился».[341].

Впрочем, и другой источник образования, без латинского языка, с помощью греко-славянских школ, куда, как и в западнорусские земли, приглашались бы греческие учителя с благословения восточных патриархов, не приносил немедленных плодов. Так, не состоялась в Москве греческая школа монаха Иосифа, направленного в 1632 г. александрийским патриархом. В 1649 г. близ Патриаршего двора, в Чудовом монастыре школу открыл грек Арсений, но уже вскоре он был сослан на Соловки, обвиненный в неправоверии.[342] Как видно, дело оказывалось не только в латинском языке: подозрение вызывал и греческий («Вот учится у киевлян Ф. Ртищев греческой грамоте, а в той грамоте еретичество есть», – толковали москвичи), а главное, содержащиеся в новых книгах идеи.

В этой ситуации важное значение должна была иметь твердость позиции верховных властей – светской в лице царя и духовной в лице православных патриархов – по учреждению училищ в Москве, а также присутствие у престола постоянного ходатая по делам образования.

В роли последнего выступил западнорусский ученый Самуил (в иночестве Симеон) Петровский-Ситнианович, прозванный в Москве Полоцким. Он учился в 1640—50-х гг. в Киево-могилянской коллегии, а затем в иезуитских коллегиях Великого княжества Литовского (по всей видимости, Полоцкой и знаменитой Виленской академии) и представлял новое поколение монахов – выходцев из Киева, прекрасно владея латинской образовательной традицией и не понаслышке зная устройство западных академий. В Москву Симеон Полоцкий переехал в 1664 г., приобрел доверие Ф. М. Ртищева и вскоре был назначен учителем и наставником царских детей, получив, тем самым, постоянный доступ ко двору[343].

Важный момент, ознаменовавший реальную озабоченность и светской, и духовной властей недостатками образования в Московском царстве, наступил после церковного собора 1666–1667 гг., на котором были осуждены старообрядцы. Размышляя о причинах, «откуда бы могло произойти такое наводнение ересей на общую нашу пагубу», один из участников собора подчеркивал мысль, что для укрепления «сана церковного и гражданского… первое училища, второе училища, третие училища пренуждны быти»[344]. В обращенном к царю слове на Рождество Христово 1666 г. восточные патриархи призывали деятелей Московского царства предпринять скорейшие усилия для открытия учебного заведения в Москве, которое сможет послужить интересам как России, так и всей православной церкви: «Ниже отрицайтесь неимением училища, ибо еще взыщете, даст предвечная мудрость от сердца благочестиваго самодержца таково хотение, еже училище построити и учители стяжати в сем царствующем богоспасаемом граде Москве».[345].

Таким призывом и воспользовался Симеон Полоцкий, выдвинув в конце 1667 – начале 1668 г. проект открытия при церкви Иоанна Богослова в московской Бронной слободе «гимнасиона» – славяно-греко-латинского училища языков и «свободных искусств». План получил одобрение царя Алексея Михайловича и благословение в грамотах находившихся тогда в Москве восточных патриархов: александрийского Паисия, антиохийского Макария, а также в грамоте московского патриарха Иосифа.[346] По типу основания, начало которому положила инициатива прихожан церкви, проект сближается с братскими школами в западнорусских городах, также обращавшимися за грамотами к восточным патриархам. Средства на училище и, прежде всего, на «препитание и одеяние» для учеников планировал предоставить сам Полоцкий, и в этом тоже видно сходство с западнорусскими школами, финансирование которых находилось в частных руках братчиков.

Как показал недавно Б. Л. Фонкич, в основе текстов всех патриарших грамот и челобитных по организации Иоанно-Богословского училища лежали тексты, подготовленные Симеоном Полоцким. Поэтому оттуда можно почерпнуть некоторые сведения о планировавшейся им программе преподавания, наиболее подробно отразившейся в грамоте московского патриарха Иосифа, где говорилось о том, как «по грамматичестей хитрости и прочих свободных аки из недр матере всех злату из различных диалектов писаний, наипаче же славенскаго и латинскаго, взыскивается в гимнасии, состроитися хотящем при храме., да трудолюбивые спудеи радуются о свободе взыскания и свободных учений мудрости и собираются во общее гимнасион ради изощрения разумов от благоискусных дидаскалов в писаниих божественных».[347] Речь, таким образом, идет именно о «гимнасионе», т. е. средней школе с преподаванием грамматики, преимущественно славянского и латинского языков (греческого языка Полоцкий не знал), но с возможным дальнейшим расширением программы за счет «свободных учений» (artes liberales) вплоть до изучения «божественных писаний», т. е. богословия. Все это было вполне характерно и для основания западнорусских братских школ, например, встречается в «Порядке школьном» во Львове и, как уже говорилось выше, может рассматриваться в качестве зародыша православного университета-академии при надлежащем постепенном развитии от средней школы к высшей.

Однако училище при храме Иоанна Богослова в Бронной слободе открыто так и не было. Причины этого неясны: что-то вообще помешало Симеону Полоцкому вести школьное преподавание в Москве в конце 60-х гг. XVII в.[348] Но все же данное патриархами благословение рассматривалось Полоцким в дальнейшем как прецедент, на который он опирался при новых попытках открыть славяно-греко-латинское училище в Москве. Итогом такой деятельности явился проект, который Симеон Полоцкий при жизни не успел довести до конца, но который сыграл первостепенную роль в усвоении представлений об университетском образовании в России конца XVII в. – «Привилегия» Московской академии.

История этого проекта представляется сейчас следующим образом[349]. После вступления на престол в 1676 г. царя Федора Алексеевича, бывшего ученика Симеона Полоцкого, влияние последнего при дворе усилилось, что позволило вернуться к планам открыть высшее училище. Новый проект был поддержан не только Федором Алексеевичем, но и новым патриархом Иоакимом (1676–1690), получив более весомый статус и название Академии. При этом Симеон Полоцкий представлял его как продолжение инициативы по открытию «гимнасиона» в 1667—68 гг., что позволяло ему опираться на грамоту восточных патриархов Паисия и Макария. Об этом свидетельствует упоминание этой грамоты в преамбуле к «Привилегии», за которым следует фраза о желании «на взыскание юным свободных учений мудрости и собрания общаго ради от благочестивых и в писании божественном благоискусных дидаскалов, изощрения разумов храмы чином Академии устроити», что почти дословно совпадает с цитированным выше отрывком из подготовленной Полоцким грамоты московского патриарха Иосифа по поводу организации «гимнасиона»[350].

25 Августа 1680 г. Симеон Полоцкий скончался, подготовив, но не закончив основной текст «Привилегии». К этому времени слухи о решении московского царя основать Академию уже распространялись по стране и за ее пределами, о чем свидетельствует прибытие в феврале 1681 г. из Смоленска в Москву ученого шляхтича Яна (Андрея Христофоровича) Белобоцкого,[351] уроженца Великого княжества Литовского и выученика европейских университетов, объявившего, что хотел бы преподавать в устраиваемой Академии (интересно, что на поверку будущий профессор оказался кальвинистом).[352] Вполне вероятной реакцией на слухи об Академии выглядит и то, что в середине 1680-х гг. в Москве вновь водворились иезуиты со своими образовательными планами.[353] Впрочем, более важным свидетельством служит появление оживленных дискуссий об Академии в самой общественной мысли России на рубеже 1670—80-х гг., о чем чуть ниже.

На этом фоне с весны 1681 г. эстафету в работе над проектом подхватил ближайший ученик и сподвижник Полоцкого Сильвестр Медведев. Примерно через полгода им был представлен окончательный вариант, согласованный с царем и патриархом. До нас дошел текст проекта, собственноручно написанный Медведевым, где уже были обговорены такие частности, как названия семи монастырей и дворцовой волости, доходы с которых поступают Академии, и оставлены пропуски лишь для незначительных деталей и точного дня подписания «Привилегии», которая датирована в тексте Медведева «в лето от создания мира 7190, а от воплощения Бога слова 168… месяца… в … день» – т. е. была закончена после 1 сентября и, вероятно (раз Медведев, поставив точно год от сотворения мира, не указал год от P. X.), до 31 декабря 1681 г. Но царь Федор Алексеевич, скончавшийся 27 апреля 1682 г., не успел утвердить «Привилегию», а значит, вопрос об Академии был из-за болезни царя или по иным причинам отложен – вместо этого с января 1682 г. в назначенном по проекту для Академии Заиконоспасском монастыре под руководством Медведева открылась средняя школа с преподаванием на латинском и славянском языках.[354].

В регенство царевны Софьи Алексеевны Сильвестр Медведев продолжил хлопоты о преобразовании своей школы в Академию. 21 января 1685 г. им был взят тот же самый, приготовленный еще для Федора Алексеевича текст «Привилегии», к нему приплетено стихотворное послание Софье под заглавием «Вручение Привилея», и с получившегося сборника изготовлена парадная копия, «во алую тафту переплетенная», для вручения «государыне царевне», которое состоялось через Федора Шакловитого 24 января «в вечеру».[355] В стихах Медведев объяснял царевне: «Тако любезный ти брат Феодор Царь / Мудрости любец, великий Государь, / Яко бы злато многое собрал есть, / Академии привилей создал есть. / Но не изволи Бог той укрепити / Ему, и славу ону улучити: / Благоволи бо тебе оставити, / И то начало делом совершити».[356].

Таким образом, «Привилегия на Академию», переданная на утверждение высшей власти в 1685 г., представляла собой текст, последовательно подготовленный Симеоном Полоцким и Сильвестром Медведевым, и, как убедительно показал Б. Л. Фонкич, в нем действительно можно вычленить вклад обоих авторов. Симеону Полоцкому, который прекрасно знал не только обустройство Киево-могилянской коллегии, но и восточноевропейских академий, принадлежит преамбула к «Привилегии», где, среди прочего, говорится о программе преподавания, а также значительная часть последующих параграфов, которые с организационной стороны обеспечивали существование Академии.

Обзор этих параграфов позволяет сделать вывод: «Привилегия» является первым в православных землях полным и развернутым проектом православного университета, который по своему статусу и организации сопоставим с другими университетами данной эпохи. Термин «православный университет» используется здесь по аналогии с терминами, обозначавшими университеты других конфессий (католические, лютеранские, кальвинистские), и означает, что православие являлось официальным вероисповеданием, поддерживаемым в университете, и в его задачи входила защита и укрепление православия в государстве. Заметим, что данное понятие вовсе не тождественно «церковному университету» или «университету Русской Православной Церкви», но шире его – ведь университет создавался с участием и Церкви, и государства и отвечал нуждам как Церкви, так и государства (что можно сказать про любые университеты «доклассической» эпохи вообще).

Если сравнить «Привилегию» Московской академии, например, с грамотой Стефана Батория об основании Виленской академии, разобранной выше, то их принципы очень похожи. Во-первых, и Московская, и Виленская академия должны преподавать курс философских и богословских наук в их четкой последовательности, зафиксированной в Ratio Studiorum. Текст преамбулы, составленный Полоцким, планировал «науки гражданския и духовныя, наченше от грамматики, пиитики, реторики, диалектики, философии разумительной, естественной и нравной, даже до богословии учащей вещей божественных и совести очищения постанови™».[357] Это означало открытие в Академии двух факультетов – философского и богословского. Также было и в грамоте Батория, вследствие чего в Вильне (как и во многих других иезуитских университетах) до середины XVII в. не было юридического факультета, а медицинский появился только в конце XVIII в. Тем не менее возможность создания юридического факультета была предусмотрена «Привилегией» Московской академии, где дальше упоминалось также «учение правосудия духовного и мирскаго и прочиим всем свободным наукам, ими же целость Академии, сиречь училищ, составляется быти».

Во-вторых, в «Привилегии» была четко прописана средневековая «академическая свобода» для университетской корпорации, в том же смысле освобождения от юрисдикции местных властей, что и для Виленской академии, и любого другого «доклассического» университета. Согласно параграфам 7 и 8, учителя и ученики, обвиненные в преступлениях, «не передаются в приказы», а предстают перед собственным судом Академии. Его осуществляет блюститель – высшая должность в корпорации, аналогичная ректору – вместе с другими учителями «по академическому чину», т. е. подробному уставу Академии, который еще надлежало составить с одобрения царя и патриарха; сам же блюститель в случае обвинения подлежит тому же академическому суду, но в присутствии царских и патриарших делегатов. Важен был и параграф 5 об открытости академической корпорации, куда могли поступать ученики «всякого чина, сана и возраста», принадлежащие к православной вере.

В-третьих, отсутствие в «Привилегии» Московской академии упоминания об ученых степенях должно было бы составлять отличие от Виленской академии. Но не стоит забывать, что с момента возникновения в XIII в. ученых степеней, выдаваемых тем или иным университетом, их широкое признание гарантировалось буллами римских пап, а поэтому автоматический перенос этого института на православные земли был невозможен. Тем не менее в «Привилегии» предусмотрен аналог ученых степеней – в 10 параграфе говорится, что прилежные ученики, изучившие «свободные искусства», по свидетельству от блюстителя и учителей получат от царя «достойное мздовоздаяние» и будут пожалованы «в приличные их разума чины». Православный университет, таким образом, должен был бы повторить опыт многих кальвинистских академий XVI–XVII в., которые также не присваивали ученых степеней, но выдавали свидетельства об учебе, принимавшиеся их государствами при поступлении выпускников на службу.

Государственная поддержка Московской академии, вообще, по понятным причинам была выражена гораздо сильнее, чем для Виленской иезуитской академии. Так, согласно «Привилегии», новому училищу «навечно» передавалась царская библиотека (п. 17). Здание Академии строится и содержится из царской казны (п. 18). Царь же брал на себя заботу о пенсиях учителей, прилежно трудившихся в Академии (по представлению блюстителя они получали особое жалование «ради их к старости упокоения», п. 9). В этом отношении «Привилегия» даже обгоняла практику европейских университетов, которые начали создавать особые капиталы для выплаты пенсий, но далеко не везде получали их обеспечение от государства.

Основное финансирование Академии предоставлялось не в виде жалования, но блюститель и учителя получали, как и в иезуитских коллегиях Восточной Европы, полное содержание «на доволное и лепотствующее препитание и нужных исполнение» за счет семи монастырей в Московском, Рязанском и Дмитровском уездах (среди них был и основанный Ф. М. Ртищевым Андреевский монастырь, а также московский Данилов монастырь для размещения «новоприходящих ученых людей»). Непосредственным же местопребыванием Академии назначался Заиконоспасский монастырь в Китай-городе в Москве (настоятелем которого был Симеон Полоцкий, а после его смерти в 1680 г. – Сильвестр Медведев). Также в собственность Академии передавалась дворцовая волость в Верейском уезде «со всеми крестьянскими и бобыльскими дворы и со всеми угодьи и с мелницами» и еще восемь пустошей (п. 1). Не запрещалось Академии и получать дополнительные источники доходов в виде частных пожертвований, вносимых в академическую казну, из которых ежегодно оплачивалось «на препитание и одежду» определенному количеству учеников (п. 2).

Характеризуя разобранную выше часть содержания «Привилегии на Академию», историки уже давно сделали вывод, что ее воплощение в жизнь означало бы основание первого русского университета – аналога европейских. Так, С. К. Смирнов справедливо отмечал: «Судя по содержанию этой грамоты, которою вводился такой обширный курс учения, по тем преимуществам, которые предоставлялись ученому сословию, по всей справедливости можно заключить, что при составлении грамоты руководствовались уставами западных университетов и академий».[358] К той же мысли еще в 1840 г. пришел Н. И. Надеждин, который в составленной им биографии Палладия Роговского писал: «Славяно-греко-латинская Академия замышлена была в формах и размерах совершенно университетских».[359] В современной историографии положение о том, что проект Московской академии представлял собой университет со всеми необходимыми атрибутами: корпоративной автономией, судом, собственными имениями, преимуществами для выпускников – четко высказал А. П. Богданов.[360].

Обратимся теперь к другой части параграфов «Привилегии», авторство которых, по-видимому, принадлежит Сильвестру Медведеву, дорабатывавшему текст после смерти Полоцкого. Их содержание уже не имело аналогов среди принципов организации европейских университетов, больше того, иногда им противоречило. Все эти параграфы объединяет одно: желание с помощью Академии жестко контролировать и выносить окончательное суждение по всем возможным «отклонениям от православия»: проверять веру у всех приезжих учителей, не допускать религиозных диспутов и любого «восхваления ересей» в преподавании, следить за людьми, перешедшими в православие «из разных вер и ересей» (они не должны допускаться к званию учителей), преследовать иностранные книги, в которых могут быть отступления от православия, не допускать нигде без ведома и разрешения Академии изучения иностранных языков – и за любые нарушения в вопросах веры судить, а затем высылать из страны или сжигать виновных как еретиков (пп. 3, 4, 6, 11, 12, 13, 14, 15, 16).

Еще В. О. Ключевский с горькой иронией подметил, что, тем самым, «продолжительные хлопоты о московском рассаднике свободных учений для всего православного Востока завершились церковно-полицейским учебным заведением».[361] Б. Л. Фонкич справедливо связывает это с личностью Сильвестра Медведева, подчеркивая, что тот не имел опыта обучения в европейских академиях, ни даже в западнорусских православных школах, но питал к ним подозрение, боясь, как бы их выходцы не заняли его место, что ясно показали его поступки по отношению к Яну Белобоцкому. «Честолюбивые замыслы, ревность и ненависть к возможным противникам своих планов – вот, что водило пером Медведева в те месяцы, когда он сочинял «Привилегию на Академию»».[362].

Характерно, что к числу этих противников Медведев относил отнюдь не людей, препятствующих открытию Академии, но, наоборот, ученых – выходцев «из Литовской страны и Малой России» (п. 3), которых нужно освидетельствовать в вере с особым вниманием (а ведь к таковым принадлежал и учитель Медведева Симеон Полоцкий!), а также учителей, прибывающих из Греции. В последнем сказалось не столько упоминавшееся мнение, что «в греческой грамоте еретичество есть», сколько опасения Медведева упустить из своих рук организацию высшего училища, поскольку одновременно с реализацией его планов в Москве появлялись другие учителя: при покровительстве царя и патриарха с апреля 1681 г. была открыта греко-славянская школа иеромонаха Тимофея на Печатном дворе,[363] а с июля 1685 г. – школа братьев Лихудов в Богоявленском монастыре.[364] Как показал источниковедческий анализ, именно после приезда Лихудов в Москву в марте 1685 г. (т. е. уже после подачи экземпляра «Привилегии» царевне Софье) Медведев внес в свою копию некоторую правку, направленную как раз против греческих учителей, называя их потенциальными отступниками от православия, которых нужно здесь в Москве испытывать «крепце в вере».[365] В течение 1685 г. Лихудам, пренебрежительно оценившим ученость Медведева, пришлось пережить клевету и прямые угрозы физической расправы, подстрекавшиеся последним[366].

Подчеркнем, что, как показали новые исследования, начавшиеся в середине 1680-х гг. острые столкновения противоборствовавших сторон, за которыми впоследствии закрепились обозначения «латинствующих» и «грекофильствующих», носили характер личных конфликтов, борьбы за господство в сфере высшего образования, а широко известный спор о языке преподавания высших наук – греческом или латинском – был не причиной, а результатом этих конфликтов.[367] Если же посмотреть именно на взгляды лидеров партий, то нельзя не увидеть их общность: все они выступали сторонниками основания высшего училища «для людей всякого чина», где бы преподавались как оба классических, так и иностранные языки, а также свободные науки вплоть до философии с последующим переходом к богословию. Как «грекофильствующие» Епифаний Славинецкий и братья Лихуды признавали пользу латинских учебников и использовали их в преподавании, так и «латинствующие» Симеон Полоцкий и Сильвестр Медведев не умаляли значения греческого языка, но не учили на нем просто потому, что не владели им.[368].

Это же принципиальное признание того, что академия-университет должна быть создана, вошло и в общественную мысль рубежа 1670—80-х гг., к которой относятся два сочинения, посвященных вопросам высшего образования. Одно из них ставит вопрос: «Учитися ли нам полезнее грамматики, риторики, философии и феологии, и стихотворному художеству, и оттуду познавать божественная писания, или не учася сим хитростем, в простоте богу угождати и от чтения разум писаний познавати?». Вряд ли стоит повторять, что первая часть вопроса описывает программу Академии от classes inferiores к classes superiores. Ответ, который дает автор трактата, – сугубо положительный: «Неучение – тьма, ослепляющая умныя очи… Учение же – ясная луча есть, ею же невежества тьма разрушается и естественныя человеческого разума очеса просвещаются, и есть велие благо». Второй вопрос трактата посвящен языку, на котором учиться «нам, славяном, потребнее и полезнше» – на греческом или на латинском, и здесь автор выступает сторонником обучения по-гречески, ссылаясь на положительный опыт западнорусских «греко-славянских» школ («того ради напечаташася во Львове граде грамматики грекославянския») и объясняя, что «язык греческий честен, и велик, и богословие могущ объяти не заимствуя языка латинскаго; язык же латинский без греческаго ничто не могущ высоких разумений», «скуден и убог по себе самому» и «далече от истины в богословии отведет».[369].

Другое сочинение тех же лет озаглавлено «Довод вкратце яко учение и язык еллиногреческий наипаче нужно потребный нежели латинский язык и учение, и чем ползует словенскому народу». Несмотря на эту объявленную позицию, его автор менее категоричен по отношению к латинскому языку – он просто констатирует, что «великая есть антипатия древняя между народа русскаго и латинскаго… и что-нибудь происходит от латинов хотя и доброе, однако же подозрительное и неприятное», а поэтому рекомендует учить его после греческого, а не перед ним. Главное же, чем замечателен трактат, – автор демонстрирует познания о существующих европейских университетах, ссылаясь на авторитет тех из них, где учат греческий язык вместе с латинским: Падуя, Париж, Лейден, Прага, Рим. Несколько наивно автор представляет эти университеты-академии как прямое продолжение античных высших школ, полагая, что ныне «академии древние греческие во многих странах, и греческий язык является в немецком и французском языке», однако в нынешней Греции академии нет, хотя и есть в Константинополе «школа великая, в которой всякими свободными учениями научатся довольно». Таким образом, по мысли автора, античная Греция послужила источником «всех свободных учений», которые разошлись по миру и которые теперь можно почерпнуть и у латинян, притом именно древнегреческие учебники лежат в основе изучения «арифметики, геометрии, диалектики», и даже «во учение законов, и в дохтурстве, и иных учениях написаны».[370].

Таким образом, изложенное выше убедительно доказывает, что в 1680-х гг. идея основания православного университета по европейскому образцу уже вошла в русское общество и поддерживалась властью, а споры касались лишь того, кто возглавит его создание. В частности, нет никаких оснований предполагать (как это делает А. П. Богданов[371]), что «грекофильствующий» патриарх Иоаким был противником создания Академии: в подготовленном к концу 1681 г. тексте «Привилегии» присутствовало и его благословение, и разрешение на передачу в собственность Академии ряда монастырей; кроме того, и «чин» (т. е. Устав) Академии должен был составляться при участии патриарха, и обучение в ней с самого начала предусматривалось на всех трех языках – греческом, латинском и славянском, как это утверждается в преамбуле «Привилегии» со ссылкой на грамоту восточных патриархов Паисия и Макария. Если открытие Академии и откладывалось, то, возможно, именно из-за нехватки учителей греческого языка, а поскольку сам Сильвестр Медведев его преподавать не мог, патриарх Иоаким с одобрения царя обратился за ними на православный Восток. Об этом свидетельствует более поздняя (1693 г.) грамота иерусалимского патриарха Досифея, в которой тот упоминал о поступившей к нему от Иоакима просьбе, составленной в 1681 или 1682 г., чтобы «сыскать и прислать бы какова учителя еллинскаго языка, яко есть о том и воля иже во блаженной кончине бывшаго приснопамятнаго самодержца государя Федора Алексеевича»[372]. В ответ на эту просьбу в июне 1683 г. из Константинополя выехали братья Лихуды и, проделав долгий и трудный путь, в начале марта 1685 г. оказались в Москве.

Однако их прибытие не приблизило открытие Академии, а, напротив, привело к обострению конфликтов: как уже упоминалось, Сильвестр Медведев увидел в них опасных конкурентов и начал борьбу, не останавливаясь даже перед угрозами насилия.

Действительно, братья Иоанн (в иночестве Иоанникий) и Спиридон (в иночестве Софроний) Лихуды, уроженцы острова Кефалонии, учившиеся философии и богословию сначала в Венеции, затем в Падуанском университете, обладали всеми необходимыми знаниями для преподавания высших наук в Москве.[373] Превосходную аттестацию им как православным «дидаскалам» давала грамота, полученная при отъезде из Константинополя от трех восточных патриархов: константинопольского Дионисия, александрийского Парфения и иерусалимского Досифея, а также нескольких членов Святейшего Синода Вселенского патриархата.[374] В Москве для жительства им определили Богоявленский монастырь, куда 1 июля 1685 г. на учебу к Лихудам с Печатного двора прибыли семь лучших воспитанников иеромонаха Тимофея. Осенью того же года за три месяца в Богоявленском монастыре было выстроено деревянное здание для школы Лихудов, учеников которых к декабрю насчитывалось уже 28 человек.[375].

Появление у Лихудов во второй половине 1685 г. собственных учеников и школьного здания означало, что их деятельность (вследствие противоборства, оказанного Медведвым) обособлялась от планов создания Академии, поскольку одновременно, в июне 1685 г. патриарх Иоаким «ходил в Спасов монастырь для досмотру места, где строить каменные палаты для учеников греческого книжного писания».[376] Настоятелем же «Спасова», т. е. Заиконоспасского монастыря оставался Сильвестр Медведев, и, значит, патриарх адресовался к нему, принимая решение о постройке каменного здания Академии, а следовательно, подготовка к воплощению в жизнь «Привилегии» в этот момент продолжалась, хотя нам и неизвестна непосредственная реакция царевны Софьи на переданный ей документ.

Об этом же косвенным образом свидетельствовало то, что в сводчатом зале, предназначенном для публичных актов и диспутов, был помещен портрет царя Федора Алексеевича[377] – т. е. именно покойный царь должен был почитаться в качестве основателя Академии, как об этом и было записано в тексте «Привилегии». Поэтому несомненно, что планирование академического здания в 1685 г. происходило с участием Медведева и он в это время продолжал надеяться на утверждение Софьей своего проекта. В организации работ по возведению огромного для своего времени трехэтажного корпуса Академии с галереями и звонницей принимал участие глава правительства царевны Софьи, князь В. В. Голицын,[378] что еще раз, в полном соответствии с духом «Привилегии», подчеркивало государственный характер этого дела. Тогда же Сильвестр Медведев поспешил закрепить заслугу Федора Алексеевича как создателя Московской Академии в надписи на портрете у гробницы царя в Архангельском соборе Кремля.[379].

Но начиная с октября 1686 г. в документах Приказа книгопечатного дела обнаруживаются записи о выделении средств на «строение каменных школ» (затем – на «достроение каменных школ»), и адресованы они не Медведеву, а архимандриту Богоявленского монастыря Афанасию.[380] В ноябре же 1687 г. «по указу святейшего патриарха Богоявленского монастыря греколатинские школьные учители иеромонахи Иоанникий да Софроний с учениками с иеродиаконом Дионисием с товарищи переведены в Спасской монастырь, что за Иконным рядом, в новые каменные школы».[381].

Это означает, что за 1686—87 гг. Сильвестр Медведев потерял контроль над строительством Академии, а задуманное им здание досталось школе Лихудов. Объяснить это можно тем, что именно в 1686 г. между ним и патриархом Иоакимом началась открытая вражда: действительно, как раз в конце 1685 – начале 1686 г. Медведев издал трактат «Хлеб животный», с появления которого начался яростный богословский спор (его предметом было учение о времени пресуществления святых даров) между «латинствующими» и «грекофильствующими», где патриарх принял сторону последних.[382] В результате Иоаким решил полностью отказаться от поддержки планов Медведева, а значит, и от реализации «Привилегии на Академию».[383].

Тогда же закрылась и руководимая Медведевым Спасская школа, ученики которой были присоедены к ученикам Богоявленской школы Лихудов, а также приданным сюда же ученикам из Типографской школы иеромонаха Тимофея, и все вместе они поселились в здании «новых каменных школ». После слияния названных школ к концу 1687 г. под руководством Лихудов обучалось более 100 учеников. По историографической традиции эти события считают началом существования Славяно-греко-латинской академии в Москве, хотя в настоящее время Б. Л. Фонкич предложил отсчитывать ее открытие от поступления к Лихудам первых учеников Типографской школы, т. е. с 1 июля 1685 г.[384].

Однако зададимся вопросом – являлось ли славяно-греко-латинское училище Лихудов (пусть и переведенное в новое здание, которое Сильвестр Медведев выстроил для Академии) действительно той Московской Академией, основать которую планировал царь Федор Алексеевич по инициативе Симеона Полоцкого? Ответ на него, очевидно, отрицательный, прежде всего потому, что никакой «Привилегии» это училище так и не получило, а следовательно, его статус и права корпорации никак не закреплены, да и самой корпорации (академического совета) как таковой не существовало. Не было у училища и собственности – его финансирование осуществлялось напрямую из Патриаршего казенного приказа.[385] Можно также обратить внимание, что, несмотря на планы Лихудов перейти к преподаванию богословских наук, на деле за почти девять лет их деятельности ученики последних классов ограничивались слушанием логики и физики, т. е. не заканчивали даже полного круга философских наук, не говоря о богословии.[386] В 1692 г. один из лучших учеников Лихудов, Петр Васильевич Постников был направлен доучиваться (по пути своих учителей) в Падуанский университет и, что любопытно, завершил там образование на медицинском факультете.[387] Все это не позволяет назвать школу Лихудов полноценным высшим учебным заведением, тем более что и само название «Академия» по отношению к ней не зафиксировано в источниках того времени, где училище называли «греко-латинскими школами».

В 1694 г. братья Лихуды были отстранены от преподавания[388]. Руководство школы перешло к их старшим ученикам – Николаю Головину и Федору Поликарпову, при которых уровень преподавания сразу упал до гимназического, что также свидетельствовало о том, что процесс создания высшего училища еще не был завершен.

Несостоявшееся преподавание богословских наук в Москве в 1690-х гг. оказалось как бы скомпенсированным одновременными успехами Киево-могилянской коллегии. Восстановленная ректором Варлаамом Ясинским после разгромов в период казацкой и русско-польской войны, коллегия укрепляла свой состав, в особенности тем, что ее лучшие выпускники, не имея возможности учиться богословию дома, проходили этот курс в университетах Центральной и Восточной Европы, а потом возвращались в Киево-могилянскую коллегию, где быстро делали успешную преподавательскую карьеру.[389] Такие примеры, с одной стороны, объективно свидетельствовали о вхождении Киево-могилянской коллегии в образовательное пространство европейских университетов; с другой стороны, именно благодаря этому к концу 1680-х гг. в Киеве все было готово к открытию четырехлетнего богословского класса, что и произошло в 1689 г. Его первым преподавателем был Иоасаф Кроковский, которого в 1693 г. сменил Стефан Яворский – оба учились до этого в католических академиях.[390].

С началом преподавания богословских наук Киево-могилянская коллегия уже могла de facto называться Академией (как это делала Львовская иезуитская), но ей не хватало закрепления статуса de jure. Поскольку в 1686 г. Киев по Московскому миру «навечно» вошел в состав России, то искать требуемых указов нужно было при дворе московского царя. Успеху ходатайств значительно способствовало то обстоятельство, что восстановитель коллегии Варлаам Ясинский с 1690 г. стал киевским митрополитом и вскоре сумел добиться расположения по академическим делам у нового патриарха Адриана (в отличие от патриарха Иоакима, не любившего «малороссов»). Патриарх благосклонно принял делегацию киевских учителей и пообещал «замолвить слово» при дворе.[391] Заметим, что для митрополита Варлаама Ясинского закрепление статуса и прав автономии Киевской академии не было пустым звуком: он на личном опыте узнал, что такое «академическая свобода», когда учился в двух университетах – в Ольмюце и Кракове, причем в последнем получил степень доктора философии.[392].

В конце 1693 г. в Москву за искомой привилегией отправился сам ректор Киево-могилянской коллегии Иоасаф Кроковский (1693–1697), которому 11 января 1694 г. вручили царскую Жалованную грамоту. В ней утверждались следующие права: коллегия «через своих православных префектов и профессоров и учителей» могла обучать «детей российского народа всяких чинов и из иных стран приходящих благочестивой греко-российской веры ревнителей»; ей разрешалось иметь не только низшие классы до поэтики и риторики, но и высшие классы философии и богословия и преподавать на греческом и латинском языке. Судебный иммунитет училища был выражен в словах, что профессора и учителя обязаны «неспокойных и вражды творящих унимать и смирять и ни до какого своевольства их не допускать», а также, что все должностные лица военных чинов и мещан не могут «ректору, и учителям и ученикам, в школах будущим, обиды и утеснения чинить». На содержание коллегии выделялось постоянное «вспоможествование» из царской казны – 50 рублей и 50 четвертей ржи в год.[393].

Жалованная грамота 11 января 1694 г. явилась первым примером актов такого рода в России, представлявших собой подобие грамот, которыми от имени императоров в Европе, начиная с XII в., гарантировались привилегии университетов. Ее ближайшими по времени и месту создания аналогами были грамоты Стефана Батория на открытие Виленской академии и проект «Привилегии» Московской академии, хотя очевидно, что создатели Жалованной грамоты 1694 г. опирались не на эти образцы, а на свои собственные представления и требования к автономной университетской корпорации в России. С формальной точки зрения это означало появление, наконец, в России первого юридически правомочного университета.

Тем не менее грамота имела ряд недостатков. Киево-могилянская коллегия так и не была наименована в ней «Академией», да и неподсудность ее членов другим судебным органам нуждалась в более четкой фиксации, при том, что киевские власти немедленно пытались оспорить судебные права академии и требовали привлечения студентов за их проступки, прежде всего воровство, к светскому городскому суду, тогда как известия о судебных привилегиях коллегии способствовали быстрому росту числа воспитанников и, как следствие, увеличению количества их проступков.[394].

Все это вылилось в ряд конфликтов между киевскими мещанами и коллегией в 1690-е гг. Жалобы обеих сторон достигли двора царя Петра Алексеевича, который первоначально признал правоту киевлян и разрешил предавать виновных студентов «суду ректора и учителей», если те их накажут – если же нет, то велел вести их в приказ и там «чинить достойное наказание».[395] В ответ учителя и студенты «били челом, что Академия их Киево-Могилянская, от прежнего своего основания будучи равными привилеями, как обыкновенно иным академиям во всех государствах иноземческих право свободность имети, подтверждена, ныне не свободна есть, но под игом тяжкой обиды пребывает от мещан киевских».[396] Из этой челобитной видно, что члены коллегии основывали свои права не только на Жалованной грамоте 1694 г., но и на прежних актах Речи Посполитой, в том числе направленном против России Гадячском договоре, по понятным соображениям не называя его.

Надо сказать, что Петр по-своему оценил апелляцию к правам европейских университетов, заявив, что в других государствах «студентам всяких наук дано свободное учение, а грабежей и иных дурностей быти не допущают». Но в результате, по ходатайству киевского митрополита о «подаянии полномощной грамоты и крепости», поддержанному ставшим в 1700 г. местоблюстителем патриаршего престола Стефаном Яворским, Киево-могилянская коллегия получила новую грамоту царя Петра от 26 сентября 1701 г., где подтверждался суд ректора и префекта над студентами и другие права Академии. Само это название впервые употреблено именно в данной грамоте (правда, во фразе, цитирующей упомянутую челобитную).[397].

Назначение в конце 1700 г. Стефана Яворского, бывшего префекта Киево-могилянской коллегии, местоблюстителем патриаршего престола означало наивысшую фазу влияния киевских монахов не только на церковные, но и на образовательные дела в Москве. Накануне этого события состояние московской славяно-греко-латинской школы было плачевным, и царь Петр, вернувшись из Великого Посольства, имел в конце 1698 г. известный разговор с патриархом Адрианом о том, что в Москве хотя «благодатию Божиею и есть школа, и тому бы делу порадеть можно, но мало которые учатся, что никто школы как подобает не надзирает», так что для подготовки образованного духовенства необходимо посылать учиться в Киев. Тем не менее было бы правильно, если и из московской школы «во всякия потребы люди благоразумно учася происходили, в церковную службу, и в гражданскую, воинствовати, знати строение и докторское врачевское искусство».[398].

Близким следствием этого разговора явилось коренное преобразование училища в Заиконоспасском монастыре. Оно не только получило название Московская академия (по примеру Киевской), но и в соответствии с широкой программой, прозвучавшей в словах царя Петра, рассматривалось как государственный университет. Изменение статуса и программы происходило в соответствии с царским указом от 7 июля 1701 г., которым Московская Академия передавалась в ведение Стефана Яворского. Его стараниями сюда перешли несколько профессоров и десятки учеников из Киева. Ректором Академии в период преобразований стал Палладий Роговский, учившийся в иезуитских академиях Вильны, Ольмюца, Рима и получивший там степень доктора философии и богословия. К 1704 г. реформа завершилась и привела к тому, что в Заиконоспасском монастыре возникла полная копия Киевской академии – как по организационному устройству, так и по программе преподавания, и именно эта форма высшего учебного заведения развивалась здесь дальше в течение XVIII в.[399] Поэтому справедливо считать, что Московская академия, хотя и оформилась в 1701 г. на базе прежнего училища, основанного Лихудами, на деле не имела с последним почти никакой преемственности, кроме самого помещения.[400] Об этом же говорит, например, и послание иерусалимского патриарха Досифея от 15 ноября 1703 г., где тот упрекал Стефана Яворского, что тот «в конец еллинское училище стерл и токмо о латинских школах старается».[401].

Таким образом, в России начала XVIII в. существовали два православных университета, вполне аналогичных европейским «доклассическим» университетам других конфессий. Киевская академия получила в России права университетской корпорации царскими Жалованными грамотами 1694 и 1701 гг., а Московская академия была организована по образцу Киевской в 1701 г. на базе славяно-греко-латинского училища, основанного братьями Лихудами. Сознательно ориентируясь на устройство католических университетов своей эпохи, Киевская академия способствовала началу развития контактов России с университетской Европой, но в то же время верно выполняла задачу охраны интересов православия на границе России и Запада. Как и во многих иезуитских университетах, в Киевской и Московской академиях читались лекции лишь философского и богословского циклов, но не преподавалось право и медицина, однако (как и у иезуитов) в XVIII в. делались попытки открыть и эти факультеты, чтобы перейти к «полному» университету.[402].

Обучение в академиях давало возможность затем служить в различных сферах государственной жизни. Важно подчеркнуть, что ни Киевская, ни Московская академия в XVIII в. еще не представляли собой сугубо церковные школы. Напротив, они были учебными заведениями «для людей всякого чина и сана», не ограничивавшимися лишь подготовкой духовенства, но дававшими образование и людям, выбиравшим светскую карьеру, что доказывал социальный состав студентов и анализ их последующей деятельности. Так, в 1720-х гг. только около четверти выпускников Московской академии получали духовный сан, значительное же их число шло на службу переводчиками, переходило в медицинские, математические, инженерные школы.[403] Большой процент обучающихся первоначально составляли московские дворяне, и лишь с 1728 г. были введены ограничения по приему в академию выходцев не из духовного сословия, причем вопреки мнению правительства, которое «поддерживало взгляд на Московскую академию как на общеобразовательную школу для дворян».[404] Говоря о близости статуса Московской академии в России первой половины XVIII в. к университетскому, необходимо еще указать, что к ее названию иногда добавляли титул «Caesarea» – Императорская, подчеркивавший ее общегосударственное значение.[405].

В прямой связи с возникновением первых русских академий находились и последующие проекты, в которых государственные деятели начала XVIII в. развивали мысли о создании в России не только отдельных университетов, но и шире – целой сети высших школ, поддерживаемых государством. Ряд таких проектов перечисляет в своем исследовании С. В. Рождественский. Так, Алексей Курбатов предлагал, ссылаясь на иностранные примеры, устроить в Петербурге и Москве «академии свободных разных наук, на разных диалектах, как церковных, гражданских, так и военных», а в губерниях – школы для шляхетства, купечества, «солдатских, пушкарских и других всяких чинов». Боярин Ф. С. Салтыков написал широкий план – «образ» всенародного обучения, благодаря которому русские должны «сравняться во всех свободных науках со всеми лучшими европскими государствами», поскольку «без свободных наук и добрых рукоделий не может государство стяжать себе умного имения и такожде будет всегда требовать во всех делех из других ученых государств людей на послуги свои и вспоможение».[406] Салтыков предлагал открыть по одной или две академии в каждой губернии и содержать их из монастырских доходов, а в их ученики записывать дворян, купеческих и разных чинов детей в возрасте от 6 до 23 лет. Программа этих училищ включала полный курс обучения вплоть до философии и богословия и должна была готовить учеников «в службы воинские и градские». Следует подчеркнуть общеобразовательный характер школ в проектах Курбатова и Салтыкова: исходя из «прагматической» мысли о подготовке государственных служащих, они высказывали мнение, что этим следует заниматься путем широкого изучения всех «свободных наук», т. е. фактически убеждали царя в необходимости развития в России университетского образования.

Особый интерес представляет обнаруженный и опубликованный С. В. Рождественским проект «Академии Политики для пользы государственных канцелярий».[407] Его возможная дата создания лежит между 1715 и 1718 гг., поскольку, с одной стороны, проект предшествовал учреждению в Петербурге коллегий, с другой, в нем упоминается Морская Академия, основанная в 1715 г. Автор проекта неизвестен, но, безусловно, являлся одной из неординарных фигур петровского царствования, обнаруживая прекрасное знание истории и современного состояния университетов в различных европейских странах, в особенности в Италии (возможно, на собственном опыте). А. И. Андреев предположил, что проект написал один из переводчиков Коллегии иностранных дел,[408] но это кажется маловероятным – скорее в авторе можно увидеть крупного русского дипломата петровской эпохи, лично знакомого с описываемыми странами и посещавшего тамошние университеты. В качестве такой фигуры подходит, например, князь Б. И. Куракин.

Проект интересен, прежде всего, тем, что уже в его начальном разделе утверждается необходимость развития в России университетов. Начиная с вопроса о подготовке канцеляристов и чиновников для намеченных коллегий, автор подобно приведенным выше рассуждениям Курбатова и Салтыкова приходит к мысли, что для этого недостаточно одностороннего практического образования. Организуя обучение будущих чиновников «политике», т. е. науке государственного управления, необходимо «поставить учение других науков, которые суть фундамент политики». Указывая на внутренние взаимосвязи наук, автор считает, что «оным, которые имеют учиться в Политике, надобно быть ученым прежде в Диалектике и в Философии, но еще лучше и полезнее будет, когда также фундамент имеют в юриспруденции», а из этого делает решающий вывод: «Того ради видится неоставляема институция единой университет публичной, в которой между достальными науками можно употребить и политику, яко употребляется в университетах Германии, Франции, Гишпании, в Парме, в Риме, Праге и прочих, в которых по совершению грамматики, уманите, риторики, философии и юриспруденции поставляется юность к учению политики». Западный пример служит главным аргументом, с помощью которого автор убеждает царя в пользе такого университета для России, ибо «многие принцы истощаются на постановлению всякой в своем государстве вышепомянутую университет с великим издержанием казны», при этом «такое иждивение малое высокому монарху читается, а прибыль превелика, понеже таким способом все подданные с неискуства выведутся; уподобляет же оных управить государственные дела так во владении стата, как в посольстве и в иных министерских дел». В России же основание такого университета произошло бы «в вечную и неугасимую славу нашему монарху, во удивление всего света и в неизреченную пользу всему Российскому православному народу».

Автор специально подчеркивает, что существующие и утвержденные «через царскую благочестивость» коллегии в Киеве и Москве не могут считаться «полными» университетами, «понеже в оных не учатся все науки и что для лишения учителей». Характерно, что автор отказывает в университетском статусе новооснованным петровским офицерским школам (Морской Академии), которые «не имеют подлинную и фундаментальную регулу, содержательную, твердую и непременную». Таким образом, целью проекта служит именно основать в России «университет регулярной и порядочной, яко суть прочие Эвропи». Из дальнейшего изложения ясно, что под образцом последнего автор имел в виду иезуитские университеты (перечисляя их в Вильне, Праге, Вене, Граце, многих итальянских городах), а другие упрекал, что они «прежнюю свою красоту, древний порядок и совершенство потеряли». В проекте противопоставлялись две системы управления: с помощью «мирских чинов», характерная для протестантских, и «от духовных чинов, а особливо от иезуитов» – для католических университетов, причем симпатии автора целиком на стороне последних, которые «не токмо в славе всегда высокой были, но еще всегда больше умножаются и в добрый порядок поставляются». Поэтому советы по конкретной организации университетов автор давал в соответствии с иезуитской практикой, в т. ч. набирать учителей «из чинов монастырских»; вопрос же финансирования решался с помощью введения особой подати со всех губерний, которую «с радостию всякой даст, надеяся на богатое возвращение, которое состоит в науке их юностей во всяком искусстве». Будущими студентами автор, прежде всего, видел представителей «благороднейшего шляхетства», но не отказывал в праве учиться и другим сословиям, а в целом, был исполнен оптимизма в том, что со временем русский народ не только оружием, но и искусством превзойдет все другие, «понеже с Божию помощию одарены от натуры островидением, субтильным рассуждением и прилежанием ко перениманию всякую науку без трудности».

В конце проекта перечислялись науки, которые должны преподаваться в университете: грамматика, поетика, «уманитет», риторика, философия, теология (традиционная последовательность предметов иезуитских коллегий), но, кроме них – политика, арифметика, геометрия, астрология, наутика (т. е. мореходное искусство), медицина, юриспруденция. Как видно, предполагаемый университет, действительно, стал бы «полным» в том смысле, что в нем предусматривались науки всех четырех факультетов. Общий его годовой бюджет был предусмотрен в 10 тыс. рублей.

В целом, проанализированный проект отличало четкое представление об организации университетов в Западной Европе и одновременно, о тех конкретных государственных задачах (наполнение образованными чиновниками создаваемых коллегий, магистратов, посольств и т. д.), которые они могут решать в России. Непосредственная реакция Петра I на этот проект неизвестна, но нет сомнений, что он рассматривался царем наряду с другими в середине 1710-х гг., когда проблемам развития высшего образования в России Петр начал уделять повышенное внимание, благодаря своим контактам с учеными эпохи Просвещения (о чем пойдет речь в следующей главе). Наконец, 11 июня 1718 г. на очередном мемориале, представленном лифляндцем Г. Фиком, где вновь затрагивалась проблема подготовки людей «для гражданских и воинских чинов», царь написал: «Зделать академию. А ныне приискать из русских, хто учен и к тому склонность имеет. Также начать переводить книги: юриспруденцию и прочим к тому. Сие учинить сего году начала».[409].

Если принципиальное решение царя было принято, то вопрос о будущей форме и устройстве нового «петровского» университета оставался открытым. Следует подчеркнуть, что потенциал развития православных университетов «доклассического» типа не был исчерпан и, как показывают разобранные выше проекты государственных деятелей в окружении Петра, с их помощью можно было удовлетворять требования государства по подготовке образованных людей для различных родов государственной службы. Закономерным продолжением этой тенденции было бы предлагавшееся широкое открытие академий или коллегий при монастырях, а также превращение существующих Киевской и Московской академий в «полные» университеты. Однако эти тенденции остались нереализованными в петровскую эпоху, что во многом обуславливалось общим направлением проводимой царем секуляризации общественной жизни. Возможность организации российских университетов под церковным управлением была окончательно отсечена Духовным регламентом 1721 г., который поставил перед Святейшим Синодом задачу создать отдельную систему школ для подготовки духовенства – в развитии же светского образования роль Церкви не получала по Духовному регламенту никакой законодательной опоры, хотя, как уже говорилось, Московская и Киевская академии еще долго в течение XVIII в. сохраняли черты всесословных общеобразовательных (по социальному составу учащихся и профилю выпускников) высших школ.

Таким образом, Петр I не был склонен доверять «церковникам» дело подготовки государственных служащих. Для его реформ характерна вполне закономерная переориентация связей России с католического юга на технически развитый протестантский север Европы, а в сфере образования – прежде всего, на протестантскую Германию. Этому соответствовало и новое отношение к университетам, более подверженное влиянию утилитаризма и идей Просвещения, реализация которых должна была происходить без всякой оглядки на прежний опыт российских высших школ рубежа XVII–XVIII вв. И такой поворот стал особенно зримым, когда в связи с организацией в Петербурге Академии наук была предпринята новая попытка основания российского университета.

Подводя итог анализу представлений об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в., подчеркнем еще раз один из главных выводов о том, что именно в этот период происходит перенос в нашу страну «идеи университета», заимствованной из Европы. В то время как для региона Восточной Европы, в целом, роль «спускового крючка», приведшего в действие механизмы распространения университетов, сыграла Реформация, в России схожие последствия имел раскол. Если в конце 1640-х гг. с приездом в Москву киевских монахов начался общий трансфер европейского научного знания в Россию, то в постановлениях церковного Собора 1666–1667 гг. с участием восточных патриархов речь шла уже именно о создании училища высших наук как необходимой меры для укрепления Церкви и государства в России. Проводником этой идеи выступил Симеон Полоцкий, к которому восходят два проекта создания такого училища – в конце 1660-х гг. при церкви Иоанна Богослова в Бронной слободе, которое по типу скорее напоминало западнорусские братские школы, и созданный на рубеже 1670—80-х гг. проект Московской академии – полноценного православного университета по европейскому образцу. К сожалению, острая политическая борьба и личные конфликты в 1680-е гг. не позволили воплотить в жизнь этот проект, зато тогда же в Москве возникли первые славяно-греко-латинские школы, которые, не став еще в полной мере высшими училищами, подготовили почву для дальнейшего развития университетского образования. Также в течение всей второй половины XVII в. все возрастающее влияние на образование в России оказывала Киевская академия, которая с окончательным переходом Киева под власть московского царя закрепила свои права университетской корпорации и выступила образцом, по которому в начале XVIII в. была создана Московская академия. Обе эти академии следует признать университетами «доклассической» эпохи, действовавшими в России начала XVIII в. Тем не менее главная проблема состояла в том, что начало «доклассического» периода университетской истории в России приходится на время, когда в Европе разворачиваются процессы «модернизации» университетов, содержавшие в себе отказ от ряда принципов их средневекового устройства и знаменовавшие, вообще, начало конца «доклассической» эпохи. Эти процессы немедленно получили отклик и в России. Поэтому «доклассическим» университетам здесь не хватило времени для развития, и они сразу же столкнулись с идеями просветительской «модернизации», которые проводило петровское государство.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Император Карл IV Люксембург (1316—1378).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Печать Кёльнского университета, 1392 г.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Грамота Лейпцигского университета, скрепленная университетской печатью.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Средневековый ученый.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Старейшие матрикулы Венского университета с именами студентов, 1377 г.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Академические нации выбирают ректора в Венском университете.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Генрих Рубенов (ок.1400 – 1462).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Столкновение студентов с горожанами.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Дом Филиппа Меланхтона в Виттенберге.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Петр Канизий (1521—1597).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Печать Марбургского университета, 1527 г.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Герцог Генрих Юлий Брауншвейгский (1564—1613).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Король Стефан Баторий (1533—1586).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Великий гетман Ян Замойский (1542—1605).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Двор Виленской академии (в центре – костел иезуитов, слева – здание коллегии).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Здания Виленской академии, XVII—XVIII вв.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Князь Константин-Василий Острожский (ок. 1524/25 – 1608).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Греко-славянская грамматика, изданная во Львове в 1591 г.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Утвердительная грамота на училище Львовского Успенского братства от константинопольского патриарха Иеремии, 1589 г.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Митрополит Петр Могила (1596—1646).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Аллегория, изображающая студентов перед зданием Киевской академии, 1690-е гг.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Царь Федор Алексеевич (1661—1682).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Симеон Полоцкий (1629—1680).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Привилегия на Московскую академию, 1681/82 г.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Митрополит Стефан Яворский (1658—1722).

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в. Глава 1. Возникновение Университетов В Центральной И Восточной Европе. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Здание Московской академии в 30-х гг. XVIII в.

Глава 2. «Модернизация» немецких и российских университетов в эпоху Просвещения.

Начало «модернизации»: Галле.

Любопытное совпадение указывает на стадиальную разницу в университетской истории России и Германии: в 1694 г., в тот же самый год, когда киевские монахи получили грамоту, которая наконец перенесла в Россию правовой институт средневекового университета «доклассической» эпохи, в г. Галле на территории герцогства Бранденбург была открыта высшая школа, за которой закрепилось определение первого «модернизированного» университета – Reformuniversitt. Ее появление показало путь к распространению новых идей, новых представлений об университетском образовании, в конечном счете, создало фундамент для наступления будущей эпохи «классического» университета.[410].

Как уже обсуждалось в предыдущей главе, предпосылки для «модернизации» немецких университетов создало усилившееся после Реформации влияние государства на университет, которое, с одной стороны, рассматривало последний как инструмент подготовки к служебной карьере будущих пасторов, врачей, адвокатов и разного рода чиновников, а с другой стороны, желало обеспечить должный уровень этой подготовки, что было возможно только при непосредственном вмешательстве в управление университетом. К этому добавлялись, как и в прежние века, финансовые выгоды, которые государство извлекало из притока студентов в «свой» университет (если он после реформирования приобрел бы достаточную привлекательность) и, соответственно, прекращения утечки студенческих денег в другие университеты. Побуждением к «модернизации» могли выступать и различные аспекты политического или конфессионального положения того или иного княжества в империи.

Так, университет Галле был открыт, прежде всего, благодаря тесному сочетанию государственной и конфессиональной политики бранденбургского двора. С 1613 г. бранденбургские курфюрсты приняли кальвинизм и немедленно столкнулись с проблемой поощрения собственной конфессии и противостояния лютеранскому большинству, господствовавшему практически на всей территории государства. Основанный для этого на крайнем западе их владений университет в Дуйсбурге (1654) не смог приобрести серьезного влияния и остался одним из малых университетов, не в последнюю очередь из-за близости других, более авторитетных кальвинистских школ (Лейден, Герборн). Поэтому в конце XVII в. курфюрст Фридрих III выбрал иной путь: он предпочел открыть университет, отвечавший потребностям лютеранского большинства своих подданных, но который бы при этом тесно контролировался властями. По меткому замечанию историка, подготовку 6 тысяч пасторских мест, которые насчитывались в государстве, власти не сочли возможным дальше оставлять в руках враждебного им ортодоксального течения в лютеранстве.[411].

Конечно, для такого примирения интересов кальвинистского двора и лютеранского университета нужны были особые условия, и они были созданы: в Галле впервые в практике немецких университетов был применен принцип веротерпимости. Профессора университета, хотя и объявленного лютеранским, не должны были присягать на аугсбургском вероисповедании, а главное, в случае конфликтов между ними запрещались обвинения в ереси – дело передавалось на суд проректора, рассматривавшего спор по светским законам. Все это отражало фундаментальную причину: последовательно проведенную смену иерархии факультетов за счет понижения ранга богословского факультета, лишенного права высшей цензуры, и возвышения юридического факультета. Его сфера воздействия была признана более важной, как внутри университета, где юристы призваны были участвовать в разрешении университетских конфликтов с точки зрения «рациональных» норм, так и вне – именно на них лежала задача подготовки государственных служащих, и притом не в узко конфессиональном духе, как это было в прежних университетах, но исходя из просветительских представлений об общественном благе и верховенстве законов.

Самым ярким представителем этого нового поколения университетских ученых-юристов был Христиан Томазиус – выдающийся философ-рационалист и правовед, последователь теоретика естественного права С. Пуффендорфа. По выражению Томазиуса, «подобно тому, что конечной целью в св. Писании является достижение блаженства в будущей жизни, учение о нравах (Sittenlehre) и все правоведение стремятся лишь к истинному благополучию в настоящей жизни». Гарантом же этого истинного благополучия является государство: именно оно способно положить конец бесчисленным религиозным спорам, очистить нравы, облагородить людей через образование.[412].

Сын лейпцигского профессора, готовившийся к повторению карьеры отца, Томазиус на собственном примере испытал, что означают проявления религиозной нетерпимости – за свои выступления в печати в защиту брака саксонского князя-лютеранина с бранденбургской принцессой, исповедовавшей кальвинизм, он лишился права преподавания и вынужден был покинуть Лейпциг, найдя прием при бранденбургском дворе и получив приглашение в новый университет. Благодаря усилиям Томазиуса, юридический факультет Галле вскоре привлек сотни студентов из разных частей Германии и из-за ее пределов, в том числе из России. Слава этого профессора утвердила тогда в Галле поговорку: «Jus, Jus et nihil plus!» (Право, право и ничего больше), иными словами, сфера юридического факультета признавалась универсальной, а принадлежащие к ней знания, основанные на идеях Просвещения – необходимыми каждому человеку, намеревающемуся вступить на службу.

В особенности это относилось к дворянам, прежде чуждавшимся университетов по причине их «грубых нравов». Чтобы привлечь их, Томазиус и его друзья начали культивировать в преподавательской среде новые ценности галантного поведения, противопоставляемые прежнему педантизму ученых. Профессор на кафедре уже не носил мантию или рясу, но был одет и напудрен, подобно дворянам, и должен был находить с ними общий язык, быть доступным, возбуждать искренний интерес у слушателей. Поэтому вполне естественно, что именно Томазиус, а вслед за ним и другие профессора в Галле, первым начал читать лекции на родном, немецком языке, что в перспективе имело большие последствия для всего университетского преподавания, в котором новые языки в противовес латыни постепенно завоевывали все большее пространство и окончательно утвердились на всех факультетах к концу XVIII в. К числу новых университетских ценностей следует также добавить толерантность и взаимное уважение ученых, дух которого Томазиус как никто другой стремился поддерживать в университете.[413].

Появление Томазиуса на кафедре в Галле продемонстрировало еще одну положительную сторону основания нового университета в Галле – сознательный отбор профессоров. В приглашаемых искали именно те качества, которые должны были удовлетворять задуманному образу университета. Неудивительно, что среди первых профессоров оказались еще несколько ученых, составивших впоследствии славу немецкого Просвещения: так, для медицинского факультета это Фридрих Гофман (один из самых известных немецких врачей конца XVII – первой четверти XVIII в., естествоиспытатель, член многих ученых обществ, в том числе Петербургской Академии наук, возглавивший в Галле медицинское преподавание и читавший лекции по анатомии, хирургии и химии[414]), для философского – Кристоф Целлариус (филолог и историк, предложивший разделение мировой истории на античную, средневековую и новую[415]), для богословского – Август Герман Франке.

Последний являлся ревностным пиетистом – сторонником религиозного течения, возникшего в последней четверти XVII в. и отделившегося от ортодоксального лютеранства. Пиетисты призывали своих последователей к активным делам милосердия, особенно ревностному следованию всем христианским добродетелям. Приглашенный в качестве профессора восточных языков в Галле, Франке одновременно получил место пастора в деревушке Глаухе, расположенной у самых южных ворот города, и именно там им был основан в 1695 г. Дом для сирот (Waisenhaus), ставший первым в череде знаменитых «учреждений Франке» (Frankesche Stiftungen), существующих до сих пор[416]. Это был крупнейший в Германии XVIII в. опыт создания образовательных учреждений нового типа, основанных на сплаве идей пиетизма и Просвещения. Каждая деталь воспитания, как умственного, так и религиозного, была продумана Франке до мелочей, и учителя, проводя с воспитанниками круглые сутки, ни на минуту не спускали с них глаз. Наряду с начальными школами-интернатами, открытыми Франке как для мальчиков, так и для девочек, во Franckesche Stiftungen активно действовала Учительская гимназия (Pdagogium), представлявшая собой школу для детей дворянства и состоятельных горожан. Учительскую гимназию в Галле посещали перед вступлением в университет и русские студенты начала XVIII в.[417] Уделяя огромное внимание воспитанию личности, Франке постоянно поощрял в своем кругу и научную деятельность, особенно изучение языков, надеясь их применять во время миссионерских путешествий. Он собрал огромную библиотеку, содержавшую издания на разнообразных языках народов мира (так, например, из Индии в Галле были доставлены книги на пальмовых листьях, а сам Франке выучил и преподавал тамильский язык).

Пиетисты и лично сам Франке первоначально находили полное взаимопонимание с юристами из круга Томазиуса, признавая общую просветительскую основу своей деятельности. Но через несколько десятилетий после основания университета пиетисты, почувствовав здесь свою силу, начали претендовать на «контроль за умами» так же, как это раньше осуществляли другие представители богословских факультетов. Это ярко выразилось в их известном конфликте с Христианом Вольфом, профессором в Галле в 1706–1723 гг.

Как уже упоминалось в первой главе, революция, произведенная Вольфом в философии XVIII в., превратила ее из мертвой догматической схемы в развивающуюся научную дисциплину, впервые в немецких университетах четко поставив проблему метода философского познания мира. «Вольфианский» метод, основывавшийся на точности определений и логичности доказательств в духе математических построений, удержался в университетском преподавании до начала XIX в. Если с его помощью и нельзя было решить любую философскую проблему, то этот метод превосходно объяснял, что означает – решить проблему.

Именно в Галле Христиан Вольф добился своей преподавательской славы и почетных прозвищ «Magister Germaniae» и даже «Professor generis humani».[418] Будучи, как и большинство просветителей, ученым-энциклопедистом, Вольф оставил после себя огромное наследие, исчисляющееся десятками томов, целые своды знаний в различных областях, систематизированные и приведенные ученым к «математическому» порядку и ясности. Созданная философом картина мира во всем была призвана доказать всемогущество и благость Бога-творца, взаимную обусловленность всех частей и предметов тварного мира. Однако рационализм Вольфа имел подчеркнуто внеконфессиональный характер, и это послужило причиной его конфликта с пиетистами, а те, используя свое влияние при дворе, добились от короля Фридриха Вильгельма I указа об изгнании Вольфа из Галле. Семнадцать лет он провел в Марбургском университете, но затем вернулся, приглашенный новым прусским королем Фридрихом II, и это возвращение было встречено не только университетом, но и всеми жителями города как грандиозный триумф. За милю до городских ворот ученого ожидала торжественная колесница; на улицах и на площадях собрались толпы народа, и Вольф въехал в Галле при громогласных приветствиях, звуках труб и литавр.[419].

Таким образом, прокламированный в Галле принцип веротерпимости все же мог нарушаться, и притом самим государством, что лишний раз демонстрировало двойственные последствия его вмешательства в университетскую жизнь. Государственный контроль в Галле впервые был распространен на такие области, которые раньше относились лишь к ведению корпорации. В системе университетского управления, которая была установлена рядом указов курфюрста и утвержденным им 1 июля 1694 г. уставом университета Галле и его факультетов,[420] заметно своеобразное сочетание корпоративных обычаев и новых тенденций подчинения государству.

Так, университет получил традиционные привилегии12, в том числе судебный иммунитет (Gerichtbarkeit) для всех своих членов, которые освобождались от привлечения в местные городские суды, а судебные издержки и штрафы выплачивали непосредственно университету. Но при этом университетский суд был подчинен тайному советнику юстиции при берлинском дворе, выступавшему в качестве высшей инстанции, и в этом смысле лишен прежней автономии.[421].

Особенно ярко новые тенденции заметны в организации высших административных постов в университете. Должность и компетенции ректора были переданы в исключительное ведение основателя – курфюрста Бранденбурга, который по своей воле мог передавать звание Rector Magnificentissimus одному из членов своей семьи (наследному принцу или его брату). Полномочный представитель ректора в университете получал название проректора, выбираемого из профессоров. Звание Rector Magnificentissimus члены прусского королевского дома принимали до 1718 г., но характерно, что и после этого срока право выборов ректора университету возвращено не было (он получил его только в XIX в.), а дело ограничивалось, как и раньше, выборами проректора. Причины этого коренились, очевидно, еще в средневековых представлениях о компетенциях ректорской власти, наделенной высоким званием и почетом в имперской иерархии, обладавшей особыми регалиями и т. д. (см. главу 1) – все эти традиционные полномочия, по мнению основателей университета, должны оставаться в руках правящего княжеского дома, а не передаваться профессорам. Избрание же в качестве главы университетской корпорации проректора делало акцент лишь на его административной компетенции в университете.

Выборы проректора происходили раз в год и передавались от факультета к факультету в порядке очереди, на факультете же, как правило, останавливались на профессоре с наибольшей выслугой лет. Но для окончательного вступления проректора в должность требовалось его специальное утверждение указом курфюрста. К обязанностям проректора относились общий контроль за исполнением профессорами своих обязанностей, прием студентов, выдача дипломов, поддержание порядка в университете и, в особенности, в студенческой среде. Проректор имел право своей властью накладывать наказания – до четырех дней карцера (или штраф в 20 талеров), в более серьезных случаях требовалось решение собрания деканов («конвента») или всего университетского совета (Сената), который по уставу включал всех ординарных профессоров[422].

В уставе указывалось, что при принятии решений проректор должен обращаться за советом к одному из профессоров-юристов, имевшему звание «ординария» (Ordinarius der juristischen Fakultt). В этом пункте можно усмотреть особое предпочтение, которое отдавалось в Галле юристам, но, как оказывается, вопрос был поставлен еще шире. Обязанности «ординария» устав трактовал очень обтекаемо – «заботиться о благополучии университета вообще», и это позволило уже с первого года существования университета наделить назначенного туда ординарием профессора И. Стрыка полномочиями директора университета (хотя последняя должность вообще не упоминалась в уставе). Как директор, Стрык и его преемники, авторитетные профессора-юристы (в 1710–1728 гг. это был X. Томазиус, в 1731–1749 гг. И. Бёмер) являлся непосредственным помощником проректора и нес ответственность за все хозяйственные дела университета, в которых, очевидно, как юрист, имел больше опыта.

Назначение из числа профессоров директора в качестве, фактически, пожизненной должности, противопоставленной сменявшемуся ежегодно проректору, имело непосредственную связь с желанием контролировать бюджет университета. В отличие от своих предшественников, университет Галле не получил в собственность недвижимых имений, с которых собирал бы ренту, но его финансирование поступало напрямую из казны курфюрста (хотя, благодаря привилегиям, у университета оставались некоторые собственные источники доходов). Директор отвечал за расходование этих средств не только перед проректором, но и перед вышестоящими властями – канцлером и кураторами. Больше того, после студенческих беспорядков в 1721 г. была сделана попытка вообще отменить пост проректора, сделав директора (а им тогда был Томазиус) пожизненным главой корпорации. Лишь сопротивление большей части университета, да и самого Томазиуса, заставило восстановить традиционные выборы.[423].

Если директор в университете Галле по рангу стоял ниже проректора, то пост канцлера университета, напротив, был рангом выше. В средневековой традиции канцлер представлял в университете власть папы (или императора): им был, например, местный епископ, который имел символические полномочия утверждать своей печатью диплом на ученую степень. В указе же о назначении канцлера, подписанном курфюрстом 9 сентября 1692 г. (т. е. еще до официального открытия университета), функции этой должности определялись по-новому: в задачу канцлера входило вкупе с директором «осуществлять надзор за учащими и учащимися», для чего еженедельно совещаться с профессорами о состоянии университета, ходе лекций, учебе студентов и т. д., и в целом оказывать профессорам поддержку полезными «советами и делами» (mit gutem Rat und Tat) и помогать «привести университет к доброму порядку и цветущему состоянию», для чего сообщать обо всех университетских нуждах кураторам, а при необходимости – делать представления самому курфюрсту.[424].

Должность канцлера оплачивалась из казны, его жалование составляло круглую сумму в 1000 талеров в год (тогда как средняя зарплата профессора была в два раза ниже). По сути, канцлер являлся сторонним по отношению к университету чиновником, которому был поручен ближайший контроль над университетом (правда, в виде исключения в 1740—50-е гг. обязанности канцлера исполнял X. Вольф после своего возвращения в Галле, что лишь подчеркивало его особый почет и уважение в университете). Появление этой должности демонстрировало новое положение университета, встраиваемого в бюрократический механизм абсолютистского государства.

Завершением такой новой системы являлось назначение двух кураторов университета (точнее, Oberkuratoren – «обер-кураторов»). Ими являлись сановники прусского двора, в ранге действительных тайных советников, которые находились в Берлине и здесь согласовывали решения по всем вопросам, касающимся штата университета, общих административных распоряжений, денежных ассигнований, разрешений университетских конфликтов и т. д.[425] Насколько известно, первое появление при княжеском дворе особых кураторов, уполномоченных решать вопросы относительно конкретного университета, произошло именно в герцогстве Бранденбург (в 1692 г., одновременно с Галле, кураторов получил также университет во Франкфурте на Одере, для Дуйсбурга же они существовали еще раньше), и уже отсюда эта практика распространилась во многих других немецких княжествах XVIII в.

Итак, открытие университета Галле – первого немецкого университета эпохи Просвещения – имело важное значение в различных аспектах университетской истории. Впервые система преподавания была обновлена настолько, чтобы вернуть интерес студентов к науке, и к тому же привлечь выходцев из дворянского сословия. Был найден новый облик университетского ученого, сближавший его с представителями дворянской культуры, переносивший в университеты сам язык эпохи Просвещения (наибольший вклад в это внесли X. Томазиус и X. Вольф). Торжество рациональной философии значительно повлияло на развитие научной мысли XVIII в., и, например, учебники Вольфа в течение целого столетия служили образцовыми для преподавания во многих университетах, в том числе и в России.

В то же время именно в Галле впервые начали институционально оформляться новые взаимоотношения между университетом и государством, когда университет, оставаясь еще по форме автономной корпорацией со средневековыми, подчас давно устарелыми привилегиями, подпадал под сферу государственного контроля и, потенциально, государственного управления. Другими словами, в Галле был сделан большой шаг вперед, в сторону превращения университета в государственное учреждение, каким он станет в «классическую» эпоху. Ясно, что эта новая система взаимоотношений имела большое значение и была непосредственно воспринята в России, где обустройство университетов с начала и до конца падало на плечи государства.

Правда, через несколько десятилетий после своего основания, с уходом первого поколения профессоров, Галле перестал соответствовать тем высоким требованиям, которые утвердились на начальном этапе его развития. Изгнание Христиана Вольфа из Галле служило ясным симптомом этого кризиса. Его причины, возможно, лежали в том, что на смену курфюрсту Фридриху III, покровителю наук и основателю Берлинской академии наук, пришли правители, двор которых имел совсем другую атмосферу – Фридрих Вильгельм I, «солдатский король» (именно он распорядился о высылке Вольфа, чьим учением о всеобщем предопределении, как объяснили королю, можно оправдать дезертиров, бегущих с поля боя, поскольку «им это предопределено свыше»), и даже Фридрих II, чья слава мецената и любителя искусств не скрывала того факта, что большую часть средств из казны король тратил на ведение войн. Возможно, впрочем, в упадке университета Галле в середине XVIII в. виновата не только «милитаризация» прусской политики, но и какие-то иные причины, еще не достаточно изученные историками.

Так или иначе, но новый просветительский «призыв», прозвучавший из Галле, не остался без ответа, и эстафету в деле развития образцового университета эпохи Просвещения перехватил Гёттинген. Однако не следует забывать, что и Галле, и Гёттинген являлись исключениями на фоне общей стагнации большинства немецких университетов, неуклонного падения их общественного авторитета, как и собственно числа студентов. Снижение уровня преподавания в Галле, поэтому, находилось как раз в русле этой общей тенденции. Создавалось ощущение, что XVIII век должен стать последним в истории университетов, этих «косных остатков цехового устройства». Так, по крайней мере, думали многие просветители. Их жесткая критика состояния университетов широко распространялась в Европе и была известна в России, образуя там еще одну из компонент идейного поля, на котором происходили дискуссии о создании российских университетов. Поэтому прежде чем перейти к анализу новых попыток открыть университет в России, нужно ознакомиться с этой критикой и ее восприятием подробнее.

Просветительская критика и просветительская альтернатива университетам.

Аргументы просветителей против университетов сводились главным образом к осуждению их корпоративной, «цеховой» природы как не соответствующей требованиям времени.

Сюда, во-первых, входило обличение «академической свободы», которая превратилась в ощущение «университетскими гражданами» – прежде всего студентами – не только своей исключительности по отношению к окружающему их городскому обществу, но и безнаказанности. Молодой человек, по мнению просветителей, поступает в студенты не для того, чтобы учиться, но чтобы «вести свободную жизнь», причем, начиная ее в 16 лет, стремится пробыть в университете как можно дольше, зачастую до 30 лет.[426] Тем самым, студенчество безнадежно портит нравы юношества. Пьянство, разврат, буйные кутежи, дуэли, драки с местными жителями, нарушение порядка в общественных местах (например, во время церковной службы) – все это характерные черты студенческой жизни, отмечаемые современниками. С социальной точки зрения студенты представляли собой выходцев из средних или бедных слоев немецкого общества, а дворянство чуждалось отпускать своих детей в университеты, чтобы избежать для них алкогольных эксцессов или иной «порчи здоровья». Корпоративные права, некогда дарованные для обеспечения условий успешной учебы, полностью перестали соответствовать своей цели, были превращены студентами в обоснование своего собственного образа жизни как формы паразитического существования. Неудивительно, что любая университетская реформа начиналась с задачи дисциплинировать, «привести в чувство» студентов, и это в равной мере относится и к обоснованию «классического» университета в кругу В. фон Гумбольдта. Естественным предложением просветителей являлось уравнять студентов во всех правах и обязанностях с остальными горожанами, а также создавать высшие школы в крупных городах, доходы которых не зависят от присутствия или отсутствия студентов, где они растворяются в общей массе жителей и не чувствуют свою обособленность и свою силу.[427].

Во-вторых, полагали просветители, даже и при повышении дисциплины студентов университет все равно ничему их не учит, да и не может выучить.

Виной этому теоретический характер обучения, его слабая связь с практической деятельностью, которая ожидала студентов вне университетских стен. Программы преподавания, сама структура факультетов не отражают текущих потребностей в «полезных» знаниях, которых там не изучают. Действительно, попытки открыть в немецких университетах XVIII в. (с переменным успехом) «камеральные» отделения для преподавания там т. н. Kameralwissenschaften – предметов, готовивших к будущей государственной службе (политической экономии, статистики, дипломатики и др.) лишь подчеркивали отчуждение традиционной структуры университета от этих наук[428]. Успех Франке в Галле также объяснялся тем, что пиетизм предлагал вместо отвлеченных богословских прений практическое воспитание в том, как в повседневной жизни чтить Бога и жить по его законам – но и это было лишь исключением в тогдашней картине университетов.

В-третьих, просветители остро критиковали устаревшие формы преподавания, в которых видели корень бед университетской учебы. Постоянно раздавалось мнение о том, что лекция утратила свой смысл с распространением книгоиздания и удешевлением книг, что студенты должны учиться по учебникам, а профессора, читающие с кафедры по напечатанным книгам с минимальным их комментированием, лишь впустую растрачивают время студентов, и такие лекции пригодны только для бедных студентов, которые не могут купить себе книги. Вот характерное, сделанное заинтересованным путешественником описание того, как происходила лекция в католическом университете XVIII в.: «Философская зала – самая большая в университете, и слушателей в ней собирается больше всего, около 200 человек. В них соединяются все примеры невнимания, которые я встречал и в других местах. Поскольку философия относится к низшему, или приготовительному классу в университете, то большая часть слушателей были подростки или в подлинном смысле дети, по меньшей мере, вели они себя таким образом. Некоторые невоспитанно ложились на скамейки, некоторые болтали, другие по-детски глазели по сторонам, некоторые клевали носом. Все это вполне допускалось, а для того, чтобы эти молодые любители учености не шумели настолько, чтобы мешать профессору, на одном из особых мест возле кафедры сидел студент, который, когда те становились слишком громкими, вставал и напоминал им об их обязанностях по отношению к учителю».[429].

Столь же мало смысла просветители видели и в факультетском диспуте, который, как уже указывалось, сводился к перечислению мнений известных авторов или общепризнанных догм и превратился в совершенно формальную процедуру, которая не отвечала современным задачам обучения (например, в Гёттингене такие диспуты вообще не проводились, зато в малых университетах, державшихся средневековых традиций, сохранялись до конца XVIII в.[430]).

Наконец, в-четвертых, осуждению со стороны просветителей подвергался и сам профессорский корпус университетов. За профессорами прочно закрепилось прозвище педантов, чуждых современному развитию наук. Результатом права «самовосполнения» университетов, как признавали многие, стало корпоративное кумовство и партийность, примером чему служила университетская судьба Иммануила Канта, который, уже будучи известным ученым, с большим трудом смог добиться своего избрания ординарным профессором23. Большие нарекания вызывало и то, как профессора исполняли свои обязанности. Так, сам прусский король Фридрих II писал: «Корыстолюбие и лень профессоров препятствуют тому, чтобы знания распространялись так широко, как этого бы хотелось; профессора довольствуются тем, что исполняют свой долг столь узко, как только возможно, они читают свои коллегии, и это все. Если же студенты хотят от них получить частные занятия, то этого можно добиться лишь за неслыханную цену»24. Одновременно сами профессора жаловались, что следить за развитием наук и улучшать преподавание им мешает чрезмерная загруженность (до 34 часов занятий в неделю) – но на самом деле среди этих часов собственно университетские лекции (т. н. Publica – публичные) составляли лишь меньшую часть, а основная перегрузка происходила из-за того, что все профессора объявляли огромное количество частных лекций за отдельную плату (Privata и Privatissima – эти два разряда отличались по числу слушателей), желая заработать больше денег. Посещение частных занятий профессоров являлось нормой для небольшой группы зажиточных университетских студентов; напротив, большинству бедных студентов полагалось довольствоваться лишь публичными лекциями, что вновь демонстрировало профанирование их учебы25.

Общий вывод, который вытекал из критики просветителей, заключался в отстаивании утилитарного подхода к высшему образованию, который отразился в политике князей конца XVII–XVIII в., – создания школ под полным контролем государства, где преподавались бы «полезные знания» и науки, необходимые для будущей службы. Помимо уже упоминавшихся Ritterakademie, медицинских, горных школ и проч., заслуживает особого внимания основание в 1781 г. высшей школы в Штутгарте, которая хотя и просуществовала лишь до 1794 г., но воплотила в себе важные новые тенденции просветительской мысли. Школа получила от вюртембергского герцога все обычные привилегии университета, но в то же время ее организация резко порвала с прежней традицией преподавания, и поэтому, чтобы не раздражать находившийся поблизости старинный Тюбинген, училище было названо не университетом, a Hochschule («высшая школа»), В нем были открыты шесть факультетов – военного дела (сама школа родилась на базе существовавшей военной академии), камеральных наук, лесного хозяйства, права, медицины и экономики. Объединение под одной университетской крышей различных, по сути независимых специальных школ, предвосхищало некоторые проекты реформирования университетов рубежа XVIII–XIX вв. и, по сути, являлось предшественником новой французской системы высшего образования после Революции.[431].

Ознакомившись в общих чертах с содержанием просветительской критики университетов, ее понимание можно углубить анализом нескольких источников второй половины XVIII в. – времени, когда эта критика наиболее артикулировано была выражена в печати и общественном мнении.

Первый из них напрямую относится к России, и показывает восприятие этих идей в сознании просвещенной элиты русского общества, причем, что немаловажно, непосредственно связанной с первым российским университетом в Москве. На торжественном университетском акте 22 апреля 1768 г. его молодой преподаватель И. А. Третьяков выступил со «Словом о происшествии и учреждении университетов в Европе на государственных иждивениях». В этом произведении впервые в общественной мысли России была представлена широкая картина истории университетов в Европе, от их возникновения до современного состояния. И. А. Третьяков и его товарищ С. Е. Десницкий, известный в будущем профессор-юрист, которому принадлежит первая научная постановка изучения русского права, недавно вернулись из университета Глазго, где провели шесть лет, командированные туда И. И. Шуваловым. На складывание мировоззрения и Третьякова, и Десницкого, безусловно, оказали влияние труды их университетского учителя, философа-просветителя, экономиста и правоведа А. Смита. Как показал британский исследователь А. Браун, речь Третьякова на самом деле была написана «его более даровитым и плодовитым другом» Десницким, авторская правка которого сохранилась на одном из ее напечатанных экземпляров[432]. Но независимо от того, кто из двух молодых ученых был автором текста, в нем отразились их критические представления об университетах в русле идей Просвещения.

Уже в самом начале выступления оратор противопоставил причины возникновения университетов в России и в других странах: если в нашем отечестве «они заводятся единственно для ожидаемой пользы и для народного просвещения», то в других странах имели «другое начало и намерение».[433] Кратко остановившись на античном происхождении наук, Третьяков далее подчеркивал ведущую роль духовенства в сохранении этих наук в средние века и корыстолюбивые побуждения церковников, которые «тем в большую отчасу проходили силу через свое учение и знание» и учреждали школы, чтобы «удержать себе важность, достоинство, почтение», «возвыситься и стать соперниками знатным фамилиям». Поэтому само основание университетов в речи трактуется исключительно в интересах духовного сословия: «Когда папа римский и весь его причет церковный, взошедши на трон своего владычества, такую власть и силу получил, что мог по своей благостыне целые государства дарить, кому хотел, тогда и сии училища от него получили маетности, доходы и великие привилегии. Такое есть начало университетов нынешних в Европе»[434]. В последующем, распространяя из своих училищ правовые знания (Третьяков особо выделял открытие в 1130 г. «Пандектов»), ученые корпорации «начали вступать в гражданские дела адвокатами, которые исходатайствовали себе некоторые выгоды церковные, чрез которые силились сделать не подверженными ни в чем гражданской власти». Таким образом, звучал в речи вывод, «всякое приумножение наук умножило духовных власть и доходы». Качество же университетского обучения, по мнению оратора, было весьма низким: «Истинно удивления достойно, что Цицерон и Демосфен с неподражаемым красноречием не могли столько слушателей в свою сторону склонить, сколько гугнивый и косноязычный капуцин с безосновательным учением в своих школах успел».[435].

Лишь благодаря Реформации, «когда злоупотребления перешли предел», все монахи из школ и гражданского правления были изгнаны, а «европейские государи и высокие области приняли в милостивое свое покровительство сии училища, дозволяя оным на тех же основаниях и привилегиях продолжаться, на которых оные у духовных сооружены были». Но поскольку университеты к тому времени требовали «столь великих иждивений на столь малые училища», то короли оказались заинтересованными умножить науки и развить в них преподавание «всего полезного и надобного отечеству». Этому примеру, усмотрев «явную пользу» от университетов, последовали и другие державы, в том числе и в «сем царствующем граде», т. е. Москве.[436].

Интересно, что чтение речи с трибуны Московского университета, несмотря на внешне лояльный к университету характер, вызвало целую бурю эмоций: в ней усмотрели «многие сумнительства и дерзновенные выражения».[437] «Дерзновенность» схемы университетской истории, представленной Третьяковым и призванной доказать, что «иногда и вредные обществу человеческие намерения преобращаются во благое всем свету», заключалась в том, что сама основа университетской автономии, которую поддерживали профессора как в большинстве немецких, так и в Московском университете того времени, а именно «безмерные доходы», «маетности и привилегии», трактовалась молодым русским просветителем как условие для сохранения невежества, «безосновательного учения», служившее только корпоративным интересам узкой группы людей. А единственным критерием, который нужно применять к университету, служит приносимая им «государственная польза», и поэтому естественным выводом из приведенных в речи рассуждений является такая организация университета, которая ставит его под тесный контроль государства, т. е. представляет собой противоположность университетской автономии.

Высказанные Третьяковым мысли явно перекликались с записками других просветителей. Вот характерные слова Дени Дидро, обращенные к Екатерине II в 1775 г., о происхождении университетов во Франции: «Карл Великий основал наш бедный университет. Он построил его в готическом стиле, и он остался готическим и поныне»[438] (слово «готическое» было тогда синонимом варварства). Главную причину сохранения этого варварства Дидро видел в «духе корпоративной солидарности», феодальной юрисдикции, создающей «неразрывную цепь традиционного невежества». Ученик восходит от артистического факультета к высшим, получает звания докторов, «но это еще не значит, что он стал ученым». Недостатки университета, находящегося в «столице просвещенной нации, подле трех академий», общеизвестны, их критиковали «множество превосходных писателей», но по-прежнему это учреждение существует «к ущербу и стыду нации, к вреду детей всего королевства», уже давно не отвечая «длительным интересам государства», и, значит, требует кардинальных реформ.[439].

Немецкие педагоги 1770—80-х гг. столь же последовательно выражали свое неприятие современных им университетов. Христиан Готтхильф Зальцман, ученик известного просветителя Иоганна Бернарда Базедова и основатель собственной школы близ Готы, писал: «Учреждение наших университетов произошло в те времена, когда мир был еще беден книгами и человек, который умел бы читать и писать, относился к диковинкам. В наши дни они, однако, представляют столь же жалкое зрелище, как крепость, возведенная во времена крестовых походов, во время войны, в которой при штурме крепостей пользуются бомбами и пушками». По мнению Зальцмана, все учебные методы в университетах устарели. Профессора не приучают учеников думать, они растолковывают и разжевывают им истины так, чтобы студент затвердил систему только своего учителя, и это приводит к узости мышления, к тому, что выученные так люди отбрасывают в сторону или оспаривают как заблуждение все то, что не согласуется с раз и навсегда застывшими сведениями. Соответственно, самостоятельная сфера деятельности студентов обращается на другие предметы: праздные забавы и беспорядки.

Вытекающая отсюда рекомендация Зальцмана – молодым людям в таком случае лучше учиться по книгам, время от времени прибегая к совету умудренного опытом человека. Тот, кто одарен с рождения способностью к учебе, сможет идти вперед благодаря лишь книгам. Другим же лучше быть за наковальней, плугом, или другим инструментом, к чему они имеют свою склонность и талант. И, тем самым, неспособные не придут в университеты, т. к. «нашествие саранчи, гусениц или других паразитов не столь бедственно для страны, как людей, которые называют себя учеными, но таковыми не являются». Поэтому, делает вывод Зальцман, университеты излишни, ни на что не годятся в практическом и нравственном смысле, и даже опасны. Закрытие этих «рассадников чумы и бедствий» было бы торжеством разума.[440].

Зальцману вторит еще один ученик И. Б. Базедова, Иоганн Генрих Кампе, советник по школьным делам в Брауншвейге. Он вновь приводил критические аргументы о «фальшивой учености» профессоров и «моральном одичании» студентов, поскольку те думают, что в университете они уже выросли из всякого воспитания, профессора же ничего не понимают в сути формирования нравственности. Мысль, что университеты могли бы оправдать свое существование как рассадники наук, Кампе отвергает, указывая на то, как много превосходных ученых уже воспитаны вне университетов. Конечно, для подготовки ученых необходимы школьные объединения, но «отсюда не следует, что такие высшие школы должны иметь форму университетов», и Кампе далее указывает на реальные школы и гимназии в городах, к которым можно было бы присоединить практическую подготовку богословов, юристов и медиков. Практическое обучение в школе, по его мнению, лучше, чем в университете, где каждый может как посещать, так и не посещать лекции. Вывод из высказанного однозначен – университеты нужно распустить, и чем скорее, тем лучше. «Зло здесь, насколько я могу видеть, неизлечимо. Оно лежит в существенной форме университетов, которая может быть уничтожена не иначе, как вместе с самими университетами. Все до сих пор испробованные и в будущем испробуемые средства к исправлению университетов суть не более чем паллиативы, которые лишь прячут вред от наших глаз, даже смягчают его в каких-то отдельных редких случаях, но никогда не могут его целиком искоренить».[441].

Какие же учреждения должны были выступить на смену университетам? Создание профессиональных школ «полезных знаний» для усовершенствованной подготовки юношества еще оставляло открытым вопрос о тех учреждениях, которые возьмут на себя задачу быть рассадниками наук, вместилищами «истинной учености». Эпоха Просвещения дала ясный ответ на этот вопрос, предложив в таком качестве научные академии.

Возникновение научных академий связано с движением гуманизма, произошло в Италии в конце XV в. (к числу первых относится Платоновская Академия во Флоренции) и уже тогда было полемически заострено против университетов, нарушив их монополию быть объединениями носителей передовых научных знаний.[442] Первоначально преимущественно филологические, во второй половине XVI в. академии начали собирать вокруг себя и естествоиспытателей (например, Accademia dei Lincei в Риме, членом которой был Г. Галилей) и с этого времени внесли заметный вклад в «научную революцию», кардинально изменившую физическую картину мира. В Италии же выявилось, что успешная деятельность академий во многом зависит от их финансовой поддержки со стороны одного из княжеских дворов. Этим путем пошло создание объединений ученых в XVII в., когда они заручились покровительством двух крупнейших европейских монархий – английской и французской. В 1662 г. было создано Royal Society (Королевское общество) в Лондоне, в 1666 г. Acadmie des Sciences  (Академия наук) в Париже – и та, и другая с естественнонаучными целями. В последней трети XVII в., благодаря благоприятной для ученых политике министра Ж. Б. Кольбера, в Париже действовал уже целый букет академий (надписей и изящной словесности, скульптуры, архитектуры, музыки), члены которых использовались правительством в качестве экспертов в разного рода государственных предприятиях.

В 1699 г. Академия наук в Париже была реорганизована таким образом, что ее подчинение государственным задачам стало еще более выраженным. Была четко зафиксирована ее структура, разделенная на четыре класса по видам наук, определено количество постоянных членов на государственном жаловании – по десять в каждом классе, а также количество почетных членов, получающих пенсию (pensionnaires), «ассоциированных» членов вне Парижа, в том числе за границей, находящихся в переписке с Академией (associs), и «учеников» (lves) – молодых ученых, каждый из которых прикреплен для обучения к одному из пенсионеров как к наставнику. Для всех членов требовалась академическая квалификация. Президента Академии назначал король. Академия была непосредственно подчинена одному из королевских министров и должна была выполнять ряд государственных поручений, как-то: отвечать за экспертизу технических новшеств.[443].

Реорганизованная как государственная структура Парижская Академия наук и Королевское общество в Лондоне, сохранявшее известную дистанцию от государства, представляли собой две модели, на которые ориентировались основания новых академий. В XVIII в. т. н. «академическое движение» распространилось на всем пространстве Европы, от Стокгольма до Палермо и от Петербурга до Дублина. Научные академии представляли собой наиболее многочисленные и типичные организации эпохи Просвещения, которую историки иногда и определяют как «век академий».[444] Количество их различных видов значительно умножилось: возникли сельскохозяйственные, медико-хирургические, экономические, технические, физические ученые общества и т. д.

Первой академией Германии в 1652 г. стала Academia Naturae Curiosorum (впоследствии за ней закрепилось название «Леопольдина») – научное общество естествоиспытателей, основанное императором Леопольдом I в Швейнфурте по инициативе четырех местных врачей. У этого общества не было постоянной резиденции, и заседания происходили в том городе, где жил его избранный президент. В 1700 г. была учреждена Берлинская королевская академия наук по проекту Г. В. Лейбница, в котором за образец была взята организация Парижской академии, но помимо естественных включены также и гуманитарные науки.[445] Характерно, что создание научных академий было типично для монархических стран, в республиках же (Нидерланды, Швейцария) они не играли большой роли.

Важно подчеркнуть, что научные академии не являлись публичными учебными заведениями. Их члены не несли никаких преподавательских обязанностей, все их время должно было посвящаться только занятиям наукой. Представляя собой свободные объединения ученых с общими научными интересами, академии видели своей задачей поддерживать сеть ученых контактов, проверять новые открытия, обсуждать актуальные проблемы, стоявшие перед наукой, и т. д. В этом смысле возникновение академий явилось продуктом нового этапа развития науки и противостояло прежней традиции передачи знаний, которая сохранялась в университетах.

При различении академий и университетов во многих языках возникала терминологическая проблема. Наиболее четко ее смогли разрешить во французском языке: как подчеркивала «Энциклопедия» Дидро и Даламбера, «хотя академия и университет значат одно и то же по-латыни, они обозначают совершенно разные вещи по-французски»,[446] и действительно, за высшим учебным заведением здесь закрепилось название universit, а слово acadmie употреблялось только по отношению к ученому обществу.

В немецком языке ситуация была хуже: как уже упоминалось, согласно сложившейся в немецком гуманизме XVI в. традиции название «академия» относилось именно к высшему учебному заведению. Поэтому Лейбниц при основании Берлинской академии наук предложил назвать ее «Soziett der Scienzien» (название «академия» в Берлине начало употребляться только с 1744 г. после введения там французского языка в качестве языка научных публикаций).[447] Уже в первой половине XVIII в. немецкие ученые признавали, что слово «академия» существует в двух различных смыслах. X. Вольф призывал разделять университет и академию как научное общество: «первый есть место преподавания, последняя – место исследований с целью разработки новых научных знаний или их расширения». Другой видный ученый и писатель, профессор Гёттингенского университета Альбрехт фон Галлер полагал, что университет представляет собой «академию для наставлений», а академия наук – «академию для изобретений»[448]. Таким образом, необходимость терминологического различения научных академий и университетов влекла за собой более общее представление о разделении функций научного исследования и преподавания. Оно смыкалось здесь с просветительской критикой университетов, которая отказывала последним в праве быть двигателями науки, но в то же время все-таки признавала за университетами функцию передачи накопленных знаний.

Отмеченная терминологическая разница имеет прямое отношение к правильной интерпретации проекта об учреждении Петербургской Академии наук и художеств (1724), в котором впервые в российском законодательстве было употреблено понятие «университет».

Общеизвестно, что этот проект восходит к предложениям, сделанным Г. В. Лейбницем. Еще один из первых историков отечественного университетского образования С. П. Шевырев, поместив упоминание о разговорах Лейбница с Петром I среди предыстории основания Московского университета, высказал мнение, что именно Лейбниц впервые сформулировал саму идею открытия университетов в России,[449] и данное мнение многократно воспроизводилось в историографии. В то же время столь же хорошо известно, что в течение десятилетий своего общения с монархами разных стран Европы Лейбниц, прежде всего, выдвигал проекты открытия в различных государствах (Майнце, Бранденбурге, Саксонии, Ганновере) научных академий. Чтобы разрешить это противоречие, необходимо подробнее остановиться на мировоззрении этого ученого и его влиянии на Россию.

Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716) – крупнейший немецкий ученый и мыслитель эпохи Просвещения, философ, богослов, математик, физик, химик, историк, юрист, дипломат, в своей научной и общественной деятельности отличавшийся колоссальной широтой интересов. Помимо создания им собственной оригинальной философской системы особенно велик вклад Лейбница в развитие современного дифференциального и интегрального исчисления[450].

Тем интереснее, что вся блестящая научная деятельность Лейбница прошла вне стен университетов, в чем, безусловно, заключалось его уникальное положение в немецкой науке своего времени. Уроженец Лейпцига, сын здешнего профессора, Г. В. Лейбниц, уже вступая в жизнь, смог близко познакомиться с университетской средой Германии и составил о ней весьма критическое мнение. Он пришел к твердому убеждению, что наука будет двигаться вперед, свободная от университетской косности и застоя, если сможет укрепиться в непосредственной близости от центров государственной власти. С разнообразными научными и просветительскими проектами Лейбниц поступил на службу к майнцскому курфюрсту, затем французскому королю Людовику XIV и, наконец, около 40 лет служил в должности придворного библиотекаря и советника ганноверских герцогов (курфюрстов Брауншвейг-Люнебург). Именно в это время он нашел поддержку при дворе бранденбургского курфюрста Фридриха III, основателя университета Галле, который реализовал его проект открытия Берлинской Академии наук, первым президентом которой Лейбниц был избран в 1700 г.

В эти же годы, совпавшие с периодом Великого Посольства, у Лейбница впервые возник интерес к России. Философ увидел в путешествии царя Петра наведение моста, который в перспективе должен пересечь евразийский континент, соединив Европу с Китаем.[451] В 1697–1699 гг. Лейбниц активно обсуждал с А. Г. Франке новые экономические и политические возможности, открывающиеся в связи с этим для Европы и интересовался участием Франке в посылке в Россию немецких учителей.[452] Ученый искал возможности сблизиться с Петром I, но во время Великого Посольства Лейбницу это не удалось (по рассказам, он разминулся с царем в нескольких часах на одной из почтовых станций), и их первая встреча состоялась в саксонском городке Торгау на Эльбе летом 1711 г. во время свадьбы царевича Алексея и принцессы вольфенбюттельской Шарлотты. Оба собеседника, по-видимому, произвели друг на друга сильное впечатление. По крайней мере, Петр I на следующий же день пригласил ученого к себе за стол и предложил поступить на русскую службу. Сам Лейбниц по итогам встречи писал, что его долгожданные надежды, которые он вынашивал в течение более десяти лет, наконец полностью исполнились.[453].

Основные идеи Лейбница в отношении России, действительно, оформились еще на рубеже XVII–XVIII вв. вместе с первыми донесшимися в Европу сведениями о начале масштабных преобразований ее северо-восточного соседа. Как один из ярчайших представителей эпохи Просвещения, Лейбниц рассматривал Россию с позиций «общественного блага», трактуемого им не только исходя из интересов отдельной нации, но и всего человеческого рода. Желание Лейбница содействовать преобразованиям в России оправдывалось его уверенностью, что «в интересах всех народов и общему их благу соответствует, чтобы и русские смогли получить все преимущества, достигнутые другими народами и служащие к их улучшению».[454].

В общих взглядах философа на Россию можно выделить несколько основных положений. Во-первых, полагал он, географическое положение этой страны открывает уникальную возможность наведения сухопутного «моста» между Западом и Востоком, Европой и Азией, по которому должно происходить не просто развитие торговли, но обмен знаниями, «синтез культур». Во-вторых, Россия, еще недавно находившаяся в состоянии «варварства», теперь, благодаря могучей воле и энергии своего государя, должна приобрести государственные и общественные институты, свойственные «цивилизованным» странам, причем сделает это тем быстрее, поскольку может избежать допущенных ранее в западных странах ошибок и заблуждений. В-третьих, важнейшим условием правильной работы возводимого в ходе реформ в России нового «государственного механизма»[455] является развитие в стране науки и образования.

К вытекавшим из этих идей разнообразным конкретным проектам, которые Лейбниц предлагал для исполнения Петру I, относилось развитие в России транспорта (в том числе, например, строительство Волго-донского канала), исследование Сибири, осушение болот, поиск и разработка месторождений полезных ископаемых, основание новых фабрик, мануфактур, горных заводов, создание банков и ломбардов, преобразование таможен и налогообложения, открытие типографий, библиотек, заведение зоологического и ботанического сада, проведение в России регулярных астрономических наблюдений и измерений и т. д. С целью сблизить страну с центрами западной цивилизации Лейбниц думал не только о приглашении иностранных специалистов в Россию, но и об облегчении возможности путешествия на Запад российским подданным. Для детальной проработки своих проектов ученому не хватало конкретной информации, однако он разработал подробный план «Энциклопедии», которая бы объединила все необходимые географические, политические, экономические сведения о России в одну систему.[456].

Уже в первых проектах Лейбница одним из центров государственной системы России должна была стать Академия наук и художеств, обладающая широкими функциями своего рода «Ученой коллегии» (в петровском смысле слова), которая руководит начальными училищами, подготовкой и аттестацией учителей, всем книгоизданием и даже бумажной торговлей.[457] При этом, как подчеркивал ученый, желая повысить интерес царя к своему проекту, Академия не будет ничего стоить бюджету, поскольку должна получать доходы от инициированных ею же научных предприятий, а также привилегий на книготорговлю и косвенных налогов с продажи книг и газет. Чтобы сделать идею Академии еще более привлекательной для прагматически настроенного Петра, Лейбниц позднее выдвинул ряд планов академических экспедиций, связанных с мореплаванием: поиск в северных широтах России сухопутного перешейка между Азией и Америкой, а также измерение отклонения магнитной стрелки компаса вблизи северного полюса, которое необходимо знать для кораблевождения (Лейбниц надеялся, тем самым, определить закон «блуждания» магнитного полюса Земли). Во время проведения этих экспедиций, по мысли ученого, одновременно должно выполняться картографирование России, исследование ее флоры, фауны, минералов и даже изучение местных языков (Лейбница особенно интересовало происхождение и взаимное родство народов, населяющих восточную часть Европы и Азию). Можно заметить, что некоторые замыслы Лейбница, в частности широкое исследование России с помощью экспедиций, начали исполняться уже вскоре после его смерти; другие же, как проведение в России регулярных магнитных измерений, были реализованы лишь в начале XIX в. по инициативе Александра фон Гумбольдта.

Если на встрече в Торгау Лейбниц представил Петру I конспект своей программы реформ из десяти пунктов, одним из которых было развитие научных учреждений в России, то перед следующей встречей, состоявшейся в конце осени 1712 г. в Карлсбаде, ученым была подготовлена специальная записка по этому вопросу, направленная царю 9 сентября 1712 г. в Грайфсвальд. В ней прозвучала идея создания в России высших училищ-университетов, которые бы наряду со средними школами и Академией наук составили бы общую систему.[458] Городами, где следовало открыть университеты, Лейбниц называл Москву – «столицу империи» и трое «ворот империи»: Киев, обращенный на юг, в сторону Турции, Астрахань – на восток, в сторону Персии, и Петербург – на запад, в сторону Германии и других европейских стран. С созданием научных и образовательных учреждений в России должно быть одновременно сопряжено открытие библиотек и научных кабинетов (музеев), причем Лейбниц подчеркивал желательность единовременной организации всей системы: «хорошо, если все то начертание будет исполнено сразу, руководимое единым духом», сравнивая его с городом, который выглядит красивее, если строится сразу, а не постепенно. В качестве начального шага к исполнению проекта Лейбниц предлагал выбрать за границей иностранных ученых, с которыми можно было бы поддерживать переписку по делам науки.[459].

На встрече Лейбница и Петра I в Карлсбаде, где немецкий ученый формально выполнял дипломатические поручения по заключению союза между Россией и Австрией против Франции, его проекты реформ для России получили дальнейшее развитие (речь, в частности, шла о создании новой системы российских законов и судопроизводства). Здесь же в Карлсбаде 1 ноября 1712 г. Лейбниц был официально зачислен на русскую службу со званием «тайного юстицрата», равным тому, которое он имел при ганноверском дворе, и жалованием в 1000 ефимков (т. е. серебряных рейхсталеров) в год. В выданных ученому грамотах на двух языках, подписанных Петром I и заверенных государственной печатью, говорилось, что ученый «ко умножению математических и иных искусств и произыскиванию гистории и к приращению наук много вспомощи может», а также царь выражал надежду его «ко имеющему нашему намерению, чтоб науки и искусства в нашем государстве в вящий цвет произошли, употребить».[460] После этого события современники льстили Лейбницу званием «Солона России», однако, несмотря на высочайшее признание заслуг, просветитель так и не смог добиться регулярной присылки интересовавших его страноведческих сведений, да и жалование ему тоже было выплачено всего один раз.[461].

Вопрос о составлении более подробного плана системы учебных и научных заведений для России, обозначенный перед встречей в Карлсбаде, уступил на несколько лет место другим проектам, сулившим в глазах Лейбница более скорое исполнение, и вновь вернулся на передний план только во время его последней встречи с царем, состоявшейся в конце июля – начале августа 1716 г. в курортном городке Бад Пирмонте на территории Ганновера, куда Петр I прибыл на лечение и в относительно свободной обстановке мог беседовать с Лейбницем в течение целой недели. Готовясь к встрече, немецкий философ отправил 22 июня 1716 г. вице-канцлеру Шафирову письмо, в котором обещал немедленно приняться за изложение того, что относится «ко всей работе по учреждению и улучшению школ, и как не только их все более и более приводить в цветущий вид в Великой Царской Империи, но и предотвратить совершенные ошибки и недостатки, укоренившиеся в европейских школах, академиях и университетах».[462] Выполняя это обещание, Лейбниц составил пространную записку, полностью посвященную организации науки и образования в России, причем основные ее моменты обсуждались им с царем в Пирмонте[463].

В данной записке Лейбниц разделил создаваемые научные и учебные заведения в России на три уровня. Для детей он предложил открыть школы языков и искусств («грамматические школы», подобные существующим в Германии гимназиям), для поступающих на службу – университеты и Ritterakademien, наконец, на вершине системы им помещались ученые общества (Академии наук) как учреждения, «самостоятельно разрабатывающие науку».

Являясь критиком схоластической системы средневековых университетов, Лейбниц всячески подчеркивал практический характер образования, который должен быть придан им в России. Так, богословский факультет, по его мнению, должен готовить к миссионерству, юридический – к конкретной юридической практике, а также подготовке чиновников в области государственного права и международных отношений новейшего времени; медиков также следует готовить практически, в госпиталях и больницах, под надзором более опытных врачей. Этим определялся выбор Лейбницем для размещения российских университетов не малых, как в Германии, а крупных городов (в записке вновь названы Москва, Киев, Астрахань и Петербург): именно здесь все обучаемые могут найти широкое поле для практического совершенствования. Начальные же школы, которые необходимо распределить по всей стране, по мысли Лейбница, удобно устроить при монастырях.

Несмотря на свою исходную установку на профессионализацию университетского образования, начало обучения Лейбниц предлагал сделать одинаковым для всех студентов, независимо от факультета: оно должно послужить «преимущественно цели развить ум и красноречие», причем к обязательным предметам ученый относил математику и механику. Особо Лейбниц выделял вопрос о подготовке в университетах профессоров и учителей средней школы, подчеркивая, что их «нельзя держать, как в немецких университетах и школах, в бедности и пренебрежении, но профессоров высших школ, университетов и академий поставить наравне с высшими чиновникам в провинциях, а также по большей части использовать в качестве учителей таких людей, которые и без того пользуются почитанием и уважением, и им следует помогать с помощью приходских денег и других сборов в казну с церковных имений (geistliche Pfrnden)» (вопрос о финансировании университета за счет передачи им доходов от церковной собственности, как видим, решался Лейбницем традиционно, в соответствии со средневековым опытом).

Наконец, к постыдным недостаткам, вкорененным в немецких университетах и академиях, Лейбниц относил «неограниченную свободу», предоставления которой учащимся российских университетов следует избегать. Как одно из средств регулировать поведение студентов он предлагал поселить их в бурсах под присмотром наставников59.

Записка Лейбница достаточно четко характеризует его взгляды на университет, в которых господствовали начала утилитаризма. Лейбниц, как и многие просветители, не видел никаких заслуг университетов в развитии современной ему науки и, соответственно, и не ставил перед ними таких задач, относя их целиком к функциям ученых обществ. Противопоставление научных академий университетам звучало не только в упомянутых записках Петру, но и в письмах Лейбница бранденбургскому и саксонскому курфюрстам.[464] Одно из его посланий прусскому двору в 1711 г. озаглавлено «Краткие благонамеренные мысли об упадке обучения и о том, как с ним справиться», и здесь Лейбниц также приводит свои низкие оценки современных университетов и предлагает перестроить их преподавание сугубо в практическом ключе.[465] Обращает на себя поэтому внимание, что и в записках Петру университеты играют лишь подчиненную роль – они призваны готовить к службе, а главная отведена Академии наук, которая сосредотачивает в своих руках основные функции научного органа в государстве.

Тем самым, предложения Лейбница об открытии университетов в России не стоит переоценивать. С исторической точки зрения им, безусловно, предшествовала беседа Петра с патриархом Адрианом, где царь высказал желание поощрять в России «академии», да и, как подробно проанализировано в первой главе, сам перенос представлений о европейском университете в Россию уже начался в XVII в. Идеи же Лейбница лежали в иной плоскости, питались просветительской критикой университетов, откуда и происходил пафос необходимости там практического обучения. Поэтому к «заслуге» Лейбница можно отнести лишь то, что он не стал, подобно более поздним немецким просветителям, таким как Зальцман или Кампе, требовать уничтожения университетов, а счел возможным использовать их в будущей системе образования в России, хотя и с перестроенной в практическом духе системой преподавания.

С точки зрения теории «общественной пользы» характерно, что если за университетами все-таки признавалась задача служения государству, то страна, в которой они должны были развиваться, трактовалась как tabula rasa, где образовательные институты насаждаются и существуют без какого-либо учета национальных особенностей. Именно так зачастую писал о России Лейбниц, сравнивая ее с новым строящимся зданием, чистым полем, которое нужно засеять, и т. д. Учреждение университетов в России по Лейбницу, таким образом, диктовалось не потребностями народа в его текущем состоянии, но, напротив, университет рассматривался как средство преобразования России, изменения образа мыслей людей (в этом смысле не случаен его акцент на содействие университетов «развитию ума», которое происходит с помощью математических наук).

Что касается самого Петра I, то в нашем распоряжении, к сожалению, слишком мало источников, способных показать, как на самом деле представлял себе царь будущую систему образования в России, и была ли у него здесь самостоятельная программа. Очевидно, однако, что его чисто прагматическое желание получить для страны как можно больше специалистов толкало его первоначально по тому же пути, который в конце XVII–XVIII в. был характерен и для немецких княжеств, а именно к открытию профессиональных училищ: в России первой четверти XVIII в. появились навигацкие, артиллерийские, горные, госпитальные, инженерные и прочие школы. В то же время, во второй половине царствования Петр проявлял интерес и к созданию общеобразовательных школ, в том числе и высших.[466] Весьма возможно, что именно в Бад Пирмонте царь всерьез задумался об этом. По крайней мере, появление университета в проекте создания Академии наук в Петербурге было прямым следствием воли монарха и привнесло, как покажет дальнейший анализ, изрядную путаницу в начальную историю российских университетов.

Проблемы создания «Академического университета» в Петербурге.

Разработка проекта об открытии Петербургской Академии наукявлялась свидетельством того, что с середины 1710-х гг. на новом этапе петровских преобразований начался, по выражению историков, «перенос институтов науки» из Европы в Россию.[467] Первыми из них в Петербурге были основаны Кунсткамера (первый российский музей) и публичная научная библиотека. Их организацией занимались сотрудники Петра «по делам науки», среди которых следует назвать прежде всего выпускника университета в Галле и доктора Лейденского университета Л. Л. Блюментроста, а также магистра философии Страсбургского университета И. Д. Шумахера. Характерно, что оба они получили образование в университетах, подверженных в начале XVIII в. влиянию идей Просвещения и контактировавших с передовой европейской ученой средой.

Лаврентий Блюментрост, уроженец московской Немецкой слободы, один из первых россиян, отправившихся в царствование Петра I на учебу в европейские университеты[468], по возвращении в Россию в 1714 г. получил место медика при царском дворе, а уже спустя два года был вновь командирован за границу, где ему поручили узнать мнение о болезни царя у тогдашних светил европейской медицины. Там он также организовал покупку и доставку в Россию из Голландии анатомического кабинета Ф. Рюйша, составившего основу петровской Кунсткамеры. В июне 1716 г. лейб-медик присутствовал в качестве посредника и переводчика в Бад Пирмонте при беседах Петра I с Лейбницем,[469] что было первым поручением Блюментроста, непосредственно связанным с его будущей деятельностью по организации российской науки. Можно предположить, что если на кого-то в России, кроме Петра, Лейбниц и мог оказать прямое влияние (отразившееся в последующих проектах Академии наук), то это на Л. Л. Блюментроста.

С 1717 г. Блюментрост по поручению царя вел переписку с французскими учеными, завязавшуюся после избрания Петра I иностранным членом Парижской Академии наук.[470] Историк А. И. Андреев называет эти контакты среди решающих факторов, способствовавших принятию царем решения о создании Петербургской Академии наук. Одновременно, с 1718 г. в центре Петербурга начало строиться величественное здание Кунсткамеры и библиотеки – своего рода «центр наук» новой России, проект которого по своим масштабам превосходил помещения ученых обществ Парижа и Берлина. Заведование новыми учреждениями также перешло к Блюментросту, а его помощником назначен Иоганн Даниил Шумахер, который в феврале 1721 г. по распоряжению царя был отправлен в Европу с целью собрать обстоятельные сведения и отыскать подходящих ученых «для сочинения социетета наук, подобно как в Париже, Лондоне, Берлине и прочих местах»[471].

Конкретное обсуждение проекта Петербургской Академии наук началось после возвращения Петра I из Каспийского похода. 22 января 1724 г. поданный Блюментростом «генеральный проект об Академии наук и художеств» был «аппробован» Петром I (как показал А. И. Андреев, сам текст проекта составлялся на основании общих набросков и заметок Петра в течение не более чем десяти дней, начиная с 13 января 1724 г., а затем был подвергнут итоговой правке императора[472]). 28 января 1724 г. Сенат обнародовал проект, который тем самым стал законом и означал учреждение в России Академии наук и художеств.[473].

Наряду с Академией проект предусматривал также открытие в Петербурге гимназии и университета. В российском законодательстве это было первое употребление слова «университет». Но, несмотря на это, правомерен вопрос: насколько содержание проекта соотносилось с действительным утверждением в России организационных принципов европейского университета?

В конце 1990-х гг. в отечественной историографии прошла оживленная дискуссия о том, можно ли считать 28 января 1724 г. днем рождения Петербургского университета.[474] Не вдаваясь здесь в подробности принципиального спора, насколько соотносятся между собой петровский университет в Академии наук и существующий с 1819 г. Императорский Санкт-Петербургский университет, отметим, что в ходе дискуссии не раз вставал вопрос о сущности т. н. «Академического университета» – иными словами, можно ли его рассматривать как реально существовавшее высшее учебное заведение (которое сторонники такой версии называют первым университетом в России), или его учреждение в 1724 г. следует трактовать лишь как попытку создания университета. Последняя точка зрения была высказана еще в XIX в. в работах Д. А. Толстого, а в XX в. ее наиболее аргументировано выразила Е. С. Кулябко, которая полагала, что историю Академического университета следует отсчитывать лишь от Устава Академии наук 1747 г. и связывать с деятельностью М. В. Ломоносова.[475].

Представленное в главе 1 подробное обсуждение процесса распространения представлений об университетах в Восточной Европе с конца XVI до начала XVIII в., на наш взгляд, полностью опровергает мнение, что Академический университет якобы должен считаться первым учреждением, «к деятельности которого восходит начало университетского образования в России».[476] Напротив, даже в рамках петровских реформ уже упоминался целый ряд более ранних проектов создания университетов, на фоне которых указ 1724 г. предстает лишь как еще одна из попыток утвердить университетское образование на российской почве. Однако важно понять, какое именно содержание вкладывалось в понятие «университет» в проекте Академии наук.

Как указывалось в предыдущем параграфе, развитие институтов науки в XVI–XVII в. привело к возникновению новой формы объединений ученых – «академий наук», противопоставлявших себя европейским университетам. При этом появилась досадная путаница в терминологии: если в Италии и Франции ученое общество называлось «академией», а высшее учебное заведение – «университетом», то в Германии и Восточной Европе слово «академия» подразумевало именно учебное заведение, тогда как для ученого общества придумывались термины вроде «социетета наук» (но в то же время когда немецкие ученые принимали в качестве языка научного общения французский, то и свое общество им приходилось именовать на французский манер «академией»).

Противопоставление академий наук и университетов было прекрасно известно петербургским организаторам науки, что показывает как сам «Генеральный проект об Академии наук и художеств» от 28 января 1724 г., так и последовавший за ним в сентябре 1725 г., но не получивший официального утверждения проект Регламента Академии наук. В обоих текстах подчеркивалось, что «к распространению художеств и наук употребляются обычайно два образа здания: первый образ называется университет, второй академиа или социетет художеств и наук». При этом академии развивают и совершенствуют науки, но их не преподают, а университеты обучают наукам, не занимаясь их развитием.[477] Можно еще добавить, что здесь несомненна близость с мыслями Лейбница, в частности с тем институциональным разделением научных и образовательных учреждений на три уровня (начальные школы, университеты, академии), которое было им проведено в июньской записке 1716 г., сопровождавшей свидание в Пирмонте.

Поэтому, казалось бы, отсюда вытекала, как и в записках Лейбница, поэтапная организация различных институтов науки и образования по европейским образцам: отдельно университетов, отдельно ученых обществ, в каждом из случаев – со своими задачами. Но парадоксальность создания Петербургской Академии наук сказалась в том, что вопреки не только схеме Лейбница, но и всему европейскому опыту в последующем тексте проекта и университет, и академия, и даже гимназия слились воедино и были представлены как одно учреждение. Эта черта отличала Петербургскую Академию наук от всех существовавших в Европе научных и учебных заведений.

Можно лишь предполагать, каким именно образом родилась мысль о подобном соединении. Его инициатором мог быть сам царь, уже отдавший в 1718 г. распоряжение об открытии высшего учебного заведения, назвав его в соответствии с немецкой и восточноевропейской традицией «академией». Когда же в начале 1720-х гг. возник другой проект о создании ученого общества под тем же названием, он соединился с прежним. Возможно, определенную роль сыграли и финансовые соображения – экономия средств, если открыть академию наук и университет не по отдельности, а вместе.

Заметим, что с позиций идей Просвещения, т. е. с точки зрения на Россию как на tabula rasa, такое соединение казалось авторам проекта не только возможным, но и неизбежным: «Понеже ныне в России здание к возращению художеств и наук учинено быть имеет, того ради невозможно, чтоб здесь следовать в прочих Государствах принятому образу», – гласил проект. Ведь необходимо сразу решать двойственную задачу: «такое здание учинить, чрез которое бы не токмо слава сего Государства для размножения наук нынешним временам распространилась, но и чрез обучение и разпложение оных, польза в народе впредь была». Иными словами, создатели полагали: именно потому, что в России до сих пор не существовало научных и учебных заведений по европейским образцам, в ней и необходимо сделать нечто превышающее, соединяющее вместе эти образцы.

Если же все осуществлять как в Европе, постепенно, то пользы не будет. «При заведении простой Академии наук обои намерения не исполнятся, ибо хотя чрез оную художества и науки в своем состоянии производятся и распространяются, однакож де оныя не скоро в народе расплодятся». При заведении одного университета польза будет еще «меньше того», поскольку его деятельность невозможна без существования «прямых школ, Гимназиев и Семинариев». А поскольку в России все это отсутствовало, авторы и предлагали, чтоб «одно здание, с малыми убытками тое же бы с великою пользою чинило, что в других Государствах три разных собрания чинят, ибо оныя 1. Яко б совершенная Академия была, понеже довольно бы членов о совершенстве художеств и наук трудились. 2. Егда оные же Члены те художествы и науки публично учить будут, то подобна оная будет Университету, и такую ж прибыль произведет. 3. Когда данные Академикам младые люди, которым от Его Императорского Величества довольное жалованье на пропитание определено будет, от них науку принявши и пробу искусства своего учинивши, младых людей в первых фундаментах обучать будут, то оное здание таково же полезно будет яко особливое к тому сочиненное собрание, или Гимназиум». Все эти три части составляют единое целое, однако главным все-таки является основание ученого общества, поскольку в качестве названия всего учреждения в проекте предлагается употреблять слово «Академия наук» во французском понимании этого термина, «понеже сие учреждение такой Академии, которая в Париже обретается, подобно есть (кроме сего различия и авантажа, что сия Академия и то чинит, что Университету и Коллегии чинить надлежит)».[478].

Таким образом, текст указа Петра I ясно говорит о том, что 28 января 1724 г. было основано только одно высшее ученое учреждение России – Академия наук (а не Академия наук и Академический университет, как иногда пишут историки). Однако этой Академии, в отличие от европейских прообразов, были также приданы и образовательные функции. Ее образовательная часть и получила по «генеральному проекту» название «университет», хотя никакого самостоятельного устройства, отличного от Академии, не имела. Отождествляя Академию наук и университет, создатели проекта думали о том, «каким образом одним зданием обои намерения исполнить можно и не надобно особливые собрания сочинять».[479].

Все это доказывает, что в 1724 г. в Петербурге не был основан университет в том его европейском понимании, которое существовало в начале XVIII в., т. е. как привилегированная корпорация «доклассической» эпохи. Действительно, черты корпоративного управления в проекте отсутствовали, а, напротив, все управление строилось по образцу Парижской Академии наук под непосредственным контролем государства. Никакой речи об «академической свободе» не было, отсутствовал пост выборного ректора или проректора. Из всех традиционных университетских прав в «генеральном проекте» было намечено лишь, что со временем Академии может быть дана привилегия присваивать «градусы академиков» тем, кто покажет успехи в учебе.[480].

Правда, проект предусматривал, что Академия будет объявлять лекции в соответствии с традиционной структурой университетских факультетов: юридического, медицинского и философского.[481] Но при этом сами члены Академии наук делились на три класса[482] – «математический» (высшая математика, прикладная математика, механика, астрономия и география), «физический» (теоретическая и экспериментальная физика, анатомия, физиология, ботаника, химия) и «гуманитарный» (логика, метафизика и политика красноречие и древности; древняя и новая история; публичное и естественное право), которые представляли собой группировки родственных в представлении XVIII в. между собой наук, но вовсе не соответствовали возникшему в средние века членению университета на факультеты. В «генеральном проекте об Академии наук и художеств» 1724 г. это противоречие пытались обойти тем, что лекции одного факультета предполагалось составить из академиков различных классов. Но уже спустя несколько месяцев после утверждения проекта, 25 сентября 1724 г., когда по запросу Сената Блюментрост должен был подробно определить предметы, преподаваемые в Академии, то, составляя список, он просто сгруппировал их по вышеназванным трем классам.[483] Такая же организация преподавания сохранилась и в представленном Блюментростом через год Регламенте Академии наук. Таким образом, факультетская структура «Академического университета» сразу же была отброшена (заметим, что к ней не вернулись и в Регламенте Академии наук 1747 г.).

Вообще, как показывает история организации Академии наук в 1724–1725 гг., идея открытия университета в Петербурге отошла на задний план в сравнении с целью создать «социетет наук» из высококвалифицированных ученых, способных к решению научных задач. Образовательные функции Академии в этом смысле должны были служить лишь восполнению состава академиков и не ставили цель «расплодить науки в народе».[484] Первые академические студенты даже были привезены в Петербург из Германии вместе с приглашенными оттуда же академиками.

Важно и то, что само понятие «студент» согласно академическому проекту получало толкование, резко отличавшееся от европейского понятия об университетском студенте как о члене корпорации с определенными правами и обязанностями: здесь оно обозначало должность, зачисленные на которую юноши получали казенное содержание, проживание, питание и т. д.[485] Принятый на студенческое место молодой человек сразу прикреплялся к обучению конкретной науке, в области которой затем должен служить в Академии, что противоречило общеобразовательному характеру обучения в европейском университете, зато вполне соответствовало духу петровского утилитаризма. «Окончание университета» на деле отвечало переводу студентов на более высокие должности в Академии – адъюнкта, переводчика, корректора в типографии и др.[486] Замечательно, что в первые годы существования Академии в студенты как на первую ступень лестницы академических должностей зачислялись прибывавшие в Россию магистры немецких университетов, что было бы абсурдным в рамках системы ученых степеней Германии, где, наоборот, в магистры восходили из студентов. Все это подчеркивает отличия т. н. «Академического университета» от немецких, и даже его полную противоположность европейским образцам.

Итак, университетские начала, лишь едва намеченные в «генеральном проекте об Академии наук» 1724 г., на практике полностью отступили перед принципом утилитаризма. Поэтому, во-первых, под «Академическим университетом» следует понимать не какое-то самостоятельное учебное заведение, пусть и в составе Академии наук, как это фигурирует иногда в историографии, а лишь образовательные функции, приданные академикам (говоря современным языком, «аспирантуру» при Академии). Во-вторых, «Академический университет» ни по форме своей организации, ни по характеру преподавания, ни по составу студентов не отвечал широким задачам развития университетского образования в России, поставленным уже на рубеже XVII–XVIII вв. и отраженным в разнообразных проектах петровского времени.[487] Он ограничивался конкретной целью подготовки академиков, находясь в этом смысле в хорошем согласии с общим направлением «профессионализации», которое получали высшие школы, открывавшиеся при Петре I.

Укрепить эти выводы позволяет исследование того, как воспринимался проект об учреждении Петербургской Академии наук и его университетская составляющая в переписке, которую с начала 1720-х г. вели Л. Л. Блюментрост и И. Д. Шумахер с европейскими учеными, в т. ч. профессорами немецких университетов.[488] Из всего массива этой корреспонденции наибольшее значение имеет обмен письмами с самым крупным университетским ученым Германии того времени Христианом Вольфом.

С 1719 г. через посредничество Л. Л. Блюментроста Вольф начал регулярно и с обоюдным интересом общаться с Петром I, функционально отчасти заменив царю скончавшегося Лейбница. Если учесть, что, выполняя просьбы из Петербурга, профессор в свою очередь переписывался с большинством немецких университетских городов (среди них, помимо Галле и Марбурга, были Лейпциг, Страсбург, Франкфурт на Одере, Базель, Тюбинген, Вюрцбург, Виттенберг, Гельмштедт, Ринтельн, Альтдорф и др.), то получается, что лишь два передаточных звена отделяло в эти годы носителя верховной власти в России от университетской среды Германии. Именно это установившееся в 1720-е гг. сближение, в конечном итоге, определило дальнейший ход отношений России с немецкими университетами в течение всего XVIII в., в продолжение которого уже ученики Вольфа и других его корреспондентов продолжали переписку с Россией, активно помогали основанию Московского университета, способствовали подготовке новых поколений русских ученых в Германии.

Вольфа как первоклассного математика Петру I порекомендовал Лейбниц (вероятнее всего, на встрече в Бад Пирмонте), после чего царь немедленно предложил Вольфу поступить на русскую службу.[489] Однако ехать в Россию тот отказался, предпочитая поддерживать с Петром переписку через Л. Л. Блюментроста, некогда слушавшего лекции Вольфа в Галле.[490] С середины 1722 г. в этих письмах зазвучала тема подготовки к открытию в Петербурге Академии наук, где Вольфу отводилась одна из решающих ролей. В том же году проезжавший через Галле И. Д. Шумахер передал профессору пожелание царя, чтобы именно Вольф «организовал это общество, руководил им и придал ему надлежащий блеск».[491] Немецкому ученому была предложена должность вице-президента Петербургской Академии наук с жалованием 2400 рублей, или 3200 рейхсталеров, что в 4 раза (!) превосходило университетский оклад Вольфа в Галле. Царь даже заранее, в 1721 г. получил от прусского посланника заверения в том, что король Фридрих Вильгельм I не будет чинить препятствий отъезду своих ученых (а имелся в виду, прежде всего, Вольф) в Россию.[492].

Однако и теперь профессор вновь уклонился от немедленного согласия ехать в Россию. Не отвергая в принципе такую возможность, он сперва сообщал петербургским корреспондентам (и, в конечном итоге, ожидавшему его Петру I), об удерживающих его на месте трудностях и, наконец, после трехлетней переписки, объявил, что хотел бы «заботиться о развитии наук в России из Германии».[493] Среди причин повторного отказа Вольфа от вступления на русскую службу обычно называют семейные обстоятельства (болезнь жены), вопросы престижа (Вольфа могла не удовлетворять должность вице-президента Академии при том, что президентом становился бы его ученик, многими годами младший учителя, Л. Л. Блюментрост).

Но были и более фундаментальные причины, имеющие прямое отношение к исследуемому нами вопросу о восприятии основания Академии наук в среде немецких университетов. Прежде всего, Вольф не мог разобраться в сути того учреждения, которое создается в Петербурге, и, следовательно, не был в состоянии точно очертить круг своей будущей деятельности. Из переписки видно, что он не представлял себе соединения академии и университета в едином целом, но скорее, подобно Лейбницу, противопоставлял их. Фактически такое противопоставление поддерживал и Шумахер, когда писал Вольфу, что вначале тот вступит в должность вице-президента Академии наук, а «если затем – в чем я не сомневаюсь – будет учрежден и университет, и Вам будет угодно взять на себя туже должность, которую Вы теперь занимаете (т. е. должность проректора — А. А.), то Его Императорское Величество будет еще более рад».[494] Тем самым, в данном письме Шумахера, приглашавшем Вольфа в Россию, основание университета в Петербурге четко отделялось от открытия Академии наук; более того, оно должно было состояться позже (и притом с некоторым оттенком сомнения).

С другой стороны, понятно, что как раз университетская деятельность имела приоритетный характер для Вольфа, который и мыслил себя именно как университетский ученый. Неоднократно отмечалось, что его научные рассуждения рассчитаны на восприятие аудитории слушателей, что он сам был лектором-виртуозом, не представлявшим себя вне постоянного, живого общения со студентами, которое давали ему немецкие университеты, но, очевидно, не мог предоставить Петербург начала XVIII в.[495] Шумахер, несомненно, это знал и именно поэтому, чтобы сделать переезд привлекательным, обещал Вольфу аналогичные возможности в России: возглавить новый университет, преподавать в нем те же предметы, что и в Галле, но – во вторую очередь, после основания Академии наук! Вольф же, наоборот, предлагал поменять эти события местами. В письме к Блюментросту из Галле от 26 июня 1723 г., единственный раз в ходе всей переписки, он осмелился напрямую вмешаться в суть проекта основания Петербургской Академии, что само по себе говорило о важности для него этого вопроса. В достаточно почтительных выражениях он высказывал убеждение, что «для страны полезнее было бы, если вместо Академии наук учреждены были бы университеты», поскольку «если за дело приняться с Академии наук, то не пойдет ли после того, как в Берлине, где имя Академии в мире знакомо, но ничего большего от нее не заметно». Если же будут основаны университеты, то через несколько лет в стране расцветет и Академия наук.[496].

Как представитель той части немецкой университетской среды, которая видела возможности развития науки внутри университетов и, тем самым, в перспективе обеспечивала их поступательное развитие в XVIII в., Вольф не мог одобрить второстепенное положение, которое отводилось «университетскому началу» в проекте Петербургской Академии. Но Блюментрост даже не счел нужным что-либо ответить на рассуждения Вольфа, и это также было весьма красноречиво, подтверждая опасения ученого о том, что переезд в Петербург прекратит его университетскую карьеру.

Поэтому даже в последовавшие затем наиболее трудные в жизни Вольфа дни в ноябре 1723 г., когда он был изгнан из Пруссии, профессор не решился отправиться в Россию, где его давно ждали, но перешел в Марбургский университет. Шумахер с нескрываемым раздражением записал в мае 1724 г. в журнале Академии наук объяснения Вольфа, что «оного де требовала слава его и ныне де слава его не требует его (Марбурга — А. А.) вскоре оставить» – тем самым, Вольф фактически открыто признавался, что поступление в Петербургскую Академию наук не соответствовало бы «славе» и карьерным устремлениям немецкого ученого.[497] Справедливости ради, скажем, что Вольфа приглашали не только в Россию, но и в другие страны, например в Данию, и столь же безуспешно. Заметим также, что после окончательного отказа Вольфа (пришедшего в письме, полученном в России в декабре 1724 г.) тема открытия университета в Петербурге в переписке с ним больше никогда не всплывала, как будто ее обсуждение прежде было лишь частью уговоров Вольфа со стороны его российских корреспондентов.

Как решится «университетский вопрос» в ходе основания Петербургской Академии, оказывалось важным не только для Вольфа, но и для других немецких профессоров, что демонстрирует пример еще одного ученого, общение с которым в середине 1720-х гг. в Петербурге ставили, пожалуй, на второе место после переписки с философом из Галле. Речь идет об Иоганне Буркхарде Менке (1675–1732), друге X. Вольфа, с 1699 г. – профессоре всеобщей истории Лейпцигского университета. Долгие годы Менке поддерживал связи с Россией через воспитателя царевича Алексея барона Г. фон Гюйссена, живо интересовался петровскими преобразованиями: в частности, в 1708 г. ему были высланы первые русские книги, напечатанные «гражданским шрифтом». В 1723 г. Менке предлагал России купить его собранную за несколько десятилетий библиотеку.[498] В Лейпциге профессором издавалась газета «Neue Zeitungen fr Gelehrten Sachen», в которой освещались вопросы научной жизни Европы. Неудивительно поэтому, что именно к нему обратился Л. Л. Блюментрост, желая ознакомить европейский ученый мир с проектом Петербургской Академии наук.

В феврале 1724 г., спустя всего несколько дней после подписания «генерального проекта об Академии наук и художеств» сделанный на основе его текста «экстракт» был отправлен из Петербурга к И. Б. Менке, а также профессору Лейденского университета Г. Бургаве и некоторым русским посланникам при европейских дворах.[499] 17 и 27 апреля 1724 г. в лейпцигской газете Менке появились две заметки, посвященные открытию Петербургской Академии[500]. Эта публикация, действительно, послужила сигналом к началу потока запросов в Петербург, где немецкие ученые, желавшие поступить в Академию, хотели уточнить предлагаемые условия.[501].

«Экстракт» не смог дать им ясного представления о сути проекта, в действительности внутренне противоречивого. «Академию или университет открывают в России? в Москве или в Петербурге?» – спрашивали немецкие ученые.[502] Одним из первых, 19 апреля 1724 г. письмо в Петербург отправил сам Менке. Среди прочих уточнений (об условиях жизни, оплаты, путевых издержках и т. д.) на первое место он поставил вопрос: «Привилегированный ли Университет император намерился восстановить, где градусы даются и особливые факультеты чинятся?»[503].

В этом вопросе сконцентрировались уже не раз обсуждавшиеся основные черты европейского университета в «доклассическую» эпоху. По сути, Менке и хотел разобраться, будет ли в Петербурге основан университет, а потому спрашивал: 1) даны ли ему привилегии («академическая свобода»); 2) дано ли право присваивать ученые степени («градусы»); 3) присутствует ли корпоративная организация в смысле деления на факультеты. Понятно, что на все эти три части его вопроса следовало ответить отрицательно, что и было сделано: 23 августа 1724 г. Блюментрост написал Менке, что «еще за недостатком студентов не намеренось (sic!) Университет восстановить, но токмо собрание ученых, которые бы в науках про себя обращались и по малу юных обучали».[504].

Итак, в середине 1724 г. забвение «университетского начала» в рамках проекта Петербургской Академии наук обозначилось достаточно четко. Л. Л. Блюментрост решал в это время именно задачу создания ученого общества, для чего обратился к поиску подходящих кандидатур, в первую очередь в среде немецких университетов. Главными его помощниками здесь выступили Вольф и Менке. Надо сразу сказать, что деятельность Блюментроста по организации Академии наук завершилась полным успехом, и ей не помешала даже последовавшая в январе 1725 г. смерть Петра I. Блюментрост смог довести до конца первый набор ученых в Академию и обеспечить ей необходимую поддержку при дворе Екатерины I, а затем провел торжественное открытие Академии 27 декабря 1725 г. К этому моменту он уже месяц как был утвержден в должности президента Академии наук, чем была закономерно отмечена его огромная роль в ее организации.[505] «Хотя Академия, – писал Блюментрост Вольфу 4 декабря 1725 г., – могла бы иметь более славного и ученого президента, однако не знаю, нашла ли бы она более усердного, который бы с такой ревностью, как я, хлопотал о ее благосостоянии».[506].

Состав Петербургской Академии наук во многом получился определенным срезом пространства немецких университетов начала XVIII в., а благодаря приезду их представителей в Россию русско-немецкие университетские контакты продолжали развиваться в последующем. В первый состав Академии, сложившийся в Петербурге к середине 1726 г.,[507] вошло 14 ученых, занявших должности академиков. Из них 12 человек учились и получили ученые степени в немецких университетах, и всего лишь двое – братья И. Н. Делиль и Л. Делиль де ля Кройер – начали ученую карьеру при Парижской Академии наук. В этом смысле надо заметить, что хотя именно последняя, как подчеркивалось в проекте, послужила основным образцом при создании Академии наук в Петербурге, но ее конкретное наполнение, напротив, черпалось из немецких университетов, представлявших во многом противоположную по формам организации ученую среду.

Действительно, приехавшие немцы еще не могли быть связаны с «модернизированными» университетами, первый из которых в Галле только начал развиваться, а потому пока не давал своих питомцев для других школ. Единственным выходцем из Галле в составе Академии наук был И. X. Буксбаум (ученик авторитетнейшего профессора-медика Ф. Гофмана, одного из учителей Л. Л. Блюментроста), однако его приняли туда в силу того, что уже с 1721 г. он служил в Петербурге в качестве ботаника при Медицинской канцелярии. Большинство же академиков, специально приглашенных из Германии, представляли старые немецкие университеты с глубоко укорененным средневековым корпоративным строем. При этом по два человека прибыли в Петербург из Тюбингенского (Г. Б. Бильфингер,[508] И. Г. Дювернуа) и из Кёнигсбергского (И. С. Бекенштейн, Г. 3. Байер) университетов, а по одному из университетов Франкфурта на Одере (Я. Герман) и Виттенберга (X. Мартини). Остальные в университетах еще не преподавали, но искали там мест (для этой цели X. Гольдбах оказался в Кёнигсберге, а выпускники Базельского университета братья Бернулли находились: Даниил – в Падуе, а Николай – в Берне), наконец, еще двое жили в непосредственной близости от университетов и состояли с ними в научной переписке (И. Г. Лейтман – с Виттенбергским, а И. П. Коль – с Лейпцигским).[509] Некоторые из названных профессоров привезли с собой в Россию молодых ученых – магистров их университетов (всего – 8 человек), которые и были зачислены на первые академические «должности» студентов. Двое из них (ученики Бильфингера – Ф. X. Мейер, X. Ф. Гросс из Тюбингена) почти сразу же в 1725 г. были переведены на должности экстраординарных профессоров, а другие на рубеже 1720—30-х гг. по мере освобождения вакансий перешли на места академиков (И. Г. Гмелин, Г. Ф. Крафт, И. Вейтбрехт из Тюбингена, Л. Эйлер из Базеля, Г. Ф. Миллер из Лейпцига). Интересно, что все без исключения названные немецкие университеты, откуда приезжали ученые в Петербургскую Академию наук, принадлежали протестантским конфессиям (преимущественно были лютеранскими), что наглядно демонстрирует уже отмеченный выше перенос университетских связей России из католической на протестантскую часть Европы.

Механизм, благодаря которому именно эти университеты оказались выбранными в качестве источника для приглашений академиков, заключался в следовании рекомендациям немецких ученых, уже завоевавших авторитет в Петербурге. Неудивительно, что большинство членов Академии наук, работавших в Петербурге во второй половине 1720-х гг., так или иначе оказались связаны с X. Вольфом. Помимо него, советы и рекомендации по приглашению академиков Блюментрост спрашивал также и у другого своего учителя, профессора Лейденского университета Г. Бургаве, но тот не предложил никаких кандидатур, напротив, высказав сомнения в возможности создания Академии с таким широким составом[510]. Наконец, обращался Блюментрост с просьбой о помощи в выборе ученых и в Лейпциг, к И. Б. Менке. Однако быстро выявилась и разница в отношении к процессу приглашения у Менке по сравнению с Вольфом: секретарь графа Головкина Берндиц писал из Берлина в конце ноября 1724 г., что если Вольф «сей корпус яко малую простую академию почитает», то Менке «почитает больше оный яко малый университет» и поэтому не так тщателен в рекомендациях и подбирает ученых «не первого ранга».[511] Именно поэтому из большого количества кандидатур, названных Менке, в итоге был приглашен лишь специалист по церковной истории И. П. Коль (взявший с собой в Россию в качестве студента Г. Ф. Миллера[512]). Как видно, «университетские начала» Академии здесь вновь противопоставлены «академическому» содержанию: из цитированного письма следует, что простые «университетские» критерии для подбора ее состава не достаточны, а нужно так, как это делал Вольф, заботиться о призыве «блистательных ученых» и руководствоваться критериями «социетета наук», т. е. уровнем подготовки и результатами научной работы приглашаемых.

Нельзя не отметить того, что переговоры с многими будущими академиками протекали трудно и они сомневались в успехе и прочности задуманного предприятия. Далеко не всех сразу прельщала перспектива отправиться в далекую и неведомую Московию, даже за изрядное жалование. Так, перед отъездом в Россию историка Г. Ф. Миллера его отец писал, что у него такое чувство, словно он провожает сына в могилу.[513] Хотя контракты с зарубежными учеными подробно регламентировали условия их проживания в России (включая бесплатную квартиру, свечи, дрова), но основная проблема заключалась в том, что привыкшие к жизни в корпоративной среде немецких университетов их представители в Петербурге находили совершенно другие отношения к ним со стороны властей, совершенно другой статус ученых в обществе.

Прежде всего, бросалось в глаза отсутствие у академиков классного чина, полагавшегося согласно Табели о рангах всякому, кто поступал на российскую государственную службу. Присвоение такого чина приглашаемым в Россию ученым не предусматривалось ни их контрактами, ни проектом об учреждении Академии наук. На практике это порой выливалось в комичные ситуации, когда в траурной процессии на похоронах герцогини Голштинской Анны Петровны, дочери Петра I и Екатерины I, академики были поставлены по порядку рангов сразу следом за дворянскими недорослями, или когда академик-юрист Бекенштейн, специально приглашаемый для совета по сложным делам на заседания Юстиц-коллегии, считался самым младшим ее членом и сидел ниже чиновника-канцеляриста.[514] Однако за всем этим, действительно, стоял неполноценный социальный статус ученых в России, что вызывало у них справедливые нарекания.[515] Так, в 1733 г. отказ в присвоении «чина и преимуществ здешних советников государственных коллегий» стал главной причиной отъезда из России Даниила Бернулли (который продолжил затем фамильные традиции в качестве профессора Базельского университета и приобрел мировую известность своим трудом «Гидродинамика» (1738), где содержалось основное уравнение стационарного течения идеальной жидкости, получившее его имя).[516].

Характерной была позиция академика Бекенштейна, дошедшая до нас в описании Г. Ф. Миллера. Правовед из Кёнигсберга прибыл в Петербург в уверенности, что «найдет здесь Академию, устроенную по подобию немецких университетов», и обнаружившаяся разница показалась ему «даже слишком значительной». Источник его недовольства заключался в том, что здесь не было факультетов, и в частности юридического, который представлял Бекенштейн, а главное, не было «предпочтения одной науки перед другой», т. е. идущей со средневековья университетской корпоративной иерархии, согласно которой юридический факультет считался выше всех остальных (кроме богословского, которого в России не было), и, следовательно, Бекенштейн должен бы занять положение самого старшего профессора в Академии, что, очевидно, не соблюдалось. Кроме того, его не удовлетворяло, что здесь «ученые не принимали какого-либо участия в управлении своего общества, а все зависело от воли президента и, что для него было самым непереносимым, библиотекаря (т. е. И. Д. Шумахера — А. А.), которого он никогда не желал считать среди ученых».[517].

Последней фразой Миллер указывал на зарождение широко известного по историографии явления – «шумахерщины», одним из первых борцов с которой был Бекенштейн, а вслед за ним и другие академики. Тем самым, корни «шумахерщины» лежали, с одной стороны, в неурегулированности правового статуса академиков, а с другой – в противоречиях между корпоративными традициями немецких университетов, которые привозили в своем багаже прибывшие из Германии члены Академии наук, и взглядом на нее как на целиком подчиненное государству ученое общество, который поддерживался такими чиновниками, как Шумахер, т. е., в итоге, все в том же противостоянии «университетского» и «академического» начал.

Одна из первых попыток восполнить недостатки статуса Академии и ее членов была предпринята в сентябре 1725 г., когда большая часть академиков первого состава уже съехалась в Петербург. Тогда, по-видимому, под руководством Блюментроста был составлен Регламент Академии наук, первоначально на немецком языке, а затем его русский перевод был передан для рассмотрения в Сенат.[518] Многие академики полагали, что императрица Екатерина I утвердила тогда Регламент; по крайней мере, в некоторых случаях именно положения Регламента, а не утвержденные нормы «генерального проекта» 1724 г. реально действовали в Академии во второй четверти XVIII в. (это касалось расширения числа кафедр, функций президента, назначаемого императорским указом, введения должностей экстраординарных профессоров и др.) Академик Г. Б. Бильфингер с гордостью писал тогда о высочайше дарованных «статуте и привилегиях», каких «не имеет еще никакая академия или университет».[519].

Однако на самом деле по каким-то не вполне ясным причинам Регламент 1725 г. не был утвержден, так и не вступив в силу. По мнению Г. Ф. Миллера, работа над Регламентом не была проведена с должной основательностью, и он «содержал многое, что не соответствовало истинной пользе академии».[520] С точки зрения исследуемой нами темы важно оценить, насколько в Регламенте 1725 г. было отражено «университетское начало» Петербургской Академии[521]. Соотнесение с правами немецких университетов запечатлелось здесь куда сильнее, нежели в проекте 1724 г., чему не могло не способствовать и прямое воздействие немецких профессоров – членов Академии, уже приехавших в Петербург. Принятие Регламента означало бы заметный шаг в сторону превращения Академии в университетскую корпорацию с традиционным устройством и правами, характерными для Германии, хотя и дополнительными задачами, поставленными перед ней как перед «социететом наук».

Так, п. 1 Регламента фактически означал дарование «академической свободы» в том ограниченном смысле, что как члены Академии, так и «подлежащие им», т. е. студенты и переводчики, «к другому суду в каком либо деле, или юстициальном, или политическом, и под каким либо претекстом позываемые, без ведома академии ко оному суду явитися не были понуждаемы прежде, пока оная академия, уразумев дело, виноватых имеет к суду отослать, куды надлежит». На соблюдении этой нормы в отношении младших академических должностей в конце 1725 г. со ссылкой на еще не утвержденный Регламент настаивал Л. Л. Блюментрост[522]. П. 3 вводил для учившихся при Академии льготы при поступлении на действительную службу: их обещали «паче всех прочих в публичные достоинства производить». Согласно п. 4 все учащие и учащиеся получали право «без всякого задержания приезжати и отъезжати, и хотя бы какая либо удержанию причина соплеталася, где похотят, тамо пребывание имети» (что перекликалось с известной средневековой свободой передвижения магистров и студентов). В п. 5 содержалось право Академии возводить в ученые степени («градусы академические») – определяющая черта «законного» университета в Европе.

Показательно, что члены Петербургской Академии в Регламенте 1725 г. именовались уже не академиками, как в проекте 1724 г., но профессорами, и такое название постоянно употреблялось на практике в 1720—40-е гг. При этом они делились на ординарных и экстраординарных профессоров (должности последних были предусмотрены в п. 37 Регламента). П. 6 даровал всем им право свободной беспошлинной корреспонденции. В то же время в п. 8 порядок учения вновь располагался по классам Академии, а не по университетским факультетам. Публичные лекции каждый из членов Академии должен был читать в объеме четырех часов в неделю по руководству, составленному и опубликованному им самим или написанному другим автором (п. 29); кроме того, п. 35 разрешал академикам вести приватные коллегии (являвшиеся одной из основных статей заработка профессоров в Германии), но не в ущерб другим их занятиям.

Итак, Регламент 1725 г. продолжал линию, намеченную проектом 1724 г., на соединение в «одном здании» функций ученого общества и университета, но университетские черты в нем были представлены гораздо более выпукло, чем прежде. Однако, как уже упоминалось, в ходе организации Академии наук «университетское начало» все время отходило на задний план. В 1725 г. к этому нашлась и еще одна причина – недостаток студентов, так что в преамбуле Регламента даже утверждалась необходимость приглашения в Россию «в изряднейших наук и языков началах уже наставленных студентов, которые виды учения своего уже показали, из чюждых стран».[523] Действительно, первые 8 академических студентов, зачисленные в 1725 г., приехали вместе с академиками из немецких университетов, а в опубликованном Е. С. Кулябко списке учеников Академии за 1726–1733 гг. из 38 человек всего 7 носили русские фамилии, а остальные были иностранцами или детьми немецких чиновников в Петербурге.[524] Этот факт лишний раз демонстрирует неспособность учебной части Академии дать необходимый толчок широкому развитию университетского образования в России.

Характерно здесь написанное в 1733 г. свидетельство В. Н. Татищева о том, что Петербургская Академия является исключительно собранием ученых, ибо «всякому видимо, взирая на ея учреждение, что она токмо учреждена для того, дабы члены, каждоседмично собирался, всяк что полезное усмотрит, представляли, и оное каждый по своей науке, кто в чем преимуществует, и всего в обществе во обстоятельствах прилежно рассматривали и к совершенству произвесть помогали, а по сочинении для известия желающим издавали». Но «к научению академия не способна и высоких наук не преподает»: в ней нельзя выучиться ни «богословию или закону Божию», ни «закону гражданскому», поскольку члены Академии не знают ни веры, ни языка, ни законов российских, и могут обучать лишь уже окончивших «нижние науки», а таковых за неимением школ мало, и, следовательно, «учиться еще некому». В итоге Татищев делал вывод, что для «шляхетства» Академия бесполезна, и дворяне принуждены «иного училища искать»[525].

Стоит еще добавить, что возможность превращения Академии наук в университет, которую отразил Регламент 1725 г., поддерживалась далеко не всеми академиками, о чем свидетельствовали новые уставные проекты, создававшиеся уже в царствование Анны Иоанновны. В одном из них, сохранившемся в бумагах Миллера, была представлена попытка четко сформулировать статус и устройство Академии наук как собрания исследователей, которое хотя и ведет публичное преподавание, но «в корне отлично от университетов и высших школ, а подобно здешним коллегиям».[526].

Острый спор об университетских функциях Академии развернулся между ее членами в начале 1734 г. В историографии на него впервые указали Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, стремясь в соответствии со своей концепцией превратить его в доказательство существования в это время «Петербургского университета».[527] На самом деле, факты свидетельствуют об обратном. Первопричиной спора стало появление инструкции Г. К. Кейзерлинга (президента Академии наук с июля по декабрь 1733 г., сменившего на этом посту Л. Л. Блюментроста), которую тот издал, покидая Петербург в конце 1733 г., и где содержалось требование вести в Академии «матрикул» студентов так же, как это делалось в европейских университетах.[528] Тем самым, данный вопрос возник не в связи с «развитием Петербургского университета», как полагали Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, а, напротив, был вынесен на рассмотрение академиков по инициативе их президента, обратившего внимание как раз на отсутствие атрибутов, обязательно наличествующих в любом европейском высшем учебном заведении.

Обсуждая этот вопрос, академики Г. 3. Байер и И. С. Бекенштейн, верные корпоративным традициям «доклассических» немецких университетов, представителями которых сами являлись, предложили дополнительно к имматрикуляции ввести и специальные правила для студентов, т. н. «академические законы», соблюдать которые каждый студент обязывался подпиской, «отдавая себя в юрисдикцию академии».[529] Также было предложено регулярно, как подобает университету, выпускать печатный каталог лекций (впрочем, первое объявление о публичных лекциях в Академии наук было опубликовано еще в 1726 г.). На это, однако, академик И. Г. Дювернуа возразил, что «данная Академия наук не является общественным учебным заведением, а матрикул полагается учебному заведению, а не академии. В то же время каждый из членов Академии может читать публинные лекции».[530] В итоге возобладала точка зрения Байера, которую доказывали со ссылкой на проект об учреждении Академии, «где прямо включено положение о том, чтобы академия была и университетом». 22 марта 1734 г. академики постановили, чтобы всех желающих поступить в студенты впредь направляли к секретарю для внесения в матрикул и выдачи им свидетельства о приеме (testimonium) после экзамена у одного из профессоров[531]. Однако никаких следов дальнейшего исполнения этого решения нет: не только «академические законы», но и сам «матрикул», по-видимому, так и не был оформлен, а причину невыполнения следует, вероятно, видеть в скором назначении в Академию наук нового президента И. А. Корфа, который сходно с Шумахером придерживался государственного взгляда на Академию как, прежде всего, на ученое общество, решающее определенные научные задачи. Так, по сути, подтвердилась правота позиции Дювернуа (совпадавшей, кстати, как мы видели, с высказанным в те же годы мнением Татищева).[532].

Итак, история организации и первых лет деятельности Петербургской Академии наук открыла важную страницу в русско-немецких университетских связях. Одновременный приезд в связи с основанием Петербургской Академии наук в Россию из протестанстких немецких университетов большого количества ученых (многие из которых потом вернулись обратно) послужил мощным толчком к развитию дальнейших связей между нашей страной и этими университетами в течение всего XVIII века. Особого упоминания заслуживает вклад в этот процесс выдающегося немецкого ученого, профессора университетов в Галле и Марбурге, X. Вольфа, корреспонденция которого соединяла Россию с университетской средой Германии и который хотя и отказался от переезда в Петербург, но продолжал помогать развитию российской науки и в последующие годы, что выразилось в его участии в судьбе М. В. Ломоносова.[533].

Однако открытие Академии наук еще не смогло внести решающего вклада в становление университетского образования в России. Сочетание при создании Академии двух начал – «университетского» и «академического», которые по замыслу основателей должны были составить единое целое, на деле оказалось источником противоречий. Деятельность организаторов Академии со стороны государства, Л. Л. Блюментроста и И. Д. Шумахера, исходно сводилась лишь к подбору ученого общества предусмотренного состава и высокого уровня, но не развитию его учебных функций. В противоположность такой позиции, многие представители немецких университетов, поступая на службу в Академию, стремились проводить взгляд на нее как на университетскую корпорацию с некоторыми традиционными установлениями и правами, идущими еще со средневековья (что ясно отразилось в пунктах Регламента 1725 г.) Однако безуспешность этих попыток обуславливалась не только отсутствием надлежащей государственной поддержки, но и нехваткой студентов, отдаленностью петербургских научных учреждений от жизни и потребностей русского общества в целом.

В результате проекты 1730-х гг. о развитии высшего образования в России не могли опереться на какой-либо позитивный опыт подобного рода со стороны Академии наук. Такова, например, записка В. Н. Татищева, поданная им императрице Анне Иоанновне и призванная привести в систему государственные расходы на науку и образование и повысить их эффективность. Татищев здесь вообще отрицал возможность обучения студентов при Академии наук в Петербурге и полагал ее финансировать «порядком иностранных», без учета учеников, только выплачивая жалование академикам. Для обучения же высшим университетским наукам, а именно «для произведения в совершенство в богословии и философии со всеми частями» Татищев предусматривал «две академии или университета» (под одним из них имелась в виду Московская академия, под другим, вероятно, Киевская) с количеством студентов до тысячи человек в каждой.[534].

Лишь в царствование императрицы Елизаветы Петровны замысел создания университета в Петербурге был вновь актуализирован. Речь шла о пересмотре концепции «Академического университета» и превращении его в полноправный университет по европейскому образцу. Эта идея была четко выражена при принятии первого Устава (Регламента) Академии наук и художеств, подписанного Елизаветой Петровной 24 июля 1747 г.[535].

Регламент не только констатировал и законодательно закреплял порядки, сложившиеся в Академии за четверть века ее существования, но и был призван заново переосмыслить соотношение ее «университетского» и «академического» начал. Ключевым новым решением, принятым в Регламенте, являлось разделение Академии наук «на Академию собственно и на Университет». Тем самым, подводилась черта под неудачными попытками реализовать идею петровского проекта 1724 г. о соединении в «одном здании» функций ученого общества и университета.

Если в проекте 1724 г. всячески подчеркивалось, что при наличии академиков «нет надобности особливые собрания сочинять» для университета, то Регламент 1747 г., напротив, предусматривал в Академическом университете именно «особливых профессоров». По утвержденному тогда же штату они занимали пять кафедр: элоквенции и стихотворства; логики, метафизики и нравоучительных наук; древностей и истории литеральной; математики и физики; истории политической и юриспруденции – помимо которых еще полагалась должность ректора университета, который одновременно исполнял обязанности историографа Академии.[536] При этом в Регламенте четко формулировалось, что «Университет учрежден быть должен по примеру прочих европейских университетов».[537] Поэтому соотношение между «университетскими» и «академическими» функциями в Регламенте 1747 г. резко отличалось от петровского проекта: тот объединял их вопреки европейской традиции и на «пустом месте» пытался создать нечто небывалое, а Регламент, учась на ошибках предшественников, принимал за точку отчета существующие иностранные университеты, а потому предписывал перенести в Россию их традиционные атрибуты.

Соответственно, университет при Академии наук должен был получить собственный устав «по примеру европейских университетов», сочинение которого возлагалось на президента Академии. После его утверждения, как заранее оговаривалось Регламентом, университет приобрел бы и главное достоинство «законных» университетов в Европе – право производства своих членов в «академические градусы» (в Регламенте названы ученые степени и звания магистров, адъюнктов, профессоров и академиков)[538]. Поскольку университет после принятия устава получил бы относительную независимость от Академии наук, то, возможно, в дальнейшем допускалось и его полное отделение и существование в качестве самостоятельного Петербургского университета.

Однако все эти намерения остались нереализованными. К сожалению, приходится констатировать, что учебная часть Академии наук и после принятия Регламента 1747 г. не получила прочной организации, главным образом, потому, что предусмотренный университетский устав так и не был принят. Заменяя его в 1750 г. временной инструкцией, президент Академии наук граф К. Г. Разумовский писал, что как «учащие, так и учащиеся поныне не находятся еще в таком состоянии, по которому бы можно было сделать совершенный университетский регламент».[539] Действительно, хотя в университете предполагалось обучать и своекоштных, и казеннокоштных студентов, что открывало возможность создания полноценной студенческой корпорации, но на деле за весь период деятельности Академического университета в нем училось лишь небольшое количество студентов за казенный счет,[540] т. е. звание студента по-прежнему фактически являлось должностью, с которой юноши могли начинать восхождение по службе в Академии. Без принятия университетского устава наладить самостоятельное управление университетом, даже при наличии ректора, было трудно, а любые действия, направленные на создание отдельной университетской корпорации профессоров, казались ненужными, поскольку могли поставить профессоров в неравноправное по отношению к штатным академикам положение в тех условиях, когда сами профессора, наоборот, стремились добиться равенства с академиками в своем статусе и жаловании.[541].

Попытками достичь реализации принципов организации Академического университета, заявленных в Регламенте 1747 г., была наполнена в 1750 – первой половине 1760-х гг. деятельность в Академии наук М. В. Ломоносова. Его позиция в этом вопросе основана на глубоком понимании задач и устройства европейских, прежде всего немецких протестантских университетов первой половины XVIII в., о которых Ломоносов получил полное и всестороннее представление в период своей учебы в Германии. На собственном опыте он убедился в возможности и необходимости усвоения Россией университетского образования и ратовал за создание отечественного университета не в сублимированном виде, а полноценно, в соответствии с теми образцами, которые встречал в немецком университетском пространстве.

Первую возможность высказать свои взгляды на развитие университетов в России Ломоносов получил уже вскоре после своего возвращения из Германии. В 1743 г., отвечая на вопрос созданной по делу И. Д. Шумахера следственной комиссии, есть ли в составе Академии Университет и «честные и славные науки происходят ли и процветают ли», Ломоносов отправил в комиссию «Нижайшее доказательство о том, что здесь при Академии Наук нет Университета». Оно сводилось к нескольким пунктам:

Всякий университет может считаться действующим с момента инаугурации, при которой «в публичном собрании, по благодарственной Божией службе, читается государева грамота и отдаются новоизбранному ректору надлежащие к университету признаки и привилегии о вольности с церемониями, а потом рассылаются по другим университетам о том печатные известия, чтобы оные новоучрежденный университет за университет почитали, а здесь при Академии наук, такой публичной инавгурации университета не было, и не токмо иностранные академии и университеты, но и здешние обыватели ни о каком Санкт-Петербургском университете не слыхали и не знают»; лекции при Академии наук не соответствуют полному университету, так как здесь не ведется преподавание богословия и юриспруденции; университетские лекции должны быть регулярными, и притом два раза в год, перед началом семестра, о них издаются публичные объявления (каталоги), «а здешние профессора лекции читать во всю свою бытность только два раза начинали, а так, как в университете обыкновенно, беспрерывно оных не продолжали»; при Академии не ведется реестра студентов («матрикул»), а при приеме в студенты не выдают никаких «печатных законов и правил» (вспомним, что именно такой вопрос в Академии уже поднимался в 1734 г., но решен не был); профессора никогда не выбирали здесь на каждый новый год своего ректора или проректора, как это положено университету; в Академии не проводились публичные диспуты между учащимися, «и тем самое главное дело и вольности и почти душу прямого Университета оставили и уничтожили, ибо молодые люди чрез диспуты ободряются и к наукам поощряются»;

7) После публичных диспутов и экзаменов учащиеся университетов должны получать ученые степени, «на что им даются грамоты за университетской печатью, а в здешней Академии ни российский, ни иностранный студент еще и поныне в докторы, лиценциаты или магистры не произведен и произведен быть не может, для того, что такого доктора, лиценциата или магистра в других университетах и Академиях признавать не будут».[542].

Можно лишь согласиться с мнением историка, что «Нижайшее доказательство» является «безупречным по исторической справедливости документом».[543] Оно содержит стройную, логически обоснованную и законченную систему критериев, которые предъявлялись в середине XVIII в. к учебному заведению для того, чтобы оно могло заслужить название университета. Сравнивая эти критерии с состоянием учебной части Академии наук, Ломоносов приходил к весьма недвусмысленному выводу: «при здешней Академии наук не токмо настоящего университета не бывало, но еще ни образа, ни подобия университетского не видно». Удивительно поэтому, как в своем стремлении доказать существование Петербургского университета с 1724 г. Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, вынужденные давать оценку этим высказываниям Ломоносова, приписывают их «эмоциональности» русского ученого и говорят о его «гиперболах».[544].

Однажды сформулировав свое видение университета, Ломоносов регулярно затем обращался к положению учебной части Академии наук, борясь за ее преобразование в полноправный университет. Так, в январе 1755 г., подавая мнение об улучшении состояния Академии, Ломоносов энергично доказывал необходимость существования настоящего университета в Петербурге, говоря: «Студенты числятся по университетам в других государствах не токмо стами, но и тысячами из разных городов и земель. Напротив здесь почти никого не бывает, ибо здешний университет не токмо действия, но и имени не имеет». Наполнение студентами было бы возможно, «когда бы здешнему университету учинено было торжественное учреждение, и на оном программою всему свету объявлены вольности и привилегии: в рассуждении профессоров, какую имеют честь, преимущество и власть, какие нужные науки преподавать и в какие градусы производить имеют; в рассуждении студентов, какие имеют увольнения, по каким должны поступать законам»[545].

Почти те же мысли видны в «Записке о необходимости преобразования Академии наук», датируемой 1758 г., где Ломоносов характеризует положение дел в учебной части Академии за прошедшие со времени утверждения Регламента десять лет. «В университете, хотя по стату не доставало одного профессора математики и физики, однако не было в нем ни подобия университетского по примеру других государств, не было факультетов, ни ректора, по обычаю выборного повсягодно, не было студентов, ни лекций, ниже лекциям каталогов, ни диспуты, ниже формальные промоции в лиценциаты и в докторы, да и быть не могут, затем что Санкт-Петербургский университет и имени в Европе не имеет, которое обыкновенно торжественною инавгурациею во всем свете публикуется; и словом главного дела не было – университетского регламента».[546].

Именно подготовкой этого регламента был занят Ломоносов во второй половине 1750-х гг., причем основывался он на аналогичных актах немецких университетов. В «Портфелях служебных бумаг Ломоносова» сохранились выписки из уставов университетов в Лейдене, Йене и Галле с его собственноручными пометками.[547] Однако итоговый проект регламента Петербургского университета, написанный Ломоносовым, до сих пор не обнаружен (он, вероятно, утрачен вместе с многими личными бумагами после смерти ученого).[548] Тем не менее, помимо набросков к нему, сохранились и несколько сопроводительных документов, из которых следует, что Ломоносов в полном соответствии со своей системой критериев хотел провести инаугурацию Петербургского университета и на ней обнародовать «университетские привилегии».

Представление об этом было направлено на имя императрицы Елизаветы Петровны 17 февраля 1760 г. в императорскую Конференцию за подписью графа К. Г. Разумовского (как президента Академии наук) и М. В. Ломоносова (как советника академической канцелярии). В нем указывалось, что «без привилегий, каковыми университеты в других государствах пользуются, природные российские и чужестранные самопроизвольно и без Вашего Императорского Величества жалования обучаться в Санкт-Петербургском университете не охотятся, и для такой причины не может оный придти в цветущее состояние, и нельзя чаять такой нашему отечеству пользы, каковую своим приносят иностранные».[549] Однако утверждению этого документа и намеченной инаугурации Петербургского университета тогда, очевидно, помешали сперва продолжительная болезнь, а затем кончина императрицы.

Но и в новое царствование Екатерины II Ломоносов не оставлял надежды на подписание привилегий. Их последний проект он подготовил в конце 1764 – начале 1765 г., незадолго до собственной смерти. В этом проекте университетские взгляды ученого выразились наиболее развернуто; можно даже сказать, что в случае его утверждения Ломоносову удалось бы реализовать и все то, от чего в итоге пришлось отказаться в проекте Московского университета (см. ниже).

Цель издания университетских привилегий была сформулирована Ломоносовым от имени императрицы следующим образом: «Чтобы каждый и все обще ведали, чем и как могут пользоваться в сем ученом корпусе наши верные подданные и из других народов приезжающие для приобретения знания в науках, наипаче же дабы наше дворянство возымело особливую охоту и рачение к приобретению высоких наук, кои к благородству их умножат почтение и украшение, подадут вящее преимущество к отправлению дел государственных и большую способность к верной нам службе».[550] Здесь, во-первых, бросается в глаза обращение к студентам не только из российского государства, но и из других стран, а в конце текста привилегий звучит призыв приезжать на учебу юношам «из всех народов», и обращается особое внимание на то, чтобы дворяне «завоеванных провинций» (т. е. Эстляндии и Лифляндии) посылали бы детей не только в иностранные университеты, но и в Петербург. Тем самым, вполне в согласии с мыслями Ломоносова, инаугурация Петербургского университета должна получить общеевропейское звучание, а сам он – в дальнейшем войти на равных в университетское пространство северной Европы. Во-вторых, одной из задач университета поставлено приобщение дворянства к «высоким наукам», т. е. воспитание нового слоя образованных государственных служащих, к чему стремились все просвещенные европейские монархи того времени.

Если цели учреждения университета были изложены Ломоносовым с позиций просвещенного абсолютизма, то конкретные университетские права носили традиционный средневековый характер (как это, впрочем, было и в основываемых просвещенными монархами новых немецких университетах, например Гёттингенском). Петербургский университет согласно привилегиям получал собственный суд, рассматривавший все тяжбы, кроме важных уголовных дел, члены университета освобождались от налогов, их дома – от постоев и полицейских должностей. Университету жаловалась земельная собственность (мыза в Копорском уезде) «в вечное владение со всеми к ней принадлежащими землями и угодьями на всех правах и преимуществах, каковы дозволены нашему дворянству над жалованными им вотчинами в вечное и потомственное владение».[551].

Центральное место среди привилегий Петербургского университета Ломоносов отводил праву «производить в ученые градусы по примеру европейскому: в юридическом и медицинском факультете – в лиценциаты и в докторы, а в философском – в магистры и в докторы».[552] Получение ученых званий для соискателей должно было стать бесплатным (в отличие от западной практики внесения в университетскую казну немалого взноса) и приспособленным к условиям России тем, что одновременно со степенями ученые получали чины по Табели о рангах, «хотя кто из них и не был еще в нашей службе действительно», причем степени лиценциата и магистра соответствовали чину поручика (12 класс), а степень доктора – чину капитана (9 класс). Аттестат университета также должен был давать преимущества при производстве в первый офицерский ранг на военной службе, причем годы учения засчитывали» в выслугу лет. На статской службе разночинец с университетским дипломом получал такие же права при производстве в чины, как и дворянин, не имевший этого диплома.

Нельзя не увидеть, что в этой части проекта привилегий Ломоносов на полвека предвосхитил систему соответствий между учеными степенями и классными чинами, установленную в России в 1803 г. Предварительными правилами народного просвещения, и на три четверти столетия – идеи о связи между уровнем образования и скоростью чинопроизводства, воплотившиеся на практике лишь в 1834 г. с принятием «Устава о службе гражданской».

Предвидение Ломоносова, конечно, далеко не случайно и объясняется тем, что им оказались затронуты действительно важные проблемы: как связать развитие университетского образования в России, подготовку собственных ученых со всеобъемлющей категорией чина, пронизывавшей жизнь российского общества в XVIII–XIX вв. Как упоминалось, проблема ученых чинов впервые возникла в 1720-е гг. с приездом в Академию наук первых членов – профессоров немецких университетов, привыкших у себя на родине к достаточно высокому статусу в обществе и не желавших мириться с тем пренебрежительным отношением к себе, с которым они сталкивались в России. Еще более актуальной эта проблема стала в середине XVIII в. в связи выходом на смену немцам поколения отечественных ученых, одним из которых и был Ломоносов и которым также приходилось бороться за достойное место в обществе. В этой борьбе Ломоносов, с одной стороны, опирался на традиционное корпоративное понимание немецкого университета, но с другой – решал проблемы «модернизации», т. е. искал способы встроить его в государственную систему Российской империи, соединить государственную службу и членство в университетской корпорации, получение от нее ученых степеней. Забегая вперед, заметим, что эта задача оставалась насущной в течение всей второй половины XVIII в., что демонстрировали создававшиеся тогда в России университетские проекты, и была решена только в ходе университетских реформ начала XIX в.

Пока же проект привилегий 1764—65 гг. явился последней попыткой открыть Академический университет на принципах Регламента 1747 г. После смерти Ломоносова эти попытки более не повторялись, а после 1766 г. Академический университет фактически прекратил свое существование.[553] Однако идеи Ломоносова о создании в России полноценного университета по европейским образцам воплотились, хотя и не до конца, при организации Московского университета, о которой пойдет речь дальше в этой главе. Но прежде чем обратиться к анализу этого события, ставшего решающим в судьбе университетской идеи в России, необходимо осветить важнейшую страницу «модернизации» университетов в эпоху Просвещения – создание Гёттингенского университета, занявшего место одного из главных образцов, на который затем ориентировались последующие основания университетов в Европе второй половины XVIII в.

Вершина «модернизации»: Гёттинген.

В середине XVIII в. немецкий университет, несмотря на господствующий в его системе глубокий кризис, получил мощный поступательный импульс развития. Идеалы Просвещения и университетские традиции соединились при создании Гёттингенского университета, основание и последующее развитие которого показало пример успешной «модернизации» университета как реформы сверху, проведенной государством с целью повышения эффективности преподавания, дисциплины студентов, облагораживания университетского быта и, в конечном счете, укрепления его авторитета в глазах общества.

Такой результат был достигнут благодаря сочетанию ряда благоприятных для университета условий, определявших политику ганноверских курфюрстов в данную эпоху. Немаловажным для успеха «модернизации» являлось то, что в Гёттингене университет возник как новое основание, от начала и до конца подготовленное государством, а потому над ним не довлел груз интриг и запутанных отношений внутри корпорации. В то же время надо отметить и переходный характер Гёттингена в университетской истории: предвосхитив в своем облике многие черты, которые станут характерными для «классического» университета, он в то же время в своей внутренней организации еще в значительной мере являлся слепком с прежнего «доклассического» университета с его особыми правами и привилегиями, так сказать «наливая новое вино в старые мехи». Тем удивительнее столь длительный и мощный успех, тем большей похвалы достойны основатели Гёттингенского университета и поколения профессоров, поддерживавших его добрую славу.

По сути, Гёттинген явился единственным благополучным и долгосрочным основанием университета в немецких землях XVIII в. (епископские университеты в Фульде (1734), Бонне (1777) и Мюнстере (1780), на облик которых также повлияла эпоха Просвещения, не просуществовали долго,[554] не смог добиться большой известности и созданный маркграфами Анспах-Байройт лютеранский университет в Эрлангене (1743)). Поэтому Гёттинген может служить примером того, как, вообще, должен открываться новый университет в XVIII в., какие этапы проходит его учреждение.

Первым шагом здесь послужило получение привилегии от императора Карла VI Габсбурга, подписанной 13 января 1733 г. Казалось бы, в середине XVIII в., когда император распоряжался в Священной Римской империи лишь незначительной долей прежней власти, а каждое княжество проводило самостоятельную политику, такая привилегия представлялась анахронизмом. И тем не менее, в этом, во-первых, проявилась сила традиции – ни один немецкий университет до того еще не открывался без привилегии (папской, императорской, или и той и другой), а во-вторых, присутствовал практический смысл, обеспечивая заканчивающим университет признание их ученых степеней по всей империи и возможность поступать на соответствующие служебные должности. Поэтому об издании императорской привилегии для нового университета особо ходатайствовал посланник ганноверского курфюрста при венском дворе и даже опасался противодействия со стороны соседних государств (Пруссии, Гессена и Брауншвейга), но все прошло благополучно, не в последнюю очередь потому, что за полученную привилегию заплатили изрядную сумму в 4000 талеров.[555].

По своей форме и содержанию документ повторял предыдущую императорскую привилегию, изданную для университета в Галле, и, подобно той, даровал университетские права в их традиционном средневековом виде. Преподаватели и студенты университета должны пользоваться «всеми обычными свободами, почестями, освобождением от налогов, которые предоставлены другим немецким университетам».[556] Университет получал право возводить в ученые степени бакалавра, магистра, лиценциата и доктора, признаваемые на всей территории Священной Римской империи. Внутреннее устройство корпорации привилегия определяла в самом общем виде, оставляя остальное на усмотрение основателя университета – курфюрста. Членам университета дарованы права составлять уставы и выбирать ректора. Последний наделялся всеми средневековыми правами пфальцграфа, о которых шла речь в первой главе, как-то: назначать судей, выдавать законные свидетельства внебрачным детям, признавать юношей совершеннолетними, отпускать «рабов на свободу» (servos manumittere, имелось в виду средневековое право освобождения сервов от феодальных повинностей) и даже «короновать поэтов» – ритуал, который перестал использоваться в университетах еще в XVI в.[557].

Императорская привилегия заканчивалась упоминанием наказаний за ее нарушение, которые заключались в штрафе размером в 50 марок чистого золота, половина из которых уплачивалась в имперскую казну, а половина – ганноверскому курфюрсту.

В контексте всего учредительного процесса получение привилегии от императора еще не означало немедленного открытия университета. С точки зрения имперского права, тем самым, была лишь получена высочайшая санкция на основание университета в Гёттингене. Поэтому в последующие несколько лет при дворе курфюрста продолжалась подготовительная работа, разрешались финансовые вопросы, обеспечивались необходимые помещения, шло приглашение профессоров. Но как, вообще, здесь возникла идея основать университет?

По одному из преданий, предложение открыть университет восходит к служившему при ганноверском дворе Г. В. Лейбницу, который якобы составил проект для курфюрста Георга Людвига (отца курфюрста Георга Августа, фактического основателя университета). Текст этого проекта не сохранился, и, зная взгляды Лейбница на университет, проанализированные выше, можно, вообще, сомневаться, что он существовал. Тем не менее сама идея университетского основания носилась в воздухе после того, как в 1692 г. представители династии Вельфов, герцоги Брауншвейг-Каленберг (впоследствии Брауншвейг-Люнебург, резиденцией которых с 1636 г. являлся Ганновер) получили достоинство курфюрстов, а в 1714 г. Георг Людвиг взошел на английский престол под именем короля Георга I.

К этому времени все немецкие курфюрсты имели в своих владениях университет, а зачастую и не один. Однако открытый домом Вельфов университет в Гельмштедте оказался в руках герцогов Брауншвейг-Вольфенбюттель, соперников ганноверских курфюрстов. Поэтому и соображения престижа, и уже часто упоминавшиеся финансовые расчеты, что университет привлечет в государство иностранцев и, наоборот, даст возможность ганноверским подданным учиться, не покидая родину, подталкивали князей в пользу собственного университета. К тому же после получения курфюрстами английского трона материальные ресурсы, способные обеспечить основание университета, значительно расширились. Было найдено и подходящее место для размещения университета – Гёттинген, небольшой городок в окружении лесистых холмов, место отдыха ганноверских правителей, в котором уже существовала гимназия, занимавшая помещения бывшего доминиканского монастыря (Paulinerkloster), превращенные в первые лекционные залы. Гёттинген также обладал выгодным географическим положением в центре немецких земель, на перекрестках нескольких важных дорог, что могло привлечь студентов с разных концов Германии.

Но одним из главных факторов, способствовавших успешному ходу процесса, стало появление при ганноверском дворе человека, который в подлинном смысле слова выступил основателем Гёттингенского университета. Это был барон Герлах Адольф фон Мюнхгаузен (1688–1770), один из придворных министров, принявший должность куратора университета.[558] Юрист по образованию, Мюнхгаузен в 1720-х гг. учился в Галле у X. Томазиуса и его единомышленников, и это обстоятельство создавало «мостик» между первым и вторым немецким университетом эпохи Просвещения (позже подобным же образом, благодаря В. фон Гумбольдту, образуется преемственность между Гёттингеном и Берлином).

Именно Мюнхгаузену удалось за короткое время завершить подготовку к открытию университета. При этом огромную роль он придавал сознательному отбору профессоров, лучше многих понимая пороки корпоративного строя и необходимость духа терпимости и свободы для ученых. Свидетель изгнания Вольфа из Галле, Мюнхгаузен всячески стремился не допустить саму возможность повторения подобного в Гёттингене. Поэтому он искал в приглашаемых профессорах прежде всего «сдержанность и миролюбие» (Moderation und Friedfertigkeit)[559] и одновременно выстраивал при сохранении внешних атрибутов корпорации систему прямого управления университетом со стороны государства так, чтобы блокировать любые проявления «цехового» сознания. Мюнхгаузен впервые четко высказал мысль, что именно государству надлежит определять, в чем состоят обязанности и нормы поведения профессоров с точки зрения общей пользы их служения науке. «Если они (профессора) этого не хотят понять, то им нужно объяснить сверху», – такие слова звучали в одном из писем Мюнхгаузена[560]. С изменением духа профессорской корпорации, по мнению куратора, будет связано и повышение дисциплины студентов, но не через угрозы и наказания, а через привлечение юношества к глубоким научным занятиям.

Принципы, заложенные Мюнхгаузеном, нашли отражение в последующих документах, сопровождавших учреждение университета. Осенью 1734 г. началась запись студентов, и с октября того же года по указу курфюрста разрешено было открыть преподавание: на первых лекциях профессоров присутствовало уже более 100 человек. Тогда же в качестве внутреннего регламента была выпущена временная инструкция, в основных чертах соответствовавшая будущему окончательному тексту университетского устава[561]. Уже в этой инструкции обращает на себя внимание, что компетенции назначаемого в качестве главы университета королевского комиссара (пост, равный последующему проректору) и Совета университета ограничены научной областью, приемом студентов и соблюдением университетских законов; на хозяйственные же дела они имели очень малое влияние, оставляя их решению Тайного совета в Ганновере. Сам Мюнхгаузен брал на себя бесчисленные распоряжения и заботы по оборудованию университета, вплоть до доставки часов в аудиторные помещения или организации вечернего освещения близлежащих улиц.

7 Декабря 1736 г. королем Великобритании и курфюрстом Брауншвейг-Люнебург Георгом II (Георгом Августом) была издана еще одна привилегия университету и одновременно подписаны его общий устав и уставы каждого из факультетов. Тем самым, был сделан второй по важности шаг в учредительном процессе. Завершающим же шагом послужила прошедшая 17 сентября 1737 г. инаугурация университета. Этот праздник, с помощью которого новый университет торжественно объявил о себе остальному ученому миру, прошел с большой помпой и роскошью (были отчеканены памятные монеты, помимо речей профессоров на празднике была исполнена кантата, написанная известным немецким композитором Телеманом специально к инаугурации, и т. д.). Отчеты современников об этом празднике были напечатаны во многих брошюрах и периодических изданиях[562]. По имени своего основателя новый университет принял название Georgia-Augusta.

Если императорская привилегия, как уже говорилось, носила характер разрешения, то привилегия короля Георга II служила в собственном смысле указом об основании университета, устанавливая подробно всю его внутреннюю и внешнюю организацию. Она, прежде всего, подтверждала и уточняла права профессоров и преподавателей университета. Они получали «сейчас и на будущие времена полную и неограниченную свободу преподавать публично или частным образом».[563] В уставах факультетов эта свобода расшифровывалась как право профессоров выбирать для своих лекций любые книги и руководства, какие сочтут нужными. Данное право (знаменитая свобода преподавания – нем. Lehrfreiheit) впервые было закреплено в университетском законодательстве, отвечая столь высоко ценимым Мюнхгаузеном принципам толерантности и взаимоуважения ученых. Понятно, что ее утверждение было значительным расширением появившегося в Галле понятия «веротерпимости» в университете.

Этому отвечало и еще одно новшество, отмеченное в привилегии – полное освобождение произведений профессоров от цензуры.[564] Богословский факультет, таким образом, не получал никаких рычагов воздействия, чтобы проводить те или иные конфессиональные взгляды в университете. Его положение в Гёттингене оказалось полностью уравненным с другими факультетами, а самым влиятельным из них, как будет видно, сделался философский факультет. Благодаря этому Гёттингенский университет приобрел в полной мере светский характер. Историки усматривают в этом хоть и не прямое, и не вполне осознанное (политические связи между Великобританией и Ганновером были довольно слабыми), но все-таки воздействие английского светского либерализма, public spirit.[565].

Обращаясь к другим правам, закрепленным в королевской привилегии, надо отметить, что ученые наделялись полным судебным иммунитетом (Selbstgerichtbarkeit), аналогично средневековой университетской корпорации. Университетский суд (которому разрешалось даже выносить смертные приговоры, хотя их дальнейшее рассмотрение и исполнение было делом рук ганноверских властей) представлял собой независимую от всех городских властей инстанцию, апелляции на решения которой следовало направлять в Тайный совет в Ганновере.[566] Еще несколько прав, дарованных привилегией, также находили аналогии в средневековье, как, например, право на учреждение университетской аптеки и винного погреба. Некоторые привилегии отражали реалии Нового времени – так, профессора получали от государства ранги статских советников (если только уже не имели по службе более высокого ранга). Все ученые, получившие степени в Гёттингене, имели право назначать для студентов частные занятия за плату. Объявления об этих занятиях включались в каталоги лекций, а преподающие доктора или магистры, не занимавшие профессорских должностей, считались членами университетской корпорации со званием приват-доцентов (в XVIII в. эти звания появляются еще в ряде немецких университетов). Посещая частные занятия, студенты, правда, обязывались ходить и на публичные лекции профессоров.[567].

К органам корпоративного управления, которые подробно описывались общим уставом университета, относились Совет деканов и академический Сенат, объединявший всех ординарных профессоров (всего 19 человек: по четыре на юридическом и медицинском факультетах, три на богословском и восемь на философском). К их компетенции, помимо обсуждения учебных вопросов, относилось разрешение судебных дел разной степени тяжести.[568].

При подписании устава по обычаю многих немецких университетов король Георг II принял титул Rector Magnificentissimus. Поэтому глава корпорации носил звание проректора и выбирался ежегодно из ординарных профессоров, причем в уставе был прописана процедура передачи этой должности от одного факультета к другому, а внутри факультета – в порядке старшинства профессоров по службе.[569] Обязанности проректора заключались в том, что он председательствовал в Сенате, подписывал все публичные университетские акты, периодически проверял состояние университетской аптеки, погреба и типографии, принимал новых студентов в «академические граждане», беря с них обещание соблюдать законы университета, единолично вершил суд в пределах незначительных дисциплинарных мер и штрафов, и вообще являлся «стражем дисциплины и всех законов и, так сказать, отцом большого семейства».[570].

В отношении дисциплины устав перечислял ряд мер, направленных против нарушителей порядка, в привилегии же твердо говорилось, что «тех, кто не учится, а бездельничает, проводит время в играх, попойках и распутстве» в Гёттингене нельзя терпеть, а после предупреждения нужно изгонять из города[571].

Однако следует выделить и отсутствующие в королевской привилегии положения, которые даже в большей степени, чем содержащиеся там пункты, свидетельствуют о принципах «модернизации». Во-первых, привилегия не подтверждала право профессоров составлять свои уставы, и действительно, все подписанные документы были представлены правительством, которое, тем самым, подчеркивало характер проводимой в университете «реформы сверху».

Во-вторых, в документах отсутствовало право корпорации выбирать членов на открывающиеся профессорские места. Порядок этого, вообще, никак не регламентировался уставом, что на деле означало, что профессора назначались Тайным советом в Ганновере, куда входили университетские кураторы. В этом, несомненно, видно желание Мюнхгаузена победить «непотизм», кумовство, присущее университетам. Профессорам, избавленным от корпоративных обязательств между собой, необходимости протекций и «партий», внушалась мысль о том, что они являются государственными служащими и должны думать об одной лишь науке.[572].

Наконец, в-третьих, университету не было передано в собственность вообще никакого имущества. Королевская привилегия не фиксировала твердых источников университетского бюджета (имений, сборов), как это было раньше. На практике это выливалось в большую свободу государства в отношении финансирования и шло на пользу университета, делая возможным регулярное выделение дополнительных сумм на оборудование, самостоятельное определение профессорского жалования в каждом отдельном случае и т. д. Все эти полномочия, опять-таки, находились в руках кураторов.

Таким образом, в Гёттингене была выстроена новая система управления университетом, которая заимствовала из Галле основной принцип не только контрольной, но и распорядительной власти государства в университете. Во главе этой системы стояли кураторы, т. е. непосредственные представители государства, члены Тайного совета в Ганновере, которых, как и в Галле, полагалось двое,[573] хотя в течение 35 лет эту должность в одиночку исполнял сам барон Г. А. фон Мюнхгаузен. В подчинении у кураторов (которые, как правило, имели и другие государственные обязанности) состоял помощник по университетским делам — секретарь. Этот пост приобрел большое значение уже после смерти Мюнхгаузена, в конце XVIII – начале XIX в., когда его последовательно занимали отец и сын Георг и Эрнст Брандесы (последний из них как раз в это время привлекался Россией в качестве эксперта по университетским реформам). Георг Брандес пережил в своей должности пятерых кураторов, во многом обеспечивая преемственность изначальных принципов политики Мюнхгаузена[574].

Некоторые особенности управления Гёттингеном по сравнению с Галле, в частности отсутствие должности директора, объяснялись еще более плотной опекой со стороны государства. Так, в конце XVIII – начале XIX в. кураторы направляли прямые распоряжения в Совет деканов, зачастую обсуждая нужды университета с одним из энергичных профессоров, не входившим в этот Совет и даже в Сенат (так, для Брандесов на долгие годы таким советчиком стал библиотекарь университета и профессор древних языков X. Г. Гейне)[575]. Тем самым, корпоративные права и привилегии, столь подробно отраженные в учредительных документах университета, превращались по сути лишь в символическую атрибутику, своего рода связующую нить с прежней университетской традицией. И характерно, что большинство гёттингенских профессоров принимали это и даже готовы были отстаивать, как, например, К. Мейнерс, который в своем труде подробно перечисляет преимущества, связанные с прямым назначением профессоров государством[576].

Насколько успешно функционировала построенная в Гёттингене система, показали годы, последовавшие за основанием, когда университет пережил невиданный взлет, принесший ему славу лучшего в Германии. «Все ради интересов чести и пользы», – так формулировал Мюнхгаузен основы своей «университетской морали».[577] Его усилия позволили приглашать на кафедры талантливых, известных в своих областях ученых, назначая им щедрое жалование и, что более важно, предоставляя им в дальнейшем все условия для успешной научной работы в Гёттингене. Раньше многих людей своего времени Мюнхгаузену стало ясно, что слава университета держится не столько на блестящих именах, сколько на создаваемой вокруг него инфраструктуре науки. Регулярные субсидии университету позволили приобрести лучшее учебное оборудование, построить анатомический театр, физический, химический, минералогический кабинеты, а позднее обсерваторию и первую в Германии женскую клинику – «повивальный дом» (Accouchierhaus), а главное, сформировать библиотеку, которая уже через несколько десятилетий представляла собой уникальное, если не лучшее в Германии, университетское книжное собрание. К книгам Гёттингенской библиотеки имели свободный доступ не только профессора, но и студенты, что было весьма необычно для университетов XVIII в., а еще необычнее было то, что все они могли уносить книги домой. Помещения библиотеки с их уходящими к потолку бесконечными книжными полками, куда взбирались по специальным приставным лестницам, были гордостью Гёттингена. Здесь, как писал один из профессоров, в своей области науки можно было «плавать, как лебедь в озере», и неудивительно, что ради возможности иметь такие условия для работы поток ученых в Гёттинген никогда не иссякал.

Успехи науки и преподавания, достигнутые в Гёттингене, были тесно связаны с текущей общественной жизнью и потребностями времени. В этом смысле университет вполне отвечал задачам, которые ставила эпоха Просвещения, – обучать практически полезным знаниям, которые могли затем использоваться для усовершенствования самого общества. Программа преподавания в Гёттингене была значительно обновлена и в особенности расширена на философском факультете, науки которого здесь в противоположность традиции впервые перестали быть лишь подготовительными к слушанию лекций других факультетов, но приобрели столь же высокий ранг и значение в глазах просвещенного слушателя.

На первое место среди всех наук вышли общественно-политические дисциплины: на юридическом факультете – государственное право, на философском – изучение экономики, финансов, географии, народонаселения разных стран, которое, благодаря трудам гёттингенских профессоров Г. Ахенваля и А. Л. Шлёцера, дало здесь начало новой науке о государстве – статистике.[578] Но и другие науки преподавались в Гёттингене в ином, чем прежде, практическом ключе. Например, лекции по физике читал замечательный немецкий ученый и просветитель, издатель афоризмов, надолго переживших свое время, Г. К. Лихтенберг, и эти лекции были построены так, чтобы вызвать у слушателей живой интерес к окружающему их миру, а для этого сопровождались демонстрациями многочисленных опытов. Профессор восточных языков И. Д. Михаэлис изучал и трактовал на своих лекциях мир Ветхого Завета настолько глубоко, что в 1761 г. смог снабдить экспедицию на Ближний Восток детально разработанной анкетой с практическими указаниями, как и где вести исследования.[579].

Даже преподавание классических языков и древностей поднялось в Гёттингене на новую высоту Его вел с 1763 г. один из самых знаменитых гёттингенских ученых Христиан Готлоб Гейне (1729–1812), который разработал для своих занятий особую форму – филологический семинар, рассматриваемый историками как прародитель всех университетских семинаров XIX в. Целью занятий являлось через античные тексты достичь живого, творческого общения с классическими писателями, представляющими высшие образцы искусства, актуальные как раньше, так и теперь, поскольку они помогают развить понимание и вкус к прекрасному в литературе.[580] В начале XIX в. Гейне был избран иностранным членом Парижской Академии наук, и его учение об античной эстетике использовалось при изучении произведений искусства, вывезенных французскими войсками из Италии. Известность Гейне была поистине европейской, как отмечал учившийся у него русский общественный деятель Александр Тургенев: «Отечество Гейне не Германия, а вся просвещенная Европа. Он гражданин мира, а не одного Гёттингена».[581] К этому нужно добавить, что с 1770 г. Гейне бессменно исполнял обязанности секретаря Гёттингенского ученого общества, издавал газету «Гёттингенские ученые ведомости», а также служил директором университетской библиотеки, для которой разработал систему каталогов и внимательно следил за пополнением библиотеки всеми научными новинками.[582].

Среди других известных ученых, читавших лекции в Гёттингене в XVIII в., назовем физиолога А. Галлера, математика А. Г. Кестнера, натуралиста И. Ф. Блуменбаха, филолога И. М. Гесснера, историка И. К. Гаттерера, правоведа И. Г. Пюттера, экономиста и технолога И. Бекмана и др. Все они внесли немалый вклад в развитие собственных предметов. Причем в этих успехах была заслуга не только отдельных ученых, но и самой предоставляемой университетом атмосферы беспрепятственно, не будучи скованным учеными авторитетами и жесткой программой, применять новые методы, искать новые теоретические основы наук.

Дифференциации, профилированию отдельных научных отраслей способствовала в Гёттингене система профессорских должностей, в которой фактически не было структуры кафедр, поскольку, благодаря прямому государственному финансированию профессоров, каждый из них мог самостоятельно обозначить рамки своего предмета на переговорах с кураторами, а те в свою очередь были заинтересованы в приглашении профессоров для преподавания новых, молодых наук (таких, например, как технология, которая впервые в Гёттингене вошла в университетскую программу).

С этой точки зрения и различия в должностях ординарного и экстраординарного профессора имели здесь иной смысл, нежели во многих других университетах. С эпохи средневековья должность ординарного профессора относилась к ученому, занимающему кафедру и обладающему наибольшими правами в корпорации, в частности заседающему в академическом Сенате, соответственно, участвующему в выборах других профессоров и т. п. Но, помимо них, в университете могли преподавать «профессора без кафедр» – т. н. экстраординарные профессора, которые получали финансирование непосредственно из средств князя, назначившего их в университет. При этом в Сенат экстраординарные профессора не входили, не могли занимать административные посты и оказывались как бы вне корпоративного самоуправления.[583] Такое разделение дожило до XVIII в.: так, И. В. Гёте, советник Веймарского двора, курировавший высшее образование, в своих попытках «модернизировать» Йенский университет противопоставил «университету ординариев», т. е. выборной профессуре, не желавшей пускать в свою среду новые веяния, «университет экстраординариев» – талантливых ученых, назначенных на профессорские должности государством по представлениям самого Гёте[584].

Однако в Гёттингене такое противопоставление смысла не имело – все профессора здесь назначались государством, а в университете не было заранее фиксированных кафедр. Поэтому обе должности, и экстраординарного, и ординарного профессора, обозначали просто этапы университетской карьеры у большинства ученых.[585].

Надо заметить, что охотно допускались к преподаванию в Гёттингене молодые ученые, чему способствовала упоминавшаяся система приват-доцентуры. Как признавали многие, получить для этого степень доктора было не слишком сложно – факультеты не предъявляли завышенных требований к кандидатам, напротив, желали поощрить достижения, проявленный интерес и способности к науке (особенно ясно это видно в отношении к иностранным студентам, в частности из России).

Сама же система ученых степеней претерпела в Гёттингене упрощение, характерное, впрочем, и для некоторых других немецких университетов XVIII в.[586] Оно было связано с двумя причинами. Во-первых, с уравнением философского факультета с остальными исчезла необходимость последовательно получать все ученые степени, от начальных на философском (бакалавр, магистр) до конечных на высших факультетах (лиценциат, доктор). Степени магистра и доктора теперь приобрели принципиально равный статус, что выразилось в употреблении и на философском факультете степени доктора (doctor philosophiae) – иногда, отдавая дань традиции, в единой связке с прежним званием магистра (doctorphilosophiae et liberalium artium magister)[587]. Во-вторых, с исчезновением или упрощением ряда корпоративных ритуалов в одну процедуру соединилось получение низших и высших степеней, и вследствие этого в самостоятельном смысле низшие степени (бакалавр, лиценциат) перестали использоваться. Для получения степени доктора теперь необходимо было лишь сдать полагающийся экзамен (состоявший в большом количестве вопросов из различных предметов данного факультета) и публично представить перед членами факультета диссертацию – своего рода сочинение на заданную тему, на подготовку которого обычно уходило не очень много времени. Но, например, И. В. Гёте в Лейпцигском университете в 1770 г., защитив в качестве экзамена перед профессорами 56 научных тезисов, отказался от написания диссертации по юриспруденции: формально в таком случае он становился лишь лиценциатом права, хотя в последующем его регулярно титуловали как доктора[588].

Университет в XVIII в. переходит, таким образом, к системе присвоения единой ученой степени – доктора по соответствующему факультету для всех своих выпускников, и это можно счесть еще одним из признаков «модернизации», поскольку производство в степени лишалось изначального смысла вхождения в университетскую корпорацию с присущей для этого многоступенчатостью, а становилось лишь признанием научной квалификации аттестуемого.[589] Соответственно, и общая плата за степень доктора, вносимая в университет, качественным образом снизилась по сравнению со средними веками. О доступности степени доктора в Гёттингене можно судить по тому, как ее получили учившиеся здесь в начале XIX в. русские студенты: трое из них (Павел Сулима, Василий Фрейганг и Андрей Кайсаров) без всяких трудностей были произведены в доктора философии спустя 3–4 года занятий в университете, представив для этого не слишком объемные диссертации. Характерно, что темы работ двух последних из названных студентов касались обоснования отмены крепостного права в России, а значит, вновь соприкасались с актуальной «общественной пользой», пропагандируемой университетом.[590].

Для молодых людей, желавших серьезно посвятить себя науке, в Гёттингене существовал важный институт, где они встречались с более опытными учеными – Гёттингенское ученое общество (Soziett der Wissenschaften). Оно было основано в 1751 г. и представляло собой первое в университетской истории подобного рода объединение, ставившее целью активизацию научной деятельности вокруг университета: регулярный выпуск научных трудов, объявление конкурсных задач и т. д. Инициатором создания общества выступил Мюнхгаузен, для которого оно являлось еще одним способом повысить привлекательность университета для крупных европейских ученых, интенсифицировать исследовательскую работу профессоров, сделать Гёттинген площадкой международных научных контактов. При этом большое значение имело то, что ученое общество являлось частью университета (не имея даже собственного помещения и бюджета), а заседания происходили в лекционных аудиториях, и на них даже допускались некоторые студенты. Тем самым, деятельность Гёттингенского ученого общества пыталась воссоединить противопоставленные в эпоху Просвещения сферы обучения и научного исследования, предвосхищая в этом смысле один из основных принципов «классического» университета.[591].

Авторитет Гёттингенского ученого общества скоро сравнился с ведущими европейскими Академиями наук, и в частности, оно повлияло на организацию ученых обществ при российских университетах в начале XIX в. Первым президентом общества по предложению Мюнхгаузена был избран профессор физиологии, знаменитый швейцарский писатель и поэт Альбрехт фон Галлер (1700–1777). Общество делилось на три класса – математический, физический и историко-филологический (так называемые «нормативные» науки – богословие, философия и право – были из него исключены). Действительными членами ученого общества были университетские профессора, но к ним примыкал широкий круг в несколько десятков иностранных членов и корреспондентов. Еще с 1739 г. университетом издавалась «ученая газета» – Gttingische Zeitungen von Gelehrten Sachen (более позднее название Gttinger Gelehrte Anzeigen  – Гёттингенские ученые ведомости), которая в 1751 г. была передана ученому обществу. До этого момента она не выделялась среди научной периодики Германии своего времени (зародившейся, как упоминалось, в Лейпциге), но теперь, благодаря усилиям Галлера, начала выходить три раза в неделю (!), сообщая о значимых научных новостях и открытиях с беспримерной полнотой и публикуя огромное количество рецензий на выходящие книги (счет только тех рецензий, автором которых был сам Галлер, шел на тысячи). Как и другие стороны организации научной деятельности в Гёттингене, «Гёттингенские ученые ведомости» представили важный, в том числе, и для России образец по созданию научной периодики, получивший множество последователей.[592].

Наконец, влияние «модернизированного» университета на студенческую жизнь выразилось в том, что именно в Гёттингене впервые занятия наукой были соединены с «благородным образом жизни просвещенного человека», культивируемым как профессорами, так и студентами. Это резко контрастировало с прежними господствовавшими в немецких университетах образами профессоров-педантов и студентов, предающихся разгулу. Действительно, по замыслу основателей Гёттингенский университет был ориентирован на привлечение отпрысков привилегированных сословий, прежде всего дворянской аристократии, как местной, так и, в большей степени, иностранной, из-за пределов Ганновера. Именно поэтому образование в нем должно было соответствовать духу времени, а профессора – соединять ученость, построенную на знании новейших идей Просвещения, с галантным поведением, т. е. искусством держать себя на кафедре так же, как в дворянском салоне.[593].

Приток европейского дворянства в Гёттинген делал особенно явной его космополитическую атмосферу Количество иностранцев (как из других немецких княжеств, так и из соседних с империей государств – Венгрии, Дании, Швеции, прибалтийских земель и даже России) в конце XVIII в. составляло около двух третей его студентов. В Гёттингене обучались баварские и английские наследные принцы. Специально для иностранных студентов в городе, население которого практически целиком принадлежало к лютеранству, были открыты католическая и кальвинистская церкви. Одной из первых построек, возведенных собственно для университета, явилось не учебное здание, как можно было бы ожидать, а конный манеж, абсолютно необходимый для дворян-студентов, которые хотели сочетать лекции профессоров с обучением светским навыкам, в том числе верховой езде, музыке, танцам и иностранным языкам, учителя которых немедленно появились при университете.

В течение одного лишь 1772 г. в Гёттингенский университет записалось около 400 новых студентов, что сделало его самым посещаемым среди немецких университетов, оставив позади Галле с его примерно 360 поступающими в год. К 1789 г. ежегодное количество поступавших в Гёттинген достигло максимальной отметки в 440 человек, хотя в дальнейшем на рубеже XVIII–XIX вв. эти цифры несколько снизились.[594].

Именно в 1789 г. директор гимназии в Берлине Фридрих Гедике по поручению короля объехал все немецкие университеты за пределами Пруссии с целью познакомиться с их тогдашним состоянием и уровнем преподавания. Отчет Гедике может служить впечатляющим свидетельством того, что Гёттингенский университет действительно являлся тогда лучшим в Германии, если не во всей Европе. Видимый здесь успех «модернизации» автор противопоставлял упадку едва поддерживавших свое существование других немецких университетов, хранящих средневековые традиции (так, в старинном Эрфуртском университете он насчитал всего 29 записавших студентов). Гедике особо отметил характер лекций, которые читались в Гёттингене. О физике Лихтенберге Гедике писал: «Его речь с кафедры настолько же естественна и непринужденна, как если бы он говорил в повседневной жизни, и притом весьма поучительна». Но главное, что поразило берлинского наблюдателя, – это особое отношение, которое все гёттингенские профессора питали к собственной Aima mater, слава которой, с одной стороны, была обязана их учености, но с другой, усиливала их же собственную репутацию. «Нигде я не нашел в профессорах такой любви к своему университету, как здесь. Кажется, что для них само собой подразумевается, что их университет – первый и лучший среди всей Германии, и об этом обычно говорится с некоторым родом сожаления об остальных университетах… Часто можно с трудом удержать улыбку, когда слышишь разговоры некоторых гёттингенских профессоров с таким энтузиазмом в голосе, как будто за пределами городских стен Гёттингена нельзя найти ни просвещения, ни учености. Между тем, эта университетская гордость приносит здесь свое хорошее воздействие. Она создает определенный Esprit de corps (дух корпорации), которого я нигде в такой мере не встречал. Каждый профессор не только рассматривает честь университета как свою собственную, но и, наоборот, свою собственную и своих коллег честь как честь университета. И поэтому те начала коварства, зависти, желания растоптать или оклеветать другого, которые в других университетах так часто причиняют много досады и огорчения, здесь встречаются несравненно реже или, по крайней мере, меньше бросаются в глаза. Здесь обычно говорят о слабостях своих коллег с большей пощадой, чем в других университетах. Здесь более, чем где бы то ни было, склонны хвалить и прощать то, что только возможно как-нибудь похвалить или простить»[595].

Итак, если большая часть немецких университетов в первой половине XVIII в. сохраняла средневековый характер, негативные черты которого постепенно приводили к утрате университетами своего общественного статуса научных и образовательных центров, то в двух новых из них – Галле и Гёттингене, благодаря усилиям государства, напротив, были созданы благоприятные условия для развития науки и преподавания, что немедленно отразилось на притоке туда студентов со всей Германии и из-за ее пределов. Этим, естественно, объясняется и та большая роль, которую сыграли названные университеты в русско-немецких университетских связях XVIII в., и в частности в процессе создания Московского университета.

Организация Московского университета.

С конца 1740-х гг., после перерыва в два с лишним десятилетия, российское государство вновь начало предпринимать меры по развитию высшего образования. Соответствующие проекты нашли поддержку внутри узкого круга просвещенных вельмож при дворе императрицы Елизаветы Петровны. Одним из таких проектов служило утверждение Регламента Академии наук 1747 г. и последующие попытки обустройства «Академического университета», уже обсуждавшиеся выше. Другим, тесно связанным с предыдущим, явилось основание в 1755 г. Московского университета. Его появление следует рассматривать в контексте тех же представлений о просветительской «модернизации» университетов, которые господствовали в Европе середины XVIII в. и утверждали, что государство для собственной же «пользы» и «общего блага» должно взять в свои руки образование служилого элемента и может использовать для этого существующие формы высших школ – университеты, поставив их под свой контроль.

На примере Гёттингена в предшествующем параграфе были показаны характерные черты основания европейского университета государством в эпоху Просвещения. Как будет видно дальше, большинство из них присущи и Московскому университету. Однако идейный фон его основания шире, в нем можно выделить четыре основных источника.

Во-первых, это уже присутствовавшие в Москве традиции высшего образования, связанные с Московской академией и восходящие к концу XVII в., т. е. к процессам распространения в Восточной Европе модели средневекового, «доклассического» университета, о чем подробно говорилось в главе 1. В этом смысле было бы грубой ошибкой считать, что Московский университет был создан «на пустом месте»: напротив, Московская славяно-греко-латинская академия сыграла весьма существенную роль в основании университета, которое без нее было бы попросту невозможно. Именно из академии в университет в мае 1755 г. поступили первые шесть студентов, двое из которых впоследствии стали университетскими профессорами.[596] Первые русские ученые, открывшие преподавание Московского университета в 1755 г., – ученики М. В. Ломоносова H. Н. Поповский и А. А. Барсов также, как и их великий учитель, получили первоначальное образование в стенах Славяно-греко-латинской академии,[597] да и позже академия постоянно предоставляла ресурс для пополнения университета кадрами. Одной из важнейших функций университета было издание регулярной газеты, книг и учебников в собственной типографии, а для этого сюда были переданы печатные станы и шрифты из Синодальной типографии на Никольской улице – бывшего Государева Печатного двора, где работал Сильвестр Медведев и чья деятельность также тесно связана с Славяно-греко-латинской академией. Символична, наконец, сама близость зданий университета и академии, которые в XVIII в. находились в прямой видимости друг друга, на берегу реки Неглинной, и соединялись Никольской – «улицей русского просвещения»[598].

Однако нельзя не заметить, что полувековой опыт организации Славяно-греко-латинской академии не был востребован для Московского университета, и это вполне объяснимо: реформаторы эпохи Просвещения ориентировались уже на другие образцы, а тип высших школ, который представляла академия (его аналогом в Европе были иезуитские училища), в середине XVIII в. повсеместно представлялся устарелым. Немаловажным обстоятельством являлось и то, что академия относилась к ведомству Святейшего Синода, а с петровского времени в России утвердился принцип отделения церковной школы от светской, поэтому влияние первой на вторую государством не могло приветствоваться.

Вторым источником идей и принципов, воплощенных при основании Московского университета, служила устоявшаяся к середине XVIII в. в России практика государственного управления научными учреждениями, и прежде всего Петербургской академией наук. Текущие дела в ней контролировались канцелярией во главе с советником (длительное время эту должность занимал И. Д. Шумахер), который назначался государством и даже не имел формальной научной квалификации. Это означало фактическое подчинение академиков стороннему «неученому» чиновнику, что вызывало у них, естественно, негативную реакцию, но, с другой стороны, вполне вписывалось в бюрократические реалии Российской империи. Сама канцелярия при советнике являлась бюрократическим аппаратом, в котором принимались решения по всем финансовым, хозяйственным и даже некоторым научным вопросам, например о выдаче дипломов и выплате жалования иностранным членам Академии наук. Как мы увидим, таким же образом будет организовано и управление Московским университетом во второй половине XVIII в., что вызовет и схожие по природе конфликты между профессорами и университетской канцелярией.

Третьим источником для основания Московского университета, безусловно, послужили современные ему немецкие университеты, большинство из которых еще в полной мере сохраняли черты «доклассической» эпохи. При этом главным российским носителем представлений об университете как о привилегированной корпорации являлся М. В. Ломоносов, учившийся в 1730-х гг. в Марбурге и имевший возможность хорошо узнать университетские традиции Центральной Европы. Именно их Ломоносов пытался перенести в Россию, добиваясь принятия привилегий Петербургского университета (см. выше), непосредственно повлияли они и на проект Московского университета. Но не следует также забывать и о других носителях этих представлений – собственно немецких профессорах, приглашенных для преподавания в Москву и сыгравших немалую роль в организации университета на его начальном этапе.

И, наконец, лишь в-четвертых, можно говорить о прямом влиянии на Московский университет образцов немецких «модернизированных» университетов – Галле и Гёттингена. Степень этого влияния оценить трудно. Так, до сих пор не обнаружен ни один источник, свидетельствующий о знакомстве авторов проекта об учреждении Московского университета с документами об организации открытого 18 годами ранее Гёттингенского университета. К тому же, как уже отмечалось, существенные элементы в немецких Reformuniversitten фиксировались не столько на уровне нормативных актов, сколько на уровне практики, которая по-новому выстраивала отношения между университетом и государством. Поэтому скорее следует иметь в виду воздействие общих принципов, вытекавших из политики просвещенного абсолютизма, и, как следствие, функциональные совпадения. Самое важное из них состояло в том, что и у Московского университета, как и у Гёттингенского, был свой подлинный основатель – близкий к трону просвещенный вельможа, занявший место первого куратора и в этой должности взявший на себя основное бремя по организации университета.

Речь идет о камергере Иване Ивановиче Шувалове (1727–1797), фаворите императрицы Елизаветы Петровны (с 1749 г. и до ее кончины в 1761 г). Именно он представил в Сенат «покорное доношение» о необходимости открыть в Москве университет и две гимназии с приложенным к нему проектом, который рассматривался и был одобрен 19 июля 1754 г.[599] Этому предшествовало полуторагодовое пребывание Шувалова вместе с двором императрицы в Москве, с конца 1752 г. до середины мая 1754 г. Очевидно, что там и было принято принципиальное решение об основании нового университета, тогда же, по всей видимости, согласованное Шуваловым с Елизаветой Петровной.

Впрочем, общеизвестны слова М. В. Ломоносова о том, что это он сам «подал первую причину» к учреждению Московского университета[600]. Активное общение Ломоносова с Шуваловым началось в Петербурге в 1750– 52 гг., и, следовательно, уже тогда они могли обсуждать вопрос об университете. Заметим, что именно в это время обозначилась неудача в попытке открыть полноценный университет при Академии наук, после того как в 1749 г. первый проект его Регламента, составленный академиками, после негативных отзывов И. Д. Шумахера и Г. Н. Теплова был отвергнут президентом Академии наук К. Г. Разумовским как несоответствующий текущему состоянию «учащих и учащихся»[601].

Появление университетской темы в разговорах Шувалова и Ломоносова, несомненно, было связано с этой неудачей. Действительно, в доношении в Сенат Шувалов писал о недостаточности Академии наук «для учения высшим наукам желающим дворянам… и для генерального учения разночинцам».[602] Но между взглядами Шувалова и Ломоносова с самого начала существовало немаловажное различие. Ломоносов, который включился тогда в активную борьбу за создание российского университета, «правильного» с точки зрения немецких традиций и необходимого для развития отечественной науки, увидел в «фаворе» питавшего к нему искреннее расположение Шувалова средство к реализации своих планов. Однако Шувалову в идее университета была дорога прежде всего возможность через это учебное учреждение повысить образовательный уровень дворянства, воспитать новый слой просвещенных государственных людей.[603] Таким образом, если Ломоносов в своих проектах выступал как проводник корпоративного университетского начала, представление о котором сформировалось у него в Германии, то Шувалову были более близки утилитарные взгляды на высшее образование с точки зрения его «модернизации», приспособления к нуждам государства.

Намеченное противоречие не замедлило обозначиться при начале совместной работы Ломоносова и Шувалова над проектом университета. Вскоре после возвращения двора в столицу, состоявшегося 19 мая 1754 г., Шувалов «словесно» объявил Ломоносову о принятом им решении «предприятие подлинно в действо произвести», а затем прислал ему черновик своего доношения в Сенат, очевидно, чтобы узнать мнение ученого. В ответ Ломоносов направил ставшее знаменитым письмо с кратким планом Московского университета, точнее той его части, которая касается организации факультетов и кафедр. Более подробно Ломоносов в письме не писал «за краткостью времени», обещая, впрочем, «ежели дней полдесятка обождать можно», предложить «целой полной план». Не сомневаясь в способностях самого Шувалова составить проект («при сем случае довольно я ведаю, – писал Ломоносов, – сколь много природное ваше несравненное дарование служить может, и многих книг чтение способствовать»), ученый тем не менее настаивал на своем участии в этом именно как знатока европейских университетов, которому «их учреждения, узаконения, обряды и обыкновения в уме ясно и живо как на картине представляются».[604].

После этого удивительным кажется мнение современных исследователей А. М. Сточика и С. Н. Затравкина, которые, претендуя на новое прочтение событий, утверждают, что «летом 1754 г., отправив письмо И. И. Шувалову, М. В. Ломоносов ждал реакции своего покровителя, ждал, что ему по крайней мере пришлют для просмотра или редактирования окончательный вариант проекта университетского «плана», но… этого не удостоился»[605]. Такое мнение столь же необоснованно, сколь и прежнее стремление советской историографии целиком приписать дело учреждения Московского университета одному Ломоносову. Между тем научно доказанным является факт совместной работы обоих деятелей над проектом, в основе которого лежал развернутый текст, представленный Шувалову Ломоносовым.[606] Это подтверждает и записанный И. Ф. Тимковским рассказ самого Шувалова о том, что «с ним (с Ломоносовым — А. А.) он составлял проект и устав Московского университета. Ломоносов тогда много упорствовал в своих мнениях и хотел удержать вполне образец Лейденского с несовместными вольностями».[607].

Суть споров, как и «образца Лейденского с несовместными вольностями», становится ясной из сопоставления проанализированных выше проектов Ломоносова для Академии наук, в которых выражалось его понимание корпоративной организации университета, и итогового текста «Проекта об учреждении Московского университета».[608] «Вольности» по Ломоносову – это традиционные привилегии университета. Первой из них являлось дарование членам корпорации «академической свободы» (т. е. автономной юрисдикции, Selbstgerichtbarkeit), о которой многократно говорилось в различных российских университетских проектах, начиная с Привилегии Московской Академии 1682 г., проекта Регламента Академии наук 1725 г. и до текста привилегий Академического университета, написанных Ломоносовым. Именно наличие этого ключевого права, которым Московский университет обладал с момента основания в 1755 г., доказывало юридическую состоятельность его статуса. Нежелание государства утвердить эту свободу ранее, при попытках создания «Академического университета», могло дать Шувалову повод называть ее «несовместной», но Ломоносов в этом вопросе победил, и уже в первых строках проекта говорилось о том, что Московский университет не подвластен никакому государственному учреждению, кроме Сената, а «профессоры и учители, так и прочие под Университетскою протекциею состоящие без ведома и позволения Университетских кураторов и директора неповинны были ни перед каким иным судом стать кроме Университетского» (п. 2.3)[609].

Надо сказать, это право университетской автономии было действительно настолько непривычным в системе управления Российской империей, что для введения его в жизнь потребовались целых два дополнительных указа императрицы Елизаветы Петровны, подготовленных Шуваловым, – от 5 марта 1756 г. и 22 декабря 1757 г. Первый из них еще раз подтверждал, что университет «кроме Правительствующего Сената никакому месту не подчинен» и по статусу в делопроизводстве приравнивался к Коллегиям. Причиной же появления второго был отказ некоторых государственных учреждений признавать автономию и права университетского суда, и, в частности, попытка московского магистрата арестовать одного из университетских учителей за долги, в ответ на что было предписано «всем присутственным местам впредь оного университета учителей без сношения с тем университетом отнюдь собою по делам до них касающихся не брать под опасением взыскания за то по указам».[610] Но даже и после принятия этих мер университетский суд не в полной мере заработал как самостоятельная инстанция, на что обращали внимание кураторы Московского университета в 1770—80-е гг.

Другой привилегией, полученной Московским университетом и намеченной Ломоносовым также и для Академического университета, было освобождение домов всех членов университетской корпорации «от постоев и всяких полицейских тягостей, тако ж и от вычетов из жалования и всяких других сборов» (п. 2.4). Однако на этом список привилегий Московского университета кончался. В нем не хватало очень важного права – присуждать ученые степени, которым (как это ясно выразил Ломоносов в проекте привилегий Академического университета) должны соответствовать определенные классные чины по Табели о рангах. Здесь Ломоносов, несомненно, натолкнулся на сопротивление Шувалова, который с осторожностью полагал, что до введения этой «вольности» Россия еще не доросла, и на государственной лестнице чинов для ученых степеней нет места.[611] Ломоносов же настаивал на том, чтобы университет мог производить в ученые степени доктора, магистра и лиценциата. Прямое доказательство этого находится в предварительном штате университета, прилагавшемся к проекту, в конце которого упоминались доходы, «которые должны в казну платить новопроизведенные Докторы, Лиценциаты и Магистры за даемые им грамоты».[612].

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Здание университета в Гельмштедте, построено в 1592—1612 гг.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Виттенбергский университет, кафедра для диспутов с изображениями М. Лютера и Ф. Меланхтона.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Коллегия иезуитов в Майнцском университете, построена в 1615—1618 гг.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Привилегия Виленской академии, выданная Стефаном Баторием в 1578 г.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

«Северная Падуя» – Замостье, рыночная площадь.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Памятник братьям Лихудам перед собором Богоявленского монастыря в Москве.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Двор Киево-могилянской академии (в центре – братский Богоявленский собор, слева – здание академии).

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Утвердительная грамота Императорского Московского университета, 1804 г.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Главный корпус Московского университета, построен в 1786—1793 гг.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Гёттинген в конце XVIII в. (в центре и слева – двор и комплекс помещений университета).

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Актовый зал Московского университета.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

«Золотой зал» университета в Диллингене.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Казанский университет в 1830-е гг.

Организация Московского университета. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Харьковский университет в 1830-е гг.

Очевидно, что, убрав по инициативе Шувалова упоминание об ученых степенях из основного текста проекта, про эту приписку в штате просто забыли, и поэтому она сохранилась в документе.

Дальнейшее влияние Шувалова на проект можно увидеть по положениям, направленным на «модернизацию» внутреннего устройства университета. Прежде всего, это сказалось на системе управления, которое значительно отличалось от корпоративного устройства большинства немецких университетов. Как и в Гёттингене, хозяйственная часть Московского университета была полностью отделена от его учебных и научных функций (в традиционной же корпоративной модели и то, и другое относилось к ведению университетского Сената). С одной стороны, во главе университета предусматривался совещательный орган – университетская Конференция, права которой, правда, обрисованы в проекте недостаточно четко: согласно п. 7, профессора собираются, чтобы «советовать и рассуждать о всяких распорядках и учреждениях, касающихся до наук и до лучшего оных провождения, и тогда каждому профессору представлять обо всем, что он по своей профессии усмотрит за необходимо нужное и требующее поправления; в тех же общих собраниях решить все дела, касающиеся до студентов…». В то же время председательствовал в Конференции не выбираемый из профессоров ректор, а назначаемый правительством сторонний чиновник – директор, который имел единоличную власть во многих вопросах университетской жизни, например в делах приема и увольнения студентов, учеников и учителей в гимназию. Выше уже указывалось, что тем же самым образом в середине XVIII в. управлялась Петербургская Академия наук. Директор вместе с подчиненными ему асессорами образовывали университетскую канцелярию, представлявшую полный аналог академической канцелярии во главе с И. Д. Шумахером. Именно директор распоряжался университетским бюджетом, выплачивал жалование, делал необходимые закупки книг, оборудования и т. п.

Но все-таки главной фигурой в управлении университетом был не директор, поскольку по всем важным вопросам он должен был делать представления и ждать решения кураторов. В проекте предусматривались один или два куратора (хотя в Московском университете последней четверти XVIII в. их было три, а затем и четыре), которые бы «весь корпус в своем смотрении имели и о случающихся его нуждах докладывали Ея императорскому величеству» (п. 2.1). Эта должность являлась неотъемлемой чертой «модернизированного» университета, которому при взаимодействии с государством нужен был сильный покровитель, «ходатай» о нуждах. При этом фактически кураторы Московского университета второй половины XVIII в. получали верховную власть над любыми делами. В частности, как и в Гёттингене, именно они, а не университетская корпорация занимались подбором профессоров и заключали с ними контракты.[613].

Шувалов сознательно пошел на это ограничение самостоятельности университета, поскольку хотел сам руководить его развитием, не доверяя в полной мере ученым, значительную часть из которых должны были составить профессора-иностранцы. Это заметно и по окончательному варианту п. 8 проекта, вводившего регламентацию содержания профессорских лекций: «Никто из профессоров не должен по своей воле выбрать себе систему или автора и по оной науку свою слушателям предлагать, но каждый повинен следовать тому порядку и тем авторам, которые ему профессорским собранием и от кураторов предписаны будут». Увы, но такое предписание легко превращалось из благожелательной опеки над профессорами, о чем мог думать Шувалов, в повод к доносам и гонениям за научные убеждения. Приходится лишь констатировать, что схожая модель кураторской опеки в условиях Гёттингенского и Московского университетов действовала по-разному: основатель и куратор первого из них барон Г. А. фон Мюнхгаузен пробыл на своем посту три с половиной десятка лет, за которые смог построить устойчивую профессорскую корпорацию из людей, уважавших взгляды друг друга и не создававших почву для взаимных конфликтов, а И. И. Шувалов управлял Московским университетом лишь около семи лет (да и то отвлекаемый множеством других дел), при его же преемниках конфликты из-за разницы убеждений среди профессоров Московского университета были не редкостью, в том числе приобретая политический характер, как известное дело профессора И. В. Л. Мельмана (см. главу 3).

Наконец, обратим внимание на общую структуру Московского университета, утвержденную в проекте. Ломоносову удалось здесь провести свою мысль об открытии в Москве трех традиционных факультетов: юридического, медицинского и философского (тогда как в Петербурге Регламент 1747 г. не давал Академическому университету факультетского устройства). Что касается четвертого – богословского, то Ломоносов пошел здесь вслед за зафиксированной в петровском проекте нормой о выделении богословских наук из университета и передаче их в ведомство Святейшего Синода. Впрочем, кроме порядка организации лекций, разделение Московского университета на факультеты во внутренней структуре никак не проявлялось: факультеты не имели ни деканов, ни собственных отдельных собраний, а диспуты по тому или иному предмету проходили на общем собрании профессоров – Конференции. Что касается числа профессоров, то Ломоносовым первоначально их было предложено двенадцать, а Шувалов затем сократил до десяти – четыре на философском факультете (философии, физики, истории, красноречия), три на юридическом (всеобщей юриспруденции, российского права, политики) и три на медицинском (химии, натуральной истории, анатомии). Это количество в два раза превосходило профессорский штат Академического университета по Регламенту 1747 г. В сравнении же с количеством профессоров в университетах Германии (где, впрочем, было на один факультет больше) оно ставило Московский университет в один ряд с малыми немецкими университетами, такими как Альтдорф, Бамберг, Дуйсбург, Ринтельн, Гиссен, Киль, насчитывавшими в середине XVIII в. от 10 до 15 профессоров[614] (впрочем, надо помнить, что полный профессорский состав был набран в Московском университете только к 1768 г.).

Но резче всего различия между проектом Московского университета и организацией немецких университетов середины XVIII в. проявились в статьях, касавшихся учащихся. Здесь, во-первых, отразился закрепившийся в Российской империи с петровских времен сословный принцип организации образования: университетская гимназия делилась на дворянскую и разночинскую половины, а в университет не допускались крепостные крестьяне, кроме как с увольнительным письмом от помещика (п. 26). Во-вторых, в Московском университете предусматривалось содержание казеннокоштных студентов (по первому варианту штата – 20, по второму, с прибавленным финансированием – 30 человек) и гимназистов (по 50 человек из дворян и из разночинцев).[615] Введение такой группы учащихся опиралось на опыт казеннокоштных студентов при Академии наук, ставя целью воспитание из них будущей профессуры.

Итак, окончательный текст «Проекта об учреждении Московского университета» 1755 г. был плодом компромисса. Стремление Ломоносова воплотить в нем все традиционные элементы устройства немецких университетов, по своему логичное и обоснованное, натолкнулось на сопротивление Шувалова, трактовавшего многие предложения Ломоносова как «несовместные вольности» и в духе принципов университетской «модернизации» ограничивавшего корпоративное начало в пользу государственного контроля и обеспечения. Поэтому окончательный текст проекта оказался ближе к облику немецких Reformuniversitten, а это значило, что он носил объективно более «прогрессивный» (в свете будущего пути европейских университетов) характер, превосходя в этом смысле состояние большинства немецких университетов, откуда в Москву были приглашены первые профессора, а в этом, в свою очередь, заключалась причина будущих конфликтов.

Важно подчеркнуть, что подпись императрицы Елизаветы Петровны под «Проектом об учреждении Московского университета», утвержденным 12 января, а обнародованным Сенатом 24 января 1755 г., означала лишь начало процесса организации, который растянулся по меньшей мере на полтора десятилетия. Многие детали устройства университета не были четко оговорены в «Проекте» и требовали дальнейшей регламентации, которая должна была последовать с принятием Устава. В этом смысле можно вновь провести аналогию с Гёттингеном, где императорская привилегия 1734 г. лишь в общем виде закрепляла университетские права, а его конкретное устройство отразил Устав, принятый в конце 1736 г. Именно такой позиции придерживался сам И. И. Шувалов, рассматривавший «Проект об учреждении» лишь как предварительный документ, необходимый, чтобы дать ход всему процессу.

Источники четко зафиксировали это – 13 (24) февраля 1758 г. в письме от академика Г. Ф. Миллера к профессору Лейпцигского университета И. К. Готшеду, собиравшемуся опубликовать в своем научном журнале известие о Московском университете, фигурирует прохладная оценка этого предложения Шуваловым: «Его мнение, – пишет Миллер, – состоит в том, что о вещи, которая еще не созрела, едва ли можно много говорить. Хотя университет был учрежден уже 24 января 1755 г. с опубликованием императорского указа, однако он еще не имеет устава, и в общем еще не полностью обустроен, поскольку специально ожидают, чтобы можно было покамест подготовить юношество в гимназии, которая прикреплена к университету».[616].

Среди позиций, никак не отразившихся в «Проекте об учреждении» и еще требовавших урегулирования, в частности, был вопрос о том, получит ли Московский университет земельную собственность. Горячим сторонником этого, как легко догадаться, выступал М. В. Ломоносов, и здесь последовательно стремившийся реализовать все права университета по немецкому образцу, где поступления от имений составляли одну из основ финансирования университетской корпорации. В подготовленном для Шувалова в 1755 г. «Регламенте Московских гимназий» Ломоносов предлагал «купить деревню около трехсот душ, с которых никаких других доходов не требовать, кроме съестных припасов, дров и работников для Университета и Гимназии».[617] Любопытно вспомнить, что сходные предложения о финансировании университетов в России делал еще Лейбниц Петру I.

Летом 1757 г. И. И. Шувалов получил от императрицы устное обещание подарить Московскому университету деревню с крепостными, видя в этом средство покрыть недостаток финансирования, поскольку «деревня может заменить расходов столовых, содержания работников и прочего».[618] Однако обещание почему-то не реализовалось – в результате через год лишь была увеличена до 35 тыс. руб. штатная сумма, отпускаемая из казны на Московский университет. Это означало, что его финансирование, как в случае Гёттингена, отражало новые веяния времени, поскольку осуществлялось не из университетской собственности (фундушей, коллегий и т. п.), а напрямую государством, причем с фиксированным жалованием для профессоров, которое составляло в Москве 500 рублей в год, что было сопоставимо с типичной зарплатой немецкого профессора.[619].

Не значилось в «Проекте об учреждении» и развернутой иерархии преподавательских должностей и званий для Московского университета. В нем фигурировали лишь десять ординарных профессоров, каждый из которых занимал одну из упомянутых выше кафедр на трех факультетах. Описывая состав университета в начале 1758 г. Миллер в упомянутом письме Готшеду писал, что «экстраординарных профессоров нет, но есть несколько лекторов, которые также читают публичные лекции, и к ним причислены и гг. Рейхель и Кельнер».[620] Последние двое были молодыми немецкими учеными, учениками Готшеда, приглашенными И. И. Шуваловым через посредничество Миллера из Лейпцигского университета для преподавания всеобщей истории и немецкого языка.

Однако при повторном заключении контракта в мае 1761 г. Рейхелю удалось добиться назначения экстраординарным профессором истории на философском факультете, причем его годовое жалование составило 500 руб., т. е. сумму, равную штатному окладу ординарного профессора (впрочем, остальные профессора, служившие дольше Рейхеля, к этому времени уже получали дополнительные прибавки к жалованию).[621] Вторым экстраординарным профессором в том же 1761 г. был сделан лектор экспериментальной физики Д. В. Савич, одновременно назначенный директором Казанской гимназии, подчиненной Московскому университету. В 1768 г. новыми экстраординарными профессорами стали молодые русские юристы С. Е. Десницкий и И. А. Третьяков, вернувшиеся в университет после завершения обучения за границей, а с 1770-х гг. в экстраординарные профессора начали регулярно возводить молодых преподавателей перед получением ими должности ординарного профессора.

Тем самым, во второй половине XVIII в. в Московском университете возникла (без всякой дополнительной нормативной базы!) двухступенчатая система восхождения в должность профессора, такая же, как в «модернизированном» Гёттингенском университете, и принципиально отличавшаяся от предшествующей европейской традиции, по которой у должности экстраординарного профессора был иной смысл, помещавший ее за пределы университетской корпорации. По-видимому, можно говорить о своего рода «переносе» системы должностей из «модернизированного» немецкого университета в российский. Непосредственный пример этого показывает переезд в Москву в 1757 г. Иоганна Роста, занимавшего до этого должность адъюнкта на философском факультете в Гёттингене.[622] По заключенному трехлетнему контракту он был принят в Московский университет для преподавания английского языка в той же самой должности адъюнкта, хотя таковая и не значилась в университетском штате.

Процесс переноса реалий немецких университетов в Россию в связи с приглашением оттуда преподавателей еще более ясно демонстрирует появление в Московском университете ученых степеней (как помним, вообще не предусмотренных в «Проекте об учреждении»). Естественно, что прибывшие немецкие ученые хотели употреблять в Московском университете те же ученые степени, которыми обладали в Германии. Об их использовании в повседневной жизни свидетельствуют «Объявления о преподавании» в Московском университете – ежегодно издаваемые каталоги лекций, в которых обязательно указывался полный ученый титул каждого преподавателя. Типичным в этом смысле, например, была титулатура приглашенного в 1757 г. из Лейпцигского университета И. X. Керштенса: «Med. & Ph. Doctor, Medicinae Chimiae & Mineralium Prof. P.O.», т. е. «медицины и философии доктор, медицинской химии и минералогии профессор публичный ординарный».[623].

Но неожиданным выводом, вытекающим из исследования «Объявлений», служит обнаружение новых «остепененных» персон, не связанных с получением званий в немецких университетах. Так, состав членов университета, читающих лекции во второй половине 1758 г., включал четырех ординарных профессоров (по одному на юридическом и медицинском и два – на философском факультете), одного адъюнкта философии (упоминавшийся И. Рост) и шестерых магистров философского факультета[624]. Из них первый, уроженец Малороссии Даниил Савич, читавший лекции по физике, действительно был удостоен степени магистра в Виттенбергском университете, где учился в начале 1750-х гг. Вторым был преподаватель математики Антон Барсов, которому ученая степень была присвоена вместе с Н. Н. Поповским по инициативе их учителя М. В. Ломоносова в 1753 г. в Петербургской Академии наук, правда, вне существовавших рамок академического Регламента.[625] Если Савич и Барсов именовались в «Объявлениях» магистрами философии и свободных искусств («Philosophiae & A.A.L.L. Magister»), то еще четыре преподавателя – лекторы иностранных языков: Н. Папафило, В. Рауль, И. Г. Рейхель и преподаватель всеобщей истории X. Г. Кельнер носили звание «магистров Императорского Московского университета». Оно, очевидно, было присвоено прямым распоряжением куратора И. И. Шувалова (в документах университетской Конференции за этот год никаких сведений о процедуре его присуждения не сохранилось).

Тем самым, степень магистра рассматривалась Шуваловым в ее упрощенном, «осовремененном» для XVIII в. смысле – т. е. просто как название преподавателя, ведущего занятия на философском факультете, а не как высшая ступень в его корпорации, восхождение на которую требовало определенного ритуала, как это было в средневековом немецком университете. Характерно, что на такую «пренебрежительную» трактовку степени магистра тут же отреагировали немецкие профессора: в «Объявлениях» 1758 г. И. Г. Фроман, выпускник Тюбингенского университета, обозначил себя не только как «профессор логики и метафизики», но и как доктор философии, тем самым подчеркивая свое корпоративное старшинство на факультете, хотя на самом деле в Тюбингене он имел лишь степень магистра философии и до 1758 г. в «Объявлениях» не указывал себя доктором! (интересно, что, вернувшись в 1765 г. в родной университет, Фроман там вновь стал именоваться магистром, и лишь впоследствии представил диссертацию на докторскую степень[626]).

Итак, во второй половине 1750-х – начале 1760-х гг. внутренняя организация Московского университета продолжала дополняться по сравнению с «Проектом об учреждении»: появились новые должности, ученые степени, но и то, и другое, имея под собой основу в виде перенесения корпоративных традиций немецких университетов, под руководством И. И. Шувалова направлялось в сторону их «модернизации».

Окончательное устройство Московского университета должен был закрепить его Регламент, подготовку которого Шувалов в ноябре 1760 г. поручил профессорской Конференции.[627] Насколько удачным оказалось такое решение и к каким следствиям привело, будет ясно ниже, пока же заметим, что сам Шувалов не взял на себя эту работу, вынужденный неотлучно находиться в Петербурге при тяжело больной Елизавете Петровне, где нес на своих плечах массу текущих государственных дел.

Обсуждение Регламента в университете пережило императрицу. В феврале 1762 г., уже в царствование Петра III находившийся в Москве второй куратор Ф. П. Веселовский приказал профессорам, асессорам и директору съезжаться в университете три раза в неделю, чтобы «сократить и поправить прежде зделанной штат университетской таким образом, чтоб оной сходнее был с состоянием и обычаями нашего государства» (очевидно, в надежде, что Шувалов вскоре утвердит Регламент у нового императора). Через месяц для быстрейшего завершения работы Веселовский создал комиссию из четырех профессоров – И. Г. Фромана, И. X. Керштенса, И. А. Роста и И. Г. Рейхеля.[628] Наконец, 19 апреля 1762 г. директор И. И. Мелиссино в сопровождении профессоров отправился к куратору для чтения сокращенного устава, после чего проект послали в Петербург к И. И. Шувалову, который представил его на подпись Петру III (сохранилась датируемая концом весны – началом лета 1762 г. записка к секретарю императора Д. В. Волкову с просьбой Шувалова «поданный от меня регламент и штат университетский и Академии художеств рассмотретить и утвердить»[629]).

Однако, как известно, 28 июня 1762 г. к власти в России пришла Екатерина II, а вскоре затем бывший фаворит попал в опалу и вынужден был на долгие годы уехать за границу. В одном из последних своих ордеров от 16 мая 1762 г. Шувалов вновь подчеркивал незавершенный характер организации Московского университета, который «надобно рассмотреть как еще в самом своем начале и для того не токмо что вновь прибавлять, но и если можно, некоторое убавлять» (Шувалов, видимо, имел в виду возможное расширение корпоративных прав и состава университета, за которое ратовали профессора, тогда как куратор противопоставлял этому необходимость получения от университета практической пользы: «Факультет философский и юридический нужнее всех в нынешнее время будет по причине полагаемого для штатских особливо учения»[630]).

Хотя подготовленный профессорами при участии Шувалова и Веселовского Регламент Московского университета не сохранился, но можно представить себе, в каком отношении от находился к тексту первоначального указа Елизаветы Петровны по еще одному университетскому уставу того же времени, который за отправную точку также взял «Проект об учреждении Московского университета» 1755 г. Это был «Проект к учреждению университета Батуринского», подготовленный около 1760 г. Г. Н. Тепловым для графа К. Г. Разумовского.[631] Малороссийский гетман и президент Академии наук в начале 1760-х гг. стал отходить от дел в столице и переехал на Украину, где занялся проведением широких реформ в административной и судебной сфере. Как пишет биограф, идея открыть там университет появилась у Разумовского под влиянием Шувалова, «дружба которого к гетману усиливалась с годами» и который «был всею душою предан только что основанному им Московскому университету и вероятно в частых беседах своих с Разумовским вселил в последнем желание оказать подобную же услугу вверенной его управлению Украине»[632]. Неслучайно, что 12 ноября 1761 г. гетман первым среди высокопоставленных российских сановников посетил Московский университет, сопровождаемый своим помощником по ученым делам Г. Н. Тепловым, внимательнейшим образом осмотрев все его устройство.[633].

В преамбуле проекта говорилось о «склонности народа Малороссийского к учению и наукам» и о существовании давних традиций высшего и среднего образования, так что здесь в количестве студентов «перед Санкт-Петербургским и Московским университетами великий авантаж предвидится», причем подчеркивались преимущества связи нового университета со школами в Киеве, Чернигове, Переяславле, Белгороде, которые будут обеспечивать для студентов обучение подготовительным наукам.[634].

Взяв за образец устройство Московского университета по указу 1755 г. (оттуда практически дословно был перенесен состав кафедр и такая характерная норма, как пункт о недопущении в университет крепостных), проект дополнил его более развернутыми корпоративными правами и привилегиями. Помимо собственного суда, присутствовавшего и в «Проекте об учреждении Московского университета», в Батурине должно было быть и корпоративное самоуправление. Университетом руководила Директория из «первостатейных профессоров» во главе с выборным ректором (сам же граф К. Г. Разумовский получал звание «фундатора и протектора университета», но непосредственно в управлении не участвовал). Ректор, согласно проекту, пользовался всеми прерогативами, «которые в обыкновении у всех Европейских Университетов», вел матрикулы, куда обязаны были вносить свои имена все студенты, носил в университете «знаки самовластия», а студенты должны были «отдавать ему почтение».[635].

В то же время, как и в «модернизированных» Галле и Гёттингене, в Батурине проводилась идея разделения в университете хозяйственного и учебного управления. Для ведения хозяйственных дел в помощь ректору гетманом назначался директор, который «ведает экономической конторой вместе с секретарем и канцеляристами», но не мешается в расположение лекций и «присутствует в Директории, уступая правое место ректору». Если ректор раз в год должен представлять рапорт «о пользе и благосостоянии университета», то директор имеет право обращаться к гетману о любых непорядках в университете, а потому «назначается из малороссийских ученых людей».[636].

Большим шагом навстречу европейской традиции явилось предоставление Батуринскому университету доходов с деревень «и прочих маетностей» (переданных от местных монастырей), а также части малороссийских таможенных сборов и откупов. Постоянную прибыль должна была приносить университетская типография с книжной лавкой, для чего университету даже даровалось право изготовления бумаги и устройства бумажной мельницы. Кроме того, при учреждении университета проект предусматривал однократную выплату из казны 20 тыс. руб. на постройку здания, покупку книг, устройство вспомогательных институтов – ботанического сада, анатомического театра, лаборатории, больницы. К ней же добавлялись и разовые «пожертвования» со всей Малороссии, в том числе однократный чрезвычайный налог.[637] Как видно, особенностью финансирования Батуринского университета в проекте было желание сделать его независимым от государственной казны, гарантировавшей ему только начальную сумму поступлений, а потом содержать университет за счет собственных доходов. Сближало Батурин с чертами традиционных немецких ученых корпораций и закрепленное в проекте право профессоров помимо публичных лекций вести и приватные занятия со студентами за плату.

В то же время образование студентов учитывало нужды государства, как и полагалось «модернизированному» университету. Срок учебы предусматривался в три года, в течение которых нельзя было «отлучать студентов от науки против желания», а по окончании курса каждый студент проходил диспут, получал от ректора аттестат и по представлению Разумовского определялся «к местам с чинами приличными, предпочитая неученым», в чем напрямую выразился утилитарный принцип обучения. Более четко, чем в Московском университете, в Батурине были прописаны задачи подготовки казеннокоштных студентов. Они получали название «Учительской семинарии», куда принимались 40 человек из бедных шляхетских детей и разночинцев «для подготовки к службе университетской», которые «не имеют власти иной службы искать, а производиться должны даже до профессорского достоинства», где обязательно должны служить не менее 10 лет[638]. Только для казеннокоштных студентов в университете предусматривалось возведение в ученые степени магистров, докторов и профессоров, что лишало эти звания универсальной корпоративной природы, но делало лишь ступенями служебной карьеры.

Итак, проект Г. Н. Теплова наделял будущий университет в Малороссии чертами «модернизированного» немецкого университета, заимствованными, в том числе, и из проекта Московского университета, гораздо больше внимания, чем последний, уделяя соблюдению корпоративных традиций, среди которых особенно характерной являлась организация финансирования. Подготовка к открытию университета в Батурине продолжалась в начале 1760-х гг., но утрата графом К. Г. Разумовским в 1764 г. поста гетмана не позволила ее завершить, хотя сама идея не была забыта: так, в 1767 г. в наказах депутатов Уложенной Комиссии от Глухова, Переяславля, Киева, Нежина, Стародуба содержались пожелания об учреждении университета для их губерний.[639].

В начале царствования Екатерина II проявила особый интерес к Московскому университету, поводом для чего послужило судебное дело, возбужденное в Сенате новым куратором В. Е. Адодуровым против И. И. Шувалова по обвинению в «неуказных», т. е. произведенных не по закону выдачах денег из университетской казны.[640] 18 февраля 1763 г. Екатерина II вынесла резолюцию по этому делу, где среди прочего поручила Адодурову «заготовить для университета план и штат к апробации, а если он хотя сверх положенной суммы усмотрит за полезное к порядку и приведению в лучшее состояние университета, то и оное представить, дабы для большего добра малая издержка не препятствовала»[641]. О неизменном внимании императрицы к Московскому университету свидетельствовало последовавшее в том же году распоряжение регулярно представлять ей ведомости об успехах всех учеников и студентов.[642].

В силу этого под руководством Адодурова в университетской Конференции вновь началось рассмотрение Регламента. В мае 1763 г. он состоял из пяти глав: «Об учреждении университета», «О поступающих в университет средствах», «Об управлении университетом», «Об университетских привилегиях», «О заведовании университетскими доходами».[643] Из названия глав видно, какое значение в Регламенте придавалось финансовому обеспечению университета и его привилегиям. Профессор И. X. Керштенс предложил доработать эти главы, но потребовал временно освободить его от лекций, «ибо эта работа требует, чтоб ею занимались без отрыва».[644] Очевидно, Адодуров на это не согласился, и процесс опять продвигался вперед очень медленно. Как видно из переписки профессора И. Г. Рейхеля с Г. Ф. Миллером, в августе 1763 г. куратор забрал «план университета» к себе, чтобы самому его «апробировать или дисапробировать». Проект тогда представлял собой «полный» университет с необычайно раздутым, по мнению Рейхеля, штатом, которым «можно было бы снабдить целую Германию»; при этом «если даже все профессора предусмотренных четырех факультетов вместе с их деканами, синдиками, актуариями и т. д. разом свалились бы с неба, то еще оставался бы главный вопрос – откуда для этого числа ординарных и экстраординарных профессоров, докторов, магистров, лиценциатов и лекторов взять студентов и слушателей».[645].

Далее в протоколах университетской Конференции никаких сведений о проекте не видно в течение полутора лет, в отчете же В. Е. Адодурова Екатерине II от 31 мая 1764 г. упоминается, что «особливый штат и регламент» по-прежнему сочиняется относительно всего, «что касается до особливых должностей, как из учащих, так и учащихся, и до их содержания и воспитания, також и о всех прочих до университета принадлежащих чинах».[646].

Возможно, именно этот штат, написанный рукой самого Адодурова (без даты), сохранился в бумагах Г. Н. Теплова.[647] Вместо упомянутого «необъятного» университетского плана данный штат лишь немного превосходил по составу прежний «Проект об учреждении» 1755 г., продолжая изменения, уже заложенные на рубеже 1750—60-х гг. Ординарных профессоров предусматривалось двенадцать: трое на юридическом, трое на медицинском и шесть на философском, который расширялся по сравнению с 1755 г. за счет добавления кафедр высшей математики и камеральных наук (включая туда «экономию и металлургию»).[648] Жалование ординарных профессоров сохранялось на прежнем уровне в 500 рублей, но полагались прибавки для первых двух профессоров факультета по старшинству службы. Кроме того, в штате обозначены экстраординарные профессора с жалованием в 450 руб.: по одному на юридическом и медицинском и три на философском факультете, которые «имеют в случае болезней… заступать места ординарных профессоров, чтобы в учении не происходило остановки». Значительно увеличивалось количество студентов университета на казенном содержании (до 82 человек), из которых большинство – на философском факультете. Часть штатных расходов направлялась на покупку книг для библиотеки, инструментов для учебных кабинетов, оборудования будущей астрономической обсерватории, анатомического театра, ботанического сада и больницы. Адодуров также указывал на необходимость строительства особого дома для университета за недостатком его нынешних помещений. Общая сумма университетского штата была доведена им до 54495 руб. 45 коп., т. е. почти сравнялась с содержанием Петербургской Академии наук по Регламенту 1747 г. в 55 тыс. руб.

Единственным серьезным изменением в системе управления университета, предложенным Адодуровым, была замена директора на пост ректора, выбираемого из профессоров «по примеру прочих европейских университетов».[649] И это не случайно, поскольку такая замена давала выход из накопившихся к середине 1760-х гг. серьезных разногласий в управлении Московским университетом, которые отражали постоянное противостояние профессоров и университетской канцелярии во главе с директором. Характеризуя состояние университета в 1763 г. в связи с назначением на этот пост M. М. Хераскова, профессор И. Г. Рейхель писал Г. Ф. Миллеру: «Я почти потерял надежду на лучшие времена. Новый директор не в ладах с куратором, а тот с ним, полномочия канцелярии поднялись до самой вершины, даже именно канцелярия теперь основное слово, а ученость – нечто несущественное».[650].

Иногда противостояние выливалось в открытые конфликты с вовлечением куратора Адодурова. Например, в мае 1765 г., разбирая один из учебных вопросов в гимназии, куратор нашел, что профессора превысили свою компетенцию и решили вопрос в обход директора. На это он потребовал, чтобы «впредь по делам, до университета касающимся, представлять обстоятельно ж, показывая точные на представляемое дело из Проекта пункты, указы и от господ кураторов ордеры, и наблюдая в речах и требованиях надлежащую пристойность», поскольку профессора «в своих собраниях вступили в такие дела, которые принадлежат единственно до господина директора, а не до профессорских собраний, и не до Конференции». Однако профессора сочли себя оскорбленными тем, что куратор якобы одобрил пренебрежительное отношение к приказам Конференции и выставил ее авторитет по посмешище.[651] Они заявили, что тогда вообще не понимают, чем должны впредь заниматься на собраниях, и просили от куратора «точную и ясную инструкцию». В ответ, не отрицая возможные изменения в управлении университетом, Адодуров предписывал пока буквально исполнять «Проект» 1755 г.: чтобы профессора «до будущего впредь пополнения законов, о университете уставленных, ни под каким видом не вступали и на себя того не принимали, что аппробированным о университете проектом на них не возложено, дабы чрез то в уставленных порядках и узаконениях не учинить собою перемены и под ответ не впасть, в порученной же им должности поступать во всем так, как по аппробованному проекту точно положено и узаконено и им самим довольно известно, на что и особо инструкции быть не должно»[652].

Мысли о том, что переустройство Московского университета необходимо в сторону дарования ему академического самоуправления, встречаются в целом ряде проектов, написанных в середине 1760-х гг. Один из них был представлен Екатерине II в ноябре 1764 г. профессором Ф. Г. Дильтеем, который, что любопытно, незадолго до этого был уволен из Московского университета В. Е. Адодуровым за «нерадивость» и прогулы лекций, а теперь хотел обратить на себя внимание императрицы и найти при дворе протекцию для возвращения в университет.[653] Его «План об учреждении разных училищ для распространения наук и исправления нравов» рисовал стройную, иерархически организованную систему училищ, на высшем уровне которой находятся университеты, призванные управлять и контролировать низшие школы (в этом смысле Дильтей выступал провозвестником системы, введенной в России министерством народного просвещения в 1803 г.).[654].

Собственно университетам (Московскому и предполагаемым в Батурине и Дерпте) посвящен четвертый раздел «Плана», где Дильтей отстаивал их корпоративные свободы: особую юрисдикцию с правом университетского суда выносить несколько степеней наказаний: публичное увещание, заключение в карцер и, при особо тяжких проступках, исключение из университета с передачей под суд государства; выборность администрации во главе с ректором, пост которого, как это было принято во многих немецких университетах, ежегодно переходил бы от одного факультета к другому, при этом Дильтей особо обличал неученых чиновников – «нынешних директоров, наук не знающих».[655] Отдельные корпорации составляли каждый из предусмотренных четырех традиционных факультетов, включая богословский: на них созывались факультетские собрания, где избирались деканы сроком на год. Университеты присуждали докторские степени после строгого экзамена, сочинения надлежащей диссертации и прохождения диспута. Награждение докторским чином должно сопровождаться «церемониями, как у других университетов», и, вообще, внимание Дильтея к корпоративным традициям ощутимо в специальном параграфе об университетских церемониях, которыми «пренебрегать не должно». К их числу относилась и присяга, которую студенты «должны учинить, приложа руку к жезлу университетскому», на повиновение печатным «законам университета»[656].

Примерно в то же время, что и Дильтей, схожие взгляды на преобразование Московского университета высказал и академик Г. Ф. Миллер, переехавший в 1765 г. из Петербурга в Москву Между 1766 и 1768 гг. им была составлена обширная записка «Мысли об учреждении Московского университета».[657] Уже с самого начала записки Миллер проявляет себя как сторонник традиционного взгляда на университет как на автономную корпорацию, пользующуюся широкими правами и внутренним самоуправлением, при которой куратор осуществляет лишь функции высшего надзора. Соответственно, Миллер выступает с острой критикой нынешней системы управления через канцелярию во главе с «полуученым» директором, который «гордится своим рангом, принимает почести, а потому будет устраивать все по своему усмотрению, даже когда не прав, лишь чтобы сохранить свой авторитет».[658] По мнению академика, канцелярия вообще не нужна университету («нет такого в мире, чтобы университет управлялся канцелярией, которая заботится о приходе и расходе денег, соблюдая лишь собственное благополучие»[659]), а право распоряжаться финансовыми средствами должно находиться в руках профессоров – эта позиция Миллера, очевидно, продиктована той многолетней борьбой, которую в Петербургской Академии наук вели ученые против всевластного произвола академической канцелярии.

Во главе же коллегии профессоров, призванной полностью контролировать всю учебную и хозяйственную жизнь университета, должен стоять выборный ректор, который имел бы право решающего голоса в профессорских собраниях и выступал в качестве передаточного звена между университетом и куратором, «принимая ордера от куратора и докладывая ему рапорты».[660] Миллер особо подчеркивает правильность практики регулярной смены ректора («несменяемый ректор многое себе может позволить… чего остерегся бы, зная, что его правление длится конкретное время и после очередных выборов он должен вернуться в прежнюю должность») и также предлагает передавать эту должность по очереди от факультета к факультету[661].

Вполне традиционными были взгляды Миллера на университетский суд: с одной стороны, он реализовывал право собственной юрисдикции университета, с другой, такой суд, дополненный коллегией из всех профессоров-юристов, представляет самостоятельную инстанцию, куда могут поступать дела из государственных судов в случае сомнений и в порядке апелляции (именно таким правом обладали университеты в судебной системе Священной Римской империи). Единственная оговорка, которую вносит сюда Миллер с точки зрения практики «модернизированного» университета, состоит в том, что решения суда по университетским вопросам исполняются с одобрения куратора.[662].

Предложения по организации факультетских корпораций, которые делает Миллер, также выдержаны в духе «доклассического» университета. Как и в плане Адодурова, им предусмотрено общее количество в 12 профессоров (без введения категории экстраординарных, зато с разрешением адъюнктам и магистрам университета вести дополнительные занятия за плату). При этом Миллер поддерживал идущее еще со средних веков представление об иерархии факультетов, согласно которому на первом месте по старшинству (за отсутствием богословского факультета) находился юридический факультет, на втором – медицинский, а на третьем – философский, и такая последовательность должна соблюдаться при выступлениях профессоров в Конференции, на торжественных актах, диспутах, очередности, в какой имена профессоров публикуются в «Объявлениях о преподавании» и даже в каком порядке они занимают свои места на заседаниях (и тогда «профессор права или медицины, призванный из Германии, не будет оскорблен тем, что в Москве ему дают меньший ранг по сравнению со всеми профессорами философского факультета»[663]).

Надо сказать, что Миллер здесь указывал на реальные конфликты в Московском университете, поскольку проблема старшинства факультетов в нем была поднята едва ли с самого первого заседания университетской Конференции. На традиционной, средневековой иерархии настаивал Ф. Г. Дильтей, в течение нескольких лет в одиночку представлявший юридический факультет и претендовавший, таким образом, на место старшего из профессоров. Этому возражал H. Н. Поповский, который открыл университетское преподавание в 1755 г. и по времени службы был старше Дильтея. Директор И. И. Мелиссино также предлагал более современный способ организации старшинства – «каждый должен занимать место и подписываться в зависимости от того, сколько времени он состоит профессором этого университета».[664] В результате пререкания по этому поводу между Дильтеем и Поповским перешли во взаимные обвинения «в дурном поведении», и для разрешения конфликта в начале 1758 г. Поповский даже выехал в Петербург к куратору И. И. Шувалову.[665] При этом излишне повторять, что в исходном «Проекте об учреждении Московского университета» никакого корпоративного старшинства профессоров прописано не было, и вообще в модернизированных университетах эти претензии уступали место реальной оценке профессоров по их научным заслугам.

Выступая в своей записке за детальный перенос «доклассической» университетской корпорации в Россию, Миллер в то же время пытался решить вопрос ее совмещения с реалиями российского государства и в этом смысле повторял многие предложения Ломоносова. Как и последний, Миллер указывал на важность того, чтобы университетские ученые получили классные чины (ректор – коллежского советника, профессор – надворного советника, адъюнкт – коллежского асессора), и, тем самым, их статус в обществе бы повысился.[666] Этой же цели служит и обеспечение профессоров достойным содержанием. По мнению Миллера, хотя назначенное в штате Московского университета жалование профессоров не уступает многим из немецких университетов, но в последних профессора могут повысить свои доходы за счет частных занятий (Privatcollegia) или издания книг, в Москве же такая возможность отсутствует, поэтому ее следует компенсировать дополнительным увеличением жалования. Миллер хотел бы видеть финансирование и «достаток» профессоров на уровне новых университетов Германии, таких как Гёттинген.[667].

Однако воплощению этого желания препятствовал постоянный рост цен в России из-за того, что в связи с расходами на Семилетнюю войну на рубеже 1750—60-х гг. правительство выпустило облегченную монету (а всего через несколько лет после написания записки Миллера в России появились бумажные ассигнации, сделав инфляцию систематической). Поэтому единственное средство сделать доходы университета «неизменными» Миллер видел в получении земельной собственности. С одной стороны, ученый считал это неотъемлемой частью прав университетской корпорации («университет автономен, а потому пользуется своими доходами»), но, с другой стороны, именно в условиях России, приобретая деревни с крепостными, университет гарантирован, что «и через 50 лет» будет получать все необходимое (включая съестные припасы, дрова, работников и проч.), тогда как денежные капиталы с течением времени лишь уменьшаются. Для приобретения имений Миллер предлагал университету использовать деньги, жертвуемые благотворителями, а государству – передать университету часть секуляризованных церковных земель близ Москвы с общим годовым доходом в 30 тыс. руб.[668].

Из идей, характерных для «модернизированного» университета, лишь очень немногие нашли отражение в записке Миллера. Так, он подчеркивал, что обучение в университете следует ориентировать на служилый класс – дворянство, для которого через достижение учености должны открываться преимущества по службе, а для удовлетворения образовательных потребностей дворянства в университете должны быть учителя изящных искусств и верховой езды.[669].

Итак, и Ф. Г. Дильтей, и Г. Ф. Миллер в своих записках середины 1760-х гг. выступили за достройку того, что И. И. Шувалов считал еще не законченным проектом Московского университета, до автономной корпорации через закрепление таких характерных элементов, как выборное самоуправление, университетский суд в качестве самостоятельной юридической инстанции, финансирование за счет доходов с недвижимости, введение иерархии факультетов и вообще университетских «церемоний». В то же время нельзя не видеть, что такая «достройка» означала утверждение в Московском университете явлений, от которых отказывался «модернизированный» университет XVIII в., и в этом смысле она противоречила тому направлению развития, которое пытался придать университету И. И. Шувалов. Тем самым, ярко обнаруживалось противоречие между прибывшими в Россию учеными, представляющими в силу своего происхождения и образования немецкие университеты с их уходящими в прошлое традициями, и политикой российских государственных деятелей в духе просвещенного абсолютизма с присущим ему стремлением «модернизировать» университеты.

В наиболее полном и законченном виде требования создать автономную корпорацию в России были собраны в проекте Устава Московского университета, написанном его профессорами в 1765–1766 гг. и представленном на утверждение Екатерины II. Уже у самых истоков работы над этим проектом находился конфликт между профессорами и их начальством. В декабре 1765 г. в Москву из Петербурга приехал профессор И. Г. Рейхель с письмом статс-секретаря императрицы А. В. Олсуфьева, в котором значилась воля Екатерины II профессорам сочинить «точному Императорского Московского университета положению и содержанию штат» в течение трех недель, а затем представить императрице.[670] Это было существенное изменение ситуации, с тех пор как летом 1763 г. куратор В. Е. Адодуров забрал сочинение «плана и штата» университета в свои руки (и, возможно, результаты его работы не удовлетворяли Екатерину). Профессора очень серьезно восприняли поручение и решили собираться для составления проекта ежедневно, даже прервав ради этого лекции. Заметим, что тон здесь задавали немецкие профессора, которые отстранили от работы над проектом директора университета M. М. Хераскова (не упомянутого в распоряжении императрицы!). Это вызвало резкий протест последнего и острые пререкания в заседаниях Конференции.[671].

После всех споров по требованию куратора Адодурова профессора вынуждены были вернуться к чтению лекций, и работа над Уставом, как и раньше, замедлилась. Проект под названием «Мнение об учреждении и содержании Императорского университета и гимназии в Москве» был готов только через год. Его представили сперва на немецком языке, а в ноябре 1767 г., в то время, когда в Москву на открытие Уложенной Комиссии прибыла сама императрица, профессор Барсов перевел его на русский язык и проект был отослан в Сенат.[672] Однако Екатерина II его так и не утвердила, положив под сукно и последний раз вспомнив о нем через десять лет, в 1776 г.[673].

Не уточняя пока причин охлаждения императрицы к проекту Устава, обратимся к его тексту. Все без исключения нововведения в Уставе в сравнении с проектом 1755 г. были направлены на то, чтобы создать Московскому университету полную автономию. Корпоративные права в нем были прописаны максимально четко. Профессора Московского университета хотели «равно прочим Европейским университетам пользоваться известными привилегиями», а именно, быть под «Всевысочайшим беспосредственным покровительством Е.И.В.», иметь «собственную юрисдикцию или суд», «происхождение в Академические достоинства», а также получать связанные с учеными должностями чины, как это впервые было принято в Уставе Академии художеств от 4 ноября 1764 г. (где ординарный профессор относился к 7 классу, экстраординарный – к 8 классу, а учителя в гимназии – к 11 классу)[674].

Высшим органом корпорации становилась университетская Конференция, состоявшая из ординарных профессоров. Звание Rector Magnificentissimus по предложению профессоров, как и в немецких княжествах, возлагалось на наследника престола (тем более, что великий князь Павел Петрович, как герцог Голштинский, уже принял этот титул от Кильского университета). Поэтому председательствовал в Конференции выбираемый ежегодно проректор.[675] Конференция сама контролировала бюджет («следила, чтобы экономия порядочно была управляема»), вела переписку с другими присутственными местами, коллегиями и иностранными университетами. Но, главное, именно Конференция реализовывала основное корпоративное право – самостоятельно принимать и увольнять профессоров, «потому что она заслуженных мужей в ученой республике легко может знать, и ложными ободрениями не так легко обманута быть может».[676] При приглашении иностранных профессоров московские ученые полагали «писать к чужестранным университетам и от оных требовать способных людей», доверяя их рекомендациям. Для русских же кандидатов в профессора была предусмотрена вступительная лекция (курсория) и «диспут для получения места»[677].

Конференция также управляла университетской гимназией, принимала учителей, студентов на казенное содержание и т. д. Для текущего заведования университетскими финансами Конференцией назначался один из профессоров на должность «инспектора экономии». Много места в проекте уделено обоснованию прав профессоров на «достойное жалование» (в том числе указывалась и нехватка приватных занятий). Оно исчислялось ими в 1000 руб. в год, не считая надбавок за исполнение дополнительных должностей. Общая сумма, в которую Московский университет должен был обойтись казне, составляла в таком случае 54800 руб. При этом профессора требовали дополнительных финансовых прав: принимать пожертвования на «вольное употребление», т. е. не давая о них отчета, и приобретать недвижимое имущество, а именно деревни вместе с крепостными (как и предлагал Миллер). Четыре параграфа из 49, насчитывавшихся в Уставе, были посвящены покупке и управлению деревнями, что показывает их значимость с точки зрения профессоров для укрепления автономии. Важна здесь ссылка на опыт немецких университетов, где «доходы с деревень гораздо бывают непременнее, нежели наличные деньги», кроме того, на их землях можно строить бумажные мельницы и проводить иные «опыты в мануфактурных делах» и т. д. Профессора настаивали, что именно Конференция должна распоряжаться всеми доходами от деревень, ибо управление ими со стороны чиновников университетской канцелярии не принесет должной пользы, а если его все-таки захотят передать в канцелярию, то тогда уж лучше выплачивать университету полное содержание деньгами[678].

Что касается факультетской организации университета, то в Уставе обосновывалась необходимость открытия в Москве всех четырех факультетов, где на высших должно быть по три ординарных профессора, а на философском – семь и, кроме того, еще до пяти экстраординарных профессоров и лекторы языков. Такое расширение философского факультета, игравшего роль подготовительного к трем высшим, было связано с тем, что в него фактически включалось «камеральное отделение», где преподавались науки, относящиеся к государственному хозяйству и управлению (коммерческие, горные, мануфактурных дел и пр.) За этим отделением был закреплен свой набор казеннокоштных студентов. Общий подготовительный курс философского факультета для всех студентов продолжался не менее года, после чего студенты переходили на высшие факультеты (где учились по 4 года) или камеральное отделение (3 года), причем последующие переходы с факультета на факультет запрещались. Порядок лекций назначал для каждого студента проректор по их «способности и знанию»; предусматривалась процедура имматрикуляции и присяги студентов на университетских законах. Казеннокоштным студентам запрещалось увольняться из университета до окончания полного срока учебы (что, в том числе, должно было воспрепятствовать и периодическим изъятиям студентов из Московского университета для нужд различных коллегий, практиковавшимся в 1760-е гг.). Общее количество мест казенных студентов значительно увеличивалось: 132 на философском факультете, из них 30 – в камеральном отделении; 32 – на медицинском, 64 – на юридическом, на богословском же их количество точно не оговаривалось. В качестве награждения студентов предусматривалось вручение золотых и серебряных медалей, а для лучших – путешествие в «чужие край»[679].

«Академические степени» согласно проекту присуждались на философском факультете (магистр) и на высших факультетах (доктор), а также университет мог давать право свободной медицинской практики в России (которым с 1764 г. монопольно владела Медицинская коллегия). Наконец, при выпуске из университета учитывалась и российская специфика: каждого студента по получении аттестата должны определить к месту, чтобы и всех остальных «ободрять к посвящению себя наукам», а диплом Московского университета, по мнению профессоров, должен давать право на офицерский чин не только дворянам, что уже значилось в указах 1756 и 1758 г., но и студентам всех сословий.

За исключением этой, характерной именно для России связи университетского диплома и чина, все остальные положения проекта Устава напрямую соотносились с немецкими образцами. Это хорошо заметно и по перечислению вспомогательных учреждений при университете – здесь предусматривался их полный набор, характерный для Лейпцига или Гёттингена: университетская церковь, библиотека, кабинет натуральной истории, камера моделей по механике и математике, астрономическая обсерватория, химическая лаборатория, ботанический сад, анатомический театр, больница, аптека. Для их обслуживания полагалось «нужное количество служителей», что еще больше раздувало штат университета.

Именно последнее прежде всего и предопределило осторожное отношение императрицы к проекту московских профессоров. Статс-секретарь А. В. Олсуфьев передал профессорам требование императрицы «показать со всеми подробностями, в чем именно состоять имеет должность и управление каждого в стате университетском полагаемого чина, начав с первого даже до последнего, то есть сторожей, и о сих объяснить, для чего их столь много определяется». Не понравилось Екатерине и слишком большое количество казенных «стипендиатов», которые «чрез воспитание не обузданы», и «по тому как stipendia при разных других университетах поныне обыкновенно содержатся, по примеру которых и в вашем плане они расположены, усматривается главной вещи совершенной недостаток».[680].

Но были, безусловно, и более общие причины недовольства: вряд ли императрицу устраивала та «архаизация» Московского университета, куда вело большинство предложений, сближавших его устройство с обликом средневековых корпораций. Носителями этих идей выступали немецкие профессора, подписавшие проект Устава и составлявшие абсолютное большинство в университетской Конференции в 1760-е гг. Соответственно, и в повседневной жизни Московского университета под их влиянием постепенно утвердились многие «архаизирующие» элементы.

Выше уже упоминалось о внедрении в практику Московского университета принципа корпоративного старшинства профессоров. Его употребление в 1760-е гг. демонстрировали «Объявления о преподавании», в которых лекции профессоров расположены в порядке иерархии факультетов (юридический, медицинский, философский), а внутри каждого факультета – в порядке поступления профессоров на службу в университет. О том, что закрепившееся благодаря первым немецким профессорам корпоративное старшинство становилось привычной нормой, свидетельствует попытка оформить его официальным образом, предпринятая в 1769 г. профессором И. X. Керштенсом. Тот потребовал записать в своем контракте на новое пятилетие, что «есть ли кто из младших против ево профессоров по особливой милости получит больше жалованья, нежели какое он себе выговаривает, то б ево с тем всегда сравнивать».[681] Когда куратор В. Е. Адодуров отказался подписать это условие, Керштенс покинул Москву и продолжил преподавать в университете г. Киля (Голштиния), очутившись там, очевидно, в более привычных для себя условиях.[682].

Второй «архаической» чертой в 1760-х гг. явилось утверждение философского факультета в качестве подготовительного перед юридическим и медицинским, тогда как в «Проекте об учреждении Московского университета» философский факультет находился в равных с ними правах, что и полагалось облику «модернизированного» университета. Однако в июне 1766 г. Конференция постановила, что студенты должны пробыть на философском факультете не менее трех лет и «не ранее чем по истечении этого срока переведены на прочие факультеты»[683]. В июне 1769 г. Конференцией рассматривался вопрос «о распределении и переводе студентов философского факультета на высшие факультеты, юридический и медицинский».[684] Тогда же были установлены минимальные сроки обучения: три года в рамках «подготовительного цикла» на философском факультете, после чего еще три года на юридическом или четыре – на медицинском факультете. Хотя реальное количество студентов, желавших специализироваться на высших факультетах, оставалось небольшим, они действительно проводили в университете по шесть и даже более лет.

Еще одним элементом, от которого университеты избавлялись в эпоху Просвещения, но который был перенесен в Московский университет немецкими профессорами, являлось обязательное чтение лекций на латинском языке, трактовавшемся как «главная цель учреждения университета и основание всех наук».[685] И хотя профессор Поповский еще осенью 1758 г. предложил, чтобы лекции по философии читались на русском языке, отстаивая положение (вполне созвучное европейским просветителям, уделявшим большое внимание развитию национальных литератур и языка науки), что «нет такой мысли, кою бы по российски изъяснить было не возможно»,[686] но в результате чтение лекций в Московском университете на русском языке было разрешено только в конце 1767 г., для чего потребовалось вмешательство самой Екатерины II, к которой с такой просьбой обратился директор M. М. Херасков.[687].

Наконец, с течением времени менялся в сторону «архаизации» и статус ученых степеней, употреблявшихся в Московском университете. Степень магистра на философском факультете получила тот же характер высшей факультетской степени, что и в средневековых немецких ученых корпорациях. Для ее получения в университете была введена формальная процедура (сдача экзамена, представление диссертации), прохождение которой рассматривалось как условие допуска молодого преподавателя к чтению самостоятельного курса лекций на философском факультете.[688] Характерно, что один из первых магистров, Д. С. Аничков, в 1762 г. (т. е. еще в эпоху Шувалова) получил свое звание без всякой диссертации, когда, окончив курс учебы, начал читать лекции по математике. Однако в 1769 г. он должен был все-таки представить диссертацию, претендуя на должность профессора, а уже в 1780-е гг. А. М. Брянцев и М. И. Панкевич получали степень магистра одновременно с правом чтения университетских лекций после защиты требуемой диссертации. Неслучайно, что тогда же, с 1760-х гг. для обозначения выпускников университета, еще не прошедших процедуру получения степени магистра и преподающих ученикам гимназии и студентам первого года обучения начальные предметы (например, арифметику), начало использоваться наименование бакалавров.[689].

Если оформление степени магистра философии в Московском университете относилось к самостоятельному «творчеству» университетской Конфереции, и, употребляясь лишь внутри университета, как бы не нуждалось в подкреплении на законодательном уровне, то на высших факультетах – юридическом и медицинском для оформления ученой степени, а именно доктора, требовалось ее признание государством. Степень доктора медицины давала право на медицинскую практику в России, а степень доктора прав должна была использоваться на государственной службе, например в Сенате. Не добившись введения этих степеней в университетских проектах 1760-х гг., Московский университет в последующем вновь пытался учредить их на высших факультетах: это требование, например, звучало в записке, представленной в 1778 г. куратором И. И. Мелиссино.[690] Наконец, по указу Екатерины II от 29 сентября 1791 г. университет добился права присваивать степень доктора медицины[691]. В коллекции рукописей, относящихся к истории Московского университета и хранящихся в Научной библиотеке МГХ находится документ об аналогичной просьбе и в отношении степени доктора прав. В феврале 1792 г., т. е. вскоре после получения в университете указа, разрешавшего производство в доктора медицины, члены профессорской Конференции обратились с доношением в Сенат, в котором указывали, что поскольку «успехи учившихся юриспруденции на самом деле доказали великую пользу сей науки» и «многие из университетских питомцев, упражнявшихся в оной, заняли публичные места, и с похвалою отправляют препорученные им должности», то, с целью «поравнять в достоинстве все свои факультеты», университет просит предоставить ему право производить в степень доктора по юридическому факультету.[692] Однако Сенат отказал Московскому университету. Таким образом, окончательное установление ученых степеней в российских университетах было отложено до начала XIX в., когда их специфика по отношению к более современным немецким университетам станет еще более очевидной.

Таким образом, организация Московского университета являлась длительным процессом и прошла в своем развитии несколько фаз. С момента своего основания Московский университет, в отличие от «Академического» в Петербурге, получил от государства ключевые привилегии, придававшие ему тот же статус, что имели европейские ученые корпорации, а значит, как учебное заведение по праву носил название университета. Если М. В. Ломоносову в «Проекте об учреждении Московского университета» удалось воплотить, хотя и не полностью, свои представления о переносе в Россию традиционной университетской корпорации, то И. И. Шувалов ввел в «Проект» ряд положений в духе «модернизации» университетов в эпоху Просвещения, что отразилось на построении системы должностей, финансирования, внутреннего управления и отношений между университетом и государством. Деятельность по организации университета, как подчеркивал сам Шувалов, к началу 1760-х гг. была еще отнюдь не закончена, когда ему пришлось прервать ее в связи с вынужденным отъездом за границу после восшествия на престол Екатерины II. Но даже в незаконченном виде опыт организации Московского университета уже привлек в это время широкое внимание как внутри России, непосредственно повлияв на проект создания Батуринского университета, так и в университетской среде Европы, что показывает упоминавшийся выше пример профессора И. К. Готшеда и публикаций о Московском университете в издаваемом им в Лейпциге научном журнале.[693].

Новая фаза организации университета падает на 1760-е гг. В эти годы развернулась начатая еще Шуваловым работа над Регламентом, который был призван в деталях установить все нормы внутренней жизни Московского университета и его взаимоотношений с государством. Императрица Екатерина II придавала завершению этой работы большое значение, рассматривая Московский университет в качестве возможной основы для системы народного образования в России, о чем свидетельствуют многочисленные проекты и записки по переустройству университета, направлявшиеся на высочайшее имя в 1760-е гг. Однако результаты работы не удовлетворили Екатерину. Авторами записок выступали ученые эксперты – выходцы из немецкой университетской среды, и подавляющее большинство их предложений были направлены на перенос в Московский университет всех элементов привилегированной автономной корпорации, что, как доказал уже европейский опыт XVIII в., объективно противоречило интересам государства. И хотя эти проекты, включая и текст Регламента, подготовленный немецкими профессорами Московского университета, не были утверждены, но на практике те же профессора – представители таких старинных немецких корпораций, как Тюбингенский, Лейпцигский или Венский университеты, – внедряли в Москве коренившиеся еще в средневековье традиции (корпоративное старшинство профессоров, иерархию факультетов и ученых званий, преподавание на латинском языке), которые шли вразрез с принципами университетской «модернизации».

Само же правительство в 1770—1780-х гг. перешло к поиску новых путей реформирования высшей школы с оглядкой на опыт других европейских стран. Среди них наибольшее значение для России в эти годы приобрели университетские преобразования, проведенные в монархии Габсбургов, поэтому на их характеристике следует остановиться подробнее.

Университеты габсбургских земель при Марии Терезии и Иосифе II.

В 1750—80-е гг. по Европе прокатилась целая волна образовательных реформ, затронувшая территорию от Испании и Неаполитанского королевства до Пруссии и России[694]. В каждой из этих реформ четко звучала идея ответственности государства за образование своих граждан, а также уверенность, что государству, как и церкви, необходимы образованные служащие с высокой профессиональной квалификацией.

Реформы затронули и католические земли Священной Римской империи, где многие университеты подверглись преобразованиям. Так, в результате усилий нескольких сменявших друг друга епископов было значительно обновлено преподавание и материальная база Вюрцбургского университета, за которым к 1780-м гг. закрепилась слава лучшего среди католических земель, не считая Австрии, открытого идеям Просвещения и двигавшего вперед католическое образование.[695].

Но особенно ярко замысел, реализация и ближайшие результаты реформ выразились на территории Австрийской монархии. Здесь преобразование университетов выступило лишь одной из составных частей грандиозного политического плана по модернизации и унификации государственных учреждений и административного аппарата в разрозненных частях наследственных владений Габсбургов, лежавших в Центральной и Восточной Европе. Этот план осуществляли в период своего правления Мария Терезия (1740–1780) и ее сын Иосиф II (1780–1790), руководствуясь в общих своих принципах идеями Просвещения, поэтому данная эпоха служит образцовой для изучения просвещенного абсолютизма в Европе. Несомненна ее связь с просвещенным абсолютизмом в России в царствование Екатерины II, – связь как типологическая, так и прямая, поскольку Екатерина не только лично общалась с австрийскими правителями, но и живо интересовалась ходом их реформ, учитывала советы обосновывавших их проведение экспертов при подготовке собственных преобразований в России. В этом смысле и образовательные реформы в Австрийской монархии оказали, как будет показано ниже, непосредственное и достаточно сильное влияние на развитие представлений о высшем образовании у российской власти и на дальнейшее конструирование системы российских университетов.

В 1747 г. формальный повод – обращение медицинского факультета Венского университета к новой австрийской правительнице Марии Терезии – привел в движение механизм преобразований, задумывавшихся еще ее отцом, императором Карлом VI292. В их последующем проведении можно выделить три этапа: начальную фазу в 1752—53 гг., преобразования 1774 г., последовавшие после роспуска ордена иезуитов, и наиболее решительные меры по «модернизации» университетов в 1781–1784 гг., осуществленные императором Иосифом II.

К моменту начала реформ в землях габсбургской короны насчитывалось семь университетов, из которых шесть на территории Священной Римской империи: столичный в Вене, провинциальные в Праге (Богемия), Ольмюце (Моравия), Фрейбурге (Брейсгау), Инсбруке (Тироль) и Граце (Штирия), а также один – в Трнаве, на землях венгерской короны. К училищам, близким к университетам по статусу и учебной программе, относились также академии в Кошице (Венгерское королевство) и Клаузенбурге (Трансильвания) и лицеи в Линце (Верхняя Австрия) и Клагенфурте (Каринтия). Все они находились под контролем ордена иезуитов, и это означало, что с конца XVI в. после принятия Ratio studiorum преподавание там оставалось почти в неизменном виде. Все учебники и программы сохранялись прежними, а научные открытия и новые дисциплины, которые вызвал к жизни век Просвещения, там отсутствовали, что иногда становилось предметом жалоб самих профессоров. Студенты этих училищ пополнялись в основном за счет среднего слоя горожан, а дворянство, вообще, предпочитало обучать своих детей в других учебных заведениях, и зачастую за границей.[696].

Начавшиеся в середине XVIII в. реформы были нацелены прежде всего на «модернизацию» Венского университета, но затем, вместе с усиливавшейся централизацией монархии, все изменения, которые происходили в Вене, распространялись на другие провинции. Характерна специфика габсбургских университетских реформ относительно других католических государств: ни одно из них не считалось в глазах венского двора достаточно значительным, чтобы с него можно было брать пример, а соседняя Бавария даже рассматривалась в качестве соперницы. Поэтому был избран особый, не учитывавший университетского опыта других стран путь, основанный на своеобразном сплаве просветительских и этатистских идей, господствовавших тогда в Вене. Надо отметить еще, что именно на эти реформы, как ни на какие другие процессы «модернизации» немецких университетов в XVIII в., повлияли личные взгляды монархов – Марии Терезии и, в особенности, Иосифа II.

Душой же и главной движущей силой начального этапа реформ являлся лейб-медик Марии Терезии, выдающийся врач и просветитель, уроженец Нидерландов Герард ван Свитен.[697] Императрица, решив обновить преподавание в Вене, начала именно с улучшения подготовки врачей, поскольку от этого зависело здоровье ее подданных. По поручению Марии Терезии ван Свитен составил в 1749 г. новый учебный план для медицинского факультета, отвечавший всем достижениям современной медицины (в особенности новой практики в голландских университетах, где учился сам лейб-медик). В проекте значилось учреждение новых кафедр: хирургии, ботаники и химии, закладка университетского ботанического сада, открытие клиники для практического обучения врачей.[698].

Однако одновременно ван Свитен выразил в плане и некоторые свои взгляды на новую организацию университета, которая, по его мнению, должна обеспечивать успешное выполнение плана. Из его замечаний следовало, что он не доверял не только возможностям иезуитов управлять университетом, но и корпоративности как таковой. «Латынь и метафизика еще не составляют ученого человека», – полагал он.[699] Предложения ван Свитена, одобренные Марией Терезией, включали отмену выборности профессоров (предписав вместо этого назначать их от венского двора, а также утверждать там ежегодно избираемого декана), ограничение судебных прав университета так, чтобы они действовали только собственно на профессоров, студентов и докторов. Кроме того, отвечать за исполнение университетом учебного плана должен был сторонний чиновник, назначаемый правительством – директор факультета. Все это выходило за пределы реформы одного медицинского факультета и требовало широкого вмешательства государства в университетскую жизнь.

Ван Свитен, назначенный в 1749 г. директором медицинского факультета Венского университета (профессором которого он никогда не был!), доказал за несколько лет эффективность своих принципов, победив «кастовость» врачей, существовавшую на этом факультете, и повысив уровень преподавания до международного. Но реформы на других факультетах осложнялись сильными позициями, которые имели там иезуиты, поэтому для их проведения Мария Терезия заручилась поддержкой Венского архиепископа, который, с одной стороны, признавал необходимость просветительских образовательных реформ, с другой, готов был воспользоваться возможностью потеснить иезуитов и расширить собственную компетенцию в образовательной сфере.[700].

Тем не менее первые преобразовательные шаги на иезуитских факультетах проводились с осторожностью. Первые директора богословского и философского факультетов были назначены из членов Ордена, но даже они, лишенные корпоративной опоры, вынуждены были признать Венского архиепископа в качестве «протектора» университета и согласиться на изменение учебного плана. В 1752 г. длительность обычного курса на философском факультете была сокращена с трех до двух лет, и одновременно введены дополнительные лекции по истории и красноречию. Новая программа для богословского факультета была составлена в 1752 г. самим архиепископом. В 1753 г. подвергся реорганизации юридический факультет, где основной акцент был перенесен с римского и церковного права («мертвых» с утилитарной точки зрения) на государственное и естественное право, а также историю права, сюда же были введены собственно исторические курсы – история отдельных государств и история империи (Staatengeschichte und Reichs-Historie).[701] Весь курс был разбит на отрезки, в конце которых для контроля знаний проводились экзамены. Полный срок обучения предусматривался в пять лет, по окончании которых следовало производство в ученую степень доктора права, но студенты могли покидать университет и после промежуточных экзаменов, получая тогда право поступать на службу в низших юридических должностях. Для каждого из лекционных курсов были утверждены названия учебных книг и авторов, а потому профессорам на лекциях строго запрещалось диктовать и требовать от студентов записи слово в слово, как это было широко принято раньше.

В 1753 г. была принята новая мера, означавшая серьезное вмешательство в университетскую автономию. Университет лишился контроля над своими финансами, который теперь осуществлял специально назначенный в качестве «кассира» чиновник, отчитывавшийся перед государственными органами.[702] Хотя поводом для данной меры послужили большие дотации университету, выплачиваемые из казны для обеспечения изменений в преподавании и улучшения материального положения профессоров, но за этим стоял главный политический принцип «модернизации» – сделать университет государственным учреждением.

Шаги в этом направлении продолжились и в последующем; они выражались в непрерывном сужении сферы действия иезуитов. Так, университет лишился права цензуры – вместо этого была создана государственная Комиссия по проверке книг (Bcherrevisionskomission), которую с 1759 г. возглавил ван Свитен. Первоначально сюда еще были включены два иезуита, представлявшие университет, но затем постановили, что назначать цензоров духовных книг должна сама Мария Терезия по предложению Венского архиепископа, и с 1764 г. после отставки последнего из двух упомянутых иезуитов в Комиссию больше ни один из них не входил.[703].

В 1759 г. с философского и богословского факультетов были отозваны оба директора-иезуита, которых заменили обычными чиновниками. На богословском факультете в 1766 г. закрыли кафедру церковного права (под предлогом, что этот предмет больше подходит юридическому факультету). Поскольку профессора больше не выбирались Консисторией, а назначались императрицей, то на освобождающиеся места поступали светские ученые, и в том числе по рекомендациям ван Свитена было приглашено несколько видных профессоров-иностранцев, которым выплачивалось двойное жалование.[704] В 1756 г. на университетской площади в Вене, прямо напротив дома коллегии построили в стиле позднего барокко новое прекрасное здание для лекций и торжественных актов («Neue Aula»),

Итак, первый этап реформы Венского университета ознаменовался постепенным вытеснением иезуитов с различных университетских позиций. Освобождавшееся пространство немедленно становилось сферой государственного контроля и замещалось подчиненными ему людьми, что намечало путь превращения Венского университета в государственное учреждение. В 1760 г. эта тенденция была увенчана созданием единого органа управления народным образованием – придворной училищной Комиссии (Studienhofkomission), председателем которой был назначен Венский архиепископ, а заместителем – ван Свитен.

Но уже на начальном этапе обозначились особенности университетской «модернизации» в Вене, заключавшиеся в стремлении максимально регламентировать учебный процесс. Таково, очевидно, было глубокое убеждение Герарда ван Свитена, поддержанное Марией Терезией. Из-за этого даже столь полезная и сообразная духу эпохи Просвещения мера, как запрещение на лекциях диктовать по книге, требуя более живого, действенного общения со слушателями, соединялась с утверждением обязательного набора учебников. Отменяя учебный план иезуитов, реформаторы сохранили при этом главную его черту – жесткую последовательность в изучении университетских предметов, более того, углубив ее системой обязательных экзаменов под контролем директоров факультетов.

Такое «регламентированное Просвещение» (по выражению немецкого историка Н. Хаммерштейна) не раз вызывало споры в училищной Комиссии, некоторые члены которой были знакомы с опытом протестантских университетов и предлагали допустить «свободу преподавания» (Lehrfreiheit) в выборе лекционного материала для профессоров и, соответственно, «свободу обучения» (Lernfreiheit) вместо жесткого учебного плана для студентов. Но большинство членов Комиссии сочло, что вытекающая из этих свобод конкуренция преподавателей за слушателей несет в себе больше опасностей, чем пользы. О том, насколько трудно пробивали себе дорогу в Вене некоторые новшества, уже давно появившиеся при «модернизации» протестантских университетов, свидетельствует, например, тот факт, что кафедру камеральных наук на юридическом факультете открыли только в 1763 г., спустя десять лет после первоначальной реформы этого факультета.[705].

Новые учебные планы 1752—53 гг. были немедленно разосланы и в другие университеты австрийской и венгерской короны. Везде были предписаны аналогичные меры по открытию новых кафедр, изменению сроков учебы, назначению директоров факультетов, превосходивших по рангу деканов, введению обязательных экзаменов и предписанных учебников, отмене диктовки на лекциях, изъятию у университетов прав цензуры. В Тироле и Штирии в 1760 г. были созданы свои училищные Комиссии, подобные венской. По итогам работы такой Комиссии в Венгрии в 1769 г. был издан патент, учреждавший королевское покровительство над университетом в Трнаве и, тем самым, официально подчинявший его государственному управлению. В этом же послании Мария Терезия выражала желание расширить университет и, выполняя свое обещание, в ноябре того же года подписала указ об открытии в нем медицинского факультета. Тем самым, в 1769 г. в Трнаве возник первый венгерский университет полного состава, из четырех факультетов.[706].

Однако старые факультеты и после преобразований оставались пока еще в руках иезуитов, тормозивших реформу. Так, например, в Граце иезуиты так и не открыли юридический факультет, хотя двухгодичный курс юридических наук вместе с соответствующим лектором был включен в структуру университета. Большие протесты вызывали не только изменения в учебном плане, но и попытки ущемления корпоративных прав иезуитов, например предписание разделить посты ректора иезуитской коллегии и ректора университета – в том же Граце в 1763 г. в качестве ректора впервые был утвержден священник, а не член Ордена, хотя на выборах первый получил гораздо меньшее число голосов. В Инсбруке продвижению реформ мешало традиционное равнение университета на соседние иезуитские университеты в Инголынтадте и Диллингене. Недовольство правительства в этом случае даже выразилось в особом указе Марии Терезии 1765 г., где с порицанием отмечалось, что университет в Инсбруке за прошедшее время не смог достичь того «цветущего состояния и авторитета», которые характерны для Вены и Праги. Впрочем, саботаж иезуитов, чувствовавших свое постепенное вытеснение, мог вызвать и более жесткую реакцию: в 1760 г. по совету ван Свитена в Грац было направлено письмо Марии Терезии, где она предоставляла иезуитам «свободный выбор»: или подчиняться, как сейчас, так и в будущем, всем высочайшим распоряжениям и мерам и в точности их исполнять, или полностью отказаться от притязаний на университет.[707].

Начало второго этапа университетских реформ в Австрийской монархии знаменовали два близких по времени события – уход из жизни Герарда ван Свитена в 1772 г., вскоре после которого Мария Терезия потребовала отчета у директоров факультетов Венского университета и захотела узнать их мнение о возможных улучшениях, а также роспуск римским папой Ордена иезуитов, потребовавший срочных новых действий правительства. Со смертью главного идеолога первого этапа преобразований училищная Комиссия разделилась во мнении о дальнейшем направлении реформ, и право выбора оставалось за Марией Терезией.

На первый план среди реформаторов выступила фигура профессора естественного права Венского университета, воспитателя будущих императоров Иосифа II и Леопольда II, Карла Антона Мартини, который к тому же пользовался покровительством канцлера Кауница. Мартини сочувственно относился к опыту Гёттингена и предлагал усилить привлекательность Венского университета за счет научной деятельности, создать рядом с университетом Академию наук, предоставить профессорам больше свободы для преподавания и исследований. По поручению Кауница гофсекретарь И. М. Биркеншток представил в 1773 г. докладную записку о Гёттингенском университете, которую должна была рассматривать училищная Комиссия и извлечь из нее возможные дальнейшие предложения для реформ. Биркеншток подчеркнул существующую в Гёттингене благоприятную атмосферу, создаваемую профессорами, от которой происходит «рвение к учебе» у студентов. Благодаря изобильному снабжению гёттингенских ученых всем необходимым, те, по мнению гофсекретаря, не злоупотребляют свободой и поэтому даже освобождены от цензуры. Биркеншток посоветовал обучать как можно больше австрийских подданных в Гёттингене за казенный счет, чтобы, возвращаясь на родину, они принесли бы сюда новые представления о науке и образовании.[708].

Однако в Комиссии «происки тайных врагов всякого добра» (по определению Мартини) помешали попыткам направить реформы по пути Гёттингена. Это показали принятые в 1774 г. очередные новые учебные планы, а также устав Венского университета, объявленные образцовыми для всех остальных университетов монархии Габсбургов. Вместо распущенной Консистории иезуитов вводился заменяющий ее высший орган университета – Сенат, состоявший из ректора и четырех деканов, впрочем, его компетенции ограничивались лишь судебными делами. В уставе содержалось разграничение полномочий директора факультета и декана в пользу первого, который председательствовал на факультетских собраниях и руководил учебным процессом, тогда как второй лишь принимал участие в экзаменах и присуждении ученых степеней. В очередной раз был пересмотрен состав кафедр и сроки учебы: на высших факультетах они были установлены в 5 лет. Богословский факультет был передан под надзор архиепископа, на медицинском учреждена хирургическая клиника. Философский факультет и в новом учебном плане по-прежнему сохранял свою роль подготовительного для трех других: все студенты были обязаны два года слушать лекции от логики и метафизики до физики и математики. Тем не менее, по примеру «модернизированных» немецких университетов, состав предметов философского факультета значительно расширился (до десяти кафедр) в соответствии с новыми, актуальными для века Просвещения науками, и на третьем году обучения студенты, если они этого желали, могли уже слушать лекции по таким дисциплинам, как высшая математика, астрономия, камеральные науки, эстетика или филология.[709].

В целом же, университетские преобразования 1770-х гг. не претерпели заметных отклонений от принципов, заложенных на начальном этапе реформ. Правительство занималось усовершенствованием и переоборудованием новой системы университетов. Так, в Граце был открыт наконец в 1778 г. юридический факультет. С большим размахом были проведены преобразования университета в Венгрии, который из Трнавы в 1777 г. был перенесен в бывшую столицу королевства Буду и размещен в комплексе зданий королевского дворца. Во второй половине 1770-х гг. здесь также были введены новые учебные планы и значительно выросло количество кафедр и разнообразие преподаваемых наук. 25 марта 1780 г. Мария Терезия даровала университету в Буде Утвердительную грамоту (Diploma inaugurale), рассматривавшуюся как акт его повторного основания. В ней подробно были зафиксированы права и внутренняя организация университета, перечислялось его имущество, утверждались новые гербы университета и факультетов. Вручение грамоты сопровождалось грандиозным праздником, воспринимавшимся современниками как открытие нового университета.[710].

Аналогичным образом в Моравии бывший иезуитский университет Ольмюца был перенесен в 1778 г. в местную столицу, г. Брюнн (Брно).

В то же время попытка открытия второго венгерского университета в Клаузенбурге (Коложваре), столице Трансильвании, не удалась. Здесь с 1698 г. существовала иезуитская Академия в составе богословского и философского факультетов. После роспуска Ордена в 1774 г. Мария Терезия санкционировала открытие юридического факультета, а также перестройку богословского, для чего сюда перевели преподавателей и студентов из католической семинарии в Карлсбурге. В 1776 г. вышло распоряжение венского двора об открытии медицинского факультета, куда на первое время был назначен лишь один профессор хирургии и акушерства. После этого казалось, что второй венгерский университет получил свою окончательную полную структуру. Однако после перевода в 1777 г. первого венгерского университета из Трнавы в Буду возобладало представление, что он в одиночку сможет обеспечить образовательные потребности для всего королевства, включая Трансильванию. Соответственно, летом того же года власти отказались от реализации собственного решения об открытии медицинского факультета в Клаузенбурге, а через два года вернули католический богословский факультет обратно в Карлсбург. В результате оставшийся в Клаузенбурге неполный университет из юридического и философского факультетов был понижен Иосифом II в 1784 г. до ранга королевского лицея.[711].

К концу царствования Марии Терезии основными достижениями реформ были перевод всех университетов монархии в русло утилитарного преподавания, готовившего к будущей государственной службе, а также установление строгого контроля за учебным процессом. Однако несмотря на увеличение в 1770-е гг. количества изучаемых наук в сторону более современных, притягательность переживавших в течение двух десятилетий постоянные изменения университетов падала, о чем свидетельствовало неуклонное снижение числа поступающих студентов. Эту тенденцию не преодолел даже допуск в австрийские университеты протестантов в 1778 г. Студенты не хотели подвергаться бесконечным экзаменам. Устали от длительных реформ и профессора. Наконец, к концу 1770-х гг. желание правительства продолжать реорганизацию университетов впервые столкнулось с нехваткой средств и необходимостью экономить (по этой причине Мария Терезия, в частности, отвергла проект Венской Академии наук, оказавшийся слишком затратным).[712].

Воцарение императора Иосифа II ознаменовало новую фазу реформ, в которой вновь появился новый ведущий идеолог. В 1781 г. по указу императора председателем придворной училищной Комиссии был назначен Готфрид ван Свитен – сын Герарда ван Свитена. Уроженец Лейдена, он тем не менее учился в Австрии в терезианской Ritterakademie и считал эту страну своей родиной, а немецкий – родным языком. Дипломат, просветитель, известный своими контактами в литературных и музыкальных кругах Европы, ван Свитен-младший поддерживал длительную переписку с Вольтером, дружил с Моцартом и Гайдном, в частности, написал для последнего текст знаменитой оратории «Сотворение мира».[713].

Университетские преобразования Иосифа II и ван Свитена-младшего во многом логически завершили и даже довели до крайности реализацию изначальных принципов, заложенных сюда еще родителями реформаторов.

Во-первых, были ликвидированы последние остатки автономии, связывавшие облик университета со средневековой корпорацией. Высшие школы в Австрийской монархии целиком и полностью превратились в государственные учреждения. В 1783–1784 гг. указами Иосифа II была упразднена судебная юрисдикция университетов (и так уже ограниченная Марией Терезией), все имущество и фонды университетов были переданы в государственную казну, профессорам запрещалось носить мантии, чтобы даже по внешнему виду они не отличались от других чиновников в государстве.[714].

Во-вторых, до предела усилилась регламентация учебы в университетах. В 1783 г. император предписал, что под страхом штрафа профессор не имеет права отклоняться в лекциях от содержания утвержденного учебника, выпускать что-либо из его программы или, наоборот, добавлять лишнее. По мнению директора юридического факультета в Вене Ф. Й. Хайнке, преподаватель, получающий официальное жалование, «теряет всякую свободу придерживаться той или иной научной системы», но выступает лишь в роли «рупора государства по отношению к его подданным, проходящим обучение».[715] Детально был зафиксирован порядок экзаменов на всех факультетах под контролем директоров, и с 1784 г. на службу разрешалось принимать только тех, кто прошел через такие экзамены, что, соответственно, означало фактический запрет учиться за пределами монархии313. В учебные планы были внесены очередные изменения. В частности, длительность учебы на высших факультетах сокращена с пяти до четырех лет, и в то же время отменены промежуточные степени магистра на философском и бакалавра на высших факультетах, позволявшие части студентов покидать университет, не пройдя полного курса учебы.[716] Таким образом, для всех выпускников осталась единая степень доктора.

В-третьих, была поставлена задача рационального использования средств, выделяемых на университеты, экономии бюджета, которую планировали достичь с помощью сокращения и централизации системы высшего образования. В собственноручной записке Иосифа II от 29 ноября 1781 г., составленной по случаю назначения Готфрида ван Свитена главой училищной Комиссии, император ясно выразил свои взгляды по этому поводу. Он полагал, что университетов в его стране слишком много, и достаточно «в австрийских и богемских землях» ограничиться тремя университетами – в Вене, Праге и «еще одним в Галиции». Остальные университеты следует сократить, оставив в них курсы права и хирургии, но со значительно меньшим количеством профессоров (освободившихся профессоров тогда можно направить в университет в Галиции). Из сохраняемых университетов необходимо удалить «ненужных учителей» (среди них были названы преподаватели иностранных языков), а к подбору профессоров подходить с величайшей тщательностью, стараясь пригласить известных и одаренных ученых, «не обращая внимания на нацию и религию». В преподавании во всем придерживаться существующих учебников, «пока не найдутся лучшие». Наконец, организация начальных и средних школ должна ставить целью обучить читать и писать как можно большее число людей, но из них в средние школы следует принимать уже меньшее количество, в университетах же должны учиться лишь наиболее талантливые юноши.[717].

Эти взгляды императора разделяли австрийские ученые: так, профессор камералистики Венского университета Иосиф фон Зонненфельс еще в 1771 г. произнес речь «О недостатках умножившегося количества университетов».[718] Соответственно, решением императора университеты в Инсбруке, Граце и Брюнне в 1782 г. были преобразованы в лицеи с уменьшением числа профессоров и их жалования (правда, чтобы компенсировать последнее, по предложению училищной Комиссии всем лицеям было сохранено право производить в ученые степени, оставляя себе вносимую кандидатами плату). При закрытии этих университетов Готфрид ван Свитен признал, что они «не в состоянии сами себя поддерживать». Правда, ему удалось отстоять университет во Фрейбурге в Брейсгау, который ван Свитен назвал одним из лучших в Германии и «столь же славным, что и Гёттингенский».[719].

В то же время обозначенная в понижении рангов провинциальных университетов тенденция к централизации и концентрации высшего образования выразилась в новых мерах по улучшению обустройства Венского университета: он получил самое большое и современное в мире здание клинической больницы (1784), анатомический театр (1784), акушерскую клинику (1789).[720] В 1784 г., одновременно с роспуском старой галицийской академии в Замостье, был открыт новый университет во Львове (в составе всех четырех факультетов и с достаточно неплохим подбором профессоров, особенно в области медицины).

Что касается удаления из университетов «ненужных учителей», то это требование императора вступило в противоречие с намерениями многих членов училищной Комиссии развивать преподавание новых современных предметов и «сохранить блеск и ученое изобилие Венского университета», что представлялось им важным и в политическом отношении. Факультетские директоры Венского университета, к которым был направлен вопрос о возможном сокращении преподавателей, отстаивали сохранение всех своих кафедр (было сделано только одно предложение совместить кафедры эстетики и красноречия на философском факультете).[721].

Поэтому, в-четвертых, разворачивавшиеся споры в училищной Комиссии заставили Иосифа II четко провозгласить свою позицию относительно содержания университетского образования в духе чистого утилитаризма. Университет только тогда, с точки зрения императора, оправдывал свое существование и выделяемые на него средства, когда приносил конкретную пользу государству. В резолюции, направленной в Комиссию 25 ноября 1782 г., император писал, что «достоинство университетов оценивается не по количеству профессоров, а по их внутренним достоинствам», и «один способный человек приносит больше пользы и чести, чем большое количество менее столь способных».[722] Студентов же нужно учить только тому, что они смогут затем использовать «на благо государства» (zum Besten des Staates), поскольку «существо университетских занятий состоит в образовании государственных служащих, а не в воспитании ученых».[723].

Именно этот принцип был положен в основу содержания новых учебных планов, составленных Готфридом ван Свитеном в 1784—85 гг. Курс философского факультета был оставлен обязательным для всех студентов, ибо именно он, по мнению ван Свитена, служил «образованию сердца и разума», поэтому на его третьем году преподавалась эстетика и изящные искусства как предметы, развивающие вкус к прекрасному и несущие поэтому моральную нагрузку, воспитывающие добродетель. На высших факультетах уменьшение сроков учебы было осуществлено за счет исключения «ненужных предметов», например, на богословском факультете – патристики и полемики. Обучение медицине полностью перестроено в практическом ключе, с приоритетом в пользу хирургии; четвертый год учебы целиком посвящался клинической практике у постели больного. Камеральные науки (благодаря усилиям И. Зонненфельса) перенесли с философского на юридический факультет, признав за ними важную роль в подготовке чиновников. В преподавании каждого предмета следовало вначале показать общие методы и внутренние законы науки, а затем – ее конкретные практические применения.[724].

В связи с полным господством утилитаризма бесполезными в преподавании представлялись мертвые языки (за исключением курса латыни для будущих священников), поскольку, как считал Иосиф II, и на немецком языке, который «в самом деле есть родной язык и язык страны, можно столь же хорошо выписать рецепты в медицине, как и составлять силлогизмы и моральные предложения в философии».[725] 12 июля 1784 г. вышел декрет об использовании немецкого языка как обязательного языка, на котором ведется обучение во всех провинциях монархии. С точки зрения реформ это был важный шаг в унификации и упрощении университетского образования; члены же Комиссии, полагавшие, что латынь имеет преимущество как нейтральный язык преподавания для многонационального населения габсбургских земель, не смогли отстоять свое мнение. Среди всех иностранных языков Иосиф II разрешил оставить в университетах только курс чешского (богемского) языка, знание которого, по его мнению, было полезно для государственной службы.

Определенная «германизация» образования при Иосифе II может ошибочно трактоваться как раннее проявление немецкого национализма, тем более, что ключевое понятие, активно употреблявшееся в этом контексте Готфридом ван Свитеном, звучало как «национальное воспитание» (Nationalerziehung). Однако в действительности за этим понятием стояла просветительская идея об ответственности государства за образование своих подданных. Названное воспитание потому являлось национальным, что государство, тем самым, ставило задачу сделать из отдельных людей «нацию», т. е. объединение подданных, воспитанных в одном духе, с единым мировоззрением (включавшим преданность своему государю и государству) и проверенным уровнем квалификации. «Поступающие на учебу юноши не должны себя ощущать как дети частных людей (Kinder der Privatleute), но как дети государства (Kinder des Staates)», – таков был один из принципов ван Свитена.[726] С этой точки зрения этническая принадлежность или вероисповедание для включения в «нацию» не играли никакой роли, и отсюда происходит известное введение принципа толерантности в университеты при Иосифе II (который, в частности, отменил все университетские ритуалы, связанные с католической церковью). Как видим, причины установления веротерпимости в австрийских университетах были совершенно иными, нежели в протестантских, но результат был сходен, отвечая «модернизации» университетов. В частности, именно в австрийских землях впервые среди немецких университетов в 1782 г. в число студентов были допущены евреи.[727].

О том, как понимали «национальное воспитание» в Вене, лучше всего свидетельствует отзыв Готфрида ван Свитена о Гёттингенском университете, который стоит привести подробно: «Гёттингенский университет не имеет никакого отношения к национальному образованию. Университет только по имени, он на самом деле является обучающей Академией наук, которая собрала все отрасли знаний, чтобы очаровывать иностранцев… Кроме банальностей, занятия не имеют между собой никакой связи, никакого предписанного, подчиненного твердому руководству или особому намерению плана, поскольку иностранцы не расположены подчиняться плану чужого правительства… Вся организация представляет собой финансовую спекуляцию как со стороны преподавателей, так и правительства, которое пытается завлечь к себе ученых с большой славой посредством выгоднейших условий, поскольку благодаря таким людям надеется еще больше увеличить приток иностранцев, стремясь жить за их счет, а вовсе не применять их в деле».[728] Напротив, в Австрии задачи «национального воспитания» состоят именно в том, чтобы создать людей, применимых на последующей службе. Это требует ясного плана, поэтому выбор и порядок учебы нельзя предоставлять юношам или воззрениям их родителей, и право на «национальное воспитание» находится только в руках государства, которое не может здесь руководствоваться никакими чужими образцами.

Итак, «самомнение» и «принуждение» в государственном просвещении сверху, столь четко сформулированные выше Готфридом ван Свитеном, – такова главная сущность университетской системы в габсбургских землях, самостоятельно от начала и до конца выстроенной двумя поколениями реформаторов. Ее характерными чертами были полное отсутствие свобод преподавания и обучения, устранение любых элементов корпоративности в университетах, единые утвержденные программы и учебники, обязательное обучение всех студентов на философском факультете как подготовительном, регулярные экзамены, завершающиеся по окончании курса присвоением степени доктора, нацеленность учебы на подготовку к последующей практической деятельности на службе у государства. Эти черты, в целом, отвечали облику «модернизированного» немецкого университета и даже по некоторым параметрам были сопоставимы с опытом, например, Гёттингенского университета, но при этом несли полностью противоположный смысл: так, если в Гёттингене элементы утилитаризма были средством привлечь студентов-дворян к глубоким занятиям наукой и придать этой науке общественный смысл, то в Вене, напротив, практическая направленность и постоянное «давление» государства на профессоров и студентов делали невозможными всякие самостоятельные научные исследования. Противостояние Венского и Гёттингенского образцов подчеркивалось двумя возможными линиями образовательных реформ в Австрии 1780-х гг., к одной из которых относились Иосиф II, Зонненфельс и ван Свитен-младший, а к другой – Мартини и Кауниц; но в итоге безоговорочно победила первая линия.[729].

Ближайшие следствия реформы при жизни Иосифа II имели лишь частичный успех, как, например, повышение материального оснащения оставшихся университетов. В целом же, постоянно вскрывались новые недостатки, тотальный контроль приводил к тому, что отдельные малозначительные поводы (вроде вопроса о замещении кафедры естественной истории) рассматривались на самом верху и даже приводили к конфликтам сановников с участием самого императора (вследствие чего ван Свитен дважды подавал в отставку).[730] Посещаемость студентов оставалась по-прежнему низкой. В конце царствования император выражал недовольство отсутствием видимых результатов и явных улучшений в подготовке государственных служащих, так что речь зашла о новом пересмотре учебных планов.

Плодов реформы в долгосрочной перспективе увидеть не пришлось, поскольку уже с 1792 г. Австрия начала войну с Францией, и ее последующие поражения и общее влияние Французской революции значительно сказались на развитии образования. Уже в царствование Леопольда II (1790–1792), поставившего во главе преобразованной училищной Комиссии Мартини, был сделан определенный отход от прежних реформ. По представлению тирольского ландтага в 1792 г., одобренному императором, вновь открылся университет в Инсбруке. Произошел пересмотр учебных планов (на этот раз сокращению подверглись предложенные ван Свитеном обязательные для всех студентов курсы по истории, эстетике и изящным искусствам), а главное, были отменены посты директоров факультетов. С исчезновением этого института «государственных контролеров» в университетах хотели придать больше свободы профессорам, разрешив им регулярно собираться под председательством декана для обсуждения своих учебных дел и выдвигать предложения в вышестоящие органы.[731] Могло ли это быть началом «новой, свободной и основанной на приоритете науки организации занятий», как полагают некоторые исследователи, неизвестно, потому что отпущенного времени явно не хватило, чтобы привести в действие план серьезных реформ.

Австрийские университетские реформы 1750—80-х гг. были последними глубокими преобразованиями перед вступлением европейских университетов в период кризиса конца XVIII – начала XIX в. Они получили широкий резонанс в образовательной политике Екатерины II, анализу которой и посвящен следующий параграф.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг.

Как и в середине XVIII в., проблемы развития высшей школы продолжали занимать одно из ведущих мест в политике российского государства последней трети XVIII в. Императрица Екатерина II здесь не только ощущала преемственность от эпохи Елизаветы Петровны, но и сама стремилась сделать несколько важных шагов вперед. Именно при Екатерине впервые были предприняты попытки практического решения таких принципиальных вопросов, как создание в России целой сети университетов, установление прямых связей между высшей, средней и низшей школой. Редкое царствование оказалось столь богатым на проекты, предлагавшие различные преобразования университетов. Ни одно его десятилетие не обходилось без рассмотрения университетского вопроса в кабинете Екатерины: выше уже упоминались проекты и записки 1760-х гг., посвященные организации Московского университета; в 1770-х гг. Екатерина изучала «Планы университета», представленные ей просветителями Д. Дидро и Ф. М. Гриммом, а также проект учреждения в Москве богословского факультета; наконец, в 1780-х гг. с началом работы Комиссии народных училищ в ней рассматривались проект университетского Устава, написанный И. И. Шуваловым, «австрийский план университетов» и замечания к нему, представленные членами комиссии, что в итоге вылилось в подготовку О. П. Козодавлевым «Плана учреждению в России университетов» 1787 г.

Все эти документы демонстрировали различные стороны усвоения в России университетской идеи, взаимодействия российской государственной и общественной мысли с представлениями об университетском образовании, идущими из Западной Европы, прежде всего из Германии. Тем парадоксальнее, однако, что в течение всего царствования Екатерины это обсуждение не вылилось ни в одно реальное мероприятие, продвинувшее бы российское университетское образование вперед. В силу ряда причин университетские проекты Екатерины II так и не получили логического завершения, и их можно отнести к числу неудавшихся попыток реформ этого царствования. Тем не менее весь идейный багаж, все «рецепты» решения университетского вопроса оказались востребованными в начале XIX в., сразу же после восшествия на престол Александра I и значительно повлияли на успешное проведение его университетских реформ.

Чтобы понять причины непоследовательности и незавершенности университетской политики Екатерины II, следует отметить, с одной стороны, что изначально императрица с явной симпатией относилась к лучшим университетам своего времени, что хорошо показывает первое десятилетие ее царствования, когда в одном только 1766 г. по личной инициативе Екатерины на учебу в Лейденский, Гёттингенский и Лейпцигский университеты отправились свыше двух десятков русских юношей. Императрица надеялась, что немецкие университеты помогут воспитать для России новых просвещенных чиновников и образованных священников.[732] В эти годы она демонстрировала свое расположение к университетским ученым (что выразилось, в частности, в упоминавшемся обращении Екатерины к профессорам Московского университета за проектом Устава), питая, тем самым, их надежды на введение в России полной университетской автономии.

Однако, с другой стороны, именно в царствование Екатерины II в России начала достаточно громко звучать и просветительская критика устройства университетов как пережитков средневековья, не способных решать задачи развития науки и образования. Это означало, что освященные веками традиции университетских корпораций лишались своей безусловной привлекательности для тех, от кого зависело, вводить их или нет в нашей стране. По сути, хотя Россия только вступала на путь университетского строительства, перед ней вставали те же проблемы «модернизации» университетов, которые решались во второй половине XVIII в. в других просвещенных монархиях (прежде всего в германских государствах). Поэтому среди проектов по организации российских университетов в 1770-е гг. оформилась и новая тенденция, которая во многом продолжала намеченную еще И. И. Шуваловым линию на постановку университетов под тесный государственный контроль, освобождая их при этом от черт корпораций.

Такие идеи, безусловно, воздействовали и на саму Екатерину II. Одно из первых высказываний, свидетельствующих об изменившемся отношении императрицы к университетам, мы находим в ее переписке с Вольтером. «Дурное мнение, которое вы составили себе о большей части университетов, – писала Екатерина 3 июля 1769 г., – утверждает меня в моих мыслях о них. Все эти учреждения были основаны во времена мало философские. Рутина служит там правилом. Был бы труд достойный гения и философского ума составить преобразование, по которому можно было бы устроить школы, имеющие учреждаться в будущем. Я бы первая последовала доброму примеру».[733].

Важно, что и роль немецких университетов как главных образцов для аналогичного строительства в России начинает ставиться императрицей под сомнение. В немецких университетах она видит «чрезмерную вольность, распущенность», отсутствие должного воспитания (как это видно из цитированного выше письма А. В. Олсуфьева московским профессорам). Резкой критике подвергался и их научный уровень. Д. Дидро писал Екатерине: «Не думаю, чтобы германские университеты были устроены значительно лучше наших. Варварский метод Вольфа там уже изрядно приелся. Лейденская школа, когда-то столь прославленная своими профессорами Витриариусом, Боэргаве, теперь сошла на нет. Виднейший представитель этого университета, анатом Альбинус, недавно умер, а знаменитый Кампер не сумел его заменить».[734] Таким образом, Дидро подкреплял появившийся еще в XVII в. тезис об уходе науки из университетов, и поэтому, по его мнению, «университет должен ограничиваться систематическим преподаванием элементарных знаний».

Характерно, что даже в проекте Устава, представленном в 1767 г., московские профессора, говоря об общем благе, которому университеты должны соответствовать, упоминали и о злоупотреблениях в них, хотя в том «виноваты не сами университеты, но их учреждение и чины», а в хорошем университете должны быть обучаемы «науки, которые государству действительно полезны», и учащиеся «должны через оные науки в состоянии быть, чтоб споспешествовать своему счастию»[735]. Однако, словно в ответ на эту фразу, сам основатель Московского университета И. И. Шувалов с горечью писал, что в России «и без наук разные пути к своему счастью находят».[736].

Итак, к началу 1770-х гг. противостояние «государственного» и «корпоративного» начал в университетском вопросе четко обозначилось, и императрица должна была сделать свой выбор. После перерыва в реформах, вызванного русско-турецкой войной и пугачевским восстанием, Екатерина II вновь обратилась к проблемам развития высшего образования в России в 1775 г., когда в письме от 27 февраля попросила двух хорошо известных ей просветителей, Д. Дидро и Ф. М. Гримма, составить «план обучения юношества от азбуки до университета».[737] В январе 1776 г. она писала Гримму, что получила «толстую книгу Дени Дидро» и прочтет ее, «когда дело об университетах будет поставлено в очередь».[738].

Присланный Дидро обширный «План университета или школы публичного преподавания всех наук для Российского правительства» явился квинтэссенцией просветительской критики средневековой модели университета (уже цитированной во втором параграфе главы) и, следовательно, должен рассматриваться как полная противоположность концепциям университетской автономии в проектах 1760-х гг.[739] Обращает на себя внимание уже исходная трактовка Дидро университета как «школы, где преподавание ведут оплачиваемые государством лица, которые сообщают ученикам элементарные знания по всем наукам»[740] – т. о., ни о какой ученой корпорации и научной деятельности в университете здесь речи не идет. Хотя Дидро и сохранил в «Плане» четыре традиционных факультета, но они трактовались им скорее как отдельные специальные школы, нежели как составляющие единое целое. Из всех факультетов наиболее длительный курс обучения им отнесен к медицинскому факультету – семь лет, наименьший – к богословскому, о роли которого Дидро отзывается так: «Или вовсе не нужно священников, или пусть они будут хорошими, т. е. людьми образованными, мирными и полезными».[741] При этом основой преподавания служит следование учебным планам, т. е. последовательное, из года в года изучение обязательных предметов. Выбор студентами лекций не предусмотрен вовсе. Учебный план должен пересматриваться каждые пять лет «для усовершенствования»; этим, как и прочим управлением в университете, занимается его «главный инспектор нравов и учебной части» – «опытный, мудрый государственный человек». На факультетах ему подчинены должности принципалов, префектов, репетиторов, все в рамках единой системы под государственным контролем, полностью лишенной начал самоуправления.[742] Легко увидеть в тексте Дидро черты будущей системы французского высшего образования XIX в., утвердившейся после Французской революции и имевшей в основе те же идеи просветителей; некоторые детали «Плана», как-то фиксированный учебный план и отсутствие всяких свобод у учащих и учащихся, напоминали и австрийскую университетскую систему после реформ Марии Терезии.

Одновременно с «Планом» Дидро Екатерина II получила записку Ф. М. Гримма «Опыт об образовании в России»,[743] которая несколько смягчала резкость идей Дидро и возвращала императрицу к проблеме поиска положительных образцов, которые Гримм видел в немецких протестантских университетах, уже находящихся под «благодетельной опекой правительства». Барон Фридрих Мельхиор Гримм (1723–1807), уроженец Регенсбурга, некогда ученик лейпцигского профессора И. К. Готшеда и саксонский посланник при германском сейме, сохранил определенные связи с немецкой университетской средой, хотя с 1748 г. жил в Париже. С 1764 г. он находился в постоянной переписке с Екатериной II, а как раз в 1776 г., т. е. в период, когда «дело об университетах было поставлено в очередь», Гримм гостил в Петербурге, проводя много времени в беседах с императрицей.[744].

В записке Гримма утверждалось, что «после возрождения литературы в Италии подлинная культура и лучшие школы возникли в протестантских странах, преимущественно перед странами католическими, и что школы эти к настоящему времени достигли весьма заметных успехов».[745] Однако успехи Гримм признавал далеко не за всеми университетами и рекомендовал императрице обращаться за советами к профессорам Лейпцигского, Гёттингенского, Лейденского, Оксфордского, Эдинбургского и Глазговского университетов. Особенно близок был Гримму Лейпцигский университет (где он не раз бывал и навещал русских студентов, посланных туда Екатериной). О средневековых привилегиях этого и других немецких университетов Гримм отзывался нейтрально, полагая, что они «свидетельствуют о большом значении, придаваемом университетам правительствами протестантских стран; здесь университеты много способствовали процветанию страны». Среди университетских злоупотреблений Гримм называет чрезмерное внимание, уделяемое профессорами приватным занятиям в ущерб публичным лекциям, но и здесь, отмечает автор, известный профессор способен собирать до 200 человек, что и ему приносит хороший доход, и позволяет установить плату, не обременительную для студентов. Т. е., по мысли Гримма, даже то, что идет в ущерб учреждению, в конечном итоге служит общей пользе, поскольку доход «зависит от знаний и способностей профессора, и у тех профессоров, у которых нет таланта, нет и слушателей». Столь же терпимо относился Гримм и к академическим степеням и почетным званиям в университете, вполне позитивно оценивая тот факт, что в некоторых странах эти степени необходимы для занятия определенных должностей.[746].

Вряд ли Екатерина II во всем согласилась с мыслями Гримма. Хотя в нашем распоряжении нет прямых источников о ее отношении к представленным запискам, но ее политика показала, что суть «модернизированного» немецкого протестантского университета – как путем каждодневного кропотливого труда государственных сановников добиться от профессоров высокого уровня преподавания и научной деятельности при внешнем сохранении университетских привилегий и корпоративной атрибутики – так и не была усвоена в России.

Гораздо более понятными для императрицы показались университетские реформы, проведенные в Австрии в рамках политики просвещенного абсолютизма Марии Терезии и Иосифа II. Екатерина II восприняла австрийский опыт как нечто, что можно непосредственно и быстро применить в России. Именно с этим связан очередной ее всплеск интереса к университетским проектам в 1780-е гг., параллельный ходу реформ Иосифа II. С 1782 г в России действовала особая Комиссия об учреждении народных училищ под председательством бывшего фаворита Екатерины, графа П. В. Завадовского, причем в состав Комиссии Иосифом II специально был прислан своего рода «эксперт» по австрийским образовательным реформам, серб по происхождению Ф. И. Янкович де Мириево. В центре деятельности Комиссии первоначально находилось создание в России системы средних школ – «народных училищ». Но указом от 29 января 1786 г. сюда было передано и решение «университетского вопроса» – разработка нового законопроекта для открытия университета в таких городах, как Псков, Чернигов и Пенза. В этом же указе определялись и общие рамки будущей реформы, сходные с австрийской, а именно подчеркивалось, что российские университеты являются частью государства, и их управление, «подчиненность, права и преимущества соглашены с учреждениями Государственными».[747].

Первым документом, который Комиссия обсуждала на заседании 10 февраля 1786 г., был проект Устава Московского университета, подготовленный в 1783 г. И. И. Шуваловым, который после возвращения из-за границы вновь обратился к университетским делам.[748] На содержание Устава, несомненно, повлияла поданная Шувалову в 1778 г. записка куратора И. И. Мелиссино с изложением предложений профессоров (см. выше), и, тем самым, прослеживается преемственность этого проекта с результатами работы над университетским Регламентом в 1760-е гг.

Сохранился не только сам текст Устава, подписанный Шуваловым, но и его разъяснения по ряду пунктов, вызванные поправками со стороны Комиссии. Из них видно, что тот компромисс между чертами немецкого университета и государственной высшей школы, который был достигнут в «Проекте об учреждении Московского университета» 1755 г., в целом, сохранялся и в более позднем шуваловском проекте, но уже не устраивал правительство на новом этапе реформ с установкой на гораздо более тесный контроль государства и борьбу с «пережитками средневековья».

Так, Шувалов во второй статье Устава сохранил собственную юрисдикцию университета, Комиссия же на это резко возражала, полагая «в важных преступлениях и других делах, до формального и вексельного процесса относящихся, брать под стражу, судить и разбирать в тех местах, где по общим законам надлежит, и давать Университету знать».[749] В отзыве на 9-ю статью Устава Комиссия предлагала также отменить и привилегии университета по освобождению домов его членов от постоя и «полицейских должностей», а если вспомнить, что право университетского суда и свобода от городских повинностей были единственными привилегиями Московского университета, дарованными ему Елизаветой Петровной в 1755 г., то речь шла, таким образом, о полной отмене университетских привилегий, к чему и вела Комиссия.

Ее члены также возражали против «академических чинов», а точнее их соответствия чинам гражданской службы (о необходимости чего писал еще М. В. Ломоносов). Позицию Комиссии в этом вопросе можно проиллюстрировать цитатой из записки, составленной в 1786 г. еще одним австрийским экспертом на российской службе Ф. И. Крейдеманом: «Иностранные университеты уже несколько столетий торгуют учеными названиями, производя бакалавров, магистров, лиценциатов и докторов с разными торжествами и подают чрез то молодым людям повод к немалым расходам»; в рассуждении же Российской империи «не предвидится в таковых академических наименованиях ни малейшей надобности, ниже пользы».[750].

Оставленные Комиссией без поправок пункты шуваловского Устава касались структуры управления, в которой по-прежнему высшая власть принадлежала кураторам, а текущие университетские дела возглавлял директор[751] (такую систему управления поддержал в упомянутой выше записке и Ф. И. Крейдеман, и, как мы видели, она была созвучна австрийской практике директоров факультетов). Именно кураторы осуществляли зачисление и увольнение профессоров. Директор, как и в проекте 1755 г., сохранял свою роль непосредственного начальника над профессорами, председательствовал в их собраниях, утверждал учебный план, одобрял речи профессоров для публичных актов, набирал учителей в гимназию, руководил выпуском учащихся. Объем университетского преподавания в проекте Шувалова несколько расширялся: на философском факультете вводилось 6 кафедр, в том числе преподавание «экономии частной и государственной», сюда же переносилось и преподавание естественной истории (включавшей в себя начала зоологии, ботаники и минералогии), которое ранее относилось к медицинскому факультету. Зато на юридическом факультете оставалось только две кафедры: публичного права (российского и всеобщего) и частного права иностранных государств, а на медицинском – три кафедры медицинского профиля. Все лекции профессора должны читать на русском языке, «дабы чрез то и науки в России доведены были до цветущего состояния и могли бы называться собственно российскими».[752].

Шуваловым сохранялись введенные еще в проекте 1755 г. сословные ограничения на доступ в университет крепостных крестьян. Срок учебы был четко установлен (на философском факультете – 3 года, на высших факультетах – 4 года), и студентам запрещалось выходить досрочно, «ища производства в первый чин». Зато из выпускников Шувалов предлагал четырех лучших ежегодно посылать за границу с содержанием 400 руб. в год, а кроме того оставлять при университете по 10 человек с содержанием в 120 руб. для их подготовки к получению «академических градусов».[753] Обращает внимание, что Шувалов не просил увеличить сумму на содержание университета, исходя из уже несколько десятилетий существовавшего финансирования в 35 тыс. рублей в год. Однако стремление увязать окончание учебы в университете с получением чина, которое наблюдалось еще в проектах 1760-х гг., показывает признание Шуваловым именно российской особенности университета – необходимости «ободрения» для студентов, «ибо труднее их достать в Университет, нежели Профессоров». «Противно совсем состояние других Европейских университетов, – писал Шувалов, – где великое число учащихся за свои деньги Училища наполняют, а здесь и на казенное содержание с трудом сыскать можно».[754].

Итак, Устав Шувалова еще во многом относился к предшествующей эпохе: по сути не слишком много меняя в сравнении с «Проектом об учреждении Московского университета» 1755 г., он учитывал некоторые предложения, содержавшиеся в проектах 1760-х гг. Поэтому негативный отзыв на него Комиссии и отказ от дальнейшего рассмотрения симптоматичен: он означал, что отныне вопрос о Московском университете перестал лежать в центре университетских преобразований, уступив место более широкому подходу, направленному на создание целого семейства российских университетов по новому плану, так сказать, с чистого листа и по иным, нежели ранее, образцам.

Докладывая императрице о своей работе в этом направлении, намеченном указом от 29 января 1786 г., Комиссия сообщала, что, «сочиняя план университета, обращала все свое внимание на исследование университетского учения в землях его величества императора римского и других государств».[755] Речь, прежде всего, шла о поступившем в Комиссию в 1786 г. так называемом «Венском учебном плане» (Wiener Studienplan), составленном профессором камеральных наук Венского университета и одним из активных участников австрийских образовательных реформ И. Зонненфельсом. Именно этот план, как впервые доказал С. В. Рождественский, лег в основу одобренного Комиссией 27 февраля 1787 г. и поднесенного ею императрице 13 марта того же года «Плана учреждению в России университетов».[756].

Основную работу по подготовке этого документа выполнил прикомандированный к Комиссии директор петербургских народных училищ Осип Петрович Козодавлев (1754–1819).[757] Воспитанник Пажеского корпуса, отправленный по распоряжению Екатерины II для обучения в Лейпцигский университет, Козодавлев как нельзя лучше подходил на роль просвещенного чиновника, выстраивающего новую систему высшего образования по определенным идейным контурам «философского века». В Плане 1787 г. воплотилась идеальная система университета эпохи Просвещения – «модернизированного» университета, причем в его российском понимании, не связанного, как в Германии, грузом традиционных пережитков и служащего решению задач развития российской науки и государственности. «Заимствование начал австрийской университетской реформы в нашем Плане 1787 г., – писал С. В. Рождественский, – могло, очевидно, дать только более яркую формулировку принципа, на котором давно зиждилось у нас университетское образование».[758].

План 1787 г. одновременно далек и от облика немецких ученых корпораций, в этом смысле совершенно не ставя целью провести принцип университетской автономии, но и не сходствует с проектами французских просветителей в духе Дидро, потому что создает не просто государственную школу, а центр развития российской науки. Правда, некоторые устаревшие идеи, отстающие от уровня развития науки конца XVIII в. (как то сохранение за философским факультетом лишь значения приготовительного), перенесены сюда из «венского плана», но по своим оригинальным рассуждениям, касающимся России, проект Козодавлева явно опережал время и даже предвосхитил некоторые идеи, вошедшие в будущем в облик «классического» университета.

План открывается критикой традиционного устройства европейских университетов, которая представляет собой оригинальный текст Козодавлева и еще раз доказывает, насколько она была распространена в общественном сознании России конца XVIII в. Автор утверждает, что некогда в Европе основными побуждениями к занятиям наукой были «такие законы, чрез которые ученые люди и университеты приобретали выгоды и преимущества, сделавшиеся в наши времена не только бесполезными, но и правительству предосудительными», и что университет, имея «суд над членами своими и студентами независимо от гражданского правительства», сделался «яко другое в государстве правление»[759].

Рассматривая возможные «побуждения к наукам» в России, Козодавлев находит здесь совершенно иные меры: сделать учебу в университете обязательным условием для гражданской службы, а для этого запретить через восемь лет определение в обер-офицерские чины для не имеющих университетского аттестата[760] (горячим сторонником этой идеи был граф П. В. Завадовский, и она позднее была закреплена Предварительными правилами народного просвещения 1803 г., а затем воплотилась в знаменитый указ об экзаменах на чин, подготовленный M. М. Сперанским в 1809 г.).

Науки в России должны стать природными и излагаться «на языке народном», полагал Козодавлев, следуя за требовавшими этого в Московском университете учениками Ломоносова и выражая туже научную программу, что и просветители в немецких университетах. «Число ученых в государстве людей как бы велико ни было, но если они преподавать науки будут не тем языком, которым говорит народ, то просвещение пребудет только между весьма малою частию граждан, а народ останется в невежестве». Поэтому на приглашение иностранных профессоров Козодавлев смотрел как на необходимую, но временную меру, указывая прежде всего на пользу приглашения немецких ученых, «как по многим причинам язык немецкий для России удобнее и полезнее прочих». Будущие же русские профессора выйдут из казеннокоштных студентов, которых начнут обучать иностранные ученые. Замечательно, что, рассуждая дальше, Козодавлев и на группу казеннокоштных студентов в университете смотрел как на временное явление, поскольку «когда университеты иметь будут российских профессоров, тогда, как само собою разумеется, ни в иностранных учителях, ни в казенных студентах университеты ни малейшей не будут иметь нужды».[761] В условия приглашения иностранных профессоров Козодавлев заранее включал требования, которые они в те годы выдвигали при заключении контракта, а именно пенсии вдовам, обращение половины жалования в пожизненную пенсию по истечении 20 лет службы. Им разрешалось читать платные лекции (за умеренный взнос от 3 до 6 рублей со студента в год за один курс). Все это создало бы после утверждения «Плана» благоприятный климат для приглашения немецких ученых в Россию.

Еще одна важная черта российского университета, выдвинутая в проекте, – его всесословность. «Комиссия, не отъемля у несвободных права, принадлежащего человечеству – приобретать просвещение, полагает, чтоб и они к университетскому учению были, так как и прочие, допускаемы… Звание студенческое не есть достоинство или чин, но только способ к приобретению оных; ибо каждый учащийся есть студент, хотя бы он и не был записан в студенты, следовательно, сие звание может принять на себя и человек несвободный без всякого наукам предосуждения». Как на благодетельный пример того, что «люди самого низкого состояния прибрели себе науками бессмертную славу», указывает Козодавлев на Ломоносова. Он также подчеркивает, что бедные студенты освобождаются от внесения платы за лекции и могут записываться на казенное содержание.[762].

Сформулировав эти общие принципы, касающиеся именно российского характера университета, Козодавлев далее переходит к изложению учебного плана. В этой части он почти буквально следует записке Зонненфельса. Как уже было проанализировано, в основе австрийской системы обучения в университете лежала связь предметов между собой и вытекающее отсюда установление обязательного порядка слушания лекций по «строгому расписанию учебных предметов и часов». Впрочем, Зонненфельс, а вслед за ним и Козодавлев, допускал возможность выбора студентом различных преподавателей в рамках одной и той же науки, «лишь бы порядок учения не был нарушаем».[763].

В отличие от австрийского образца, Планом 1787 г. была отвергнута возможность существования в российских университетах богословского факультета, что подвело черту под попытками его открытия в 1760—70-е гг. Тогда богословский факультет фигурировал в проекте Устава Московского университета 1767 г., а также в распоряжениях Екатерины II от 1765 и 1773 г. в связи с подготовкой студентов-богословов в европейских университетах. Предложение создать в Московском университете богословский факультет в 1773 г. было поддержано несколькими членами Святейшего Синода, но в итоге не реализовано, а вылилось в реформу преподавания в Московской славяно-греко-латинской академии, которая с конца 1770-х гг. по учебным программам значительно сблизилась с университетом.[764] Окончательный же отказ от включения этого факультета в структуру российских университетов содержался в указе Екатерины II от 29 января 1786 г. со ссылкой на уже созданную предшествующими российскими правителями традицию («по правилам от предков Наших принятым и от Нас свято наблюдаемым, учение Богословия присвоено Училищам Духовным»[765]).

Поэтому Козодавлев изложил в соответствии с «венским планом» учебный распорядок трех факультетов – философского как подготовительного, юридического и медицинского как «наук звания» (Berufswissenschaften). Акцент в австрийской системе делался на профессиональной подготовке врачей и юристов, и неудивительно, что первая продолжалась дольше всего, до четырех или даже пяти лет, «по способностям». Состав профессуры был скопирован из Венского университета – 10 профессоров на философском, 9 – на медицинском и 5 – на юридическом. Интересны требования к преподавателям, отмеченные Зонненфельсом и повторенные Козодавлевым: «основательные знания, ясность и приятство в преподавании, добронравие и приятное обхождение» – по таким своим качествам профессор XVIII века уже сильно удалялся от образа средневекового педанта.[766].

Очень важную функцию в Плане 1787 г. приобретала подготовка лучших выпускников университета к получению ученых степеней. Степень магистра на философском факультете и докторов на юридическом и медицинском факультетах присваивалась после строгих испытаний, теоретических и практических (особенно важных для медиков), а затем, «чтобы не дать отстать от наук магистрам и докторам», им предоставлялось такое же, как и у профессоров, право чтения платных лекций, «какой кто науки заблагорассудит».[767] Тем самым, по сути, уже в 1787 г. в России впервые была высказана идея гонорарной приват-доцентуры – почти на 100 лет раньше, чем она стала неотъемлемой чертой российских университетов после утверждения Устава 1884 г., причем Козодавлев перечислял ее преимущества в тех же словах, что затем употреблялись в XIX в. – молодые магистры и доктора всегда будут создавать резерв кандидатов на профессорские места, смогут получать для себя «нарочитый доход» и побуждение «выгодами и рвением пред прочими отличиться». Именно изобилие преподавателей и позволило бы даже в рамках строгого учебного плана сохранять за студентом право выбора лекций. Наконец, в проекте закреплено и обратное следствие: наличие ученой степени становилось обязательным условием для чтения лекций – это требование также было высказано в Плане 1787 г., почти на полвека раньше, чем его закрепили российские университетские Уставы. Профессорам и обладателям ученых степеней в университете присваивались гражданские чины: профессору – 7 класса, доктору – 8 класса, а магистру – 9 класса; ректору университета во время пребывания в должности – 6 класса.[768].

Система управления университетом также разработана Козодавлевым с опорой на австрийские образцы. В ней, как уже отмечалось, происходил сознательный отказ от основных устоев университетской автономии. В частности, поэтому автор Плана сразу декларировал свое резко отрицательное отношение к праву университета на владение любым имуществом и ведение собственного хозяйства: «Опытом уже известно, что обширное хозяйство заведений, имеющих предметом своим науки, отвлекает их от своей цели и тем самым бывает им помехою к достижению оной».[769] Хозяйственные возможности университета сужены в Плане только до права распоряжаться тем финансированием, которое поступает от государства и о расходах которого надо ежегодно представлять отчет Главному Правлению училищ – органу, призванному руководить всем народным просвещением, и в том числе университетами. Любые важные распоряжения университетских властей ограничены необходимостью их утверждения в Главном Правлении училищ: например, без его ведома нельзя допускать никаких изменений в учебном плане, производить в ученые степени, делать чрезвычайные траты, выходящие за штат университета и т. д.

В университете не полагалось никакого органа, объединяющего его профессоров (университетской Конференции или Совета) – он не требовался прежде всего потому, что не был предусмотрен университетский суд, а «что касается до уголовных, гражданских и полицейских дел между профессорами, студентами и университетскими служителями, то судятся они, где по законам надлежит, как и прочие градские жители».[770].

Текущим управлением в университете занималось Правление (в «венском плане» – Universittsconsistorium), состоявшее как из выборных должностей: ректора и «надзирателей» (деканов) факультетов, ежегодно избираемых из профессоров, – так и из назначаемых куратором университета двух университетских секретарей, не сменяемых и обеспечивающих преемственность дел. Правление состояло «под непосредственным ведомством» Комиссии об учреждении народных училищ. Обязанность же куратора исполнял генерал-губернатор той губернии, в которой находился университет, и в его задачи входило осуществлять связи университета с местными властями, а также «сообщать главному училищ правительству обо всем, что до университета касается, и давать университетскому правлению предложения».[771].

Функции Правления в плане обозначались достаточно узко, показывая, что основная тяжесть принятия решений, в том числе по учебным делам, принадлежала не ему, а Главному Правлению училищ. Университетское Правление должно лишь заниматься «управлением профессорами и студентами», «распоряжением университетской казной» и «надзиранием над учением». Задачи ректора также больше относились к контролю за исполнением профессорами своих обязанностей, хотя, как указывалось в Плане, ректор «есть не столько надзиратель, сколько свидетель их трудов, на коего они всегда имеют право ссылаться, а сей напротив того имеет обязанности их заступать».[772].

Интересно, как в Плане прописывалась система зачисления на профессорские должности. В автономной корпорации оно целиком принадлежало бы университетской Конференции, в Московском же университете XVIII в., напротив, осуществлялось по решению куратора. План 1787 г. предлагал здесь иные механизмы: во-первых, пригласить в университет ученого «по общепризнанной славе его имени» могло Главное Правление училищ; во-вторых, на вакантное место по представлению университетского Правления мог быть зачислен один из докторов, который «приобрел достаточные доказательства о знаниях своих и преподавании оных, быв употребляем в чрезвычайных лекциях»; наконец, в-третьих, возможно было и «объявление конкурса», когда желающие «заступить убылое профессорское место» являлись к декану для испытания, происходившего в присутствии университетского Правления и всех профессоров факультета. По итогам этого испытания (письменного и «словесного») Правление и профессора проводили голосование, результаты которого утверждались затем в Главном Правлении училищ, причем «самые только важные и на личных недостатках основанные причины побудить могут к отмене голосов»[773].

Университетский План 1787 г. остался лучшим из проектов российского университета, разработанных в XVIII в. Как было показано, он не являлся полной копией какого-либо из вариантов немецкого университета – от австрийского реформированного университета его отличало приспособление к российским условиям (учет существующих реалий государства, и в частности системы чинов, забота о развитии отечественной науки и др.), от средневекового университета – значительное сокращение прав и привилегий корпорации, но все-таки при частичном сохранении выборного начала в управлении и начатков свободы преподавания в виде приват-доцентуры, от «модернизированного» университета в Гёттингене – полная регламентация учебного процесса.

План 1787 г. можно оценить как российский вариант «модернизированного» университета. Вслед за его утверждением императрицей должно было последовать открытие одного из новых российских университетов, а затем дарование ему полного университетского Устава, издание которого для более детальной реализации принципов Плана предусматривал О. П. Козодавлев[774]. К сожалению, этого не произошло – основанию новых университетов помешало начало второй русско-турецкой войны и в связи с этим нехватка средств в российской казне, а затем и охлаждение Екатерины к просветительской политике в конце царствования вследствие событий Французской революции. Тем не менее опыт Комиссии не пропал даром и был учтен уже на новом этапе университетских реформ в начале XIX в.

Итак, итоги XVIII века, в целом, для истории университетского образования в Европе носили двойственный характер. С одной стороны, в это время продолжалось падение авторитета университетов в глазах власти (в особенности просвещенных монархов), писателей и публицистов, развернувших широкую критику, обличавшую неспособность университетов должным образом воспитывать молодое поколение. В результате и само общество отворачивалось от университетов, переставая посылать туда своих детей: в границах Священной Римской империи в течение XVIII в. суммарная посещаемость университетов сократилась почти в два (!) раза[775]. В противовес университетам эпоха Просвещения выдвинула принцип утилитаризма, т. е. создания высших специальных школ, где учили непосредственным знаниям и навыкам будущей профессии. К тому же достаточно широкое распространение получил сословный принцип в образовании: элитарные училища для дворян, городские гимназии для бюргеров оттягивали на себя массу потенциальных университетских студентов.

Но, с другой стороны, именно в данную эпоху впервые обозначились новые явления, которые в дальнейшем смогли проложить университетам дорогу в будущее. Это было связано с модернизацией, т. е. реформами внутренней жизни университетов (системы управления, финансирования, ученых степеней, должностей и т. д.), проводимыми государством ради повышения их общественного значения и эффективности учебного процесса. Образцами такой модернизации послужили новые университеты в Галле и, в особенности, в Гёттингене, который во второй половине XVIII в. представлял собой уникальное явление международного масштаба.[776] Демонстрируя чрезвычайные успехи в науках – классической филологии, истории и статистике европейских стран, естественной истории, медицине, государственном праве и т. д. – Гёттингенский университет одновременно выступал притягивающим центром для студентов и молодых ученых со всей Европы. В то время как в остальных немецких университетах посещаемость падала, здесь она удвоилась за третью четверть XVIII в. В Гёттингене была воспитана новая академическая культура, представившая идеалом жизни «благородного человека» (с которым себя соотносили и профессора, и студенты) занятия чистой наукой. Этот научный идеал здесь впервые оказался совмещенным с традиционной корпоративной организацией университета, которая в Гёттингене в своих наружных чертах осталась прежней. Именно такое воплощенное доказательство возможности связи науки и университета смогло оправдать этот институт в глазах современников, прежде всего в Германии, позволив в последующих дискуссиях о судьбе университета выступать за сохранение «университетских ценностей».

В истории университетов России XVIII век также сыграл неоднозначную роль. В первой половине века влияние утилитаризма на образовательную политику российского государства было преобладающим. Именно поэтому первые корпорации университетского типа в России – Киевская и Московская академии – не смогли в дальнейшем сохранить свой статус и постепенно превратились из общих в специальные школы для подготовки духовенства, чему во многом способствовало принятие Духовного регламента, отделившего церковную школу от светской. По той же причине из-за влияния утилитаризма не получил настоящего развития т. н. «Академический университет»: при его создании в нем отсутствовали ключевые черты европейских университетских прообразов, и в дальнейшем он так и не смог превратиться в самостоятельное учебное заведение, оставаясь лишь «учебной частью» Академии наук (да и то функционировавшей весьма нерегулярно), а его значение свелось лишь к подготовке смены для академиков в более чем скромных масштабах, не оказывая влияния на русское общество. Именно поэтому многие иностранные ученые, пополнявшие состав Академии из среды немецких университетов, так же как и учившийся там М. В. Ломоносов, настаивали в середине XVIII в. на открытии в России полноправного в европейском смысле университета с дарованием ему традиционных привилегий.

Эти идеи так и не смогли реализоваться в Петербурге, но все-таки нашли свое воплощение при основании университета в Москве в 1755 г. Таким образом, Московский университет является старейшим из непрерывно существующих до настоящего дня высших учебных заведений России, имевших полноценный в европейском смысле статус ученой корпорации. Утвержденный императрицей Елизаветой Петровной «Проект» впервые в России содержал принципы как традиционной, так и модернизированной организации университета – последняя внесена туда И. И. Шуваловым, трактовавшим его как высшее училище под непосредственным контролем и на обеспечении государства. Тем не менее в первые годы организация Московского университета еще не рассматривалась как законченная и предполагала доработку, для чего требовалось принятие университетского Регламента, проекты которого разрабатывались в 1760-е гг. Но их во многом вдохновляли еще старые образцы немецких университетских корпораций, что объяснило в конечном итоге негативное отношение к ним Екатерины II, которую в течение ее царствования все больше и больше привлекали реформы европейских университетов в духе их модернизации. Свое влияние на Екатерину оказывали и идеи французских просветителей, в частности Д. Дидро, основанные на полном отрицании корпоративной природы университета и трактовавшие университет как государственную школу, где преподаются «элементарные знания». С середины 1770-х гг. вопрос о «достройке» Московского университета утратил непосредственную актуальность в глазах императрицы – он был переформулирован в гораздо более широком виде как подготовка к созданию государством целой системы российских университетов. В этой связи в 1780-е гг. большое значение для России приобрел опыт образовательных реформ в монархии Габсбургов при Марии-Терезии и Иосифе II, где модернизации в гёттингенском духе, направленной на поощрение разумной свободы и научной деятельности университетов, противостояли элементы государственно-бюрократического регулирования высшей школы в соответствии с идеями французских просветителей.

В результате российскому правительству, рассматривая в последней трети XVIII в. различные университетские образцы, приходилось делать выбор: принимать или отказываться от университетской автономии и привилегий, сохранять ли представление об университете как едином целом или лишь о механическом соединении в нем различных специальных школ, утверждать ли единые и обязательные к исполнению учебные планы или вводить свободы преподавания и обучения. Университетский План 1787 г., наиболее последовательный и продуманный среди всех проектов екатерининского времени, во многом оказался компромиссом. Он представил российский вариант «модернизированного» университета, полностью свободный от средневековых пережитков и учитывавший государственные реалии России, отвечавший требованиям развития отечественной науки, но одновременно осуществлявший подготовку студентов к будущим «полезным» занятиям по службе и плотный контроль государства над деятельностью профессоров (в частности, с помощью обязательных учебных планов). Ряд обстоятельств в конце 1780 – начале 1790-х гг. помешал воплощению Плана в жизнь, но сами его идеи оставались актуальными и существенным образом повлияли на последующее складывание системы российских университетов, которое произошло уже в царствование Александра I.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Прилежный студент.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Дерущийся студент.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

«Движимое имущество студента» (немецкая карикатура XVIII в.).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Христиан Томазиус (1655—1728).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Август Герман Франке (1663—1727).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Здания учреждений Франке в середине XVIII в.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Христиан Вольф (1679—1754).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646—1716).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Лаврентий Лаврентьевич Блюментрост (1692—1755).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Императрица Елизавета Петровна (1709—1761).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Иван Иванович Шувалов (1727—1797).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Указ об основании Московского университета, 1755 г.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Михаил Васильевич Ломоносов (1711—1765).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Медаль в память основания Московского университета.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Михаил Матвеевич Херасков (1733—1807).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Здание Главной аптеки на Красной площади – первое помещение Московского университета.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Иван Иванович Мелиссино (1718—1795).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Иоганн Кристоф Готшед (1700—1766).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Христиан Готлоб Гейне (1729—1812).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Герард Фридрих Миллер (1705—1783).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Барон Герлах Адольф фон Мюнхгаузен (1688—1770).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Анатомический театр Венского университета.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Интерьер университетской библиотеки в Вене (утрачен в период Второй Мировой войны).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Интерьер университетской библиотеки в Вене (утрачен в период Второй Мировой войны).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Мария Терезия Австрийская (1717—1780).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Ректор Венского университета на аудиенции у Марии Терезии.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Иосиф II, император Священной Римской империи (1741—1790).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Барон Готфрид ван Свитен (1733—1803).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Императрица Екатерина II (1729—1796).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Йозеф фон Зонненфельс (1732/33—1817).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Император Александр I (1777—1825).

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Осип Петрович Козодавлев (1753—1819).

Немецкие университеты на рубеже XVIII—XIX в.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг. Глава 2. «Модернизация» Немецких И Российских Университетов В Эпоху Просвещения. Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы.

Глава 3. Кризис европейских университетов на рубеже XVIII–XIX веков и создание университетской системы в России.

Падение «доклассического» университета.

В истории европейских университетов рубеж XVIII–XIX вв. ознаменовался кризисом – столь глубоким, что дальнейшее существование университетов, вообще, было поставлено под сомнение. Один за другим они исчезали с карты Европы. Из 143 университетов в 1789 г. к 1815 г. осталось только 83.[777] Особенно драматически выглядела их судьба во Франции, все 24 университета которой были закрыты, и в Испании, где сумели сохраниться лишь 10 из 25 университетов. Не менее серьезно ударил кризис и по университетскому ландшафту Центральной Европы.

Закономерно задать вопрос: было ли это крушение естественным следствием внутренних процессов, происходивших в самих университетах на излете «доклассической» эпохи их истории, или оно произошло как результат вмешательства в университетскую жизнь извне, став одним из проявлений общего политического кризиса Европы на рубеже XVIII–XIX вв.?

С одной стороны, упадок европейского университета начался еще задолго до рассматриваемого периода, непрерывно углубляясь в течение XVII и XVIII вв. В эпоху Просвещения оформилась утилитарная тенденция: университетское образование в сознании общества и приоритетах государства вытесняли специализированные высшие школы. Это могли быть сословные школы (например, Ritterakademien, где обучалось практическим навыкам дворянство) или профессиональные училища для будущих военных, инженеров, врачей и т. д. Вследствие роста их числа посещаемость университетов уменьшалась, а престиж падал, поскольку, как уже отмечалось выше, актуальные научные силы начиная с XVII в. преимущественно находились вне университетских стен.

Также объективными тенденциями выступали секуляризация и бюрократизация высшей школы, связанные с государственным вмешательством в ее жизнь. Университетские реформы Иосифа II в Австрии хорошо показали, что государство в период просвещенного абсолютизма заинтересовано в «унификации» жителей на своей территории, превращении их из носителей отдельных конфессиональных идентичностей в универсальную категорию «подданных императора», а в качестве инструмента для достижения этой цели использовалось образование. Все это разрушало прежние принципы устройства университетских корпораций, превращало профессоров в государственных служащих, делая высшее образование частью сферы государственного управления. Отсюда, далее, логично вытекало, что университет не мог больше существовать самостоятельно и самодостаточно: ведь как содержание преподавания, так и требования к профессорам и даже само количество университетов должны теперь определяться политикой государства.

С другой стороны, постепенное накопление кризисных для университетов явлений еще не обуславливало той разрушительной катастрофы, которая наступила на рубеже XVIII–XIX вв. Действительно, «доклассические» университеты все-таки обладали некоторым, пусть и небольшим запасом прочности, подкреплявшим их независимость: системой собственного финансирования и недвижимым имуществом. Вмешательство же государства не всегда оказывалось столь резким и прямолинейным, как во владениях Габсбургов. Пример Гёттингена показал, что «модернизация» необязательно была призвана полностью уничтожить все черты корпоративной автономии. А большинство государей XVIII в. если не решались на серьезную модернизацию своих университетов, то обязательно поддерживали их за счет собственной казны и были заинтересованы в том, чтобы не давать угаснуть даже самым маленьким из университетов, игравшим тем не менее определенную роль в формировании локальной элиты того или иного княжества.

Поэтому потребовались какие-то внешние силы, чтобы сломать эти защитные барьеры университетов, и в такой роли выступила революция и последовавшие за ней наполеоновские войны. Из-за них кардинально изменилась не только государственная политика, но и сами границы – так, что значительное количество университетов оказались на завоеванных или полученных в обмен территориях ранее чужого для них государства. Это одновременно сопровождалось коренным сломом системы феодальной собственности и привилегий, не исключая той ее части, которую университеты использовали для самофинансирования. В этом смысле можно сказать, что «доклассический» университет переживал катастрофу, прежде всего, потому, что по своей природе являлся одной из составных частей «старого режима» (ancien rgime), а тот бесповоротно пал в Европе после Французской революции.

Фактор Франции имел особое значение для начала университетского кризиса. Во второй половине XVIII в. обучение во французских университетах находилось на особенно низком уровне. Это отмечали просветители, но королевский двор не предпринимал никаких усилий для изменения ситуации. Так, в Сорбонне еще со времен Декарта была запрещена вся новая философия, а профессора занимались разного рода побочной деятельностью, пренебрегая чтением лекций. Корпоративный строй здесь окончательно деградировал, приводя к тому, что на кафедры всходила «толпа пронырливых невежд», экзамены на докторские степени превратились в пустую формальность, а ученые дипломы покупали те, кто мог за них заплатить.[778].

Именно поэтому революционные преобразования во Франции незамедлительно затронули университеты и в последующем перешли к построению новой системы образования «с чистого листа», не считая возможным сохранить что-либо из прежних традиций. Уже законом от 22 декабря 1789 г. все существовавшие университеты во Франции с их владениями подчинялись государству (точнее, новообразованным департаментам, на которые разделилась страна), а затем декретом Законодательного собрания от 17 августа 1792 г. и новым образовательным законом 7 вантоза II года Республики (27 февраля 1794 г.) университеты в их прежнем виде были уничтожены вместе с другими пережитками «старого режима».[779].

Это событие послужило началом процесса ликвидации университетов в разных частях Европы, развернувшегося в последующие десятилетия. Характерно, что в 1794 г. наряду со старинными французскими закрылся и немецкий протестантский университет в Страсбурге (принадлежавшем Франции с конца XVII в.) На его базе возникла специализированная медицинская школа —cole de sant. Отдельные школы юриспруденции, словесности и естественных наук под названием «факультетов» открывались во второй половине 1790-х – начале 1800-х гг. и в других бывших университетских городах страны. Тем самым, закреплялся принцип расчленения прежних университетов на ряд обособленных друг от друга профессиональных училищ. Помимо факультетов, в Париже были созданы так называемые grandes coles, обучавшие в различных прикладных отраслях, которые раньше находились вне университетского преподавания – Политехническая школа, Школа восточных языков, Центральная школа общественных работ, Школа дорог и мостов, училище Сен-Сир (для военных офицеров), cole normale suprieure (для будущих профессоров) и т. д.[780].

Профильное высшее образование несло те преимущества, что позволило быстро наполнить новое французское государство, и в особенности армию, хорошо подготовленными специалистами. Кроме того, отдельные элементы этой системы, как Политехническая школа в Париже, становились и центрами фундаментальной науки, прежде всего в области физики и математики в силу их востребованности для военного и инженерного дела. Все это обуславливало привлекательность новой образовательной модели за рубежом. К ее примеру обращались другие страны: например, в Пруссии рубежа XVIII–XIX вв. всерьез рассматривали возможность заменить университеты на систему школ французского образца[781].

Свое окончательное оформление французская образовательная модель получила при Наполеоне, который 10 мая 1806 г. издал закон об Университете Франции (Universit de France) – центральном учреждении, «которое исключительно заведовало бы публичным обучением и воспитанием во всей Империи»[782] (для сопоставления отметим, что в это же время Наполеоном был создан и Institut de France – центральное научное учреждение Французской Империи, объединившее пять прежних королевских академий). Тенденция к централизации образовательной системы соединилась здесь со всеобъемлющим бюрократическим контролем за учебой и преподаванием. Университет Франции был устроен как иерархия учебных заведений, так что входившие в него высшие школы руководили низшими, объединенными в учебные округа; во главе же Университета стоял чиновник (grand matre) подчиненный непосредственно императору.[783] Мысль о слиянии высших школ с управлением учебными округами была перенесена во Францию из практики Эдукационной комиссии в Польше 1770—80-х гг. (и оттуда же затем позаимствована при проведении учебных реформ в России[784]).

Таким образом, созданная после революции новая французская образовательная система на практике реализовала альтернативу университетам, обсуждавшуюся еще просветителями, и доказала свою эффективность, сохранясь затем без глубоких преобразований на протяжении около ста лет (по крайней мере, до 1896 г., когда во Франции отдельные факультеты вновь были объединены друг с другом, теперь уже по образцу немецкого «классического» университета[785]). Основные черты этой системы представляли собой полную противоположность университетским принципам. А именно: во-первых, высшие науки преподавались не вместе, а в различных, никак не связанных между собой школах, где учебный процесс нес характер узкой специализации, направленной на практическое овладение будущей профессией; во-вторых, за высшими учебными заведениями закреплялись только образовательные функции, а научными исследованиями должны были заниматься отдельные институты; в-третьих, вся образовательная система находилась под централизованным контролем государства, который обеспечивал обучение по единым и обязательным для каждой специальности учебным планам.[786].

Экспансия французской модели на рубеже XVIII–XIX вв. происходила не только идейным образом, но и силой оружия – в те земли, куда маршировали наполеоновские солдаты. Среди них пристального внимания заслуживает Германия. Именно там кризис «доклассического» университета проявился во всем разнообразии, одновременно неся в себе ростки новой «классической» эпохи, и это имело сугубое значение для России, с которой немецкие университеты именно в первые годы XIX в. оказались связанными особенно тесно, как будет показано дальше в этой главе.

За двадцать лет, с 1798 по 1818 г., Германия лишилась 18 университетов из 35 действовавших к началу данного периода в границах Священной Римской империи, т. е. более половины.[787] Среди прекративших существование были такие старейшие немецкие обители учености с богатой историей и традициями, как университеты в Кёльне, Эрфурте, Виттенберге.

Уже многократно цитированный в книге гёттингенский профессор К. Мейнерс, зоркий наблюдатель и исследователь состояния немецких университетов, с объективностью констатировал резкое обострение университетского кризиса в Германии конца XVIII в. В предисловии к своему труду «Об устройстве и управлении немецкими университетами», датированном 28 мая 1801 г., он отмечал «столь же известный, сколь и печальный факт, что почти все немецкие высшие школы за последние десять, и особенно за последние пять лет не просто падают вниз, а уже значительно упали», и всерьез боялся за судьбу своего родного университета, который «заметно вырос при обстоятельствах, которые заставляли опасаться, что он будет совсем потерян (в последние полгода распространяется известие, что вся страна с Гёттингеном будет оккупирована прусскими войсками)».[788] И тем не менее это было только начало, а весь масштаб кризиса вряд ли мог предвидеть даже Мейнерс!

Чтобы объяснить причины закрытия столь большого числа немецких университетов, нужно выделить некоторые характеристики этого процесса.

Во-первых, его двигателем послужили шедшие с середины 1790-х гг. на территории Германии войны между Францией и антиреволюционными коалициями, кардинально перекроившие карту немецких государств.

Во-вторых, исчезали преимущественно малые университеты, посещавшиеся одной-двумя сотнями студентов в год. Небольшие земельные угодья этих университетов дотла разорялись в ходе боевых действий, а вызванное войной уменьшение притока студентов сразу же катастрофически сказывалось на университетском бюджете и возможности продолжать учебный процесс.

Но хуже всего было то, что университеты теряли не только собственные средства, но и государей. Поэтому, в-третьих, нужно отметить, что почти все ликвидированные университеты были распущены своими новыми государствами. А именно, четыре немецких университета в 1798 г. закрыты Французской республикой, присоединившей к себе левый берег Рейна. Распоряжениями баварского монарха в 1803 и 1809–1810 гг. прекратили деятельность пять университетов, оказавшихся на его новоприобретенных территориях. Еще один университет после включения в свое государство упразднил герцог Нассау в 1805 г. Два университета ликвидировало в 1809 г. образованное Наполеоном на северо-западных немецких землях Вестфальское королевство. Наконец, Пруссия закрыла в 1811 и 1816–1818 гг. шесть своих университетов (в том числе два – путем перенесения в другой город и присоединения к уже существовавшему там университету), причем среди них четыре университета опять-таки лежали на новоприсоединенных к королевству территориях и только два уже входили в состав Пруссии в XVIII в.[789].

Отметим также, что закрытие постигло в эти годы не только университеты, но и близкие к ним по статусу высшие учебные заведения. Так, в 1794 г. закрылась Hochschule в Штутгарте, созданная вюртембергским герцогом на началах профессионального образования. В 1817 г. прекратила деятельность кальвинистская академия в Герборне, формально не имевшая верховно утвержденных университетских привилегий – она закрылась в целях экономии средств в пользу других школ, появившихся у расширившего свою территорию герцогства Нассау. Утрата постигла и университеты Восточной Европы: в 1805 г. был понижен до уровня лицея Львовский «йозефинский» университет в Галиции. И это событие было вызвано желанием сэкономить государственные средства из-за того, что в 1795 г. Австрия присоединила к Галиции Краков с его более старым и знаменитым университетом. Статус же Львовского университета был восстановлен в 1817 г.

Рассматривая процесс хронологически, можно обратить внимание, что первыми пострадали католические университеты. Это являлось прямым следствием политики Наполеона по отношению к церковным владениям в Священной Римской империи. Французские войска оккупировали осенью 1794 г. левый берег Рейна, включая земли Кёльнского, Майнцского и Трирского архиепископств. Согласно продиктованному Бонапартом миру в Кампо Формио (1797) эта территория была присоединена к Франции, после чего находившиеся там университеты в Трире, Майнце, Кёльне и Бонне распущены, их собственность отошла государству, а на месте первых трех из них открыты Центральные школы соответствующих новых французских департаментов.

Но процесс секуляризации церковных земель в Священной Римской империи только начинался: завершился же он с принятием представителями немецких государств в 1803 г. новой структуры империи (Reichsdeputationshauptschluss), согласно которой все духовные княжества упразднялись, а их территории по предложению Наполеона использовались в качестве компенсации для тех из немецких княжеств, которые понесли потери вследствие французских завоеваний.[790] В частности, Бавария взамен наследственных владений Виттельсбахов на Рейне (курфюршества Пфальц, герцогств Юлих и Берг) присоединила в 1803 г. епископства Аугсбургское, Бамбергское и Вюрцбургское. Немедленно после этого Бамбергский и поддерживавшийся аугсбургскими епископами университет в Диллингене были закрыты. Аналогичным образом, после перехода под власть герцогов Нассау территории епископства Фульды одноименный университет прекратил существование в 1805 г. Таким образом, в течение всего нескольких лет Германия потеряла подряд семь католических университетов.

Впрочем, вскоре дело дошло и до протестантских. В конце 1806 г. город Галле был оккупирован французскими войсками, что повлекло за собой временное закрытие знаменитого университета. Вместе с другими студентами эти события пережили будущие профессора Московского университета А. В. Болдырев и Р. Ф. Тимковский, посланные на учебу туда. Сразу же после приезда они ощутили на себе, как резко возросли из-за войны цены, и вынуждены были заплатить 60 талеров каждый «вперед за лекции, квартиру и прочие надобности», но «ничем не воспользовались, быв выгнаны французами». Кровопролитные бои с оккупантами в университетском городе происходили прямо на улицах, затем там начался голод. Нашим студентам, к счастью, удалось благополучно покинуть Галле и пешком добраться до Лейпцига, где они продолжили учебу.[791] По результатам Тильзитского мира (1807) Галле был передан в состав созданного Вестфальского королевства, и тогда лекции в университете возобновились, а потому он не вошел в общий список потерь. Зато в 1809 г. власти этого королевства приняли решение о закрытии двух протестантских университетов в Ринтельне и Гельмштедте, о чем подробнее будет рассказано ниже.

Следующие закрытия немецких университетов вновь связаны с Баварией. Эта страна, вообще, оказалась впереди остальных по количеству приобретенных высших школ, что легко объяснить ее значительным территориальным расширением вследствие положения одной из ключевых союзниц Наполеона в немецких землях. Если в конце XVIII в. в стране находился лишь один университет, то в 1803 г. их было уже четыре – Ландсхут, Диллинген, Бамберг и Бюрцбург (правда два из них сразу закрыты), а в дальнейшем Бавария присоединила к себе такие университетские города, как Альтдорф, Инсбрук, Зальцбург и Эрланген.

Старейший баварский университет, основанный домом Виттельсбахов еще в середине XV в. в городе Инголынтадт на верхнем Дунае, в 1800 г. из-за угрозы со стороны французских войск был перенесен в Ландсхут, поближе к восточным границам государства. Одновременно с организацией на новом месте началась модернизация университета. Главным проводником баварских реформ, в том числе образовательных, выступил выдающийся государственный деятель, министр граф Максимилиан Йозеф фон Монтгелас (1759–1838).[792] Именно его политика позволила осуществить в Ландсхуте переход от привилегированной корпорации ученых к управляемой государством высшей школе, которая к 1825 г. вошла в пятерку крупнейших университетов Германии и насчитывала около 1000 студентов.[793] После переноса этого университета в Мюнхен (1826) он стал общепризнанным интеллектуальным центром немецкого католицизма.

В качестве второго модернизированного университета Баварии с 1803 г. выступил Вюрцбургский, который уже ранее, с последней четверти XVIII в. заслужил славу одного из лучших в католических землях.[794] В 1803–1806 гг. здесь начал читать свои знаменитые лекции по натурфилософии Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг (1775–1854), и именно в Вюрцбурге его учеником и последователем стал другой выдающийся немецкий философ и естествоиспытатель Лоренц Окен (1779–1851). Чтобы послушать лекции Шеллинга, в Вюрцбург в эти годы приезжали даже студенты из далекой России.[795].

Благодаря заключенному в 1805 г. графом Монтгеласом союзу с Наполеоном баварский курфюрст получил после роспуска Священной Римской империи титул короля, и хотя вследствие дальнейших территориальных разменов Вюрцбург вышел из состава Баварии и превратился в отдельное «великое герцогство» (вернувшееся обратно в 1814 г.), зато к территории королевства были присоединены Тироль и владения бывшего имперского города Нюрнберга, что означало приобретение Баварией университетов в Инсбруке и Альтдорфе.

Последний, основанный в XVII в. по инициативе нюрнбергских горожан, приобрел теперь значение университета, где учились новые лютеранские подданные королевства, и, вероятно, поэтому правительство первоначально планировало его сохранить. Но указом от 24 сентября 1809 г. король Максимилиан I все-таки закрыл университет в Альтдорфе, что, видимо, было вызвано уже оговоренным и состоявшимся окончательно в 1810 г. присоединением к Баварии княжества Байройт, находившегося с 1806 г. под французской оккупацией. Лежавший там по соседству с Нюрнбергом и Альтдорфом университет в Эрлангене принял на себя туже функцию единственного лютеранского университета Баварии.[796].

Таким образом, в политике правительства просматривалось явное желание экономить средства, направляемые на университеты. Поэтому из нескольких расположенных неподалеку друг от друга и ранее принадлежавших различным государствам университетов при их переходе в состав Баварии выживал только один: так получилось с Альтдорфом и Эрлангеном, так же и в 1803 г. Диллинген и Бамберг были пожертвованы в пользу Вюрцбурга.

Что касается Тироля, то университет в Инсбруке первоначально был на хорошем счету у мюнхенского правительства, но в 1809 г. его студенты приняли активное участие в антибаварском восстании на стороне тирольского патриота-партизана А. Хофера, что вызвало закрытие университета по указу короля в следующем 1810 г.[797] Тогда же прекратил существование и Зальцбургский университет, вошедший в 1810 г. вместе с территорией бывшего архиепископства в состав королевства.

Подобно Баварии, аналогичные задачи по оптимизации своей университетской системы должна была решать Пруссия с той только разницей, что она приобрела новые университеты не как союзница, а как победительница Наполеона. Первая волна преобразований высшей школы в Пруссии падает на 1809–1811 гг. Ее важнейшим плодом явилось основание Берлинского университета, о далеко идущих последствиях которого будет рассказано в следующей главе. Здесь же следует отметить проведенный в 1811 г. перенос старейшего бранденбургского университета из Франкфурта на Одере в Бреслау, где с XVIII в. существовал иезуитский университет неполного состава, игравший скорее роль региональной гимназии – теперь на его месте был заново основан полноправный университет под контролем чиновников из Берлина.

Следующее обращение государственных деятелей Пруссии к образовательным реформам уже отразило результаты Венского конгресса. К Пруссии отошел Эрфурт (в 1807–1814 гг. – личный домен Наполеона), университет которого был упразднен из-за того плачевного состояния, в котором он находился при французах, а также близости к одной из главных прусских высших школ – университету Галле. Последний в 1815 г. был возвращен в состав Пруссии. Рядом с Галле находился и знаменитый Виттенбергский университет, где лекции прекратились еще в 1806 г. в связи с желанием Наполеона устроить крепость на Эльбе и расквартировать там свои войска. Саксонские власти должны были тогда перенести университет на новое место, но в итоге Виттенберг в 1815 г. оказался в составе Пруссии. Не решаясь официально закрыть «колыбель Реформации», прусское правительство провозгласило в 1817 г. объединение университетов Галле и Виттенберга в один (Vereinigte Friedrichs-Universitt Halle-Wittenberg), хотя на деле университетское присутствие в Виттенберге осталось лишь символическим, в виде одного только семинара по богословию, тогда как практически все занятия проходили в Галле.[798].

Наконец, 18 октября 1818 г. указом короля Фридриха Вильгельма III в прирейнских владениях Пруссии закрылись сразу три университета – в Мюнстере, Падерборне, Дуйсбурге. Первые два, бывшие епископские, отошли к Пруссии еще в 1803 г. после секуляризации, и крупнейший реформатор, министр Генрих Фридрих Карл фон Штейн (1757–1831) даже вынашивал тогда планы их модернизации, но в 1806 г. соответствующие территории были потеряны Пруссией и возвращены только на Венском конгрессе. Кальвинистский же университет в Дуйсбурге на Рейне, хотя и принадлежал издавна прусским королям, но находился в постоянной конкуренции с другими кальвинистскими университетами, особенно в соседних Нидерландах, из-за чего посещался довольно малым числом студентов. Поэтому задачей преобразования университетов в западной части Пруссии являлось создать вместо трех слабых университетов один сильный, которым и был призван стать новый университет в Бонне, основанный тем же королевским указом. Он не имел никакой преемственности с прежде бывшим в этом городе архиепископским университетом, но организован по примеру Берлина, а из Дуйсбурга туда был передан ректорский скипетр и большая часть библиотеки.[799].

Характерно, что государства, закрывшие по несколько университетов, – Пруссия, Бавария, Вестфалия – относились к числу крупных, обладали большой территорией и ресурсами казны, которые тем не менее предпочитали экономить и обустраивать не все, а лишь некоторые из своих высших школ. Можно кратко резюмировать поэтому, что в закрытии немецких университетов более виновны короли, нежели мелкие князья.

Последние же, несмотря на военное разорение, пытались сохранить свои университеты. Примером такого «выживания» в тяжелых условиях может служить Гейдельберг. Ни один университет не падал с таких высот конца XVI в., когда здесь был центр позднего немецкого гуманизма, до абсолютно посредственного, нищего в интеллектуальном смысле состояния к началу наполеоновских войн.[800] За это время Гейдельберг (с середины XIV в. до 1720 г. – столица курфюршества Пфальц) несколько раз страдал от войн, в том числе был полностью разрушен войсками Людовика XIV в 1693 г. в ходе войны за пфальцское наследство. Вследствие этого деятельность университета останавливалась на годы. Нестабильность отражалась и в частой смене университетом конфессиональной принадлежности: в 1558 г. в нем победило лютеранство, уже через год кальвинизм, в 1629 г. на два года контроль над ним получили иезуиты, в 1631 г. он вновь стал лютеранским, в 1652 г. – кальвинистским, и, наконец, в 1700 г. установилось хрупкое равновесие: католики вновь взяли верх, но при этом профессорам-кальвинистам удалось сохранить несколько богословских кафедр, так что университет получал как бы два конфессионально разделенных богословских факультета.[801] В XVIII в. здесь господствовало течение Контрреформации, сковывавшее развитие преподавания.

Современники предрекали университету скорую кончину, и внешние потрясения лишь должны были ее ускорить. С 1794 г. французские войска вышли на Рейн, вследствие чего Гейдельбергский университет лишился своих земельных владений – прежде всего виноградников, доходы с которых составляли главную статью его самостоятельного финансирования. Вслед за этим он потерял и своего суверена – пфальцского курфюрства. Однако именно это обстоятельство парадоксальным образом пошло на пользу университету.

В 1803 г. курфюршество Пфальц исчезло с карты Германии: его территория была разделена между Францией и Баденом, а в состав последнего вошел и Гейдельберг. Взлет Бадена (в XVIII в. – всего лишь маркграфства, но в 1803 г. получившего права курфюршества, а после роспуска империи с 1806 г. – великого герцогства) был непосредственно связан с той поддержкой, которую оказал ему в германской политике российский император Александр I, женатый, как известно, на баденской принцессе Луизе Марии Августе (в России – императрице Елизавете Алексеевне).[802].

Несмотря на территориальное расширение, новоприобретенный статус не соответствовал весьма еще скромному государственному потенциалу Бадена. Укреплению его престижа должно было послужить, среди прочего, и поощрение собственных центров высшего образования. Поэтому курфюрст Карл Фридрих (1728–1811), дед российской императрицы, выступил в роли реформатора Гейдельбергского университета, фактически основав его заново.

Будучи «примерным правителем» эпохи просвещенного абсолютизма, который отменил у себя в государстве пытки и крепостное право, он и в образовательной политике провел ряд мер, направленных на модернизацию Гейдельбергского университета в духе лучших немецких образцов, таких как Гёттинген. Карл Фридрих издал в 1803 г. новую грамоту, которая, с одной стороны, подтверждала традиционные права университета, но, с другой стороны, брала его под тесный государственный контроль (с одновременным финансированием из казны). С этого времени официальный титул университета включил в себя имена обоих курфюрстов – и Пфальца, и Бадена (Ruprechts-Karls-Universitt), в память о двух основаниях в XIV и XIX в.[803].

Сочетание государственного управления при наружном сохранении корпоративных форм и обрядов в Гейдельберге, как и в Гёттингене, оказалось успешным: университет смог найти общий язык со своим новым правительством, а оно даровало ему значительную свободу, да и не могло иначе в ситуации тогдашней Германии.[804] О том, что университетская реформа прошла удачно, свидетельствовал приток в Гейдельберг студентов из других немецких государств и из-за пределов Германии, который стал заметен уже с конца 1810-х гг.[805] Таким образом, с помощью ускоренной модернизации небольшому немецкому государству в условиях наполеоновских войн удалось сохранить жизнь для одной из старейших высших школ Германии. К середине XIX в. Гейдельберг превратился в общеевропейский центр естественных наук, которому Россия обязана подготовкой таких выдающихся ученых, как И. М. Сеченов, Д. И. Менделеев, А. Г. Столетов, К. А. Тимирязев и другие.[806].

Другой пример того, что мелкие княжества даже в разгар кризиса были заинтересованы в сохранении своих университетов, показывает Йена.

В ноябре 1806 г., после знаменитой битвы, в которой была разгромлена прусская армия и город занят войсками Наполеона, И. В. Гёте обратился к французскому интенданту Виллену с пространной запиской, имевшей главную цель – предотвратить закрытие Йенского университета. В его модернизации Гёте участвовал уже на протяжении 30 лет в качестве министра при дворе герцога Саксен-Веймарского.[807] Теперь он стремился заверить французов, что за эти годы «по свидетельству немецкой и иностранной публики» было сделано многое для расцвета наук и искусств, и Йенский университет, хотя и существует «по старой немецкой форме», но развил вокруг себя научные общества и «другие полезные учреждения», а также литературные издания, имеющие важное значение для всего ученого мира.

В целом же, благодаря тесному общению с Веймаром, где живут знаменитые писатели, университет «поддерживает и расширяет общую циркуляцию знания».[808].

Французские власти вняли доводам великого поэта и не тронули Йенский университет, который, тем самым, избежал неблагоприятной судьбы, постигшей в те же месяцы соседний университет в Галле. После вывода французских войск саксонские князья при участии самого Гёте продолжали поддерживать университет, а в 1821 г. он получил новый устав (взамен средневекового, действовавшего с 1653 г.) и вместе с ним официальный статус государственного учреждения.[809].

Пути и сложности модернизации университетов в эпоху наполеоновских войн в связи с вмешательством французов в политическую жизнь Германии хорошо показывает история университетов Вестфальского королевства (1807–1813). Это абсолютно новое, не имевшее исторических корней образование было создано Наполеоном из «нарезки» северо-западных германских земель, принадлежавших ранее Пруссии, Ганноверу, Брауншвейгу и Гессен-Касселю.

Вестфалия задумывалась как «образцовое» государство, которое должно было показать передовые пути развития для всей территории бывшей Священной Римской империи и одновременно укрепить стратегическое влияние Франции в этом регионе. Столицей королевства стал город Кассель, а корону Наполеон вручил своему брату Жерому. 7 декабря 1807 г. король огласил конституцию, которая упраздняла остатки «старого режима»: крепостное право, сеньориальные суды и иные формы автономных привилегий для отдельных лиц или корпораций (коммун, цехов, церковных учреждений и т. д.). Также вводилась система разделения властей, свобода предпринимательства, другие гражданские права. Король Жером особо подчеркнул, что у новой, «созданной победой» страны нет прошлого с его предрассудками и, следовательно, ее организация будет основана на принципах «разума и эффективности».[810].

Понятно, что такая провозглашенная сверху модернизация государства не могла не затронуть высшего образования. В Вестфальское королевство вошло пять протестантских университетов – Галле (от Пруссии), Гёттинген (от Ганновера), Гельмштедт (от Брауншвейга), Марбург и Ринтельн (от Гессен-Касселя), которые теперь должны были вписаться в новую систему отношений с государством. Для управления этой системой из Касселя учреждался пост генерального директора народного образования, который по персональной рекомендации Наполеона занял Иоганн фон Мюллер, знаменитый швейцарский историк и общественный деятель, принадлежавший к научным и литературным кругам Веймара, Вены, Берлина.[811] Это назначение, безусловно, благоприятствовало университетам. Мюллер учился в Гёттингене в пору его расцвета, в середине 1770-х гг., где среди его учителей были А. Л. Шлёцер и X. Г. Гейне. С последним Мюллер, уже будучи на посту директора, поддерживал переписку и старался укреплять авторитет Гёттингена как мог, сдерживая наступление на права и внутреннюю жизнь университетов, вытекавшее из общего направления политики вестфальских властей.

Противостоять же этому натиску было трудно.[812] У университетов отобрали независимые источники финансирования: собственные доходы всех пяти академических корпораций были собраны в так называемый учебный фонд, которым распоряжалось правительство в Касселе. Эти средства могли вкладываться в обновление материальной базы университетов, профессора же получали жалование непосредственно из государственной казны – при этом расстроенное состояние вестфальских финансов напрямую подталкивало к сокращению числа профессоров и университетов.

С введением в королевстве гражданского кодекса Наполеона исчезло право собственной юрисдикции университетов: все их члены подчинялись общим городским судам. Вестфальское законодательство гласило: «Вся гражданская и уголовная юрисдикция университета отменена, университет не должен сохранять никакого рода публичную власть, университетская полиция становится частью гвардии департамента».[813] Одновременно у профессоров отобрали права освобождения от цензуры, от уплаты налогов и даже служебные ранги и титулы, чтобы подчеркнуть их полное равенство с любыми другими гражданами (так, А. Л. Шлёцер в последний год своей жизни лишился права употреблять фамильную приставку «фон», полученную им вместе с российским дворянством от императора Александра I за труды по русской истории[814]). Ясно, что такая мера больно ударяла не столько по материальному состоянию, сколько по самолюбию ученых. Некоторые видели в этом лишь первый шаг к дальнейшему низведению университетов до ранга лицеев или полному закрытию.[815].

Основание для таких суждений давал и тот факт, что французы, занимавшие административные посты в Вестфалии, в принципе игнорировали «академическую свободу», напротив требуя от профессоров личного контроля за дисциплиной обучающихся у них студентов. Как вспоминал профессор Марбургского университета К. Д. Роммель, когда в 1807 г. трое литовских студентов были заподозрены в том, что помогли бежать нескольким своим пленным соотечественникам, комендант Марбурга «вызвал к себе весь академический сенат и заявил, что все без исключения несут полную ответственность за скандал, связанный с каждым студентом, грозно добавив, что одно его слово императору Наполеону – и университет будет распущен».[816].

В 1808 г. лишь авторитет И. фон Мюллера, которого высоко ценил Наполеон, спас вестфальские университеты от закрытия, причем опасность угрожала каждому из них, включая Гёттинген.[817] В составленном французами обзоре о состоянии финансов Вестфалии за этот год четко значилось, что пять университетов для страны с населением около двух миллионов человек – это непозволительная роскошь, и даже двух было бы «более чем достаточно».[818] После смерти Мюллера в следующем 1809 г. его преемник Лейст все-таки привел план в исполнение. Для сокращения были выбраны университеты в Ринтельне и Гельмштедте, причем если первый из них – вполне заслуженно, то состояние второго было далеко от стагнации: Гельмштедт обладал хорошими профессорами с признанными научными результатами, особенно в области математики. Однако при визите туда короля Жерома студенты своим враждебным поведением вызвали его гнев, предопределив, тем самым, последующее закрытие. Объективно говоря, вместо Гельмштедта сокращения заслуживал Марбургский университет, где в 1809 г. при 30 профессорах учились всего 80 студентов.[819].

Гёттингенский же университет, избавленный благодаря контактам Гейне с Мюллером от первоначальной угрозы закрытия, в результате даже расцвел. Он получил преимущественное финансирование из учебного фонда, позволившее закончить многие его большие постройки. Профессорское жалование повысилось. С помощью префекта Гёттингена был даже разработан особый регламент об университетском суде, делавший его первой инстанцией – «отеческим судом» – по делам студентов (профессора настаивали на этом, приводя аргумент, что значительное количество иностранцев, обучающихся в университете, особенно аристократия, не захочет подвергать себя равному суду с горожанами).[820] Вообще, король Жером очень благосклонно относился к Гёттингену, посетив университет за свое короткое царствование пять раз – ему, безусловно, доставляло удовлетворение чувствовать себя покровителем столь известного в ученом мире учреждения.

«Оправданию» университетов в глазах вестфальских властей значительно способствовало издание в королевской типографии в Касселе книги «Взгляд на университеты протестантской Германии» (1808). Ее автор, известный в то время французский публицист Шарль Франсуа Доминик де Виллер (литератор и философ из круга мадам де Сталь[821]), постарался сделать максимально доступным для французов свое понимание устройства, целей и задач немецких университетов. Виллер обосновывал в книге преимущества сосуществования в университете отдельных дисциплин под общей крышей (в противоположность французской системе), доказывал необходимость самоуправления, подчеркивал ценность связи преподавания и научных исследований, как это происходило в Гёттингене. Последний выступал в труде Виллера как средоточие всех лучших черт немецкого университета, а в подкрепление этого мнения автор приводил слова Наполеона о том, что «Гёттинген не принадлежит отдельному государству (Ганноверу), ни даже Германии, но всей Европе».[822].

Таким образом, колебания относительно будущей судьбы протестантских университетов центральной Германии в руках французских властей завершились признанием положительных качеств немецкой университетской модернизации XVIII в. и Гёттингена как главного ее образца.

Среди оставшихся университетов Вестфалии для проведения аналогичных преобразований был избран Марбург (Галле все еще воспринималось как «враждебное наследие» Пруссии). Реформаторы, прежде всего, отбросили старую концепцию Марбурга как незначительного «земельного университета», пытаясь сделать из него крупный научный центр. Распоряжениями Мюллера, а затем Лейста в Марбурге была значительно улучшена материальная база, система финансирования, обновлены программы преподавания, причем не в утилитарном духе, а с точки зрения более адекватного отражения достижений фундаментальной науки. Стоит отметить, что Марбург был единственным немецким университетом, реформированным французским оккупационным режимом, поэтому замечательно, что эти реформы находились в контексте не французского, а немецкого подходов к высшему образованию.[823] Однако планы поставить Марбург в один ряд с виднейшими немецкими университетами рухнули после исчезновения Вестфальского королевства.

Подводя итог, можно сделать вывод о двойственном характере изменений, произошедших в университетском пространстве Германии в первом десятилетии XIX в. Во-первых, вместе с доброй половиной немецких университетов навсегда ушли в прошлое узкие и замкнутые профессорские корпорации с их цеховыми дрязгами, застоем в науке и небрежением к студентам. Во-вторых, желание сохранить и вдохнуть жизнь в оставшиеся университеты привело к их ускоренной модернизации в трудных условиях политического кризиса Германии. Эти трудности, а также необходимость добиваться лояльности приобретенных территорий к своим новым суверенам приводили к тому, что жесткие варианты университетской модернизации, как в австрийской монархии, или тотальное огосударствление высшего образования, как во Франции, здесь было невозможно. Поэтому реформы университетов носили характер компромисса между интересами ученых и государства, и базой для компромисса, как правило, становилось улучшение условий для развития науки и преподавания.

Ландсхут и Вюрцбург в Баварии, Гейдельберг в Бадене, Бреслау в Пруссии, Марбург в Вестфалии показывают примеры такой быстрой трансформации от средневекового облика к современному, сочетавшему элементы как университетского самоуправления, так и государственного контроля, а также отвечавшему всем текущим достижениям науки. Именно феномен немецкой «модернизации» и позволил в начале XIX в. оправдать дальнейшее существование университета как институциональной формы высшего образования, предотвратить ее повсеместную замену специализированными высшими школами и полное исчезновение с исторической сцены.

Главным же примером успешно развивающегося университета в эту эпоху являлся Гёттинген, где в первом десятилетии XIX в. в той или иной степени уже содержалось почти все, что позже составило понятие «немецкого классического университета». Впрочем, с точки зрения университетской истории Германии эстафету «модельного» очень скоро перехватил Берлин, по отношению к основанию которого и была идеологически обоснована новая концепция университета (о чем пойдет речь в следующей главе). Однако исходя из перспективы образовательных реформ, которые происходили до основания Берлинского университета, роль Гёттингена как образца нельзя преуменьшать. Это справедливо, в первую очередь, для реформ начала царствования Александра I, которые наконец осуществили складывание университетской системы в России.

Проблемы и перспективы развития российских университетов на рубеже XVIII–XIX вв.

В конце XVIII в., когда в европейском университетском образовании разразился описанный выше кризис, единственный из российских университетов, Московский, находился в не менее тяжелом положении. Сокращалось число его профессоров: если в 1792 г. ординарных и экстраординарных профессоров в нем было 17 (а за вычетом лекторов французского и немецкого языков в звании экстраординарных профессоров – 15), то в 1800 г. общее количество профессоров упало до 14 (а без лекторов новых языков – до 12).[824] В конце 1790-х гг. на юридическом факультете читали лекции всего два профессора (тогда как в 1770-х гг. их было четверо), при том что один из них, М. И. Скиадан, поступив на службу на медицинский факультет, лишь позже, из-за нехватки кадров, начал параллельное чтение лекций и по юриспруденции. Совершенно не преподавалась в 1800 г. нравственная философия, химия, был отменен курс лекций по греческой и латинской литературе из-за увольнения профессора Мельмана (о чем будет рассказно подробнее). На очень низком уровне находился курс всемирной истории, а обзор российской истории присоединялся к лекциям по красноречию, естественно, в весьма сокращенном виде. В феврале 1800 г. лекции слушали 68 студентов, в январе 1803 г. – 64 студента,[825] подавляющее большинство из которых находилось на казенном содержании. Это означало, что университет не мог привлечь к себе достаточного общественного внимания для наполнения его аудиторий «вольными студентами».

Замечательный деятель русского просвещения Михаил Никитич Муравьев (1757–1807), придя в Московский университет на должность попечителя в начале 1803 г., сетовал на то, что «из-за особых обстоятельств, в результате несовершенной организации, первые успехи были остановлены. Потери, понесенные университетом, не восстанавливались, их место замещали посредственности».[826] О том же задумывались кураторы университета и в предыдущие годы. В ОПИ ГИМ Ф. А. Петровым обнаружен документ, составленный в 1802 г и озаглавленный «Краткое начертание нужд Московского университета», в котором его кураторами утверждалось, что университету «всего нужнее скорейшее утверждение нового штата и устава, поелику настоящее положение крайне недостаточно по всем отношениям», а многие профессора «по старости, слабости и болезням совсем не в силах отправлять должностей, а через то делают Университету тягость».[827] Однако и среди начальников Московского университета не было порядка: в 1801–1802 гг. действующих кураторов было уже четверо, что значительно затрудняло принятие решений, к тому же некоторые из них находились в постоянном конфликте с директором университета.[828].

Само существование Московского университета в конце XVIII в. находилось под угрозой из-за изменившегося отношения к нему со стороны высших властей. Впервые она возникла в начале 1790-х гг. из-за т. н. «дела мартинистов».[829] Хотя обвинения тогда концентрировались вокруг Н. И. Новикова и возглавлявшейся им Типографической компании, но университет был непосредственно задет в них, поскольку толчком к развертыванию деятельности Новикова, столь встревожившей власти, послужило открытие в 1782 г. профессором И. Г. Шварцем Дружеского ученого общества при Московском университете. От имени общества воплощались в жизнь многие проекты кружка московских масонов – организация при университете «филологической семинарии», воспитанники которой занимались переводами книг мистического содержания, и т. п. Главным покровителем «мартинистов» в университете выступал куратор M. М. Херасков, противодействовал же ему другой куратор И. И. Мелиссино, долго и безуспешно добивавшийся увольнения Хераскова с должности (на что не давал согласия И. И. Шувалов как «высший» куратор и основатель университета).

Уже в 1786 г. императрица Екатерина II охарактеризовала Дружеское ученое общество при университете как «скопище известного нового раскола», после чего его публичные заседания прекратились, в Москве была проведена проверка всех изданий Новикова на благонадежность, а сам он временно лишен прав книжной торговли. Но потерпел неудачу и выдвинутый в 1789 г. Мелиссино в противовес Хераскову проект создания Общества любителей российской учености при Московском университете. Этот проект носил безусловно прогрессивный характер, поскольку Мелиссино ставил задачу основания «такого общества, которое бы подходило к прочим ученым обществам, заведенным при чужестранных европейских университетах».[830] За образец было принято известное Soziett der Wissenschaften в Гёттингене, и новое учреждение было призвано стать центром, активизирующим всю научную жизнь Московского университета. Но Екатерина II, получив уже предубеждение против университета, не одобрила проект из опасения, что новое ученое общество повторит характер старого. Как объяснял Шувалов, само «слово общество, где некоторые мистические дела входили, причиною неудачи нашей».[831].

Начало Французской революции лишь усугубило негативное отношение властей к университету В подстрекательстве к беспорядкам тогда обвинялись не только заговорщики-масоны, но и ученые, философы вообще. Так, в 1793 г. в Петербурге вышел анонимный памфлет, посвященный Французской революции, автор которого обвинял во всех потрясениях «народ, состоящий из попов, стряпчих, профессоров, бродяг…»[832] В 1802 г. в представленном Александру I докладе о состоянии университетского образования в России при описании развития просвещения в царствование Екатерины II говорилось, что «потрясение славного просвещением Государства, не имеющее примера в летописях народов, распространившее ужас в самые отдаленные страны, к несчастию слишком приписываемое философии и письменам, послужило кажется к остановлению сей Монархини среди Ея таковых подвигов. С тех пор науки и произведения их представлялись в некотором видимом противуположении с общественным благосостоянием. Они понесли наказание за употребление их во зло несколькими извергами. Все учрежденное в их пользу, одни после других, чувствовали сие вредное влияние: может быть конечное падение их было уже близко».[833].

Гроза над Московским университетом, чреватая именно таким «конечным падением», разразилась в 1792 г. В феврале при пересечении границы Российской империи в Риге были арестованы два студента, М. И. Невзоров и В. Я. Колокольников, отправленные Московским университетом для продолжения учебы за границей.[834] Правительство знало из перлюстрированных писем об их принадлежности к масонам и было уверено, что двое студентов-скитальцев ездили в Париж и были «из русских в числе депутатов во французское Национальное собрание с поздравлением французов с революционными их предприятиями».[835] На допросах следователей интересовали их связи с европейским масонством. Одновременно в Москве был арестован Новиков, и дело, таким образом, приобретало характер разоблачения широкого «заговора мартинистов». Интересно, что Невзоров, апеллируя к известному ему по европейским университетам принципу «академической свободы», говорил, что будет давать показания только в присутствии представителей Московского университета, и действительно, в Петербурге его несколько раз возили для допроса во дворец престарелого куратора И. И. Шувалова.

Погасить разоблачительную волну удалось только через вмешательство высочайших особ: так, M. М. Херасков смог избежать ареста, обратившись через Г. Р. Державина за заступничеством к фавориту Екатерины II П. А. Зубову. Шувалову же пришлось на себе испытать всю силу гнева императрицы. Как вспоминал его племянник, князь Ф. Н. Голицын, «дошло до Ея Величества, что многие университету принадлежащие как профессоры, так и питомцы бывают в обществе так называемых мартинистов, и что могут ввести подобные правила и в самом университете. Она чрезвычайно за сие разгневалась и, призвав Ивана Ивановича, начала о сем ему выговаривать; но он, в полном уверении будучи, что все таковые донесения основаны на одном токмо злословии и клевете, став пред Государынею на колени, с крайнею чувствительностью клятвенно уверял ее о несправедливости онаго. Императрица успокоилась и изволила ему примолвить, что она все сие отдает на его попечение».[836].

Но едва последствия «дела мартинистов» для Московского университета начали сглаживаться и забываться, как там забили новую тревогу по поводу опасности «введения неблагонадежных правил», и на этот раз конфликт закончился трагически. Характерно, что теперь в роли обвинителей выступили профессора и куратор, ранее уличенные властями в мартинизме, а страдавшей стороной стал приглашенный из Германии профессор древних языков, весьма далекий как от туманной мистики, так и от дворцовых интриг.

Иоганн Вильгельм Людвиг Мельман учился в Кильском, а затем в Гёттингенском университете, где специализировался в области античных древностей, занимался в семинаре у X. Г. Гейне, издал в 1786 г. в Лейпциге на латинском языке «Комментарии к Овидию» и к моменту приезда в Россию обладал степенями магистра и доктора философии и словесных наук.[837] В Москву он прибыл в сентябре 1786 г. и оставался в своей должности девять лет. В 1789 и 1791 гг. он выпустил здесь учебник и хрестоматию по латинскому языку. С 1792 г. его лекции по латинской и греческой литературе, в которых он разбирал произведения Горация, Цицерона, Фукидида, а также давал практические упражнения для совершенствования в письме по латыни, были включены в программу занятий студентов философского факультета.

В Московском университете Мельман воплощал лучший тип немецкого ученого, с которым встретилось российское университетское образование конца XVIII в. Он обладал большими способностями и даром слова, вел спокойный, уединенный образ жизни, все время отдавая науке, пользовался неизменной любовью и уважением студентов, старался выучить русский язык, чтобы преподавать на нем. По научным взглядам он относился к последователям философии и критического метода И. Канта. В своих лекциях, по воспоминаниям одного из его слушателей, Ф. П. Лубяновского, Мельман «познакомив нас с Горацием, Вергилием, Лукрецием, Цицероном, Тацитом, удачно развивал их мысли нравственные и политические, превозносил их ум и с приятным велеречием водил нас от одного к другому из них как по цветистому лугу от одного прекрасного к другому цветку, еще превосходнейшему, присваивая им, иногда казалось нам, и такие идеи, о которых те господа не думали и не гадали».[838].

Последней фразой Лубяновский намекал на то, что критические научные построения Мельмана воспринимались в Московском университете неоднозначно, хотя заранее трагического финала его преподавания здесь предугадать было нельзя. Все началось с визита ученого в январе 1795 г. к митрополиту Московскому Платону (Левшину), который охотно принимал у себя ученых гостей. Платон вспоминал: «По многих бывших между нами двумя о разных обыкновенных материях разговорах по случаю дошло до религии Христианской. Мельман на сие вызвался, что религия Христианская должна основываться на рассудке человеческом и на философии, я, напротив, не опровергая рассудок человеческий, утверждал, что паче или единственно надлежит утверждаться на слове Божием. Но Мельман, напротив, хотя не казался совсем отвергать слово Божие, однако не иначе, как если оно сходно с рассудком и философией, при чем утверждал, что просвещение к нравоучению можно более почерпнуть из языческих писателей, нежели из Церковных Учителей».[839].

Этот происходивший по-латыни ученый разговор, из которого лишь четко выясняется приверженность Мельмана традициями немецкого неогуманизма конца XVIII в. (где типичным являлось отдавать преимущество античным мыслителям и писателям перед средневековыми схоластами и отцами Церкви), с точки зрения немецкого профессора не имел в себе ничего предосудительного. Впрочем, при прощании митрополит Платон пожелал Мельману, чтобы тот «о религии старался мыслить и рассуждать с лучшим основанием».

Однако другие члены Московского университета, узнавшие от Платона об этом разговоре, сочли иначе: во избежании «общих нелепых слухов», чтобы «сие не причтено было в предосуждение университету», решено было принять меры (с такой просьбой к куратору M. М. Хераскову обратился профессор X. А. Чеботарев).[840] Через несколько дней, в конце января Мельмана вызвал Херасков для «испытания его системы и образа мыслей в присутствии трех старших профессоров университета» и потребовал, чтобы в своих лекциях Мельман «до нравов и религии нимало не касался». Тот, еще не понимая серьезности положения, начал спорить, не соглашался с куратором и настаивал, что «в преподавании древних писателей не может не касаться нравственности и религии». Более того, подтвердив собравшимся свои научные убеждения и преданность критическому методу, Мельман заявил, что «долгом своим считает сообщать сие другим». Ответное решение Хераскова потрясло ученого – Мельман был уволен из числа профессоров Московского университета с требованием в 24 часа покинуть здание университета, где он проживал. Решение куратора было оформлено секретным протоколом Конференции от 31 января 1795 г., в котором вина Мельмана утверждалась в том, что он «явно обнаружил развратные свои мысли против самого основания Откровенной Религии».[841].

С просьбой ходатайствовать о возвращении в университет Мельман обратился к самому митрополиту Платону, который признал его «человеком сожаления и снисходительного исправления достойным», но ничего уже не помогло. Ученый отправился в Петербург, очевидно ища заступничества у И. И. Шувалова, а тем временем, 13 февраля 1795 г., уже после его отъезда, в Москву пришло распоряжение генерал-прокурора графа А. Н. Самойлова о «присылке Мельмана в Петербург через курьера», т. е. фактически о его аресте. На квартире, которую снял Мельман, был произведен обыск и опечатано его имущество, большей частью состоявшее из книг. Главное, о чем просили тогда университетские власти, «чтобы оказавшееся дерзновенное заблуждение в мыслях бывшего профессора Мельмана не поставлено было в предосуждение целому университету, который… не оставил взять свои меры и отсек от своего корпуса могущий вредным сделаться член его».[842].

В Петербурге разбирательство дела Мельмана перешло в Тайную экспедицию, где, по передававшимся в университете рассказам, ученый был подвергнут пыткам, а согласно официальным документам «во время содержания его здесь оказался повременно в повреждении ума».[843] Дело завершилось 11 марта 1795 г. распоряжением Екатерины II о высылке Мельмана из России, «зарекуМемель». В состоянии «сильнейшей меланхолии и величайшей слабости» он умер в Георгенбурге, не доезжая 10 миль до Кёнигсберга[844].

Таким образом, удары, обрушившиеся на Московский университет в конце царствования Екатерины II, последним из которых была катастрофа, постигшая Мельмана, явились важным симптомом изменившегося отношения в России к науке и высшему образованию. На смену доверию и признанию безусловной ценности европейской учености, необходимой для успешного поступательного развития страны, пришла боязнь разрушительного влияния связанных с этой ученостью идей на существующий государственный строй.

На практике это означало, что усилия по стимулированию университетского образования сверху прекратились, а те, что предлагались самим университетом, отвергались. Об этом ясно свидетельствовал куратор И. И. Мелиссино, который незадолго до своей смерти, последовавшей в марте 1795 г., писал Шувалову: «Ревность моя и усердие и как бы некая страстная любовь к Университету, сколько бы они не ободряли мой дух быть деятельно полезным сему нашему училищу, но странные с некоторого времени противоборствия поставляют совершенную тому преграду».[845] В итоге после нескольких десятилетий подготовки университетской реформы, так и оставшейся нереализованной, Екатерина II в конце царствования словно бы признавала, что не знает, зачем в стране существует университет.

Поэтому неудивительно, что в царствование Павла I вновь, как и в петровское время, в России энергично начали утверждаться принципы утилитаризма, составлявшие конкуренцию университету, из-за чего угроза его закрытия (несмотря на пересмотр Павлом «дела мартинистов» и благоволение к Новикову) сохранялась. Новый император явно предпочитал общему образованию специальное, в особенности военное. За науками, которые не сулили практического применения, Павел не признавал никакой ценности, но, напротив, видел в них опасность. Им были введены не только запреты на обучение в зарубежных университетах, но и на ввоз в Россию иностранных книг, без чего невозможно было повышение уровня университетского преподавания.[846].

M. М. Херасков, получивший после смерти Мелиссино и Шувалова положение «верховного» куратора, не мог добиться рассмотрения университетских нужд при дворе и просил одного из павловских вельмож, светлейшего князя П. В. Лопухина (отца фаворитки императора Анны Лопухиной-Гагариной) принять «звание ходатая, к которому бы университетские кураторы в нужных случаях могли иметь прибежище и, получая от вашей светлости надлежащие наставления, единственно в вашей протекции со всем своим училищем состояли».[847] В то же время вопреки намерениям Хераскова, зато вполне в духе времени другой куратор, П. И. Голенищев-Кутузов выдвинул в 1800 г. проект «военизировать» обучение в Московском университете, точнее, основать на базе его благородного пансиона кадетский корпус, которому университет обязан «уделять профессоров и учителей».[848] А профессор И. А. Гейм, выступая с речью на торжественном акте 1799 г., вынужден был оправдываться и доказывать, что в университете не читают «вредных наук», подчеркивая, что преподавание «одушевляется, вообще, некоторым, так сказать, практическим духом, который все, касающееся до наук, склоняет ко всеобщей пользе и выгоде; те бесполезные спекуляции, которые ни к чему другому не служат, как только к замешательству и отягощению головы, совершенно изгнаны из училищ наших. И потому математические науки, натуральная и всемирная история, риторика, наука о народах и землях, врачебная наука и отчасти юриспруденция с учением древних и новых языков, суть главные предметы наставлений». Философию же Гейм определял как «бесполезные игры праздных и недельных умов».[849].

Очевидно, что для восстановления не только полноценного и высокого уровня университетского образования, но и попросту нормальной системы управления университетом необходима была новая череда реформ со стороны государства. Так и произошло с началом царствования Александра I.

Симптомом благожелательного внимания молодого императора к Московскому университету стало назначение сюда нового куратора, сенатора М. И. Коваленского, которое произошло спустя месяц после восшествия Александра на престол, 25 апреля 1801 г.[850], но, правда, не принесло позитивных результатов. В дальнейшем вопрос об улучшениях в Московском университете уже не рассматривался императором в отдельности, но вошел составной частью в обсуждаемые проекты преобразований в области народного просвещения.

Первоначальным центром разработки этих проектов, как известно, явился сложившийся вокруг императора Негласный комитет, объединявший его молодых друзей, к которому примыкал прибывший в Россию воспитатель Александра I Фредерик Сезар де Лагарп. 16 октября 1801 г. Лагарп направил императору секретную записку, в которой впервые выдвигал идею создания министерства народного просвещения. Обращаясь к Александру, он писал: «Необходимо вверить все, что касается народного просвещения, особому и независимому департаменту, которому Вы придали бы очень простую организацию, дабы Вам все было ясно в его делах и дабы он получил настолько четкие инструкции, чтобы его работа не могла стать тщетной».[851] Лагарп также выказывал свое полное сочувствие новым высшим учебным заведениям империи: вошедшему в ее состав с 1795 г. университету (точнее, пока еще Главной школе) в Вильне и Дерптскому университету, для создания которого «все готово, как только Вы соизволите отдать приказания. Материальные жертвы, которые Вам придется понести для поддержания этих благородных учебных заведений, будут возвращены Вам сторицей тем поколением, которое получит в их стенах образование».[852].

В Негласном комитете вопрос о народном просвещении начал обсуждаться в конце декабря 1801 г., хотя оглашение здесь записки Лагарпа, в которой содержались только самые общие рекомендации по организации народных школ в России, не сильно повлияло на ход обсуждения.[853] Члены комитета старались формулировать собственные позиции в данном вопросе, причем сразу выявились разные мнения. Так, граф П. А. Строганов, используя свои знания о состоянии образования во Франции (симпатии к которой определяло его недавнее якобинское прошлое), высказался в пользу организации системы профессиональных училищ, четко отделенной от общеобразовательных школ и направленной на подготовку специалистов в разных областях государственной службы. Университетам в такой системе просто не оказывалось места[854]. С ним во многом соглашался князь А. Чарторыйский, которого в французской системе привлекала строгая иерархичность и соподчиненность низших училищ высшим: именно так организовывала народное образование в Польше 80-е гг. XVIII в. Эдукационная комиссия, опыт которой приходился Чарторыйскому ближе всего. По плану этой комиссии польские высшие школы (академии) руководили всеми низшими училищами своего округа – и в то же время именно такой принцип содержался в плане народных училищ, подготовленном в 1786 г. Ф. И. Янковичем де Мириево на базе австрийского опыта. Благодаря такому совпадению принцип иерархической организации училищ получил поддержку большинства членов Негласного комитета. В то же время сам император не показывал больших симпатий в отношении французской системы образования, напротив заявив, «что не все то удобно вводить у нас, что хорошо за границей, что надлежит изменить для нас многое из существующего во Франции, сообразно обстоятельствам, и что у нас есть старинные учреждения, к коим следовало примерять новые»[855].

В этом высказывании четко выражено желание Александра I соблюсти преемственность своих реформ от предыдущих царствований. Именно поэтому им была поддержана высказанная Екатериной II в 1786 г. идея о расширении количества российских университетов, к чему призывал и имевший большое влияние на императора Лагарп, предлагавший открыть новые университеты (помимо Москвы, Вильны и Дерпта) в Петербурге, Казани и Киеве и осуществлять через них управление народными школами.[856] Тем самым, происходивший в европейском общественном сознании перенос внимания со старых немецких университетов на новую французскую образовательную систему хотя и находил отзвуки в нашей стране и даже разделялся некоторыми деятелями александровских реформ, но полного отказа от «университетской идеи» это не вызвало; напротив, уверенность в том, что в России возможно успешное создание университетов и что они совместимы с просветительскими проектами реформ средних и начальных школ, находила обоснование в обширных материалах, накопленных в ходе деятельности екатерининской Комиссии народных училищ.

Ярче всего эта мысль о согласовании нового предназначения российских университетов с планами екатерининского времени отразилась в законодательных актах, принятых 8 сентября 1802 г. и суммировавших значительный этап деятельности Негласного комитета. Речь идет о «Манифесте об учреждении министерств», которым среди прочих создавалось министерство «народного просвещения, воспитания юношества и распространения наук» (таково было его полное название, отражавшее широкие научно-просветительские задачи нового органа). Министерство «имеет в своем непосредственном ведении Главное Правление Училищ (создание которого было намечено еще Планом 1787 г. – А. А.) со всеми принадлежащими ему частями, Академию наук, Российскую Академию, университеты и все другие училища».[857] Но еще до подробной организации этого министерства в тот же самый день была создана «Комиссия об училищах», даже в названии которой можно видеть близкий аналог екатерининской эпохи. Члены Комиссии должны были «разделить между собой ведение всех состоящих в Империи верхних и нижних училищ» так, чтобы на каждое «отделение» приходилось по несколько губерний. «Главною целию, которую должны иметь Члены тех отделений, где еще нет университетов, есть учреждение оных. Университеты, расширяя круг познаний в своих отделениях, могут удобно принять на себя надзирание над всеми прочими Училищами и вспомоществовать Членам в управлении их отделений».[858].

Тем самым, именно в данном указе Александра I от 8 сентября 1802 г. была фактически намечена система учебных округов для России (по образцу Франции и Польши), а на университеты возложена задача по управлению низшими училищами. Формулируя открытие новых университетов как главную задачу Комиссии, Александр прямо декларировал преемственность своей политики от университетской реформы, не завершенной его бабушкой. По меткому наблюдению С. В. Рождественского данный указ «требовал начать осуществление новой учебной реформы с учреждения университетов, т. е. с того именно пункта, на котором остановилась реформа Екатерины II»[859].

Однако не только в деятельности Негласного комитета следует искать источник последовавших далее университетских реформ. Принятие в 1802 г. принципиального решения об основании новых университетов было подготовлено еще несколькими политическими шагами Александра I. Одним из них явилось открытие Дерптского университета, решение о чем принял еще Павел I, идя на встречу пожеланиям прибалтийского дворянства, которому он же запретил обучаться за границей, а на скорейшем воплощении этого решения в жизнь, как упоминалось, настаивал Лагарп.

Подготавливая открытие, прибалтийское дворянство трех губерний – Эстляндской, Лифляндской и Курляндской – представило «План протестантского университета в Дерпте», который по докладу Сената был высочайше утвержден 4 мая 1799 г.[860] Из статей «Плана» выясняется, что его авторы ориентировались на облик «модернизированного» немецкого университета, прежде всего Гёттингенского, хотя при его разработке учитывали устройство и Московского университета, и Академии художеств.[861] В проекте Дерптского университета было заложено свойственное «модернизированному» университету ограничение прав корпорации в пользу внешнего контроля над университетом со стороны кураторов. Подобно Гёттингенскому (как, впрочем, и Московскому) университету именно кураторы назначали на должности профессоров, «по своему рассмотрению, не взирая ни на чье предстательство и не упущая входить в рассматривание и нравственных свойств ими определяемых». Факультет при этом имел право рекомендательного голоса в случае возникавших между кураторами разногласий. Именно кураторы контролировали университетские расходы, а для текущего хозяйственного управления университетом ими назначался вице-куратор, функции которого очень напоминали должность директора в Московском университете, с той разницей, что он не вмешивался в ученую жизнь. Главой профессорской корпорации являлся проректор, должность которого ежегодно передавалась по очереди от факультета к факультету. Университетский Совет из всех профессоров собирался два раза в год «для взаимного предложения разных средств, служащих к пользе университета», а также разработки плана лекций, который затем одобряли кураторы. Как и во всех немецких университетах, в Дерпте предусматривалось присвоение ученых степеней по четырем факультетам, их присуждало после надлежащего экзамена и диспута факультетское собрание во главе с деканом. Проректор университета осуществлял прием в студенты (имматрикуляцию), что помимо внесения платы за обучение традиционно включало клятву студентов исполнять законы университета и вручение им письменных свидетельств о приеме. Для «почестей» во время церемоний университетским начальникам (т. е. проректору и деканам) рекомендовалось «употреблять обыкновенные в немецких университетах отличия».

Таким образом, в дерптский «План» вносились традиционные черты немецких университетов, хотя одновременно признаком ориентации на их новый, «модернизированный» вид служила фактическая отмена собственной юрисдикции университета, поскольку внутреннее «распоряжение» университета над своими членами ограничивалось делами, «кроме Полицейских, Гражданских и Уголовных». Основным же отличием от Гёттингена у «Плана» было то, что новый университет находился под преимущественным покровительством не государства, а местного дворянства: именно оно выбирало трех кураторов (по одному от каждой губернии-учредительницы) и вносило вклад в финансирование университета, которому к тому же полагались и земельные имения. Впрочем, основание университета исходя из интересов дворянства и для России не было новостью – вспомним, как последовательно излагал нужды московских дворян в своем доношении в Сенат об учреждении Московского университета И. И. Шувалов.

С Московским университетом Дерптский объединяли и привилегии по отношению к государству: право подчиняться только Сенату, освобождение домов членов университета от постоя и полицейских сборов. Хотя университет в первую очередь предназначался для дворянских студентов, но со ссылкой на Московский университет «Планом» допускался прием туда и разночинцев. Профессорам и учителям присваивались классы по Табели о рангах, как в Уставе Академии художеств (т. е. должность профессора относилась к 7 классу). Важный пункт «Плана» гарантировал пенсии вдовам и сиротам профессоров, освобождал иностранных ученых, приглашаемых в Дерпт, от уплаты таможенных пошлин. Наконец, особенно сильно влияние достижений Гёттингенского и других передовых университетов заметно в учебной части «Плана»: широкая программа преподавания, рассчитанная на 22 профессора, включала среди прочего камеральные предметы – «экономию, статистику, лесоведение», предусматривались учителя фехтования, рисования, танцев и верховой езды (как искусств, необходимых дворянству). Университет должен был получить максимально полный набор вспомогательных учреждений, которым обладал тогда, кажется, только один Гёттинген: библиотеку (со свободным доступом к книгам всех профессоров и студентов), обсерваторию, кабинет натуральной истории, собрание механических моделей, химическую лабораторию, клинический, повивальный институты и хирургическую больницу, анатомический театр, ботанический сад, манеж. Особое внимание обращалось на качество лекций, которые также следовало читать по новым образцам, удаляясь от педантизма: «Профессоры в преподавании лекций должны наблюдать порядок и ясность, не оставлять без объяснений и самых первых оснований наук, и не только писать по книге или диктовать свои лекции, но стараться изъяснить их и наизусть, дабы тем большее произвесть впечатление».

Итак, создатели «Плана» Дерптского университета 1799 г., безусловно, пытались подражать устройству лучшего из немецких университетов рубежа XVIII–XIX вв. – Гёттингенского. Пренебрежение в «Плане» корпоративными правами в пользу власти кураторов лежало в том же русле, что и политика ряда немецких государств по контролю за «модернизированными» университетами. Прямое указание на это содержится в словах вице-куратора Дерптского университета в 1801–1802 гг., барона И. Ф. Унгерн-Штернберга, который писал, что при организации и управлении университетом он опирался на идеи и практические советы, содержавшиеся в трудах главного теоретика «модернизированного» университета этого времени, гёттингенского профессора К. Мейнерса.[862].

Коллегия кураторов впервые собралась в Дерпте 12 июля 1800 г. и приступила к организации университета и поиску будущих профессоров. Правда, его открытие неожиданно поколебалось, когда депутатам от Курляндии удалось уговорить Павла I перенести университет в Митаву. Но с восшествием на престол Александра I все встало на свои места: указом от 12 апреля 1801 г. местом пребывания университета вновь назначался Дерпт, а после поднесения молодому императору «План» был вторично одобрен 5 января 1802 г. с незначительными коррективами в либеральном духе (так, было решено вместо передачи должностей по очереди производить выборы проректора и дать право Совету делать представления в Сенат об увеличении числа профессоров и других важных учебных вопросах).[863] 21–22 апреля 1802 г. в Дерпте прошла церемония торжественной инаугурации университета, в которой помимо кураторов и представителей местного дворянства приняли участие девять собравшихся к тому моменту профессоров и девятнадцать студентов, записавшихся в университет.

Важным, однако, для будущей судьбы университета стало то, что уже во время этой церемонии проявились противоречия между взглядами профессоров и кураторов на университет. Профессора показали себя готовыми отстаивать свои корпоративные права. Во-первых, те потребовали исключить из текста служебной присяги клятву следовать распоряжениям Коллегии кураторов – по мнению профессоров, они могли присягать на верность только Российскому государству в целом. Во-вторых, на второй день инаугурации профессорами был проведен торжественный акт принятия студентов (формально уже зачисленных) в «академические граждане», т. е. под юрисдикцию университета, подчеркивая его корпоративную природу[864].

В начавшемся подспудном противостоянии кураторов и профессоров Дерптского университета последние возлагали большие надежды на Александра I. Поэтому чрезвычайно важным для них оказалось решение императора посетить Дерпт 22 мая 1802 г., проездом в Мемель, где была намечена встреча Александра I с прусским королем Фридрихом Вильгельмом III.

Члены университета выступили с инициативой приветствовать императора, поручив выступление 35-летнему профессору физики Г. Ф. Парроту, который, несмотря на свой сравнительно молодой возраст, уже добился высокой репутации в ученом мире и быстро выдвинулся в лидеры среди дерптской профессуры. Вдохновенная речь Паррота на французском языке, проникнутая духом Просвещения, в которой он от лица университета обещал не только «работать с усердием и верностью для распространения полезных познаний», но и «уважать человечество во всех его классах и во всех его видах, не отличать бедного от богатого, слабого от богатого, но посвятить бедному и слабому особенно глубокое внимание», привела в восторг молодого императора. В ответ он заверил: «Эта академия, воздвигнутая для распространения знаний среди моих подданных и которая так хорошо уже себя проявляет, может надеяться, что я все сделаю, что могу, чтобы дать доказательства моего особого покровительства».[865] Тем самым, Александр I вынес от своего первого личного общения с университетской средой самые теплые впечатления. Г. Ф. Паррот был воспринят им как искренний друг и мудрый советник, и уже в августе 1802 г. Александр вступил с ним в переписку по вопросу, посвященному «облегчению участи» прибалтийских крестьян.

Итак, открытие весной 1802 г. второго в Российской империи университета (о чем, кстати, было официально объявлено Сенатским указом от 26 мая 1802 г., т. е., вероятно, вследствие прямого распоряжения Александра, данного в Дерпте в день визита[866]) оказалось очень важным событием для установления принципов университетских реформ в России, и его дальнейшее влияние еще будет показано.

Вторым, не менее, а, быть может, и более важным актом, характеризующим первые шаги образовательной политики в александровскую эпоху, послужило создание 18 марта 1802 г. «Комитета по рассмотрению новых уставов ученых заведений». Комитету было поручено изучить проекты уставов Академии наук, Российской Академии и Московского университета, «сообразив их с намерениями сих учреждений и с истинным средством расширения пользы их и действия на народное просвещение, сравнить с лучшими в сем роде иностранными заведениями и по сему сравнению сделать надлежащие перемены и дополнения, какие к лучшему их устройству могут быть нужными».[867] В состав Комитета были включены сенаторы M. Н. Муравьев, С. О. Потоцкий и академик Н. И. Фус (от Московского университета к Комитету впоследствии был прикомандирован профессор Ф. Г. Баузе), а «письмоводителем» назначен В. Н. Каразин, еще один молодой друг Александра I, находившийся тогда в зените своего «фавора» и пользовавшийся огромным доверием императора.[868].

Именно в Комитет 18 марта 1802 г. поступило упоминавшееся выше «Краткое начертание нужд Московского университета» от его кураторов, надеявшихся на скорейшее утверждение нового Устава и штата.[869] Из доклада Комитета ясно, что в нем также рассматривались проект Устава Академии наук, представленный ее президентом, бароном А. Л. фон Николаи, и проект Устава Московского университета, подготовленный его директором И. П. Тургеневым. Таким образом, в руки Комитета уже в первой половине 1802 г., т. е. еще до создания министерства и Комиссии об училищах, был передан вопрос об университетской реформе, пока еще в одном только Московском университете, но зато уже во взаимосвязи с преобразованиями двух российских академий.

К сожалению, оригиналы документов, поступивших в Комитет, как и его журналы заседаний не сохранились. Это объясняет малое внимание, которое до сих пор историки уделяли этому Комитету и его влиянию на образовательную политику Александра I: даже в фундаментальном труде С. В. Рождественского по истории министерства народного просвещения о нем упоминается в нескольких строках, ограничивающихся фактически только указанием на сам факт существования Комитета. Между тем, в личном фонде M. Н. Муравьева в ГАРФ находится копия итогового доклада Комитета, адресованного императору Александру I, который позволяет по-новому взглянуть на значение его деятельности.[870].

Доклад был подписан 8 августа 1802 г., а это значит, что Комитет в короткий срок (менее пяти месяцев) провел большую работу не только по обсуждению проектов, но и по выработке собственных поправок к ним или даже новых планов. Руководил работой M. Н. Муравьев, он же взял под свой особый контроль вопросы, связанные с Московским университетом, но собственно текст доклада составлял В. Н. Каразин (как и полагалось ему по должности). Впрямую на это указывает сохранившееся письмо Муравьева, которое с уверенностью следует датировать июлем – началом августа 1802 г. Муравьев здесь, обращаясь к Каразину, пишет: «Я все брежу об университете и посылаю вам мой бред. Не таким ли образом выразить нам в докладе?» – и далее в письме приводит начало той части доклада Комитета, которая посвящена Московскому университету.[871] Как явствует из текста, вместе с ним императору были представлены проекты Уставов Академии наук, Российской Академии и Московского университета, к сожалению не сохранившиеся, поэтому об их содержании приходится судить по содержанию самого доклада.

Надо сказать, что авторы текста с первого же своего обращения к императору придали целям Комитета 18 марта 1802 г. расширительный смысл: речь во вступительной части доклада идет не только о выполнении ими конкретных поставленных задач, но о ходе российских реформ в области науки и образования в целом. Авторы подчеркивали, какую огромную роль в их проведении сыграла политика Петра I и Екатерины II, но далее приходили к уже цитированному выше выводу об остановке просветительской деятельности Екатерины в конце ее царствования и завершали обращением к императору с напоминанием, что «просвещенный токмо народ бывает чистосердечно привязан к законам, единственном основании всякого мудрого правления»[872].

Значительная часть доклада посвящена преобразованию Академии наук, но выдвинутые там принципы характеризуют общие взгляды членов Комитета, в том числе и в отношении университетов. Главным из них является необходимость свободы для ученых: «Нет всеконечно ни одного состояния, для которого свобода была столько необходима, и вместе столько безопасна, как для состояния ученых. Дарование во все времена ненавидело принуждение. Самая тень унижения для него несносна. Подчинять его власти все равно что истреблять его».[873] Заметим, однако, что эти идеалистичные формулировки относятся именно к научной свободе в трудах ученых, т. е. применительно к университетам к «свободе преподавания», но вовсе не призваны оправдать «цеховую природу» ученых корпораций, хотя Комитет и санкционировал в Академии наук право самостоятельного выбора своих членов: «Если помещение членов в каком-либо обществе может быть вверено ему самому и предоставлено его собственной осторожности и беспристрастию, то конечно ученые общества имеют на то наиболее права и польза от сего несомнительна. Они не могут иметь иного величия, иной славы, кроме заимствованных от частной славы членов своих» (интересно, что сходные рассуждения высказывал в 1809–1810 гг. теоретик «классического» университета В. фон Гумбольдт, доказывая, что члены Академии наук должны выбирать друг друга, в то время как университетские профессора – назначаться государством[874]).

В отношении Московского университета Комитет не счел нужным предоставлять излишнюю «свободу». В общих чертах им был сохранен план проекта Устава, предложенного директором университета, в котором сохранялась существующая система взаимоотношений между профессорами, директором и кураторами»[875]. Вторым источником для разработки Комитетом Устава Московского университета стал План 1787 г., охарактеризованный в докладе как «наполненный мыслями благонамеренными и видами колико мудрыми, толико и Патриотическими. Комитет неоднократно им пользовался с истинною признательностью»[876]. Некоторые изменения в системе управления университетом, насколько можно судить по докладу, касались лишь процедуры назначения директора (из трех кандидатур, представленных Советом университета) и, как предлагалось в Плане 1787 г., введения выборного Правления университета, занимающегося текущими учебными и хозяйственными делами и состоящего из трех профессоров, которые, очевидно, должны представлять три факультета Московского университета, т. е. фактически деканов (в Плане 1787 г. – «надзирателей»). Общий же Совет или Конференция профессоров должна созываться только «в важных случаях, каковы годичные испытания, выбор или отрешение ученых чиновников».[877].

Наиболее существенными новшествами, внесенными Комитетом в проект Устава, было давно назревшее расширение количества профессоров и читаемых ими предметов. На юридическом факультете вводилось преподавание статистики, политической экономии, технологии, общих правил камералистики, коммерции и сельского домоводства, а сам факультет получал название политико-юридического или «отделения гражданских познаний», подготавливая людей «ко всем родам гражданской службы»[878]. Другим важным предложением было совершенно отделить от университета гимназию, поскольку «гимназия, смешанная с университетом, занимала главное внимание как начальников оного, так и публики, налагая некоторое неуважение на самой Университет… Публика не могла судить о нем выгодно, видя толпы отроков скудно призренных, которые наполняли большую часть его зданий».

Для улучшения финансового состояния университета, не прибегая к существенному увеличению расходов на содержание, в докладе проведена идея взимать плату за прослушанные курсы со всех его воспитанников, кроме 60 казенных учеников, переведенных в студенты из гимназии, а также 250 студентов, которые представят справку из Приказа общественного призрения о недостаточном состоянии их семей. Как видно, это предложение целиком заимствовано из Плана 1787 г., откуда взято и его обоснование – дать материальный стимул к повышению качества лекций: «Профессора тем более будут побуждены наставления свои располагать таким образом, чтобы произвести в слушателях любопытство, привлечь их внимание и навсегда впечатлеть в их памяти преподаваемое».[879] В то же время для подготовки будущих отечественных профессоров за казенный счет Комитет предлагал «установить класс Кандидатов Университета, состоящий из разных ученых оного звания, упражняющихся единственно в трудном искусстве преподавания и готовящихся к заступлению как в Университете, так и в других училищах мест». Через эту меру Комитет надеялся, что «впоследствии не будет иметь ни малейшей нужды выписывать иностранных профессоров». Пока же, напротив, чтобы привлечь профессоров из-за границы, Комитет в проекте Устава установил гарантированные пенсии по истечении срока службы для них или их вдов и детей до совершеннолетия.

Наконец, решая важную социальную проблему, как придать достоинство званию ученого, которое «ни в одной почти стране не ведет к богатству и почестям, у нас же, к сожалению признаться должно, не имеет еще и уважения, ему приличного», Комитет в соответствии с нормами Плана 1787 г. поддерживал введение ученых чинов: профессорам – 7 класса, адъюнктам и докторам – 8 класса, магистрам – 9 класса, «студентам, поступившим в кандидаты» – 12 класса и прочим студентам – 14 класса. Именно в таком виде «ученые чины» вошли в «Предварительные правила народного просвещения» 24 января 1803 г., а затем в Устав 1804 г.

Сама же идея создания министерства народного просвещения с предельной ясностью была выражена на заключительных страницах доклада. Авторы образно подчеркивали необходимость «собрать разбросанные материалы общественного воспитания, соединить их тщательно наподобие камней свода, друг друга поддерживающих, и сомкнуть напоследок великолепный сей свод средоточным камнем, который один и может удерживать его прочность». Систему школ, от начальных для крестьянства и уездных для горожан до гимназий и университетов они представляли себе взаимосвязанной и взаимоподчиненной, «чтоб пределы учения были разделены с великою точностью, так, чтобы другая степень начиналась точно там, где окончилась первая, чтобы все так входило одно в другое, как колеса благоустроенной махины».[880] Эти мысли находили полное согласие с предложениями, обсуждавшимися в Негласном комитете.

Таким образом, доклад Комитета 18 марта 1802 г., представленный ровно за месяц до выхода Манифеста об учреждении министерств, не мог не оказать непосредственного влияния на создание министерства народного просвещения и формулировку его задач, тем более что многие его положения соответствовали принципам просветительской политики, обсуждавшейся в ближайшем окружении Александра I[881]. Высочайшее одобрение деятельности Комитета, безусловно, отразилось в том, что все его члены перешли в учрежденную 8 сентября в новом министерстве Комиссию об училищах, правителем дел которой вновь был назначен В. Н. Каразин. Председателем Комиссии по своей должности являлся министр народного просвещения – им стал бывший екатерининский фаворит, много лет возглавлявший Комиссию об учреждении народных училищ и участвовавший в обсуждении Плана 1787 г., граф Петр Васильевич Завадовский (1739–1812). Также по должности участником заседаний Комиссии являлся товарищ министра, которым стал M. Н. Муравьев, а в ее члены, кроме Потоцкого и Фуса, назначены князь А.Чарторыйский, академик Н. Я. Озерецковский и генерал-майоры Ф. И. Клингер и Хитров[882] (о деятельности последнего в Комиссии ничего не известно, на заседаниях он не появлялся). Кроме них в заседаниях участвовали и два члена еще существовавшей, но уже свертывавшей свою деятельность в связи с образованием министерства старой «екатерининской» Комиссии об учреждении народных училищ – П. С. Свистунов (был только в первых трех заседаниях) и Ф. И. Янкович де Мириево. Тем самым, была еще раз подчеркнута преемственность реформ двух эпох. По мнению С. Ф. Платонова, осенью 1802 г. «обе Комиссии существовали параллельно во внутренней связи: опыт и знания старой Комиссии оказались необходимы для новой»[883].

В указе о создании Комиссии об училищах Александр I поставил четкую задачу: «Сочинить и представить Нам полный план, по которому она поступать будет согласно с сим указом для скорейшего и надежнейшего достижения своего назначения (т. е. образования учебных округов во главе с университетами — А. А.), где… объяснятся и те правила, на которых должны быть основаны сношения и зависимость окружных Училищ от центральных Университетов, а сих последних от членов Комиссии». Такой план, содержавший в себе полную структуру организации и управления образовательными учреждениями Российской империи, включая и основные принципы организации российских университетов, действительно, был утвержден императором 24 января 1803 г. под наименованием «Предварительных правил народного просвещения».[884] Значение этого основополагающего документа, его влияние на последующую историю очень велико. Тем важнее выглядят выявленные новые обстоятельства его создания, о которых речь пойдет в следующем параграфе и которые позволили существенно изменить прежние взгляды на формирование базовых принципов университетского образования в России.

Разработка общего законодательства о российских университетах в 1802–1804 гг.

М. И. Сухомлинов, автор первого обобщающего труда о возникновении системы народного просвещения в России, пришел в нем к заключению о том, что Предварительные правила народного просвещения были выработаны Комиссией об училищах (которую он, впрочем, смешивал с еще не распущенной в 1802 г. Комиссией об учреждении народных училищ).[885] Такой вывод безоговорочно принимали последующие историки, занимавшиеся данной темой, хотя в их же работах можно найти и некоторые утверждения, ставившие это под сомнение. Так, С. В. Рождественский в работе, написанной в 1907 г., уточнил построенную им же самим в «Историческом обзоре деятельности министерства народного просвещения» (1902) последовательную схему обсуждения различных проектов в Комиссии об училищах, которые, по его мнению, легли в основу Предварительных правил, и констатировал, что после 22 октября 1802 г. «ничего о дальнейшей истории выработки общего плана учебной реформы не известно».[886] Современный харьковский исследователь В. В. Кравченко, перечисляя известные проекты, рассматривавшиеся в Комиссии и отмечая их разницу с итоговым документом, даже заметил, что «ни один из проектов Комиссии так и не был взят за основу».[887] Вопрос о возникновении Предварительных правил после таких утверждений совершенно «повисал в воздухе».

Допущенную Сухомлиновым ошибку позволяет исправить обращение к первоисточнику, т. е. к журналам Комиссии об училищах за 1802 г. (они действительно приплетены к последним журналам Комиссии об учреждении народных училищ за 1802–1803 гг., что объясняет допущенное историком смешение этих двух органов).[888] Поразительно, что все журналы Комиссии об училищах были полностью опубликованы сотрудниками Архива Министерства народного просвещения еще в 1897 г. (!), но ни один исследователь с тех пор к их комплексному анализу не обращался.[889] Поэтому далее по необходимости будет представлено подробное исследование этого источника на «микроуровне», призванное определить реальный вклад Комиссии в создание Предварительных правил, и, как следствие, в выработку основополагающих принципов университетского образования в России.

Прежде всего, обращает на себя внимание, что Комиссия об училищах провела всего семь заседаний. Первое из них состоялось в субботу 13 сентября 1802 г., и далее все, кроме последнего, проходили по субботам, причем, как выясняется из журнала шестого заседания, начинались вскоре после возвращения министра народного просвещения графа П. В. Завадовского от императора, которому он делал еженедельный доклад. Местом заседаний был выбран дом Завадовского. На первом заседании был представлен максимально широкий круг участников Комиссии: Муравьев, Чарторыйский, Потоцкий, Клингер, Янкович де Мириево, Свистунов, Озерецковский, Фус. Не хватало только «правителя дел» Каразина, который в этот момент еще находился в Харькове, где занимался делами, связанными с инициативой учреждения университета, и приступил к исполнению своих обязанностей лишь с четвертого заседания, 4 октября 1802 г. После чтения высочайшего указа о созыве Комиссии были распределены первые поручения: Ф. И. Клингер взялся к следующему заседанию приготовить «проект о устроении и распоряжении нижних училищ», а академики Озерецковский и Фус – «начертание, в которых городах Российской империи выгоднее и удобнее завести университеты, с назначением в зависимость их училищ, состоящих в прилежащих к ним губерниях»[890].

Вопрос о выборе городов для будущих университетов, и, тем самым, о делении России на учебные округа достаточно разъяснен С. В. Рождественским, и здесь на нем не требуется подробно останавливаться: заметим только, что на втором заседании Озерецковский и Фус единодушно предложили образовать шесть округов и закрепить университеты за Москвой, Дерптом, Харьковом и Казанью, расходясь по двум последним: Фус предлагал Вильну и Петербург, а Озерецковский – Воронеж и Великий Устюг, с тем чтобы в столице университета не было, а школы управлялись непосредственно министерством. В то же время другие члены Комиссии предложили «на первое время» учредить один новый университет в Киеве или Казани, поскольку в обоих городах уже было учебное заведение (Киевская академия, Казанская гимназия), способное подготовить студентов, а в прочих городах пока лишь открыть гимназии. Но на четвертом заседании состав шести университетов окончательно был решен в пользу варианта Фуса, а Киев был вновь заменен Харьковым, за что подали свой голос как Каразин, так и Чарторыйский в представленном им проекте[891].

Центральным вопросом на первых четырех заседаниях была организация и управление начальными и средними школами. 20 сентября свой проект представил Клингер, 4 октября – Янкович де Мириево, Фус и Чарторыйский, а уже 27 сентября по предложению Фуса было закреплено деление школ на три разряда: гимназии, уездные и сельские училища.[892] В. Н. Каразину было предложено, «сравнив сии идеи», представить общий план гимназий, и на пятом заседании, 11 октября 1802 г. Комиссия выслушала и после определенных исправлений одобрила часть подготовленного Каразиным «Предначертания устава об общественном воспитании», относящуюся к начальным, уездным и губернским училищам.

Таким образом, к середине октября 1802 г. принципы организации и управления школьной системой в России окончательно сформировались. Но «университетский вопрос» был еще очень далек от решения. Впервые про него вспомнили на третьем заседании Комиссии, когда чле