В спорах о России: А. Н. Островский.

Статьи, исследования.

«Наш боженька».

«Наш боженька» — так, уважительно-ласкательно, называли Островского актеры Малого театра.

Не всевластный Господь, не всеведающий Бог, а кто-то, хоть и божественный, но милый, близкий, родной. Гений словесности, а возится с театром, как исправная хозяйка с родным домом. Ведь с его голоса многие артисты делали свои роли — жаль, не оставила нам история этого голоса, не было соответствующих возможностей.

Но «метафизический голос» этого «боженьки» звучал и звучит в русском театре всегда, и Островский — не только основа национального репертуара, но и материал для любых театральных экспериментов всех времен.

Уж с чем-чем, а с главным драматургом, с демиургом национального театра, русским повезло никак не меньше, чем французам с Мольером, а германцам с Шиллером. Он оставил своему народу театр из почти полусотни пьес всех жанров: комедии, мелодрамы, высокие драмы, исторические сочинения. Наконец, он дописал, досложил недосложенный славянский пантеон богов и создал «Снегурочку» — главный русский миф. (Таким образом, русские — единственная нация на свете, которая знает по имени создателя своего мифа!).

Как и Россия на исторической сцене, Островский появился на драматургическом поприще довольно поздно, когда все главные герои мирового театра уже показали себя в полном блеске. До конца жизни Островский сказывался прилежным учеником мирового опыта драмы и в минуты отдыха обычно переводил что-нибудь из итальянцев или Шекспира, объясняя, что это у него нечто вроде «вязанья». Написав «Бешеные деньги», гордился, что сладил-де пьесу «не хуже французов», и действительно, «Бешеные деньги» как камерная салонная комедия и по ведению действия, и по раскрытию характеров, и по блеску реприз — сложены с фантастическим мастерством. Как настоящий русский гений, Островский великолепно усваивал и преображал все чужие (в смысле — не в России изобретенные) ментальные формы. Но, конечно, любим мы его не за это.

Любим мы его за то, что он написал для нас целую страну. Она тоже называется Россия, но на этой России всюду стоит имя ее создателя — это Россия Островского.

В виде десятков томов она стоит на полках библиотек; разыгранная актерами — живет, худо ли, хорошо ли, на сцене и экране. Она рядом, тут, под рукой, и, чтобы оказаться в этой стране, не надо виз и капиталов. И вот именно эту страну, Россию Островского, я полюбила давно, навещаю часто и живу в ней подолгу и обстоятельно.

Мне здесь хорошо. Да только ли мне! Как должен извертеться и запакоститься человек, чтоб его душа не отзывалась на Россию Островского! Ведь в этой стране, какие трагедии и комедии бы там ни свершались, в начале улицы стоит церковь, а в конце — городовой, и это не декорации без содержания, а основа этого мира, его Закон. Россия Островского создана по Закону, жившему в душе ее создателя, и создана при этом не в виде ментальной абстракции, а во всем великолепии подробностей живого Бытия.

Чтобы рассказать об этой стране, никак не хватит одной книги, да и одну книгу мне не удалось написать толком. То, что я предлагаю вниманию читателя, — разрозненные «очерки путешественника», написанные в разные годы и с разной степенью обстоятельности и проникновения в материал.

В первой части собраны очерки, посвященные собственно творчеству А. Н. Островского — его личности, образу Бога в его драмах, его историческим сочинениям, феномену пьесы «Снегурочка».

Во второй части — статьи, написанные по впечатлениям от постановок пьес Островского на сцене и экране примерно за последние двадцать пять лет. В этой части нет полноты научного исследования — это обобщения сугубо личного зрительского опыта.

В любом случае заинтересованный читатель может обратиться к другим исследователям и критикам, я не одна такая «путешественница в Россию Островского». Хотя, конечно, нас — не тех, кто путешествует, тех по-прежнему в изобилии, а тех, кто об этих путешествиях пишет записки, — в современности не больно-то и много.

Автор прекрасно понимает, что сделано недостаточно, однако что-то все-таки сделано и может найти своего читателя. Ведь мною в этих очерках руководила любовь — а то, что натворила любовь, всегда интересно, даже в своих ошибках и заблуждениях.

Татьяна Москвина.

Часть первая. Он.

Личность Островского: очерк проблемы.

Островский не принадлежит к числу забытых или неоцененных писателей. Без малого сто пятьдесят лет его пьесы живут на русской сцене, а жизнь и творчество изучаются многочисленными исследователями. Театр никогда не отвергал Островского: в любую эпоху отечественной истории театральные деятели противоположных убеждений обращались к текстам драматурга; с развитием кино и появлением телевидения область применения Островского расширилась; критические попытки развенчать или отрицать творчество драматурга никогда не были успешными, а начиная с 1920-х годов и вовсе прекратились. В числе вечных и великих Островский ведет золотое хрестоматийное существование.

Человеку, собравшемуся прочесть все, что написано об Островском, пришлось бы отдать этому занятию несколько месяцев упорного труда. И надо сказать, человеку сему трудно позавидовать. Ему повезет значительно меньше, чем тому, кто решит просто прочесть подряд все сочинения Островского. Этот последний вряд ли получит что-либо, кроме удовольствия. Первому же придется и немало поскучать. Он узнает много полезного и немного интересного.

Изучив некоторые биографии Островского, современный читатель, знакомый с лучшими образцами искусствоведческой мысли второй половины XX века, вправе задаться вопросом: не зародился ли А. Н. Островский на свет каким-то особым образом в виде собрания своих сочинений, с комментариями Добролюбова и Ап. Григорьева на добавку?

Существовал ли в самом деле такой человек?

Очень уж часто Островский выглядит своеобразным «медиумом», при посредстве которого русская жизнь писала саму себя в драматической форме. Этот исполнительный, трудолюбивый медиум будто лишен собственного лица, черты его стерты, тусклы, как из тумана выплывают отдельные малоинтересные свойства— добродушие… работоспособность… страсть к рыболовству.

Однако никак не скажешь, что Островскому не повезло на исследователей. Изучением его жизни и творчества занимались и солидные ученые, кропотливые собиратели фактов (Н. Кашин, А. Ревякин, Е. Холодов, другие), и «писатели о литературе», не лишенные игры воображения, полета мысли (Н. Эфрос, А. Кугель, В. Лакшин, М. Лобанов). Популярную беллетристическую книгу об Островском написал Р. Штильмарк, один из крупных отечественных беллетристов, автор «Наследника из Калькутты»[1]. Но не зря предупреждал Н. Эфрос: «Из жизни Островского не сделать ни драмы, ни комедии, весьма и весьма плохо поддается эта жизнь и этот человек на беллетристический подход к себе[2].

И не только на беллетристический — пожалуй, что и на любой. В 1970-е годы вышли две большие книги о жизни Островского, книги, по-разному учитывающие всю сумму известных фактов: в серии «Жизнь в искусстве» — В. Я. Лакшина, в серии «Жизнь замечательных людей» — М. П. Лобанова. У этих разнонаправленных книг есть общая черта: их можно назвать книгами о времени, в котором жил Островский, и о людях, которых знал Островский. Обо всем этом читатель получает ясное представление. Сам Островский так и остается «вещью в себе». Те, кто жил вместе с ним, получаются под пером Лакшина, равно как и в изображении Лобанова, более яркими и рельефными — что М. Погодин, что Ап. Григорьев, что Ф. Достоевский… Я никак не хочу усомниться в колоритности незаурядных, а часто и гениальных людей, живших в эпоху Островского. Но невозможно примириться и с тем, что создатель русского театра как бы оказывается лишен личностного колорита. М. Лобанов выходит из затруднительного положения, объясняя Островского тем, что тот был русский и любил все русское. Так и Некрасов вроде как не финн, и Лев Толстой не француз — а, кстати сказать, любить «все русское» может и иноземец, даже, как кажется, ему это пристойнее будет.

Если исследователь всерьез работает над изучением личности Островского, он сразу предупреждает о некоторой ее загадочности: и восстановить, и понять образ Островского трудно. «Островский мало помог своему биографу, — пишет В. Лакшин. — В его поведении нет и намека на величавую историческую поступь. Он никогда не гляделся в литературное зеркало, не стремился себя запечатлеть и показаться с выгодной стороны в глазах потомства. Не писал дневников и писем в расчете на посторонние глаза»[3].

Можно и еще добавить: не отвечал на критику, не вступал в полемику, не писал публицистических статей, не подписывал коллективных протестов, избегал публичных выступлений с речами…

Мудрено ли, что потомки разводят руками, когда и современники были в недоумении. «Мы не знаем, — писал критик.

А. Урусов в 1881 году, — каковы его идеалы, какие его религиозные и поэтические убеждения. Он пишет себе комедии, без всяких предисловий, и больше ничего. ‹…› Отец семейства, на вид кажется человеком коренастым и здоровым, пользуется умеренным материальным благосостоянием, добытым честным литературным трудом; зимою живет в Москве, летом — у себя в деревне. Вот и все»[4].

А вот слова П. Боборыкина: «О нашем драматурге мы знаем чрезвычайно мало. ‹…›…трудно даже определить, под какими умственными, социальными, эстетическими влияниями развился он как писатель и гражданин. ‹…›… неопределенность интеллигентной физиономии»[5].

Эти речи напоминают донесение московского обер-полицмейстера, сделанное им в 1850 году графу А. Закревскому. Обер-полицмейстер выразился о нашем драматурге так: «Поведения и образа жизни он хорошего, но каких мыслей — положительно заключить невозможно»[6].

Кстати, и А. И. Урусов, и П. Д. Боборыкин лично знали Островского много лет. Кажется, отчего не спросить, коли что неясно. Островский не был болтлив, но и молчуном его никак не назовешь. Видимо, недаром журналистика сформировала впоследствии жанр интервью — чтобы не было более подобных личностных загадок.

Однако, воля ваша, в поведении Островского видна своеобразная «программа». Его публичные проявления строго отмерены и жестко скомпонованы в едином направлении.

Я называю эту программу «антилирической», понимая, что читатель потребует тут разъяснений. Лирический способ творческой жизни предполагает, что человек не только обнаруживает, но и обнародует определенным образом свою личность, обнаруживает-обнародует сам процесс ее бытия. Когда «уединенное», «сокровенное» издается тысячными тиражами — это есть лирика; активное самовыражение творца в общественной жизни — тоже лирика. Островский отдавал миру только результат. Остальное — спрятано.

Н. Е. Эфрос, находя краткие и гладкие определения для жизни и личности Островского, все-таки точно почувствовал неладное: «Спокойная зоркость и спокойные чувства, умудренная и умиротворенная любовь к жизни… ‹…›…таким глядит художник из своих драм… ‹…›…и таким он был в действительности. Или слишком глубоко затаил правду своей природы, так глубоко, что осталась она неразличимою для всякого постороннего глаза, даже неугадываемой. И знаем мы пока не подлинное лицо — лишь маску. Но вряд ли так…»[7].

Да, казалось бы, «затаил» — какое-то сложное, хитроумное действие, никак не вяжущееся с обликом Островского. А если предположить, что неприязнь к лирическому самообнаружению и публичному самовыставлению — вне творчества — была не рассудочной программой, но органическим, естественным свойством натуры?

Какой тугой и, видимо, горестный житейский узел сплелся в конце 1850-х — начале 1860-х годов во взаимоотношениях Островского и его первой жены Агафьи Ивановны, Островского и Л. П. Никулиной-Косицкой, Островского и Марьи Васильевны, будущей второй жены. Обыкновенный литератор вряд ли удержался бы от подробного изложения своей душевной жизни — хотя бы в письмах к друзьям.

В. Я. Лакшин перечисляет все имеющиеся отклики Островского на болезнь и смерть Агафьи Ивановны[8].

Он страдал, он болел, в это время произошли резкие изменения во внешности, и Островский стал тем солидным бородатым старцем, каким и представляется сейчас.

Но что он думал, что переживал — никаких свидетельств, кроме пьес, где любящая и страдающая женщина будет им обласкана и воспета десятки раз. Неужто не имел он потребности выговаривания своих дум и чувств иначе как в творчестве? Или воспитал в себе духовную дисциплину такой невероятной силы, что она подминала и уничтожала все нетворческие проявления?

Тайна личности Островского, покуда не востребованная в полной мере отечественным искусствознанием, конечно, не будет и сейчас разгадана. Моя цель — через размышления о личности Островского и его творческом мире выявить главные особенности национального самосознания, национальной истории, национального характера. Потому основное тут — точка отсчета, угол зрения, построение своей цепи рассуждений. Нелишне и договориться заранее об аксиоматических положениях — о тех постулатах, которые я не буду доказывать за… невозможностью доказательства. Уговоримся с читателем о том, что сила и красота творений Островского исходили из силы и красоты его личности; что гений Островского не был бриллиантовой подвеской на блеклом основании; что его пьесы не сами собой рождались, но были написаны человеком, одним человеком; что, не имея потребности навязывать себя миру, Островский был таинственным и прекрасным результатом великого труда, в том числе и труда над собой; что то был исполинский ум, при соприкосновении с которым не одно поколение людей чувствует трепет изумления и восторга.

Жизнь — судьба.

А. Н. Островский (1823–1886) прожил шестьдесят три года — не много и не мало, точно, и в этом ему была отпущена мера и соблюдена «золотая середина».

Одним из первых дал общую оценку главных свойств этой жизни профессор Ж. Патуйе, выпустивший в 1912 году свой обширный, старательный труд «Островский и его театр русских нравов». Он пишет о жизни драматурга: «Она протекала без примечательных происшествий, без резких кризисов, подвигов мысли и веры, как это было у Гоголя и Льва Толстого. Ни шумных доктрин, ни политических пристрастий. Наконец, ни суда, ни тюрьмы, ни ссылки»[9].

В биографии Островского — славной, но сравнительно спокойной — действительно, ни тюрьмы, ни ссылки, ни войны, ни дуэли, ни сумасшествия… В высшей степени достойная жизнь, но будто вот просто жизнь, а не биография русского гения. Конечно, Островский прожил русскую жизнь — то есть под бременем определенных мук и тягот, но до крайностей не доходило.

Это отсутствие крайностей подвигло иных исследователей, избалованных русским трагизмом, на определение жизни Островского как скучной, благополучной, ничем особо не примечательной. Мнение Н. Е. Эфроса: «Тихо, вяло плетущаяся жизнь, однообразная и однотонная… не знающая ни бурь, ни взлетов, ни срывов; буднично благополучная или так же буднично опечаленная… серая жизнь»[10]. Это пишется в 1920-х годах, когда русский мартиролог XIX века был хорошо известен и шло активное пополнение в мартиролог века XX: на фоне катастрофических писательских судеб бытие Островского действительно могло показаться оазисом «скучного благополучия». Приняв трагедию за норму русского существования, конечно, можно и отмахнуться от «скучного» Островского. XIX век с его идеей «счастья для всех», однако, не признавал трагедию за норму, и современники Островского смотрели на его жизнь совсем другими глазами. Хорошо написал об этом в частном письме А. И. Урусов: «Он весь высказался, весь перешел в художественные создания, из которых многие бессмертны. Он был в этом отношении — да и в других тоже — счастлив. И умер без мучительной агонии. И это счастье»[11]. Урусов не сравнивает судьбу Островского с судьбами русских гениев, но прилагает к ней обыкновенные мерки, какими люди меряют жизнь друг друга. И на месте унылых слов о вялой, серой жизни появляется иное слово — Счастье.

Вот и стала понятна теперь нота растерянности или даже раздражения у некоторых пишущих об Островском: проще описывать несчастную, катастрофическую жизнь, сложнее обдумать жизнь счастливую. Еще сложнее понять взаимоотношения этой личности и ее судьбы.

К примеру, Урусов пишет о счастливой, легкой смерти Островского — «умер без мучительной агонии». Современникам было с чем сравнивать: после мучительной агонии скончались Некрасов, Тургенев, Достоевский. Легкая смерть — чистый подарок судьбы? Или возможно как-то ее заслужить? Оно, конечно, нашему «жалкому, земному, эвклидовскому уму» вряд ли такие вопросы под силу. Но можно ли оспорить то, что в жизни и смерти художников, сотворивших нечто бессмертное, есть своя композиция. Мы можем не знать ее законов, но она живо чувствуется.

Островский имел определенную власть над своей судьбой. Именно это, пожалуй, самая характерная черта его жизни, а не отсутствие крайностей вроде тюрьмы или дуэли. Таких крайностей не было и у других крупных литераторов — у И. Гончарова, у Н. Лескова (правда, у них были трудности в связи с их самоутверждением в литературе). Самая сильная выходка судьбы (по отношению к Островскому) — это нога, расшибленная во время экспедиции по Волге (1856 год). Казалось бы, мелкий случай из личной жизни. Но не странно ли, что упавший и придавивший ногу тарантас по времени совпадает с обострением клеветнической кампании по обвинению Островского в плагиате, кампании, возглавленной Д. Горевым и поддержанной многими литераторами и даже артистами[12]. Словно из туч злобы и зависти грянула молния, сумевшая нанести Островскому не только нравственный удар, но и физический.

Нога зажила, клевета рассеялась. Подобных внезапных ударов судьбы Островский, пожалуй, более не получал. Похоже, что и к течению своей жизни, и к ходу своей судьбы он относился с усердным вниманием, имея на то убеждения «для собственного употребления» (его выражение из пушкинской речи 1880 года). Примечательна своим изяществом автобиографическая заметка Островского, сделанная им в альбом Семевского. Как известно, в ней драматург подробно рассказал об особенной и роковой роли в его жизни… числа «14»[13]. Довольно трудно себе представить, чтобы подобное несерьезное заявление вышло из-под пера Щедрина, Достоевского или Толстого. На мой взгляд, эта заметка показывает нам живо и наглядно, конечно, не мистицизм или особую суеверность драматурга, а его тщательную приглядку к своей жизни, к взаимоотношениям жизни и судьбы в поисках каких-то законов или хоть закончиков. Разумеется, надо учесть и шутливость нашего драматурга, и его постоянную «уместность» — точное чувство того, что и как надо делать в том или ином случае, например длинных речей за обедом не говорить, а в альбом писать изящную безделицу. Однако отчего такую безделицу, не другую — тоже вопрос.

Законы судьбы не могли не волновать Островского — ведь он в творимом им мире был главное лицо, демиург и человеческими судьбами распоряжался по своему усмотрению. Он знал, как из-за людской беспечности, легкомыслия или дурного своеволия складывается неумолимый приговор. И он не был беспечен.

Свой «антилиризм» — как жизненную программу — он выработал, очевидно, в молодости. Во всяком случае, в его рецензии на повесть Писемского «Тюфяк» (1851) есть поразительное замечание. «В этом произведении вы не увидите ни любимых автором идеалов, — пишет Островский, которого во всю жизнь подозревали как раз в отсутствии “идеалов”, — не увидите его личных воззрений на жизнь, не увидите его привычек и капризов, о которых другие считают долгом довести до сведения публики. Все это только путает художественность и хорошо только тогда, когда личность автора так высока, что сама становится художественною» (разрядка моя. — Т. М.[14]).

Рискну утверждать, что редкий художник воздвигает между собою и обществом фильтр подобной силы! Запрещены все нехудожественные проявления личности. Можно пойти и несколько далее, предположив, что этот «фильтр» Островский установил и за пределами искусства.

Сделать свою личность художественною — пожалуй, следы такой работы можно угадать в нашем таинственном драматурге. И если в ранней молодости дело ограничивалось слабостью к щегольской одежде и рассматриванию себя в зеркале (а что ж, и это первые шаги к превращению себя в произведение искусства), то зрелые годы характерны исключительной силой внутренней отделки, обдуманностью всех проявлений.

Он избегал торопливых речей, ненужных слов, путаных дел, темных историй; политика и особливо болтовня о ней отвращали его — видимо, своей полной антихудожественностью; он всесторонне обдумывал людей и никогда не доверялся случайным собеседникам; он брал на свои плечи все, что взваливала жизнь, и никогда и ни от чего не отказался, не увильнул, не схитрил. Он, своим разумом преображавший материю жизни в божественное искусство, будто стремился продлить сие благодетельное преобразование и далее. Во всяком случае, трудно не заметить одного важного свойства его деятельности — стремления расширить возможную сферу своего влияния. Мало писать и печатать «пиэсы» — надобно их играть, воздействуя таким образом на значительно большее количество умов (у Островского есть рассуждения на эту тему, что-де напечатанное становится достоянием одной лишь интеллигенции, а этого недостаточно). Мало быть драматическим писателем — надобно создать общество драматических писателей. Мало быть только лишь зависимым, гонимым драматургом — надобно подчинить своему воздействию весь театр. Внести в жизнь как можно более закона, порядка, композиции, то есть начатков художественности, — вот генеральное желание Островского.

И хаотическая стихия поддавалась воле гения — нехотя, а поддавалась.

У Александра Николаевича Островского и его брата Михаила Николаевича была, как мне кажется, общая жизненная пружина — общая с их отцом Николаем Федоровичем.

Тот, выйдя из бедности, умер дворянином, помещиком и домовладельцем, но хлопоты его были материальные, сконцентрированные на нем самом и делах семейства. Александр Николаевич и Михаил Николаевич отличались неспешным, постепенным самоосуществлением — вплоть до достижения высшего положения в избранной сфере. М. Н. Островский достиг высшего чина в российском государстве — чина действительного тайного советника, но и А. Н. Островский тоже некоторым образом достиг «высшего чина» в избранной им сфере деятельности. Существовала, видимо, и генетическая программа, так своеобразно претворенная драматургом…

Повторю: Островский не оставил потомкам подробной объяснительной записки насчет своих взаимоотношений с судьбой. Можно, однако, изучив его творчество, примерно понять, какие были его представления о действии сей мировой силы. В его пьесах судьба ведет себя иррационально по отношению к людям, пребывающим в счастливой бессознательности: может ударить или обласкать равно беспричинно. Чуть только проблеск сознания — иррациональность съеживается, освобождая некоторое место и для причинно-следственной связи, и для законов — не арифметических, вестимо. Это Елеся Мигачев («Не было ни гроша, да вдруг алтын», 1871), художественный родственник Миши Бальзаминова, может найти под деревом пачку денег. Иоасаф Наумович Корпелов («Трудовой хлеб», 1874), нищий учитель, образованный человек горькой судьбины, никогда никаких денег нигде не найдет. А если сознание и самосознание человека развиты до высшей степени, так, что он горазд выстроить и самую свою личность по законам художественной композиции — а так, очевидно, было у Островского, — не вступит ли в силу закон обратного влияния? Не получит ли человек долю законной власти над судьбой?

Вот он идет, наш честный труженик, смолоду пользующийся широкой и прочной славой, в окружении детей и друзей, приветливый и веселый, ловить рыбку в собственном поместье… Какая-то олеография, ей-богу, воскресная проповедь, недосмотрела тут русская жизнь, как она допустила эдакий лубок, удружила, нечего сказать, будущим биографам — так, что им и писать, понимаете, неизвестно о чем.

Ум.

Прежде чем перейти к подробному рассмотрению личности А. Н. Островского, отмечу, что то был человек большого и оригинального ума, признанного, кажется, всеми современниками. Пресмешно отозвался о нем А. Дружинин: «Умный до ужасающей степени»[15]. Островский, до старости лет востривший и развивавший свой ум, ценил деятельность человеческого разума во всяких видах, но он понимал ум по-своему, соединяя с понятием «ум» понятия «гений» и «талант». Интересен отзыв Островского о Щедрине — Островский спорит с теми, кто разделяет талант и ум: «Главное в нем ум; а что такое талант, как не ум?»[16] Получается, по Островскому, что талантливый человек не может быть неумен, а умный — неталантлив. Странно! Оригинально! Но может, это случайный отзыв, хотя мой читатель, надеюсь, уже усвоил, что случайного и хаотического в Островском почти что не было. Неслучайность замечания о Щедрине доказывает текст застольного слова о Пушкине, произнесенного во время торжественного обеда в честь открытия памятника поэту в 1880 году.

Редкий случай: Островский выступает с публичной речью. Она подготовлена им тщательно, написана, он читает по бумаге. Здесь его убеждения, важные мысли, которые он счел достойными для обнародования — а стало быть, просеянные им сквозь жесткое сито. Ни слова о гении, о даре, о чуде — об уме, только об уме. «Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет все, что может поумнеть… ‹…›…поэт дает и самые формулы мыслей и чувств. Богатые результаты совершеннейшей умственной лаборатории делаются общим достоянием… ‹…› Пушкиным восхищаются и умнеют… ‹…› Наша литература обязана ему своим умственным ростом… ‹…›…нам остается только желать, чтобы Россия производила поболее талантов, пожелать русскому уму поболее развития и простора…».

Островский проводит разделение между умом творческим и умом обыкновенным: творческий ум открывает и предлагает истины, обыкновенный ум усваивает, «и то не вдруг». Стало быть, творческий ум и есть синоним таланта и гения, по Островскому. (Отличительный признак творческого ума — предлагать истины. Значит, Щедрин, предлагающий истины, — творческий ум — талант, и дальнейшее дробление анализа творческих и художественных способностей человека Островский как бы полагает уже излишним.).

Творческий ум Островского выражался не только в творчестве и в умном-разумном отношении к собственной жизни — умны и метки его обычные житейские суждения, даже заметки для себя. Мне, к примеру, очень нравится одно суждение Островского относительно «искусства для искусства»: «Процессы обобщения и отвлечения не сразу даются мозгу: они должны быть подготовлены. Обобщения, представляемые искусством, легче воспринимаются и постигаются и, практикуя ум, подготовляют его к научным открытиям. ‹…› Чем искусство выше, отрешеннее, общйе, тем оно более практикует мозг. Таким образом, “искусство для искусства”, при всей своей видимой бесполезности, приносит огромную пользу развитию нации».

Подобного суждения я нигде не встречала более ни в веке XIX, ни позже. «Искусство для искусства» обычно защищают с помощью понятий о свободе творческой воли, о праве художника на самовыражение, о недопустимости утилитарных критериев в оценке произведений искусства. Что оно «практикует мозг нации» (тоже удивительное понятие!) и, стало быть, полезно, — не припомню такого мнения и не берусь его опровергать: оно похоже на истину. Заметьте, Островский пишет для себя, для «собственного употребления», но как упруго, афористично, с пушкинской отчетливостью и точностью; видимо, изучал его критический стиль внимательно. (Зря недоумевал П. Боборыкин насчет того, будто неясно, под какими эстетическими влияниями развился драматург. Пушкинское влияние очевидно.).

Сейчас, когда уже намечены основные «вертикали» личностного устройства А. Н. Островского, мы перейдем к более детальному, по чертам, по свойствам, обдумыванию его индивидуального «космоса». Главная опора здесь — его пьесы, его письма и воспоминания о нем современников.

Просто — непросто.

«Физиономия Островского, — считает В. Лакшин, — плохо уловима из мемуаров, черты его расплываются. Белокурый, стройный, хорошо пел — рисует его один из воспоминателей. Смолоду грузный, рыжеватый, рано облысевший, никогда не слышали его поющим — настаивает другой… Надо сводить эти свидетельства на очную ставку, выверять, просеивать»[17].

Черты расплываются? Но то, что приводит Лакшин в качестве примера «расплывчатости», есть два определенных портрета, которые каждый сам по себе и в этом качестве противоречат один другому. Значит, кто-то прав, а кто-то нет. Возможно ли, впрочем, ошибиться в собственном впечатлении? Ведь то впечатление, которое одна личность производит на другую, тоже есть своего рода неделимая единица и слагаемое этой личности. Из двух противоречащих друг другу свидетельств биографы Островского, как правило, исключают одно как неподлинное, ошибочное. Но точно ли это верный путь для постижения Островского — задаемся мы вопросом.

Возьмем воспоминания о молодой поре Островского кисти В. З. Головиной (Ворониной), они открывают книгу «А. Н. Островский в воспоминаниях современников». Головина познакомилась с Островским в 1849 году. Ее первое впечатление: «Белокурый молодой человек больше молчал и казался очень застенчивым и незанимательным, хотя смотрел на нас как-то не совсем просто». Его попросили прочесть пьесу, и он «очень мило и просто согласился»[18].

Посмотрел непросто, а затем повел себя и мило, и просто. Конечно, это вовсе микропроявления, заметные одному придирчивому на мелочи девичьему глазу. Но подчеркну — микропроявления контрастные.

В этом самом первом воспоминании будто спрятан ключик, тайный «алгоритм» личности, загадочная «формула», развитие которой будет осуществляться во всю жизнь Островского.

Никогда и ни на кого не производил Островский впечатления раздвоенной, хаотической, мятущейся личности. «Цельный, гармонично устроенный, ясный», — вслед за многими определяет Н. Эфрос, приходя к выводу, что эта гармония необъяснима, она была дана Островскому как «подарок природы»[19].

Я же считаю, что гармония личностного устройства драматурга была не даром, а результатом огромного труда и цельность, целостность были в какой-то мере завоеваны им и созданы. Даром было другое — я называю это «универсальный дар композиции».

Гармония — результат, композиция — инструмент; с помощью великого этого дара, дара упорядочивания, построения, согласования, соподчинения частей в целое, Островский претворял жизненные контрасты в драмы, а собственные разнонаправленные проявления — в целостность индивидуального мира. Дар композиции, могучий разум и тот деятельный свет души, что мы называем «добротою», соединяли множество противоречивых свойств Островского и контрастных проявлений его натуры в единый поток, как бы пронизывали своими мощными «вертикалями» обширную «горизонталь».

Рассмотрим теперь те контрастные проявления личности Островского, что удалось добыть из толщи фактов и мнений.

Христианин — язычник, порядочный — стихийный.

Островский, видимо, очень рано воспринял основы христианской нравственности, и так живо, прочно и недвусмысленно, что во всю жизнь не имел соблазна ни богоискательства, ни атеизма. В основании его творческого мира лежат краеугольные камни, действительность которых не обсуждается, не подлежит сомнению. Трудно сыскать пьесу Островского, где не велась бы речь о Боге, Божьем суде, правде, грехе, совести, ответе — не нарочно, неназойливо. (Подхалюзин из «Банкрота» — и тот о совести рассуждает, и ловко.) «Чем же и свет стоит? Правдой и совестью только и держится» — похоже, что слова царя Берендея весьма близки и самому Островскому.

Он не находил никакой красоты во зле и вообще, как кажется, не питал к нему интереса. Даже демоническое (самое невинное, печоринского толка) ему было органически противно, и он из пьесы в пьесу высмеивал «красавцев мужчин», самолюбующихся и пустых.

И в нем самом не было ничего коварно-чарующего, обольщающего: великое обаяние Островского исходило, судя по всему, совсем из другого источника.

Моральное напряжение пьес Островского очевидно, но в этом он не был одинок. В эту эпоху жили великие моралисты, учителя, проповедники — Гоголь, Достоевский, Лев Толстой. Поведение Островского сильно отличалось от их пути. Важно понять, что тут никто не лучше и не хуже, никто не прав более другого, — нам нужно всего лишь выявить разницу, особость Островского. Он не искал Христа, подобно Достоевскому, не учил и не проповедовал, как Лев Толстой.

По свидетельству современников, Островский относился к учительству Толстого настороженно, чуть ли не враждебно — «что ты взялся умы мутить»[20], вообще строгое осуждение людских слабостей и пороков большим сочувствием драматурга не пользовалось.

В пьесе «Богатые невесты» (1876) Валентина Белесова, падшая, как раньше выражались, женщина, чудесно отвечает будто вот всем учителям, проповедникам нравственности: «В разговоре вообще стараются не показывать слишком явно своего умственного или нравственного превосходства над прочими. Надо щадить людей. Когда кто-нибудь с уверенностью полного мастера говорит об обязанностях человека — простые смертные, люди легкомысленные, такие, как я, должны думать, что этот урок относится к ним. ‹…› Ну, и конфузишься… торжествовать над нами легко. Но, мне кажется, и мы имеем право сказать учителю: да, мы легкомысленны, но мы не мешаем вам быть святым, не мешайте и нам быть грешными! Научить вы нас не научите, а оскорбить можете».

Всем персонажам своих пьес, тем, кто имеет идеалы, убеждения, кто учит, наставляет, проповедует, Островский явно сочувствует, а торжествовать, побеждать не дает им никогда.

Будучи человеком порядочным, христиански обустроенным, Островский никому своих тихих внутренних нравственных ритмов не навязывал. О его миролюбии, незлобивости и невздорности свидетельствует то, что ни с кем из своих великих собратьев по перу Островский во всю жизнь не поссорился, знаком же был со всеми, стало быть, возможность такую имел.

Некоторое охлаждение в отношениях с Львом Толстым или небольшие недоразумения с Некрасовым ни в какое сравнение не идут с морем обид, ссор, острых конфликтов — вплоть до третейского суда и дуэли, что плескалось вокруг него.

Вот ближайший соратник, М. Е. Салтыков-Щедрин, пишет в письме: прислал-де Островский пьесу, еще глупее «Богатых невест», и вообще хорошего в нем, в Островском, уже немного[21]. Такие штуки в человеческом общежитии редко бывают тайными, найдутся желатели передать. Да и Щедрин был на редкость откровенен, все свои словечки повторял и в письмах, и устно, надо думать. Однако Островский если и знал, то не замечал — человек порядочный-упорядоченный, строго отделял главное от второстепенного, случайное от существенного в своем «космосе». Никаких обид, никаких неудовольствий Щедрину не высказывал.

Нравственность — она ведь и есть порядок, закон, космос супротив хаоса, беспорядка, беззакония.

Секретарь Островского Кропачев отмечает: «С неподражаемым умением и классической аккуратностью укладывал вещи в чемодан»[22]. Черта замечательная! И никогда не могущая быть случайной, изолированной, то есть люди, с классической аккуратностью укладывающие свои вещи в чемодан, как правило, стремятся урегулировать и все прочие свои проявления.

Ясен и аккуратен был Островский в деловых, товарищеских и дружеских отношениях. Всю жизнь жил трудом, не увлекаясь ни коммерцией, ни помещичьим хозяйством (в Щелыково все делалось на потребу семьи, иногда меньше, иногда чуть больше), ни тем более азартными играми. Все недоразумения с коллегами и товарищами распутывал, проговаривал, выяснял, не доводил до болезненного состояния.

Однако будь Островский только примерным сыном православия, человеком порядка, закона, установления, разве он оставил бы нам свой театр, полный человеческих страстей, грехов, заблуждений и страданий? Ему было что преодолевать! В полной мере жила в нем стихия русской жизни, живой жизни — то была натура сильная, размашистая, до страсти влюбленная во все радости природного бытия.

Известно, как разгульно жила так называемая «молодая редакция» «Москвитянина». Сейчас, по прошествии многих лет, идейная основа этого кружка улавливается уже с большим трудом. Смутной она была — ведь все сходились не на идеях, а на основе общих ощущений, на остром чувстве национальной стихии. Главенствовал культ особого душевно-чувственного напряжения, ярче всего выраженный в совместном рас-пивании и рас-певании. Г. Синюхаев считает даже, что именно во время ночных бдений с друзьями по «Москвитянину» Островский капитально подорвал свое здоровье[23].

«Страшно увлекался всем и всеми, особенно женщинами», — вспоминает один современник Островского[24], есть и другие тому свидетельства. Да, тут-то и было главное поле сражения, на котором хаос дал бой космосу. Не успел Островский осудить с точки зрения вековой морали героя пьесы «Не так живи, как хочется» — Петра Ильича, как и сам закружился под стать своему герою. Любовь смела его тихий семейный уют, опрокинула привычный и милый сердцу порядок, заставила страдать и причинять страдания.

Начиная со второй половины 1850-х годов в творчестве Островского наметится и зазвучит все сильнее могучий конфликт: морали и природы, обычая и воли, закона и стихии («Гроза» и «Грех да беда на кого не живет» — конечно, самые крупные случаи, но не единственные), в конечном счете это вековой спор Христа и Ярилы, религии страдания и религии солнца (потом, спустя много лет, об этом будет толковать В. В. Розанов и, чудак, ни словом не вспомнит об Островском). И важно понять, что Островский сам глубоко пережил и перестрадал все свои «вопросы».

В этой битве Островский не встанет ни на одну сторону. Он не будет во имя стихии, желания, воли, природы отменять нравственность, закон и порядок. «Все позволено» — немыслимо для него даже в качестве предположения. Но и казнить именем закона человеческую волю и желание никогда не посмеет. Он пишет битву неразрешимых противоположностей, он драматург, но он в этой битве не хладнокровный объективный наблюдатель — она, очевидно, шла и в его сердце.

Замкнутый — общительный.

«Островский вел довольно замкнутый образ жизни», — написал кропотливый реставратор биографии Островского А. Ревякин[25]. Правда, тут же добавил с удивлением, что воспоминаний о драматурге осталось притом много. Позже, в 1950-х годах, Ревякин пересмотрит свою точку зрения и сочтет, что Островский «был по природе общительный»[26]. Но тогда, в 1930-е годы, исследователь сказал о том впечатлении, которое произвело на него чтение отзывов современников. Понадобились годы трудов, изучений, чтобы это впечатление поменялось на противоположное.

Ведь и те слова, которые мы привели ранее, — мнения Урусова, Боборыкина о неясности лица драматурга, его потаенности — тоже говорят в пользу версии о «замкнутости». Есть и другие свидетельства— о нелюбви к публичным выступлениям, о страсти к домоседству. Один только раз собрался за границу, один раз переехал с квартиры на квартиру, один раз побывал в экспедиции на Волге…

Тем не менее то был человек кружка, общества, союза, товарищества, братства. Взглянем на его жизненный путь: на всем протяжении вокруг Островского группируются люди, он образует какие-то объединения с собою в центре («молодая редакция» «Москвитянина», Артистический кружок, Общество русских драматических писателей) или входит в уже существующие (редакция «Современника»). Всю жизнь на людях. Круг общения Островского был весьма обширен: он знал практически всех писателей обеих столиц, о театрах же и говорить нечего, все известны — от машиниста до дирекции. Принимал разных посетителей, приятных и неприятных. Знал всех драматургов. Дружил со многими композиторами. Большие знакомства в купеческом сословии. Бывал на ежегодных обедах в честь основания Московского университета. Отказываясь от публичных речей, охотно участвовал в публичных чтениях. Общался с обитателями Кинешемского уезда как почетный мировой судья, исполнявший свои обязанности прилежно[27].

Как человек такого образа жизни может быть домоседом и вести замкнутый образ жизни, остается загадкой. Правда, Островский никогда не мелькал всуе, был «непримелькавшимся» и, может, потому отчасти непонятным. С другой стороны, он всегда с исключительной настойчивостью звал к себе в гости, особенно в Щелыково, — значит, ощущал постоянную потребность в людях и страдал от их нехватки. Моделью сочетания общительности и замкнутости Островского могут служить его хорошие дни в Щелыково: усадьба наполнена детьми, друзьями, приятелями, работниками, а он сидит один в кабинете, трудится. Такой широкий круг общения с замкнутым центром.

Самолюбивый — скромный.

Самолюбие (самомнение) Островского признавали, кажется, все — недоброжелатели безоговорочно, друзья с объяснениями.

Считалось, что самомнение, заносчивость, хвастливость Островского — следствие ранней и громкой славы и обожания молодых друзей — упрочились с его лидирующим положением в театре и среди драматических писателей, превратившись уже в величавость.

«На протяжении более 20 лет я находил в Островском такую веру в себя, такое довольство всем, что он ни написал, какого я решительно не видел ни в ком из наших корифеев: ни у Тургенева, ни у Достоевского, ни у Гончарова, ни у Салтыкова-Щедрина и всего менее — у Некрасова», — вспоминает Боборыкин[28]. Доброжелательный к Островскому М. Семевский пишет: «Александр Николаевич самолюбив, в том спору нет, но далеко же не так, как о нем рассказывают. По крайней мере, я не видел ни одной серьезной выходки гордого самолюбия и тщеславия»[29]. Друг Островского, С. Максимов: «Лишенный всякого самомнения и тщеславия…» — так он определяет Островского[30], но буквально несколькими страницами спустя, словно с огорчением, пишет о хвастливости нашего драматурга: «Явный недостаток, правду сказать, резко бросавшийся в глаза»[31].

Итак, три мнения: недоброжелательное, приятельски-спокойное и дружеское.

Они, пожалуй, сходятся в общей точке, имеют в виду один и тот же предмет. Боборыкин находится на расстоянии от Островского, он чужой, и самомнение драматурга кажется ему огромным. Семевский — ближе, но не слишком близко, оттого его мнение самое уравновешенное, сбалансированное. Самолюбив, дескать, бесспорно, но без выходок, нормально самолюбив. Максимов стоит совсем близко, и его портрет Островского решительно двоится: Островский одновременно лишен всякого самомнения и тщеславия и явно хвастлив, так, что аж в глаза бросается. Попробуйте-ка смонтировать гомункулуса из хвастливости и полного отсутствия самомнения — и вы поймете тяжелую долю биографов Островского. Пойдем далее, вот перед читателем цепь суждений, принадлежащих современникам Островского: «комическая хвастливость» (Д. Стахеев)[32]; «любил овации, как человек до крайности самолюбивый, считавший себя совершенством во многих отношениях» (Н. Берг)[33]; «застенчивый, как девушка» (И. Горбунов)[34]; «поразительная скромность» (С. Максимов)[35]; «скромность, добродушие» (М. Семевский)[36]; «человек очень застенчивый и робкий» (В. Минорский)[37]; «был высокого мнения о своей наружности, любил смотреться в зеркало» (К. Де-Лазари)[38]; «любил поклонение и благоговение к своей особе» (А. Соколов)[39]

Самолюбивый и скромный, застенчивый и хвастливый. А ведь это не герой Достоевского, а цельный, «ясный» Островский. Точно он, с классической аккуратностью складывавший вещи в чемодан, с тою же непостижимой аккуратностью сложил разнородные свойства своей личности в единое целое.

Надо, однако, разбираться: самолюбие самолюбию рознь. Каково было самолюбие Островского? Более всего похоже на правду то, что это было полновесное осознание своей ценности, следственно, обращение с самим собою как с ценностью. С теми, кто эту ценность не признавал или не считался с нею, можно было вести себя так, «чтоб чувствовали». А коли ценность личности признавалась безусловно, то уместна была скромность и даже самоумаление.

Лев Толстой, чью человековедческую проницательность трудно опровергнуть, по словам В. Лазурского, сказал о драматурге следующее: «Это была его слабая сторона — придавать себе большое значение: “я, я”»[40]. В тон ему заметит Островский: «Уж очень он, Лев… самолюбив, не любит, если ему правду в глаза говорят»[41]. Это заочное препирательство двух титанов по вопросу о том, кто из них двоих самолюбивее, производит слегка комическое впечатление. Но все-таки Толстой говорит об одном роде самолюбия, а Островский — о другом. Островский выделял самолюбие в особую статью рассуждения и в частных разговорах (никогда — публично) среди несимпатичных ему черт Гоголя, Достоевского, Тургенева называл эгоизм и страшное самолюбие. «Это был человек страшного самолюбия» (о Гоголе)[42], «страшно изломанный, самолюбивый до болезни» (о Достоевском)[43].

Сознание своей ценности и своего значения в Островском не доходило ни до сумасшествия, ни до болезни, ни до желания проповедовать миру. Опять-таки напоминаю, это никак не означает, что Островский «лучше» Достоевского или Гоголя (хотя в обычном, житейском, пошлом, обывательском смысле слова это где-то и так, то есть общаться обыкновенному человеку с Островским было гораздо легче, чем с другими титанами). Заметим, что и те, кто толкует о самолюбии Островского, не говорят, однако же, об эгоизме или эгоцентризме.

Островский мог резко и пренебрежительно отозваться о самолюбии другого человека. Он пишет Бурдину о театральных делах: «Скучные притязания г[…] самолюбия, вроде притязания Нильского». Но в его письмах нет и самовосхваления. В письме к П. Анненкову (1871) он даже относит себя к числу «нехитрых художников». Утешая друга Бурдина, провалившего роль, отмежевывается от своего самолюбия: «Я не самолюбив и пьес своих высоко не ставлю».

Правда, совсем другая картина наблюдается в многочисленных обращениях и записках Островского «по начальству». Тут при всяком удобном случае Островский напомнит о своих заслугах, ничуть не стесняясь в выражениях: здесь будут те самые «я, я», о которых говорил Толстой («Я — все: и академия, и меценат, и защита… ‹…›…по своим врожденным способностям я стал во главе сценического искусства… ‹…›…Садовский своей славой был обязан мне… ‹…›…Линская и Левкеева называли меня “наш боженька”…‹…›… я — прибежище для артистов; я им дорог, как глава…»).

Но все перечисляемые им заслуги реальны, ничто не приписано, не раздуто.

Островского живо волновала, а иногда и больно ранила разница между ощущением своей ценности, ценности своих творений и дел и оценкою их другими. Он с горечью воспринял факт недооценки Некрасовым «Снегурочки» — недооценки буквальной, в денежном измерении. Он счел необходимым отстоять значение своего произведения. Но если наступало желанное равновесие между ценностью и оценкой, Островский совершенно успокаивался и уж никак не величался. Раз Анненков так сердечно отнесся к его творчеству, так высоко его оценил, то нелишне и умалиться немного, изобразить себя «нехитрым художником», скромным любителем художнического труда и отделки.

Вот тут ясно видно, как работал «универсальный дар композиции», как драматург чувствовал и соблюдал меру личностных проявлений.

Он мог быть скромен с друзьями, поклонниками, артистами, начинающими драматургами, со всеми, кто безусловно признавал его ценность. Чуть только веяло холодом, враждой, недооценкой — преображался и Островский. «Он был несколько странен, — вспоминает А. Соколов, журналист, известный под псевдонимом Театральный нигилист, — все как будто бы боялся, чтобы с ним кто-нибудь не обошелся фамильярно»[44]. Так небось Театрального нигилиста и боялся, и ему подобных, боялся фамильярности — а фамильярность и есть неуважительное, пренебрежительное отношение к ценности и значению другого.

При любых признаках недооценки Островский сам вставал на защиту желанного равновесия и сам его восстанавливал, своим словом. Боборыкин похвалил какую-то роль в его пьесе, и Островский «с добродушной улыбкой выговорил невозмутимо»: «Ведь у меня всегда все роли — превосходные»[45] — думаю, что все составляющие этого великолепного ответа (добродушная улыбка, невозмутимость, сам текст) были специально изготовлены для Боборыкина, который Островского никогда как должно не ценил, и Островский это знал.

Островский не любил холода, боялся его — всякого холода, и физического, и душевного, и бытийного, великого холода земной жизни. Дома он кутался в меховые халаты, прятал ноги в «медвежий ковер», мечтал, что на новой квартире, в доме князя Голицына, удастся «прикопить тепла». Смолоду звучат в его письмах жалобы на холод («… Ничего теплого у меня нет», — жалобно пишет он М. Погодину). «А так жить холодно», — скажет его заветная героиня Лариса-бесприданница; и вообще тема «тепла» (любви, ласки, дружбы, быта, чаепития, юмора) и «холода» (смерти, вражды, обмана, потери дома) — одна из главнейших в его творчестве, о чем еще будет дальнейшее рассуждение.

Это была его личная тема, личное, лирическое мироощущение. Он, видимо, страдал от любых проявлений душевного холода— вот и Некрасову, не оценившему «Снегурочку», пишет: «… Незаслуженная холодность и резкость Вашего письма в моей искренней и постоянно расположенной к вам душе возбудили очень много горьких чувств и размышлений…» И если холод подступал к нему слишком близко, он вырабатывал необходимое для жизни тепло сам, пусть и с помощью собственных горячих одобрений своего труда.

В оценке внешнего мира все это могло показаться и самомнением, и хвастливостью. Я определяю это как соблюдение меры тепла и холода, необходимой для жизнедеятельности личности. Контрастные проявления Островского этого рода (самолюбие — скромность, хвастливость — застенчивость) отнюдь не признак хаотичности, раздвоенности натуры, но и не примыслены одними лишь недоброжелательными современниками. Тут была своя логика, своя композиция.

Здоровый — больной.

Островский написал сорок семь оригинальных пьес и имел рекордное для великого русского писателя количество детей (десять; четверо, от Агафьи Ивановны, рано умерли). Исключительная и опять-таки универсальная плодовитость. «Вы наш богатырь», — напишет Островскому Некрасов[46]. Ни на одного своего современника Островский не производил впечатления хилого, болезненного, слабого здоровьем человека (исключая два-три последних года жизни). «Фигура русского, плотно, хорошо сколоченного боярина» (М. Семевский)[47]; «крупная, мужественная фигура» (Т. Склифосовская)[48]; «кажется человеком коренастым и здоровым» (А. Урусов)[49] — до конца жизни Островский не прекращал разнообразную деятельность, упражнял лингвистические способности, не потерял ни грана памяти (замечательной, необыкновенной и колоссальной, по отзывам современников).

Жаловаться на нездоровье Островский начал смолоду. Дальше дело пошло по нарастающей: начиная с 1860-х годов, со времен своей семейной драмы, драматург заявляет о плохом, ужасном, катастрофическом состоянии организма, пишет об этом почти в каждом письме к другу или близкому приятелю.

На непочтительные актерские глаза, в поведении Островского была значительная доля игры. Так считает К. Де-Лазари, об этом пишет А. Нильский: «“Причудник”… вечно жаловался на всевозможные болезни, кряхтел, стонал»[50], — можно, конечно, и отбросить эти свидетельства, а тем не менее надо учесть: актеры по свойству натуры и профессии наигрыш видят проницательно. Характерно и то, что Островский жаловался на болезни друзьям, приятелям и актерам, своим людям, не Боборыкину. Он будто бы по праву расслаблялся, требуя за свои непомерные труды долю сочувствия, то есть тепла.

Но болел же он и действительно. Знакомство с родимой природой во время волжской экспедиции ему довольно дорого обошлось — Островский «сломал ногу, один раз тонул, несколько раз сильно простужался»[51]. Он часто переутомлялся, простужался, болел сердцем и умер ведь в шестьдесят три, не в девяносто.

В человеке подобной силы интеллекта всегда трудно разделить физический и духовный пласты существования. Энергичный, духовно здоровый, и вкусы-то его все были здоровые: любил красивых женщин, дружеское застолье, лес, деревню, грибы и ягоды, охоту, рыбную ловлю, высокие образцы художества… но чувствительность непомерная, но боязнь холода, но тонкость душевного аппарата? Умер от разрыва сердца — случайно ли? Так что присоединим к контрастным проявлениям Островского и еще одну пару: здоровый и больной.

Добродушие — желчь.

Группа свойств личности драматурга, объединенных общим именем «добродушие» (сюда входят: приветливость, мягкость, ласковость, миролюбие), запомнилась современникам, пожалуй, крепче всего. Это основной общий колорит личности Островского, ее общий тон, общий «вкус». Все тут вторят один другому, приводя примеры, подбирая нежные слова.

«Мягкое сердце, добрый, ласковый и всегда снисходительный» (А. Нильский)[52]; «ласковая, милая улыбка… ‹…›… атмосфера привета и ласки» (М. Ипполитов-Иванов)[53]; «трудно вообразить себе человека добродушнее» (Д. Аверкиев)[54]; «дорог был своими сердечными упрощенными отношениями» (С. Максимов)[55]; «добродушие, незлопамятность» (М. Семевский)[56]; «ласковость», «добрые ласкающие глаза» (В. Герценштейн)[57]; «радостный и добрый» (А. Кони)[58]

Даже недолюбливавший в 1850-е годы Островского и весь кружок «молодой редакции» «Москвитянина» Д. Григорович в своих «Литературных воспоминаниях» отмечает, что Островский встретил его (будучи с ним незнакомым) «с приветливостью», хотя и «сдержанной»[59].

Это уж никаким трудом не выработаешь: такая натура, родился на свет «добрый человек» — и слава богу. Кроме того, Островский был деятельно добр, помогал «по христианству», особливо начинающим писателям, бедным или как-то обездоленным. Мягкость и приветливость тоже от Создателя, выработке не поддаются. Случалось, что он, будучи во главе какого-либо дела, напускал на себя важность и даже суровость. Однако уморительно пишет о его председательстве в Обществе русских драматических писателей Н. Кропачев: оказывается, не было ничего легче, чем в бытность Островского председателем попасть в число драматических писателей: «Тут были, например, такие субъекты, которые и пера-то в руки не брали»[60]. Личность и творчество Островского были в этом смысле весьма схожи, хорошо сказал о способе изображения человека в его пьесах Н. Эфрос: «… его изображения всегда — такие обогретые, теплые, купаются в лучах авторской ласковости»[61].

Среди словесных портретов Островского выделяется один, кисти П. Невежина. Примечательно, как он пишет об улыбке Островского: «… особенная улыбка, в которой отражались ум и бесконечная доброта, отравленная желчью»[62]. Доброта, отравленная желчью? И опять, спустя два слова, Невежин словно противоречит сам себе, определяя Островского как человека с «наивною детской душой». Помилуйте, с детской-то душой какая же возможна желчь? А сюда еще присовокупим и «глаза с хитрецой» (К. Де-Лазари)[63], и лукавство, и суровость, отмеченные иными современниками…

Этот добрый, мягкий, приветливый человек мог так припечатать словцом, что и Щедрину под стать (наверное, восхищала Островского в Щедрине не в последнюю очередь меткость суждений.) Хлестко и неподражаемо-юмористически отозвался он в 1864 году о пьесе Л. Толстого «Зараженное семейство», да не просто отозвался, а в письме к Некрасову: «Когда я еще только расхварывался, утащил меня к себе Л. Н. Толстой и прочел мне свою новую комедию; это такое безобразие, что у меня положительно завяли уши от его чтения; хорошо еще, что я сам весь увядаю преждевременно, так оно и незаметно, а то бы что хорошего!».

Вот уж виден автор «На всякого мудреца довольно просторы». Да, не был Островский, при всей своей доброте, расплывчат, не был ни овцой, ни буддою невозмутимым: гнев и раздражение были ему хорошо ведомы.

Он был нежен с друзьями. Но чуть задень его за живое, скажи сильно поперек — мягкость как ветром сдует. Приятель из приятелей, Бурдин, сослался как-то на мнение Театрально-литературного комитета. «Давно ли ты стал радоваться, что твои мнения сходятся с мнениями Комитета! — отчеканивает Островский. — Деликатно ли с твоей стороны сообщать мне в назидание мнение убогой компании, тогда как не только я, но и все порядочные люди оскорбляются, что пять-шесть плоских бездарностей, с развязностью почти военного человека, судят произведения настоящих художников».

Он умел и отклонить просьбы и притязания, ему ненужные и неясные, и с вежливостью такого сорта, что она как бы прекращала все дальнейшие объяснения по этому поводу. Однажды с некоторой путаной просьбою к Островскому обратился Н. С. Лесков. Островский отвечает следующим образом: «Милостивый государь Николай Семенович, Вы пишете, что Вам нужно мое письмо, т. е. мое имя, чтобы заинтересовать лицо, близко поставленное Государю, в деле, о котором Вы, из сострадания, беретесь хлопотать и которое Вы сами называете довольно отвратительным. Я Вам очень благодарен за то, что Вы признаете за моим именем некоторую ценность; но это самое обстоятельство и не позволяет мне обращаться с своим именем легкомысленно… ‹…›…не зная… ‹…›…самого дела, я… ‹…›… по совести ничего не могу сказать, ни даже придумать, что бы могло послужить в его пользу».

И вежливо, а тверденько: сказал как отрезал. А мог и еще тверже, если в гневе… Видимо, рассердил его не на шутку композитор А. Н. Серов: ему Островский отправил просто-таки образец эпистолярной отповеди, начинающейся так: «После Вашего письма нет возможности предположить, чтобы вы имели настоящее понятие о вежливости». Если прочесть эти слова вслух, будто зазвучит властный, твердый голос. Заканчивается письмо совсем хорошо: «Вы просите меня не пенять, что круто обращаетесь. Об чем же мне пенять? Я Вам не подчиненный. На крутое письмо всякий имеет право отвечать еще круче, если дозволит благовоспитанность».

Нас, привыкших к разнообразию театра Островского, уже не удивляет, что и «Снегурочку», и «Волки и овцы» написал один человек, владевший и поэзией, и сатирой. А вот контрасты личностных проявлений самого Островского при внимательном рассмотрении удивляют. Хотя все эти величины крепко связаны, имеют общий источник. Понятно, что создатель «Леса» и «Бешеных денег» мог быть и резок, и насмешлив, как трудно оспорить и то, что без мягкого сердца и душевной кротости не напишешь «Бедной невесты» или «Без вины виноватые». Важно уяснить богатство человеческой натуры Островского и то, что, наблюдая природу человека, он частенько глядел не только на внешний мир, но и внутрь себя.

Агафья Ивановна, Марья Васильевна, Николай Добролюбов, Аполлон Григорьев.

Закон совмещения противоположных свойств и контрастных проявлений словно простирался и за пределы личности Островского, формируя и ближайшее окружение его жизни и творчества. Обе его жены — Агафья Ивановна, Марья Васильевна — и оба его главных критика — Николай Добролюбов, Аполлон Григорьев — были людьми, несходственными решительно ни в чем: ни в складе характера, ни в ходе судьбы, ни в убеждениях, ни — если говорить о критиках — в стиле и методах анализа художественного произведения.

Агафья Ивановна, тихая, простая женщина, старше Островского по возрасту, никогда не появлявшаяся с Островским в обществе, не слишком красивая, — и Марья Васильевна, молодая, красивая цыганской или, во всяком случае, восточной красотой, любившая щегольнуть нарядом, горячая, страстная[64].

Николай Добролюбов, разумный, рассудочный материалист, абсолютно «партийный», твердо и четко излагающий свои мысли, очень влиятельный в русском обществе, — и Аполлон Григорьев, стихийный, поэтичный, вдохновенный и путаный, боявшийся всякой партийной определенности, малоавторитетный, хотя и читаемый в обществе.

И все они сходились в любви к Островскому! И он любил их. (Конечно, по отношению к Добролюбову была известная сдержанность, но Добролюбов сыграл слишком великую роль в литературном самоутверждении Островского, чтобы тот хоть единым словом намекнул на какие бы то ни было разногласия с ним.).

Словно льнули «бинарные оппозиции» к нашему драматургу, как раз искавшему и писавшему столкновения разнонаправленных воль, сшибки противоположных стихий. И близлежащая к Островскому жизнь будто заражалась от него общими свойствами его натуры, ведя себя с неумолимой композиционной строгостью.

Мужское — женское.

Мужественность Островского была несомненна и, по воспоминаниям современников, выражалась даже и во всем его облике. Мужественный, крепкий, коренастый, напоминающий не то богатыря, не то боярина — таким видели его люди. И в этом мужественном теле обитал, видимо, абсолютно мужской дух, если под понятием «мужское» разуметь обозначение одной из двух мировых сил-стихий, силу, устремленную на борьбу, завоевание и построение.

Композиция считается традиционно чуждой женской стихии, и сам Островский, драматург-«композитор», шутил, что такая работа-де женщине не под силу.

Островский был отличный воин, боец, завоевывая себе различные области влияния, умел и отступить, и напасть вовремя и во всеоружии. Его многочисленные записки о положении дел на театре очень боевые, активные, воинственные.

До самой смерти не покидала его особенная, боевая духовная бодрость. «Александр Николаевич принадлежал к числу стойких натур, нелегко поддававшихся душевному недомоганию; он не скоро опускался и никогда не “раскисал”», — вспоминает Л. Новский[65]. «Стойкий сам по себе, сильный волей, твердый в слове и убеждениях», — подтвердит Н. Кропачев[66], но, собственно, этого никто и не оспаривает в Островском.

Так и должно было быть: конечно, исполинский театр и возводил исполин-демиург, богатырь, строитель и боец.

Но, коли он был такой героической личностью, отчего не оставить небольшого автопортрета, где-нибудь, хоть в уголочке какой-нибудь пьесы? Ведь герой в русской жизни такая приятная редкость, и так нужны обществу ободряющие идеалы.

По моим наблюдениям, Островский оставил нам множество автопортретов, но не буквально воспроизводящих какие-то личностные черты, то были скорее автопортреты души.

Похоже на то, что у этого абсолютного мужчины с абсолютно мужским духом соединялась абсолютно женская душа.

Прекрасно выразил это С. Максимов — человек, близко знавший Островского. «Эта быстрая смена впечатлений, — пишет Максимов, — в подвижных и живых чертах лица, выражавшаяся неожиданным переходом от задумчивого к открытому и веселому выражению, всегда была поразительна… ‹…›… под обманчивой и призрачной невозмутимостью и при видимой солидности в движениях скрывалась тонкая чувствительность и хранились источники беспредельной нежности»[67] — воля ваша, но это женский портрет. Чувствительность тонкая, нежность беспредельная, смена впечатлений в чертах лица! Далее: «Писал Островский разгонистым и крупным, четким почерком, круглые буквы которого напоминали неуверенный женский, что приводило в некоторое недоумение Тургенева…»[68].

Не только писал женским почерком, но, оказывается, не чурался и других женских занятий. К. Загорский как-то застал его за кройкой панталончиков для сына. Островский объяснил удивленному товарищу, что «рос среди девочек… ‹…›… товарищей у него в детстве не было»[69]. «Его коньком, — рассказывает М. Писарев, — были женские роли… ‹…› Свах и купчих он читал неподражаемо. Многие выдающиеся русские актрисы играли роли в пьесах Островского с его голоса»[70]. Писал женским почерком, рос среди девочек, неподражаемо исполнял женские роли и был чрезвычайно, чрезмерно чувствителен — о том есть немало свидетельств. «Малейшее волнение сейчас же заставляло его болезненно прижимать руки к сердцу» (Л. Невский)[71].

«Натура Александра Николаевича была крайне впечатлительна: сообщаешь, бывало, ему веселое, он улыбается, станешь передавать печальное — сейчас лицо его изменится, делается печальным» (И. Купчинский)[72]. Многие вспоминали «милую улыбку» Островского, точно он был светская красавица. С. Васильев и дальше пошел, отмечая «обаяние, чарующее обаяние личности», процитировал пушкинские стихи, отнеся их к личности Островского и к своему отношению: «И говорю ей: “как вы милы”. И мыслю: “как тебя люблю”». Увидев то, каким бесконечно нежным взглядом смотрит Островский на сына, Васильев заключает: «Он обладал бесконечною тонкостью чувства, женственной нежностью и деликатностью сердца»[73].

Видите, все сходятся: впечатлительность, чувствительность, нервность, нежность… все черты женской силы-стихии.

В пьесах Островского есть героини, наиболее полно выражающие суть своей стихии, своей природы, — женщины впечатлительные, чуткие, нежные сердцем: Катерина из «Грозы», Лариса Огудалова, Юлия Тугина, Саша Негина, Вера Филипповна («Сердце не камень»), Ксения Кочуева («Не от мира сего») и многие другие. Трудно оспорить, что они написаны Островским с особою силой и особой любовью и сочувствием. Островский вел себя в этом мире по-мужски, но восприятие жизни у него, видимо, было женское. Слить в единое существование мужской дух и женскую душу — то была большая удача Творения. Лучшего для драматурга трудно пожелать…

Обыкновенный — необыкновенный.

«Много было странностей в этом необыкновенном человеке!» — воскликнул один современник Островского[74]. Но вообще-то Островский не пугал, не поражал людей ни превосходством, ни причудами, ни особыми требованиями. Его соразмерность делала его и приемлемым, и приятным в общежитии.

Я попыталась показать читателю, что то был человек не только необыкновенный, но даже и уму непостижимый. Но это не бросалось в глаза людям, не выпирало: Островский умело, умно и органично, с помощью дара композиции, соразмерял проявления своей исключительной, богатой контрастами личности — соразмерял с людьми, с обстоятельствами, с чувством изящного, с законами гармонии; так что и спустя многие годы его биографы, как бы завороженные гармоничной целостностью этого человека, перечисляют, буквально через запятую, несочетаемые свойства Островского и никак не останавливают на этом внимания. В прекрасной книге А. И. Ревякина «А. Н. Островский в Щелыкове» есть места, читая которые трудно удержаться от улыбки. «Не лишним будет отметить, — пишет Ревякин, — что гуманность Александра Николаевича распространялась и на животных. По воспоминаниям М. М. Шателен, он “не позволял убивать старых лошадей, и при нем они доживали свой век, так сказать, «на пенсии»”. Драматург всячески оберегал жизнь животных и птиц, не позволял убивать зря даже ужей… ‹…›… белки, обитавшие в парке, были совсем ручными… ‹…›… птиц не только охраняли, но и специально разводили».

Через абзац: «Островский охотился так интенсивно, что изводил весь запас пороху и обращался за помощью к Михаилу Николаевичу… ‹…›… приглашая в Щелыково своих друзей, Островский манил их и удовольствием охоты…»[75] Хороший человек все делает с удовольствием: и разводит птиц, и стреляет в них. Что ж, мужское, воинственное, охотничье требовало своего, женское — чувствительное и нежное — своего. Примечательно, что Островский удовлетворял всем требованиям…

Островский — Россия.

Вернемся к тому вопросу, который мы так непочтительно отодвинули, характеризуя книгу М. Лобанова об Островском. Мы посмеялись тогда над назойливостью утверждений Лобанова о «русскости» Островского — дескать, и Лев Толстой был не француз. Это не означает, что такой проблемы — «Островский — Россия» — не существует. Но невозможно же кормить общество заклинаниями вместо размышлений. Русский! русский! а что такое русский? что значит быть русским?

Всеми и всегда ощущалась особая, органическая связь Островского с национальной стихией. Некрасов писал об Островском: «Ему менее, чем кому-либо, следует бояться выпасть из русского тона: тон этот в нем самом, в свойствах ума его»[76]. Пришло, как кажется, время взглянуть на эту связь пристальнее.

Островский обладал исключительной полнотой человеческих проявлений. В нем сходились крайности, объединялись противоположности, сцеплялись контрасты. Замкнутый и общительный, порядочный и стихийный, здоровый и больной, самолюбивый и скромный, застенчивый и хвастливый, мягкий и гневливый, добродушный и желчный, обыкновенный и необыкновенный, поэт и сатирик, христианин и язычник, с абсолютно мужским духом и абсолютно женской душою… не правда ли, вспоминается что-то знакомое? Еще со школьной скамьи, с хрестоматийных строк, что-де ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная, матушка-Русь.

Да, именно Россия как живое органическое целое и русский характер осознавались культурой XIX и позже XX века как соединение противоположностей, битва крайностей самого разного порядка. Несомненен и принципиальный драматизм национального самосознания, которое двигалось и развивалось силой осмысления антиномий, одной из которых (Россия и Европа, мы и они, свое и чужое) суждена была, верно, самая долгая жизнь.

Вся великая русская литература есть, по существу, совокупный портрет России — сценической площадки для представления всевозможных человеческих трагедий, человеческих драм и человеческих комедий. О том, что русская стихия есть соединение несоединимого, писали, пожалуй, все великие русские писатели, но Ф. М. Достоевский и Н. С. Лесков особо страстно и мощно.

По моей идее, личность Островского являлась микрокосмосом России.

Но микрокосмосом не реальным, а идеальным, поскольку Островский обладал тем, чем национальная стихия как раз не обладала, — даром композиции. Богатство натуры, полнота проявлений совершенно роднили его с феноменом России; но его крайности, его противоречия, его контрасты были им соразмерены, гармонизированы и претворены в художественные создания.

О них — далее.

Бог в творчестве Островского.

Эволюция религиозных тем и мотивов в творчестве А. Н. Островского: от «Семейной картины» до «Грозы».

Религиозность Островского и эволюция религиозных тем и мотивов в его творчестве никогда не были предметом углубленного изучения; соображений общего свойства, суждений, исходящих из понимания всей драматургии Островского, накоплено немного. Даже богоборческая и богоискательская эпоха конца XIX — начала XX века, страстно и пристрастно размышлявшая над реформаторскими порывами мятежных духов Достоевского и Толстого, не позвала в собеседники заземленного, ясного и безмятежного, как виделось тогда, Островского.

Правда, целая литература написана о некоторых героях и героинях Островского, чья судьба и строй души определялись понятиями «Бог» и «грех». Такова прежде всего Катерина Кабанова. Рассуждая о ней, критики так или иначе прикасались к области русской религиозности, народной веры, обычаев и обрядов русского народа. В узле, туго сплетенном в этой гениальной трагедии, оказалось на удивление изобильно важных духовных нитей.

Однако «Гроза» — не единственная пьеса Островского, где живым и действующим лицом является «бог». Единожды «бог» снисходит к своему народу — в «Снегурочке», но в основном «бог», а точнее, «боги» живут в умах и поступках великого множества героев драматурга. Многоликому и противоречивому образу русского «бога», извлеченному из совокупности пьес Островского, и посвящено это сочинение.

Автор наиболее целостного суждения о религиозности Островского А. Р. Кугель видит его и в жизни, и в творчестве примерным, добросовестным христианином. «В огромной части своих пьес Островский все время поглощен — “оправданием добра”, проповедью жалости и сострадания, верою, подчас наивною и детскою, в конечное посрамление зла»[77]. Сравнивая религиозность Достоевского и Островского, Кугель находит, что Бог Достоевского — карающий, мстительный, да и сам Достоевский — «буйствующий христианин, клирик на художественной подкладке», чей тайный идеал — Савонарола. Островский же — мирянин, не мудрствующий лукаво[78].

При всей полемической остроте в этом противопоставлении есть и нечто справедливое. Достоевский и Толстой, разумеется, ощущаются нами прежде всего как писатели и мыслители. Вместе с тем они — «буйствующие христиане», чьи исполинские фигуры напоминают о сумрачном величии Мартина Лютера и его бессмертном жесте, классическом жесте всех религиозных реформаторов — запустить в черта чернильницей. В России, вставшей на путь европеизации, не могли не возникнуть реформаторские умонастроения, ведь реформация прошла во всех странах Европы. Своеобразие исторического развития России не позволило расцвесть и оформиться реформаторской церкви. Но «толстовство» и перманентный духовный бунт во вкусе Достоевского, видимо, вполне можно считать наиболее крупными течениями в русской религиозной реформации. Думаю даже, что культ Толстого и Достоевского, характерный для русской интеллигенции XX века, отчасти заменил ей несостоявшуюся реформаторскую русскую церковь, ту, что могла дать долгожданную альтернативу и атеизму, и православию, и сектантству.

Островский же — не бунтарь, не реформатор. Он пишет то, что можно было бы назвать «духовным бытом» людей, — верования устоявшиеся, привычные, мирские, каждодневные. Его не занимают исключительные духовные поиски одиноких безумцев. А притом всякий внимательный глаз подметит, что духовно-душевное обустройство героев драматурга может быть далеко не простым, уводить от плоскости мирского житья и в глубь истории, и в вышину небес.

Одним из конфликтов творчества Островского Кугель называет «восстание языческого духа». «Домострой взнуздывает дикого коня, который бьет копытами, и дрожит, и рвется, и вот-вот понесет»[79].

Языческий дух видится критику прежде всего в тех героинях Островского, что «практичны, веселы, чувственны», подобно Варваре из «Грозы». Жажда жизни, воли, любви связывается с язычеством — характерное умонастроение начала века. В. Я. Лакшин, исследователь второй половины XX века, тоже замечает, правда мимоходом, что язычник в Островском то и дело побеждал христианина[80]. Видим, что творчество драматурга все-таки наводило исследователей на ощущения близости Островского к одному из коренных и решительных противостояний русского самосознания — противостоянию христианства и язычества.

Рассматривать этот вопрос в категориях «победа — поражение» (кто победил в Островском), наверное, неплодотворно. Если главной задачей ставить прояснение связи творчества Островского с национальным самосознанием, о победах и поражениях толковать не приходится. «Язычество» — условное наименование гигантского слоя верований русского народа до принятия христианства. Конечно, странно было бы думать, что в дохристианскую эпоху славяне вообще и русские в частности не имели понятия о добре и зле, не вырабатывали в своем существовании некоторые сверхприродные идеалы. Однако христианство рассекло культурный слой язычества острым мечом идеологии, отбросив ненужное, присоединив свое. Из любого сочинения, посвященного духовной истории русского народа, мы узнаем, что с введением христианства на Руси началась «эпоха двоеверия». Христианская идеология свергла или потеснила старых богов славянского пантеона, оставила почти нетронутой низшую демонологию (как пишет один исследователь, «низшая демонология вообще живет всегда дольше, чем главные фигуры религиозной системы, на которые при смене религии обращены основные усилия миссионеров новой веры»[81]), то есть домовых, леших, русалок, водяных и т. п., и художественно вписала христианский миф в обрядовый языческий календарь.

«Эпоха двоеверия» бывала воинственной, бывала мирной; кое-что из своего духовного обихода русские люди уступали без труда, за что-то держались крепко; преобладал скорее поиск наиболее приемлемых форм духовного быта, чем откровенное лицемерие. О том же, когда закончилась «эпоха двоеверия» и чьей победой, ни одно историческое сочинение нам не сообщит.

Из словаря «Христианство» можно узнать, что «даже в конце XVIII века св. Тихон Воронежский обличал в Воронеже празднования в честь Ярилы»[82]. Ярило оказался самым стойким из древних богов. Празднества в его честь свершались и позднее. Невозможно указать дату, венчающую исчезновение язычества на Руси. Ведь «основа язычества — обожание природы»[83], и доколе существуют природа и человек, видимо, будет существовать и язычество, пусть и утратившее обрядовое великолепие, а в наши дни дополняемое чувством вины и ответственности.

Думаю, что «эпоха двоеверия» и не заканчивалась никогда, а лишь видоизменялась со временем и что не слишком мирное сожительство Христа и Ярилы в русском самосознании вряд ли изжито и вряд ли будет изжито историческим путем. Противостояние Христа и Ярилы может быть истолковано и как противостояние духовного и природного. В таком качестве оно имеет уже всечеловеческое значение, а взятое в своем национальном измерении, находит в Островском одного из выдающихся художественных исследователей. Какую бы область жизни ни осваивал создатель национального эпического театра, он всегда изображал в строе пьес, в чувствах и поступках героев общее ощущение тех правил, тех общепринятых и общепонятных представлений о должном и недолжном, добром и злом, освященном или не освященном высшей волей — словом, о том, чем держится, на что оглядывается эта жизнь.

Богоискателей-резонеров в его пьесах нет. Ту т каждый носит своего Бога с собой, примеряя, прилаживая, пристраивая его к Богу, общему для всех. Каков этот Бог, общий для всех?

Неоднозначен, изменчив, многолик. Если рассмотреть всю драматургию Островского как единый целостный художественный текст, то мы пройдем длинным путем от 1840-х годов к 1880-м, от «Семейной картины» до «Не от мира сего», от первой пьесы к последней, от жизни прочной, самодовольной, «пузатой», где, кажется, никто не сомневается в благолепии и благодати ниспосланного бытия, к жизни, истончившейся и горестно разошедшейся с духовно должным, превратившейся из прежнего маслянистого лакомства в пронзительную мелодию богооставленности, потери всякого благословения — что от Христа, что от Ярилы… Одною из вех на этом пути встанет «Гроза».

1. Духовный быт и обиход русского народа в драматургии А. Н. Островского до «Грозы».

В те годы, когда Островский делал первые шаги на поприще драматургии, в русской жизни еще были живы и сильны сознательные умонастроения и бессознательные импульсы, которые много позже философ Е. Н. Трубецкой назовет «старомосковским мессианическим самомнением»[84].

Целые сословия русского общества (купеческое в их числе) ориентировались на духовные заветы допетровской Руси, когда «русское общество считало себя единственным истинно правоверным в мире, свое понимание божества — исключительно правильным, творца Вселенной представляло своим собственным русским Богом, никому более не принадлежащим и неведомым»[85]. Трагические приговоры Чаадаева истории России, жертвы рокового раскола церквей ничем не могли возмутить спокойствия за Москва-рекой, где «всемирная отзывчивость» Пушкина существовала разве в виде романса про «черную шаль».

Без прежней неистовости, скорее по инерции, но Русь по-прежнему считала себя «единственным в мире убежищем правой веры и истинного благочестия»[86].

«Старомосковское мессианическое самомнение» глубоко укоренено в душах и нравах степенного семейства Пузатовых, героев «Семейной картины» (1847). Без сомнения, они считают свою жизнь освященной, санкционированной высшей волей.

Главный радетель правильной божеской жизни — матушка Антипа Антипыча Пузатова, Степанида Трофимовна. Она помнит, как следует жить по старине, и ругает сына за то, что тот подымается в четыре часа утра, а жена его и вовсе, «грех утаить», в одиннадцатом часу. Она же нахваливает купца-плута Ширялова: «Каждый праздник он в церковь ходит, да придет-то раньше всех; посты держит; Великим постом и чаю не пьет с сахаром — все с медом либо с изюмом. ‹…› А если и обманет кого, так что за беда!» Бог Пузатовых совсем простой, незамысловатый, нетребовательный, ему легко угодить держанием строгих постов да общим славословием. Но он таинственно непредсказуем: может благословлять или наказывать. Ширялов хвастается: «У нас состояние порядочное, Бог благословил», но тут же и печалится о беспутном сыне: «… наказание божеское». За что-то наказал, за что-то благословил, за что — неведомо. Принимай как есть.

Здесь, у Пузатовых, с Богом живут накоротке, никто его не боится. Это — свойский Бог, Бог для домашнего употребления… Да христианский ли это Бог-то?

Один раз тень Христа вдруг промелькнет в этой пьеске. Хозяин философствует: «Отчего не надуть приятеля, коли рука подойдет. Ничего. Можно. Да уж, матушка, ведь иногда и совесть зазрит». При этих словах Антип Антипыч, по ремарке, «чешет затылок». Что-то такое отдаленно знакомое вспомнилось ненадолго, и зачесалось то место, где, по древним поверьям, душа держит связь с пославшим ее. Но вскоре Пузатов с удовольствием расскажет, как надул торговца-немца, прогнав его вдобавок со словами «отстань ты, Христа ради». Это, вестимо, грехом считаться не может — питомец истинного благочестия имеет право прогнать нечестивого немца-иноземца.

Что-то в этой упрямой и самодовольной жизни надломлено, чего уже не спасешь ни строгим постом, ни ранним вставанием. А все-таки она сильна, спокойна, родственные связи еще крепки, тот, дальний, Бог грехам терпит, а домашний бог (скорее домовой) в дурном расположении немножко наказывает, в хорошем — немножко благословляет.

«Свои люди — сочтемся!» (1849) — пьеса, рекордная по числу упоминаний Бога, Христа, христианства. Бог упоминается шестьдесят девять раз. (Для сравнения: «Бедность не порок» — шестнадцать, «Гроза» — сорок пять, «Снегурочка» — восемнадцать, «Без вины виноватые» — двадцать.) Но история безбожного обмана в одном купеческом семействе — это и история отпадения наследников «старомосковского мессианического самомнения» от Христа.

Понятия, в основном царящие в доме Большова относительно христианства, вполне проясняются репликой Фоминишны, осуждающей некоего благородного жениха: «… христианства-то никакого нет: ни в баню не ходит, ни пирогов по праздникам не печет». Чуть больше знает Аграфена Кондратьевна: «… По христианскому закону всякого накормить следует», но и в этой фразе Христос как-то неумолимо привязан к пище.

Христианство, совмещенное с баней и пирогами, удобно разместилось в прочном отлаженном быте, где на вопрос, как жизнь, непременно отвечают: «Слава Создателю!».

Задумывая аферу с мнимым банкротством, Большов призовет на помощь своего Бога: «Напусти Бог смелости!» Смелости Бог напустил, только привела эта смелость к горестному вопросу того же Самсона Силыча к деткам: «Есть ли в вас христианство?» Униженный и оскорбленный Большов, выбитый из привычной колеи, связывает наконец совесть с Богом: «Знаешь, Лазарь, Иуда, ведь он тоже Христа за деньги продал, как мы совесть за деньги продаем… А что ему за это было?…» Домашний бог постов, бань и пирогов с начинкой оказывается далек от Христа, степенная благочестивая жизнь обнаруживает свою тесную связь с грехом Иуды.

Однако Подхалюзин, обманувший Большова, ничем не обидел морально безразличного бога бань и пирогов. Жизненная энергия — вот единственное мерило, которое признает Бог Подхалюзина. «Не зевай». Точно такой Бог был и у Большова, пока он не очутился в «яме». Так что ответ на вопрос, «есть ли в вас христианство?», заключен в пределах самой пьесы: в баню ходим, пироги печем, кормим всякого, кто придет в дом (явный отзвук некоего языческого обычая; заметим, что Подхалюзин особенно усердно потчует ограбленного тятеньку), стало быть, такое христианство и есть. Что касаемо совести, то, как выражается Подхалюзин, «против хорошего человека у всякого совесть есть, а коли он сам других обманывает, так какая же тут совесть!». Притом что жизнь героев «Свои люди — сочтемся!» существует в отпадении от Христа, понятия греха и совести они имеют довольно твердые, просто ненужные в быту, где еще долго надо искать «хорошего человека», чтоб примерить к нему свою совесть.

Несколько иначе приладились к Богу обитатели иной сферы, государственные служащие — чиновники из «Бедной невесты» (1851). По их мнению, все, что происходит, освящено Божьей волей. «Знаете ли, барышня, — говорит Марье Андреевне, бедной невесте, старый друг семейства Добротворский, сватая девушку за Беневоленского, деятельность которого вся построена на грехе Иуды, — я вам русскую пословицу скажу: что будет, то будет, а что будет, то Бог даст».

«Ради Бога, дайте мне пожить на свободе!» — молит Марья Андреевна, первая из честных, искренних, простодушных героинь Островского. Ее душевная чистота и неспособность к обману нуждаются в свободе, чтобы вырасти, определиться в отношениях с миром. Но этого не дано — на месте свободы суровая фатальность. «… А что будет, то Бог даст». Если человеческая воля ничего не значит, если все решено заранее, остается одна надежда: этот строгий фатальный облик будущего можно — хитростью — подглядеть. Так, служанка Дарья предлагает Марье Андреевне погадать на картах (важный мотив будущих пьес Островского): «Вот недавно куме Аксинье гадала: все винновый туз выходит. Смотри, говорю, будет тебе горе какое-нибудь. Что ж, барышня, так и есть: шубку новенькую украли». Кто-то с помощью «винновых тузов» предупреждает маленького человека: будет горе. «… А что будет, то Бог даст». «Богом» в «Бедной невесте» называют то, что в следующих пьесах Островского назовут «судьбой», «счастьем», «фортуной». Здесь этих понятий еще нет. Здесь считается, что это Бог привел самодовольного болвана Беневоленского жениться на кроткой Марье Андреевне. Она, бедная, вынуждена искать оправдание такому скверному поступку общего Бога и находит его. Она утешает себя мыслью, что через Беневоленского ей посылается испытание и что она должна сделать из этой скотины хорошего человека…

Душа Марьи Андреевны остается единственным вместилищем, где скрывается окруженный жестокой косностью мира самоотверженный и милосердный христианский Бог.

Марья Андреевна, не рассуждающая о Христе, соединена с ним верными и прочными узами, той единственной приметой, по которой среди героев Островского можно выделить людей Христа, — способностью приносить себя в жертву ради другого.

«Не в свои сани не садись», «Бедность не порок», «Не так живи, как хочется» традиционно считаются созданными под влиянием идей славянофильства, в настроениях почитания патриархальной старины. Конечно, влияние это трудно, даже невозможно отрицать — оно выяснено и продумано многими. Но, на мой взгляд, в идейном комплексе славянофильства, как он сложился в XIX веке, чувства всегда преобладали над разумом. Казалось бы, какая особенная нужда состоит в том, чтобы «защищать защищенное, утверждать утвержденное, ограждать огражденное» (выражение М. Е. Салтыкова-Щедрина по другому поводу) — те же православие, самодержавие и народность. В 40-х годах XIX века им впрямую ничто не угрожало. Но славянофильское движение, особенно в образе «молодой редакции» «Москвитянина», где и состоял Островский, — это вихрь эмоций, лава восклицаний, буря чувств. Молодые люди собираются вместе и поют русские песни так страстно, будто они под суровым цензурным запретом. Запрета нет. Но живые начала духовного обихода русской народности действительно ждет беда неминучая. И славянофильская страстность — не иначе как предчувствие грядущего.

В славянофильском цикле пьес Островского в общем никаких особых идей и нет. «Помни, Дуня, как любил тебя Ваня Бородкин!» «Старомосковское мессианическое самомнение» не определяло духовное обустройство драматурга. Когда в своем творчестве он обратился к нравам допетровской Руси, то изобразил их смело и свободно, поэтически, но без идеализации («Воевода»). Как известно, он объяснял появление пьес-пословиц начала 1850-х годов своим желанием представить публике, что есть в русском человеке хорошего. Желание полемическое, но скромное и мирное.

В этих пьесах сильна надежда на вечно живые начала человеческой нравственности, оформленные и усиленные, но не порожденные религией. Наоборот, они сами делают возможным живое существование религии. Публицист Н. Шелгунов в статье «Бессилие творческой мысли» много погодя упрекнет Островского в том, что тот-де верует в какую-то «инстинктивную нравственность», а откуда ей и взяться при скверном социальном устройстве? Достоевский — мыслитель, явно противоположный Шелгунову, — не раз и в романах, и в публицистике поставит человеческую нравственность в прямую зависимость от веры в Бога. Сама по себе вера не спасет человека даже и от смертного греха, как не спасла, скажем, Раскольникова (он ведь верующий «буквально» в «Новый Иерусалим»). Но уж без веры в Бога нравственность невозможна, добродетель немыслима, не говоря о любви к ближнему.

А что такое эта загадочная субстанциальная «инстинктивная нравственность»? Чем ее можно объяснить? Бог весть. Разве только в том сила и правда Максима Федотыча Русакова («Не в свои сани не садись»), что он набожен или следует заветам Домостроя? Да нет — он просто-напросто хороший человек, добрый человек и любит свою дочь. Подобные люди — питательная основа для роста заветного Бога, которого мы еще не раз встретим у Островского, — милосердного судьи, удерживающего от злобы, мучительства ближнего, неправедного гнева.

Впервые в этих пьесах Островского запевает свои песни любовь — горячие, сердечные песни (романтическое увлечение «бедной невесты» все-таки не в счет). Бога тут всуе не поминают, житье ведется не больно строгое, действие пьесы «Бедность не порок» происходит на Святки, «Не так живи, как хочется» — на Масленицу (самые языческие празднества), а сердечного тепла здесь изобильно. Оступившегося прощают, окаянного спасают, душу берегут.

В «Свои люди — сочтемся!» царят внеморальные законы природы, по которым старые и слабые животные обязаны дать дорогу молодым сильным хищникам. Подхалюзин так прямо и говорит Вольтову: «Вы уже отжили свой век». Жестокий, требующий человеческих жертв «Бог» Подхалюзина торжествует, желая смести всякие понятия о другом Боге. Но в пьесах-пословицах Островского начала 1850-х годов духовно-душевное не отъединено от природного — оно и проникает в него, и останавливает, когда надо, и облагораживает. Лучший пример — любовь Мити и Любы из пьесы «Бедность не порок», угодная, кажется, всем богам.

Милосердие в союзе с любовью, душевное в гармонии с природным — об этом приходится забыть в атмосфере «Доходного места» (1856). Мы опять возвращаемся к обезбоженному миру «Бедной невесты», в чьих тисках бьется уже не чистая душа (невеста), а чистый разум (Жадов). Та сила, в которую большинство жителей «Доходного места» действительно веруют, появится в речах главного «философа-богослова» пьесы — Акима Акимыча Юсова. Его богословие носит строго прикладной характер, имея целью одно: оправдать и возвеличить жизнь Акима Акимыча как образец и пример достойнейшей человека жизни. «Мне можно плясать. Я все в жизни сделал, что предписано человеку. У меня душа покойна, сзади ноша не тянет, семейство обеспечил — мне теперь можно плясать. Я теперь только радуюсь на Божий мир! Птичку увижу, и на ту радуюсь, цветок увижу, и на него радуюсь: премудрость во всем вижу».

Чиновничье общежитие слушает его благоговейно: он есть мера и весы в этом диком, беззаконном мире. «Не марай чиновников. Ты возьми, так за дело, а не за мошенничество. Возьми так, чтобы и проситель был не обижен и чтобы ты был доволен». Здесь, в этом противопоставлении «правильного» и «неправильного» чиновничьего поведения, когда одни обдирают просителя и ничего не делают для него, а другие берут взятки, но не обижают своих «овец», словно заключен намек на героев «Дела» А. Сухово-Кобылина. Варравин и Тарелкин — разбойники в мундирах государственных служащих, и мораль у них разбойничья. Юсов — другое дело. Он даже дает собственную трактовку евангельской заповеди «Не судите, да не судимы будете»: «Кого мы можем осуждать! Мы не знаем, что еще сами-то будем! Посмеялся ты нынче над пьяницей, а завтра сам, может быть, будешь пьяница; осудишь нынче вора, а, может быть, сам завтра будешь вором. Почем мы знаем свое определение, кому чем быть назначено?».

Если Бог назначает людям быть пьяницами или ворами, он вполне мог назначить Юсова взяточником. Определил, так сказать, к должности, как начальник подчиненного. Чиновничий мир, как и купеческий, вырабатывает своего, «свойского» Бога — только не для домашнего употребления, а для служебного. «Для служебного пользования».

В последнем действии пьесы оказывается, что покровитель Юсова Вышневский попался на темных делах. Благополучие Юсова под угрозой, потрясены основы существования, и, подобно Самсону Силычу Большову, Юсов начинает вспоминать давно забытое. «Я насчет бренности… что прочно в жизни сей? С чем придем? С чем предстанем?… ‹…› В богатстве и в знатности затмение бывает… чувств наших… забываем нищую братию… гордость, плотоугодие… За то и наказание бывает по делам нашим». Заметьте, ему следовало сказать «по грехам нашим», но его «дела» — грехи, а грехи — «дела».

Юсова покарал его личный служебный Бог. За что же? За взятки? Это в моральном миропорядке Юсова грехом не является. «Взятки что-с, маловажная вещь… многие подвержены. Смирения нет, вот главное…» И наконец, юсовский Бог сбрасывает маску, и мы видим, кто он на самом деле. «Судьба все равно что фортуна… как изображается на картине… колесо, и на нем люди… поднимается кверху и опять опускается вниз… ‹…› (С чувством.) Чуден в свете человек! / Суетится целый век, / Счастия сыскать желает, / А того не вображает, / Что судьба им управляет».

Итак, никакого нет «наказания по делам», а есть колесо Фортуны, вверх и вниз идущее. Пошло вверх — не зевай, пошло вниз — не ропщи. Как вера враждебна суеверию, так идея судьбы враждебна идее суда. Отцы православной веры считали судьбу изобретением демонов, желающих отнять у человека драгоценный дар свободной воли. Недаром Юсов так раздражался возможностью «осуждения». Суд предполагает судью, всеведущего Создателя, вера объясняет мир, его прошлое и настоящее, цели и задачи человеческой жизни. «Судьба» же — псевдоним хаоса, а суеверие — попытка как-то обойти его гнев.

Чем меньше в человеке просвещенного разума или веры, тем более он подвержен суеверию. Гадают и ворожат в пьесах Островского малоразумные персонажи — пустоголовая тетка Дуни Русаковой («Не в свои сани не садись»), Полинька («Доходное место»), Турусина («На всякого мудреца довольно простоты») и тому подобные создания. «Карты никогда не лгут, — возражает Полинька рассудительному мужу. — Ты ведь ничему не веришь, у тебя все вздор; оттого нам и счастья нет». Но и носители просвещенного разума, и неразумные живут в Божьем мире, как его написал Островский, на равных правах. Для неразумных — мир неразумен, чреват постоянными опасностями, подвохами. Так ли уж безнадежны их наивные и отважные попытки приспособиться к хаосу, понять его, приручить маленько?

В пьесе «Тяжелые дни» (1863) купеческий сын Брусков аттестует свою маменьку: «Нынче понедельник — тяжелый день, а маменька этому очень веруют».

Тема обличения суеверий не нова в русской драматургии. Еще Екатерина Вторая в пьесе «О время!» высмеивала русское суеверие в лице госпожи Ханжахиной. Та утверждала: «Сегодня ведь понедельник, да к тому ж и первое число месяца, а я ничего в такие дни никогда не начинаю. Примета худа! Много образцов бывало, да и покойный муж меня утвердил в этом; за десять лет до своей смерти — помяни его, Господи! — предсказал однажды в понедельник, что он умрет. А то и сбылось»[87]. Но просветительский взгляд Екатерины лишь отчасти совпадает с отношением Островского к суеверию. Он посмеивается над ним, но не высмеивает. В течение пьесы «О время!» нет никаких подтверждений верованиям госпожи Ханжахиной, а вот Настасья Панкратьевна верила в тяжелый понедельник неспроста: и впрямь семейству была неприятность, о которой и написана пьеса.

Понедельник, день Луны, всеми астрологическими книгами считается за нелегкий, а желающие могут открыть «Российскую газету» от 5 января 1995 года и прочесть информационное сообщение о статистическом исследовании, проведенном во Франции: оказалось, что наибольшее число травм, чрезвычайных происшествий, самоубийств и т. п. случается… по понедельникам. С чем имеем честь поздравить Настасью Панкратьевну, которая упала бы в обморок от слова «статистика», поскольку тряслась в ужасе еще от «жупела». В отношении Островского к судьбе и суеверию не все рационально, внятно, выговорено, просвечено до дна. Да, судьба и суеверие — удел неразумных. Но разумна ли земная жизнь?

Примета насчет «тяжелого понедельника», даже если она суть осколок некоего древнего знания и может быть прояснена разумом, человеку, верующему во Христа ли, в прогресс ли человечества, — в общем, ни к чему. Но, отметая почтительные ритуальные жесты хаосу, такой человек остается с ним один на один. Такой битвы одинокому рядовому индивиду не выдержать.

Остался один на один с хаосом герой «Доходного места» Жадов. Это с виду кажется, что житье-бытье чиновничьего мира упорядоченное, основательное. На самом деле жизнь, построенная на плутовстве и обмане, — беззаконная, распутная, хаотическая. Недаром излюбленное место чиновников — трактир (пьянство и распутство — детища хаоса), где непьющий Жадов, поддавшись напору хаоса, запивает горькую…

Ни о какой судьбе речи не ведется ни в «Семейной картине», ни в «Свои люди — сочтемся!», тем более в пьесах о Божьей милости к хорошим людям, знающим, что бедность не порок. Там речь о порядке, о следовании ясным законам, старинным законам. Родители отвечают за детей перед Богом и обязаны разумно распорядиться их жизнью. Это веление Домостроя, почитавшегося в славянофильских кругах за образ старинной правды. Однако эта «старина» — молода-зелена, она — юное нововведение перед лицом куда более древних понятий, рожденных куда более старыми верами и поверьями.

Было ли в пантеоне славянских языческих богов место для судьбы? Крупный исследователь славянского язычества Б. А. Рыбаков считает, что было. «В классической мифологии богинями, которые сочетали бы покровительство изобилию с влиянием на случайности человеческой судьбы, были греческая Тихэ и римская Фортуна. Атрибутом обеих богинь был рог изобилия, связывавший отвлеченное понятие счастливой, удачной судьбы с конкретным земным понятием обилия продовольствия. Такой, судя по всему, была и славянская Макошь»[88]. Правда, некоторые другие исследователи считают, что, напротив, «до греческого воздействия славяне не имели культа судьбы»[89], но это кажется маловероятным. У народа, живущего земледелием и охотой, не может не возникнуть образ бога, занятого прихотливым распределением земных благ, бога счастья и удачи. Другое дело, что под греческим влиянием образ этого бога стал более четким, а впоследствии все племенные и национальные боги судеб слились в общий образ, зажив под единым именем Фортуны.

Скажем прямо, Тот, Кто превращал воду в вино, кормил пятью хлебами тысячи людей и предлагал уподобиться птицам небесным, никогда не был занят проблемами «обилия продовольствия», отвергал всякую власть случая и судьбы над человеческой жизнью, над жизнью того, кто отдался воле Отца Небесного и верует, что без этой воли с головы не упадает и единый волос. Но в земной жизни вода остается водою, хлеб добывается в поте лица, если не «грехом Иуды», а те, кто уподобляются птицам небесным, живут в нужде и страданиях.

Беда Жадова в том, что он, с христианской отвагой презирая земные блага и «обилие продовольствия», полюбил — то есть отдался на волю древних богов — ту, что скорее признает над собою власть Макоши-Фортуны, чем Отца Небесного. И все-таки после кратковременного падения герой «Доходного места» выходит победителем. То ли свергнутые древние боги ожесточились в новейшие времена, то ли по их, и всегда бывшему таким, капризному нраву, но наказание падает на верных слуг Фортуны Вышневского и Юсова, на Белогубова и Юленьку, на всех, кто так величался своим благополучием и своим умением жить. В финале пьесы Жадов вместо гордости проявляет смирение и, что существенно, — двойное смирение. Он покоряется и судьбе, и Богу. «Если судьба приведет есть один черный хлеб — буду есть один черный хлеб. ‹…› Одного утешения буду просить я у Бога, одной награды буду ждать. ‹…› Я буду ждать того времени, когда взяточник будет бояться суда общественного больше, чем уголовного», — Жадов собирается, таким образом, ждать времени, когда изменятся общие понятия о Боге.

Явление в творчестве Островского вслед за жителями «Доходного места» героического служителя судьбы — Миши Бальзаминова — выглядит закономерным. До «Грозы» написана одна пьеса будущего цикла, где царство судьбы еще слегка ограничено и обуздано моральной рассудительностью заезжего купца Неуеденова. «Словно перо само вывело Островского, — пишет изучавший трилогию Е. С. Калмановский, — по привычке, к такому итогу, к Неуеденову, к здоровой купеческой морали. Потому завершение первой комедии не кажется ни ярким, ни даже сколько-нибудь обязательным соответственно пестротканым прочим сценам»[90].

Бальзаминов — тоже чиновник, но вовсе крошечный и совершенно беззащитный. Маменька и не думает устраивать участь сына по заветам Домостроя, а разделяет его философию и ждет счастья. Смиренно и кротко ходит каждый день Бальзаминов по Замоскворечью, перед лицом судьбы, лицом хаоса, стараясь обратить на себя их милостивое внимание. В этом абсолютном смирении и самоумалении человека перед высшими силами заключено нечто прямо-таки обезоруживающее, обескураживающее, даже героическое. В отличие от тайных язычников — служителей судьбы, прикрывающихся «Богом», в «Бедной невесте» и «Доходном месте», Бальзаминов всуе Господа не поминает, не освящает его именем своим. Никак себя с ним не сопоставляет, не связывает, ничего не просит. «Умишком-то его очень Бог обидел», — считает маменька, однако никакой ответной обиды Бальзаминов на Бога не держит.

Образуется целая вольная область эдакого «Божьего попущения»; что возьмешь с кроткого жителя Святой Руси, который всего только и знает, что «зимой очень весело на Святках и Масленице». Строгое осуждение Бальзаминова домостроевской моралью кажется неуместным: раз уж заведена такая область «Божьего попущения», раз Бог ее допустил быть, к чему судить ее по суровым правилам окостеневшей, застывшей морали. Да и вообще, «где больше строгости, там и греха больше», как скажет ключница Гавриловна в пьесе «Воспитанница» (1858). Жители маленькой вольной области «Божьего попущения» куда счастливее всех персонажей, населяющих усадьбу помещицы Уланбековой. У них есть великий дар — свободная воля. И пусть их жизнь неразумна и, значит, по сути, является анархической, это куда лучше «крепости».

«Воспитанница» — единственная пьеса Островского о крепостном праве (в «Воеводе» это одна из тем, не главная). В статье Н. А. Добролюбова «Луч света в темном царстве» находим такое суждение об анархии и законности: «Это (жизнь города Калинова. — Т. М.) не анархия, но нечто еще гораздо худшее. ‹…› В анархии так уж и нет никакого начала: всяк молодец на свой образец, никто никому не указ ‹…› Но вообразите — это самое анархическое общество разделилось на две части: одна оставила за собою право озорничать и не знать никакого закона, а другая принуждена признавать законом всякую претензию первой и безропотно сносить все ее капризы, все безобразия»[91].

Добролюбов с помощью Островского выражал свое отношение к русской государственности, бесконечно, по его мнению, озорничающей над безответным обществом.

Однако, мне кажется, сочетание «крепости» и «анархии» было более сложносочиненным. Усиливая крепостное право, русская государственность надеялась полностью подчинить и обустроить русскую анархию, вольницу, беззаконие. Огнем и мечом выстраивалась та «лестница в небо», о которой повествует воевода Нечай Шалыгин:

Звезда с звездою разнствует во славе; Так н небе, и на земле все так же: И старшие, и младшие, и слуги, И господа, и князи, и бояре, И Господом венчанные на царство Великие цари и государи. За чином чин по лествице восходит От нас к царю и от царя до Бога. И всяка власть от Бога.

Все и всех венчает Бог, свободно творящий свою волю на Божьем свете. Царь подчинен Богу, но свободно творит свою волю в своем царстве. Ниже — слуги царя, бояре и воеводы, подчиненные Богу и царю, но свободные на своем «участке воли». Ниже — подопечные бояр и воевод, свободные в своих занятиях и своем семействе. Но вот уже самый низ — крепостные крестьяне и семейные женщины, подчиненные всем. Вне лестницы — разбой, анархия, произвол. Но и чада высшего закона — церковь, монастырь, пустыня. Оттого-то разбойнику легко повстречаться с пустынником, а то и обратиться в него. Обе роли в стороне от крепостной «лестницы в небо», где каждый и раб, и царь, и слуга, и господин. В своем уделе, где «до Бога высоко, до царя далеко», можно счесть самого себя и царем, и Богом. Помещица Уланбекова в «Воспитаннице» скажет: «Что я сказала, то и свято». Не учтена в крепостной лестнице живая и свободная человеческая воля. Если признать, что так тому и быть, так и надо, то придется и Бога, согласившегося венчать эту лестницу, счесть… главным самодуром, отцом-покровителем подчиненных ему самодуров. Порядок, уродующий людей и приносящий им страдания, — не порядок вовсе, а «насмешка и дьяволов водевиль», по выражению Достоевского. Стало быть, там, наверху, страшно вымолвить, — кто там вместо Бога?

«Воспитанница» — наверное, самая неутешительная пьеса Островского — предшествует «Грозе». Но в известном смысле все пьесы Островского 1847–1858 годов можно назвать предшествующими «Грозе», при всей их самоценности. «Гроза» итожит значительный период духовных исканий Островского. «Бог», выработанный в русском общежитии и прилаженный к духовному быту и обиходу людей, не может быть назван совершенно христианским. Единожды христианский Бог властно вмешивается в ход событий — в пьесе «Не так живи, как хочется», где колокольным звоном над Москва-рекой спасена заблудшая душа гуляки Петра Ильича. Тень Христа встает перед наследниками «мессианического самомнения», когда они вспоминают, будучи в крайних обстоятельствах, о «грехе Иуды». Не чужды героям Островского начала «инстинктивной нравственности», выраженные в индивидуальном душевном подвиге милосердия и самоотречения. Но большинство обитателей пьес Островского нажили другого «Бога», покровительствующего жизненной силе, житейскому «аппетиту». В качестве осколка древней веры этот «Бог» может быть и безобидным, и веселым, если вспомнить языческий разгул праздника в пьесе «Бедность не порок». А может обернуться и жестокостью, самодурством, моральным безразличием и беззаконием.

В «Грозе» прозвучат в полную силу все темы и мотивы «русской веры» и «русских богов», кроме темы судьбы, счастья, удачи, Фортуны. Ей нет места в мире «Грозы».

2. Грозный палач, милосердный судья. Бог «Грозы» (1859).

Подобна разнообразию самоцветных камней и житейская, и духовная многоукладность русской жизни, русской народности в «Грозе». Так или иначе все обитатели Калинова живут «с Богом». Этих богов невозможно свести в единое целое.

М. М. Достоевский, критик, современник Островского, нашел, что у Катерины Кабановой и Марфы Игнатьевны Кабановой Бог — один: «Смотрят на жизнь они совершенно одинаково, веруют и поклоняются одному и тому же»[92]. Коли у Катерины и Кабанихи один Бог — гневный, безжалостный мучитель, то и пьеса обращается в моралите о вреде свиданий в оврагах. Перед этим Богом Катерина согрешила, покаялась и наказала самое себя.

Но это суждение из редких. В основном читатели, критики, зрители, режиссеры, актеры признают очевидное противостояние — и житейское, и духовное — Катерины и Кабанихи. Многие писавшие о «Грозе» сразу после премьеры пьесы в театрах назвали быт семейства Кабановых старообрядческим. «Богатая купеческая вдова, Кабанова, проникнутая староверческими убеждениями…» (А. С. Гиероглифов)[93]; «… быт калиновских старообрядцев…» (М. И. Дараган)[94]; «… домы обывателей выстроены прочно, с крепкими воротами, как у раскольников» (С. С. Дудышкин)[95]; наконец, П. И. Мельников-Печерский, известный писатель, знаток быта раскольников, утверждает: «… хотя г. Островский… ‹…›…и не упомянул нигде, что это семейство раскольническое, но опытный глаз даже и на сцене Александринского театра, где, кажется, ни режиссеру, ни артистам не пришло на мысль придать раскольнический колорит… ‹…›…с первого взгляда заметил, что Кабаниха придерживается правил Аввакума и его последователей»[96].

Видимо, та обрядовая строгость, на которой настаивает Кабаниха, даже в небольшом волжском городке 1859 года была достаточно исключительной. Марфа Игнатьевна — единственная в пьесе хранительница допетровской, нетронутой веры и последний оплот «старомосковского мессианического самомнения». Поддерживает ее странница Феклуша (этот образ вызвал у Мельникова-Печерского ассоциации со «скитами керженскими и чернораменскими»); но Феклуша — лицо, настроенное поэтически, она сказительница, живущая на подаяния, зависимая от своей «публики».

Бог Катерины заметно иной. Вот как рассуждает о нем исследователь Ю. В. Лебедев: «… миросозерцанию Катерины неприемлем далекий и страшный Бог Кабановых. ‹…›…в вещих снах видятся Катерине не последние времена, а земля обетованная. ‹…›…в ее душе играет более живая и свободная религия. ‹…›…в мечтах Катерины есть отзвук христианской легенды о рае, о божественном саде Эдема»[97].

Источник этих рассуждений — рассказ героини о своей юности в седьмом явлении первого действия. Рассказ поразительного свойства: он плавно и постепенно уводит нас от земли к небу. Сначала Катерина описывает домашний быт своего детства, как протекал день в доме у маменьки: «Встану я, бывало, рано; коли летом, так схожу на ключок, умоюсь, принесу с собой водицы и все, все цветы в доме полью. У меня цветов было много-много. Потом пойдем с маменькой в церковь, все и странницы — у нас полон дом был странниц да богомолок. А придем из церкви, сядем за какую-нибудь работу, больше по бархату золотом, а странницы станут рассказывать: где они были, что видели, жития разные, либо стихи поют. Так до обеда время и пройдет. Ту т старухи уснуть лягут, а я по саду гуляю. Потом к вечерне, а вечером опять рассказы да пение».

Чудесное, но земное еще житье: цветы и вода, бархат и золото, лето и сад, стихи и пение — собраны самые светлые нити земной пряжи, самое хорошее и ласковое, что в ней есть.

От светлого домашнего житья легко взмыть выше, в церковь, туда, где земля соединяется с небом: «И до смерти я любила в церковь ходить! Точно, бывало, я в рай войду, и не вижу никого, и время не помню, и не слышу, когда служба кончится. Маменька говорила, что все, бывало, смотрят на меня, что со мной делается! А знаешь: в солнечный день из купола такой светлый столб вниз идет, и в столбе ходит дым, точно облака, и вижу я, бывало, будто ангелы в том столбе летают и поют».

Почти вовсе избавившись от материальной оболочки, превратившись в чистую душу, по светлому столбу взбирается Катерина еще выше: «А какие сны мне снились, Варенька, какие сны! Или храмы золотые, и сады какие-то необыкновенные, и все поют невидимые голоса, и кипарисом пахнет, и горы и деревья будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся. А то будто я летаю, так и летаю по воздуху».

Ни о маменьке, ни о родительском доме Катерина более не вспомнит. Вообще, когда у героинь Островского случается какое-либо семейное расстройство, их первая мысль — вернуться в родительский дом. Но в этот дом возврата нет. Точно он и не на земле был вовсе, точно душа Катерины с неба упала.

Тяжко придется душе, упавшей с подобных высот в Калинов. Ее мир и ее вера были непротиворечивы, цельны. «В мироощущении Катерины, — пишет Ю. Лебедев, — гармонически сочетается славянская языческая древность… ‹…›…с демократическими веяниями христианской культуры»[98].

Упоминание демократизма в этом контексте кажется лишним, ведь и язычество было вполне «демократическим». А замечание о гармонии кажется верным: Бог Катерины неотделим от «солнышка». «… Рано утром в сад уйду, еще только солнышко восходит, упаду на колена, молюсь и плачу…»: ангелов она видит «в солнечный день».

То ли в далеком прошлом, то ли в мечтах о будущем в народном мироощущении слились Христос и солнце. Духовное сплелось с природным и облагородило, осветило его. Может статься, так было; можно надеяться, так будет. Но то состояние русского мира, в которое спустилась душа-Катерина, далеко от гармонии, от слияния и примирения духа и природы.

Самый решительный разрыв духа и природы описан, конечно, в творчестве Достоевского. Обострение духа неминуемо ведет к отпадению от природы. «Взойдет солнце: посмотрите, разве оно не мертвец? Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля», — скажет герой рассказа «Кроткая». Восхода солнца будет ждать Ипполит из романа «Идиот», чтобы после чтения исповедального дневника, «покаяния на миру», застрелиться. Многие герои Достоевского предъявляют строгий счет природе — неумолимому тарантулу, казнящему людей, не пощадившему и самого Христа. Но и «живая жизнь», любовь, солнце, «клейкие листочки» для них в таком случае становятся невероятным и совершенно недостижимым счастьем. Значит, дух виноват в невозможности жить в мире с собою и природой?

В. В. Розанов в книге «Темный лик» отважно пойдет до конца, выговорит последние слова. Христос — враждебен миру: он против всего, что дорого и мило человеку в земной жизни, против любви, рождения детей, семьи, он объявил злом и грехом все, что ему не подчинено; он уродует человека, заставляя того бояться, стыдиться, презирать собственную природу. В последней книге своей «Апокалипсис нашего времени» Розанов завершит поиски своего Бога отчаянным возгласом: «Попробуйте распять солнце, и вы увидите — который Бог»[99].

Трагический тупик! Предпочтешь солнце и природу — отъединишься от духа и Христа. Уйдешь к духу и Христу — отпадешь от солнца и природы. Боги ссорятся, людям горе.

Но тема ссоры богов возникает в творчестве Островского позже. Калиновское состояние «русского космоса» — напряженно-тревожное сожительство богов, довольно-таки враждебно охраняющих границы своих владений.

В домах живет мрачный и строгий Бог Кабанихи, опирающийся на заветы Домостроя.

Отношение русских просвещенных людей к Домострою в новые времена бывало разным. Есть и мнение о том, что книга эта хорошая, полезная, много способствовавшая укреплению русской семейственности в свое время. Тут, конечно, есть определенная путаница понятий. Представьте себе, что подобная книга вышла в Англии и предписывает англичанам способы поведения в домашнем быту. Англичане сочли бы такую книгу юмористической. Но идея нравственности, спущенной сверху, внедренной по указу, конечно, не чужда русским и не смешна им.

Мне ближе всего та оценка Домостроя, которую дает в книге «Роза мира» выдающийся русский мистик Даниил Андреев, собиратель и истолкователь всех духовных поисков человечества. «Домострой, — пишет он, — есть попытка создания грандиозного религиозно-нравственного кодекса, который должен был установить и внедрить в жизнь именно идеалы мирской, семейной, общественной нравственности. ‹…› Сильвестру, как известно, удалось сложить довольно плотно сколоченную, крепкую на вид, совершенно плоскую систему, поражающую своей безблагодатностью. ‹…› Совсем другой дух: безмерно самонадеянный, навязчиво-требовательный, самовлюбленно-доктринерский, ханжески прикрывающий идеал общественной неподвижности личиной богоугодного укрепления общественной гармонии — гармонии, которой в реальной жизни не было и помину. ‹…› В последующие эпохи мы еще не раз встретимся с этим тяжеловесным, приземистым, волевым духом: духом демона государственности»[100].

Что домостроевский Бог, венчающий крепостную «лестницу в небо», есть на самом деле невесть кто, я писала в связи с «Воспитанницей». Вот и Андреев считает, что опора патриархальной старины и «мессианического самомнения» инспирирована особым «демоном государственности». Мистическое учение Андреева предполагает государственность исключительной специализацией демонов. Это убедительно отражает умонастроение русского интеллигента в XX веке, но, конечно, никаких тому доказательств мы не имеем, кроме четкого ощущения, что русская государственность в ее исторической перспективе не есть сугубая область Божьего строительства. Тем не менее превращение общинного русского Бога в русского демона кажется не визионерской сказкой, а жестокой правдой.

«Тяжеловесный, приземистый, волевой» дух пришелся по нраву, по вкусу, по нутру на Руси. Без опоры в человеческом общежитии этому богу-демону не было бы никакой пищи. Но тяжеловесные, приземистые, безблагодатные натуры вроде Кабанихи сочетались с ним гармоническими узами.

Свидетельство тому, что эти рассуждения вдохновлены драматургией Островского и не навязаны его мировоззрению, — персонаж, очень родственный Марфе Игнатьевне Кабановой. Это Снафидина, мать Ксении, героини последней пьесы Островского «Не от мира сего». Зять аттестует ее так: «… теща моя очень богата, но порядочная ханжа, женщина с предрассудками и причудами какого-то особого старообрядческого оттенка. ‹…› Сама-то она из купеческого рода…» Другой персонаж рассказывает о Снафидиной: «В этом семействе добродетели довольно суровые, старинные: и отречение от удовольствий, и строгое воздержание в пище, постничанье…».

Снафидина мало участвует в непосредственном действии пьесы. Скорее всего, она нужна Островскому, дабы подвести итог, сказать последние слова о подобном роде нравственности. «Один закон только и есть, — толкует Снафидина, — чтоб дети повиновались своим родителям. ‹…›…я свои права знаю; я за дочерей должна на том свете отвечать». Она считает себя вправе даже убить свою дочь, потому что «я убью ее тело, но спасу душу». Вполне в духе той морали, которая приказывала вырвать глаз, если он соблазняет, морали, обратившей все поэтические выражения евангельского Христа в руководство к действию и метод государственного и общественного строительства.

«Я ее (дочь — Т. М.) очень люблю; а уж как в детстве любила… ‹…› Я просила, я молилась, чтобы она умерла. ‹…› Тогда бы уж туда прямо во всей своей младенческой непорочности». Какая злая пародия на христианскую идеологию! Трудно принять такую нравственность и такого Бога. «Нет, — замечает дочь Снафидиной Ксения, — они (маменька — Т. М.) от настоящей нравственности куда-то в сторону ушли. Их кто-нибудь путает». «В сторону ушли». «Их кто-нибудь путает». Кто ж их может путать, как не великий путаник, дух подмены, отец лжи и враг рода человеческого?

Крепко писан Домострой, крепко строены дома в Калинове. Только живет в домах ревниво оберегаемый дух человеконенавистничества. «У всех давно ворота, сударь, заперты и собаки спущены, — рассказывает Кулигин Борису. — Вы думаете, они дело делают либо Богу молятся? Нет, сударь! И не от воров они запираются, а чтоб люди не видали, как они своих домашних едят поедом да семью тиранят. И что слез льется за этими запорами, невидимых и неслышимых! ‹…› И что, сударь, за этими замками разврату темного да пьянства! И все шито и крыто — никто ничего не видит и не знает, видит один только Бог!».

Это в домах. Дома же окружены вольной волюшкой природы, царством ветхих стихий, увенчанных державной силой древних богов: грозы, солнца. Вне дома и вне природы стоит церковь. Древние боги не заходят в дома, не заглядывают в церковь. Но все, что происходит на воле, на природе, — то в их власти, и вмешательства они не потерпят. И надо сказать, демоны домов дипломатично уступают древним богам их древнюю долю.

Толкуя дальше о солнце, разъясню: имеется в виду Ярило-Солнце, в значительной мере сотворенный Островским, бог, покровительствующий любви — молодой, горячей, страстной, земной любви, требующий ее от своих подданных властно и гневно.

Возражая тем критикам, которые удивлялись, отчего девица Варвара преспокойно гуляет с Кудряшом и явно их отношения не невинны, Мельников-Печерский пишет: «Господа критики, конечно, не знают, что у нас весной бывают в разных местах гулянья на Яриле, гулянья на Бисерихе, на которые нет ходу ни женатым мужчинам, ни замужним женщинам, и что эти гулянья непременно оканчиваются сценами, какие бывали на классической почве Эллады в роще Аонид»[101].

Девице, сполна нагулявшейся по молодости «в роще Аонид», было проще и сподручнее затем принимать строгости дома. Неписаный договор дома и воли разграничил сферы влияния: солнце собирало свою дань с вольных, незамужних и неженатых, не вмешиваясь в сумрачный покой дома. Дом был вынужден терпеть определенную власть солнца, отвоевав у него иерархию семьи. Сосуществование дома и воли не было мирным, договор нарушался обеими сторонами.

Мельников-Печерский разъясняет драму Катерины следующим образом: «Катерина взята из другого города, где нет раскола и где не празднуется Ярило. ‹…›…она непричастна была в девичестве русским вакханалиям… Но поставленная теперь в такую среду, где служение Яриле не считается безнравственным…»[102] Считать, что трагедия Катерины в том, что она свершила запоздалое служение Яриле, — значит сделать творение Островского грубее и проще, чем оно есть. Однако действие солнца в истории Катерины существует, и оно — решающее.

При падении души-Катерины в калиновские обстоятельства произошел раскол. Единый светлый Бог, солнце-Христос ее девичества, распался. Солнце стало Ярилой, жестким, жгучим богом страстей земных. А Христос, лишенный солнечного света, обратился в «темный лик», стал грозным судьей, запретом, окликом, повелением. Катерина потеряла связь с прежним Богом и поневоле покорилась богу Кабанихи.

Немало написано об истории грешной любви Катерины, о ее раскаянии и самоубийстве. Забавно сказал один из современников Островского: в рассуждениях о нравственности Катерины выясняется прежде всего нравственность самого пишущего.

Суждения тут самые пестрые. Кто признает Катерину святой, кто — все-таки грешницей, кто — революционеркой, кто — пионеркой эмансипации, а Д. Писарев счел «мечтательницей и визионеркой», никак не могущей способствовать человеческому прогрессу.

Заветное дитя Островского приметно отделилось от создателя, зажило своей жизнью. Возможно ли сегодня понять «отцовское мнение» драматурга о своей героине: есть ли на ней грех, есть вина? какая? или нет?

Власть природы Островский признавал, природу любил сильно, остро чувствуя ее неслиянность с человеком. Замечательна дневниковая запись 1848 года, где драматург называет природу «любовницей» и держит к ней страстную речь:

«… Как ни клянись тебе, что не в силах удовлетворить твоих желаний, — ты не сердишься, не отходишь прочь, а все смотришь страстными очами, и эти полные ожидания взоры — казнь и мука для человека».

Такое натурфилософское откровение — редкость для Островского, чей духовный мир вне творчества замкнут. Итак, природа ждет от человека ответной, взаимной любви, и это требование мучительно для него, живущего уже в отъединении от природы. Живя в слиянии с ней, человек был сыном природы, и любовь ее была материнская, властная, но и покровительственная. Отъединившись и усилившись, испытывая и покоряя природу, человек сделался объектом иной любви — требовательной, мучительной, казнящей.

Изрядно написано о любви Катерины к Борису. Между тем история любви в «Грозе» — это история любви Катерины и Бориса, история взаимной любви, что есть великая редкость в русской литературе.

Борис Григорьевич Дикой (очевидно, что фамилия Бориса именно такова, ведь его отец — брат Савела Дикого, Григорий) — истинный мученик и по пьесе, и по ее истолкованиям в критике, и в сценических интерпретациях. Всякий норовит его обидеть, сказать словцо поунизительнее. «Тиша… ‹…›… в тысячу раз умнее и нравственнее пошлого Бориса… ‹…› Его бесцветность хороша и в том отношении, что рельефно выставляет всю нелепость любви к нему Катерины…» (А. М. Пальховский)[103]; «… автор… ‹…›… и артист… ‹…›… дружными силами сделали из Бориса такое ничтожество, что нельзя его видеть на сцепе» (М. И Дараган)[104]; «Нет оправдания любви к этому Борису» (П. И. Мельников-Печерский)[105]. В полном презрении к Борису сошлись два главных критика Островского — Ап. Григорьев и Н. А. Добролюбов, обычно столь несхожие в своих мнениях. «Главный ее (пьесы — Т. М.) недостаток — это безличность Бориса. ‹…› Во что тут было влюбиться?» (Ап. Григорьев)[106]. Рассудительный Добролюбов подводит окончательный и плачевный итог: «Борис — не герой, он далеко не стоит Катерины, она и полюбила его больше на безлюдье… ‹…› О Борисе нечего распространяться; он, собственно, должен быть отнесен тоже к той обстановке, в которую попадает героиня пьесы. ‹…› Будь это другой человек и в другом положении — тогда бы и в воду бросаться не надо»[107].

Критики будто, право слово, ревнуют прекрасную Катерину к Борису. Так и повелось с тех пор — «о Борисе нечего распространяться». «Любовь к Борису, честному, добропорядочному, но неспособному ответить этой силе и яркости чувств, — путь к ее гибели», — пишет В. Я. Лакшин[108]. Е. С. Калмановский замечает, что Катерина, вернее всего, полюбила Бориса за то, что тот «нездешний, некалиновский…»[109].

Между тем Борис не безличен. Конечно, он не столь ярок, как ругатель Дикой или выдумщица Феклуша. Образование и воспитание смягчают слишком резкие черты характера и буйство нрава. У Бориса есть своя история. «Знали бабушку нашу, Анфису Михайловну?» — спрашивает он у Кулигина и Кудряша. «Ну как не знать! Как не знать!» — отвечают те. Бабушка эта, судя по всему, была крутенька, вроде Марфы Игнатьевны. Недаром оставила она хитроумное завещание, «чтобы дядя нам выплатил часть, какую следует, когда мы придем в совершеннолетие, только с условием… ‹…› Если мы будем к нему почтительны». Даже из-за гроба Анфиса Михайловна тиранствует, кажет свою волю.

Отец Бориса женился вопреки воле родни, по любви, на благородной. Значит, у Бориса в душевной памяти — пример безоглядной, вырвавшейся из-под контроля Калинова любви родителей.

Кулигин говорит о нем: «Хороший он человек» — и, по всему судя, это так и есть. Дикого Борис терпит из-за сестры («сестру жаль»), влюбляется в Катерину с первого взгляда, завидев ее «ангельскую улыбку» и свет лица, расстается с ней — «рыдая», как указано в ремарке. Ни в одной пьесе Островского мы не найдем мужчину, который расстается с женщиной, рыдая.

И вообще-то, на земле таких, наверное, не много будет. Конечно, рыдания не свидетельствуют о силе характера, но уж о силе чувства и ранимости сердца говорят точно.

Тихон рассказывает о Борисе: «… ругали, ругали — молчит. Точно дикий какой сделался. Со мной, говорит, что хотите делайте, только ее не мучьте! ‹…› Так тоскует, беда!» И еще замечательная черточка, ее нашел в свое время актер и драматург А. И. Сумбатов-Южин: когда Катерина в последнем действии отчаянно призывает: «Радость моя, жизнь моя, душа моя, люблю тебя! Откликнись!», Борис откликается, приходит на зов, хотя не видел и не слышал возлюбленную. «Реальное чудо, — указывает Южин. — Она позвала, он пришел»[110].

Все приходы и уходы у Островского обычно конкретны, мотивированы. Здесь объяснение одно: исключительная сила любви, обостряющая все чувственные способности человека.

Подобно Катерине, Борис тоже упал из своего «рая», но не из богочестиво-богоугодного житья среди цветов и странниц, а из жизни просвещенной, цивилизованной, столичной, где родители его любили, воспитывали хорошо, отдали учиться в Коммерческую академию. Бориса выделила из персонажей Калинова не только любовь Катерины, но и уважительное внимание Кулигина, охотно с ним беседующего, изливающего душу; а ведь Катерина и Кулигин — лучшие люди Калинова, неужели они отличили своей душой полное ничтожество? Борис мягок, деликатен, что, конечно, делает его «бесцветным» среди цветастого хамства и замысловатой ругани. Он знает, например, что вечный двигатель построить нельзя, но решает Кулигину того не говорить, не расстраивать хорошего человека, пусть мечтает. Борис — всего лишь интеллигентный человек, небывалая диковина для Калинова… Он тоже пленник, как и Катерина: воля отнята. Взаимная симпатия верующей Катерины и разумного Бориса, взаимное тяготение неминуемы и провиденциально благодатны. Недаром полюбились они друг другу в церкви.

Но сила Ярилы-Солнца сообщает этому тяготению опасную чрезвычайность. Для древних богов Катерина и Борис — беглецы, отступники: один укрылся в городе, в разумности и просвещении и отъединился не только от природы, но и от нравов родной стороны; другая покорилась «темному лику» «темного царства» и забыла солнышко, которому молилась в детстве. Доброе детское солнышко обратилось в грозного Бога, требующего и поклонения, и жертв.

Свой Бог — у естествоиспытателя Кулигина. И живет он с ним в полном ладу и согласии, и ничего не может ни с Кулигиным, ни с его Богом поделать калиновская жизнь. Не страшны ему ни демоны дома, ни гнев языческих богов. Мы немногое узнаем об этом Боге — лишь то, что он милосерден, справедлив и весьма благоволит к учению, науке, просвещению. Никакого особого поклонения, никаких жертв не требует. Он ценит сердечное тепло, и одно ему тяжко: обман доверия. Человек, исповедующий такого Бога, обманывать доверившегося не будет, не сможет.

Думаю, этот Бог и есть Бог самого Островского. Провинилась ли перед ним Катерина?

По системе нравственных ценностей драматургии Островского, определенная вина есть. Не в любви, конечно. А в «обмане доверия». Катерина ведь поклялась Тихону в верности, а клятву нарушила, обманула его. Это и мучит прежде всего Катерину. «Тихон! Матушка! Грешна я перед Богом и перед вами! Не я ли клялась тебе, что не взгляну ни на кого без тебя! Помнишь! Помнишь!» Но муками совести и покаянием этот грех искуплен, и более никакой вины на Катерине нет. Кто же из богов виновен в дальнейшей судьбе героини? Древние боги повинны в страсти Катерины и Бориса, они выказали свою силу, взыскали свою дань — десять ночей в овраге, но они их не разлучали. Несмотря на ужас перед «темным ликом», Катерина еще могла бы жить дальше с любимым человеком: «Еще кабы с ним жить, может быть, радость какую-нибудь я и видела». Расставшись с Борисом, Катерина остается один на один с демоном дома, настроенным весьма решительно, преисполненным жаждой мести. На его территорию набеги, его владычеству ущерб. Обступают со всех сторон: солнце сманило в овраг мужнюю жену, «милосердный судья» осмеливается давать советы домашним (Кулигин — Тихону: «… врагов-то прощать надобно, сударь»), и размягчающее тепло начинает свивать гнездо в сердце хозяина дома, так что тот готов простить Катерину и впустить в дом на жительство дух милосердия и сострадания.

Демон объявляет им войну — не солнцу и Христу, перед ними он ничтожен, а своим подданным: Катерине, Варваре, Тихону. Земная, простая Варвара сбегает с Кудряшом, по своей воле и в согласии с природой. Самостоятельная человеческая воля начинает производить решительные действия.

Кабаниха, верная слуга «темного лика», не желает смерти Катерины, но лишь ее подчинения, самоумаления. «Мучайся». Смерть Катерины — бунт против «темного лика» и всех его запретов. «Молиться не будут? Кто любит, тот будет молиться».

В христианской этике самоубийство впрямь тяжелый грех. Над самоубийцами нельзя читать молитвы. Даже высокопоставленный дворянин Лаэрт и сам король не вправе заставить священника отпеть Офелию полным чином, как мы помним из «Гамлета». А это лишь по подозрению в самоубийстве. Сколько все-таки жестокости в морали, не позволяющей даже пожалеть несчастного, который наложил на себя руки, верно, не от легкой жизни.

Слова Катерины: «Кто любит, тот будет молиться» — заповедь, оставленная нам Островским. Он не бунтует, не считает себя вправе учительствовать, реформировать, пропагандировать своего Бога. Но его заветный Бог — не казенный, не нормативный, не запрещающий и не указывающий.

Последние слова о Катерине — Кулигина: «… душа теперь не ваша: она теперь перед Судией, который милосерднее вас!» Кулигин поднял из Волги тело Катерины, а душа ее, видимо, ушла к Богу Кулигина, исполненному любви и сострадания к своим земным детям.

«После смерти своей, — пишет Лебедев, — Катерина сохраняет все признаки, которые, согласно народному поверью, отличают святого человека от простого смертного, — она и мертвая как живая»[111].

Душа прошла по мытарствам и вернулась к Отцу, «который милосерднее нас».

Люди, боги и черти в драматургии А. Н. Островского от «Грозы» (1859) до «Снегурочки» (1873).

После грозного сражения богов, демонов и героев в «Грозе» Островский, судя по всему, отдохнул душой, вернувшись в заповедную область «Божьего попущения», в царство судьбы и случая, к милому Мише Бальзаминову. В пьесах «Свои собаки грызутся — чужая не приставай» (1861) и «За чем пойдешь, то и найдешь» (1861) «нет и намека на противовес запечатленной здесь жизни. Она всюду разлилась, все собой поглощает. В ней ничего не может быть — и все может быть. ‹…› В этих… ‹…›… пьесках с их нелепыми, нескладными, недалекими героями и общей властью случая, всяческой беззаконности, смех если и сетует, и уязвляет, то только отчасти, слегка. В основном же, по главному своему качеству, это смех-любовь»[112].

Да и как не полюбить смиренных служителей судьбы, которые, бывает, немножко обижают друг дружку, но не казнят, не терзают, не грабят, не обманывают жестоко. Это царство русской душевности, смешной и привлекательной одновременно.

Душа без духа-руководителя нередко попадает в нелепые положения, вот отчего русская мещанская душевность всегда несколько комична и глуповата. Дух-руководитель не забредает в это захолустье, ему, верно, недосуг; жители «области Божьего попущения» неразумны, но душевны. А душа все-таки занятная субстанция, любящая творчество: даже будучи в плену у материи, не преминет расписать свою темницу узорами. Не зря Е. Калмановский уподобляет речевую вязь пьес о Бальзаминове «раскрашенному яйцу, замысловатому прянику, игрушке или шкатулке, расписанной любовно и хитро».[113] «Шкатулка» русской мещанской душевности заперта наглухо: и от слишком грозных требований природы, и от козней лукавого, и от проповедей «милосердного Судии», и от действий просвещенного разума. В этот маленький тихий рай может попасть лишь тот, кто, во-первых, полностью лишен духовных запросов (иначе затоскует, запьет!); во-вторых, обладает скромными материальными потребностями (а то начнет возмущать спокойствие или впадет в «грех Иуды»); в-третьих, не имеет слишком сильной и страстной натуры (начнутся коллизии власти солнца); и в-четвертых, хранит в себе незатейливую, но светлую и веселую душевность.

Кажется, много препятствий, однако в русской жизни на всем протяжении ее трагически узловатой истории «область Божьего попущения» населена густо, плотно.

В период между «Грозой» и «Снегурочкой» Островский часто отдыхал душой, создавая маленький, смешной, малоразумный, но светлый и незлобивый мир-гнездо, которое ухитрилась свить душа без духа-руководителя. В «области Божьего попущения», я думаю, происходит действие не только пьес о Бальзаминове, но и пьес «Старый друг лучше новых двух», «Тяжелые дни» и «Не все коту масленица».

От пьесы к пьесе жизнь маленьких душевных людей все более смягчается, просветляется, все более становится подвластна их воле. И если Андрею Титычу Брускову в «Тяжелых днях» помог устроить судьбу веселый симпатичный Досужев, явно «лицо от автора», то семейство Кругловых в «Не все коту масленица» обошлось своими силами и впервые в творчестве Островского не поклонилось деньгам, не стерпело власти самодура Ахова. Так что злобно-торжествующий крик Кабанихи в финале «Грозы»: «Вот, сынок, куда воля-то ведет!» — так при ней и остался; людям воля нужна, люди от нее лучше становятся — во всяком случае, те люди, что живут в «области Божьего попущения», маленькие душевные люди.

Между «Грозой» и «Снегурочкой» написано восемнадцать пьес. Их условно можно разделить на несколько циклов по развивающимся в них темам и мотивам.

Первый цикл — уже упомянутый цикл пьес о Бальзаминове, где живут смех и слезы русской мещанской душевности и звучит тема власти судьбы и постепенного очеловечивания «области Божьего попущения».

Второй цикл — цикл исторических пьес. (О них я подробно пишу в главе «Русская история в “совестном суде”». В них русские люди и русская жизнь берутся в момент исключительного исторического напряжения, чувство веры чрезвычайно обострено, мы видим русских в ситуациях духовного преступления или подвига.

В душе народа живет гениальная способность к вере, но и не менее гениальная способность к предательству веры. Необходимость мощного самоволия, решительного изъявления собственной воли, которая была вызвана Смутным временем, потрясла народ и напрягла все его силы.

Но прошли подвиги, сгинули преступления, наступили будни. «Воевода» Островского, чье действие происходит в середине XVII века, возвращает нас к устоявшемуся, привычному, обыденному житейскому укладу. Это широчайшая поэтическая картина старой русской жизни, ее нравов и обычаев, верований и страстей.

В своем художественном исследовании русского духовного обихода Островский возвращается на два столетия (от себя) назад и, соединяя комедийную и драматическую тональность, пишет русскую духовную многоукладность, «эпоху двоеверия», соединявшую христианские и языческие верования и обычаи в нечто единое. Как же это выглядело в русском быту?

«Эпоху двоеверия» на уровне самой обыденной жизни мы увидим с самого начала пьесы. Воевода Нечай Шалыгин, единоличный правитель города, рассказывает случай, как его конь вдруг встал, не шел из лесу: «…Вот я слез, перекрестился, обшел вокруг три раза, зачурался, и ничего — мой конь пошел как надо». И перекрестился, и зачурался! («Чур» — по словарю к пьесам Островского — восклицание в значении «не трогай, не касайся»; восклицание, призывающее нечистую силу к соблюдению какого-то условия, уговора[114].).

Я писала в главе о «Грозе» про сложное сосуществование верховных, внечеловеческих сил, соблюдающих негласный договор о сферах влияния. Вот и Нечай Шалыгин призывает нечистую силу помнить границу, соблюдать договор. И неизвестно, что помогло, что подействовало, крест или чур — а ведь помогло же.

Старая нянька Недвига рассуждает: «Что в тереме, что в церкви, ты завсегда спасенный человек; там образа, закрещены все двери. А что в саду? Ту т вольная земля, ну, значит, он, оборони Создатель, свободно ходит». Одна из девушек предлагает: «А зачураться, не подойдет». — «Все: Чур! Наше место свято».

Двоеверие выказывается в двойственных обрядах, исполняемых по-простому, без рефлексии. Перефразируя изречение Глафиры Фирсовны из «Последней жертвы» («Совсем не обедать нездорово, а по два да по три раза хоть бы каждый день Бог послал»), можно сформулировать постулат русского двоеверия так: «Совсем не веровать нехорошо, а по две да по три веры хоть бы каждый день кто-то послал»…

Дальше — больше: воевода, оказывается, давно держит в тюрьме некоего волхва Мизгиря. «…Без Мизгиря ни шагу. Уж давно бы его казнить пора за чародейство, а он в тюрьме его томит; да днем ли, ночью ль, во всякий час к себе в покои водит, по книгам смотрит, в шестокрыл и рафли». «Шестокрыл» и «Рафли» — старинные астрологические и гадательные книги. Несмотря на солидный возраст суеверий, Островский относится к ним, как обычно, без всякой почтительности. Мизгирь — такой же «надувательный», жуликоватый волхв, какою позднее в творчестве драматурга предстанет гадалка Манефа («На всякого мудреца довольно простоты»), его можно купить и он скажет, что велено. Зачем поехал в лес воевода Шалыгин — неясно, всем он говорит разное. «Там и зверя погоняем денек, другой». «А вот, дай срок, схожу на богомолье». Зверя гонять или на богомолье? А может, и то и другое разом? Двоеверие ведет к определенному лукавству, двойственности поведения, но это двойственность не специально лицемерная, осознанно-хитрая, а органическая, русская.

Челядь толкует в доме Бастрюкова: «Давно у нас старый барин в Москву уехал?» — «За неделю до русальной, да поста неделя, вот и считай». Русальная неделя — следующая за Троицей, начиная с Духова дня, связана с обрядами языческих празднеств в честь русалок. Что ж, и русальная неделя, и неделя поста— все годится для отсчета русского времени. Такая уж широкая у русских людей натура, свободно вмещающая и «чур», и «крест». В ней всегда найдется уголок для древних богов, для почтительного жеста в адрес неведомого, для надежды, что каким-то образом удастся весомо напомнить нечистой силе про некий древний «уговор» с ней. Душа, могущая разместить в себе две веры — воистину слишком широка. Ей легко раскачаться, грозно накрениться в любую сторону. Вот и Нечай Шалыгин, человек недюжинный и более других двоеверный, человек больших масштабов и изрядной природной силы, накренился в сторону произвола, самодурства, тирании.

Когда терем воеводы засыпает, на зыбкой границе между сном и явью в пьесе Островского на сцену выходит… домовой. Все двери закрещены, и чур сказан, но крест домовому не указ, а чур он соблюдает — но терем именно его владение, его царство.

Современники Островского, в целом приветливо отнесшиеся к пьесе, из-за этой сцены разошлись в суждениях. Тургенева она восхитила, а Писарева возмутила: «Если г. Островский верит во всякую чертовщину, то что же смотрит редакция “Современника”?».

В наши дни исследователь Черных откомментировал неудовольствие Писарева: «Критик, разумеется, понимал, что не писатель верит в домовых, а его герои»[115].

Вот и не «разумеется». Верования героев одно, появление образа, олицетворяющего эти верования, — совсем другое. Мало ли во что верят герои Островского, а появился въявь один только домовой. Значит, драматург именно его как-то особо выделил, «наградил» олицетворением. Из всей совокупности народных верований в домового, Островский взял самые хорошие, милые его черты. Речь домового в пьесе — тихая, добродушная. «Я поглажу тебя лапой бархатной на богатство, на радость с милым дружком…» Так и улыбаешься от этой «лапы бархатной».

Домовой появляется в девичьем тереме, где царствует старая нянька Недвига с ее старыми сказками и где нечего делать «демону государственности». Домовой для этого царства самый подходящий божок.

Бог создал человека, а человек создает богов, маленьких богов для домашнего обихода, и они не какая-то отвлеченная туманность, они реально воздействуют на человеческую жизнь. Конечно, не на главное, не на коренное в ней — а на то, что им по малым их силушкам. Домашние божки немножко наказывают, немножко благословляют, хлопоча в основном по хозяйству. И домовой, и прочая нечистая сила, а равно и все жесты «двоеверия» имеют в пьесе Островского власть в определенных пределах. Они являются там, где у человека есть какая-то область своеволия, какие-то собственные пристрастия, любовные или имущественные. Здесь, в тереме, царство сказочное, здесь старая нянька рассказывает сказки, и здесь, видимо, эти сказки и рождаются.

Но страдальческие русские песни родились не здесь.

Когда воевода, заблудившись в лесах, попадает в дом другой старухи — старухи-крестьянки, русский мир предстает перед ним совсем иным. Не сказочным.

В доме у поместных крестьян, живущих «за мурзой крещеным», в эту ночь собралось великое множество народу всякого звания, простого народу — бортников и лесорубов, рыбаков и целовальников, идущих с казенным товаром. И мир здесь становится прост и суров, как домотканый холст, речь незатейлива и деловита. Здесь «чище смерть, соленее беда и земля правдивей и страшнее» (О. Мандельштам). «Ты ворожишь?» — спрашивает старуху воевода, и та отвечает: «Нам, барин, и ворожить-то не о чем. Мы Бога и так прогневали…».

Не об чем ворожить в этом суровом мире, где отнят последний оплот воли — Юрьев день, единственный день, когда крепостные могли менять хозяев. «Давно мы присмирели, с царя Бориса». Здесь живут с осознаньем Божьего гнева и немилости царя и ходят под ними смирно и осторожно, с особым мужественным и мученическим достоинством.

Не раз поражал и удивлял современников Островский. А от песни старухи-крестьянки особенно дрогнула душа. Сам М. П. Мусоргский, великий выразитель звучания народной стихии, написал к ней музыку. «Колыбельная» старухи из «Воеводы» — не народная песня, это вольная стилизация, да, собственно, просто сочинение самого драматурга.

Баю-баю, мил внучоночек! Ты спи-усни, крестьянский сын! Ты спи, поколь изживем беду, Изживем беду, пронесет грозу, Пронесет грозу, горе минется, Поколь Бог простит, царь сжалится.

Вспоминаешь край, который «в рабском виде царь Небесный исходил, благословляя» (Ф. Тютчев). Старуха исполнена строгого и печального достоинства. Точно и в самом деле чувствует себя стоящей прямо перед лицом Бога. «Ты отойди, здесь ангельское место», — говорит она воеводе, ничуть его не убоявшись. Старуха охраняет своего внучонка, свою надежду на прощение Бога и милость царя.

Белым тельцем лежишь в люлечке, Твоя душенька в небесах летит, Твой тихой сон сам Господь хранит, По бокам стоят светлы ангелы.

Здесь, в этом суровом, немногословном, домотканой мире, окруженный простым народом, подле ангела-младенца, воевода чувствует укоры совести — «дрожит Иудой», и не помогает ему заветный «чур». Совесть «чуром» не прогонишь. Наступила последняя простота: все ушло — лешие и домовые, сказки и прибаутки, расписные терема, девичьи игры и молодецкие пляски. Остались Бог и народ. Бог отвернулся от народа, забыл его, разгневался?

Нет, Он здесь. Но Он не домовой, чтобы гладить лапой бархатной, и не леший, чтоб сбивать с зазевавшегося путника шлык, Он не будет сторожить сытый сон или подгонять коня. Его сила и его власть — закон в сердце человека.

Мир неволи, где живет старуха-крестьянка, простой русский мир, уравновешен в «Воеводе» Островского другой сферой — русской вольницей, где героем — разбойник Роман Дубровин.

Если в теремах живут сказки, в избах — песни, то здесь, на воле, где живут «беззаконные», вольные люди (и разбойники, и пустынники), поются-сочиняются духовные стихи и жития. Здесь сложился любимый русский сюжет о разбойнике, ставшем пустынником, о превращении греха в святость. Это возможно только на воле! «Мы оба беглецы, — говорит пустынник разбойнику. — Ты злом за зло, обидой за обиду греховному и суетному миру воздать желаешь; я молюсь о нем».

Пустынник — из череды кротких, милосердных старцев Островского; их немного — Кулигин («Гроза»), Архип («Грех да беда на кого не живет»), Аристарх («Горячее сердце»). Существуя в широких, напряженных мирах этих пьес, они мало участвуют в действии, их дело — являть собой необходимый противовес грешному миру.

Разбойник Дубровин, как и старуха-крестьянка, ходит прямо «под Богом», осознает себя по Божьим законам; в его мировоззрении нет ни судьбы, ни «нечистой силы», никакого потаенного уголка для всяческих суеверий. Абсолютная воля и абсолютная неволя, протест и смирение упираются в одного, единого Бога, перед которым эти герои готовы всякий час предстать без страха. Ни лукавства, ни лицемерия, ни трусости: дескать, хочешь меня судить? вот он я! суди!

Удивительно, что и старуха-крестьянка, и Дубровин живут в слиянии с природой, на щедрой земле, рядом с вольной Волгой, но не ведут с ними разговоров, не одушевляют их, не имеют домашних божков и держатся в стороне от ветхих стихий. (Ласково-уважительно разговаривает с Волгой не Дубровин, а Степан Бастрюков.) Но суровость такого мироотношения дополнена и разукрашена другими обитателями «Воеводы», всем многоцветьем их верований, любовей и надежд. На суровом холсте вытканы чудесные узоры, и все-таки узоры узорами, а это — основа…

Кстати, тема «разбойник и пустынник» аукнется в «Горячем сердце». Там старик Аристарх, состоящий при «вольнице удалой» Тараса Тарасыча Хлынова, шутки ради обряжает всю компанию разбойниками, себе оставляя другую роль. «Я пустынником… При разбойниках завсегда пустынник бывает; так смешнее». «Горячее сердце» написано всего четырьмя годами позднее «Воеводы», и в нем основные темы «Воеводы» комически снижены, под стать широкой, пестрой, разнообразной, красочной, но в сравнении с XVII веком снизившейся, потерявшей прежний колорит русской жизни.

Частенько в «Воеводе» поминают «врага», «черта» (по числу упоминаний «врага» «Воевода» в творчестве Островского на первом месте, на втором — «Свои люди — сочтемся», на третьем — «Волки и овцы»). Сравнивают с чертом самого воеводу. Это не значит, что русская жизнь, написанная в пьесе, как-то особенно крепко дружна с чертом — Бога поминают тут в три раза чаще, просто духовный быт и обиход XVII столетия, при всех изгибах «двоеверия», был строго определен господствующей христианской религией. Воевода, притесняющий и обижающий людей, естественно представал в сознании другом «врага рода человеческого»: кто обижает людей — тот служит «врагу»; просто и хорошо.

Однако мы находим в драматургии Островского 1860-х годов ряд пьес с особо сгущенной, тревожной атмосферой, где тема гибели души, тема близости врага, окаянства и проклятия звучат чрезвычайно сильно. Это «Грех да беда на кого не живет» (1862), «На бойком месте» (1865), «Пучина» (1865). Образ «врага» и методы его воздействия на человеческую душу выписаны отчетливо, но ошибкою было бы увидеть в этом наивную строгость лубочных картинок, мировоззрение драматурга глубже, сложнее и красочнее.

«Грех да беда на кого не живет» — пьеса, написанная с сохранением основной партитуры «Грозы». В «Грозе» мы находим три высшие силы: демона Домостроя, Ярилу-Солнце (страсти), «милосердного судью» Христа (вера и разум). Но если в «Грозе» они действовали в разных сферах влияния, то здесь живут под одной кровлей, в одном доме.

Миролюбивый кроткий старец Архип говорит в пьесе удивительные слова. Он жалеет о своей слепоте, потому что «больней мне всего, что не вижу я светлого лица человеческого». Не припомнишь, когда и где читал-встречал что-нибудь подобное таким словам. Но тут же, рядом с Архипом — увечный, озлобленный Афоня, жертва демона дома, недовольного слишком страстной любовью хозяина, Льва Краснова, к жене Татьяне. Тем же недовольна родня Краснова, семейство Курицыных, поскольку с точки зрения Домостроя такая исключительная любовь абсолютно не нужна в хозяйстве, она все только путает и мешает, нарушает порядок строгого подчинения.

В душе лавочника Краснова горит сухой страстный жар — тот, что купеческая жена Катерина Кабанова успокоила в водах Волги. А Краснов залил чужой кровью, убив из ревности любимую. Почему так фатален исход? Почему ссора высших сил опять оборачивается человеческой трагедией?

Ярило-Солнце не брезгует кровавыми жертвами, но не требует их. Он нуждается только в одном — в торжестве. Он жаждет торжествовать, сметая все человеческие законы, обычаи, установления, предрассудки, преграды; он хочет доказать, уничтожая разделения сословные, классовые, национальные и прочие, через своих трагических героев, которым внушена всепобеждающая страсть, что это он есть Бог, земной, живой и действующий. Так лавочник Краснов, благодаря своей страсти к Татьяне, совершенно отпал от быта и обычаев своего сословия. Ярило победил.

Но Татьяна холодна к мужу, в ней есть только почти выдуманная от скуки, чуть тепленькая любовь к заезжему барину. Стало быть, она виновата перед Ярилой.

Виновата она и перед демоном дома, недовольным досадной, ненужной любовью к ней хозяина; двойное неудовольствие враждующих начал делает Татьяну Краснову потенциальной жертвой.

И вот встает вопрос: демон дома, безжалостный мучитель, соблюдающий обычаи угнетения, — совпадает ли он с «врагом», он и «лукавый» — это одно и то же?

Да вовсе нет! Мрачный и строгий демон дома занят каким-то своим демоническим строительством, которому он подчиняет людей (наверное, не зря Даниил Андреев назвал его «демоном государственности»!). Их безусловным или вынужденным подчинением он питается, но им же и удовлетворяется вполне. Вспомним: Кабаниха вовсе не хотела смерти Катерины — «Казнить-то тебя, говорят, так с тебя грех снимется, а ты живи да мучайся своим грехом». Живи да мучайся — вот девиз демона дома.

Но этот демон словно «обезбоживает» атмосферу души, а Ярило выжигает; и в таком обезбоженном и выжженном пространстве уже легче появиться настоящему «врагу». Тот занят исключительно «душегубством» и более ничем. Примечательно, что люди, близ которых ходит «враг», чувствуют его, особенно тоскуют и начинают разговаривать сами с собой, как Лев Краснов — образ, который когда-то потряс самого Ф. М. Достоевского, воспользовавшегося многими его чертами для создания своего Парфена Рогожина из «Идиота». «Встряхнись, Лев Родионов, встряхнись! Не слушай лукавого!» — говорит Краснов сам себе. Но широкая и страстная душа Краснова никаким краем не прилепилась к «милосердному судье», как душа Тихона Кабанова — «Уж что жена против меня сделала! Уж хуже нельзя… Убить ее за это мало… А я ее люблю, мне ее жаль пальцем тронуть». Совсем хороший человек Тихон, только натура слаба, а у Льва Краснова натура сильна — да нет добра в душе.

Это о таких, как Лев Краснов, рассказывает хозяин постоялого двора и душегубец со стажем Вукол Бессудный в драме «На бойком месте»: «Был у меня приятель, мужик богатый, человек нраву крутого. Только стал он за женой замечать, что дело неладно. Вот он раз из дому и собрался будто в город, а сам задворками и воротился, заглянул в окно, а женато с парнем. ‹…›…парню-то он дал уйти; выждал поры да времени, затопил овин, будто хлеб сушить, да пошел туда с той — с женою-то, с подлой-то, да живую ее, шельму, и зажарил. ‹…› Он потом на Афон молиться ушел».

Крут был норовом и Петр Ильич из ранней пьесы Островского «Не так живи, как хочется», но его таки спас колокольный звон над Москва-рекой, невидимый ангел остановил на пороге убийства, припасенный нож выпал из рук. Может, вырвись и Лев Краснов из дома на волю, обдуло бы его ветерком, он бы остыл, но в обезбоженной и выжженной, душной атмосфере дома (как на грех, дедушка Архип отлучился!) «врагу» было легко толкнуть его под руку.

А на постоялом дворе Вукола Бессудного «враг» живет как дома. «Не разбуди во мне беса! — говорит Вукол жене Евгении. — Во мне их сотня сидит». Вот ведь как бесы обустроились — то дремлют, то бодрствуют, вольготно им. Жуток рассказ хозяина о «доброй привольной старине»: «Заедут купцы целым обозом, так дворники запрут ворота да без разговору перережут всех до единого; а который вырвется на улицу, так соседи поймают да ведут к дворнику-то! “Что, говорят, ты овец-то по деревне распустил!” Ха, ха, ха! Овец! Вот поди ж ты какое время было!».

«Образ врага» становится еще более красочным: он не только дремлет или бодрствует, но и посмеяться умеет при хорошем рассказе.

Вплотную приступает «окаянный» к девушке Аннушке («На бойком месте»), когда той нанесли тяжелую любовную обиду. И драматург пишет захватывающую борьбу между «окаянным» и светлой девичьей душой. «Вот это обида! Обида кровная! ‹…› Вся душа-то у меня чернеет, как черная ночь. Самое себя мне страшно! Зажгу… Зажгу дом. Пусть сгорят оба, и я с ними».

В обыденной русской речи есть несколько выражений, характеризующих действия черта — «черт дернул», «черт толкнул»; в роковую для человека минуту моментальное, сильное воздействие злой воли может привести к преступлению. «Черт дернул» Льва Краснова, и тот убил жену. Поддался, повиновался. Черт толкает и Аннушку, но та не поддается. «Батюшки, ноги нейдут, точно не пускает кто… Не моя, так чья-нибудь молитва бережет меня от греха смертного… Вот и жаль! Зачем мне его жаль стало? ‹…› А ее убила бы, змею лютую!».

Первый дикий импульс — сжечь все, всех, сразу — прошел, злость осталась только на обманщицу Евгению. Но тут же проходит и эта злость. Агрессию, толчок злой воли Аннушка переносит на саму себя. «Вот он любил меня, теперь другую любит! Кто ж ему запретит… Помеха я им! ‹…› Я не живая, у меня сердца нет, я не чувствую; я помеха только. Ну что ж! Ну пусть живут без помехи!».

Аннушка будто «отогнала беса», и стало куда светлее. А потом бравый «отставной кавалерист» Миловидов (редкий у Островского тип непустого, славного барина), пригрозив бесу-Вуколу пистолетом, хватает в охапку свою Аннушку и увозит прочь из бесовского гнезда. Над такой душой, как Аннушкина, «враг» не властен, тут приступу нет, не она его — нечего и браться.

«Стой твердо, потому один отвечать будешь!» — крепок и основательно рассуждает Первый купец о грехе и ответе перед Богом в пьесе «Пучина». Вот и героя «Пучины», маленького, слабого человечка Кисельникова автор ни в коей мере не освобождает от ответственности за свою жизнь, хотя тот и классическая «жертва среды». Однако этого маленького человека почтил своим визитом если и не сам «враг рода человеческого», то кто-то из его крупных чиновников, стало быть, немудреная, но чистая душа героя для него составляла некоторый расчет.

«Черта нарочно пишут страшнее, чтоб его боялись, — говорит в начале пьесы Первый студент. — А если черту нужно соблазнить кого-нибудь, так ему вовсе не расчет являться в таком безобразном виде, чтоб его сразу узнали».

В минуту жизни трудную к ограбленному, униженному, забитому Кисельникову является Неизвестный. «Я только вчера приехал; а впрочем, я все знаю, что у вас в суде делается». — «Кто-нибудь из наших сообщает-с?» — вежливо интересуется Кисельников, на что черт не без юмористичсекого удовольствия отвечает: «Да, ваши у меня бывают, забегают частенько, и, кажется, остаются мною довольны». За три тысячи рублей покупает он бедную душу Кисельникова. «Я и не таких, как ты, покупал. Любо с вами дело делать». Черт деловит, расчетлив и точно знает, что кому положено. «Да ты не бойся, мы за тобой следить будем, до Сибири не допустим». Сибирь слабому и жалкому Кисельникову совершенно не по чину: в Сибирь Лев Краснов пойдет, а не он. Кисельникову же — безумие и торговая площадь, где ему вечно вести копеечную торговлишку, «божиться, душу свою проклинать, мошенничать».

В отличие от гневливого и пристрастного Ярилы, в отличие от мрачного и придирчивого демона дома, в отличие от просто человека, волнуемого чувствами, черт совершенно спокоен и хладнокровен. Он не мучает, не придирается, не сердится, а словно короткие приказы отдает. «Убей». «Зажги». Так повелительно-безапелляционно говорит он с Кисельниковым: «Покажите», «Бери, бери», «Пиши что-нибудь».

Никакого поэтического ореола у черта, каким его пишет Островский, нет. Трезвый, практический, деловитый душегубец занят изнурительной каждодневной рутинно работой: тут подгадай нужный момент, там вовремя вбрось денежек, найди точную сумму, правильный миг, знай слабости, умей использовать. Он даже и не ненавидит людей, ненависть — горячее чувство и, следовательно, не его стихия. Он людей презирает, они для него как те «овцы», о которых рассказывал Вукол Бессудный.

Следующий цикл пьес Островского — комедии о современности 1860-1870-х годов, о всяческих ее гримасах и выкрутасах. «На всякого мудреца довольно простоты» (1868), «Бешеные деньги» (1869) и написанные позже «Снегурочки», но естественно примыкающие сюда «Волки и овцы» (1875).

В этих комедиях мы не найдем людей с сильной верой, с сильными страстями, не обнаружим ни Христа, ни Ярилы. Вроде бы «дьяволов водевиль», игры расчетливого и умного черта, его практика. Но в этих «сатирических комедиях» столько обаятельного, смешного, милого, остроумного, нет никакой мрачности, никакой тяжести — и невольно сомневаешься, точно ли именно лукавый вертит эту карусель. Люди не столько обманывают друг друга, сколько, как в картах, «блефуют», и в этом уже есть и азарт, и артистизм, и своего рода вдохновение, а не одна корысть. Идет азартная и веселая игра, и ни с кем не происходит ничего страшного, крайнего, опасного. Человек в этих пьесах Островского не служит ни Богу, ни черту. Никому не подвластен, чудит по-своему. Образуется область чисто человеческой игры, по своему колориту чем-то и близкая «области Божьего попущения», только там надеялись на случай, судьбу, удачу, а жители комедий «На всякого мудреца довольно простоты, «Бешеные деньги» и «Волки и овцы» надеются только на самих себя и сами как умеют добиваются своего.

Азартные игры новых времен людям старой закалки принимать со всей откровенностью несподручно. Так, по старинке, прикрываются «Богом» и святостью Турусина («На всякого мудреца довольно простоты») и Мурзавецкая («Волки и овцы»). Островский пишет своих барынь резко, насмешливо, но есть в его манере и весело-беззаботный, чистый юмор. «Сударыня, странный человек пришел», — объявляет слуга Турусиной, которая держит в доме «по христианству» разных приживалок и богомольцев. «Откуда он, ты не спрашивал?» — «Говорит, из стран неведомых». — «Вы у этих, что из неведомых-то стран приходят, хоть бы паспорты велели спрашивать», — беспокоится благоразумный приятель Городулин…

Островский, как я уже писала, не находил никакого обаяния, никакой красоты в зле; его черт — хладнокровный, расчетливый душегубец. Признать за чертовщину забавную, пеструю и обворожительную круговерть его сатирических комедий — значит признать, что Островский мог написать черта смешным, милым и веселым. Нет — это вольные люди по своей воле и чудят, озорничают, блефуют, перекоряются, хитрят, за нос водят друг дружку. Базар житейской суеты все-таки не «дьяволов водевиль».

«Горячее сердце» (1868) и «Лес» (1870) — отдельные, особенные пьесы, объединенные разве что образом «мир-лес», где всякому, самому причудливому человеку есть место; их мы оставляем для особого разговора. А вот «Не было ни гроша, да вдруг алтын» — могучее, оригинальное и горькое сочинение Островского для нашей темы необходимо.

К 1871 году Островский совершил немало путешествий по русскому пространству и русскому времени. Возносился духом с Козьмой Мининым, ужасался падению согрешившего народа в «Тушино», горевал о Божьей немилости со старухой-крестьянкой в «Воеводе», сожалел о сожженной страстями великой душе Льва Краснова, видел ангелов с Катериной Кабановой, отвращался от «греха Иуды» в «Банкроте»… А в «Не было ни гроша, да вдруг алтын» прозвучат слова, будто в чем-то итоговые для этих «путешествий по русскому миру».

«Мало христианства-то в людях», — скажет страдалица Анна, жена старого безумного скупца Крутицкого. Имея в виду не баню, пироги с начинкой и чай с изюмом во время поста, как то делали герои «Семейной картины» и «Банкрота», а сострадание и милосердие. Бог в этой пьесе поминается часто, к нему обращаются, просят сохранить, рассудить, помиловать, просят жизни или смерти. И событийный узел, завязанный в этой пьесе, разрешается действительно чудесным образом, можно сказать, высшей волей.

Чья это воля, кто так рассудил?

На краю Москвы живут три семейства — Епишкины, Мигачевы, Крутицкие; они не родственники, не друзья, не сослуживцы, они — соседи, объединенные помимо воли. Жизнь тут на виду, на миру, открытая сплетням, толкам, пересудам; клубок судеб, людское общежитие, где все сплетено: палач и жертва, скоморох и мученица, хамство и долготерпение, нищенство и бешеные деньги. В этом захолустье, где далеко до царя и высоко до Бога, жизнь сама собою правит, сама карает и милует. Тут, в ней самой, и Бог, и царь, и власть, и суд, и мера, и чины, и звания. А кругом житейское море, «люди», «народ» незримо присутствуют при всех творимых делах, их то и дело поминают, к ним обращаются, призывают их послушать да на них посмотреть.

«Не было ни гроша, да вдруг алтын» — пьеса, выросшая из творческих взаимоотношений Островского с миром народной философии и морали. Этот мир веками вырабатывал правила «житейской мудрости». Всякий, к примеру, знает, что копейка рубль бережет, а своя рубашка ближе к телу, но всякий ли понимает, что, приговаривая эти нехитрые сентенции, можно прожить разумную бережливую жизнь, а можно запросто грабить и тиранить своего ближнего, да еще утешаясь связью с «житейской мудростью»?

В «Не было ни гроша, да вдруг алтын» Островский как бы открыл шкатулку «области Божьего попущения» и выпустил ее обитателей на простор, поместив их рядом с откровенным злом, страданием, болью. Наши обитатели-обыватели проявили исключительную жизнеспособность. В отличие от несчастного семейства Крутицких Епишкины и Мигачевы живут жизнью не страдательной, а действительной — сочно, победительно, твердо, вольно, ничего не боясь. Но наступает момент, когда эта вольная, торжествующая, обаятельная жизнь становится хамской, жестокой, наглой, агрессивной, когда она будто кричит: «Посторонись! Зашибу!», когда лица обращаются в морды, а на добродушно-незамысловатой рожице появляется оскал самоупоения.

Вот Елеся Мигачев — мальчишка, птица вольная, на все руки мастер: и синиц ловить, и забор красить, и самовар принести, и любовный разговор затейливый сплесть; дух-проказник вольной, беззастенчивой жизни. Все ему удается легко, играючи, кажется, сама природа ему мирволит, любуясь Елесиной легкостью, умелостью, нетребовательностью. Много в Елесе развеселого фольклорного бурления, он такой же «глубокий родственник» Иванушки-дурачка, как Миша Бальзаминов. Но того все обижали, а этот обижает сам. Став женихом дочери богатого купца, выбивает пыль из сюртучка прямо в лицо бедной девушке Настеньке, приглашая на него, Елесю, полюбоваться. Незатейливый простачок, милый дурачок — любимец судьбы обижает сироту — в каких сказках такое мыслимо? А затем сироту обидят «всем миром». Самоупоение, глухота к чужим страданиям — вот главные черты этой стихии, это олицетворенная природа, неодухотворенная, безразличная к тем, кто страдает.

Событие, все разрешившее, уладившее всеобщую судьбу, не зависело ни от чьей воли. Елеся нашел деньги, случайно потерянные безумцем Крутицким, тот повесился, не в силах это пережить, — и вот бедная Настя стала богатой невестой, а Елеся женится на Ларисе Епишкиной. Случай царит и полновластно распоряжается судьбами людей.

Елеся и вся его компания не сомневаются, что случай есть чудо, Божье торжество, да чуть ли и не сам Всевышний, великодушно сообщающий, что он тут и все видит. «Маменька, невидимая рука, невидимая рука… Нам Бог послал… С неба, маменька, за правду нашу», — трепещет Елеся, найдя деньги. За какую такую правду на него с неба посыпались деньги, неизвестно.

Компания обывателей, Мигачевых-Епишкиных, со своим Богом в полном ладу. Иное дело — у Крутицких. «Господи, прости ему! — плачет Анна Крутицкая над мертвым мужем, — погубил он свою душу… За деньги, за проклятые деньги… Ведь всем умереть, да зачем же так! Что это, Господи?».

Оболочка у пьесы красочная, сказочная, а внутри — горькое сомнение Островского в коллективной нравственности, в житейской мудрости, в возможности опоры на «естественного», «земного», языческого бога. Чуть только дай ему полную волю, и нравственность эта и мудрость превратятся в торжествующее «Посторонись — зашибу!». «Живите, женитесь, плодитесь, ссорьтесь, миритесь, судитесь; а я буду глядеть на вас да радоваться!» — дружелюбно-приветственно говорит «обывателям» веселый Досужев в «Тяжелых днях». Сказать что-то подобное семейству Епишкиных-Мигачевых, таких же, в общем, обывателей, что и в «Тяжелых днях», у драматурга явно желания нет. «Что это, Господи» Анны Крутицкой — вот, скорее всего, итог этой пьесы. Островский, идя путем органического развития своей художественной мысли, постиг, что вольно плодящийся обыватель, наглухо замкнутый в своем хлеву, мало даст пищи для радости. Без развития, без противовеса, без иных людей — странников, учителей, подвижников, героев — он сделается зол, дик, нагл и страшен.

Островский всегда верил в то общее, основное, органическое, чем, по его мнению, держалась жизнь. В пьесах, написанных после «Не было ни гроша, да вдруг алтын» герои уже никогда не обопрутся на «общее», на коллективную нравственность, на жизнь «по обычаю». «Общему» больше веры нет. Одинокий поиск отдельных душ, решения, принятые исключительно по своей воле, на своей страх и риск, опора на свое понимание жизни и Бога станут их непременным уделом.

«Палящий бог, тебя всем миром славим!».

Феномен «Снегурочки» А. Н. Островского, 1873 год.

Написанная точно в едином порыве вдохновения весной 1873 года «Снегурочка», исключительное и феноменальное творение Островского, в момент своего появления на свет ошеломила, оттолкнула современников. Даже Некрасов, написавший поэму «Мороз, Красный нос», близкий к источникам вдохновения «Снегурочки», остался к ней холоден. Даже Римский-Корсаков полюбил пьесу значительно позднее, а тогда оценить ее, как он сам признавался, ему помешал круг идей 1860-х годов[116].

Критик начала века с удивлением отметит: «Для нас, научившихся любить и ценить это нежнейшее произведение русской поэзии, совершенно непонятен тот взрыв недовольства, который встретил появление “Снегурочки”»[117].

Не стоит думать, будто в 70-е годы XIX века русские люди были куда глупее, чем в начале века XX. Все поняли прекрасно, что берендеи — это взятый в сказочном измерении русский народ. Не замученная и угнетенная жертва самодурства, способная лишь сложить «песню, подобную стону», а веселый, счастливый, жизнерадостный народ под мудрым водительством доброго и умного царя и общей властью солнца. Такой образ народа не мог не оттолкнуть воспитанную Добролюбовым общественность. Но «светлое царство» берендеев, мир «Снегурочки» со временем победил и не победить не мог.

Островский вернул русскому народу его недосложенный, недописанный миф — космогонический миф, олицетворяющий смену времен года.

Царство берендеев, изобильное песнями и плясками, обрядами и расписными теремами, живущее в согласии с природой, создано в настроениях так называемого прароссианства (термин Даниила Андреева), жизнерадостного мировоззрения древних язычников-россиян. «Травчатые узоры на тканях и поставцах, — пишет Андреев, — столь же далеки от христианского мифа в его чистом виде, как жар-птица наших сказок, богатыри наших былин, архитектурные особенности наших теремов или стилизованные петушки и фантастические звери, украшавшие печи, прялки и коньки изб. Этот пласт образов восходит, конечно, к дохристианскому мироотношению, к зачаточной и так и не развившейся славянской мифологии»[118].

Неразвитость славянской мифологии можно увидеть хотя бы в том, что отдельные существующие в ней боги не связаны между собой никаким действием и не вступают ни в какие взаимоотношения. На ком женат Перун? Любвеобилен ли Даждьбог, подобно Аполлону, или нет? Есть ли дочери и сыновья у Макоши? Образы богов схематично намечены, функции их более или менее определены, характеры очерчены, но нет связующих историй, и, следовательно, эту мифологию действительно трудно назвать зрелой.

«Сколь благоговейным ни было бы субъективное отношение метаисторика к христианскому мифу, сколь высоко он ни расценивал бы роль этого последнего в культурной истории России, но вряд ли он сможет отделаться вполне от чувства горечи и сожаления, даже какой-то безотчетной обиды… ‹…› Он почувствует, что тем росткам исконно национального мироотношения, которые пытались все же проявить себя хотя бы в искусстве, было зябко и мучительно тесно»[119].

Творческая воля Островского обратилась к «зачаткам славянской мифологии» и «росткам исконно национального мироотношения», чтобы вырастить из них единый целостный миф прароссианства. Миф, в котором боги, полубоги и люди оказались связаны космогонической историей, опирающейся на особенное, заветное отношение русских к теплу и свету, которые в русском мире не даруются, а наступают после долгого ожидания.

«Довлела формула “Мир лежит во зле”, — пишет Андреев о судьбе прароссианства в христианское время. — И любовь к нему, детская жизнерадостность, солнечная веселость и непосредственность едва осмеливались обнаруживать свое существование в яркой раскраске утвари, в сказочно-игрушечном, я бы сказал, смеющемся, стиле изразцов или резьбы, в задних планах икон, где цветы, светила небесные и сказочные звери создают удивительный фон, излучающий трогательно-чистую, пантеистическую любовь к миру. Довлел монашеский аскетизм… ‹…› Соприкосновение духовности с физической стороной любви казалось кощунством; в брачную ночь образа плотно завешивались, ибо любовь, даже освященная таинством брака, оставалась грехом»[120].

Вспомним, что Катерине Кабановой («Гроза») в снах снились «и горы и деревья будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся». Тут явная перекличка с наблюдением Андреева о задних планах икон как о микромире прароссианства. Душа Катерины помнит именно тот, светлый, мир. Согласно Андрееву, прароссианство не было истреблено до конца, но и не развилось, не сложилось в настоящую силу, что было угодно Провидению. «Если бы прароссианство осознало себя самое, сложилось бы в систему, стало бы претендовать на роль господствующей идеологии — страшная, не на жизнь, а на смерть борьба его с мифом христианским стала бы неизбежностью. Борьба — и уничтожение одной из сторон. Но в глазах высшей мудрости — обе стороны драгоценны, обе оправданы единой Истиной, таящейся в них под покровом двух правд. Искоренится ли на Руси христианство, заглохнет ли прароссианское оправдание мира — и исчезнет одна из двух основ грядущей синтетической культуры»[121].

А пока мы здесь коротаем свой век в ожидании «синтетической культуры», слияние двух правд в единую истину представляется уделом слишком уж отдаленного будущего; возможно, в земной жизни, без решительного ее преображения, людям такое увидеть не дано. Как можно любить мир, если он «лежит во зле»? Разве что какой-то надрывно страдальческой любовью, как кроткая женщина любит загулявшего и промотавшегося мужа. Зачем узорная резьба, залихватские песни, шитые полотенца, расписные ложки, когда наш Бог умер на кресте, распятый вместе с разбойниками, под ликующие крики черни? Солнце светило и тогда, когда Его вели на казнь, солнцу это было безразлично.

Как можно не любить мир, не радоваться «светлому лицу человеческому» (выражение из Островского), не восхищаться премудростью человека и упорным его жизнелюбием, с которыми он превращает самое скудное и убогое свое жилище в затейливую радость и творчество; как можно не чувствовать величия и благодати земной природы, которая любит нас не за духовные поиски и нравственную чистоту, а за жизнестойкость и жар души…

С Островским, через Островского, вместе с Островским — не знаю, как и определить этот вполне загадочный процесс, — русская народность проживала целые эпохи своего самосознания.

«Снегурочка» — самосознание прароссианства, сложение его в систему, оформление его идеологии. Вступило ли самосознание прароссианства в образе «Снегурочки» в борьбу с мифологией христианства? Явно и открыто — как будто нет. Но, изучив литературу о «Снегурочке», приходишь к выводу, что люди (даже критики) тоскуют о власти солнца и зачарованы дивным царством берендеев. Все решительно — на стороне солнца. «В жизни побеждает любовь, любовь торжествующего пола»[122]. Бесполая Снегурочка обречена, критик-язычник радуется, прославляя «мудрые законы природы». И не приходит ему в голову пожалеть пятнадцатилетнюю девочку. Уж в Мизгире ли нету «торжествующего пола», только эта любовь побеждает не в жизни, она побеждает саму жизнь. Мудры ли в таком случае законы природы?

«Конфликтная ситуация в “Снегурочке”, — рассказывает И. Вишневская, — впервые в русской драматургии выходит на просторы мироздания, в поднебесье, к солнцу, к звездам, к временам года…» «Ангелы и черти соревнуются с людьми в “Снегурочке” — солнце и люди вступают в столкновение, солнце и люди недовольны друг другом, должны заново найти понимание, без чего невозможна и сама жизнь на земле»[123].

Конечно, нельзя не порадоваться тому, что русская драматургия все-таки обнаружила существование просторов мироздания и времен года. Но делать Ярилу синонимом мира, счастья и радости — значит ставить себя на одну доску с рядовым берендеем и соглашаться на его миропонимание. Пьеса-миф «Снегурочка» явилась в христианское время, в творческом разуме того, кто уже написал «Грозу» и «Воеводу», кто не раз обращался к «милосердному Судии» и не мог не соотнести мир берендеев с идеологией христианства. Поэтому я нахожу, что в «Снегурочку», миф-олицетворение смены времен года, вплетен и христианский миф — миф о Боге, принесшем себя в жертву из любви к людям.

Обратимся к коллизиям пьесы.

Л. В. Черных считает, что пантеон богов в «Снегурочке» и их взаимоотношения сотворены самим драматургом. «Образ Ярилы, власть которого безгранична, — вымысел Островского…» «Драматург соединил Деда Мороза и Красавицу Весну узами брака. Ничего подобного нет в народных сказках». «Трагическим разрешением конфликта Мороза и Ярилы-Солнца является гибель Снегурочки»[124].

Пантеон богов «Снегурочки» скорее досочинен, чем сочинен Островским, а главное — создана их история, связывающая богов между собою.

Ярило вступает в конфликт не с людьми, а на своем, на божественном уровне. В «Снегурочке» действуют несколько богов: Весна, Мороз, их божественное дитя Снегурочка, Ярило и его любимец, награжденный особыми дарами, певец Лель. Как замечает Черных, Мороз Островского отличается, например, от некрасовского Мороза: он не воплощает собой царство смерти и мрака, он «зол и тщеславен, враждебен людям, но не так уж и страшен»[125].

Полагаю, что Мороз Островского вовсе не страшен, как и Ярило — не жесток, собственно; это — человеческие черты и человеческие оценки, не слишком идущие богам. Мороз трудолюбив и погружен в творческую работу (можно возразить: а это не человеческие черты? нет, это скорее божественные свойства человека); он сердито упрекает Ярилу в потворстве «ленивым берендеям»: «Злой Ярило, / Палящий бог ленивых берендеев, / В угоду им поклялся страшной клятвой / Губить меня, где встретит. Топит, плавит / Дворцы мои, киоски, галереи, / Изящную работу украшений, / Подробностей мельчайшую резьбу, / Плоды трудов и замыслов». Мороз связан с трудом, Ярило — с ленью; Мороз работает, Ярило губит. Весна и Мороз держатся в стороне от людей, занимаются своими делами: Мороз работает над ледяным царством, Весна хлопочет над растительным и животным миром. Неживая природа и живая окружены высшими заботами. А люди остаются Яриле.

Весна и Мороз состоят в браке, имеют дочь. Брак несчастливый, заключенный, как сознается Весна, «для шутки», но все ж таки они прочно связаны, встречаются, обсуждают судьбу дочери.

Ярило не таков. Подобно Иегове Ветхого Завета, на своем божественном уровне он не имеет партнеров — ни жен, ни детей. Все его чувства направлены на избранный народ, на берендеев. К ним он исключительно требователен. Но и щедр, готов исполнять их прихоти. «В угоду им поклялся страшной клятвой / Губить меня…» Поклявшись в угоду ленивым берендеям губить работу Деда Мороза, теперь на них же и сердится из-за того, что у Весны и Мороза появилась дочь, в чем берендеи уж никак не повинны. Но Ярило не бог разума, добра и справедливости. «Злой Ярило, — скажет Мороз и про него, и про любимца солнца Леля, — так же зол, как Солнце».

Конечно, для Мороза Ярило — враг, потому он и называет его «злым». Зол ли Ярило на самом деле? Зачем ему губить дочь Весны и Мороза? Чего хочет требовательный и пристрастный бог от своего народа?

Для берендеев Ярило — важный, почитаемый бог. Но не единственный и даже, как кажется, не главный. В речах берендеев присутствует не единый бог, а множественные боги.

Берендей Мураш говорит с возмущением о Мизгире, когда тот отказывается от Купавы: «Берендеи, / Любимые богами, жили честно». «Недолго ждать погибельного гнева / От праведно карающих богов». Царь Берендей утверждает: «Мольбами лишь смягчают гнев богов / И жертвами». Хор славит царя берендеев: «… Богами ты храним». Царь выносит приговор Мизгирю: «… в нашем уложеньи / Кровавых нет законов, пусть же боги / Казнят его по мере преступленья…» Мизгирь клянется (а всякая клятва выказывает обычай и привычку данной человеческой общности): «Клянусь тебе великими богами, / Снегурочка моей супругой будет…» И он же в финале пьесы кричит перед смертью: «… Обманут я богами; это шутка / Жестокая судьбы. Но если боги / Обманщики — не стоит жить на свете!» Богов поминают не всуе (еще нет никаких «ей-богу» и «боже мой»), а в самые ответственные, драматические моменты жизни, когда надо вынести решение, определить судьбу. Значит, у берендеев еще нет верховного, единственного бога, а есть совокупное множество богов, отвечающих за сложение и течение их берендейской жизни. История «Снегурочки» — это история того, как Ярило стал верховным и главным богом избранного им народа берендеев. Финал пьесы венчает тройное обращение к одному Яриле. «Палящий бог, тебя всем миром славим!» — начинает царь. «Свет и сила, / Бог Ярило», — запевает Лель. «Даруй, бог света, / Теплое лето», — подхватывают все берендеи. И Ярило, после свершенной им казни Снегурочки и Мизгиря, является своему народу «в виде молодого парня в белой одежде, в правой руке светящаяся голова человечья, в левой — ржаной сноп» (ремарка). Ярило уже является как главный бог, властитель жизни и смерти (и сноп, и голова!).

О силе и могуществе богов, как можно заметить из пьесы, берендеи судили по гневу и размаху их казни. Пока Ярило угождал им, губил дела Деда Мороза, берендеи особой почтительности не проявляли: наоборот, позволяли себе отступления от его воли, завели «сердечную остуду» в сердцах. Единственный способ утвердиться в их глазах — разгневаться и свершить казнь, они ведь именно этого ждут от своих богов.

Ярило задумал и свершил казнь, утвердился в звании верховного бога. Мороз — стар, Ярило — молод; они не злы и не добры: они сражаются за власть на земле.

Справедливость и милосердие сосредоточены в другом лице, в том, кто эту власть имеет, — в старом царе берендеев.

Занятный перевертыш: чаще всего русские писатели думали, как пушкинский Сальери, — «все говорят, нет правды на земле, но правды нет и выше». В «Снегурочке» наоборот — на небесах нет правды, там идет жестокая война за сердца народа, а на земле правда и справедливость как раз есть.

В пьесе, поэтически развертывающей сказочное измерение русской народности, еще не знающей христианского мифа и христианской идеологии, упоминаются слова «грех» и «совесть» — их произносит царь. «Невольным грехом» он называет то, что Снегурочка не знает любви. А беседу с Купавой о совести нельзя не признать удивительной и в высшей степени примечательной.

Купава.
… Клятвы-то слушать ли, В совесть-то верить ли, Али уж в людях-то Вовсе извериться?
Царь
Как же не верить-то, Милая девушка! Чем же и свет стоит? Правдой и совестью Только и держится.

«Грех» и «совесть» в понимании царя — понятия не идеологические, а природные, естественно заключенные в природе человека. Мир держится не боязнью Божьей кары, не моральной прописью и суммой идей, но «правдой и совестью». А понятия «правды» и «совести» существовали задолго до Христа (а то как же люди дождались бы его пришествия и не съели друг дружку?). Опять, в который раз у Островского, мы встречаемся с «инстинктивной нравственностью», существующей, по мысли драматурга, естественно и непременно в человеке, поскольку он создан по образу и подобию. Как далеко не отпадали бы отдельные люди от образа и подобия, правда и совесть, коллективная нравственность скрепляют, соединяют мир, иначе он бы просто развалился, пропал, исчез.

В эту опору и верит царь Берендей, стоящий между грозными богами и добрым, честным, но легкомысленным народом. Мудрый и милостивый Берендей, рассуждающий и осуждающий, воплощающий собою «меру и весы», должен был бы входить в число кротких мудрых старцев Островского, подобно Кулигину («Гроза»), Аристарху («Горячее сердце»), Архипу («Грех да беда на кого не живет») или пустыннику («Воевода»). Но исключительно симпатичное лицо царя озарено не только светом разума и добра. На нем играют веселые, жизнерадостные солнечные блики; и в царе нет никакого отъединения от мирской жизни, ничто человеческое ему не чуждо: и чарку хмельного меда не прочь выпить, и взволноваться не в меру при виде «жен румяных, полногрудых», и даже прогуляться по весеннему саду с чужой женушкой, Прекрасной Еленой. Он царь привольного, веселого, счастливого прароссианства, любящего всяческие узоры. «Любезна мне игра ума и слова: / Простая речь жестка. Уборы красят / Красивых жен; высокие палаты / Прикрасами красны, а речи — складом, / Теченьем в лад и шуткой безобидной». Но этот добрый и справедливый царь, сочетающий мудрость отшельника с веселостью жизнелюбивого повесы, вынужден скрыть, подавить в себе те чувства, что вызвала в нем смерть Снегурочки и Мизгиря, те чувства, что, видимо, овладели и всем «честным народом». «Снегурочки печальная кончина / И страшная погибель Мизгиря…» «Печальная», «страшная» смерть героев — потрясение для мирного царства берендеев и лучшее доказательство всевластия Ярилы. Царь подчиняется его суду и приводит под его владычество свой народ.

«Свершился / Правдивый суд! Мороза порожденье — / Холодная Снегурочка погибла», — явно скрепя сердце говорит это царь, так приветливо и сердечно отнесшийся к дочери Мороза. Что же победил в своем народе Ярило — не сострадание ли? Что ему осталось, народу — одна «любовь торжествующего пола»?

Рядом с царем в финале пьесы стоит Лель, уже сбросивший скромную личину невинного пастуха; теперь он — главный жрец верховного бога, ставший более могущественным, чем сам царь. «Пастух и царь тебя зовут, явись!» — говорит Яриле Берендей, ставя пастуха прежде царя. Пастух становится Пастырем.

Образу Леля сильно не повезло — в опере Римского-Корсакова эту партию чаще всего исполняют женщины, равно как и на драматической сцене. Получается Лель — изнеженный красавчик, хорошенький-пригоженький до карамельной сладости. Между тем никакой сладости в Леле нет. Мороз говорит о нем: «Ярым солнцем / Пронизан он насквозь. В полдневный зной, / Когда бежит от солнца все живое / В тени искать прохлады, гордо, нагло / На припеке лежит пастух ленивый, / В истоме чувств дремотной… ‹…› / Песни Леля / И речь его — обман, личина, правды / И чувства нет под ними, то лишь в звуки / Одетые палящие лучи ‹…› / Солнца / Любимый сын — пастух, и так же ясно, / Во все глаза, бесстыдно, прямо смотрит, / И так же зол, как Солнце».

Ради Леля Снегурочка пришла к людям, ради Леля просит у матери-Весны любви, погибает с его именем на устах («О Лель, / В ушах твои чарующие песни, / В очах огонь…») — но любимый сын солнца, творя волю отца, губит ее, хитроумно, обманно играя ее чувствами. Только обиды и слезы приносит он Снегурочке. То поманит, то отвернется, а то и уязвит насмешливо: «… Лелю / Не детская любовь нужна. Прощай!».

«Снегурочку» можно трактовать как историю о злых и ленивых берендеях, загубивших божественное дитя. Или, проявив трагическую бесстрастность, увидеть тут искупительную жертву, восстановившую порядок в мироздании. Или, полностью встав на сторону Ярилы, счесть эту жертву необходимой и оправданной. В любом случае в жертвенной гибели Снегурочки есть нечто, неумолимо противостоящее и Яриле, и царству берендеев.

Невинное божественное дитя вовсе не холодно, не лишено человеческих чувств. Это искреннее, доверчивое, простодушное, трудолюбивое дитя, возвысившееся в течение пьесы до самопожертвования. Никто из берендеев не может встать над собственным самолюбием, а она смогла. Попросив у Весны любви — не кроткой, детской, которая и так живет в ее сердце, а любви «торжествующего пола», Снегурочка знает о грядущей гибели, а умирает смиренно, кротко, со словами любви и прощения, можно сказать, по-христиански.

Берендеи восстановили согласие с природой. Но сверхприродное — духовное — ушло от них.

«Христос и Ярило». Проницательный и великодушный Даниил Андреев считает, что это «одна Истина под маской двух правд». Может быть, только нашему «земному, жалкому, эвклидовскому уму» это непонятно. Мы видим двух богов и две правды, мы хотели бы увидеть их союз, а видим вражду.

Как не поклониться теплу и свету, земному плодородию, жаркой земной любви, как не признать в Яриле живого, земного, действующего бога. Только вот одно: он непременно требует человеческих жертв. И везде, где он есть (в пьесах Островского), будут и жертвы. А тот, другой Бог сам приносит себя в жертву.

Бог, требующий жертв, и Бог, приносящий себя в жертву, — Ярило и Христос — две стороны русского духа, два края русской души, две дороги в небо.

«Число бога» в драматургии Островского.

Сейчас я хотела бы предложить вниманию читателя плоды своих трудов, проделанных в середине 1990-х годов. Просто удивительно, чем я занималась, когда умные люди приватизировали Россию.

Я подсчитала, сколько раз в пьесах А. Н. Островского упоминаются слова «Бог», «грех», «враг», «совесть» и другие понятия веры. Вот эта поразительная таблица.

Частотность упоминания «Бога», «греха», «совести», «врага» в драматургии А. Н. Островского с 1847 по 1884 год.

«Семейная картина», 1847.

Бог — 12, грех — 5, совесть — 1, церковь, царство небесное, вечерня, мясоед, молитва— по 1, пост — 4, враг — 3.

Соотношение «Бога» и «греха» — 12: 5. Коэффициент — 2,5.

«Свои люди — сочтемся», 1849.

Бог — 69, грех — 10, совесть — 14, Христос, христианство — 9, Троица, просвирка— 2, пост — 3, Иуда— 1, враг — 14.

Соотношение «Бога» и «греха» — 69: 10. Коэффициент — 7.

«Утро молодого человека», 1850.

Ей-богу — 4, грех — 0, совесть — 0.

«Неожиданный случай», 1850.

Ей-богу — 16, Бог — 6, грех — 2.

Соотношение «Бога» и «греха» — 6: 2. Коэффициент — 3.

«Бедная невеста», 1851.

Бог — 58, ей-богу — 4, грех — 7, совесть — 4, враг — 4. Соотношение «Бога» и «греха» — 62: 7. Коэффициент — 9.

«Не в свои сани не садись», 1852.

Бог — 21, грех — 9, совесть — 3, церковь — 3, враг — 6.

Соотношение «Бога» и «греха» — 21: 9. Коэффициент — 2,3.

«Бедность не порок», 1853.

Бог — 16, грех — 4, совесть — 1, враг — 1.

Соотношение «Бога» и греха» — 16: 4. Коэффициент — 4.

«Не так живи, как хочется», 1854.

Бог — 19, грех — 14, совесть — 2, монастырь — 1, келья — 1, ад — 2, враг — 8.

Соотношение «Бога» и «греха» — 19: 14. Коэффициент — 1,3.

«В чужом пиру похмелье», 1855.

Бог — 6, грех — 0, совесть — 0, враг — 2, громы небесные — 1.

«Доходное место», 1856.

Бог — 19, грех — 2, совесть — 7, христианство — 1.

Соотношение «Бога» и «греха» — 19: 2. Коэффициент — 9,5.

«Праздничный сон — до обеда», 1857.

Бог — 4, боже мой — 4, грех — 1, совесть — 2, Масленица — 2, Святки — 1.

«Не сошлись характерами», 1857.

Бог — 5, грех — 4, совесть — 0, черт, враг — 2, крещеная земля — 3.

«Воспитанница», 1858.

Бог — 21, грех — 11, совесть — 1, враг — 2, вечерня — 1, монастырь — 1.

Соотношение «Бога» и «греха» — 21: 11. Коэффициент — 2.

«Гроза», 1859.

Бог — 45, грех — 39, совесть — 2, враг — 6, ад — 2, геенна огненная — 2, церковь — 3, вечерня — 2, благочестие — 3.

Соотношение «Бога» и «греха» — 45: 39. Коэффициент — 1,1.

«Старый друг лучше новых двух», 1860.

Бог — 24, грех — 2, совесть — 1, враг — 0.

Соотношение «Бога» и «Греха» — 24: 2. Коэффициент — 12.

«Свои собаки грызутся, чужие не приставай», 1861 Бог — 1, боже мой — 7, ей-богу — 1, грех — 2, совесть — 0.

«За чем пойдешь, то и найдешь», 1861.

Бог — 4, боже мой — 2, грех — 4, совесть — 2, враг — 4.

«Грех да беда на кого не живет», 1862.

Бог — 35, ей-богу — 1, грех — 29, совесть — 1, враг — 9.

Соотношение «Бога» и «греха» — 36: 29. Коэффициент — 1,2.

«Тяжелые дни», 1863.

Бог — 8, грех — 4, совесть — 2, враг — 5.

Соотношение «Бога» и «греха» — 8: 4. Коэффициент — 2.

«Шутники», 1864.

Бог — 23, грех — 6, совесть — 5.

Соотношение «Бога» и «греха» — 23: 6. Коэффициент — 3,8.

«Воевода», 1864.

Бог — 58, грех — 24, совесть — 1, враг — 19, христиане — 1, Каин — 1, поп — 3.

Соотношение «Бога» и «греха» — 58: 24. Коэффициент — 2,4.

«На бойком месте», 1865.

Бог — 26, грех — 9, совесть — 7, враг — 5, Иуда — 1, по-христиански — 1.

Соотношение «Бога» и «греха» — 26: 9. Коэффициент — 2,8.

«Пучина», 1865.

Бог — 34, грех — 9, совесть — 7, враг — 5, Иуда — 1.

Соотношение «Бога» и «греха» — 34: 9. Коэффициент — 3,8.

«На всякого мудреца довольно простоты», 1868.

Бог — 26, грех — 12, совесть — 6, враг — 0, ангел — 9.

Соотношение «Бога» и «греха» — 26: 12. Коэффициент — 2.

«Горячее сердце», 1868.

Бог — 55, грех — 16, совесть — 4, враг — 10.

Соотношение «Бога» и «греха» — 55: 16. Коэффициент — 3,5.

«Бешеные деньги», 1869.

Бог — 22, грех — 4, совесть — 3, враг — 5.

Соотношение «Бога» и «греха» — 22: 4. Коэффициент 5,5.

«Лес», 1870.

Бог — 29, грех — 7, совесть — 1, враг — 5, христианство — 2.

Соотношение «Бога» и «греха» — 29: 7. Коэффициент — 4.

«Не все коту масленица», 1871.

Бог — 8, грех — 6, совесть — 7, враг — 3, христианство — 2.

«Не было ни гроша, да вдруг алтын», 1871.

Бог — 53, грех — 13, совесть — 3, церковь — 2, христианство — 2, враг — 1.

Соотношение «Бога» и «греха» — 53: 13. Коэффициент — 4.

«Снегурочка», 1873.

Бог — 18, грех — 1, совесть — 2, враг — 0.

Соотношение «Бога» и «греха» — 18: 1. Коэффициент — 18.

«Поздняя любовь», 1873.

Бог — 14, грех — 3, совесть — 2, враг — 2.

Соотношение «Бога» и «греха» — 14: 3. Коэффициент — 5.

«Трудовой хлеб», 1874.

Бог — 13, грех — 8, совесть — 4, церковь — 4, враг — 0.

Соотношение «Бога» и «греха» — 13: 8. Коэффициент — 1,5.

«Волки и овцы», 1875.

Бог — 28, грех — 19, совесть — 12, враг — 13, монастырь — 3.

Соотношение «Бога» и «греха» — 28: 19. Коэффициент — 1,5.

«Богатые невесты», 1875.

Бог — 3, грех — 1, совесть — 4, ангел — 6, враг — 0.

Соотношение «Бога и греха» — 3: 1. Коэффициент — 3.

«Правда — хорошо, а счастье лучше», 1876.

Бог — 19, грех — 4, совесть — 3, враг — 2.

Соотношение «Бога» и «греха» — 19: 4. Коэффициент — 5.

«Последняя жертва», 1877.

Бог — 45, грех — 14, совесть — 16, враг — 3, вечерня — 3, монастырь — 2.

Соотношение «Бога» и «греха» — 45: 14. Коэффициент — 3.

«Бесприданница», 1878.

Бог — 10, грех — 0, совесть — 0, враг — 0, крест — 1, обедня — 1, вечерня — 1.

«Сердце не камень», 1879.

Бог — 47, грех — 39, совесть — 4, враг — 3, христианство — 4, церковь — 6, монастырь — 6.

Соотношение «Бога» и «греха» — 47: 39. Коэффициент — 1,2.

«Невольницы», 1880.

Бог — 14, грех — 4, совесть — 2, враг — 0.

Соотношение «Бога» и «греха» — 14: 4. Коэффициент — 3,5.

«Таланты и поклонники», 1881.

Бог — 17, грех — 5, совесть — 2, враг — 3.

Соотношение «Бога» и «греха» — 17: 5. Коэффициент — 3.

«Красавец — мужчина», 1882.

Бог — 11, грех — 4, совесть — 6, враг — 1.

Соотношение «Бога» и «греха» — 11: 4. Коэффициент — 3.

«Без вины виноватые», 1883.

Бог — 20, грех — 4, совесть — 2, враг — 0.

Соотношение «Бога» и «греха» 20: 4. Коэффициент — 5.

«Не от мира сего», 1884.

Бог — 9, грех — 9, совесть — 2, враг — 0, по-христиански — 1.

Соотношение «Бога» и «греха» — 9: 9. Коэффициент — 1.

Я сосчитала число упоминаний «Бога», «греха», «совести», «врага» и других понятий веры во всех пьесах А. Н. Островского, исключая его историческую драматургию и пьесу «Комик XVIII столетия»; также не рассматривала и пьесы, написанные совместно с другими авторами. В область слова «Бог» включены все синонимы и все производные от него, то есть «Господи», «ей-богу», «боже мой», «божиться» и тому подобное. То же самое я сделала и в отношении других понятий, так, в число «врага» включены «черт возьми», «лукавый», «он» в значении «черта» и т. д.

Эта работа может показаться механической и схоластической, однако проделав ее, автор с удовлетворением видит, что удалось выявить интересные закономерности. В частности, придуманный мной «коэффициент» (число «Бога», разделенное на число «греха»), наводит на разнообразные размышления.

Возьмем пьесы, которые можно определить как «область Божьего попущения», царство судьбы и случая, пространство русской мещанской душевности, где живут герои, лишенные как духовных потребностей, так и крупных материальных запросов. Это прежде всего трилогия о Мише Бальзаминове («Праздничный сон — до обеда», «Свои собаки грызутся, чужие не приставай», «За чем пойдешь, то и найдешь») и другие небольшие сценки и картинки из заброшенной милой жизни («Неожиданный случай», «Не сошлись характерами и т. д.). Бог упоминается в них крайне редко, равно как и грех. Так что нет смысла ни в каком «коэффициенте», поскольку мир этих пьес находится совершенно вне проблематики «Бога».

В тех пьесах, где существуют сильные, трагически обостренные страсти, где укрупнено сознание «греха» и случаются чрезвычайные происшествия, где есть персонажи, воплощающие «меру» и «весы» нравственного правосудия и.

«Бог» определяет нормативы поведения людей, число «Бога» лишь чуть-чуть превышает число «греха» («Не так живи, как хочется» — 1,3; «Гроза» — 1,1; «Грех да беда на кого не живет» — 1,2; «Сердце не камень» — 1,2).

Когда число «Бога» значительно превышает число «греха», мы обнаруживаем, что это означает вовсе не повышенную «обоженность» мира, а совсем наоборот, жизнь в значительной мере «обезбоженную», где происходит, как правило, чрезвычайный и нераскаянный обман доверия. Эти пьесы заканчиваются неким плачевным, горестным событием, большинство обитателей этих пьес отошли, отпали от милосердия и сострадания. Это «Свои люди — сочтемся» — 7, «Бедная невеста» — 9, «Доходное место» — 9, «Бесприданница» — 10. Примечательно, что в «Бесприданнице», где грешат все, слово «грех» не звучит вовсе!

Конечно, особняком тут стоит «Снегурочка», описывающая мир, лишенный понятия «грех», хоть его и поминает один раз царь Берендей. Ее коэффициент 18, и его можно трактовать различно. Все-таки укажем, что и «Снегурочка» завершается горестным событием, и в ней большинству обитателей чуждо милосердие и сострадание (кроме как раз царя Берендея).

Пьесы с коэффициентом 2–2,5 рисуют нам устойчивую, консервативную жизнь, чтящую Бога на уровне обряда, не лишенную моральных оснований и саморегулирующуюся, то есть исправляющую самостоятельно разные нарушения своего хода. Это «Семейная картина» — 2,5; «Не в свои сани не садись» — 2, «Воспитанница» — 2, «Воевода» — 2 и, как это ни странно, «На всякого мудреца довольно простоты» — 2.

Коэффициент «Воспитанницы» и «На всякого мудреца…» требует дополнительного размышления. В чем тут дело? В преобладающем консерватизме, косности мировоззрения властных персонажей этих пьес, которые опасны, но все-таки не доводят до трагической развязки? В некоторой вялости и подневольности молодых героинь? Может быть.

В пьесах с коэффициентом 5 и 5,5 события устраиваются наилучшим образом для героев, «правда» и «счастье» сливаются, развязка пьес благополучна. Это: «Бешеные деньги» — 5,5; «Поздняя любовь» — 5; «Правда — хорошо, а счастье лучше» — 5; «Без вины виноватые» — 5.

Конечно, «правда» героя пьесы «Бешеные деньги» Василькова мелковата, и все же в мире пьесы идеи честного труда и разумного расчета представляют из себя именно «правду», и она побеждает.

Большая группа пьес имеет коэффициент от 3 до 4: «Бедность не порок», «Шутники», «На бойком месте», «Пучина», «Горячее сердце», «Лес», «Не было ни гроша, да вдруг алтын», «Последняя жертва», «Невольницы», «Таланты и поклонники», «Красавец-мужчина». Здесь «правда» и «счастье» расходятся, здесь мир пестрый, противоречивый, напряженный, но не доходящий до трагической развязки, выруливающий все-таки, как машина на крутом повороте, из возможного несчастья. В персонажах этих пьес, как правило, много самостоятельности, своей воли; христианская обрядность не имеет для них особенного значения.

Обращаю внимание читателя на последнее обстоятельство: в пьесе «Не от мира сего», в этом трогательном, пронзительном и прощальном сочинении Александра Николаевича Островского, число «Бога» совпадает с числом «греха». Девять на девять равняется Одному…

Вот какие полезные и удивительные занятия может найти себе прилежно читающий человек.

Русская история в «совестном суде».

Время, когда А. Н. Островский писал исторические драмы в стихах, занимает немногим более десятилетия. В 1862 году опубликован вариант пьесы «Козьма Захарьич Минин, Сухорук», в 1872 году — «Комик XVII столетия». После этого, оставив историю и погрузившись во времена мифологические, доисторические, он создает «весеннюю сказку» о бытии прарусского народа — поэму «Снегурочка» — и более никогда не обращается ни к истории, ни к поэзии.

Проявив двойную творческую дерзость и соединив собственную трактовку исторических сюжетов с овладением поэтической речью, драматург написал шесть пьес. Действие всех пьес, за исключением «Василисы Меленьтьевой», которую сам Островский называл «искушением от Гедеонова» (она создавалась по наметкам С. А. Гедеонова) и явление которой, стало быть, не было внутренней творческой потребностью драматурга, происходит в XVII веке. Трилогия «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» (1861) — «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» (1866) — «Тушино» (1866) рисует эпоху Смутного времени, «этапы национального и государственного кризиса», по словам А. Штейна[126]. «Комик.

XVII столетия» (1872) и «Воевода, или Сон на Волге» (1864) рассказывают, напротив, о житье народа в эпоху национальной и государственной стабильности, во второй половине столетия.

Очевидно, творя свой исторический мир в союзе с лиризмом и эпичностью, драматург развертывал постепенно некий обширный замысел, исключительно волновавший его гений. И пока этот замысел не был совершенно и вполне развит и осуществлен, Островский не прекращал работу над историческими пьесами.

Каков был этот замысел, явившийся Островскому, уж верно не в виде стройной и логически оформленной идеи, но в образах и чувствах, сказать невозможно. Возможно, однако, на основе изучения русской жизни XVII столетия, как ее написал драматург, понять его ощущение законов истории и хода национальной судьбы.

Собственно движение русской истории так называемой «эпохи междуцарствия» изображено Островским в трилогии о Смутном времени, которая и будет в центре моего исследования. Главная его задача — выявить нравственные законы, по которым существует написанная Островским история, уловить «моральное обоснование», вплетенное им в художественную ткань хроник.

Морализм Островского как проблема.

Герои пьес Островского, их действия и нравственность, совокупный портрет русской жизни кисти Островского — все это долгие годы было пищей для критиков. Не то с целостным мировоззрением самого автора. Полагая силу Островского в чистой художественности, дающей удобный повод для разных толкований, исследователи редко обращались к задачам выявления этической позиции драматурга, к определению его миропонимания. Часто в критических сочинениях мелькает мысль о том, что оно, в общем, бесхитростное. Характерно мнение Е. Эдельсона: «Основа мировоззрения Островского есть простое, благодушное, гуманное отношение его к своим типам, как к живым людям»[127].

Обобщил подобный взгляд на мировоззрение Островского А. Кугель в специальной статье[128]. Кугель, обогащенный знанием философских исканий конца века, с этой высоты рассматривает Островского как художника светлого и ясного. «У Островского элемент морали занимает, так сказать, всю авансцену… ‹…›…слышится всегда испытующий голос: кто ты, мил человек?»[129] Казалось бы, это верно не только для Островского, испытующий голос: кто ты, мил человек? — слышится из всей русской литературы XIX века. Главной особенностью Островского Кугель считает «оправдание добра», привлекая название известной книги Вл. Соловьева. «В огромной части своих пьес Островский все время поглощен “оправданием добра”, проповедью жалости и сострадания, верою, подчас наивною и детскою, в конечное посрамление зла»[130].

Хотя слова, использованные Кугелем, вроде бы и верны и отвечают общему свечению драматургии Островского — добро, жалость, вера, но образ моралиста-утешителя, христианского проповедника, возникающий из этой критической интерпретации, не совпадает с личностью Островского и вовсе тускнеет и меркнет от чтения самих пьес. Из обозначенной.

Кугелем «огромной части пьес» исчезают и «Гроза», и «Бесприданница», и «Волки и овцы», и «На всякого мудреца довольно простоты», и «Снегурочка», и все исторические сочинения, и многое, слишком многое другое. Где «оправдание добра», хотя бы, скажем, в «Грех да беда на кого не живет», или проповедь жалости в «На бойком месте», или «вера в конечное посрамление зла» в «Снегурочке» — понять трудно. Чувствуя это, Кугель пишет особо о пьесах, где происходит восстание языческого духа против морали христианства. Но столкновение язычества и христианства из-за своей трагической сложности уже исключает прямолинейную трактовку их борьбы как борьбы добра и зла. Получается, что «Дон Алонзо Добрый» (так называет Кугель Островского) довольно искусно запутал мораль своих пьес, так что вопрос о правоте или виновности огромного числа героев Островского не поддается однозначному решению.

Точнее и глубже всех, по моему мнению, поставил проблему морализма Островского в небольшой статье П. Марков[131]. Он разделяет проблему на две части: по его мысли, есть морализм Островского как творческий прием, создающий стиль пьес (названия-пословицы, говорящие фамилии, утешительные финалы, нравоучения и поучения, исходящие от каких-то персонажей), и другой морализм — «те общие моральные законы, которым подчиняет Островский творимый им мир и его обитателей»[132].

Марков считает, что первый, «внешний», явно бросающийся в глаза морализм, который многие критики принимали за отражение мировоззрения драматурга, есть своего рода рамка, куда вставлена картина, дабы изображение воспринималось без тревоги и резкой боли. Ведь, по убеждениям Островского, настоящее искусство должно производить благодетельное, а не раздражающе-мучительное впечатление.

Рассматривая моральные законы, которые определяют мир Островского, Марков обнаруживает много удивительного, ни в коей мере не сводимого к «проповеди жалости». Говоря о «Грозе», он отмечает, что для действующих лиц драмы «первостепенно важны их мысли о правде жизни»[133]. И на этой пьесе, и на других «лежат отблески и отсветы каких-то всегда различных правд»[134]. Если первая, внешняя морализация создает стиль пьес, то сами моральные внутренние законы мира Островского создаются не простыми противопоставлениями явного добра и очевидного зла, но «отблесками различных правд», столкновениями вины и расплаты, искупления и греха, истины и лжи.

Вспомним слова Е. Эдельсона о том, что Островский относится к своим типам как к живым людям. Если принять это на веру, человеческое лицо художника Островского окажется малопривлекательным: он допускает гибель любимых женщин-героинь и, будучи с ними рядом, ничего не предпринимает к их спасению; он не удерживает друзей-героев от падений, преступлений, ошибок, расплата за которые будет суровой; он разрешает ограбить нищего, унизить слабого, обмануть доверчивого…

Истинный Алонзо Добрый, христианский моралист, так поступать не может — оттого моралисты не пишут пьес. Островский не моралист, но мораль в его творческом мире — элемент первостепенной важности.

Жизнь героев пьес Островского и те моральные законы, которым эта жизнь неумолимо подчинена, находятся между собой в напряженных драматических или даже трагических взаимоотношениях. И морализм Островского несводим к одному лишь чисто формальному приему, это не овечья шкура, в которую спрятан волк беспощадной художественности. Мораль у Островского — одно из главных невидимых, но действующих лиц.

Марков справедливо утверждает: «Попытка определения морализма поэта означает одновременно и попытку увидеть сквозь его творчество человеческое лицо художника»[135]. Стало быть, если мы возьмем для изучения морализм Островского в исторических пьесах, то, очевидно, в конечном итоге должны получить представление о взглядах драматурга на ход исторического времени, его мнение об истории России, его отношение к историческим приключениям национальной самобытности и превращениям национальной судьбы.

«Исторический морализм» Островского, исследование того, каким моральным законам подчиняются или против каких законов восстают герои его исторических драм, его лирическая оценка русской истории — вот наша исследовательская, желанная для достижения цель.

Русская историософия XIX века и Островский.

В русской мысли нет, пожалуй, более тугого узла, чем взаимоотношения русской философии, русского искусства, русской публицистики и собственно истории России. Трудно подыскать такой период отечественной истории, историческое лицо или исторический факт, который был бы оценен однозначно и не переоценивался неоднократно и в разных направлениях с течением времени. Существовали целые эпохи и великие исторические персонажи, с исключительной силой аккумулировавшие энергию раздора и сшибки враждебных мнений относительно смысла исторического движения нации.

История России никогда не была суммой твердых, спокойно-объективных фактов, но всегда была полем сражения беспокойно-субъективных убеждений. Каждая эпоха судила не только себя самое и эпоху непосредственно предыдущую, но шла куда далее — пересматривала и переписывала более отдаленные времена. Доходило, конечно, и до смешного, когда для доказательства маленькой публицистической мысли поминали всю русскую дорогу чуть ли не от Гостомысла; но в целом современность располагает уникальным материалом для развития интеллекта, желающего узнать, как пишется и переписывается история.

Островский дебютировал как автор исторических хроник из жизни XVII столетия в середине века XIX, в эпоху великих реформ Александра Второго, в разгар крупномасштабных исторических перемен и кардинальных переоценок русского пути.

Было сыграно уже немало драм национального самосознания. В распоряжении драматурга были многочисленные исторические источники, особенно рьяно публиковавшиеся в эпоху реформ. Он был знаком по крайней мере с тремя крупными системами исторических взглядов — с историей России кисти Карамзина, Соловьева, Костомарова; он не мог не знать главные вехи споров о России — философские построения Чаадаева, пушкинский опыт исторической рефлексии, сражения западников и славянофилов.

Потому для того, чтобы увидеть особенность взгляда Островского на отечественную историю, важно выявить момент выбора — выбора описываемой эпохи, выбора фактов, выбора отношения к ним. Определившись на этом пункте, можно попробовать выстроить мнение Островского в виде более или менее цельной историософской системы.

На мой взгляд, убедительное истолкование этапов развития русской историософии, особенно той ее части, которая в наибольшей степени влияла на искусство, дал в ряде статей Аполлон Григорьев. По его мнению, изложенному в работах «Западничество в русской литературе» и «Народность и литература», ключевой фигурой, открывающей русский мыслительный путь XIX века, явился Н. М. Карамзин[136]. Без него, считает Григорьев, не было бы исторических воззрений Чаадаева и Пушкина, без него русская мысль не самоопределилась бы в два направления, западничества и славянофильства.

По словам Григорьева, Карамзин, историк-художник, русский европеец, «захваченный внутренним общечеловеческим развитием», в «Истории государства Российского» подвел всю русскую историю под аналоги европейской. Употребляя в своем монументальном и чрезвычайно авторитетном для читающей России труде западноевропейские категории доблести, чести и величия, Карамзин свел историю России к истории Российского государства.

Карамзин, по мнению Григорьева сочинивший величаво-смиренно патриотический образ русского народа, был прямой виновник появления исторических романов (Загоскин) и полных пафоса исторических пьес. «Карамзинские литые формы разлились на огромное количество исторических драм, в которых кобенились Минины и хвастались Ляпуновы… ‹…›…формы, тяготевшие над эпохою даже и тогда, когда она думала с ними бороться»[137]. Карамзин, считает Григорьев, породил приторную «романтическую народность», когда главной народной добродетелью полагалось смирение (надо думать, перед самодержавной волей).

Итак, если продолжать мысли Григорьева, автор «Писем русского путешественника» осенил крылом общечеловеческих ценностей и абстрактного гуманизма самобытную русскую историю, весьма удаленную и от того и от другого, сочинил истину из лжи, справедливость из беззакония, логику из абсурда и гармонию из диссонанса.

Примерно так же, надо сказать, оценивает труд Карамзина и историк XX века В. А. Зеньковский в обширном сочинении «История русской философии». «Прав Пыпин, — пишет Зеньковский, — когда он обвиняет Карамзина в том, что он укрепил национальное самообольщение, содействовал историософскому сентиментализму и, отодвигая в сторону реальные нужды русской жизни, упивался созерцанием русского величия»[138].

Правда, Зеньковский вообще относится достаточно подозрительно ко всем мыслителям, которые не вполне исповедуют идеалы провиденциализма (взгляд на историю как на осуществление божественного Промысла). Но ведь и Пушкин при всей любви к Карамзину не преминул съязвить об идеологической сущности его «Истории», что-де она «доказывает нам без всякого пристрастья необходимость самовластья и прелести кнута».

Против национального самообольщения восстает П. Я. Чаадаев. Он, как пишет Григорьев, доказал, «что в нашей жизни и истории нет никакой аналогии с общечеловеческим законным развитием»[139].

Автор «Философических писем» считает, что русские заблудились на земле, существуют вне Промысла, Провидение никак не заботится об их судьбе, равно как и они не заботятся о себе, и разве что вся их миссия — преподать другим народам некоторый горький урок[140].

Национальное самообольщение в образе Карамзина и его подражателей сталкивается с национальным самоотрицанием в образе Чаадаева и его последователей. Но подо всем этим как бы разделенным на полюса идеологическим противоречием живет знание и чувство национальной самобытности. У Карамзина она эстетически прекрасна, у Чаадаева этически безобразна. У Пушкина она — источник полноценной жизни и совершенной поэзии.

Дальнейшее развитие русской мысли, как известно, оформилось в раскол и не пошло по пушкинскому пути. Видно, мудрость на Руси доступна лишь гению, да и то не всякому. Чего проще, казалось бы: любовь к отечеству без национального самообольщения, поэтизация русского быта без слащавости и приукрашивания, желание свободы без революционного экстремизма и понимание пороков родной страны без гиперкритицизма… Позволим себе горько усмехнуться…

Разнообразные битвы вокруг добродетелей и пороков русской самобытности украсили умственную жизнь 1830-1840-х годов. Доказательства Чаадаева были признаны, кажется, всеми, но выводы делались противоположные. Если в нашей жизни нет никаких аналогий с общечеловеческим законным развитием, то мы обязаны сделаться людьми и присоединиться как можно скорее к общечеловеческому, то есть западноевропейскому (сие полагалось совпадающим), считало западничество. Если наша жизнь не похожа ни в чем на западноевропейскую, это значит, что мы другие и обязаны беречь и осмысливать свою самобытность и вытекающие отсюда действенные задачи, считало славянофильство. Притом о реформах и личности Петра Великого спор велся так страстно, будто эти реформы были два года, а не полтора столетия назад.

Островский общался и с теми и с другими: и те и другие писали о нем. Он печатался в «Москвитянине» М. П. Погодина, но затем в «Современнике» и «Отечественных записках». Он не был «русским европейцем» и никогда не поверял русское развитие общечеловеческими аналогами, хотя трагическое столкновение национального и европейского однажды стало в его творчестве предметом размышления («Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский»). Его кратковременное дружество с кругом славянофильских идей принесло плоды в виде колорита нескольких пьес, но эти идеи не стали руководящими и направляющими.

Я уже писала в главе «Личность Островского: очерк проблемы», что идейная основа «молодой редакции» «Москвитянина» представляется довольно смутной. Но об этом пишет, например, и сам А. Григорьев в письме к Погодину, вспоминая, будучи за границей, что 30 августа именины Островского, день обычного сбора друзей по «Москвитянину»: «Постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований, — годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу…»[141].

Согласимся, что это все довольно далеко от воинственных религиозных утопий или эстетического любования «прелестями кнута».

Островский не ощущал Россию как «урок» или «задачу», как младшую сестру-неудачницу в семье народов или, напротив того, горделивую носительницу «нового слова». Он действительно близок Пушкину в ощущении России как «русского мира».

Россия — «русский мир» — не часть, а целое. Точно шар внутри шара, «русский мир» помещен внутри мира и, соприкасаясь с ним, слиться не может. Изображение Островским исторических событий и его нравственная оценка тоже помещаются «внутри», не приходят извне.

Выступление с историческим сочинением в середине XIX века не было бегством от действительности, продиктованным желанием где-то отдохнуть на исторических просторах от современности, это было решительным действием, обнаруживавшим идейное лицо автора, его мнение о России.

В исторических хрониках Островского нет ни национального самообольщения, ни национального самоотрицания. Он сосредоточивает внимание как раз на эпохе, предшествовавшей появлению Петра Великого, на жизни допетровской Руси, именно той, что служила объектом любовного поклонения славянофилов и предметом резкого отрицания западников. XVII столетие было эпохой единства жизни всех сословий, венцом русской самобытности.

Две первые исторические пьесы Островского — «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» и «Воевода, или Сон на Волге». Первая рассказывает нам о народной духовной силе и народном подвиге, вторая — о житье-бытье народа после того, как подвиг совершен и самобытная жизнь улеглась в привычные формы. От размышлений над этими пьесами мы придем, пожалуй, к довольно любопытным выводам.

Провиденциализм и свобода воли: «Рука всевышнего отечество спасла» Н. Кукольника. и драма А. Островского «Козьма Захарьич Минин, Сухорук».

Плод многолетнего труда, пьеса о Козьме Минине, не поставленная на сцене, встретила мало одобрения и в критике. С одной стороны, смутил лучезарный патриотизм автора «Грозы», с другой — оба лагеря находили, что пьеса Островского недостаточно народна. Тургенев отозвался так: «… бедноватая хроника с благочестиво-народной тенденцией».[142] Остроумно написал о «Минине» Писарев, точно определив тот ориентир, что был в умах критиков. Он сравнил пьесу Островского с известнейшим патриотическим произведением Нестора Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла» (1834), не находя между ними существенной разницы: «И Кукольник и Островский рисуют исторические события так, как наши доморощенные живописцы и граверы рисуют доблестных генералов: на первом плане огромный генерал сидит на лошади и машет каким-нибудь дрекольем; потом — клубы пыли или дыма… потом — за клубами крошечные солдатики, поставленные на картину только для того, чтобы показать наглядно, как велик полковой командир и как малы в сравнении с ним низшие чины. Так, у Островского на первом плане — колоссальный Минин, за ним — его страдания наяву и видения во сне, а совсем позади два-три карапузика изображают народ, спасающий отечество. По-настоящему следовало бы всю картину перевернуть, потому что в нашей истории Минин, а во французской — Иоанна д’Арк понятны только как продукты сильнейшего народного воодушевления»[143].

Один Писарев был способен влить столько яда всего лишь в несколько фраз. Тут и его постоянная пикировка с Добролюбовым: обличителя «темного царства» он ставит на одну доску с придворным иконописцем самодержавия. Тут и нечто большее: упрекая Островского в недостаточной народности и преувеличении роли личности в истории, Писарев на самом деле метит в Промысел и Провидение, считая Жанну д’Арк, беседовавшую с архангелами, и Минина, призванного к подвигу святым Сергием (так гласят предания), всего лишь продуктами народного воодушевления.

Но исступленный, мистический провиденциализм Кукольника вовсе не близок, а может даже, и противоположен идейному строю «Минина» Островского.

Всевышний Кукольника непосредственно творит историю, пользуясь людьми как орудиями или как оружием, скорее всего. Это мрачный, грозный, ужасный Всевышний, имеющий сильные руки, и человекоподобное оружие, которое он держит в руках, сумрачно и фанатично предано ему. На первом плане не один Минин, но и Пожарский, равный ему по силе.

Зажигая пламенной речью нижегородцев, Минин у Кукольника предлагает:

Казнь извергам! Без строя и вождя Мы потечем, Москву огнем обымем, И в ней всю Русь мы Богу предадим. И Бог судил; приемлет Русь на небо; А Землю ту, где жило Православье, Сугубым пеплом покрывает… Горит земля! Ни одному врагу Жилья на ней не ставить![144]

То есть Минин готов уничтожить Русь, чтобы она не досталась врагу. Под стать ему и князь Пожарский, восклицающий: «Я — ничто. Я только меч твой, Боже!»[145] Впрочем, Всевышний может обойтись и без своих марионеток, действуя непосредственно: он убивает ядром Заруцкого, лишает разума Марину Мнишек. При такой исключительной степени всесильности Бог Кукольника мог бы прекрасно обойтись без ополчения, убрав иноземцев из Кремля взмахом руки. Но его игра сложнее: ему надобно доказательств преданности и покорности, только тогда он протягивает своей Руси могучую десницу. Русский Бог в изображении Кукольника, точно самодержавный деспот, нуждается в превознесении, мольбах о пощаде, неукоснительном смирении и полном подчинении.

Конечно, перед нами крайний, примитивный почти до карикатурности вариант исторического провиденциализма. Весьма отличается от него общий колорит драмы К. Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году» (1848). Это последовательное и подробное изложение событий 1612 года, точно по летописям и хроникам, с использованием подлинных грамот, прилежное, далекое от художественности, с широко разработанным «народным фоном» и скромными трудолюбивыми героями, которые ничуть не напоминают исступленных фанатиков Кукольника. В народе у Аксакова неторопливо и неназойливо поговаривают, что, конечно, в неурядицах Смуты виден гнев Божий. «Что ни делаешь, все не спорится. Самозванца Гришку свели, — еще хуже стало. ‹…›…да и потом удачи не было ни в чем, ничего Бог не благословлял»[146]. То ли дело в том, что народ поверил обману Гришки Отрепьева, то ли Василий Иванович Шуйский виноват, то ли, как говорит персонаж по имени Иван: «Да видно, все мы грешны» — неясно, в чем именно, а грешны, и все тут.

О Боге и Божьих делах говорят у Аксакова как о чем-то далеком от человеческого уразумения. Минин и Пожарский справляют обыкновенное воинское дело, без особого даже пафоса, настолько очевидна его необходимость.

«Козьма Захарьич Минин, Сухорук» Островского, действительно, имеет на первом плане «колоссального Минина», князь Пожарский — лицо эпизодическое, Заруцкий и Ляпунов в пьесе не появляются. Заканчивается хроника не избранием Михаила Романова, как пьеса Кукольника, и не освобождением Москвы, как сочинение Аксакова. Закачивается она призванием Козьмы Минина на небывалую службу: «Аксенов. Прими ж такое звание от нас, какого наши деды не слыхали и внуки не услышат, и зовись ты Выборным всей Русскою Землею!»[147].

После этого в эпилоге кратко рассказано прощание нижегородцев с ополчением и его выход из Кремля.

Стало быть, все, что творчески интересует драматурга, — как же это случилось, что человек из торгового сословия, земский староста, «говядарь», собрал и одушевил великое историческое деяние — ополчение 1612 года. Центром пьесы становится столь прозаическое событие, как сбор казны, когда нижегородцы в едином энтузиастическом порыве отдают свои «животишки», нажитое добро на правое дело. П. Анненков, усердный почитатель Островского, с восторгом писал, что в хронике Островского дух народа явился воочию[148]. Но дух народа явился, свершив мучительное усилие и преодолев громадную толщу слабостей, привычек, страхов, бытовых раздоров, лени, малодушия, корысти и неверия в собственную силу. Дух народа явился не по мановению руки Всевышнего, а упрямой волей нижегородского старосты.

Минин — не оружие в руках Всевышнего, но скорее тонкий музыкальный инструмент: он сам настраивает, налаживает свою душу на восприятие веры и силы. А почувствовав их, крепко берет нижегородцев в свои руки, не допуская сникнуть воодушевлению.

Вот начало четвертого действия: в соборе читают грамоту из Сергиева монастыря. Народ потрясен, во всем соборе рыдание. Расходясь, народ толкует о происшедшем. «Две женщины. 1-я. Ни в жизнь столько слез не видала! Ни на одних похоронах того не бывает. 2-я. Уж и не говори! Так рекой и разливались. Ангелы-то с небеси, чай, смотрят да радуются». «Старик и женщина. Старик. Гибнет, говорит, все наше государство! гибнет вера православная! Легко сказать — гибнет вера православная! Каково это слово! Скажи ты мне, каково слышать? Женщина. Тяжко-то оно слышать, тяжко, а хорошо, кабы почаще нам эти слова напоминать! А то живем тут, беды большой над собой не видим, никакой муки не терпим; этак не то что своих ближних, и Бога-то забудешь».

Из этого теплого, несколько юмористического, «островского» говора нижегородцев виден привычный, размеренный уклад мыслей и чувств, который может ненадолго поддаться сильному одушевлению, но так же легко и успокоится. Поплакали, подивились своему собственному умилению, и забыли. Потому Козьма Захарьич сразу после этой обедни собирает народ. «Аксенов. Сейчас наказывал Козьма Захарьич сказать народу, чтоб не расходился. Пожалуй, после все и не сберешь, да и сердца-то огрубеть успеют». Ту т же, пока не остыли нижегородцы от пролитых за обедней слез, Минин предлагает им собрать казну на ополчение. Он как будто высвобождает их души из бытовой коросты, заставляет «вылезти из шкуры», и они уже не могут не полюбить его, видя в нем свой собственный душевный порыв.

Но преодолеть корысть мало, надо раззадорить горожан до особого русского состояния, когда с шеи снимается крест, когда все равно, жить или умереть, когда все житейское и суетное враз теряет всякую силу, всякую привлекательность. Этого Минин добивается испугом, отказываясь принять казну (она недостаточна для ополчения), и народ, видя в нем олицетворение своего душевного подъема, идет далее и отдает себя целиком. «А животов не станет — жен с детями имать у нас и отдавать в заклад».

Сила Минина в упорстве, с каким он постепенно раздувает малые искорки воодушевления в очистительный костер всенародного подвига. Ведь поначалу ведутся горестные разговоры о состоянии родной страны, из тех, что можно вести десятилетиями. Между этими искренними, но необязательными разговорами и выходом ополчения из Нижнего лежит подвиг Минина. Одинокой, сосредоточенной думой о всеобщей беде он сам себя вызволил из обыденного строя жизни и наладил свою душу на восприятие «музыки небесных сфер», а затем помог-заставил взлететь и других. «Минин: Молись да жди, пока Господь сподобит тебя такую веру ощутить в душе твоей, что ты не усомнишься с горами речь вести и приказать горам сползти с широких оснований…».

Таким образом, подвиг нижегородцев и святое, кряжистое упрямство Козьмы Минина есть их неоспоримая заслуга, пусть и благословленная свыше. Осуществление Промысла не происходит с тою беспечной легкостью, с какой происходит осуществление иных капризов абсолютных самодержцев в покорных и смиренных странах. Провидение не обращает людей в марионеток, но оставляет за каждым свободу воли.

Следующая пьеса Островского — «Воевода, или Сон на Волге». При всей нежнейшей поэтичности, восхитившей многих придирчивых современников, «Воевода», конечно, густо замешен на мотивах социальной справедливости и социального беззакония. Если рассматривать пьесу в связке с «Мининым», обнаруживаются интересные переклички.

Вот опять — большой торговый город, лет шестьдесят спустя после Смуты. С. Дурылин даже считал, что это Нижний Новгород, но другие исследователи называют Кострому[149]. Воевода, посадские — все как в «Минине». Только разве за эту жизнь, говоря несколько иронически, боролся Козьма Минин? Он освобождал Москву, отстаивал православные твердыни. Твердыни стоят нерушимо. Москва, как говорится, в полном порядке — как мать городов и центр Святой Руси, рассылает грамоты и сажает на кормление воевод.

Прошел миг национального подъема, объединившего все сословия, священный подвиг стал достоянием истории, а русская самобытность обрела неколебимые границы. И жизнь пошла своим чередом — с беспредельным самодурством воевод, кляузами подьячих, с общим неважным, негодным строем и с отчаянно сильным и талантливым, но как-то вкривь-вкось, не в полную силу живущим народом.

Все, что касается народной души, народных верований, Островский изображает с трогательной любовью и пониманием. Но его оценка общего строя этой жизни совершенно недвусмысленна. Вот финал пьесы, когда становится известно, что власть самодура-воеводы Шалыгина окончена по царскому указу. «Ну, старый плох, каков-то новый будет», — говорят старые посадские. «Да, надо быть, такой же, коль не хуже», — отвечают молодые посадские. Уморительно, что именно молодые посадские подвержены столь непохвальному скепсису. Эти реплики будто размыкают пьесу, подключая ее и ко всем последующим временам. Моментально образуется сатирическая перспектива русской жизни с вечной заменой плохого еще худшим, чуть ли не по-щедрински.

В ходе Смутного времени народ отстоял свое право на собственную, не покорную ничему инонациональному жизнь. Нет никакой угрозы русской самобытности. Но, предоставленная сама себе, она сама же и сплетается в тугой узел драматических противоречий, когда чудесная поэтическая религиозность сочетается с диким разбоем, а размах душевной красоты и силы — с уродливым беззаконием.

Погрузившись в исторический быт народа второй половины XVII века, Островский совершил затем резкий скачок, вернувшись к началу истории, им уже будто завершенной. Исследование драмы национальной самобытности привело его к созданию удивительного произведения — хроники «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский».

Решительное произведение.

Кажется, ни за одну пьесу Островский так не тревожился, «Одно из самых зрелых и дорогих моих произведений»; «Все, доселе мною писанное, были только попытки (а написаны уже и «Свои люди сочтемся», и «Доходное место», и «Гроза» — Т. М.) — а это, повторяю опять, дурно ли, хорошо ли, произведение решительное». Так он пишет в письмах. В двадцатипятилетие своей драматургической деятельности ни о каком подарке не мечтает, как о постановке «Самозванца». Видимо, нечто дорогое и заветное было вложено в пьесу о Самозванце.

Для того чтобы понять заветную думу, вложенную Островским в хронику «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский», нам придется сделать изрядный экскурс в существо вопроса. Явление на русской исторической сцене мнимого сына Иоанна Грозного, так называемого Дмитрия Самозванца, — одна из самых загадочных страниц русской истории, породившая немало толкований, исторических и художественных. Без ее изучения мы не поймем выбор Островского и мнение Островского.

Дмитрий Самозванец как историческое лицо.

Рассматривая сочинения наиболее авторитетных в XIX веке историков — Н. Карамзина, С. Соловьева и Н. Костомарова (а надобно заметить, вряд ли кто в веке XX их превзошел по авторитетности, своеобразию, слогу и тщательности мысли) — с точки зрения их мнения о причинах Смуты и личности первого Самозванца, скажем перво-наперво, что никто из них не был вне морали, по ту сторону добра и зла. Несмотря на известную дисциплинированность мысли, историки XIX века оценивали то или иное историческое лицо не только в зависимости от той пользы или того вреда, которые они причинили России. Собственное обустройство исторического лица занимало их не менее. Загадка происхождения и миссии Самозванца дополнялись лирической оценкой его образа, даже в какой-то мере созданием такого образа.

Итак, кем же был этот некрасивый собою молодой человек лет тридцати, с печальными и всегда задумчивыми темно-голубыми глазами?[150].

Карамзин, по-видимому, нигде не отступает от официальной версии, именуя Самозванца «расстригой» и «Отрепьевым». На данном этапе истории он — орудие Провидения, враждебного Борису Годунову. «Как бы действием сверхъестественных сил тень Дмитрия встала из гроба»[151]. Он завоевывает Русь без больших кровопролитий, ведет себя ловко и умно. «Думали, что Всевышний несомнительно благоволит о самозванце»[152]. Наконец бывший дьякон приходит в Москву, после, надо заметить, весьма кратковременного отсутствия. И обнаруживается, по описаниям Карамзина, что поведение его несказанно странно для русского человека, белого инока, что недавно из подмосковного монастыря. «Он хвалился искусством всадника, зверолова, пушкаря, бойца, забывая достоинства Монарха»[153]. Он упрекал бояр в невежестве, «дразнил хвалою иностранцев и твердил, что Россияне должны быть их учениками, ездить в чужие земли, видеть, наблюдать, образоваться и заслужить имя людей»[154]. С какой стати вести такие речи русскому дьякону? Самозванец ведет себя вразрез со всеми обычаями Руси, так, будто вовсе их не знает. «Хотел веселья: музыка, пляска и зернь были ежедневною забавой Двора… Всякий день казался праздником»[155]. Допустим, это можно объяснить молодостью и радостью от удавшейся авантюры. Но Карамзин сообщает один факт, совершенно изумительный: оказывается, Самозванец никогда не делал того, что в российском государстве делали все от мала до велика и во всех сословиях. Он никогда не спал после обеда. «Любил в сие время гулять: украдкою выходил из дворца, бегал из места в место к художникам, золотарям, аптекарям»[156].

Кажется, историк описывает эту странность несчастного московского царя с известным удивлением — как можно утратить за столь короткий срок закоренелую привычку быта? Да был ли наш Самозванец вообще русским? Точно заезжий турист бегает он к художникам и золотарям.

И по необходимости оправдать анафему, звучавшую и в его времена Отрепьеву, и видя в нем отчасти причину русских бед, Карамзин отзывается о «расстриге» с принятым уничижительным пафосом. И вдруг: «Сей человек удивительный, одаренный некоторыми блестящими свойствами…»[157] В заключение главы, подробно рассматривая версии о действительном происхождении Самозванца, Карамзин оценивает его так: «С умом естественным, легким, живым и быстрым, даром слова, знаниями школьника и грамотея соединяя редкую дерзость, силу души и воли…» — право, не много было на Руси царей с таким «послужным списком». Рискнем утверждать, что Самозванец, несмотря ни на что, нравится историку. В своей книге он приводит слова о нем некоего углицкого старца, из слуг при дворе: «Убит человек, разумный, храбрый, но не сын Иоаннов»[158]. Кроме того, Карамзин осторожно добавляет еще одно мнение современников: «Многие считали его поляком, незаконным сыном Батория»[159].

Убийство Самозванца в изображении Карамзина, если отбросить явно дежурные слова о возмездии, выглядит мерзостным и преступным деянием. День 17 мая он называет «горестный для человечества день». С отвращением пишет друг человечества о надругательстве над телом Самозванца, об истреблении поляков и той особенной тишине, которая наступила после мятежа. При всей любви к россиянам Карамзин позволяет себе горькие и затаенно-гневные слова в их адрес: «Еще улицы дымились кровью и тела лежали грудами, а народ покоился как бы среди глубокого мира и непрерывного благоденствия — не имея царя, не зная наследника — опятнав себя двукратною изменою и будущему венценосцу угрожая третьею!»[160] Не есть ли этот день завязка всех последующих бед? Художественное нутро Карамзина не могло не подвигнуть его на указание следующего факта (об этом никто из последующих историков не писал): с 18 по 25 мая на Русь пришли неслыханно жестокие морозы…

С. М. Соловьев не уделяет почти никакого внимания вопросу о происхождении Самозванца и, как бы не видя способов его окончательного разрешения, выносит за пределы исследования. Соловьев пишет утвердительно: в Самозванце «нельзя не видеть человека с блестящими способностями»[161].

В Думе он «в минуту, ко всеобщему удивлению, решал такие дела, над которыми бояре долго думали»[162]. Он не только раздавал обещания, но делал и реальные дела, например в действительности вернул долги служивым людям — «велел заплатить все те деньги, которые были взяты еще Грозным и не отданы»[163]. Мятеж 17 мая и убийство Самозванца, по недвусмысленному мнению Соловьева, не несли в себе ничего священного и справедливого. Это было совершено якобы от имени Руси, но совершено особой прослойкой людей, именуемой московской чернью. «Дело было чисто московское, но далеко не все москвичи его одобряли»[164]. Соловьев не дает никаких оправданий случившемуся. «В народе не могло не быть сознания, что совершено дело нечистое»[165]. 17 мая, по Соловьеву, началась Смута, поскольку было достигнуто особое нравственное состояние народа: «настоящего, установленного, священного ничего не было»[166]. К власти уже мог прийти кто угодно — насилием, заговором, но не по закону.

Н. Костомаров — историк, открыто не признающий версию об Отрепьеве. Хотя он предупреждает: «Мы не должны увлекаться блеском тех светлых черт, которые проглядывают не столько в его поступках, сколько в словах»[167], описание Костомаровым краткого пребывания Самозванца на московском троне похоже на апологию. Изящно танцующий, метко стреляющий, работающий на пушечном дворе лично, Дмитрий в изображении Костомарова напоминает некий абрис, предварительный чертеж Петра Великого, по направлению реформ и по их характеру. Хотя все русские реформы и реформаторы в общем схожи, ибо направление реформ одно: быстрая, немедленная европеизация.

В царствование Дмитрия «всем предоставлено было свободно заниматься промыслами и торговлей; всякие стеснения к выезду из государства и въезда в государство и переездам внутри государства уничтожены»[168]. Думу Самозванец называет Сенатом. «Англичане того времени замечают, что это был первый государь в Европе, который сделал свое государство в такой степени свободным»[169].

Костомаров, видимо, предостерегал от увлечения Самозванцем самого себя. «Всем служилым удвоено содержание, всем должностным лицам удвоено содержание и строго запрещено брать посулы. Два раза в неделю, в среду и субботу, царь лично принимал челобитные»[170]. Так значит, не все танцевал и флиртовал, это уже не одни красивые слова и пустые обещания — царь, лично берущий два раза в неделю челобитные, есть слишком диковинное событие в русской истории, чтоб его можно было бы отодвинуть пренебрежительными словами. Откуда же он взялся?

Костомаров сообщает читателю, что Самозванец не умел прикладываться к образам и имел немосковский выговор. Он добавляет к тому же странный факт, на источник которого не указывает: будущий Дмитрий учился в Галиции в школе Гавриила и Романа Гойских, где увлекся арианской ересью[171]. Арианская ересь, одна из древнейших, зиждется на отзвуке смутных преданий о том, что Иисус Христос был не Богом, но человеком и спасся от распятия, будучи укрыт учениками, а вместо него распяли другого. Сходство с легендой о царевиче Дмитрии очевидно, но кем был тот, кто увлекся этою ересью и, возможно, сочинил легенду о неубиенном Дмитрии, Костомаров не говорит. Речи, которые он вел в Думе, поразительны не только для русского царя, но и для поляка, если он им был, и для человека XVII столетия вообще: «Дмитрий говорил русским: “Считаете себя самым праведным народом в мире, а живете совсем не по-христиански, мало любите друг друга, мало расположены делать добро. Зачем вы презираете иноверцев? Что же такое латинская, лютеранская вера? Все такие же христиане, как и греческие. И они в Христа веруют”»[172].

Заключение Костомарова внятно: «Он для русского общества был человек, призывавший его к новой жизни»[173]. Заговор, уничтоживший Самозванца, — трагедия, внушающая просвещенному историку чувство брезгливого стыда. «Народ до того перепился, что не мог долго дать себе отчета в происходящем»[174].

Замечу, забегая вперед, что, на мой взгляд, Костомаров тут упростил суть дела. Как мы поймем из раздумий над хроникой Островского, трагедия 17 мая не сводится к одной лишь отвратительно перепившейся московской черни, уничтожившей идеального европейского государя, предтечу Петра Великого.

Изо всех исторических работ XIX века встает на свой лад захватывающий образ самозваного московского царя. Никто не отказывает ему в блестящих способностях и реформаторских усилиях. Так или иначе историки подмечают его чужеродность русскому быту. С его приходом к власти завязывается мучительный узел, разрешившийся кровавым мятежом. Столкновение загадочного по веротерпимости и свободолюбию Самозванца с укладом русской жизни, перенесшей деспотию Грозного и Годунова, но выкинувшей с неистовой яростью просвещенного реформатора, таило в себе нечто беспокойное, притягательное для размышлений и будившее художественное воображение как готовый прообраз драмы.

Дмитрий Самозванец в русской драматургии.

Ключевое событие Смутного времени — появление на арене истории мнимого сына Иоанна Грозного — творчески взволновало многих русских литераторов.

И не только русских. Несколькими годами спустя после гибели Самозванца Лопе де Вега написал трагедию «Великий князь московский, или Гонимый император». В конце XVII века трагедия о Дмитрии шла на парижской сцене. В XVIII столетии сюжет был обработан в Италии. Наконец, сам Фридрих Шиллер оставил нам незаконченную трагедию «Деметриус». Видим, что этот исторический сюжет однозначно оценивался как трагический.

В России тема Самозванца нашла столько отражений и преломлений, что сравнима, наверное, лишь с наполеоновской. Да и определенное предвосхищение Наполеона было, если можно так выразиться, в графическом рисунке судьбы московского царя. Безвестность — высшая власть — низвержение. Однако русских литераторов, обращавшихся к эпохе Смуты и появлению Самозванца, волновали не только его личность и судьба.

Ту т встречались и переплавлялись времена, сталкивались две веры, две культуры, две стороны света. В этом горниле Россия сохранила и укрепила свою самобытность, не избавившись, однако, от клубка своих вечных самобытных противоречий. Трагедия Самозванца как-то нерасторжимо связана с трагедией русской самобытности, а потому кажется неслучайным то, что к образу Самозванца обращались литераторы, обладавшие, при всей разности дара, особо напряженным чувством национального.

Это кроме Островского — Сумароков, Пушкин, Хомяков, Погодин, Чаев. Даже перевод шиллеровской трагедии «Деметриус» был сделан Л. Меем, автором «Царской невесты» и «Псковитянки», поэтом, близким кружку «молодой редакции» «Москвитянина». Загадочно-неопределенная личность Самозванца позволяла каждому драматургу делать из него сосуд для вливания собственных идей и чувств. Написать о Самозванце значило развернуть свое понимание национальной судьбы и выявить свое моральное мироощущение.

Все русские пьесы о Самозванце тенденциозны, в них заострен момент оценки, чувствуется живое желание рассудить историю. В меньшей степени это справедливо для пушкинской пьесы, однако согласимся, что и моральное напряжение «Бориса Годунова» можно отнести к числу чрезвычайных.

Первопроходцем темы Смутного времени в русской драматургии был А. Сумароков, и образ Самозванца в его трагедии «Дмитрий Самозванец» (1770) любопытен по своему местоположению в том моральном космосе, что выстраивает драматург. Этот моральный космос хорошо свидетельствует о самосознании русской жизни XVIII столетия. Он таков: наверху — рай, где «добрые цари природы всей красою и ангелы кропят их райскою росою»; внизу — ад, «где жажда, глад, тоска и огненные реки». Где-то близко к раю находится Москва, «райское селенье», столица Святой Руси, населенная благочестивым и кротким народом, ведомым боярами — пастырями народа. И сюда послан из ада гонец, орудие сатаны и римского папы, исполненное ненависти к Руси, ибо именно она лучше всех исполняет замысел творца.

Сумароковский Самозванец обладает такою степенью духовидения, что сам знает свое местоположение в этом космосе. Это не личность, а демоническое самосознание, объявляющее: «Творец мой — мне неприятель»[175].

Сквозь вязь старинных слов проступает сильный и своеобразный образ адского посланца, мучающегося великой силой ненависти к сотворенному Богом миру. Враг Руси есть враг Божьего мира. Изображение исторических персонажей как орудий в руках Всевышнего или сатаны роднит мироощущение Сумарокова с таковым же у Кукольника и восходит, конечно, не к капризам их художественной индивидуальности, но к моральному мироощущению фольклора, народных легенд, житийной литературы, летописей. В святой простоте народного морального космоса Самозванец остался как причина Смутных лет и неисчислимых бедствий, месть Провидения за невинно убиенного младенца в Угличе. Сумароков ни на кого не возлагает греха цареубийства, его сатанинское исчадье уничтожает себя само.

После Сумарокова наступает затишье, прерванное в 1820-1830-х годах целой вереницей литературы о Самозванце. Кроме большой главы у Карамзина, романа Ф. Булгарина, публикации сборника «Сказания современников о Дмитрии Самозванце» это пьесы А. Пушкина, А. Хомякова и М. Погодина.

Пьесы Погодина и Хомякова появились позже «Бориса Годунова» и не без влияния «Бориса Годунова», но и Погодин, и Хомяков не следовали пушкинской трактовке, а отталкивались от нее. Нарушив хронологическую последовательность, рассмотрим их как два полюса в освоении темы.

Погодин явно отвергает обольстительного пушкинского авантюриста. Его «История в лицах о Дмитрии Самозванце» (1835), написанная прозой, — бодрый фарс с четким назиданием. Самозванец — ставленник поляков, обманщик, хам, грубое, развратное животное, преднамеренно оскорбляющий все русское. Такого пристукнуть для русского народа — одно удовольствие, и это деяние законное и праведное. Смута не касается здоровых основ русской психики, она ничем не обеспечена внутри, а приходит извне, откуда приходят все смуты, все соблазны и несчастья русские, — от иноземцев.

Земляная, диковатая русскость М. Погодина не чета, конечно, романтически-отвлеченной сосредоточенности на поэтической стороне национальной религиозности, свойственной А. Хомякову. Самозванец Хомякова — полная противоположность погодинскому холопу. Это, верно, самый идеализированный Самозванец в русской драматургии.

Хомяков не решается опровергать версию об Отрепьеве, однако строй мыслей и чувств московского царя в его «Дмитрии Самозванце» (1832) далек от шарлатанства и возвышен исключительно. Он совершенно достоин московского трона, он — идеальный царь, могучий духом, незлобивый душой. Хомяков подчеркивает его духовное происхождение, царь часто говорит о душе, что вызывает усмешку бояр («Душа! душа! как виден бывший дьякон»[176]).

Он не может ни подписать смертный приговор Шуйскому, ни перерезать бояр по совету иезуитов и лишь просит «дней у судьбы и сил у провиденья», дабы успеть возвеличить Русь. Басманов говорит о нем:

Погибнет он, но я его люблю. Незлобный дух, и смелый, и достойный Прекрасного российского венца[177].

Надо сказать, в пьесе Островского Басманов тоже произносит свое краткое заключение о Дмитрии, и разница между романтическим мироощущением Хомякова и строем хроники Островского видна тут, как в капле океан. Басманов у Островского горюет: «Он добрый царь, но молод и доверчив, играет он короной Мономаха, и головой своей, и всеми нами».

Простые, живые слова, лишенные романтической приподнятости. У Островского нет насильственного возвеличивания Самозванца, как это происходит у Хомякова.

Когда хомяковского Дмитрия убивают, кто-то из народа его жалеет: «Ох, жалко молодца! Как был удал!»[178] — вот это «жалко молодца» пронизывает пьесу Хомякова, увидевшего в Самозванце романтическую прелесть — не прелесть талантливого авантюриста, как у Пушкина, но прелесть полного набора романтических доблестей: отвага, страстная любовь, возвышенность души, любовь к добру и т. д. Хомяков не любит католический мир, иезуитов, поляков, Марину Мнишек, это они сгубили хорошего царя, оплели его интригами и раздражили Русь, не имевшую опять-таки внутренних причин для Смуты. Католический мир сгубил невесть откуда взявшегося «льва» (выражение из пьесы), прекрасного, выстраданного Русью царя.

В «Борисе Годунове» (1826) никто из исторических персонажей не унижен и не приподнят романтическим способом. Мирно сосуществуют в пространстве пушкинской трагедии и два враждебных космоса: допетровская Русь и Запад эпохи Позднего Возрождения, православие и католичество. Есть контраст, но нет прямого столкновения, есть сопоставление, но нет борьбы. Пушкин оставляет Самозванца на пороге воцарения, но тем самым оставляет кавалеров и дам плясать мазурку там, где им должно это делать, — в Кракове, а не в стенах Кремля.

У Островского с мазуркой как раз будет связан целый эпизод, когда паны советуют боярам обучиться мазурке, на что.

Голицын отвечает: «Мы, паны, не будем сами боярских ног ломать другим в потеху: холопов мы по-польски нарядим и забавлять себя велим мазуркой».

Пушкин же не пишет подобной открытой войны двух бытов, двух культур. Нет и мотива чужеродности Самозванца и Руси — какая же чужеродность в беглом дьяконе из Чудова монастыря? Есть другое — мотив ответственности за иноземное вторжение. «Я в Москву кажу врагам заветную дорогу». Но польское вторжение не заслоняет самостоятельности русской истории, оно не причина, а следствие ее собственных законов. Россия не жертва, и Запад не палач. Как неоднократно писали исследователи, историей в «Борисе Годунове», подобно античному року, управляет «мнение народное». В нем же существует образ «невинной крови», которая не может не быть отомщена.

Но кто властен над «мнением народным»? По Пушкину — приговор Борису произносит Пимен-летописец, то есть писатель. Питаемый его речами, рядом с ним возрастает Самозванец. Пушкин назначает писателю главную роль в отечественной истории.

Итак, за сто лет жизни в русской мысли Дмитрий Самозванец сделал явные успехи. Историки перешли от осторожных признаний отдельных положительных черт к описанию его широкого реформаторства. Мрачного сумароковского злодея сменил доблестный и великодушный романтик Хомякова. Для этого должны были произойти решительные сдвиги в национальном самосознании. Русская самобытность перестала быть естественным и безусловным источником жизни. Она сделалась предметом раздора, нуждалась в опровержении или превознесении. Рассмотрим с этой точки зрения «решительное произведение» одного из гениев национального самосознания — хронику «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» А. Н. Островского.

Инонациональное и национальное в пьесе Островского «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский».

Те «отблески и отсветы различных правд», о которых писал Марков, размышляя над проблемой «морализма Островского», можно признать коренной, определяющей чертой его драматургии. Сталкиваются не только характеры, не только их интересы, но и разные правды о жизни. Сталкиваются они будто в «суде», «совестном суде» драматурга.

В юности Островский служил в заведении, учрежденном Екатериной Второй, именно в Совестном суде. Судили там не по закону — по душе, пытаясь примирить враждующие стороны. Дела были некрупные, семейные и по имуществу. Но если сама служба в сем архаическом учреждении доставила Островскому материал для творчества, то идею суда «по совести» можно признать существенно важной для всего строя его пьес.

Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский, два равноправных героя трагедии, в то же время и две различные правды. «Я не боюсь, я прав, — кричит в конце пьесы Дмитрий Шуйскому. — Пускай рассудят меня с тобой!».

Пьеса начинается с воцарения Самозванца, завершается воцарением Шуйского. Начинается с зыбкого, относительного, но все-таки несомненного успокоения нравственного чувства в народе (законный сын Иоанна на престоле), заканчивается страшным убийством его и Смутой, прямо ведущей к хаосу братоубийственной войны, к жестокому нравственному кризису нации. Островский знает, что нация кризис пережила, он уже сотворил «Минина», но в «Минине» искупается тот грех, о котором писал Островский в «Самозванце». Это история о том, как один собирался царить «щедротами и милостью» и был смолот в мясорубке истории, а другой развратил народ ложью и довел до преступления.

Островский не читал во время работы над пьесой труда Костомарова «Названый Дмитрий», но, изучив те же исторические источники, пришел к тем же выводам — Самозванец не был Отрепьевым[179].

«Чернец?» — спрашивает у Шуйского, только что вернувшегося от царя, Осипов. «Шуйский. Ну, нет, не чернецом он смотрит… Ошиблись мы с Борисом. Монастырской повадки в нем не видно. Речи быстры и дерзостны, и поступью проворен, войнолюбив и смел, очами зорок».

Дмитрий впервые появляется в речах Шуйского — небывалый царь, оскорбляющий «благолепие, чинность и порядок». «Не царская осанка», возмущается Шуйский, «не сановит», «он вскормленник прямой панов хвастливых!».

Дмитрий — совершенная новость для Московского государства. В воле земли принять или отвергнуть этого странного, нестрогого, веселого, вольного царя, преисполненного лучших замыслов.

Кто он? Сам не знает. А. Суворин, отзываясь о пьесе, заметил: «Самозванец Островского и не Отрепьев, и не иезуит, и не настоящий царевич, а Господь его знает кто»[180]. Так оно и есть. «… Кто же я? Ну, если я не Дмитрий, то сын любви иль прихоти царевой… Я чувствую, что не простая кровь течет во мне».

Самозванец — воплощение жизни «по свободной воле», которая столкнется с жизнью «по обычаю». Свободен от знания собственного происхождения, свободен в действиях (самодержец!), и еще одна свобода вместе с ним манящей возможностью пришла на Русь. Мечтают о ней, ожидая Дмитрия подле кремлевских соборов, бояре: «Голицын. Пора взыграть и солнышку над нами… Прошедшее каким-то сном тяжелым, мучительным, минувшим невозвратно, мне кажется… Дмитрий. Богом данный, видал иные царства и уставы, иную жизнь боярства и царей; оставит он татарские порядки; народу льготы, нам, боярам, вольность пожалует…» И Дмитрий действительно провозглашает: «Довольно мук, Басманов! Ныне милость, одна лишь милость царствует над вами».

Царь грамотный и образованный, поминающий Ромула, Цезаря и Александра Македонского. Назначающий суд в Думе с выборными «от всех чинов народа», чтоб разобрать дело об измене своего боярина (милость! вольность! гласность! как рифмуются времена!). Кроме беспечности и легкомыслия молодости, в человеческом лице Самозванца нет ни единой дурной черты. Его европеизм и его польское окружение Островский не считает основанием для художественного унижения.

Витиеватая, книжная, высокопарная речь. Чужой, иной, одинокий. Один против всех. «Благородства пропасть, а толку никакого», как скажут позже по другому поводу в пьесе «Лес». Самозванец — разновидность типа идеалиста у Островского. Начитавшись книжек (хороших), бредя новизной (справедливой), идеалист Островского — Жадов, Мелузов, Зыбкин — вступает в бой с некоторыми жизненными основаниями. И жестоко бьет идеалиста жизнь — стало быть, и всю сумму идей, лежащих в его основании.

Решив, что его царство будет царством правды, Самозванец на всем протяжении пьесы не может уверовать ни в какое коварство, обман, ложь. Латинской веры он не насаждает, а всего лишь разрешает посещать иноземцам русскую церковь во время службы. И не думает натравливать поляков на русских, стараясь по справедливости разобрать обоюдные неудовольствия.

Но этот славный царь, лихой воин и добрый человек, вовсе не знает и понять не может земли, доставшейся ему в управление. И речь его будто переводная с иностранного — риторика, логика… латынь… шляхетские вольности… музыка… мазурка…

И Русь. И вот ей, после Грозного и Годунова, предлагают плясать мазурку и радоваться жизни. Трагикомически выглядят попытки этого Дмитрия сделать русскую жизнь веселенькой, преодолеть ее мрачный колорит. Эксперимент внедрения прекраснодушного иноземца в эту почву оборачивается обоюдной трагедией.

Дмитрий — Европа, Дмитрий — правительство, Дмитрий — реформа. Европа — реформа — правительство. Можно и наоборот: правительство — реформа — Европа. Безразлично, ведь либеральные мечтания, разложены они или нет на мысли и доказательства, все равно представляют собой скорее ощущение этого заветного единства, страстное чувство, можно сказать, аккорд. Островский воспроизводит этот аккорд в его исторической аранжировке.

Да, всех Островский смутил своей пьесой и никому не угодил, ни одному лагерю, никакой твердыни убеждений. Дмитрий Самозванец хорош, но «хороша Маша, да не наша». Он обречен. Драматург знает это точно и в равной мере далек и от осуждения, и от восхваления такого закона жизни. Всю пьесу пронизывает конфликт Дмитрия и русской жизни — и по трагическому существу, и по комическим мелочам. Даже его милосердие некстати: Дмитрий велел простить Шуйского на плахе, под занесенным топором, на что тот оскорбился смертельно. «Казни меня, но не шути со мною! С врагом шутить и глупо, и опасно. Врагов губи!» Гибнет, окруженный пустотой, человек, решивший по своей воле овладеть судьбой нации. А достается ему в этой судьбе самый горестный удел.

Происходит национальная драма, драма столкновения коренного, органического, общего с индивидуальным, особенным, неорганическим. Не хладнокровные рассуждения, не обожание самобытно-«кровненького», не сладостный плен среди фантомов вольности, не жалость к романтически-доблестному герою — нет, мучительная скорбь полного и точного знания неминуемости этой драмы, этого столкновения, как кажется, владела Островским. Органическое и общее уничтожает чужое, индивидуальное и неорганическое. Русская жизнь уничтожает Дмитрия, виноватого без вины. Это настолько крепкая, прочная, самодовлеющая жизнь, что она не примет, по существу, ничего из того, что выработано не ею, не внутри ее самой. Ничего. Даже если это общечеловеческие идеалы.

Когда инонациональное появляется в национальной стихии в виде мод и уборов, словечек и рассказов или даже в образе идей и мнений — это источник комического в пьесах Островского. Но их встреча непосредственная, в лицах, оборачивается трагедией.

Национальная стихия представлена в хронике тремя ипостасями. Это бояре, князь Василий Иванович Шуйский и народ.

Бояре — тертые калачи, травленые волки, несущие на себе отпечаток всех уродств русской жизни за полвека. «Борисовы ученики, мы Грозным воспитаны, и нас не проведешь». Все свойства этой высокой, да не верховной власти известны — холопство и спесь, страх и привычка к насилию. Чистеньких не сыщешь. «Бельский. Царя Ивана рано позабыли; оплошек не было, за них он на кол сажал, бывало. Шуйский. Нет, Иван-то только приказывал, сажал-то ты с Малютой Скуратовым». Забыть царя Ивана никому невмочь — возможность вольности, принесенная Дмитрием, с ним и уйдет в небытие. Отход бояр от царя начинается тогда, когда Дмитрий вместо сажания на кол устроит Шуйскому гласный суд с выборными от всех чинов народа. Гласный суд, тоже не позабывший царя Ивана, выносит изменнику смертный приговор, как и полагалось исстари. Дмитрий отменяет его, раз вольность несовместима с милосердием. И бояре, видя столь незлобивого царя, перестают его воспринимать как владыку.

Кучка людей между царем и народом, не являясь ни властью, ни силой, существует в постоянном стремлении овладеть властью и силой, царем и народом. Под многолетним давлением страха добро и зло, правда и ложь смешались, слились в дружеском союзе. Эта среда формирует в своем роде гения — Василия Ивановича Шуйского.

Самозванца автор оправдывал, а Шуйского просто написал. Островский создает поразительный образ русского подневольного деятеля с выдающимся умом и единственной целью:

Почувствовать себя хоть раз владыкой, Почувствовать, что между мной и Богом Ни власти нет, ни силы! Умом, обманом, даже преступленьем Добьюсь венца.

Есть в Василии Ивановиче какая-то тяжелая, дикая правда прочной, кровной связи с землей. Он из нее рос немало исторических лет — оно, может, и уродливо, да крепко, не собьешь, не сломаешь. Всем он тут известен, всем доступен, к нему первому толпится народ в начале пьесы, чтоб расспросить о новом царе.

Шуйский обладает цельной программой взаимоотношений между ложью, правдой и народом. Она так хороша, что грех ее не привести:

По выбору и ложь и правда служат У нас в руках орудием для блага Народного. Нужна народу правда — И мы даем ее; мы правду прячем, Когда обман народу во спасенье. Мы лжем ему: и мрут и оживают По нашей воле люди; по базарам Молва пройдет о знаменьях чудесных; Убогие, блаженные пророчат, Застонет камень, дерево заплачет, Из недр земли послышатся глаголы, И наша ложь в народе будет правдой — В хронографы за правду перейдет…

Куда больше и страшнее простого лукавства убеждение, вынесенное из «школы» Грозного и Годунова: не лжи и правде служат, а ложь и правда служат «по выбору», «для блага». Слова о блаженных и убогих, которые пророчат, и о лжи, что переходит в хронографы за правду, — явная перекличка с образами Пимена и Юродивого у Пушкина. Да, и юродивые, и летописцы — глас народа, мнение народа. Только народ можно обмануть.

Шуйский — авторитет, единоличный хранитель правды. «Я даром лгать не стану, я хоронил царевича; я знаю, кто жив, кто нет, один я правду знаю». Своеволие Шуйского, который так же, как Дмитрий, покушается на обладание национальной судьбой, подкреплено огромной силой: знанием правды и возможностью ею распоряжаться. Тогда как Самозванец не знает, кто он.

«Чем же и свет стоит? Правдой и совестью только и держится», — говорит в «Снегурочке» милый сердцу Островского царь Берендей. Все верно: где правда, там сила. Только вместо правды может оказаться ловкая игра, подмена.

Задача «Василья княж Иваныча» подготовить убийство царя и выдать это за святое и всенародное дело.

Убийство не может быть ни святым, ни всенародным, полагал А. Н. Островский. Странно было бы думать, что он полагал иначе. Скрытое или явное отвращение русских историков к мятежу 17 мая Островский впервые в литературе о Самозванце разворачивает в колоссальную картину национального преступления.

Грех народа.

Конечно, Островского никогда не оставляло общедемократическое сочувствие социальным низам, что в XIX веке было нормой существования всякого порядочного писателя. Но он не обожествлял народ и не поклонялся ему. Он не искал то, чего никогда не терял, — органической связи с почвой, и оттого слова, которые он написал в одном частном письме по поводу «Минина» — «лгать я не согласен», прекрасно рисуют его позицию по отношению к родимой истории.

В его «совестном суде» друг против друга не только Самозванец и Шуйский. Там и весь народ.

Всякие люди ходят-действуют в «Самозванце». Есть «деловой» народ, есть «шлющийся», есть думающий, есть темный. Для национальной судьбы все они важны. Для хода истории значимо, что решит калачник, к кому придет купец, что скажет юродивый. Одно, кажется, всех роднит — неистовая любовь к правде.

А правдой заведует Шуйский.

Не смиренное Божье стадо возлюбленной Богом Святой Руси, но и не глухая масса, не толпа невежд. Умирать пойдут за правду и веру — и убивать пойдут за них же. И с крестом в одной руке и мечом в другой дважды клятвопреступник и лжец поведет их убивать доверчивого, беззащитного царя. «Святое наше дело!».

Отсутствие сознательности? Напротив, Смутное время в изображении Островского характерно повышением сознания и самосознания: всяк думал да решал, тот ли царь, не тот ли, что делать, кого слушать, кому присягать, как к чему относиться, что делается — к добру ли, к худу. Сознания было в избытке. Существовала и небывалая возможность выбора в течение ряда лет — Борис Годунов или Дмитрий, Самозванец или Шуйский, Шуйский или Самозванец («тушинский вор»), тушинец или польский Владислав… Чем руководствовались люди XVII века, выбирая, кого поддерживать, на чью сторону становиться? По Островскому — верой в правду и справедливость, воплощением которых являлась та или иная историческая фигура. Вера в правду — ведь добро, не зло? Но обернуться может злом, и злом абсолютным.

Следующая после «Самозванца» пьеса Островского — «Тушино», рисующая хаос гражданской войны. На месте милосердного Самозванца «тушинский вор», хитрый и глупый мужик, точь-в-точь такой, каким рисовал Погодин того, другого, первого Самозванца. К нему идут уже не за правдой — грабить, за обиды мстить, своевольничать. Померкла совесть, расшатались нравственные основы, вышли наружу темные, звериные силы. Почему это произошло, где этот миг, повернувший судьбу нации, пишет Островский в «Самозванце».

Народ, крепко отученный от всяких милостей, ждал не «доброго царя», а законного. В начале пьесы вся Москва предана Дмитрию. «Крестьяне все, торговцы мелочные, разносчики и площадная голь». Дмитрий восклицает, в воображении своем обращаясь к Иоанну IV: «Царевичем зовут меня бояре, царевичем зовет меня народ, усыновлен тебе я целой Русью!» За Шуйского лишь несколько человек. Когда он лежит на плахе, все молчат. Но искусное подогревание народного удивления перед необычностью Самозванца, лживые слухи и, наконец, заветные слова «не царь, а вор» переворачивают все.

Сознательный и правдолюбивый народ! Шуйского осуждают не из желания угодить царю — действуют по чувству справедливости, молчат на казни не из страха — верят, так надо, так по правде. Не царя, усыновленного Русью, убивают — вора, оскорбляющего веру, казнят. Чтобы выдать убийство за святое дело, Шуйский обращается не к темным инстинктам толпы, а к разуму, говорит о вере, объясняет, доказывает свою правоту и правду будущего мятежа.

И вот в сплетении ведущих и ведомых, в таинственной сложности межнациональных связей, в ошибках разнонаправленных воль, среди купцов, калачников, бояр, крестьян, юродивых, стрельцов начинает возникать, кристаллизуясь постепенно, одно понятие.

Грех.

В последней сцене хроники есть важный момент. Дмитрия защищают только стрельцы. Шуйский стоит перед последней преградой к шапке Мономаха. У стрельцов худо на душе. «Не подходите близко! Стрелять начнем не разбирая. Право, хорошего немного: брат на брата!.. Крещеные!» (Все эти преграды разлетятся в пьесе «Тушино», где брат пойдет на брата и по крестам станут стрелять.) Шуйский сызнова пытается убедить стрельцов в том, что царь — вор и еретик и царица Марфа, его мать, от него отреклась. Не сдаются. «Да как-то всё, боярин… Нет, ты лучше посторонись!» Не вышло у сторонников Шуйского «правдой», угрожают силой: «Мы детей и жен изгубим ваших!» Однако у стрельцов есть еще более заветное:

«Сотник
Боярин, мы поверим Словам твоим; А на душу возьмешь ли Ты грех за нас?
Василий Шуйский
Возьму.
Сотник
Теперь в ответе Перед Господом не мы. За мной, ребята!»

Еще не «Тушино» в разгуле грешного своеволия, еще помнится про ответ перед Господом, но это на пороге «Тушина». В «Тушино» Шуйский, уже царь, взмолится Богу:

Уж если ты казнишь за грех народа Меня, царя, — иль за меня народ…

Грех народа? Принадлежит ли это трагическое и бесстрашное определение Островскому? По логике исторической трилогии — да, принадлежит.

Движение исторического времени в хрониках Островского.

В «совестном суде» Островского — русская нация. С точки зрения ее истории хроники выстраиваются в такой последовательности: «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» — «Тушино» — «Козьма Захарьич Минин, Сухорук». Грех — кара — искупление. От убийства призванного и венчанного на царство просвещенного и милосердного, но чужеродного нации царя — к хаосу братоубийственной войны, когда связи между людьми распадаются уже на клеточном, семейном уровне. Затем нация приходит к очистительному подвигу, подъему духа, торжеству национальной силы. Национальная судьба движется от преступления к подвигу, от бунта московской черни к всенародному ополчению. От падения к величию.

Нация, по Островскому, сама расплачивается за все. В Москве кучка народа («сволочи», как выражается сам Шуйский), обманутая, убивает того, кто назывался царь Дмитрий, а в результате — общенародная смута, и в далеком Нижнем Новгороде Козьма Минин собирает-выколачивает из сограждан казну на спасение родины. Должна ли отвечать, отвечает ли целая нация за сознательный грех одного и невольный грех нескольких?

Отвечает и должна отвечать. Иначе какая же это нация — так, скопление населения. Национальное единство, по Островскому, — это единство судьбы и ответа перед судом, а не единство идей или интересов. Судьба нации оказывается в прямой связи с ее нравственным обликом. Этой судьбой не овладел ни Дмитрий (чужая правда), ни Шуйский (свой обман). Тот миг грозного и мрачного подъема стихии, который вознес Шуйского, по неумолимой логике дает и ему вкусить от плодов смешения добра и зла. Островский не мог после «Самозванца» не написать «Тушино», оставив Шуйского в торжестве, а народ в грехе.

Между человеком и отечеством оказывалась жестокая связь. Не было укромного места, негде было затаиться, история настигала везде, бросая в котел всеобщей расплаты, взваливая на плечи ношу всеобщей ответственности.

Грех — кара — искупление. Такая последовательность национальной судьбы возникает, если выстроить хроники Островского по порядку изображенных в них событий. Движение исторического времени имеет в таком случае четкий нравственный смысл: это время осуществления суда истории.

Этот суд, очевидно, происходит по законам христианской морали. Так кто же судья? Промысел? Значит, Островский все-таки провиденциалист и видит в истории постепенное, но неумолимое осуществление Провидения?

Всевышний непосредственно в хрониках Островского не участвует, силу своих рук не демонстрирует с кукольниковской наглядностью, к нему с мольбами и за помощью обращаются все, но никак нельзя утверждать, что он кому-то явно помогает, разве что сообщает Минину особое вдохновение и воодушевление. Все происходит по свободной воле, по выбору людей. Эту историю они сотворили сами. Но она исполнила неумолимый закон, по которому за грехом следует кара, и длится она вплоть до искупления.

Однако другое движение времени мы обнаружим, выстроив пьесы по времени написания. Это движение будет предопределено размышлениями и бытованием Островского в другом моменте национальной судьбы — в 60-х годах XIX века. Драма Смутного времени была закончена, а драма XIX столетия шла, и финал ее был неизвестен. Первой исторической пьесой был «Минин», хранящий отпечаток общенационального подъема духа при отмене крепостного права. Затем написан «Самозванец» с его явными рифмами времен (Дмитрий — правительство, реформа, Европа; его трагическую судьбу можно определенным образом сопрячь с судьбой реформаторского движения в России). «Самозванец» писался тогда, когда в газетах публиковали, например, известие о том, что государь удовлетворил ходатайство некоего мещанина Каракозова о перемене фамилии. То есть уже назревало убийство царя-реформатора. Наконец, последняя историческая пьеса Островского — «Тушино». Идя этим путем, наоборот, от подъема духа и национального торжества придем к смуте, хаосу, братоубийственной войне, предательству веры. Но в такой композиции («Козьма Захарьич Минин, Сухорук» — «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» — «Тушино») смысл пьесы «Тушино» изменится!

Финал, когда хорошие, достойные люди — отец и сын Редриковы, Людмила Сеитова — идут в огонь, чтобы не сдаться врагу и не видеть позора Руси, тоже обретает характер подвига. В «Минине» один объединял вокруг себя многих, в «Тушино» немногие отделяются от многих, чтобы закончить свою жизнь по правде. Этот отказ жить не по правде лишен и эпического спокойствия, и религиозной экзальтации; это самосожжение во имя справедливости трагично, но в нем нет бессмысленного ужаса.

Если «Минин» не впереди, а позади, то в поступках героев «Тушино» есть и свое величие, и свой смысл.

Пусть не видно воли Провидения, пусть зло обступило и не различить вокруг ни правды, ни справедливости, «совестные» люди ведут себя так, как если бы все это было. В «Тушино» предвосхищен великий перелом в органических привязанностях Островского, вполне развернувшийся в пьесах 1870-1880-х годов, когда от любовного внимания к миру коллективной народной нравственности он переходит к созданию историй одиноких душ, индивидуальных искательниц и защитниц «правды».

Итак, в отношении к движению национальной судьбы видим у Островского драматическую двойственность. Первое времяисчисление — совестное — разумно и справедливо. Второе — трагическое — тревожно и ставит под сомнение самые мудрые законы. Трагический подвиг трех людей перед лицом всеобщего хаоса вместо спасения родины могучим Мининым — на этой ноте скорбного раздумья завершает Островский трилогию о Смутном времени.

Национальная самобытность, нежелание ни воспринимать, ни считаться с общечеловеческими законами развития приводит к национальному самоубийству. Исключительная страстность алчущей и жаждущей справедливости русской души, при постоянном оборачивании правды и лжи, имеет следствием распад общества на носителей слишком различных и всегда воинственных «правд».

Эту трагическую двойственность собственного исторического морализма Островского преодолел любопытным путем. Закончив «Тушино», он… опять вернулся к «Минину».

В этом же году Островский переделывает «Минина», создает его вторую редакцию. Исследователи указывают на то, что Островский хотел сделать «Минина» более пригодным для сцены. Хотел сделать — сделал. Но не исключим из мотивов, двигавших Островским, и внутренний, творческий — ему было надобно вновь вернуться от трагического времяисчисления к совестному. От кары уйти к искуплению и вновь погрузиться в атмосферу чистых помыслов, действенной веры. От стрельбы по крестам монастырей вернуться к рассказам Минина о явлении угодника Сергия.

В историческом морализме Островского совестное времяисчисление будто окружило, заключило в себе (но не проглотило!) времяисчисление трагическое. Островский окружил Мининым всю свою историю Смутного времени — она начинается Мининым и заканчивается Мининым. Да, здесь можно отыскать указанную Кугелем «веру в конечное посрамление зла». Но, согласитесь, мы искали ее долго и нашли не в лозунге, не в морализаторских сентенциях, но в постепенном развертывании сложного замысла.

Испытывая на прочность европеизм в его лучшей ипостаси (абстрактный гуманизм) русской самобытностью, Островский не унизил и не окарикатурил и не превознес ни то ни другое. Да, эта самобытность чревата трагедией. Но за пространством трагедии светит другое — неотменимое и неуничтожимое пространство веры.

Возможно ли, чтоб попустил погибнуть Такому царству праведный Господь!

«Козьма Захарьич Минин, Сухорук». Эти слова есть в обеих редакциях.

Эпилог.

Двадцать лет спустя, в конце жизни, Островский последний раз обратится к истории. Он создаст вторую редакцию «Воеводы» (1885), и она окажется последним его творением.

Одну из самых поэтических, но и самых сатирических своих пьес Островский перепишет беспощадно. Все будет на месте: и самодур Шалыгин, и жалобы народные, и справедливый разбойник Дубровин. Да только Шалыгин, войдя в пещеру к Пустыннику одним, выйдет другим, и окажется возможным для грешника, минуя кару, перейти прямо к искуплению. Он всех рассудит сам по правде, перед всеми покается, и все простят его.

В последней оригинальной пьесе Островского «Не от мира сего» (1884) грешник Кочуев спрашивает у умирающей жены: «И прощаешь?» — «И прощаю», — говорит Ксения, умирая.

В финале «Воеводы» неправедный властитель говорит:

… Кто обижен, Кто изубытчен мною, приходите: За все воздам смиренно и с моленьем Простить меня и отпустить обиды.

И те самые посадские, что в первой редакции челобитьем добились смены руководства и язвят: «Ну, старый плох, каков-то новый будет. — Да, надо быть, такой же, коль не хуже», — отвечают двадцать лет спустя: «Господь тебя простит, а мы прощаем».

Островский уходил из жизни, точно его заветная героиня, Лариса-бесприданница, со словами прощения и мира: «… Вы все хорошие люди… я вас всех… всех люблю».

«Поздняя любовь» А. Н. Островского и «женский вопрос» в России.

28 Ноября 1873 года, в среду, зал Александринского театра был «почти полон»[181]. Давали новую, еще не опубликованную пьесу А. Н. Островского «Поздняя любовь».

Рецензенты, на следующий день или чуть позже, доложили публике свои впечатления о спектакле и через него о пьесе. «Странно», «крайне парадоксально»[182] — такими словами пестрят газетные отчеты о пьесе Островского. Ее приходилось разъяснять, трактовать; почти никто из рецензентов не изложил сюжет пьесы, минуя сомнения и собственные объяснения происходившему в ней.

Жанр пьесы, законченной в сентябре 1873 года, Островский впервые в своем творчестве обозначил как «сцены из жизни захолустья», хотя обращался к захолустью и ранее. Мир пьесы посвящен исключительно современной действительности, не сопряжен с исторической далью или фольклором, как близрасположенные по времени написания пьесы «Комик XVII столетия» (1872), «Снегурочка» (1873). «Термин “захолустье”, — пишет К. Н. Державин о пьесах “Поздняя любовь” и “Трудовой хлеб”, — как и предшествовавшее ему “Замоскворечье”, следует понимать расширенно и обобщающе. В обеих комедиях рисуется захолустье жизни, а не только лишь быт окраинных улиц Москвы. К тусклой, мелочной и мелкой среде драматург обращается уже не в поисках Бальзаминовых, Крюковых и Епишкиных, а в стремлении встретить образы хороших и честных людей»[183].

Основная линия нравственных поисков Островского обозначена исследователем убедительно — действительно, в «Поздней любви» и в последующем «Трудовом хлебе» драматург находит людей, сохраняющих нравственные ценности. Однако «Поздняя любовь» основана на противоречии мира традиционных нравственных ценностей с пореформенной действительностью, с «новым временем». Этот конфликт, впервые в пореформенной драматургии Островского прозвучавший столь резко и решительно, найдем и в дальнейшем его творчестве. Время преображало «захолустье»: жизнь «по обычаю» уступала место жизни «по своей воле». События «Поздней любви» при кажущейся незначительности приобретали полемический смысл. Пьеса попала в узел актуальных проблем, активно обсуждавшихся в общественной жизни 1870-х годов. Спорной и странной показалась современникам личность героини пьесы Людмилы Маргаритовой. Притом интересно, что странность, противоречивость пьесы были отмечены исключительно в момент появления — уже через двадцать лет стало казаться, что пьеса «простая, милая, незатейливая»[184].

Главный узел актуальных проблем, с которыми сопряглась пьеса, был так называемый «женский вопрос». Героиня, обворовывающая родного отца ради своей любви, предстала перед современниками как неразрешимая загадка. А по признанию автора, вся суть пьесы заключается во взаимоотношениях Людмилы и ее возлюбленного Николая[185].

«Женский вопрос», вопрос о правах женщин, обострился в начале 1870-х годов в связи с подъемом демократического движения в стране и приобрел новый характер. Конкретные успехи в борьбе за высшее образование (в 1872 году в Москве и Петербурге открылись Высшие женские курсы), «великое переселение женского пола из глухих захолустьев во все те пункты, где есть хоть какая-нибудь возможность чему-нибудь научиться дельному», по выражению обозревателя «Отечественных записок» Н. А. Демерта[186], изменения в быте и сознании многих и многих женщин — все это заставляло размышляющих о жизни страны исследовать насущные проблемы, четко оценивать происходящие процессы.

В конце 1872 года возникла полемика между «Отечественными записками» и еженедельником князя В. П. Мещерского «Гражданин» — двумя противоположными полюсами общественной жизни. Мещерский проявлял исключительное внимание к «женскому вопросу», посвятив ему немало статей. Живописуя горе покинутых дочерями отцов, развал семейства, утрату русскими женщинами исконных добродетелей, Мещерский призывал общественность опомниться и постичь всю реальную опасность вступления женщин на арену соперничества с мужчинами. Как известно, Мещерский был прозван Князь Точка за то, что предлагал «поставить точку» в реформировании русской жизни, дабы не увеличивать «смуту и неразбериху». «Отечественные записки» занимали непреклонную позицию защиты женского равноправия и высмеивали представления Мещерского о мифических «ученых женщинах». В январе 1873 года со статьей «По части женского вопроса» в «Отечественных записках» выступил М. Е. Салтыков-Щедрин[187]. Его позиция у многих вызвала недоумение. «Сочувствует он (Щедрин. — Т. М.) женскому вопросу или нет?» — спрашивал, например, критик «Нового времени»[188]. В мартовском номере журнала Н. Михайловский выступил с разъяснением статьи Щедрина. Он утверждал, что сатира Щедрина была направлена в адрес феминистского ажиотажа «свободы от нравственности». (Мнение Щедрина, обычно столь недвусмысленное, пришлось разъяснять!) В своей статье Щедрин рассуждает о том, что женские права, особенно право на безнравственность, не следует писать на бумаге, ибо испокон веков это право осуществляется «просто, без всяких законов». «Еще во время Троянской войны женский вопрос был уже решен, но решен так ловко, что это затрагивало только одного Менелая. ‹…› Все эти Фрины, Лаисы, Аспазии, Клеопатры — что это такое, как не прямое разрешение женского вопроса? А они волнуются, требуют каких-то разъяснительных правил, говорят: “Напишите нам все это на бумажке”»[189].

То, что пьеса Островского была опубликована в «Отечественных записках», а самый гневный, выдающийся по резкости отклик на спектакль появился в «Гражданине», представляется далеко не случайным. «Позвольте воспользоваться вашим почтенным по беспристрастию журналом, чтобы сказать несколько слов о новом произведении Островского», — так иронически начинает анонимный автор «Гражданина» свою рецензию[190]. «О, г. Островский! Отчего вы не умерли до написания “Поздней любви”! — восклицает он, всю тяжесть гнева обрушивая затем на героиню пьесы. — ‹…› Что такое за существо героиня “Поздней любви”, которую промотавшийся адвокат называет благородною душою, несмотря на то что она воровка с цинизмом? ‹…› Нигилистка ли она, в поэтическом значении этого слова, просто ли глупенькая или глупенькая и беспринципная в одно и то же время? ‹…› По-видимому, современная, и даже совсем современная… ‹…› Кто-то, выходя из театра и садясь на извозчика, сказал про героиню пьесы: “Вот так настоящая нигилистка!” Выражение меткое, хотя и приевшееся…»[191].

Слово найдено: героиня — нигилистка, соответственно, подрывающая священные устои семьи и нации; автор же вывел ее в подлинные героини и никак не осудил при этом.

Рецензия имела заголовок: «Письмо к редактору».

Редактором «Гражданина» с января 1873 года был Ф. М. Достоевский. Достоевский в 1873 году помещал в «Гражданине» разнообразные статьи, заметки и фельетоны. Касался он и «женского вопроса», считая это выражение «самым неопределенным и спорным»[192]. «Окончательно говоря, — пишет Достоевский в предисловии к статье Л. Ю. Кохновой, — мы полагаем, что женского вопроса как вопроса и не существует у нас вовсе. Он существует лишь в какой-то неясной и покамест неутолимой потребности»[193]. В этой же заметке Достоевский называет сатиру Щедрина «остроумнейшей».

Достоевский горячо сочувствует всякому опыту женщин в сфере труда и образования. Однако, как и Щедрин, полагает, что это частные задачи, а сам вопрос состоит в решении проблем общего характера. В статье «Нечто о вранье» он пишет: «В нашей женщине все более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва; да и всегда в русской женщине все это было выше, чем у мужчин… ‹…› Женщина меньше лжет, многие даже совсем не лгут… ‹…› Женщина настойчивее, терпеливее в деле; она серьезнее, чем мужчина, хочет дела для самого дела, а не для того лишь, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой помощи?»[194].

Итак, Достоевский приветствует «искание правды и жертву», но опасается, как бы на пути исканий русская женщина не была увлечена нигилистическими учениями. Он желает, чтобы женщина действительно получала образование, «а не путалась в пустопорожних теориях»[195]. Не забудем также, что всего год как вышли «Бесы». Достоевский согласен с правилами, которые неутомимый «Гражданин» придумал для учащихся женщин; в их числе следующее: «Малейшее нарушение правил нравственности должно повлечь за собою немедленное исключение женщин из числа учащихся»[196].

Снова убеждаемся: какой реальной проблемой, связанной с движением женской эмансипации, ни занималось бы общество, речь всегда заходила о нравственности. Рецензент «Гражданина» представляет Островского певцом современной женской безнравственности. Достоевский на страницах редактируемого им журнала допускает эту публикацию, выполненную к тому же в форме письма к себе лично. Отзыв об Островском не мелочь, не стоящая внимания, а грубый тон рецензии выделяется даже на фоне газетно-журнальной полемики того времени.

Остается предположить, что либо Достоевский разделяет мнение своего рецензента, либо вынужден поместить статью, даже будучи с ней не вполне согласен. Последнее возможно лишь в том случае, если автор статьи — сам князь Мещерский. (Автор рецензии не установлен, статья подписана буквой «К».) Но кто бы ни был ее автором, его мнение относительно «женского вопроса» и неприятие «нигилизма» отнюдь не противоречат взглядам Достоевского.

Что же происходило 28 ноября 1873 года на сцене Александринского театра? В какой мере театр был повинен в полемике, разгоревшейся вокруг «Поздней любви»?

В Москве премьера состоялась прежде, чем в Петербурге, но не явилась удачей театра и разноречивых толков не вызвала. Пьеса была признана слабой, любовь высоконравственной девушки к мерзавцу — невозможной. Тем более что Н. Е. Вильде, игравший Николая, загримировался безобразным кутилой: «Такие красавцы, с взъерошенными рыжими волосами, с отекшим лицом, с наглыми манерами, нравятся разве только Аспазиям самого низкого пошиба»[197]. Малый театр последовательно осваивал жанровую сторону пьес Островского, но на этот раз не уловил ее живого нерва.

На сцене же Александринского театра нечто существенное для пьесы было будто уловлено, хотя и искажено в духе поверхностной актуализации[198]. Столичный Александринский театр был особенно связан со «злобой дня». По словам П. А. Маркова, актеры Александринского театра прекрасно осваивали ту жизнь, что изображали в своих пьесах популярные драматурги В. Дьяченко и В. Крылов, и зачастую играли Островского именно «по Дьяченко»[199]. На сцене театра в это время не могло быть героини в пьесе из современного быта, не соотнесенной так или иначе с «женским вопросом». Все, что было связано с проблемами женского труда и образования, отношения к родителям, свободной любви, привлекало внимание Александрийского театра. Вести со сцены вольные разговоры о «женском вопросе» было вовсе не просто — многие пьесы на данную тему запрещались или проходили с трудом[200]. Театр, существовавший в атмосфере живой полемики вокруг «актуальных проблем», не мог дать глубокого анализа событий «захолустья», ухватив, однако, понятные ему мотивы.

Спектакль, данный в бенефис Ф. А. Бурдина, был подготовлен, по обыкновению, спешно, «с двух-трех репетиций»[201]. Роли исполняли: Людмила — Е. П. Струйская, Николай — А. А. Нильский, Лебедкина — В. А. Лядова-Сариотти, Маргаритов — Ф. А. Бурдин, Дормедонт — Н. Ф. Сазонов. Раздавались крики «автора! автора!»[202]; «публика отнеслась к новой пьесе с участием и уважением»[203].

Самого бенефицианта ругали дружно и разнообразно. «Бурдин очень старается, но ему положительно не следует браться за патетические роли»[204]; «Голос его неприятен, малозвучен и крайне невелик в объеме, лицо безжизненно, даже гримасы его однообразны: он открывает рот и несколько времени шевелит челюстями»[205]. Сообщали, что «во время исполнения им роли публика шикала»[206], «он впал в излишний пафос и излишнюю слезливость»[207]. «Бурдин может играть умно и даже типично до тех пор, пока не начинается драма, так как выражение всякого рода чувств у него сопровождается неизменным пересолом»[208]. Самый доброжелательный критик уточнил: «… Видя Бурдина на сцене, мы всегда думаем, что это — умный и образованный человек, в игре которого никогда нет ничего пошлого, но зато не блеснет ни разу искорки таланта»[209]. Никакого неудовольствия не вызвали у публики Сазонов (Дормедонт) и Лядова (Лебедкина), лица в пьесе наиболее цельные, определенные. «Каждый жест, каждое слово этого пришибленного писарька, начиная с первой сцены, когда он является в башлыке, весь окоченевший от холода, исполнены правды и теплоты»[210]; «Лядова — бойка, весела, мила»[211]. Но главные и самые сложные роли, требовавшие объяснения, интерпретации, вызвали разное отношение.

«Что такое за существо героиня “Поздней любви”?» — этот вопрос рецензента «Гражданина» остался вопросом. По общему мнению, Струйская на премьере играла лучше, чем обычно, была «довольно проста»[212], играла «с теплотою»[213] и «на этот раз отрешилась от слезливости»[214]. Но больше доверия вызывают критики, отметившие, что Струйская играла так, «как она обыкновенно играет во всех мелодрамах»[215], то есть, по существу, не вникая в характер героини, а излагая только последовательность судьбы. Недаром все критики обсуждали, объясняли характер героини — актриса этого не сделала.

О Нильском (Николай) три раза упомянуто в рецензиях слово «добросовестно», один раз — «холодно»[216], и итогом звучат такие слова: «Нильский не объяснил душевных движений Николая, не смог “интерпретировать” зрителю, под влиянием чего зародилась у него мысль обмануть Лебедкину… полюбил ли он Людмилу или женится на ней, жертвуя собой»[217].

Итак, тема Маргаритова, благородного и несчастного стряпчего, на сцене погублена Бурдиным. Хороши, «верны типу»[218] Лядова и Сазонов, но это лица второстепенные. Струйская и Нильский играют так, как играют во всех современных мелодрамах, и ничего не объясняют в своих героях. Неожиданно именно это и заинтересовывает зрителя. Мы помним, что Малый театр искал в пьесе Островского излюбленные типы, и Вильде (Николай) дал тип пропойцы, забулдыги. Это испортило пьесу, по своей природе совсем иную, нежели некоторые из прежних «бытовых» жанровых сцен Островского. Александрийский театр играл «Позднюю любовь» как актуальную пьесу на «злобу дня», притом ничего не объяснив в характерах главных героев. Но вот что получилось. Пьеса, не придавленная тяжестью «жанровой», «бытовой» трактовки, дошла до зрителя, заставляла спорить, думать: что такое произошло в доме Шабловых? На одном из очередных спектаклей в театре появился автор. Через десять лет Островский резко напишет о Струйской: «Она была какая-то неживая, ничего не знала, ничего не видала в жизни и потому не могла изобразить никакого типа, никакого характера и играла постоянно себя. А сама она была личность далеко не интересная. ‹…› Но нашлись поставщики и для этой премьерши: частию — Дьяченко, а частью — Крылов писали пьесы как раз по мерке ее средств. ‹…› В газетах я прочел, что пьеса (“Поздняя любовь”. — Т. М.) идет недурно, Струйская играет очень хорошо, но роль ее неблагодарна и в ней встречаются странные и неисполнимые психологические неверности. Я пошел посмотреть, что творится на сцене и что там изображают вместо моей пьесы, и вот что увидел: в последнем акте Струйская не обнаруживала никакой борьбы и в сцене между отцом и молодым человеком оставалась безучастной, и на слова отца: “Дитя мое, поди ко мне!” — вместо горького раздумья и короткого ответа: “Нет, я к нему пойду” — она отвечала довольно весело: “Ах нет, милый, добрый папаса[219], я к нему пойду”».

Образ Людмилы в пьесе, конечно, противоречит легкости и веселости, с какой изображала героиню Струйская, и ее игра, скорее всего, и убедила рецензента «Гражданина» в цинизме Людмилы. Но помимо игры Струйской существовала ведь и объективная реальность пьесы. И то, что в героине, лишенной явных атрибутов «стриженой нигилистки», в пьесе, не обладающей резкими приметами «злобы дня», было усмотрено некое мнение Островского по «женскому вопросу», свидетельствует о важных особенностях «Поздней любви».

Позиция «Гражданина» не была исключительной. Критик «Русского мира» также увидел в пьесе «безмерное количество грязи, которую автор изо всех сил хлопочет выдать за что-то ценное и даже скромно-высокое»[220]. Непривлекательные стороны в характере героини (навязчивость, бесстыдство) отмечали критики и других изданий[221].

Черту под спором о «Поздней любви» подвели верные своим убеждениям, неколебимо стойкие в защите своих соратников «Отечественные записки». В. С. Курочкин, не снисходя до обсуждения личности Людмилы Маргаритовой, просто защищает Островского: «Некоторые, заинтересованные только в постановке своих пьес газетные рецензенты решаются наперекор фактам и здравому смыслу инсинуировать, что Островский исписался и потому-де его пьес вовсе давать не следует. Но знакомые с нашими театральными нравами, конечно, согласятся со мною, и я прошу читателя обратить особое внимание на эти слова: нужно изумляться тому, что Островский сделал и продолжает делать для русской сцены; не говоря уже об его таланте»[222]. Эти благородные слова явились необходимой эмоциональной точкой спора, но все-таки не разрешили вопроса о «Поздней любви». Во всяком случае, мнение Островского о своей пьесе как об «очень простой» трудно признать безусловно справедливым. Людмила Маргаритова все-таки необычна: это первая героиня Островского, идущая на преступление. То, что совершается именно преступление, сказано в тексте точно:

«Николай. Чтоб выпутаться из долгу, чтоб избавиться от сраму, мне остается только одно средство: сделать преступление. ‹…›

Людмила. Не делайте, не делайте преступления! О, боже мой! О, боже мой! Но если оно необходимо, заставьте меня, прикажите мне… Я сделаю… Какое преступление?

Николай. Воровство.

Людмила. Гнусно, гадко!

Николай. Да, некрасиво».

В какой же связи находятся проступок Людмилы и ее личность?

По ремарке, Людмила — «немолодая девушка», «все ее движения скромные и медленные». В первом действии о Людмиле говорит ее отец: «Она святая… Она кроткая, сидит, работает, молчит; кругом нужда; ведь она самые лучшие свои года просидела, молча, нагнувшись, — и ни одной жалобы. Ведь ей жить хочется, жить надо, и никогда ни слова о себе». Фамилия Маргаритова перекликается с подобной же «цветочной» фамилией героини «Бедной невесты» Незабудкиной, девушки добродетельной, покоряющейся судьбе и долгу.

Однако велика разница между героинями пьес 1851 и 1873 годов. Добродетельная жизнь Людмилы за рамками пьесы. Сама пьеса представляет собой цепь решительных поступков Людмилы, сделанных ею по своей воле и в борьбе за свое счастье. «Любовь для меня все, любовь мое право», — под этим девизом происходит «бунт» тихой девушки из московского захолустья. Непосредственное чувство опирается уже на сознание своего права на любовь — вот что ново. Людмила осуществляет это право в ситуации, где все враждебно ее намерениям. Николай не любит ее, отец не любит Николая, и тем не менее Людмиле удается в браке соединиться с избранником. Своеволие героини в пьесе Островского приводит ее к благополучному итогу, а для этого понадобилось переступить через безусловные моральные нормы.

Фигура женщины грешной, так или иначе «преступившей черту», находится в центре внимания русской литературы 1860-1870-х годов. Судьба женщины — арена сражения жестоких сил жизни, и женщина в этом сражении выказывает всё большую волю, всё большую решительность, уводящую ее от закрепленных за нею «исконных» добродетелей. От Анны Карениной, «великих грешниц» Достоевского, леди Макбет Мценского уезда, Веры из «Обрыва» до какой-нибудь «Жертвы вечерней» Боборыкина — на всех этажах литературы шло осознание свершающегося на глазах крушения традиционной нравственности, по сравнению с которым вопрос о женском труде и образовании был действительно не столь уж значителен. Это понимали Островский, Щедрин, Достоевский и далеко не всегда понимала рядовая публицистика 1870-х годов.

Полная самостоятельность решений и поступков, вплоть до преступления, — таков путь и Людмилы Маргаритовой. Пробуждение «поздней любви» в скромной девушке из захолустья — отзвук перелома женских судеб, происходившего в 1860-1870-е годы. Однако в своем новом рождении Людмила не порывает с прежними нравственными ценностями.

В 1873 году любви посвящена и «весенняя сказка» Островского «Снегурочка», и осенний этюд «Поздняя любовь». Но если в «Снегурочке» любовь — естественная стихия, наивысшее проявление бытия в его радости и трагизме, то любовь Людмилы походит на добровольное долговое обязательство. «Жертва», «долг», «служение» — вот ее язык. «В моих руках есть средство, — говорит Людмила, передавая Николаю украденный у отца вексель, — я должна помочь вам… Другой любви я не знаю, не понимаю… Я только исполняю свой долг». Таким образом, не зов природы, не слепая страсть или каприз своеволия приводят героиню Островского к греху, а новое понимание долга, новое служение. Людмила — не Дуня Русакова («Не в свои сани не садись», 1852), наивное, обманутое существо, для которого конфликт отца и возлюбленного в конечном итоге разрешится в пользу отца и его мировоззрения. Людмила сознательно, по своей воле оставляет отца, не соглашается с ним и видит в этом свой долг. Эта самозабвенная жертвенность, поиск нового служения, исполнение нового долга сближает Людмилу — по тональности, так скажем, — с важными тенденциями женского движения 1870-х годов, хотя Островский пишет о том, что происходит в «бедной, потемневшей от времени комнате».

В пьесе веселая вольность и жизнерадостность вдовушки Лебедкиной, типа традиционного, еще более оттеняет суровый характер Людмилы и ее любви. Лебедкина искушала Николая, обещая деньги и свою любовь в обмен на вексель, но совершила этот обмен Людмила. Подобные «оборачивания» греха и добродетели — одно из противоречий и многочисленных парадоксов пьесы Островского, исследующей нравственную смуту пореформенной России на уровне «захолустья». Пьеса построена на цепи обманов доверия, связанных с денежными документами, с желанием «пожить как следует». Тема «обмана доверия» развивается притом не в купеческой среде, где еще в 1847 году «свои люди» не сочлись, а в присутствии двух слуг закона. Маргаритов — юрист старого образца, Николай — адвокат новой формации, и это обстоятельство чрезвычайно важно в анализе актуального для 1873 года содержания пьесы. «Учился он у меня хорошо, — рассказывает Шаблова о сыне, — в новерситете курс кончил: и, как на грех, тут заведись эти новые суды! Записался он абвокатом, — пошли дела, и пошли, и пошли, огребай деньги лопатой».

После судебной реформы фигура адвоката становится популярной и в общественной жизни, и в искусстве. Адвокат — тип абсолютно новый в русской жизни, зримое воплощение идей свободы и демократии. Между тем в произведениях великих русских умов адвокат часто возникает в ореоле авторской насмешки, иронии (Фетюкович у Достоевского, адвокат в «Анне Карениной» Толстого). Нравственный релятивизм, лежащий в основе профессии (защищать вне зависимости от вины и за деньги), сомнительность — для этих писателей — мирского суда приводили к тому, что в их изображении адвокат из героя общественной жизни превращался в пародию на нее.

Ироническая интонация заметна и в изображении Николая, небезупречна в нравственном отношении его фигура. «Тут трудно даже понять, — пишет критик «Сына отечества» по поводу финальных утверждений Николая о своем благородстве, — как это может говорить адвокат из кончивших курс в университете, которому не может быть непонятно, что иметь в кармане ворованный документ никак не значит быть правым. Но в “сценах” как-то все путается и мешается…»[223].

Николай признается Людмиле, что когда-то был «маленьким Жюль Фавром», то есть воображал себя знаменитым французским адвокатом (впоследствии деятелем в правительстве Тьера). Сравнение довольно двусмысленное; как и махинации с денежными документами, в которые он, адвокат, ввязывается. Как юрист, Николай находится на зыбкой черте — между законом и беззаконием. Но столь же неясно его человеческое лицо, колеблющееся между пародией на романтического героя и реальным характером. И этому неопределенному, противоречивому герою в конце пьесы передоверяет свои дела кристально честный Маргаритов, его любит Людмила.

Людмиле не дано пожать горькие плоды своего свободного выбора. Исследователи творчества Островского выдвигают различные предположения о будущей жизни Людмилы и Николая, но в мире пьесы итоги для Людмилы благополучные. Однако то, что героиня цельная, определенная, с твердым характером вверяет свою судьбу герою неопределенному, смутному, выглядит куда более тревожным, чем закономерные разочарования и прозрения женщин в последующих пьесах Островского, трактующих тему «напрасной любви», любви к недостойному («Последняя жертва», 1877; «Бесприданница», 1878; «Невольницы», 1880).

Хотя движение времени и сообщило характеру Людмилы невозможную ранее решительность, она связана с миром «вечных ценностей»; Николай же — совершенное дитя своего времени, и только его, в нем нет никакой опоры, основы, оттого он так склонен к примериванию различных ролей, к позе. Союз «вечного» и «врйменного» в «Поздней любви» — противоречивый, парадоксальный: если бы он удовлетворил драматурга, он не возвращался бы в своем дальнейшем творчестве вновь и вновь к этой теме, решая ее заново.

Парадоксально и строение пьесы: она держится на сугубо мелодраматическом костяке, в то время как жизнь, современность спорят в ней с устоявшимися лицами и масками, с сюжетными схемами, размывают крепкое русло привычных мелодраматических представлений. Вряд ли было возможно для театра в 1873 году понять всю современность и сложность «Поздней любви». Для этого актерам пришлось бы активно осмыслить время, в котором они жили. Такая задача не была по силам Струйской и Нильскому. Но текст пьесы доходил до зрителя, тревожил, вызывал вопросы.

Небезынтересно сложилась судьба «Поздней любви» в дальнейшем. В 1896 году отмечалось столетие женского образования в России (числили его с инициативы императрицы, в 1796 году основавшей Воспитательное общество благородных девиц). А в январе 1895 года и ноябре 1896 года состоялись две премьеры, в Александринском и Малом театрах, «Поздней любви» Островского.

Более двадцати лет прошло со времени первых постановок. «Женский вопрос» в том виде, в каком он решался в 1870-е годы, перестал существовать. Женское образование, равно как и участие женщин в общественном «разделении труда», перестало быть явлением дискуссионным или исключительным. Привело ли это к коренным изменениям женской психологии?

В одном из фельетонов 80-х годов XIX века, названном «Женский хлеб и женские драмы», А. Р. Кугель писал: «Когда женское движение было в большом ходу, в “своем хлебе” видели, между прочим, противоядие против аффектированности женского чувства… — дайте женщинам возможность жить своим трудом, и вы увидите, как моментально испарится ее романтический бред. Требовали швейных машин и курсов г-на Рангофа как предохранительного средства от полетов с пятого этажа. И вот мы видим, что и курсы г-на Рангофа стоят на месте, и швейные машины продаются на чрезвычайно льготных условиях, а полеты все продолжаются и продолжаются…»[224].

Подобное свидетельство — на уровне газетного фельетона — важно тем, что указывает на расхожесть, обыкновенность, типичность процесса. Островский оказался совершенно прав в своем углубленном и сосредоточенном исследовании именно женской любви, в творческом убеждении, что именно в любви происходит для женщины главное, основное. (Кстати сказать, работа Людмилы Маргаритовой как раз имеет отношение к пресловутым «швейным машинкам», к шитью, на что указывают ее слова в первом монологе, который Островский затем исключил из окончательного текста пьесы.) Людмила — образ хотя и чрезвычайно связанный со своим временем, но имеющий как бы две стороны. С одной стороны, самостоятельность поступков, решительная борьба за свое счастье, осознание права на него, свободный выбор в любви роднят Людмилу с целым поколением женщин-современниц, отстаивавших свои права и свою свободу вплоть до крайнего случая — до скамьи подсудимых. Но с другой стороны, Людмила — обыкновенная влюбленная девушка, проявляющая благородную прямоту и большую страсть, даже и с некоторой аффектированностью чувства, о которой писал Кугель. Эта вторая сторона образа Людмилы и оказывается более существенной для зрителя 1896 года.

«Мягкое настроение» — основная тональность постановки Малого театра.

«После ходульных и трескучих драматических новинок, с вымученными эффектами, с вытянутыми за волосы идеями, с бесцветным или поддельным языком, с бескровными, тусклыми персонажами — простая, будничная история “Поздней любви”, рассказанная Островским с такой теплотой, мягкостью и таким чудесным языком, вместе и освежает, и согревает зрителя»[225]. «Во всей пьесе так много мягкого настроения», — вторит другой критик[226]. Несомненно, что эта атмосфера была заслугой Малого театра. Острые углы, проблемы и вопросы пьесы не были столь дороги теперь, сколь дорогими стали именно мягкость и теплота. «Трескучие новинки» так долго спекулировали поверхностными идеями и проблемами, что к Островскому обратились с желанием уйти от голых тезисов и искусственно сконструированных образов, пожить простой, задушевной жизнью, представить зрителю простых хороших людей с настоящими, невыдуманными интересами.

М. Ермолова по характеру своего дарования не могла не возвысить Людмилу, правда, отнюдь не героизируя ее. Надо сказать, что современное убеждение, будто распределение ролей — это концепция, как нельзя лучше подходит именно к театру XIX века. Ермолова в роли Людмилы — уже концепция. Она не могла не быть правой во всем, что бы ни делала. А. Южин в Николае увидел прежде всего реальный характер, в котором романтическая поза явилась своего рода иронической самозащитой. «Сравнительно сдержанный, спокойный, склонный иронизировать, — охарактеризовал его рецензент и, выразив сомнение в том, что Николай у Островского именно таков, признал, однако: Но если понимать Николая именно так, то г. Южин играет его очень хорошо. Ясно, что перед нами в данном случае именно истолкование, творческая интерпретация, а не изображение поверхностных примет “типа”, как в свое время у Н. Вильде, или неосвоенное изложение ситуации, как у А. Нильского»[227].

Спектакль приняли сочувственно.

Немного ранее, в постановке Александринского театра, пьесу встретили прохладно. Но, по иронии судьбы, именно неудачи Александринского театра открывали в «Поздней любви» Островского нечто существенное.

В трактовке Малого театра Людмила никакого преступления словно и не совершала. На сцене Александринского театра речь все-таки шла о преступлении. «Самое преступление в деянии этой удивительной девушки приобретает примиряющую красоту. ‹…› Велика разрушительная сила поздней любви…»[228] Не было мягкого настроения, простой тихой жизни. Почувствовав резкость и негладкость пьесы, актеры искали какого-то выхода своим ощущениям. У В. Мичуриной — (Людмила) «резко звучали мелодраматические ноты»[229], она «плакала какою-то сухой слезой»[230], любовь ее была «горячечной, с болезненным оттенком»[231]. М. Дальский не пробуждался под ее влиянием, а «оставался вялым, утомленным»[232]. Что-то резкое, болезненное, неврастеническое проступило вдруг сквозь «простую будничную историю» и вполне имело реальный психологический смысл для конца 1890-х годов, когда драматургия и театр вплотную подошли к сложности современного человека, никак не укладывающегося в единое социальное или этическое измерение.

Если критики, отзывавшиеся о «Поздней любви» в Малом театре одобрительно, все-таки с недоумением писали об основном сюжетном узле, связанном с кражей векселя («Невероятна история похищения документа. Едва ли грозящая Николаю “яма” могла привести Людмилу в такой ужас и толкнуть ее на такой шаг, как кража, которая должна вконец разорить ее отца, а может быть, и убить его»[233]), то в рецензиях на «Позднюю любовь» в Александринском театре подобного недоумения не возникало. «Несчастной Людмиле пришлось испытать разрушающую силу поздней любви. ‹…› Она должна была пожертвовать не только своей честью, но и честью отца»[234]. Выходило все-таки страшновато, жестко и тоже на свой лад под стать изменившимся временам.

Воскрешение пьесы Островского на Александринской сцене в 1908 году вызвало единодушный приговор: безжизненно, скучно, «с трудом узнаешь Островского среди этих плоских и кисло-сладких добродетелей, докучливых прописных моралей и вексельной интриги вместо живых страстей»[235].

Морализм Островского казался устаревшим. Впрочем, были и особые мнения. А. Р. Кугель в 1907 году в рецензии, написанной по поводу одного ученического исполнения «Поздней любви», ни на йоту не усомнился в значительности морализма Островского. Но этот морализм выступает у него уже как область чистого долженствования, того, что театр обязан принять во внимание для своего нормального развития (театр — следственно, и общество). «То ли, что я пьесу основательно забыл, или то, что действительно эта пьеса у Островского выдающаяся, или, наконец, то, что духу, стилю, сущности Островского очень идет наивное, простое, а главное, во всем незамысловатое ученическое исполнение, — но впечатление я получил очень сильное, большое и глубокое. ‹…› У Островского я всегда вижу, что элемент морали занимает, так сказать, всю авансцену… к своим героям он не относится этически безразлично. ‹…› Так и у Островского слышится всегда испытующий голос: кто ты, мил человек? есть ли на шее крест или нет? ‹…› Обратимся, например, к “Поздней любви”. “Добро” утверждено незыблемо. Это деловая честность стряпчего Маргаритова. ‹…› Вот ось, как всегда у Островского, этического порядка. Все остальное есть вращение характеров вокруг стержня этической безусловности. ‹…› Вот они оба (Николай и Людмила — Т. М.) уже на краю пропасти и предательства. Но обаяние добра, сила его, глубокая, истинно христианская вера в чудо добра у Островского таковы, что он не допускает падения и хотя бы минутного торжества зла. Добро побеждает: Бог не попускает… ‹…› Есть ли еще в русской литературе писатель более добрый, менее эгоистический, нисколько не ломающийся и совершенно чуждый лицемерия, как Островский? Для меня лично — это вопрос…»[236].

Там, где театр теряет связь с пьесой Островского, критик находит ее именно в морализме. Все отходит на задний план, бледнеет, теряет значение — денежные интриги, кражи, револьверы и «ямы», «женский вопрос» и швейные машинки, романтические пародии и аффектация чувств. «На сцене должен быть, так сказать, столб, и на столбе должна быть надпись: здесь дорога в рай, а там — в ад»[237].

Критик предлагает театру своего времени спасительную «этическую безусловность» Островского. Но театр, во все времена спаянный с обществом, за всю историю постановок «Поздней любви» не дал ни одной в духе трактовки Кугеля — притчи о добре и зле. Как, разумеется, не писал подобной притчи и Островский. Его «Поздняя любовь» — творческий результат взаимодействия драматурга с непростыми и ему самому до дна не ясными процессами развития русского общества после реформ 1860-х годов. Если «этическая безусловность» действительно коренная черта творчества Островского, то жизнь общества ее лишена. И если взглянуть на пьесу именно с точки зрения жизни общества, то она предстанет сложной и даже парадоксальной. Многое в ней отозвалось на современную Островскому жизнь, многое он понял и предвидел. Этюд о любви немолодой девушки к беспутному адвокату останется своеобразным памятником 1870-м годам и творческому освоению их Островским.

Часть вторая. Он и мы.

Автора! Автора!

Размышления о постановках пьес А. Н. Островского на ленинградской сцене.

В этой теме, «перепетой не раз и не пять», теме привычной, изъезженной, какой-то подвох есть. Вот, с одной стороны, классический текст, с другой — театральная реальность, сравнивай да приговаривай: тут подошли, там отошли, тут случилось, там не случилось…

Но зачем? И то удивляешься: как еще театры осмеливаются ставить классику — ведь им всегда достается от знатоков за искажение и неполное завоевание вершин.

У классиков всегда лучше: и умнее, и художественнее… Ловко ли сравнивать выношенные, отделанные, как правило, «до точки» (выражение Островского) произведения великих умов и нашу повседневную, трудную, хаотическую, пеструю, так легко сползающую в рутину, с таким трудом вытаскиваемую из ямы полной нежизненности театральную реальность, в которой плавают осколки всех — буквально всех! — когда-либо бывших на свете театральных систем.

Кого будем «проверять»: Островского? современную сцену? время? самих себя?

В главные герои разговора беру сегодня современную сцену и жизнь актера на ней. Ведь какую пьесу Островского ни откроешь — зазвучат далекие, но живые голоса живых людей. Стало быть, основные проблемы по части воплощения пьес Островского — в актерах. Каковы их взаимоотношения с персонажами Островского? Как удается им сотворение объемного, реального сценического характера? Ставит ли им такие задачи режиссер?

Ту т ведь архисложные вещи надо понимать или чувствовать: что такое прошлое, что такое настоящее и какова между ними связь. Зачем, скажем, я, современный человек, читающий Айтматова и Маканина, напевающий песни Высоцкого или Гребенщикова, поклонник журнала «Огонек» и пассажир «Аэрофлота», выхожу на сцену в качестве купеческого сына Андрюши Белугина, смертельно влюбленного в изящную аристократку? или нищим дурачком-счастливчиком из глухого московского захолустья? или бездельником-аристократом, алчущим бешеных денег?

Прошлое — настоящее. Острый вопрос нашей культуры. Сегодня мы уже, кажется, никого не сбрасываем с «парохода современности»; напротив, туда поднимаются все новые фигуры из числа тех, кто, казалось, навсегда канул в Лету. Вот мы — прямые и законные наследники русской культуры, а кто ж еще?

Однако к наследству можно отнестись по-разному. Можно его промотать, можно многократно приумножить, а можно положить в банк и жить на проценты.

По моему мнению, взаимоотношения Островского и современного театра — это нередко именно «жизнь на проценты».

Имя Островского на афише не отпугивает публику. Напротив. Она знает, что это имя — гарантия (а мы так истосковались по гарантиям!) того, что в пьесе будет… да все будет, что нужно человеку. Публика обычно пьес не читает, а если и читает, то не слишком их помнит, во всяком случае не наизусть. И с любого спектакля по пьесе Островского уходит в целом не обиженная. Сюжет был рассказан, текст прозвучал и отлично воспринимался. Александр Николаевич Островский по-прежнему в ладах с публикой! А вот в ладах ли с нею современная сцена?

Хотя мои выводы основаны на впечатлениях от ленинградских постановок, однако, разумеется, нет никакого специального «ленинградского» Островского, и те же тенденции можно встретить, думаю, где угодно.

Из всего наследия Островского самым ходовым товаром оказались комедии. И мир их предстает на современной сцене игрушечно-кукольным, притворно-ненатуральным, насквозь формально-театрализованным.

Вот три начала трех спектаклей в трех разных театрах:

1. За тюлевым занавесом, всегда создающим впечатление магической дымки, кружатся в вальсе пары, кружатся, кружатся (образ беззаботного времяпрепровождения?)… Ушел занавес, пары, прогуливаясь, обмениваются долгими демонстративными взглядами («Бешеные деньги». Театр комедии, постановка Е. Шапиро).

2. На сцене играет духовой оркестр. Пары танцуют и гуляют. Постепенно мы различаем три, очевидно, главные фигуры, как-то особенно танцующие друг с другом: дама меняет кавалеров, те делают по этому поводу лица («Женитьба Белугина». Театр имени Ленинского комсомола, постановка Г. Егорова).

3. Шарманщик заводит шарманку. Люди на сцене, вначале неподвижно замершие, начинают дергать ручками-ножками, поворачиваться вокруг своей оси, точно куколки («Не было ни гроша, да вдруг алтын». Театр драмы и комедии, постановка А. Полухиной).

Ни в коей мере эти три спектакля не исчерпываются своими прологами, а «Не было ни гроша, да вдруг алтын» — работа, во многом интересная, но как характерно это наивное стремление освоить далекую жизнь формально-театральными приемами. Но все, что идет «от знакомого театра», неумолимо оборачивается банальностью. А ходы банального мышления одинаковы. И беспрестанно «аукаются» между собой типовые решения пьес Островского — режиссерские, актерские, сценографические…

В «Женитьбе Бальзаминова» (Театр драмы имени А. С. Пушкина) Замоскворечье представлено декорацией в виде церквушек с куполами — легоньких, рисованных, бело-голубо-розового цвета. Когда Миша Бальзаминов рассказывает о могучей стороне, где все толсто, смачно, полновесно, где и собаки-то как львы, его словам мало веришь посреди невесомого оформления (художник А. Дубровин). В «Не было ни гроша, да вдруг алтын» опять занавес с куполами из фольги, создающий налет некой иронической фольклорности, ядовито-зеленые и ярко-розовые тона иных костюмов (художник А. Солодухо). В «Бешеных деньгах» интерьер, в котором можно играть что угодно — Чехова, Уайльда, Шоу, Ибсена, — белый рояль, искусственные цветы в вазах, тюль (художник В. Викторов). И эта бедненькая и жалкая театральная красивость (куда уж ей тягаться, скажем, с «Жестоким романсом» Э. Рязанова) невольно склоняет нас к одному и тому же ощущению: все это было давно и в далекой стороне — выдуманной, несуществующей и, неизвестно, существовавшей ли.

В этой выдуманной стороне происходят свои, нынче малопонятные истории. Например, человек одного круга женится на девушке другого круга, аристократке, не любящей его (это мотив и «Бешеных денег», и «Женитьбы Белугина»), а чем, скажите на милость, купец или деловой человек должен отличаться от дворянина?

Для изображения представителей дворянского сословия театры, не сговариваясь, пользуются одними и теми же средствами. Они показывают «аристократизм» как форму пижонства, особенную манерность поведения. Явная ненатуральность, чуть ли не кривлянье предлагается актеру в качестве специальной задачи. А ведь хорошо воспитанный человек, не стесненный робостью или отсутствием приличного платья, держался в прошлом веке и держится в нынешнем одинаково, то есть просто и естественно. Однако усиленная капризность интонаций, дикая жестикуляция, подчеркнутое самолюбование, склонность к позерству — этими качествами снабдили театры своих «аристократов», и это именно то, что в прошлом веке именовали «дурной тон».

Пусть эти люди своей жизнью уничтожают саму идею «высшего сословия» и достойны громкого и дружного осмеяния, но с манерами у них было все в порядке. И разоблачать аристократов с помощью вульгарных жестов и завываний — занятие зряшное. Отсутствие точных и жизненных задач создает прежде всего для самих актеров изматывающую, гнетущую пустоту, которая и толкает их на кривлянье.

«Женитьба Белугина» — скорее произведение школы Островского, нежели его гения. В пьесе тем не менее от эпизода к эпизоду люди меняются, ломаются их судьбы, вспыхивают и затухают страсти.

Андрей Белугин срубил дерево не по плечу — женился на красавице аристократке Карминой, влюбленной в циничного и коварного Агишина. Но природная смекалка и множество иных прекрасных свойств героя довели дело до счастливого итога. Лет пятнадцать тому назад на Ленинградском телевидении эту историю разыгрывали К. Лавров, Н. Тенякова и О. Басилашвили. Получился занятный психологический этюд. К тому же человеческая значительность Белугина (Лавров) и Карминой (Тенякова) была явной, эти богатые интересные натуры вызывали искреннее сочувствие в их сложном движении друг к другу, а Агишин (Басилашвили) просто купался в роли облезлого и уморительно-претенциозного донжуана.

Для чего эта история воспроизводится сегодня в Театре имени Ленинского комсомола?

Некоторым усилием воли можно вычленить общую идею из царящего на сцене сумбура. Идея, вероятно, заключается в том, что Агишин (А. Арефьев), одетый в черный фрак и романтический белый шарф, мечтая о поездке за границу, намеревается осуществить дьявольский план: женить простого русского богатого парня Белугина на барышне, влюбленной в него, Агишина, а затем поехать с нею к Неаполитанскому заливу. Но женщины все-таки в силах отличить искреннее чувство от циничного расчета, и непосредственная страсть простого парня побеждает дьявольщину низкопробного космополита.

Туманными «демоническими» взглядами и игрой с шарфом, цилиндром и тростью исчерпывается сценическая жизнь Агишина (А. Арефьев) (все усиленные нажимы насчет Неаполитанского залива — от режиссуры). Разоблачению подобного «космополитизма» явно не хватает точного современного адреса. Для изображения «простого русского парня» Белугина (Л. Кудряшов) выбрано состояние непрерывной и надрывной истерики. Актер хочет показать нам искренность и силу чувств своего героя и демонстрирует чрезмерность физических усилий, которые он тратит на самые простые слова и движения. Этот Белугин не говорит — орет, не ходит — мечется, все его реакции гиперболизированы и доведены до абсурда. Вот отец, желая пристыдить ослабшего от страсти сына, строго показывает ему на портрет предка, простого мужика, трудом сколотившего капиталец, Белугин (Кудряшов) глядит на предка и разражается буквально рыданиями. Русский купец, пускающий сентиментально-истерические слюни у портрета предка, — как это мало похоже на простую русскую натуру! Желая доказать превосходство подобной «простой» богатырской русской натуры, театр обнаружил полное отсутствие доказательств. Плачевный результат — разумеется, для театра, а не для русской натуры, которая едва ли нуждается в услугах театральной рутины.

В «Бешеных деньгах» люди Островского напоминают персонажей салонных комедий Уайльда (опять-таки в ореоле наших, прочно затвердевших штампов) — так мало в спектакле жизненно-внятного, психологически оправданного. К тексту Островского дается некий легкий гарнир из передвижений и интонаций такового свойства, что, признаться, лучше бы его не было вовсе…

Именно штампы «ломания комедии» самые въедливые из всех штампов на свете — губят, подминают жизнь людей Островского в современном театре.

Вот Миша Бальзаминов на сцене Театра драмы имени А. С. Пушкина искал и нашел богатую невесту необъятных размеров и еще глупее себя. И пусть нет разгула цветасто-песенной «клюквы», «быта-колорита» и прочего, чем, бывало, уснащали на театре историю замоскворецкого мечтателя, но этот отказ не означает наличия более современного и глубокого взгляда на пьесу. Песни и танцы все-таки есть, немножко, чтобы слегка расцветить представление, выстроенное из условных сценических штампов разыгрывания «комедии вообще». Слегка высмеивают персонажей пьесы, слегка сочувствуют им, все это слабо, некрупно, не идет Островскому: способы извлечения зрительского смеха примитивны (толстая купчиха душит Мишу в объятиях, маменька лупит его ремнем, точно маленького), но они ничуть не повредили бы, существуй в спектакле знание и понимание удивительной жизни, изображаемой Островским, где все по счастью да от случая, где сны соперничают с реальностью, где дурачок-герой не в силах справиться с собственной фантазией. Это же русская комедия, и не только во внешнем колорите дело. Бальзаминов — не «комический простак», не театральная маска, как у М. Долгинина, а живой, смешной русский характер, и нелепый, и по-своему драматичный.

В пьесе, например, существуют три разительно несходных дома, три жизненных уклада — добродушный, тепло-мечтательный дом Бальзаминовых, дом сестриц Пеженовых, что в неволе у братьев, и, наконец, царство невероятной Белотеловой. В спектакле это просто три разные площадки для игры…

Никакого, хоть бы самомалейшего, дыхания жизни! Одно раскрашивание внешних форм, не особо пышных, но все-таки мнимо ярких.

Конечно, «На всякого мудреца довольно простоты» в Большом драматическом — лучшее, что знала ленинградская сцена по части воплощения пьес Островского в последнее десятилетие. Но маскарадная, кукольная интерпретация комедий Островского и его захлестнула: лучший он — в том же роде, лучший — той же природы…

Александр Андреич Чацкий от «лукавых простаков, старух зловещих, стариков, дряхлеющих над выдумками, вздором» бежал. Егор Дмитриевич Глумов пришел к ним, богатым и сильным, и продал свой ум.

В постановке Г. Товстоногова как будто есть контуры величественного замысла: его «Мудрец» — это анти-«Горе от ума».

Ряд метафор, режиссерских «скрепок», намеки и провоцируемые в зрителе ассоциации должны убедить нас в одном: Глумов не мелкая сошка, «типичный молодой человек», обаятельный и хитрый. Это — личность, талант, литератор, сатирик. Облик Глумова (В. Ивченко) даже внушителен. Он сух и мрачен, в грибоедовских очках. В начале спектакля он сжигает свои произведения — множество листов, есть что сжигать, может, это сатирическая пьеса, да чуть ли не «Горе от ума». Исполненный отвратительного пафоса самоуничтожения, талантливый человек сознательно обрекает себя на жизнь в мире сатирических теней, годных в эпиграммы. Литератор собрался в действительности разыграть пьесу и выиграть в ней.

Островским написана страшная история. История падения. Цинизм какого-нибудь испорченного мальчишки имеет значение частное, хотя и драматическое. Перерождение творца, таланта — уже трагедия.

Но в ходе спектакля возникают сомнения в талантливости и значимости Глумова. Расчетливый, мрачный и злой шут, могущий принимать разные обличья, — вот Глумов у Ивченко. Главное лицо в общем бурном потоке комикования, с той разницей, что у всех по одной маске, а у него несколько.

Взаимоотношения БДТ с Островским, как кажется, складываются труднее, нежели с Чеховым или Горьким. «Ключом» для спектакля «Волки и овцы» в свое время была утрированная, грубая, напоказ, «провинциальная» игра. Актеры изображали закосневших в мастерстве провинциальных «зубров», играющих пьесу Островского. «Мастерство» было в том, чтобы, любуясь собой и беспрестанно позируя, повычурнее «изогнуть» интонацию. Сценических характеров не возникало.

Великолепные мастера, собранные в «Мудреце», разыгрывают, по существу, незамысловатый фарс. Что в ином театре сделали бы аляповато, грубо, топорно, они сделают и умно, и элегантно, в полном блеске умений и чувствуя зрителя. Однако сделают то же самое — покажут мир Островского как комический бал-маскарад. Вместо определенных и внятных судеб — ряд комических интермедий, даже пантомим, каждая из которых внутри себя и исчерпывается, ниоткуда не вытекает и никуда не ведет.

Конечно, Островский не Чехов, и люди в его пьесах, особенно в сатирических комедиях, существуют особо — ясно, откровенно, подчеркнуто «театрально», но ведь это не значит, что актер тут может обойтись лишь внешней яркостью облика и играть только с текстом и сюжетом, не создавая живого лица. И опять ускользает дыхание жизни, не ловится на испытанные приемы неестественного театрального «комизма»…

А ведь любой персонаж комедий А. Н. Островского до сих пор полон реального жизненного смысла.

Возьмем, к примеру, Ивана Ивановича Городулина.

Городулин написан Островским легко и весело. Нет в нем ни потаенного драматизма, ни глубины. Важный господин, болтун, якобы либерал, якобы очень занят, со всеми любезен, всегда спешит, думать ему «решительно некогда», да, очевидно, и нечем. Его конкретная задача в пьесе — оценить демагогический блеск речей Глумова, способствовать его карьере. Легкая роль…

Но кто такой Городулин? Видный деятель эпохи великих реформ. Крутицкий считает его «опасным человеком». Дел множество — то железную дорогу открывать (помните, у Достоевского: «И у нас появились железные дороги, и мы вдруг очутились деловыми людьми»), то речь за обедом произносить. Это не пустяк — речь за обедом. Они в газетах публиковались. Это все важно. Он имеет вес, он устраивает судьбы, он «где-то чуть ли не судья», в его ведении целые учреждения («городулинские места», по словам Крутицкого). Посмотрите по тексту — никаких особых глупостей Городулин не говорит и не делает. Да, в противовес тяжело-поучающим манерам стариков-ретроградов, он завел модный любезно-свободный тон, и ему самому нравится, что он такой любезный, обходительный, прогрессивный, и с дамами, и по делу, и время за него и для него… Легкая роль?

Выведи сейчас современный автор в своей пьесе эдакого «болтуна от перестройки» да еще в чисто комедийных тонах — все ли будут в восторге? Нет, я не предлагаю актерам перелицовывать героев Островского на современный лад столь грубо-экстремистски — хочу обратить внимание на то, что именно сделал Островский в свое время для своего времени. Насколько последовательно он был ядовит по отношению ко всему, что не затрагивало сущности жизни, ко всяким «гримасам времени» и «пузырям земли».

Неужели развившийся в последнее время актерский субъективный индивидуализм заглушил иные свойства сценического творчества — познавательные, направленные на изучение объективного мира? Ведь чтобы освоить жизнь многих персонажей Островского, недостаточно «узнать в них себя». Такого может и вовсе не случиться. Надо узнать «его в себе»…

Изложив доводы «против», перейдем к доводам «за».

Если оценивать персонажей спектакля «На всякого мудреца довольно простоты» по степени остроты внешней формы, насыщенности элементами театральной игры, то первым-то будет Крутицкий (Е. Лебедев). Абсолютно живое, органическое и цельное создание. Так что не в форме как таковой дело…

Поразительно, как, сохранив всю язвительность Островского по отношению к генералу Крутицкому, Лебедев сумел воплотить то, что, пожалуй, никому не удавалось, — таинственное, необъяснимое обаяние этого персонажа. То есть бывало, что Крутицкого играли этаким добродушно-бессмысленным старичком, раскрашивая его своим личным актерским обаянием. Лебедев иной. В его Крутицком ощущаешь и мощь, и величие, и блеск — так сказать, эстетическую привлекательность консерватизма, то, что долго и величаво распоряжалось жизнью и оттого приобрело могучие, убедительные формы. Все многочисленные пантомимы Крутицкого (Лебедев) на тему дряхлости и маразма смешны и полны смысла — это «могучий дух» борется с рассыпающейся плотью. И всю роль наполняет особенное, чисто сценическое чувство — я назвала бы его условно «торжеством артиста».

Вполне познав «объективное» значение своего генерала, артист смеется над ним, исходя из собственного несомненного превосходства. Превосходства артиста над чиновником, широкого артистического понимания мира и жизни над узкоэлементарным. Это ведь характерно и для самого Островского, в сатирах которого всегда чувствуется не слабость (страх, злоба по отношению к «нечисти»), а великая и торжествующая творческая сила, безмерно превосходящая все объекты его насмешек. Думаю, что это совпадение и одухотворило создание Лебедева…

Другой пример иного, но тоже творческого подхода к персонажу Островского — Юрий Кузнецов в роли Саввы Василькова в упоминавшемся спектакле Театра комедии.

Кузнецов существует в спектакле на особицу, в одиночестве. Это первая его роль на ленинградской сцене, раньше он работал в Омске и знаком широкому зрителю по фильмам С. Арановича и А. Германа.

В этом крепко сбитом, сосредоточенном, очень серьезно к себе относящемся деловом человеке ничего нет от «знакомого театра». Васильков (Кузнецов) говорит неровно, запинаясь, глухо, часто скороговоркой — разительный контраст с «подачей» выигрышных реплик остальными актерами (отмечу занятное совпадение — портретное его сходство с молодым Островским). Немало было споров об этом персонаже «Бешеных денег» — кто он? Бездушная машина «бюджета»? Надежда России на нового делового человека? Просто комический простак, глупо влюбленный? Сложный характер, переживающий свою драму в циничном мире столицы?

Васильков у Ю. Кузнецова получился цельным (правда, в условиях спектакля это скорее эскиз, очерк) — все в нем сплетено, не отделишь «влюбленного» от «делового». Да, он поражен страстью, и это видно не из истерических метаний по сцене, как у Белугина — Кудряшова. Васильков, с провинциальным трепетом чтущий этикет, все время прорывается за его пределы: то заглядевшись дольше, чем можно, на свою красавицу, то вкладывая некорректный жар в светский разговор — сила, и сдержанная, и страстная, чувствуется поминутно. А притом смешон, мелочен, узок, выше головы, набитой расчетами, никогда не прыгнет, неизящно самолюбив и даже самодоволен. Деловая «арифметика» так въелась в натуру, что и самой бешеной страсти ее не уничтожить…

Вот так, на свой страх и риск, стараясь не глядеть на партнеров, наедине с персонажем Островского, современный актер пробует на сцене творить, то есть жить подлинной жизнью.

Артист играет концентрированно, сжато. В каждом жесте суть, в каждом взгляде человек целиком. Теплота и пронзительность реальной детали, мелочи, подробности, вдруг открывающей нам духовный мир персонажа, — драгоценная редкость на современной сцене, читающей Островского (и его ли одного?).

Никогда не забуду, как в заурядном, в общем, спектакле Костромского театра «Не было ни гроша, да вдруг алтын» (постановка В. Симакина) Анна (А. Дмитриева) пила чай… По пьесе Анна Тихоновна, жена скряги Крутицкого, всю жизнь провела под игом безумия. Страдальческой жизнью характер ее стерт, душа сломлена злом и нищетой, обращенными в привычку. Племянница Анны, Настя, лишь недавно скатившаяся в мир захолустья, на дно жизни, сама из «хорошего общества», приглашает на чаепитие своего жениха, тоже воспитанного молодого человека. Занимают Анна и Настя у соседей самовар, дабы принять жениха поприличнее. Как это играть — достаток и бедность? Привычку к хорошей жизни и нищету без края и просвета?

В спектакле удивительная разница между тем, как, оттопырив пальчики, не обращая внимания на чай, стараясь светски беседовать ни о чем, сидят за столом Настя с женихом, и тем, что происходит с Анной (Дмитриевой).

Некоторое время Анна Тихоновна и не слышит, что говорят, — оглушена, потрясена самой возможностью по-человечески сидеть за чайным столом. Она держит чашку обеими руками (пальцы плохо слушаются), прихлебывает с упоением, с восторгом, отламывает кусочки бублика, размачивая их в чае, жадно жует, смотрит на нее, на эту бедную чашку, будто открылись перед нею двери рая и на миг увидела она светлую, теплую жизнь «по-людски»…

Такая мелочь! А в этом Островский и его знаменитый «быт», где нет мелочей, все огромно, существенно. Чай не деталь быта, не просто напиток, о нем мечтают, его почитают мерой благополучия, это радость общения, жизнь «по-людски»; чай сладок, горяч (а «горячо-холодно» — важнейшие для Островского категории), за чаепитием ведутся уютные разговоры с милыми и близкими — бедное счастье бедных людей…

В ленинградской постановке (в Театре на Литейном) «Не было ни гроша, да вдруг алтын», этого сложнейшего творения Островского, удалось другое — характер тех самых соседей, что обижают и без того униженных, страдающих героев пьесы.

Жизнерадостная компания самодовольных обывателей (Н. Мазаева, Т. Щуко, К. Кармазин, Л. Глушенко) — совокупный портрет захолустного, своей жизнью живущего обывателя, который явно противоположен, по Островскому, идее исторического времени. Обнаруживается, какая хамская, наглая морда у этой, казалось бы, безобидно резвящейся животной жизни, как горазда она издеваться над слабыми. Когда пестро разряженная армия «соседей» заполняет сцену, оскорбляя всех и вся с «форсом», не смешно становится при виде этой грозной силы, что за свою собственность завсегда растоптать может. Тут и «далекая» жизнь, изображенная Островским, совсем не кажется далекой…

Нет, мысль насчет «органической несовместимости» Островского и современной сцены слишком категорична и неоправданно-печальна. Бывают, случаются то тут, то там вспышки настоящего творчества, мгновения подлинных открытий. Но куда больше было бы их, не уступи реалистический театр своих позиций театральщине. Поставь он себе сознательной задачей создание жизненно оправданных и объемных сценических характеров. Вернись он из душного и узкого мирка в широкое поле жизни и культуры.

1989.

Экран. Любовь. Островский.

Долгое время из русских драматургов в центре нашей культурной жизни были Гоголь и — прежде всего! — Чехов. Нынче, кажется, пришла пора и для А. Н. Островского. Все охотнее ставят его в театре, рьяно взялись за дело большой и малый экраны. В последние несколько лет экранизированы «Доходное место» (фильм «Вакансия», режиссер М. Микаэлян), «Бешеные деньги» (режиссер Е. Матвеев), «Поздняя любовь» (телефильм Л. Пчелкина), «Последняя жертва» (телефильм «Попечители», постановка М. Козакова), «Бесприданница» (фильм «Жестокий романс» Э. Рязанова)…

Всякое обращение к русской классике сегодня обсуждается бурно, горячо… Немудрено: речь идет о нашем общении с крупнейшими российскими умами — что мы у них принимаем, с чем спорим, что можем сказать нового? Обращение к русской классике имеет значение диалога времен, а такой диалог едва ли может быть гладок и безбурен. Времена при встрече не всегда лишь раскланиваются и говорят любезности — они ведь и ссорятся, они ведь могут и не понять друг друга.

Те, кто создавал русскую культуру, и в их числе Островский, обладали громадными духовными запросами и решали существеннейшие проблемы жизни. Каковы запросы тех, кто сегодня идет в соавторы к титанам? Каковы волнующие их проблемы? Попробуем уловить конфликтное взаимоотношение прошлого и настоящего: с одной стороны, будет представительствовать А. Н. Островский, с другой — три экранизации.

Экран обращается в основном к пьесам Островского, написанным в 1870-1880-е годы, после коренного обновления российского жизненного уклада. Изменилась Россия времен «Бедной невесты», времен «Грозы» — хоть и кривлялось новое время, новооткрытые балаганы подсовывая шутам гороховым, людей обращая в волков и овец, однако был и подлинный смысл в движении истории: воли и впрямь стало больше, развилась и усложнилась душевная жизнь людей. Коллизии многих пьес Островского 1870-1880-х годов неоднозначны, сложно сплетены, заманчивы для трактовки. В печальных комедиях, в трагикомедиях драматурга поздней поры, вызывающих «целую перспективу мыслей» (выражение Островского по другому поводу), особенно много — любви.

Не романтически-беспочвенной, оторванной от жизни стихии, но такой, в которой воплощены важнейшие жизненные связи и процессы. Чуткие, нервные, впечатлительные женщины иных поздних пьес Островского связаны с тем неосязаемым, идеальным, что можно назвать «душой нации». Такие женщины, как Вера Филипповна («Сердце не камень»), Лариса («Бесприданница») или Кручинина («Без вины виноватые»), исключительны, от прочего мира отделены резко и ему противопоставлены. Островский шел характернейшим путем русского писателя, им шли и Л. Толстой, и Н. Лесков: от острого ощущения плоти сильной, могучей жизни, от урагана русского «безудержа» с беспрестанным «оборачиванием» добра и зла к поискам воплощенно-идеального, индивидуально-духовного. Вглядываясь в смех и горе русской жизни, Островский искал крупицы духовной красоты. И возникали особенные, странные, необыкновенные его женщины, с их непрестанными душевными волнениями, с их «поздней», «напрасной», печальной любовью.

Каждое время имеет свои штампы в изображении любви. Существуют они и сегодня, особенно сильно выражаясь в современной песенной лирике. Он и Она желают идти рука об руку, потому что тогда ничто — ни ветер, ни снег, — буквально ничто не страшно. Если это имеет место — Он или Она ликуют, если это разладилось — тоскуют, если это было в прошлом — вспоминают, если намечается это же — предвкушают. Песенная лирика довела любовь до того, что само слово уже с трудом вызывает какие-либо живые ассоциации. Эта бессвойственная любовь в первую голову заражает экран. На месте продуманного изображения характеров и судеб появляются абстрактные обозначения: она его любит, то есть говорит об этом и смотрит с повышенной теплотой. Но подобная пресная, обессмысленная любовь никак не вяжется с Островским. Ведь непременное условие в современном штампе любви — совершенная деиндивидуализация героев.

Фильм Л. Пчелкина «Поздняя любовь» был встречен критикой добродушно. Он казался верным духу автора и не очень терзающим букву. Милый, легкий, приятный, не имеющий никакого видимого отношения к современности, фильм был уютно обставлен бытом, без назойливо-любовного гнета стилизации, и рассказывал сказку давних лет. Жила-была бедная девушка, она полюбила красивого адвоката и после некоторых сложностей (какие-то там деньги, векселя…) вступила с ним в брак. То, что Людмила у Островского немолода и, скорее всего, некрасива, не принималось во внимание — А. Каменкова, симпатичная, молоденькая, в своей прелести никак не уступала сопернице — вдовушке Лебедкиной (Е. Проклова), отчего весь смысл их противопоставления вовсе пропадал.

Итак, мораль фильма: борись за счастье, и любимый будет твой. К сему был присовокуплен Иннокентий Смоктуновский (Маргаритов, отец Людмилы) со своей темой гордого достоинства. Он существовал отдельно от простой истории бедной девушки, и одиноко вибрировал его благородный голос.

Однако так ли проста «Поздняя любовь» Островского? Вглядимся в нее.

Как прикажете относиться к тому факту, что Людмила Маргаритова, девушка с такою цветочно-невинной фамилией, ангел кротости и добродетели… обкрадывает родного отца, зная, что он может и не пережить этого крушения? В 1873 году, когда пьеса вышла, критика не знала, что и думать, и Людмилу даже называли «нигилисткой», покушающейся на святые семейные узы, чуть не убивающей своего отца. Нечто новое, странное, не поддающееся точным утверждениям увиделось тогда в характере простой бедной девушки. В фильме и кража выходят как-то тихо, мило: как будто раз указано в пьесе, что речь идет о любви, то вся противоречивость характеров, острота поступков должны потонуть в теплоте взглядов и нежности вздохов.

Людмила — единственная героиня Островского, идущая на преступление. Проведя всю молодость в покорном труде, тяжком, безрадостном (в фильме она весело гуляет по бульварам с корзиночкой), в услужении отцу, долгие годы являясь примером терпеливого самоотвержения, она вдруг — и об этом пьеса — всеми силами берется вырвать у судьбы причитающееся ей счастье, не останавливаясь ни перед чем, не разбирая средств. «Любовь для меня все, любовь мое право», — под таким девизом происходит бунт кроткой девушки из московского захолустья, и эта предельная самостоятельность поступков и решений вместо покорного прозябания — свидетельство великого перелома женской судьбы в 1860-1870-е годы.

У женщин Островского, даже если они самостоятельно добывают «трудовой хлеб», главное все-таки происходит в сфере любви. И душевные движения дорогих его сердцу женщин драматург исследует столь тщательно не из желания создать маленький игрушечный «женский мир» — он всегда пишет то основное, существенное, чем, по его мнению, держатся общество, Россия, жизнь.

Любовь Людмилы Маргаритовой — дитя времени, дитя истории. Эта любовь похожа на добровольное долговое обязательство. «Жертва», «долг», «служение» — вот ее язык. «В моих руках есть средство, — говорит Людмила, передавая украденный у отца вексель своему возлюбленному, Николаю, — я должна помочь вам… Другой любви я не знаю, не понимаю… Я только исполняю свой долг».

Не зов природы, не слепая страсть, не каприз своеволия или грешные муки нарождающейся самостоятельности приводят героиню Островского к преступлению — понимание долга, поиск служения.

Суровая мелодия служения, жертвенной любви роднит Людмилу — так скажем, по тональности — с теми русскими женщинами, которых искание правды и жертв привело к скамье подсудимых и револьверу вместо вязанья в руках. Есть револьвер и в «Поздней любви» у Островского! Только он не стреляет — воздух пьесы зыбок — он просто есть. Как возможность…

Отчего зыбок воздух пьесы? Оттого, что главные лица в ней — юристы (отец Людмилы — стряпчий, Николай — адвокат), слова «до-веренность», «по-веренный», «пере-доверие» так и сыплются из уст персонажей, а пьеса вся построена на цепи обманов и предательств — и крошечных, и вполне серьезных. Честная девушка обманывает доверие отца. Адвокат (!) идет на подлог. И ему в финале пьесы Маргаритов, лелеявший свою честность, передает дела, как будто капитулируя перед новой жизнью, отводящей доверию все меньше места, явно морально неустроенной, спутанной. Да, любовь Людмилы — конечно, ценность в мире «захолустья». Но стоит ли ее возлюбленный Николай такого служения, такого самоотвержения?

Этот проклятый вопрос неминуемо возникает всегда, когда мы видим ситуацию «напрасной» любви, столь частую в русской литературе. Островский занимает тут чуть ли не первое место по множеству воплощений драмы женщины, в каком-то отношении стоящей выше мужчины (может, и во всех отношениях) и тратящей гигантское усилие души, чтобы понять, спасти, вдохновить его. Подобное творческое упорство исключает случайность конфликта — полюбила не того, кого следовало, а вот если бы… Нету «если бы».

Освобождение женщины сделало насущной необходимостью выбор ею любимого человека. И в этом выборе со всею силою сказалась несвобода, неволя, зависимость — от судьбы, от пошлостей воспитания, от скверных романов, от моды, от неразвитости нравственного чутья, от самолюбия и властолюбия, от собственной потребности любить во что бы то ни стало и кого бы то ни было, от времени и истории, наконец.

Любовь Людмилы велика и несоразмерна ни с личностью Николая, ни с благополучным итогом хлопот по его «спасению». Но чувство это непросто, много тут наслоено: и жертвенный фанатизм, и наивность худо разбирающей жизнь немолодой девушки, и аффектация поздней страсти. Любовь как полет свободной, прекрасной души угадывается сквозь нелепости — даже так! — своего воплощения.

Трудно воплощается душа. У позднего Островского есть удивительная пьеса «Невольницы» — это трагикомедия житейской пошлости. Евлалия Андреевна (уже и имя героини двоится: и нежное, и нелепое, и красивое вроде, и смешное), немолодая (правда, по мерам давним — ей двадцать восемь), замужняя женщина влюбилась, вернее изобрела себе романтическую, возвышенную любовь. И со всей силой сентиментальной, искусственной страсти терзает свой очень прозаический «предмет».

Пошлость жизненной обстановки кладет тяжкий отпечаток на эту любовь — она выглядит смехотворной, нелепой… И все переворачивается-оборачивается в этой пьесе: идеальное — реальной пошлостью, пошлое — возвышенным, сквозь благородство просвечивает эгоизм, ум высказывает философию мелкотравчатого цинизма, верные слуги продают за грош, и вся эта напряженная трагикомическая пульсация приводит к счастливому и нервному крику радостного мужа-тирана, даровавшего жене полную и абсолютно ненужную ей свободу: «Играй, Евлалия, играй по большой, проигрывай тысячи!» Ибо она, разочаровавшись в «предмете», не знает, что делать, — разве в вист… Что ж, и любовь может обернуться смехотворной пошлостью? Так, да не так. Все смутно, зыбко, ненадежно, все кувыркается, меняет личины — но ведь душевная красота Евлалии, ее внутренняя мелодия, чистая и искренняя, несомненны. А только в аранжировке жизни и соната может прозвучать полькой-бабочкой.

В мелодраме брак героя с героиней вполне исчерпывает и сюжет, и смысл ее — у Островского ничто не разрешается столь примитивно. И брак Людмилы и Николая в «Поздней любви» не сглаживает ни одной сложности жизни.

Радостный финал телефильма Л. Пчелкина логично вытекает из его сути: это сказка о вознагражденной добродетели — и в ней он уместен. И сам фильм уместен. Но… ах как скучна царящая в нем хорошая погода! В стотысячный раз похлопали нас по плечу и сказали: ничего, обойдется, Он и Она пойдут рука об руку, и солнце будет светить, а птицы петь. Создатели телефильма «Поздняя любовь» не расслышали в мире пьесы Островского, мире, таком, казалось бы, простом, невычурном, естественном, отзвуков гроз былых времен, скрипа крутых переломов жизни. Будь режиссер внимательнее к сути пьесы, ко времени ее возникновения, к историческому и культурному контексту — кто знает, может быть, мы немало поразились и задумались бы над «Поздней любовью», прочитанной остро, с ощущением дальнейших исторических судеб, с героиней, далеко не чуждой современности: ведь, на самом деле, не соверши Людмила «бунта» против вековых устоев за свое счастье, насколько иными были бы сегодня и заголовки проблемных статей в газетах!..

В фильме Л. Пчелкина Островский получился этаким дедушкой-утешителем, сочиняющим немудреные сказочки о жизни. Совсем иным предстал драматург перед нами в телефильме Михаила Козакова по «Последней жертве» — в нем не сыщешь ни тени сентиментально-умилительного лиризма, ни грана утешительного благодушия. Сдирая коросту штампов, прилипших к этой известнейшей (в отличие от «Поздней любви») пьесе, Козаков и название ей дал иное — «Попечители». Так в начале работы собирался назвать свою пьесу Островский.

Мы видим портрет драматурга сразу же после титров: хмурое старческое лицо, Щедрину под стать. Портрет выбран с умыслом: режиссер последователен и мысль свою протянет до конца. Вслед за тем на экране появится Наблюдатель — хладноглазый, непроницаемый, бесстрастный. В московском увеселительном саду, где постоянно и безустанно отплясывают персонажи, рисует он их портреты, точнее карикатуры. Играет Наблюдателя сам Козаков. Такой персонаж есть у Островского, в третьем действии скупо, подобно оракулу, предсказывает он будущие события. Но Наблюдатель Козакова пройдет по всему фильму: он «делает рентген» каждому, судит всю эту жизнь и ее героев. Он как будто отождествляется с самим автором, каков тот был на портрете: строг, суров. Безжалостно сокращается текст: как можно меньше чувствительности, прошловековой «поэзии сердца», жестче, насмешливее, грубее. Как в хорошем фельетоне. Да, тут мало кому можно сочувствовать: мы и сами становимся наблюдателями. В козаковских «Попечителях» страдания обманутой любовником купеческой вдовы Тугиной не могут особо взволновать. Известно, что многие русские актрисы смущались словами Тугиной «хоть бы деньги-то мне воротить, хоть бы деньги», которые она произносит, узнав о предательстве, измене возлюбленного. Вычеркивали даже.

Русская женщина, любящая, преданная, — и вдруг о деньгах! Невыносимо. В «Попечителях» иначе и сказано быть не может. Воздух жизни пропитан корыстью, все об одном, все про одно — про что же? Про вожделенный миллион.

«Миль-ён! — так звучит в фильме, хлестко и звонко. — Миль-ён!» Где благородный, любящий Флор Федулыч Прибытков, за которого в итоге идет замуж Юлия, — человек сложный, хитрого плетения, купец на европейский манер, каким, бывало, играли его раньше? Прибытков (Ю. Горобец) — человек-кулак, мешок с деньгами, у него и мозг из денег, и изъясняется он этаким товарно-денежным языком. Сцена, где Юлия просит у него денег для любовника, — тяжелая, стыдная до того, что и этого кулака прошибает стыдом, когда женщина ползает перед ним на коленях. Знаменитые слова «этот поцелуй дорогого стоит» звучат как ясная оценка товара (поцелуй) и сознание того, что товар в целом (Юлия) обойдется недешево и того стоит.

Но зачем, собственно, такой Флор Федулыч, что лишнего не передаст, вступает у Островского с Юлией в законный брак? Ограбленная, брошенная, она вряд ли отказалась бы пойти на содержание. Может быть, Прибытков все-таки не исчерпывается мощью и размахом покупательной способности? Может быть, его отношения с Тугиной менялись, как и она сама? Жесткий взгляд на историю «последней жертвы» Юлии Тугиной отчасти справедлив как реакция на прискучившую и несовременную сентиментальность. Однако при такой узости подхода (получается всего-то: «Купец вдовушку купил, потому что времена такие — все продается») многое должно было пострадать. Пострадал образ Тугиной. Красивая, темпераментная Елена Романова оказывается даже некстати в «Попечителях»; насмешливо играть Тугину невозможно, надо страдать, а это в фильме никому не интересно и не важно — ни персонажам, ни режиссеру.

Важен вот кто: Вадим Дульчин (О. Янковский), любовник Юлии. Он интересует режиссера более других, он и в титрах идет первым нумером. Совершенно современное лицо, манеры; интонации, даже курит он нечто вроде «Беломора», даже звонок в его квартире знакомый.

Несколькими годами ранее в фильме П. Тодоровского «Последняя жертва» Олег Стриженов играл что-то вроде краха романтических иллюзий в прозаическую эпоху. Что до Янковского, то какой там романтизм! Ироническое самооплевание этого Дульчина — занятный заменитель совести, и он ему предается с удовольствием на всем протяжении спектакля. Ведь мы склонны не без сочувствия выслушивать человека, ругающего себя подлецом, полагая, что сознание собственной подлости все-таки несколько возвышает над подлостью органически-бессознательной, ступенькой выше, что ли, расположено. Но в чем тут, в самом деле, достижение? Вместо страдания — бойкое подличанье с приговором: «Ах, какая же я дрянь!» Все про себя понимает человек и прекрасно разбирается, что по высшему счету он — дрянь. И платит свою подать высшему счету — ругает себя в охотку, и дела с высшим счетом, таким образом, покончены. Оно и дешево, и мило.

Дульчин (О. Янковский) отнюдь не поэт прожигания жизни. Он чрезвычайно деловит, этот паразит, весь в предприятиях, хлопотах — и все спешно, срочно, быстро, тотчас же.

Исправление любовных обязанностей с Юлией — впопыхах, обольщение Ирен Прибытковой — скороговоркой, в карты проигрывает — мигом. Дульчин Янковского трезв, пуст и абсолютно спокоен нутром. От сознания, что жизнь его ничем оправдана быть не может, Дульчину даже весело. Коли уж играть в эту жизнь, так проигрывать побыстрее и начинать игру новую, потому что ставка — миллион. При слове «мильён» глаза всепонимающего жулика ошарашенно раскрываются: совсем ошалел от призрачной, пустозвонной своей жизни. Дым, туман, и в тумане — «миль-ён». Нет у этого Дульчина души, ничем не расплачивается он в жизни, оттого так легко разрешимы все конфликты его существования и так легок он сам.

Вот тут встретились времена и узнали друг друга: тип Дульчина оказался самым близким и ясным. Но безжалостно рассмотрев легковесных или, напротив того, тяжелых людишек, занятых исключительно вращением капиталов, режиссер так же жестко взглянул на Юлию Тугину и на ее любовь. Другого взгляда у него не нашлось. У Островского — нашелся. В финале спектакля, на всеобщем переплясе в неизменном увеселительном саду, Юлия, попивая вино из бокала, глядит на бывшего кумира с легкой досадой. Очевидно, теперь, в солидном замужестве, она на своем месте. Логично, последовательно? Да, да… а все-таки жаль изгнанной из пьесы печали, музыки, которая у драматурга как-то сочеталась и с издевательством, и с насмешкой, и с карикатурой.

Конечно, Юлия — купчиха, верно. Но ведь перед нами не «Семейная картина» (из первых пьес Островского), где Марья Антиповна Пузатова сладко мечтает: «А мы с сестрицей отпросимся ко всенощной в монастырь, разоденемся, а сами в парк отлучимся либо в Сокольники… Сестрица, сестрица! Офицер едет!» Юлия, может, родная дочь этой самой Марьи Антиповны и влюбилась в побрякушку, зато как! В напрасной, обманутой любви прорезалась у нее прекрасная душа — и с болью угасла. Но эта история, видимо, показалась режиссеру менее современной, чем мысль о всеобщей продажности, пронизывающая фильм.

Сердечность, присущая Островскому, сменилась как будто современным взглядом: четким, насмешливым, холодным. А коли глядеть таким взглядом — так уж на все. Пустопорожняя машина товарно-денежной жизни смолола наивную вдовушку? Ну и что? То ли еще ей под силу! Если у Л. Пчелкина в «Поздней любви» любовь абстрактна, из нынешней песенной лирики (в общем-то, уже и слегка старомодной), то у М. Козакова любви нет вовсе, есть лишь «политическая экономия» и «вращение капиталов». Режиссеру важно установить отношение к происходящему — и собственное, и зрительское, и он специально проводит по фильму Наблюдателя с холодным глазом и твердой рукой, рисующей карикатуры. Наблюдатель тут олицетворяет точку зрения автора фильма на события пьесы. Конечно, Островский куда шире, чем тот мир, что мы видим в фильме, и взгляд его сильно разнится от взгляда Наблюдателя, но «Попечители», однако, с «Последней жертвой» Островского связаны, и диалог времен расслышать можно. Он в том, что объекты сатиры, насмешки, карикатуры у Островского и М. Козакова в целом совпадают — это тот самый увеселительный сад, где царит «миль-ён». Дальше — расхождения, и плач Юлии Тугиной по загубленной любви остается в тумане прошедшего века. «Попечители» — это, так скажем, проекция с «Последней жертвы», проекция строгая, рациональная, по-своему убедительная, но лишенная той мощи объемной и красочной жизни, что есть в пьесе Островского.

Наверное, самая знаменательная встреча времен произошла в фильме Эльдара Рязанова «Жестокий романс». Широковещательное и многошумное обсуждение этой картины в печати, успех у зрителя — все это свидетельства того, что Рязанов затронул некие чувствительные струны нашего воображения. Он трактовал «Бесприданницу» — усиленно — именно так, чтобы она пришлась впору современности. Как же?

В статье «Снова о классике, или Метаморфозы “Жестокого романса”»[238] М. Любомудров, доказывая снижение духовно-нравственного идеала Островского в фильме Рязанова, выдвигает два сравнения: картина уподобляется импортным голливудским красивостям «а-ля рюс» и поэзии И. Северянина, его «грезофар-сам» и «сюрпризэркам», имевшим столь мощный успех у публики начала нашего века.

Ассоциации грациозные, но неточные.

Рязанов явно исходит не из презрения к безмозглым массам, а из горячей любви к простому хорошему человеку, преобладающему среди населения нашей большой страны; декаданс же и вовсе ни при чем. Тут дела сегодняшние.

«Жестокий романс» настолько же в духе времени, насколько знаменитая песня о «миллионе алых роз» (миль-ён!). Года два назад она слышалась чуть ли не из каждого окна, и ее включали в фильмы и спектакли как самую точную стилистическую примету времени. «Миллион роз» свидетельствовал о неслыханно возросшем аппетите потребителя культуры и о новом качестве этого аппетита. На смену бытовавшей в шестидесятые годы идее «настоящей любви» пришла идея «красивой любви» («но в ее жизни была песня безумная роз»!!). Помните, в песне художник «домик имел и холсты», и эту маленькую и трогательную собственность превратил в «миллион роз». Это безумство потрясает житейское сознание — оказывается, «домику» что-то противостоит, да как! И вместо того чтобы ужаснуться непрактичности страстного художника и его актрисы, все поют песню — это же красиво, миллион роз! — и тем счастливы.

… Когда-нибудь придут и спросят: ну-ка, хвастайтесь своими временами. Что учудила подлость? Что остроумие сказануло? Чем блеснула глупость? Расскажите нам самую печальную любовную историю! Неужто, пришедших за грудки схватив, потребуем мы — живо, подавайте нам другие времена?…

Нет, хотелось бы отличную любовную историю сего дня увидеть, без мод и уборов прошлых веков, без альянса бульварного романа (аристократы, рысаки, бриллианты) с жестоким романсом (любил, бросил, убил). «Красивая любовь» в фильме Рязанова, идеальная греза, антитеза жизненной прозе терпит поражение по всем статьям. Ибо жизненная проза и есть предмет творчества Рязанова. Он ведь явно не любит всего нежизненного, искусственно-возвышенного, не выдерживающего проверки на юмор, всего высокопарного и глубокомысленного (лже-).

Не раз в его фильмах происходит и комическое «снижение» чересчур возвышенного ряда культурных ценностей, уж такого, мол, возвышенного, что и не достать. «Не пора ли нам, братцы, замахнуться, на Вильяма, нашего, понимаете ли, Шекспира?» — спрашивает аудиторию режиссер-футболист (Е. Евстигнеев) и в самом деле ставит «Гамлета» со страховым агентом Деточкиным в главной роли («Берегись автомобиля»). «Что несете?» — «Картину Рембрандта», — отвечают «старики-разбойники», действительно стянувшие картину Рембрандта во избавление от пенсионного уныния («Старики-разбойники»). А в «Невероятных приключениях итальянцев в России» уже весь город заверчен в лихую свистопляску с поисками заветного клада (стоимость клада, как вы понимаете, «мильён») валяются разбитые львы, взрываются дома, и как венец всего — злостный инвалид вышибает больной ногой колонну Казанского собора. Собор, ясное дело, разваливается.

И с этим вот шутливым, свойским, домашним отношением к культуре, которую делали тоже неплохие ребята, Рязанов взялся за «Жестокий романс» и влип в патоку «красивой любви».

Всю тяжесть «красивой любви» несет Паратов (Н. Михалков). Это у него белые розы, белая лошадь, белый костюм, цыгане, безошибочный выстрел из револьвера, глаза, темнеющие от сдерживаемой страсти, великолепный гнев и самые убедительные бриллианты. Пусть Островский был далек от любования своим «блестящим барином» — а нам теперь так не хватает этого барственного размаха, этой поэзии прожигания мига, этой красоты разгула! О, как упоительно зреть всем тем, кто затрудняется насчет лишнего костюма, белоснежного красавца Паратова, не ведающего копеечных расчетов (тем, кто не затрудняется, еще упоительнее).

«Блистательность» Паратова в исполнении Н. Михалкова несколько кафешантанного оттенка, он похож на звезду кабаре — недаром он в фильме пританцовывает, опершись на тросточку, и гарцует на лошади, и поет. И совершенно справедливо, что он таков: для той Ларисы, что есть в фильме (о ней еще пойдет речь), необходим не русский дворянин (да и как его играть?), а именно звезда кабаре, чья блистательность для зрителя несомненна, а особенно для зрителя, воспитанного эстрадой. И существование Паратова (Михалкова) в фильме — ряд концертных номеров, почти самостоятельных этюдов.

Между тем в «Жестоком романсе» были некоторые условия для того, чтобы состоялась подлинная драма. Сама идея, что все окружающие действительно любят Ларису, что это не прихоть, не каприз, не праздная фантазия, но предел их чувств, — идея сильная. В «Жестоком романсе» Кнуров и Вожеватов не из купеческого цинизма бросают монетку, разыгрывая Ларису, — это серьезно для них, это решающая схватка, это, может, судьба на изломе. Харита Игнатьевна не просто бойко подличает, но трудно, с болью, многократно унижается ради дочери. Паратов не шутку шутит, не силушку пытает, но забывается в порыве истинной страсти.

Но все эти люди таковы, что выше головы не прыгнут, намертво очерчены собою и точным знанием своей выгоды. Выгода! — вот где фильм перестает быть костюмированным балом на темы Островского в ритмах жестокого романса, свалкой красивых погремушек, и жизненная проза — то, что знает режиссер точно, — обретает убедительные, не заемные формы. Собственность, деньги, корысть — все это дано крупно, сочно, рельефно, даже поэтически. До блеска вычищенная «Ласточка», солидная суета банка — все, что касаемо купли-продажи, денежных расчетов, выгодных предприятий весомо, внятно, снято без всяких просчетов вкуса. Лучшая роль фильма — Кнуров (А. Петренко). Петренко совершенно натурален. Его Кнурову можно подобрать хороший аналог среди музыкальных инструментов — это, конечно же, контрабас. Огромный, тяжелый, но отнюдь не бездушный, обладающий низким густым звуком почти материальной плотности, он терпеливо и значительно ждет своего краткого и важного «соло». За его спиной мерещатся пароходы, банки, заводы, громада созидаемых и подчиненных предприятий. Не столько характер, сколько квинтэссенция определенной жизни — человек-пароход, человек-банк! Когда в кадре появляется Кнуров, кадр начинает даже как будто больше весить, так плотен и величав этот хозяин жизни. Вася Вожеватов, хоть тоже устойчиво держится на земле, куда мельче и завистливее — отличная работа В. Проскурина!

А вот умная женщина борется за существование — Огудалова (мать) в исполнении Алисы Фрейндлих. Вполне последовательно сатирическое отношение к корысти режиссер заменяет здесь отношением понимания и сочувствия. Весь свой ум, незаурядную гибкость души, тонкость обращения, понимание людей Огудалова вынуждена бросить без остатка на добычу денег. Не очередная жадная старуха безо всякой морали (а так часто играли Огудалову), нет, бьется, унижается умная, проницательная женщина, и насмешке тут не место. Такие времена!

И Кнуров, и Вожеватов, и Огудалова-мать в фильме не имеют никакого отношения к жестокому романсу. Корысть, выгода, собственность поданы с пониманием, реально. Стихия же бескорыстного чувства выражена очень дешево. Не знает корысти, не затронута расчетом только Лариса, но какова она?

Лариса (Л. Гузеева) не обладает сколько-нибудь развитой индивидуальностью: лучи, исходящие от белоснежного Паратова, преломляются в ее глазах и идут обратно. Если бы актриса играла ученицу девятого класса, влюбившуюся в руководителя модного ВИА, все это можно было бы признать весьма убедительным. Обыкновенная милая девушка. Обыкновенная…

По выходе фильма многие критики вступились за девичью честь Ларисы Огудаловой. В общем, хоть наглядные откровения взаимоотношений дамы с кавалером в фильме и могут покоробить чей-то вкус, лишать Островского стихии земных страстей несправедливо. Это есть в нем, есть в Ларисе, оттого так тяжек ее путь. Пусть бы она была более страстной и грешной, чем то написано у Островского, ладно, но оставаясь при этом личностью — блестящей, великолепной, талантливой, необыкновенной!

Мы ведь узнаем из пьесы, что Лариса «с детства окружена поклонниками», что в ней нет ничего «земного, житейского, тривиального, что нужно для бедной семейной жизни», что это «бриллиант», что она создана для «блеску», что ее не стыдно везти на Всемирную выставку национальных достижений в Париж. Лариса наделена острейшим чувством жизни и яркостью восприятия чисто художнической. Когда рассеялся дым земных обольщений, за которые она, звезда «цыганского табора», так жадно хваталась, как достойна, чиста и высока сделалась ее душа перед лицом смерти! А ведь быть наедине со смертью, полагали многие великие умы, есть главное из испытаний, уготовленных человеку.

В «Жестоком романсе» исключительное превращено в обыкновенное. И это позиция. Э. Рязанов рассказывал в газете «Неделя»: «Лариса для меня — жертва среды и обстоятельств. Я ей сочувствую. И тем не менее в ней не хватает чего-то, чтобы я мог ее полюбить… ‹…› У Островского она не показана личностью духовной… ‹…› Она— девушка вполне обыкновенная… ‹…› Я не случайно дал Ларисе романсы на слова Цветаевой и Ахмадулиной. Это было средством усилить духовность образа, привнести в него те интеллектуально-поэтические качества, которых ей по пьесе недостает»[239].

И вот, не любя Ларису, режиссер поставил «Бесприданницу», добавил сюда цветаевской интеллектуальности и поэтичности. Быть личностью не значит писать стихи и обладать развитым интеллектом. Эта мысль слишком сложна для сознания, которое ценит индивидуальность лишь по результатам ее реализации в социальной жизни. Но что же поет-то в Ларисе, да так, что люди теряют голову и становятся на колени, обыкновенность ее поет? И не гений Островского создал эту девушку, и не его тоскующая душа бьется в Ларисиных словах?

(Как-то однажды въявь ощутилось: сидит, запершись в кабинете, пожилой, грузный, бородатый человек, пишет на листочке: «Я любви искала и не нашла… ‹…› ее нет на свете… нечего и искать»… и плачет…).

Итак, победному шествию корысти в фильме противопоставлена лишь обыкновенная девическая непосредственность, наивность.

Карандышев, который тоже мог бы что-то возразить хозяевам жизни, в фильме безжалостно уничтожен, ибо рвется он к красивой жизни без должных оснований. То, что изображает А. Мягков в этой роли, напоминает его прежние работы в картинах Рязанова — «маленький» служивый человек с маленькими смешными реакциями и хорошей, чистой душой. Но на сей раз Карандышева, бедного, без купюр и белых лошадей, изничтожают. Можно было бы принять и такое истолкование образа, будь перед нами воинствующее самолюбивое ничтожество, но Карандышев (Мягков) всего только маленький, бедный и немного противный. За что?

Развитие сюжета пресекла пуля Карандышева. Но если бы была проявлена большая смелость в деле приобщения Островского к духу времени, фильм завершился бы прогулкой Кнурова и Ларисы по Елисейскии Полям: Кнуров был бы горд и счастлив, Лариса бы дефилировала в ослепительном наряде, но с печальными глазами. Это было бы и жизненно, и оптимистично: коли не удалась красивая любовь, берите, пока предлагают, красивую жизнь.

Из отзывов зрителей на фильм Рязанова (они публиковались в печати) можно узнать следующее: привлекло их изображение бескорыстной, самозабвенной, нерасчетливой любви, которую, дескать, нечасто встретишь в наше время, когда… Отчего же такая любовь обязательно должна сочетаться с полным отсутствием личности? Лариса «Жестокого романса» — девушка бессознательная, и ее чувство к Паратову справедливо будет назвать поклонением, обожанием, но никак не любовью. Слепое, горячечное «обожание» часто возникает при встрече неразвитого существа женского рода с сильно развитой мужской индивидуальностью.

Так что же: наивная девочка, трепещущая от обожания, — это нужно зрителю, это актуально сегодня, а история человека сложного, незаурядного, вступившего в трагическое противоречие с жизнью, не нужна, не актуальна?

Ах, дело-то в том, что личность не у всякого есть, а любить-то всякий хочет. «Жестокий романс» исполнен мягкой снисходительности к каждому, любому, ко всей публике и ко всей жизни, коей она живет, и сердце зрителя не могло не отозваться на это глубокое понимание и сочувствие.

Островский любил свою публику иной любовью: он потрясал ее, и судил, и учил, и дерзости ей говорил, и предлагал напрячь ум, и жалел, и гневался, и воспевал, и бранился, и звал куда-то…

Всякий писатель особо любит ищущего, тяжким путем познания идущего героя — так Островский любил Ларису. Но если говорить о совершенном воплощении идеала в его творчестве — таковым будет Елена Ивановна Кручинина из пьесы «Без вины виноватые» (1882).

Была она — Любовь Отрадина и пережила, как многие женщины Островского, свою главную драму — предательство возлюбленного. И умерла, возродившись к жизни актрисой Кручининой. Любовь, определившая ее новую жизнь, — любовь к сыну. И эта жизнь вся в трудах и милосердии. Кручинина — великая мечта Островского о слиянии таланта и нравственности, о труде души, избывающей все слишком страстно-земное, грешное, мучительное. Кручинина с ее беспрестанно волнующейся, чуткой душой спокойна и величаво-проста в общении с любыми людьми. Тоска и боль натерпевшегося сердца и учтивое внимание, разумность, полное понимание всякого, кто б на пути ни встретился. Страдания не умертвили Кручинину — она выстрадала душу чистую и высокую, жизнь и творчество слились для нее в единое, прекрасное и разумное действие.

Поиски высокого строя души, занимавшие Островского в 1870-1880-е годы, сообщили его перу пристрастие ко всему необычному, исключительному, что есть в сердце любящей женщины. Поэтому абстрактный лиризм и сентиментальность «Поздней любви» Л. Пчелкина, трезвую холодность козаковских «Попечителей» в романсное «обожание» у Рязанова никак нельзя признать теми ключами, что вполне живо, свежо и захватывающе открывают любовь (а стало быть, и жизнь) в пьесах Островского. Ибо героини всех этих лент — не героини для создателей, а знаки чувств в «духе времени».

Итак, что делать нам с Островским?

Его пьесы написаны для актеров, в расчете на воплощение. Когда театр, телевидение или кино обращаются к ним — это акция законная, нужная. Однако не только разобранные здесь экранизации, но и многие другие попытки сыграть Островского на театре, телевидении, в кино не убеждают в том, что драматург — наш современник. Напротив, ощущаешь скорее разницу, чем сходство.

Духовная сила, красота, художественное совершенство, милосердие, ум и совесть, чем так богаты пьесы Островского, доходят в любом случае из произносимых слов. И это противоречит «считыванию» с поверхности пьесы наиболее знакомых и расхожих стереотипов, то есть тому, чем часто занимаются режиссер и актеры.

Среди удачных обращений к Островскому в последние годы могу назвать О. Янковского (Дульчин) («Попечители») и Е. Лебедева (Крутицкий) («На всякого мудреца довольно простоты» в АБДТ имени М. Горького). Это не вдоль текста, но вглубь, к постижению сути персонажа, без старомодной архаики, но и без современного «экстремизма». Однако для творческого воплощения пьесы в целом одной актерской удачи недостаточно…

Что же делать нам с Островским? Любить? Но мне не довелось повстречать людей, не любящих Островского (из читающей, знакомой с искусством публики). Конечно, надо знать толком, вширь и вглубь, выбранную для сотворчества пьесу Островского — не только ее неповторимую поэтику, но и жизнь, в каждом конкретном случае освоенную драматургом. И это не все. Должно быть органичное ощущение непрерывности национальной судьбы, чувство того, что мир Островского — не экзотика, не историческая даль, а прошлое России, из которого получилось настоящее и родится будущее. И этого мало. Надо войти, вникнуть в богатое, разветвленное мироощущение Островского, из которого рождалось его творчество. Такое проникновение немало умудряет. Понять его ядовитую насмешливость по отношению к «гримасам времени», его нежную любовь к чистым, ищущим душам, его страсть к плоти сильной, могучей жизни, сильной даже в смешном, цельным и крупным характерам. Понять то, что просвещенный разум Островского никогда не отрывался от мощной почвы народных верований настолько, чтобы ее, эту почву, превознести до небес или перечеркнуть вовсе. То, что он никогда не обольщался ложными надеждами, идеями, идеалами, но смотрел в суть человека. То, что совесть драматурга не знала «запретных уголков» и судила прошлое и настоящее по единственно возможным для нее законам…

Подождем новых встреч экрана с Островским: наследство нам досталось большое, еще долго, долго, долго можно его тратить.

1987.

После дождичка в четверг.

Странно было бы хвалить Генриетту Яновскую за то, что ее постановка «Грозы» А. Н. Островского в Московском ТЮЗе оказалась нетрадиционной — традиционных постановок «Грозы» мы и в глаза не видели. Спорить решительно не с кем и опровергать нечего: вот уже много лет, как всякий режиссер, берущийся за текст Островского, думает о чем угодно, кроме текста и уж тем более традиций его воплощения и произнесения.

Свобода тотальной внетекстовой режиссуры давно завоевана, утверждена и возведена в статус несомненной ценности. Зритель вполне привык воспринимать сценическое действие как шараду или ребус (а это зачем? а тут что хотели сказать? а это к чему?), и наиболее вдумчивые зрители, то есть критики, в этом нелегком деле отчаянно преуспели. Им ничего не стоит подложить под непосредственное впечатление ту или иную концепцию, сложенную из возникающих по ходу спектакля ассоциаций, и пасьянс сойдется, ребус будет отгадан, рыхлый бессмысленный сценический текст при изложении засверкает блестками привнесенного смысла.

Говорю так не снаружи, но изнутри, как человек, отдавший дань этому безумству. Может быть, впервые спектакль «Гроза» заставил меня призадуматься о полной исчерпанности определенного рода режиссуры. Век XX — тот век, когда самоценная авторская режиссура расцвела и утвердилась чуть ли не в качестве единственно возможного пути развития театра, — заканчивается, и с концом века приходят и законные сомнения. Если текст пьесы, актеры, сценография для автора-режиссера есть знаки, иероглифы, поводы сочинения собственной театральной материи, то из чего же она состоит? Чем режиссер, грубо говоря, заполняет сцену? Все чаще и чаще я замечаю, что последователи тотальной режиссуры занимаются не поисками смысла, а какой-то первобытной магией. На сцене идет загадочная и активная игра с первобытными стихиями — водой, огнем, землей. Вне всякой связи с конкретными событиями персонажи обливают друг друга водой, зажигают свечи, жгут костры, будто завлекая древних духов с неизвестной целью. Канонический текст (почему-то вместо сочинения своих композиций режиссеры берут классические пьесы) рвется на куски, его выкрикивают, проборматывают, творя несусветные подвиги по части коверканья сценической речи. В «Грозе» Яновской есть эпизод, когда Марфа Игнатьевна Кабанова (Эра Зиганшина) занимается колдовством, пытаясь разлучить Катерину и Бориса, эпизод, как вы понимаете, в пьесу Островского добавленный, но и сама Яновская явно пробует ворожить на сцене, однако для магического обряда сочиненная ею театральная материя слишком длинна и громоздка.

Игру с водой и огнем вы найдете почти в любом спектакле, режиссер которого претендует на авторство. Самый знаменитый по этой части герой Эймунтас Някрошюс в своем «Гамлете» додумался до использования льда — и уже написаны тома, объясняющие глубокое философское значение этой сценической новации. Да, интересно, когда актер произносит: «Быть или не быть…», стоя босыми ногами на кубе льда, определенное чувственное впечатление мы получаем, невольно-рефлекторно ежась от холода, но коли сей монолог произнесен плохо, вяло, без настоящего понимания сути, то режиссерская находка спасает честь ее изобретателя, конечно, но ничего не добавляет осмыслению «Гамлета».

Такое впечатление, что режиссеры магически завлекают ускользающий от них дух настоящего театра… Трактовка «Грозы» как действия, происходящего не в середине XIX века в городе Калинове, что на берегу Волги, а где-то «за фабричной заставой», в своего рода Веселом Поселке, впервые была предложена Семеном Спиваком несколько лет назад (Молодежный театр). Милая провинциальная барышня Катерина, подзапутавшись в отношениях с мужем и любовником, гибла от чрезмерной экзальтации, связанной, видимо, с какими-то особенностями ее женской природы. В общем, бывают такие девушки, знаете… лучше от них держаться подальше. Довольно разнообразное и музыкальное это зрелище было скомпрометировано только одним обстоятельством, о котором в свое время точно сказала критик Е. Кухта: можно как угодно трактовать «Грозу», изобретать любые интерпретации, но ставить эту пьесу вне тематики «греха» — бессмысленно. Вне «греха», вне Бога, вне чувства особой русской стихии этой — наверное, лучшей — русской пьесы ее события укладываются в небольшой сюжет газетной хроники: жила-была одна семья, свекровь заела невестку, поскольку та завела любовника, и невестка, будучи психически неуравновешенной, назло всем утопилась. «Надо же, — скажет всякий читатель, переворачивая страницу, — бывает…».

«Грозу» в спектакле Московского ТЮЗа представляют двое рабочих сцены (в программке они обозначены как «люди грозы»), ответственных за спецэффекты с гремящим железом и льющейся водой, им же отданы реплики Сумасшедшей барыни («В огне будешь гореть неугасимом!» и т. д.). «Люди грозы», деловито и холодно снующие по сцене, воплощают неумолимый ход сюжета пьесы А. Н. Островского, который и является главным врагом тюзовской Катерины. Да, враг этой Катерины — сюжет, и только сюжет: никаких оснований к ее мукам и гибели не было и быть не могло. Катерина (Ю. Свежакова) — веселая, озорная девчонка с рыжими косичками, Пеппи Длинныйчулок, угловатый темпераментный подросток, с подростковыми же фантазиями насчет того, отчего это люди не летают. Этот дерзкий, боевой подросток абсолютно непригоден для семейной жизни, о чем ведает мудрая Кабаниха. Ее любовь к Борису — девчоночья выдумка, а десять ночей в овраге, видимо, были проведены совершенно невинно. С какой стати ей бояться грозы, в чем каяться, отчего страдать? Она, конечно, подчиняется зловредной воле автора пьесы, но куда с большим удовольствием эта заправская неунывающая Пеппи села бы на своего пони и махнула куда глаза глядят.

Образ вырисовывается с первых минут и уже не развивается, не меняется; таковы и все прочие персонажи тюзовской «Грозы»: какими возникли, такими и уйдут, не прожив своей драмы. С первого появления Кабанихи (Зиганшина) мы увидим, что это строгая, рачительная хозяйка, берегущая свой порядок, любящая и детей, и невестку, но глубоко встревоженная возможным развалом и беспорядком, идущим от дерзкой стихийности рыжей девчонки. Все вполне ясно, и ничего нового на протяжении всего спектакля об этой Кабанихе не прибавится. Никакого пути, никакого развития — персонаж, сразу обрисованный с почти что мультипликационной остротой, таким же и останется, более искусно психологически выделанный в случае Зиганшиной, менее — в случае прочих актеров.

Режиссерское авторство, самозабвенно-воинственно сражающееся с текстом, не дает актерам никакого «воздуху», никакого простора. В первой сцене спектакля (а сражение производится последовательно, и текст Островского играется в порядке, предложенном драматургом, сцена за сценой, с небольшими изменениями) идет, как и положено, беседа Кулигина, механика-самоучки, с обывателями Кудряшом и Шапкиным.

Островский пишет странного своего чудака Кулигина совершенно укорененным в родную почву, порождающую разнообразные самоцветы — и Катерину, и Феклушу, и вот такого мечтателя. Он тут не чужой, он тоже надобен, и калиновские обыватели к нему относятся вполне как к своему. В тексте нет никаких указаний на то, что горожане мучают Кулигина или смеются над ним. Дикой, конечно, его обижает, но он обижает решительно всех и всегда. Над тюзовским Кулигиным (Игорь Ясулович) обыватели с ходу начинают издеваться — грубо, по-хулигански. Но вовсе не для того, чтобы зритель поскорбел о тяжелой судьбе русского самоучки. Этот Кулигин, полуидиот, юродивый, босой, с вытаращенными глазами, тараторящий механически-заведенно обличительные речи, никакого сочувствия вызвать не может. Что ж, как говорится, трактовка как трактовка, ничего страшного, но и интересного тоже ничего. Неприятен Кулигин, но издевающиеся над ним обыватели приятны еще менее — и вот вместо баланса зрительской симпатии-антипатии мы имеем на сцене кучу неприятных людей, вдобавок плохо двигающихся и ужасно говорящих.

Да, надо сказать, при таком состоянии речи в труппе режиссер обречен на сражение с текстом и изобретение фокусов и трюков на сцене, у него просто нет другого выхода — ни один актер, кроме Эры Зиганшиной, не чувствует музыку русского языка, сотворенную Островским, ее ритмов, переливов, переходов из тональности в тональность, пауз, всплесков… Мне можно возразить: такой задачи не было. А какая была? Какие вообще задачи на сцене могут решать драматические актеры, не умеющие говорить? Как я могу понять сопоставление характеров, например Варвары (В. Верберг) и Катерины, если обе визжат абсолютно одинаково? Вообще женский ор и визг на сцене столь сильнодействующее средство, что применять его надо в гомеопатических дозах и крайне редко. Но если, например, в певческом искусстве фальшь на четверть тона улавливается знатоками, то на драматической сцене можно фальшивить беспрерывно — может, в самом деле, такая концепция! Злую шутку играет с драматической сценой полное отсутствие каких бы то ни было правил, канонов и традиций: от пустой, бессмысленной свободы, не ведающей даже простеньких умений (вроде умения двигаться и говорить) и загроможденной режиссерскими иероглифами, которые разгадывать нет никакого желания, зритель вправе бежать бегом, бежать куда угодно, в оперу, балет, жанровое голливудское кино, только бы обрести хоть какую-то эстетическую пищу. Конечно, было время, когда авторская режиссура сама себе изобретала правила и убеждала нас в их истинности. Впрочем, мало ли что было. Бывало даже, что «Грозу» А. Н. Островского ставили как великую русскую трагедию, а не как происшествие, случившееся на окраине после дождичка в четверг.

1997.

Мило-драма.

Мелодрама и слезы, мелодрама и женщины — глубокие родственники, оттого вполне естественно, что лучшую русскую мелодраму — «Без вины виноватые» Островского — поставили и в Москве, и в Петербурге женщины-актрисы: Татьяна Доронина в МХАТе имени М. Горького и Наталья Леонова в «Петербург-концерте» (в союзе с творческим объединением «Арт-Питер»). Когда-то Островский своей пьесой создал художественную квинтэссенцию мелодраматизма и с гордостью и щегольством доказал театру своего времени, что русская реалистическая мелодрама куда сильнее, чем неправдоподобные и трескучие иноземные поделки, составлявшие тогда основу массового репертуара.

Нечто подобное — при качественной постановке пьесы — можно доказать и сейчас. Дескать, русский театр способен войти в плотный чувственный и чувствительный контакт со зрителем ничуть не хуже мексиканского сериала, но без пошлости, без насильственного слезовыжимания, используя классическую систему образов и шедевр русской разговорной речи — текст Островского. Так сказать, Елена Кручинина и Григорий Незнамов против Лауры Гонсалес и дона Педро Ромеро Гарсиа…

Долгие-долгие годы мне не попадались даже рецензии на спектакли МХАТа имени М. Горького. Я думала, что при любых попытках проникнуть в этот театр выходит какой-нибудь специальный ангел с огненным мечом и учиняет допрос с пристрастием. Оказалось — ничего особенного. Театр как театр. Похож на все академические театры — заповедники культурной скуки.

Доронинских «Без вины виноватых» можно смело датировать любым послевоенным годом. Такие роскошно выписанные задники, как у художника В. Серебровского, такие неспешные и редкие передвижения по сцене, такие картинные позы и размеренную декламацию персонажей вы бы могли созерцать хоть в 1953, хоть в 1978 году. Все на своих местах. Незнамова, потерянного сына, всегда играют мрачные риторические брюнеты и всегда плохо, а Шмага всегда потешает публику, как он ни играй. Сюжет так хорош и текст так вкусен, что при внятном докладывании того и другого А. Н. Островский непременно получает свою долю законного успеха.

Актеру, ставящему спектакль с собой в главной роли, нелегко, если вообще возможно, сохранить стереоскопическое зрение и сладить равноправный ансамбль. Вот и Доронина оформила типичную «пирамиду» с собой на острие. Смотреть интересно только на нее — ничего не скажешь, умеет приковать внимание, всегда появляясь из-за кулис значительной походкой харизматического лидера, заключающего в себе большое, волнующее послание.

Татьяна Доронина играет свою законную роль, и в ней самой нет ни архаики, ни рутины, ни противного жестяного привкуса театральных «консервов» с истекшим сроком хранения. Как огромен, как натурален отпущенный ей дар, если сквозь десятилетия замкнутого, полупризрачного существования вне эстетики своего времени, вне режиссуры, вне равных партнеров она пронесла настоящее, заразительное актерское волнение, горячечный темперамент, сильную и собранную волю, способность «доставать» зрителя своим излучением сразу и до третьего яруса… Весь живой смысл спектакля только в ней одной и сосредоточен. На вопрос, способен ли русский мелодраматизм победить Лауру Гонсалес, можно ответить твердо: да, если бы этим занялась в полную силу и при поддержке режиссуры отличная мелодраматическая актриса Татьяна Доронина.

Она не играет пролог, юность своей героини, звавшейся когда-то девицей Любовью Отрадиной, а начинает сразу с Кручининой. Оно понятно: сама актриса изображать юность не может и вряд ли хочет, а сыскать для пролога новое дарование и убедить зрителя, что это Доронина в молодости, маловероятно. «Послание» Дорониной в том, что она хочет создать идеальную русскую женщину — добрую, скромную, благородную, чистую и возвышенную во всех душевных движениях, с огромным запасом самопожертвования. Сила веры актрисы в себя, постоянное влажное волнение, клокочущее в ее груди, горячий и нежный шелест убежденного голоса — словом, необычайная, экстраординарная эмоциональность водопадом изливается в зал, заставляя нервы зрителя дрожать и резонировать в ответ.

Прямо скажем, подобных иррациональных актрис сейчас не найдешь. Молится ли она у иконы, вынимает ли белый платочек, чтобы промокнуть настоящие слезы, жадно ли впивает речи собеседников, сдержанно-благородно приветствует коллег по гастролям или с глубоким негодованием отвергает поползновения бывшего любовника — огромные влажные клубы раскаленного пара, непрестанно извергаемые ее поразительной натурой, застилают любопытствующие зрительские глаза слезящейся пеленой. Плачут все. Я тоже плакала, сквозь слезы с огорчением примечая, что испортили даже Коринкину с Миловзоровым. Но она выходила — и опять начиналось извержение пара, и все остальное теряло значение. Хорошая женщина страдает, страдает долго, неутолимо — так пусть же она будет счастлива. Изнемогая от слез, мы со зрителем с удовольствием посмотрели финал, когда Кручининав исполнении Дорониной, слушая монолог Незнамова и уже догадываясь, кто перед нею, эффектно (но тоже благородно) выкрикнула: «Он!!!» — и упала в обморок. Лаура Гонсалес была посрамлена…

Питерские «Без вины виноватые» (спектакль называется «Картины из жизни девицы Любови Отрадиной») — театр совсем иного рода, интерьерный, камерный, «домашний». Режиссерский дебют Натальи Леоновой показывает хорошее знание предшественников, и прежде всего, разумеется, «островских» опытов Петра Фоменко. «Постконцептуальный театр» Фоменко не знает «идейных обоснований» и не строит схем, вместо того погружая всех героев в одушевленную-омузыкаленную стихию талантливого проживания жизни. Игра затеяна Натальей Леоновой долгая, подробная и переливчатая. Спектакль идет в Доме Кочневой (Фонтанка, 41): посмотрели первое действие — слуга Иван ведет нас в следующий зал, на второе. Потом возвращаемся обратно. Потом опять ведомы уже в третий зал. В приотворенные двери доносятся звуки музыки (то флейта слышится, то будто фортепьяно…), и все обретает занятный характер культурной экспедиции. Мало того что всю пьесу (за малыми купюрами) видели, еще и залы прекрасные посмотрели, музыки наслушались и актеров, рассеянных по разным театрам, застали вместе и в отличной форме.

Играют «для собственного удовольствия», с той особенной радостной бесцельностью, что отличает настоящее творчество. С четкой задачей создать из каждого, даже самого малого персонажа, определенный сценический характер. Стодвадцатилетней давности пьеса звучит естественно и свежо. Нет, герои не «осовременены», но их узнаваемость взята в качестве стилистической окраски. Незнамов, с хипповским хвостиком, грызущий ногти (Юрий Озерский), похож на трудного подростка, склонного перенять худшие черты богемной жизни (в финале Кручинина (Мазуркевич) строгим материнским жестом отведет его руки от рта — мол, не грызи ногти, дурно!). Арина Галчиха в озорном исполнении Ольги Лысенковой — Арина-бомжиха, профессиональная нищенка со своими приемами обдуривания граждан. Таиса Шелавина (Анна Табанина) — эдакая добродушная разбитная «фотомодель» облегченного поведения. Муров во взрослой ипостаси (Сергей Кошонин) смахивает на перспективного политика бандитской ориентации, а Дудукин (Валерий Кухарешин) — на прогрессивного провинциального интеллигента, пописывающего пьесы на досуге. Шмага (Сергей Барковский) — достойный участник вековой вереницы Шмаг, доказывающей, что этот образ Островского, конечно, принадлежит к числу вечных спутников. Есть и новый штрих: в четвертом действии разыгран сочиненный режиссером небольшой капустник на основе некоторых имеющихся в пьесе фраз, из него видно, что Шмага весьма хороший актер, но с одним недостатком — вследствие многолетних злоупотреблений горячительными напитками постоянно забывает текст роли и путает ударения. С ударениями вообще развернута в спектакле целая игра — персонажи то и дело, по актерской привычке, поправляют себя и других, что привносит забавное оживление в атмосферу.

Теперь о главном: довелось мне увидеть лучшего Миловзорова и лучшую Коринкину своей зрительской судьбы. Нет никакого дурного кокетства, кривляния и ломания, которыми частенько снабжают актеры этих героев — актеров же. Нина Павловна Коринкина (Татьяна Григорьева) — серьезная женщина в солидном возрасте, долгими трудами завоевавшая место под солнцем, и внезапное появление моложавой гастролерши Кручининой для нее невыносимо. Она никакая не интриганка, не кокетка — она в жгучей, саднящей обиде пытается получить обратно то немногое, что у нее все-таки было: редкие визиты местного донжуана Дудукина, жидкие аплодисменты публики. Бодрость и игривая оживленность этой бедной, смешной и жалковатой дамочки носят отважно-героический характер. Мы ее знаем, эту Нину Павловну, мы ее видели вчера в каком-нибудь коридоре, где она хохотала в стиле Людмилы Гурченко, автоматически расцветя от мужского взгляда, мы ее увидим завтра в очередном платье цвета цикламена, с прилипшей ко лбу челочкой. Не зла, не глупа Коринкина, но не способна она думать ни о чем, кроме себя и своей злосчастной женской судьбы. (Собственно, эта способность и делит людей на овец и козлищ…) Но когда из-за сплетенной ею интриги обнаруживается, что Незнамов — сын Кручининой, Нина Павловна искренне и как-то сконфуженно рада.

Петю Миловзорова играет Александр Баргман — и так упоительно, великолепно, гомерически смешно, что публика, хохоча, вынуждена сдерживаться, ибо громовой хохот в маленьком зальчике кажется не вполне уместным. Красавец Баргман недавно блеснул в «Лесе» в роли Несчастливцева, требующей немало пафоса, а теперь с изрядным удовольствием исполняет виртуозный юмористический этюд о том, как бездонна, чиста и ослепительна бывает человеческая глупость.

Как-то особенно, тихонечко ходит, сразу впадая в отчаяние, когда его в чем-то упрекают. Преданными собачьими глазами смотрит на Нину Павловну, и веришь, что она его выучила «всему» (да, и «этому» тоже), — кто бы еще стал возиться с клиническим идиотом. Никакая информация не помещается в бедном уме, и Петя, блаженно улыбаясь, шевеля губами вслед говорящему, пытается понять, что опять за напасть на его голову. Этот «мужчина сложной судьбы» прибился к театру явно по неспособности к любым другим занятиям и подлость может сделать единственно по непроходимой глупости…

Ирина Мазуркевич в роли Отрадиной-Кручининой — смелое решение, оказавшееся верным. Эту роль всегда играют знаменитые актрисы на возрасте и чаще всего в теле, а Мазуркевич в умах зрителя по сих пор тоненькая, глазастая барышня с детским личиком из рязанского «О бедном гусаре замолвите слово», и она в самом деле почти не изменилась. Мазуркевич ровно в летах героини Островского, моложава, подвижна и без особых усилий гримера может сыграть и юность своего персонажа, и зрелость. По идее постановщицы, хорошие люди вообще с возрастом меняются мало, потому что верны себе и чисты душой. Вот обманщик Муров раздваивается на молодого шалопая (Марк Гаврилов) и зрелого хама, потому что душу свою предал. Только когда постаревший Григорий Львович (Сергей Кошонин) начнет толковать Кручининой о воскресшей любви, на миг из-за его спины выйдет тот, прежний, когда-то действительно любивший Муров.

Профессия актрисы оставила свой отпечаток на Кручининой (Мазуркевич): она и нарядна, и любезна, и в меру кокетлива, знает себе цену и умеет владеть собой. Но та, прежняя Люба, серьезная, любящая и терпеливая, которую Мазуркавич очень трогательно, акварельно сыграла в прологе, всегда присутствует в ней. Смысл ремарки автора (Любовь Отрадина, «девица благородного происхождения») становится переносным: благородство душевных движений все-таки выделяет нашу героиню среди смешного, незлого, симпатичного окружения. Ход судьбы становится осмысленным: такое испытание хорошим и благородным людям… Перед финальным действием чинный пожилой слуга (Сергей Гавлич) раздает зрителям (ах, конечно, в большинстве своем зрительницам! О женщины средних лет — основа государства, опора искусства!) бумажные салфетки. И они неумолимо идут в ход. Комедийная легкость и живость исполнения ничуть не помешали трогательности, система авторских ценностей осталась невредимой, психологически освоенный мелодраматизм прилежно послужил культурному и образованному театру.

Не так уж часто это бывает. Не получилось же ничего у Романа Виктюка, затеявшего поиграть в эстетизацию с мелодрамой И. Сургучева «Осенние скрипки» — недостало простодушия и веры в предлагаемые обстоятельства, без которых мелодрама скучна, как ее ни наряжай.

Ее не стоит трогать холодными руками. Если вы не знаете, как сегодня произнесть «Гриша мой, Гриша! Какое счастье. Как хорошо жить на земле», лучше не произносите. Постановка мелодрамы обязывает к демократичности, душевности, теплоте и влажности эмоций.

Когда подобное отыскивается, перед нами, может, не великий, но, право, очень милый театр.

2001.

Сказки русского «Леса».

Постановка Григория Козлова в Театре на Литейном имеет все основания на долгий, солидный, настоящий успех. Такого славного Островского питерский зритель не видал давно; может, сам добрый создатель русского театра чем помог из своего прекрасного далека участникам спектакля, завидев, что они серьезно думают над его пьесой, а не скользят по блистательной поверхности текста. И вот точно дверка приоткрылась, и привычно-знакомое стало притягательно-чудным.

«Лес» имеет достаточно давнюю и пеструю сценическую историю, отчего современному зрителю нет ни малейшего толку. Да, был когда-то эпохальный спектакль у В. Э. Мейерхольда, потом Игорь Ильинский играл Аркашку Счастливцева уже в Малом театре, но где Мейерхольд с Ильинским, а где мы. Григорий Козлов, режиссер-странник, мечтательного склада натура и большой ценитель актерских индивидуальностей, повел спектакль по руслу, проложенному в 1990-е годы «островскими» постановками Петра Фоменко («Без вины виноватые», «Волки и овцы»). Это русло наметилось в результате нежного и любовного сотрудничества с образами пьес драматурга, в поисках психологической и эмоциональной музыки, звучащей в его созданиях. Если вспомнить кое-что из театроведческого жаргона, можно сказать, что это постконцептуальный театр. Концепция — выдуманная режиссером строгих очертаний идейная конструкция — не налагается более на живую ткань пьесы. Наоборот, режиссер «утопает» в ней, отыскивая во всех персонажах неявное, психологически многомерное, неожиданное. Вместо жесткой формы, исходящей из той сомнительной посылки, что мир режиссера гораздо важнее и значительнее, чем мир драматурга, приходят своеобразные и тонкие стилевые решения, предпринимающиеся только для данной пьесы. Надо заметить, и Фоменко к подобному театру пришел не вдруг — его «Лес», поставленный в конце 70-х годов в нашем Театре комедии, был как раз жестко концептуальным, а мир Фоменко видел тогда раздраженными, придирчивыми и, пожалуй, недобрыми глазами. Тот русский «лес» был населен сплошь монстрами — наш же, сегодняшний, полон людьми. И мне трудно скрыть свои симпатии именно к такому роду театра. Ибо, на мой взгляд, если режиссер хочет поставить спектакль о том, что Россия — идиотическая страна, где живут одни шлюхи и придурки, он имеет на то свои права, но для чего тогда браться, к примеру, за пьесу «Гроза»? Куда полезнее «поплавать» в океане художественного богатства, явленного нам любым текстом Островского.

Основное впечатление от «Леса» в Театре на Литейном — как раз впечатление богатства, разнообразия, изобилия русского мира, скроенного и сшитого создателями спектакля из классического материала. Сценография Александра Орлова шутливо обыгрывает идею «игры в классики» — сцена заполнена толстенными коричневыми колоннами классического ордера, а слева на простенке висит гигантская репродукция «Утра в сосновом лесу» Шишкина. Дескать, вот вам ужо будет классика-расклассика. Через весь партер тянется помост-дорога, на которой, как все обязаны помнить с детства, на полпути между Керчью и Вологдой повстречаются два бездомных актера, трагик Несчастливцев и комик Счастливцев, прежде чем забрести в лесную усадьбу богатой помещицы Гурмыжской и произвести там положенный по сюжету переполох.

Текст автора произносится почти целиком, с микроскопическими сокращениями, единственная перестановка — второе действие, встреча Счастливцева и Несчастливцева, играется прежде первого, как пролог, — никакого ущерба смыслу не наносит. А свой важный акцент режиссер тут ставит — ему нужно, чтобы все началось с появления вечной парочки актеров и закончилось их уходом, дабы нищая, бродячая мечта «закольцевала» приземленную действительность. Козлов представляет нам все население «леса» с вниманием и любовью, не унижая никого гневным разоблачением или яростью сатирического отрицания. Даже достаточно карикатурные эпизодические персонажи, соседи-помещики Гурмыжской Бодаев (Ефим Иоффе) и Милонов (Александр Рязанцев), задуманы им и сыграны актерами всего лишь как забавные чудики, вынужденные из уважения к известной даме терпеть ее придурь. Но если основных персонажей режиссер понимает и на свой лад любит, то сотворенную Островским пару актеров он обожает и души в них не чает, это его заветнейшие лирические герои. Оба исполнителя роли трагика Несчастливцева — Александр Баргман и Дмитрий Бульба— полновесно тянут на героев, о чем еще будет речь, а что, казалось бы, героического в злосчастном Аркашке Счастливцеве? В острой, как всегда, интерпретации Алексея Девотченко это совсем уж «лицо бомж» — обдерганный до невозможности, в рваных джинсах, обозленный на весь сытый, наполненный георгинами и цепными собаками мир, хронически голодный и психованный, но тем не менее сотворенный, как помнится «по образу и подобию», хранит некий огонек. Он, низвергнутый судьбой на последнюю ступень социальной лестницы, свободен, имеет свое достоинство, и, как говорится в шекспировском «Гамлете» — эта цитата включена в спектакль, — играть на нем нельзя.

Вот, можно сказать, мы и подобрались к ключевым словам того ассоциативного ряда, что вызывает спектакль. Есть люди, которые играют другими людьми, есть люди, позволяющие собой играть, и есть люди, играть на которых нельзя. Кто из них свободнее, счастливее и ближе к истине, понятно, да у Островского и не бывает иначе, но каждый растет из своих корней, каждый — органическое дерево своей почвы и частица своего леса. «Ночь светла, над рекой тихо светит луна…», — то и дело запевают лесные жители. «Темное царство» ведь не есть черное, мрачное царство. Темное оно оттого, что люди тут чаще всего ведомы органическими инстинктами, самодурной волей и въевшимися в кровь привычками. А так — ночь светла. И луна тихо светит. И замуж хочется даже в пятьдесят лет. И хорошенько одеваться, есть и пить, даже если ты недоучившийся гимназист с пустой головой. Это я говорю, конечно, о второй главной паре спектакля, противоположной паре актеров — о Раисе Павловне Гурмыжской (Татьяна Ткач) и Алексее Буланове (Сергей Барышев).

Лесная царица Раиса Павловна, «тетенька», ослепительная Татьяна Ткач, прежде всего настоящая гранд-дама, самоуверенная и повелительная, с положением и при деньгах, лицемерная до степени изумления. Что-то вроде Валентины Матвиенко или там Галины Вишневской. Красивое, хитрое женское животное. Недаром в одном из остроумнейших костюмов, задуманных для Гурмыжской (Т. Ткач) художником Ириной Чередниковой, на плече у нее висит черно-бурая лисица. Цивилизация заставила бедную лисицу скрывать свой зоологический эгоизм потоком слов и метаться в капканах приличий. Нельзя просто так купить мальчика за деньги — надо все запутать, затуманить, чтоб все было с луной, поэзией, настоящими любовными словами, столь же нелепыми, как огромный розовый бант на ее голове в сцене «любовного» объяснения с Булановым. На самом деле хитрости ее грошовые, игра мелкая, и вся она ужасно комична в своих запоздалых плотских страстишках и уверенности, что к каждому она, умница, знает подход. Конечно, более молодое и сильное животное, Буланов (Барышев), быстро скрутит тетеньку в бараний рог, и не по злобе или там особой гадостности натуры — этот Буланов легкомыслен, шаловлив, жаден до удовольствий, но никак не зол, а по зоологическим законам леса и борьбы инстинктов. И останется ей одинокая старость в распроданном имении. Ибо даже верные слуги, добродушно-ворчливый, себе на уме Карп (Евгений Меркурьев) и жалкая Улита (Татьяна Щуко), не питают к барыне особой любви и уважения. А тех, кто мог бы согреть ее закоченевшую в эгоизме душу, она как раз и отталкивает. В общем, прелестная и отвратительная Гурмыжская — порадуемся, кстати, за отличную актрису Татьяну Ткач, блистающую в этой роли всеми умениями и особо уморительно играющую комизм нутряного дамского томления, — скорее жертва, чем палач. Мало настоящей радости приносит игра с людьми, а зоологический эгоизм только кажется очень выгодным…

Живут в этом «лесу» и крепкие, здорово практичные, нисколько не лицемерные купцы Восьмибратовы — отец (Вячеслав Захаров) и сын (Сергей Мосьпан). Ходят они вместе под какую-то бодро крякающую музычку, одетые в черные сюртуки с меховыми отворотами ядовитых цветов, — знай, мол, наших, как желаем, так и одеваемся. Таких здравомысленных крепышей всегда на Руси хватало, и момент узнавания характерного типа для этих персонажей довольно силен. Это уже не марионетки, играть с собой не позволят, свои представления о чести имеют, только и они приземлены, к своему участку «леса» прикованы: капитал, приданое. «Нам без этого невежества никак нельзя», — скажет мрачноватый человек-кулак Иван Восьмибратов (Захаров). А славного, простодушного Петю вполне можно искренне полюбить, и так лихо, азартно рассказывает он любимой девушке Аксюше (Марина Салопченко), как он, если бы украл денег у отца, закатился бы с ней на тройке, а потом по Волге, что буквально видишь это воображаемое беззаконное путешествие. Но только ничего этого не будет — не осмелится Петя, не взлетит.

Только одно странное привидение, спустившееся в лес из краев неведомых, сможет взлететь надо всем и все победить. Не знаю, как вам, читатель, а мне в театре нужны герои. Желаю сочувствовать! В обширном театре Островского героев, достойных любви, немного. Все больше героини. Но как раз благородная несуразица по имени Геннадий Демьянович Несчастливцев — герой для Островского любимый и заветный, и то, что зрителю Театра на Литейном тоже удается этого героя полюбить, есть большая совокупная победа режиссера и актеров.

Баргман и Бульба (они играют по очереди) оба хороши и друг с другом несравнимы. В Баргмане чувствуется врожденный аристократизм — он остер, умен, моментально замечает, кто чего стоит, но не спешит того показывать, надеясь на лучшее в людях, по амплуа скорее романтик-неврастеник, чем трагик. Такого театра, которому он служит, нет — это мечта, призрак, иномир. В его озорном комедиантстве есть доля лукавства, защиты от прозы жизни, а притом он прекрасно во всем разбирается и вполне «от мира сего». Просто играть на нем нельзя — его выбор другой, он играет сам. Он зовет Аксюшу не на провинциальную сцену, а в свободу от корысти, инстинктов и приземленных привязанностей. Что касается Дмитрия Бульбы, актера неровного, но поразительного по способности улетать в другие измерения, то он именно трагик. Причем неведомого исчезнувшего театра. Каким-то чудом понимаешь, как жили и играли в прошлом веке все эти таинственные Коваль-Самборские и Волна-Задунайские. Как они, напитавшись речами и помыслами своих героев, чудили и куролесили в порывах несказанного благородства, как давали звук в особо патетических сценах, били подлецов-антрепренеров и с каким исступленным чувством произносили: «О люди, люди, порожденья крокодилов» — тот самый, из «Разбойников», шиллеровский текст, которого нынче никто произнести не сможет…

Действие, протекающее в подробно проработанных психологически диалогах, достаточно грамотно организовано по ритмам и сопровождено обильным и затейливым музыкальным комментарием (оформление А. Девотченко). Конечно, это в большей степени «разговорный» спектакль, не имеющий, скажем так, плотной атмосферы быта, но детали поведения персонажей обдуманы, и общение их непрерывно. Любители актерской игры могут повеселиться от души, наблюдая, к примеру, за целой серией разнообразных «пристроек» Гурмыжской (Т. Ткач) к своим гостям, — она откажется пить с соседями-помещиками, с горестными вздохами капая себе какие-то лицемерные капли в стаканчик, но с прибывшим Восьмибратовым церемониться не станет, не для чего, а перед страшным и загадочным Несчастливцевым и вовсе расчувствуется, как бы в резонанс. И вот из этих долгих и неторопливых знакомств с обитателями «леса» и его пришельцами, из ссор, выяснений отношений, скандалов, любовных игр и прочих треволнений постепенно понимаешь давно знакомое. Что мир велик, разнообразен, у каждого своя тропа и никто никому не судья. А все-таки покупать нищих и глупых мальчишек, чтоб они тебе угождали, — это далеко не то, что отдать последние деньги нуждающемуся и уйти из противного тебе обиталища пешком. Что театр, каким бы он ни был в реальности, создан человеческой мечтой о свободе, полете, другом мире и других людях. И что, как говорится у Шекспира, «есть души, которые спасутся, и есть души, которые не спасутся». Такие вот получились сказки русского леса в Театре на Литейном.

1999.

Прогулки с Островским.

А что ему сделается? А ничего ему не сделается. Это времена меняются, осуществляя ротацию кадров по ту и эту сторону сцены, Александр Николаевич Островский измениться не может. Осуществить его мир в божественной полноте, откуда драматург был родом, видимо, никто не в силах сейчас и вряд ли был в силах раньше. Да, честно признаем: пользуемся мы Островским. Эксплуатируем, так сказать, по праву законных наследников. Эксплуатация бывает грамотная и безграмотная, робкая и нахальная, с вычурами-причудами и скромно-ученическая. В любом случае театр делает это для себя, в своих интересах, вытаскивая из целого некоторые, пригодные к употреблению частности.

Например, легко заметить, что в иных пьесах Островского есть небольшой элемент абсурда. Он вплетен в драматическую ткань как часть красочного узора, как выразительный завиток. Абсурд появляется у Островского как всплеск художественной избыточности, как комическое цветение слишком уж полнокровно сотворенной жизни. Вот, к примеру, маменька бессмертного Миши Бальзаминова рассказывает служанке Матрене свой сон («За чем пойдешь, то и найдешь», картина третья, явление второе): «…Сначала я вижу мост, и на мосту сидят все бабы с грибами да ягодами… Только за мостом — вот чудеса-то! — будто Китай. И Китай это не земля, не город, а будто дом такой хороший, и написано на нем: “Китай”. Только из этого Китая выходят не китайцы и не китайки, а выходит Миша и говорит: “Маменька, подите сюда, в Китай!” Вот будто я сбираюсь к нему идти, а народ сзади меня кричит: “Не ходи к нему, он обманывает: Китай не там, Китай на нашей стороне”. Я обернулась назад, вижу, что Китай на нашей стороне, точно такой же, да еще не один. А Миша будто такой веселый, пляшет и поет: “Я поеду во Китай-город гулять!”».

Комментировать тут, в сущности, нечего — чистейшей прелести чистейший образец. В мире сказочного Замоскворечья, где ведут свои дивные речи маменька и сынок, все по счастью да от случая («мы никуда на верное не ходим», скажет Бальзаминов), собаки у приказчиков как львы, богатые невесты все на одно лицо и все бедным женихам красавицами кажутся, даже те, что «уж оченно полны». Оттого и в снах далекая страшная империя смешивается с московским торговым приделом и размножается с Божьей помощью, так что и выходит — Китай на нашей стороне, да еще не один, а Мишеньке как раз выпадает в этой, последней, части трилогии искомое счастье.

«Китай на нашей стороне» — назвал свою театральную фантазию режиссер Георг Васильев, пленившись именно этим пассажем Островского. В основе его композиции, осуществленной на сцене театра «Приют комедианта», вторая, самая малонаселенная часть трилогии («Свои собаки грызутся, чужая не приставай»). Там Мише Бальзаминову никакого счастья нет, наоборот, его изгоняют с позором. Конечно, это куда ближе депрессивному питерскому мироощущению и творческой манере Г. Васильева, если судить по предыдущим работам режиссера («Записки сумасшедшего», «Старосветские помещики»).

Островского Васильев прежде всего «обгоголевил» — ведь чувство роковой недостижимости счастья, конечно, принципиально гоголевское. У Островского как раз всякое случается — бывает счастье, бывает и несчастье. Все бывает. Гоголь на этот счет — на счет достижимости людьми личного счастья — в своих художественных высказываниях промашки не дает: ни-когда. И Васильев поручает Бальзаминова своему любимому и заветному артисту, Валерию Дьяченко. Эти бледные впалые щеки, задумчивые потусторонние глаза, слабая улыбка тихого безумия, издерганная, взнервленная пластика, приступы внезапного бурного комизма питерские зрители хорошо знают, и Бальзаминов В. Дьяченко — глубокий родственник гоголевскому Поприщину.

Но режиссер Островского не только «обгоголевил», а еще и «обкитаил». В натуральную величину. Применив разные аксессуары и приемы китайского театра, в котором действительно (да наверняка!) есть юморески о том, как сильный и хитрый мужчина победил слабого и глупого в борьбе за красавицу. В результате получилось очень оригинальное зрелище, и, я думаю, в Москве критики были бы в восторге. Ведь они умеют читать только поверхность сценического текста, самый первый план, ну а по части постановочной изобретательности наш Васильев превосходит какую-нибудь Нину Чусову раз в пятьдесят. Это ведь не пересказать, чего он только не навертел в двухчасовом своем «Китае на нашей стороне».

Четверо отличных актеров: Дьяченко, Ирина Соколова (маменька, она же сваха), Ольга Карленко (Антрыгина), Игорь Ларин (Устрашимов). На сцене два больших сундука, в них спят мама с сыном, сверху свисают прутяные фонарики, но вместо лампочек у них клубки разноцветной шерсти. Здесь идет театральный снег, и Бальзаминов в ушанке скользит на лыжах — но письма пишут на огромных веерах, и музыкант в глубине сцены сидит нешуточный, заводит китайскую пыточную музыку. Щеки красавицы раскрашены, как у матрешки, и говорит она ненастоящим голосом — а свахи никакой нет и не было, это маменька взяла в руки куколку и запищала, подбадривая сынка, чтобы помочь недотепе.

Китайщина идет крещендо — за сердце красавицы соперники состязаются уже как чистые драконы, вращая языками и всей своей пластикой показывая, что это вот и есть наш русский китайский театр. Вот такая расписная оболочка, а в ней грустный клубочек действительности, в которой нищие мама и сын, очевидно, спиваются в своей коммуналке, мечтая о богатстве. У Соколовой и Дьяченко, когда они просто говорят, печалятся, перекоряются, есть эта вековечная обреченность бедняков друг на друга, и понимание, и тоска, и теплота душевная. Только бурная китайская раскраска эту настоящую, реалистическую и очень верную ноту заглушает, подминает. Мне кажется, лучше было бы резче отделить и подчеркнуть, чтоб зрителю было ясно — вот наш питерский быт, с треснувшей клеенкой на столе и сервантом 1973 года издания, а вот мечтания, кукольный театр, наш сочиненный, выдуманный Китай, где не китайцы и китайки, а мы, но веселые, нарядные, вольные, и там у нас все получается, а здесь не получается ничего. То есть я зачем-то советую режиссеру подчинить второстепенные мотивы главной теме, а тему эту особо выделить и твердо вести. Это я глупость делаю, но с возрастом критики вообще делаются маловменяемыми.

Исступленное мечтательство героев, бедность как явление не только материальной, но и душевной жизни — все это есть у Островского наряду со многим прочим. И Васильев тут ему ничего не приписал, разве что увлекся своим домашним Китаем, который тоже ведь нашел в зародыше у Островского. И спора нет. Я только хочу сказать, что режиссер нашел у автора то, что и хотел найти, то же самое, что в нем, в режиссере, и раньше было, а все остальное отложил, отодвинул. А может, там, в отложенном-то, в отодвинутом-то, и было счастье?!

«Бешеные деньги» — самую эффектную, написанную будто на спор, что не хуже, чем у французов-англичан получится, пьесу Островского — поставили в прошлом году в Театре юного зрителя. Совершенно справедливая идея. Именно юных зрителей следует нынче учить, что за деньги нельзя, а надо по любви. Ярославский режиссер Александр Кузин добросовестно собрал все минималистские штампы последнего театрального пятилетия: оркестр на сцене, кубики вместо стульев, преобладание белого цвета в одежде, отсутствие быта и обихода. Островского тут играют как салонную комедию Оскара Уайльда — холодновато, в пышных костюмах, чеканя репризы, и, надо заметить, доля правды в таком подходе есть. «Бешеные деньги» — камерная, на пятерых героев, комедия из светской жизни с любовной интригой в центре. Некоторая «салонность» допустима, если актеры помнят, что все-таки место действия пьесы не Париж, а Москва. И так уже есть некий грустный юмор, что про бешеные деньги, наследства, мотовство, золотые прииски и страсть к роскоши играют артисты стесненного в средствах бюджетного театра, и если прототипы этой комедии при жизни автора могли заглянуть за кулисы к корифеям, скажем, Малого или Александринского театров, поскольку обретались рядышком, то нынешние прожигатели жизни и сколачиватели миллионных капиталов вряд ли знакомы даже и с местоположением Театра юного зрителя. И некоторый отпечаток провинциальной отваги в спектакле существует: в неловкой пластике актрисы Анны Дюковой (Лидия Чебоксарова), вынужденной двигаться в чрезмерно роскошных нарядах от Михаила Воробейчика, чей изобретательный талант плохо уживается с авторской стилистикой и обстоятельствами театров; в опереточной манере существования обаятельных резонеров пьесы, поэтов безделья, Телятева и Глумова; в периодических убыстрениях механического темпа, сходящих за комедийную легкость, и так далее. Проблема в том, что автор, яко гений, мог совмещать бытовую достоверность и психологическую глубину с беспечной воздушностью отменно развлекательного жанра, а воплощать такое сложно, и актеров подобного склада у нас мало. Вот Андрей Миронов такой был. Сейчас в Петербурге такими бывают Александр Баргман, Сергей Бызгу. Но это редчайший дар. В тюзовском спектакле отчетливо выделяются двое артистов старой школы — Игорь Шибанов (Кучумов) и Сергей Надпорожский (слуга Василькова). Они так и не отвыкли степенно работать над характерами, потому в них чувствуется добротная обстоятельность, но дополненная обаятельной непринужденностью, тоже присущей старому ТЮЗу. Поэтому веселый старый врунишка князь Кучумов и наполненный комическим и непоколебимым чувством собственного достоинства слуга оказываются стилистически самыми точными и цельными персонажами.

В целом же, по мере развертывания сюжета, Островский берет свое, зрители захвачены историей о том, как он ее любил, а она над ним смеялась, а он решил ей отомстить, а она поняла свою ошибку. Все перипетии взаимоотношений хорошего провинциального мужичка с испорченной столичной гадюкой понятны и принимаются по реальной стоимости. Надо заметить, обстановка спектакля многих зрителей скорее раздражала, они ворчали: «Это не Островский», но ворчали неагрессивно, потому что актеры им скорее нравились и уж безусловно их устраивал автор.

Анатолий Праудин перенес свою «Бесприданницу» из комнаты на малую сцену Балтийского дома, и, говорят, спектакль что-то в процессе переезда потерял. Не берусь судить — в комнате не видела, а, глядя на этот камерный эпос о распаде человеческой души, вспомнила слова своего учителя Евгения Соломоновича Калмановского. «Если уж это нам не нужно, тогда что вообще нам нужно?» — как-то сердито сказал он о каком-то серьезном произведении. Вот и мне кажется, если человеку пишущему-рассуждающему о театре не нужна праудинская «Бесприданница», то что ему вообще нужно? О материи или бумаге, насквозь пропитанной маслом, говорят: промасленная. Постановка Праудина пропитана мыслью настолько, что о ней хочется сказать: промысленная. Спектакль внятно и подробно описан, а я только хочу упомянуть свои маленькие радости. Я хорошо знаю тексты Островского и часто мучаюсь в театре, когда их перевирают или грубо купируют. Праудин, ясно видно, с пьесой провел не дни, а долгие месяцы. Купюр в его спектакле не столь уж много, но ясен их смысл, их направление — иногда срезаны особые эпические красоты рассказа, чтобы актер, не уныривая в блеск текста, сыграл то, что автор написал. А так сохранено изрядно, сохранены, что важно, внутренние ритмы монологов и диалогов. Я смотрела спектакль в молодежной аудитории. Во время двух главных объяснений Паратова и Ларисы, когда герои раскрывают перипетии своей душевной жизни и обоюдных чувств, зрители замирали и превращались в слух. Было впечатление, что они жадно учат наизусть формулы признаний, сами фразы, порядок слов — как говорить о любви, как объясняться в сложных ситуациях…

Центральный образ спектакля — трансформирующийся «буфет», слово «кафе» Островский не употреблял, но, конечно, у Праудина именно что провинциальное кафе не без претензий, поскольку двое молоденьких слуг переодеты в нарядные костюмчики — не то тирольские, не то шотландские, хотя у хозяина Ивана (Николай Иванов) при этом топор засунут за пояс недвусмысленно. Наряды нарядами, а дело делом. Русские будни довольно однообразны пластически — либо сиди за столом, либо прохаживайся. И слугу от господина здесь отличить нетрудно. Господин — это тот, кто наступит на слабого, посмеется над униженным, разобьет человеческое сердце. Да, именно это делает самых ничтожных людей господами — разумеется, от мира сего. Вылезет вдруг мерзость из человека, как она вылезла из Вожеватова, и он возьмет и вымажет нищему провинциальному актеру лицо липкой дрянью и пухом — просто так, чтоб знал свое место, от пустоты душевной, от того, что есть поважнее и побогаче коммерсанты, чем он, и есть мужчины, которых побольше любят, чем его, обидно же!

У каждого человека тут свой груз, прошлое живет в нем всегда и медленно прирастает настоящим. Даже если люди просто сплетничают или пробуют веселиться, в глазах живет уже пройденный невеселый и непростой путь, у кого — бедность и унижение, у кого — любовная тоска, у кого — цепочка предательств, у кого — муки самолюбия. Никаких карикатур, никаких разоблачений. Все, в общем, по-своему обаятельны, даже таящий в себе наибольшие запасы мерзости, с завидущими глазами Вася Вожеватов (выдающаяся работа Юрия Елагина). Герои имеют разные житейские перспективы не по воле рока, а по неумолимому рисунку сочетания души с реальностью. Если Харита Игнатьевна (Ирина Соколова) покорно существует как бы в послесловии к собственной жизни, в которой уже ничего не будет, кроме прибавки мытарства, то Карандышев (Сергей Андрейчук) дерзит судьбе, бунтует, хорохорится, кривляется потешно и обреченно. Люди так сложны и так обречены на самих себя, что проникновения друг в друга невозможны, понимание иллюзорно.

Маргарита Лоскутникова (Лариса) лишена солнечного блеска, сугубо русалочьих чар, которых часто требуют от воплощения этой героини Островского. Да, спектакль не о чувственности, а о чувствительности, и Психея здесь явно вытесняет Эроса. Но ведь таков весь творческий мир режиссера, в нем есть строгая и точная логика, и по ней Лоскутникова — правильная героиня. Ее царство не от мира сего, она ужасно серьезна, она измеряет собой возможность прожить в этой жизни чисто, нелицемерно, с любящей душой и, как прилежная ученица, приходит к единственно верному ответу. Никак не получается. Не прожить.

Черное платье, волосы заплетены в косу, скорбно поджаты губы, во всех движениях сдержанность, искренность, простота. Сто лет назад такие говорили о страданиях народа, тридцать лет назад перепечатывали диссидентские сочинения. Душа, ищущая подвига. Лариса праудинской «Бесприданницы» (оттого и бесприданница, что у души никогда ничего нет, говорят же русские: «За душой ни гроша») нашла свой подвиг в обреченной любви, и, возможно, она и должна была погибнуть — но горе тем, через кого пришла эта погибель…

Островский вдохновил режиссера на рекордное количество художественных решений. Вот случай, когда взято у автора не так, что-нибудь с поверхности, крохи на потеху публике, а добыто из глубины, свое, заветное, драгоценное. Как написали бы в газете «Ленинградская правда» — вот и положительный пример обращения к русской классике. Хотя в нынешних условиях всякое небандитское обращение к русской классике положительно, или вы хотите спорить?

2004.

Требуйте всюду!

Абсолютное серьезное предложение ко всем соответствующим министерствам и ведомствам. По категорическому требованию театральной публики. Касается всех театров России.

Например, я прихожу в аптеку или кондитерскую. В универсам или универмаг. Все равно. При определенном уровне цивилизации законы будут действовать одни и те же.

Чтобы я там ни купила, любой товар будет иметь либо специальный вкладыш, либо соответствующую маркировку на упаковке. И я смогу прочесть необходимые сведения о купленном товаре — сведения, не заключающие в себе никаких личных мнений или суждений, но лишь объективную реальность:

— Из чего состоит товар;

— Как им пользоваться;

— Каков срок хранения;

— Какие противопоказания.

Без этих сведений товаров практически и не бывает (разве что соленые грибы у бабушки — но это уж личные ваши риски). Это азбука потребления.

Но эта азбука отчего-то совершенно не распространяется на сферу товаров и услуг, производящихся в искусстве.

Если вы возьмете в руки книгу, решая, купить или не купить, на ней будут хвалебные отзывы и преувеличенные мнения.

Если вы, решая все тот же вопрос — купить или не покупать билет в кино/театр, откроете любой журнал или газету, вы увидите все те же самые рекламные штучки. Пышные эпитеты, сладкие слова — одни и те же. Или критические разборы — редко внятные.

Нигде и никогда вы не прочтете того, на что имеете право как потребитель:

— Из чего состоит товар;

— Как им пользоваться;

— Какие противопоказания.

Товар искусства не сертифицирован и, в сущности, беззаконен с точки зрения закона о правах потребителя!

Но почему? Искусство производит товар, имеющий материальную форму и материальное содержание. Если его духовная компонента, возникающая в восприятии, дискуссионна и индивидуальна, то реальное содержание вполне может и должно быть сертифицировано, описано в строгих и понятных категориях.

Возьмем к примеру театральный товар — спектакль.

На сегодня зритель не знает о спектакле, на который идет, почти ничего. Ну, прочтет он статью Давыдовой, что данный спектакль — модный, культовый и стильный, или реплику Москвиной, что все модные и культовые спектакли надо утопить в сортире. Пользы от этого чтения никакой. На мой вкус, Москвина пишет лучше, но ведь и это спорно в этом спорнейшем из миров.

А вот если бы перед покупкой билета, по первому требованию зрителя, ему выдавали вкладыш-сертификат к спектаклю, польза была бы.

В сертификате бы указывалось:

— Какова литературная основа спектакля: когда и кем написано произведение, какое место занимает/не занимает в истории драмы/литературы, когда ставилось и как; соотношение режиссерской концепции с авторским текстом: сколько процентов текста сохранено, сколько сокращено, есть ли вставки, отсебятина, где, какие именно; соблюден или нет принцип историзма— когда и где происходит действие, совпадает ли это с указанием автора;

— Жанр спектакля;

— Метод постановки (к какому направлению принадлежит спектакль, является ли он жизнеподобным, бытовым и психологическим или нет, или есть смешение — тогда в какой пропорции?);

— Используется ли в спектакле ненормативная лексика и обнаженная натура;

— Используются ли в спектакле реплики и движения, связанные с физиологическими отправлениями человека (совокупление, дефекация, мочеиспускание, рвота и тому подобное);

— Художественная новизна/традиционность постановки: оригинальны или заимствованы мизансцены, трактовка и т. д.;

— Точный состав постановочной бригады и длительность спектакля.

Давайте составим примерный сертификат на обычный, идущий себе спокойно спектакль. Учитывая мою личную страсть к драматургии А. Н. Островского, скажем, на «Ва-банк» в Театре Ленком (Москва, 2004).

Литоснова: оригинальная пьеса Островского «Последняя жертва». Признанная удача позднего Островского, ставилась более ста лет с успехом, экранизирована. Считается классической, в данный момент идет в нескольких столичных театрах. История женской любви к недостойному избраннику, картина нравов пореформенной России.

Режиссерская концепция: оставлено около 40 % текста. Остальное — парафраз или отсебятина. Фразы автора пьесы подвергаются искажению, звучат реплики неустановленного происхождения. Большие сокращения, часть персонажей отсутствует. Поэтика автора искажена, сюжет не изменен. Принцип историзма: не соблюден ни в чем.

Жанр: комедия-фарс.

Метод: антипсихологический, антибытовой, нежизнеподобный. Близок к эстрадному (устойчивая актерская маска, репризная подача текста).

Ненормативная лексика и обнаженная натура не используются.

Физиологических отправлений нет.

Художественная новизна: отсутствует.

Состав постановочной бригады и длительность спектакля: прилагаются.

По-моему, очень убедительно. Каждый может прочесть и понять, нужно это ему или нет. По данному описанию, мне кажется, ясно, что большой беды нет, но и счастья не будет тоже.

Итак, вы меня поняли: требуйте всюду сертификат спектакля!

Только в сертификате зритель найдет спасение и помощь в деле выбора нужного товара. Только сертификат покончит с путаницей фальшивых реноме и мнимых сенсаций.

Просто и понятно. Легко и доступно. Точность и правда взамен рекламных трюков и пыли в глаза.

Всегда есть выход! Боритесь с безумием и беспорядком! Да здравствует разум!

2005.

Деньги, любовь и другие кошмары.

Классический случай: я провинциал, в Москве на три дня. Куда бы пойти? Рассматриваю театральную афишу. Может быть, театр и начинается с вешалки, но театральный зритель начинается с чтения афиши. Однако загадочная это вещь — московская театральная афиша! К ней проводник нужен, по-старинному выражаясь, толмач, чтобы объяснял написанное.

Читаю: в Театре имени Вахтангова премьера. «А. Н. Островский. “Всюду деньги, деньги, деньги…”» Вот беда-то какая — Островского я люблю страстно, писала о нем и все пьесы драматурга читала помногу раз. Нет у него такой пьесы — «Всюду деньги, деньги, деньги…». Не мог он взять для названия разухабистую строчку неизвестного ему шансона («всюду деньги, деньги, всюду деньги — господа, а без денег жизнь плохая, не годится никуда»). В пьесах Островского как раз не «всюду деньги», а деньги находятся на строго положенном месте. Есть у его заветных героев и более важные вещи — Бог, совесть, любовь, ответственность за семью. Поэтому пьесы Островского и собирают полные залы сто двадцать лет спустя после смерти автора (Островский умер в 1886 году)…

Позвонила в театр. Оказывается, это они так замаскировали комедию Островского «Тяжелые дни». Великолепную, классическую комедию из жизни Замоскворечья. Придумать такую пошлость — «Всюду деньги…». Нет, не пойду. Ничего хорошего явно не увижу.

Вот реклама во всю стенку: «Вольный стрелок Кречинский». Какой-то продюсерский центр. Понятно, у каждого продюсера свои представления о прекрасном. Это, значит, «Свадьбу Кречинского» А. В. Сухово-Кобылина маленько улучшили. Интересно, почему, если автор умер и, таким образом, лишен возможности дать в глаз, его пьесы можно кромсать и переименовывать, как кому-то в голову взбрело? Почему люди, утверждающие, что они режиссеры, имеют право на все, а автор — ни на что?

В театре имени Станиславского тоже премьера. «А. Н. Островский. “Любовь и карты”». И такой пьесы мы у драматурга не знаем. Это, наверное, «Последняя жертва», которая идет в Москве повсеместно, но под своим именем только в Малом театре. В Театре Ленком как «Ва-банк», в театре Станиславского как «Любовь и карты». В бессмысленно-энергичном названии неудачного спектакля Марка Захарова хотя бы нет пошлости. Но уж за название «Любовь и карты» надо если не убивать, то сильно ранить. Неужели ухо не режет столь вопиющая дешевка? Любовь — одно из ключевых слов бытия, именно поэтому с ним следует обращаться осторожно и не допускать профанации, обесценки от употребления всуе. Сам Островский, сколько бы ни писал о любви, взял это слово в название только один раз («Поздняя любовь», 1873).

Поехали дальше. В театре «Сатирикон» — «Страна любви». Это всего-навсего вполне приличная «Снегурочка», поставленная К. Райкиным хоть и в стиле MTV, но с сохранением всего текста Островского, почти без купюр. Зачем же тогда переименовывать пьесу? Боитесь, что зритель на «Снегурочку» не пойдет, а на «Страну любви» побежит сломя голову? Все это ужасно наивно. Выдает отчаянные психозы театральных людей, которые уж не знают, что и придумать, чтоб заманить зрителя.

А не надо нас заманивать. Мы битые-перебитые, отравленные-перекормленные театральной продукцией низкого качества, и нас этикеткой не возьмешь. Нас можно удивить только хорошей работой. Вот не грех и у Островского поучиться. Человек написал сорок с лишним пьес. Большинство из них шли при его жизни и после его смерти, во все русские времена, всегда. Это более ста пятидесяти лет самый популярный драматург. Ясный и понятный, как солнце, и при этом никогда не подстраивавшийся под сиюминутные вкусы своего времени. Мало ли какая мода была на дворе — Островский на это не реагировал вообще. И что же? Кормит театр до сих пор — вы посмотрите афишу, хотя бы московскую, подсчитайте, и ахнете.

Островский дает работу актерам, материал для издевательства — режиссерам, пищу для ума и сердца — зрителю, деньги — казне. Но он умер, наследников нет, и защитить его, выходит, что некому. И поэтому любой бойкий малограмотный проходимец может его пьесу переименовать, переделать, вписать туда свое, может обессмыслить текст своими постановочными «находками». И никто не смей и возразить — иначе ты душитель свободы, ретроград, мракобес!

Какие-то странные нравы воцарились в театре. Например, в искусстве исполнения музыки есть сейчас авторитетное и популярное направление, называется «аутентичность». Это означает: произведение автора мало того что исполняется точно так, как написано, но еще и на тех же инструментах, что были при жизни автора! Не допускается никаких позднейших изобретений! Играете Моцарта — так извольте ровно на тех инструментах, что были при Моцарте… А теперь представьте себе, что вы приходите на концерт в филармонию, а к вам выходит полуголая дама, говорит, «Моцарт. Симфония тара-ра, та-ра-ра-рум» — и затем оркестр из трех электрогитар и баяна начинает играть симфонию № 40, выпуская такты и целые музыкальные фразы. Представили? Не может быть, говорите? Но это происходит — только не с композиторами, а с драматургами — каждый день в драматическом театре, причем на самых прославленных сценах, некоторые даже называются «академические». Ну, если «академия» — это другое имя борделя, спорить не буду…

Автор на современной сцене абсолютно бесправен, и нет ему защиты. А почему, собственно? Почему Островского, «боженьку» русского театра, чье имя — гарантия хорошей работы для десятка поколений зрителей, некому защитить? А почему бы, собственно, какому-нибудь зрителю не подать в суд на театр, который вводит в заблуждение потребителей, переименовывает, извращает классические пьесы? Может, это отрезвило бы одуревших от «свободы» театральных деятелей, и вместо жалкой коммерции они занялись чем-нибудь хоть отдаленно похожим на древнее и прекрасное искусство театра.

2006.

Подобный жизни — угоден Богу.

«Буду горячиться, заспорю — унижу и себя, и идею…», — волновался один герой у Достоевского. И я вот себя останавливаю, одергиваю — не надо горячиться и унижать «идею», надо спокойно, хладнокровно…

Не получается. Хочется куда-то бежать, найти кого-то Во Всем Виноватого (образ, придуманный писателем Сергеем Носовым) и воздать ему за все.

За уничтожение русского психологического, жизнеподобного театра, за то, что актеры не умеют ходить и говорить, за отсутствие характерологии — что в драматургии, что в режиссуре, что в актерском мастерстве. За то, что больше нет ни общих законов, ни доступных пониманию критериев, одна бесовщина по имени «самовыражение». (А чего им, бесам, выражать-то? У них за душой ничего нема.).

Но нет его, Во Всем Виноватого. Этот котлован, как всегда, рыли сообща. И вырыли.

Боже, что за туман стоял в наших глазах! Почему мы смотрели — и не видели, а и видели — не понимали…

Так еще со времен учения в Театральном повелось: отчего-то было принято о русском, бытовом, жизнеподобном театре говорить с небольшим (поначалу), едва заметным небрежением: да, была такая архаическая форма театра, но с приходом счастливой эры великих режиссеров жизнеподобие осталось в прошлом или эволюционировало куда-то, не говоря уже о том, что появился великий, величайший условный театр, главное условие которого — это признать, что режиссер имеет право на все, а все остальные, и в их числе автор, — ни на что.

Почему условный театр лучше жизнеподобного, не объяснялось, но отчего-то по самому тону рассказа было ясно, что лучше, выше, символичнее, философичнее. Хотя из очерков истории театра чувствовалось, что зритель этот свой бытовой, жизнеподобный театр любил, понимал и буквально рвался в него смеяться и плакать над его живыми бытовыми образами. Понимание и любовь были. Сильное воздействие — через актера — было.

Вообще-то подобие (уподобление) жизни — понятие обширное. Более того, поскольку мы ничего не имеем в наличии, кроме жизни и смерти, то, очевидно, человеческое искусство может уподобляться либо одному, либо другому. Но и наводить тень на плетень тоже особенно ни к чему, поскольку мы, говоря о психологическом, жизнеподобном театре, прекрасно понимаем, о чем речь.

Жизнеподобный театр так же похож на жизнь, как, скажем, пейзажи Левитана на русскую природу. Природа состоит из материи, и пейзажи тоже: краски, холст и кисти так же материальны, как вода, воздух и земля. Еще что-то, не правда ли? Душа художника, его дар, выбор натуры, труд по концентрации и передаче впечатления и мысли. Изображение деревьев, реки, неба— всего, что т ак привычно и понятно, но это не река, небо и деревья просто так, сами по себе, это художник Левитан. Его душа. По существу — пересоздание, трогательное в своей наивности (а ненаивного искусства не бывает!).

Вопрос такой: а если нет неба, реки? Если просто пятна, синие, красные? Будет выражена душа художника?

Какого-нибудь — может, и будет. Но не Левитана, это раз, и не в жанре упраздненной таким образом пейзажной живописи, это два. И для чего нам такая пятнистая душа, не способная объясняться на внятном языке? Это три.

Жизнеподобный театр (в России) окончательно сложился в XIX столетии на основе русской драматургии — часть ее стала классической, остальное ушло в пучину забвения. О тупом копировании форм жизни речи вообще никогда не шло. Какое может быть копирование, если жизнь пропущена через душу и ум одаренного человека?

Прохождение через выдающийся ум — это особенно важно. Это главнее, чем похожесть театральных форм выражения на бытовые нормы такого-то времени.

Например, театр «док». (Он почему-то нерусскими буквами пишется — это мне понравиться не может.) Существует сегодня такой способ организации театрального действия: записываются реальные рассказы о своей жизни действительных людей, и после небольшой обработки это воспроизводится на сцене. Считается, что вот она, правда жизни.

На самом деле — вот оно, безумие. Потому что надо знать людей. Люди врут. Люди врут постоянно, некоторые — беспрерывно. Люди приукрашивают или иным образом искажают и факты, и себя, и свои воспоминания. Если бы кто-нибудь решил проинтервьюировать, скажем, Павла Ивановича Чичикова, то Павел Иванович Чичиков рассказал бы, что он много пострадал за правду, потому что всю жизнь любил добродетель и преданно служил Отечеству.

Только гений! В крайнем случае — талант. Только он может узреть истину сквозь искажения, помехи и ложь реальности. Только он на поэтически преображенном, но понятном языке может рассказать о человеческой жизни. То есть о том, в каком состоянии находится сложнейший и тяжелейший эксперимент по внедрению духа в природу. Гений, а не писарь, не копиист. Русский, бытовой, жизнеподобный театр вырос на гениальных текстах, на выдающейся аналитике реальности — Гоголь, Островский, Чехов. Главная фигура, бог жизнеподобного театра — это Автор.

Что ж, этот миропорядок по крайней мере ясен. Источник и вершина такого мироустройства — Автор и его текст. Автор рассказывает нам историю о людях во времени. Он рассказывает то, что считает нужным и возможным рассказать. Этот рассказ воплощают актеры. Для воплощения воли Автора в актерах нужен кто-то, некий дух-проводник, посредник, служитель. Если далее строить аналогии — что-то такое, что в реальной жизни представляет из себя политика. Дух политики. Он ведь и есть — по предназначению — дух-посредник между идеалом и реальностью, помощник всякой попытки многофигурной действительности.

Однако случилось так, что дух-помощник, дух-посредник переродился, возомнил нечто о себе, разросся как злокачественная опухоль и начал узурпировать права Автора и актера (Творца и людей). Это длилось в своем предельно концентрированном виде только один век и привело к появлению в жизни фигур диктаторов и в театре — фигур режиссеров особенного образца. Пользуясь старинной терминологией, это демоны. Они обольстительны и сильны, как демоны, и так же опасны и бесплодны. Их труды исчезают вместе с ними, не давая ростков и перспективы. Узнать их можно по верному признаку: по обращению с Автором. Глумление над Автором — вернейший признак режиссера-демона.

Когда-то к нашему земному захолустью проявляли интерес нешуточные существа, когда-то, слетевшись на запах крови Автора, демоны театра, все в парче интеллекта и бархате дарований, были величественны, обольстительны, умны… Но драма ХХ века закончилась, и крупные господа падшего мира потеряли к нам интерес — нынче осталось какое-то охвостье, болотные черти, копеечная свита. Наш Мейерхольд — Нина Чусова, наш Таиров — Владимир Мирзоев. Они делают-то то же самое, что и те, великие. Методологически — то же самое. Они, чей удел — тотальная профанация, защищены огромной легендой века, легендой о великих режиссерах, делающих великий театр. Они как бы в наследство получили право на самовыражение, вот и самовыражаются, так сказать, «по прецеденту». Им разрешили — поскольку они назвались «режиссерами». В сценических композициях Мейерхольда, скажем, по Гоголю или Островскому, виден его ум, вкус, эрудиция, музыкальная одаренность, дерзость, чувство сцены. В том, как расправляется с Гоголем или Островским Чусова, видны невежество, безвкусица, отсутствие слуха, дешевый цинизм и бесконечная наглость. Но операцию по отношению к Автору они делают одну. Они его попирают и на нем самоутверждаются.

Почему-то за аксиому принято, что это так и надо. Автор решительно принят за сырье какое-то, за безгласую тряпочку. Однако это большой спорный вопрос. Я хочу сейчас, торопясь, набрасывая мысль, привести только один примерчик.

Возьмем пьесу Островского «Гроза». Она начинается с того, что на берегу Волги, на бульваре, сидит персонаж по имени Кулигин и поет «Среди долины ровныя…». Как вы понимаете, я видывала множество «Гроз». Кулигин мог спускаться с колосников в белой рубахе или прибывать на инвалидном кресле. Его могло вообще не быть в начале пьесы, или он каким-то причудливым образом туда являлся. Про Волгу и бульвар я уже не говорю — об этом давно мечтать не приходится. Много чего было. Одного не было: чтобы Кулигин сидел и пел «Среди долины ровныя…». Поскольку режиссер у нас обязан самоутверждаться, а не выполнять ремарки какого-то там автора.

Между тем у Островского был свой умысел, и притом художественный умысел. Его герой, механик-самоучка, поет чудесную печальную песню А. Мерзлякова про дуб, растущий в одиночестве «на гладкой высоте». Автор песни Мерзляков — единственной песни, которая стала народной, — тоже самоучка, «антик», чудак, одиночка. Красивая и грустная песня рассказывает об участи могучего, великого существа, которое оказалось в беспросветном, абсолютном одиночестве, которое никогда не встретит равного, не дождется помощи. «Один, один, бедняжечка, как рекрут на часах». Но это дуб, гордое, упрямое создание, поэтому он будет исполнять свой долг даже «среди долины ровныя…».

Понятно, как сильно перекликается эта песня с участью Кулигина, персонажа для Островского дорогого, заветного, важного для мира «Грозы».

Но режиссерам нет до этого ни малейшего дела! Они в большинстве своем выражают какие-то свои жалкие мыслишки и чувствишки. Жалкие в сравнении с Авторами, тексты которых идут на растопку режиссерского убожества.

Ничего не скажешь, когда-то демоны колдовали не без блеску. Но все, кончен бал, погасли свечи. Режиссерский мираж закончился. Режиссеры — я так считаю — должны очнуться (кто может) и посмотреть на дела своих рук. Дух-посредник, дух-помощник, созданный для воплощения воли Автора в актерах, должен прийти в себя и прекратить узурпацию не принадлежащих ему прав. Беда, говорят нам, в том, что нет талантливых режиссеров. А вы не задумывались, почему их нет? Вот были, и вдруг нет? Значит, иссяк источник дара, Божья милость? А почему? Почему эпоха жизни настоящих Авторов породила настоящих режиссеров, а чем дальше от Авторов уходили, тем менее отпускалось режиссерам таланта? И в чем он заключен — талант режиссера? Он авторский или все-таки исполнительский?

Я считаю, что есть вещи куда более важные, чем режиссерское самовыражение. Это традиционный русский психологический, жизнеподобный театр. Это огромная историческая ценность, такая же или даже большая, чем классический балет или искусство воздушных гимнастов. Я считаю, что такой театр должен занимать 51 % всей театральной площади страны. Остальное — пожалуйста, любые эксперименты, но контрольный пакет извольте оставить бытовому, жизнеподобному театру.

Где пьесы ставят так, как они написаны, — с небольшими сокращениями.

Где декорации и костюмы соблюдают принцип историзма.

Где артисты создают характеры — то есть отдельные от себя, объективные личности с набором личностных свойств.

Возможно ли сейчас увидеть что-то похожее на такой театр? Пожалуй, консервативно-исторический вариант (ибо есть множество других) показал недавно на гастролях в Петербурге Малый театр.

Малый театр называют «домом Островского», и это буквально так: Александр Николаевич сидит перед входом в виде памятника и отгоняет всякую режиссерскую нечисть, в сатанинской гордыне возомнившую, что она умнее Автора. А, повторяю, никак это невозможно, господа, чтобы какие-нибудь болтливые, насквозь порочные, малограмотные самозванцы вдруг стали умнее Островского, демиурга русского театра. Именем Малого театра — символа косности — ругались новаторы ХХ века, уничтожая русский, бытовой, жизнеподобный театр. Когда он был наконец уничтожен и на его обломках уселись пировать нетопыри и панночки, оказалось, что забыли спросить зрителя — а хочет ли он уничтожения бытового театра? Малый театр отвечает на этот вопрос, подробно и развернуто.

Когда открывается занавес, обещая рассказать, что «На всякого мудреца довольно простоты», и перед нами не трубы, канаты, бревна, тряпки, баобабы или еще какие-то приметы режиссерского самовыражения, а нормальные добротные декорации, верные принципу историзма (художник Э. Стенберг), да еще будет пять перемен декораций, да с бутафорией, да чистый текст Островского пойдет, без отсебятины, да с хорошим, ласковым, московским говором, — зритель начинает даже как-то постанывать от счастья. Как будто после салатов из полиэтилена с уксусом, которыми потчуют театралов всего в двух шагах от Малого театра, ему наконец дали хлеба и воды: живое слово, умную речь, сыгранный характер, человекоразмерную, мудро придуманную историю.

Островский, автор сорока семи оригинальных пьес, сохранил в поэтически преображенном виде русскую жизнь нескольких веков, запечатлел ее в совершенстве русской разговорной речи. Малый театр, со своей стороны, консервировал приемы русского бытового театра. Когда две эти субстанции удачно соединяются, на театральный организм это производит резкое и замечательно оздоровляющее действие — что-то вроде вливания озона. Так заулыбался, обрадовался гастролям «доброго Малого» измученный и хмурый Петербург (здесь по-прежнему Островского играть не умеют, удачи редки). То есть с ходом времени эстетический консерватизм Малого театра стал не тормозом какого-то там «прогресса» (какой, к лешему, в театре может быть прогресс?), а благодетельным чудом, доставляющим истинное наслаждение.

Спектакль «Правда — хорошо, а счастье лучше» режиссера Сергея Женовача считается признанной удачей. Хотя в Петербург не приехала часть декораций и зал БДТ, где проходили гастроли, сначала пугал чопорностью и известным свойством местной публики — беспрерывным чахоточным кашлем, живые, веселые токи этого легкого представления почти тотчас же побежали в зал. Семья строгой купчихи Барабошевой живет в своем доме, «за забором» — немножко не так, как мы, а в общем похоже. Это наши глубокие родственники — смешные, самодурные, чудаковатые русские люди. Кстати, с другой стороны забора все время идет невидимая жизнь, там говорят, поют, но — вот мелочь, в которой сказывается класс режиссера! — говорят там тексты из других комедий Островского. Несправедливость житейского уклада в доме Барабошевых предопределена тем, что главная женщина тут — одна-одинешенька, словно окаменела без счастья (Евгения Глушенко). А счастье в любой пьесе Островского только одно и бывает: это благодетельный, любовный союз мужчины и женщины. И вот хитроумная нянька Фелицата (Людмила Полякова) находит хозяйке ее мужчину, бывшего любовника, а ныне старого солдата с дивным именем Сила Ерофеич Грознов.

В этой роли совершенно прекрасен Василий Бочкарев. Играет он лихо, озорно, с огоньком — и при этом на удивления мягко, ласково, без гротескных излишеств. Веселый старый солдат, с лукавинкой, себе на уме, появляется в осеннем саду этой комедии как бог из машины или черт из коробочки. Бочкарев заставляет вспомнить об игре прославленных комиков Малого театра, известной, увы, только по гравюрам и описаниям. Нет, что-то есть еще! Что-то словно живет в воздухе «островских» спектаклей Малого, словно тени вьются — не злобные и голодные, а веселые и добрые, всегда готовые помочь и подсобить нашим бедным современникам…

Но нисколько не меньше прославленного спектакля Женовача, основного, опорного режиссера Малого театра (Сергей Женовач, абсолютный, волевой режиссер, мог бы, в экстазе демонического самоупоения, открыть театр своего имени и там самоутверждаться, издеваясь над классикой, — нет, пошел служить настоящему делу, как полный молодец), мне понравилась композиция режиссера Владимира Бейлиса по «На всякого мудреца довольно простоты». И не только добротностью сценической фактуры, учитывающей, что в кабинете генерала стоит не та мебель, что в гостиной небогатого чиновника, хотя и это дорогого стоит. Пьеса Островского (боже мой, в пяти действиях! Попробуйте, напишите пьесу, чтоб в ней хватило мыслей и характеров на пять действий, вы, «новые драматурги», которых и на два-то акта не хватает!), рисующая нравы пореформенной России, блистательно рассказывающая о карьере подловатого молодого человека, не превратилась в набор сверкающих афоризмов. Нет, она оживлена, осмыслена — но не путем вивисекции и осквернения. Бейлис создал ансамбль из живых, смешных характеров: вот озорная девчонка, неожиданно для себя превратившаяся в «тетку», с чем она никак не может смириться (Ирина Муравьева — Клеопатра Львовна), вот бравый, жизнелюбивый генерал, выкинутый из активного хода жизни (Борис Клюев — Крутицкий), вот растерянная, заплутавшая бывшая красотка, добрая, глуповатая, тайком попивающая (отличная Элина Быстрицкая — Турусина) и прочие… Да, они грешные, не шибко умные, пожилые люди, но горе тому, кто решит их обмануть. Пожалуй, впервые на русской сцене обаяние Глумова, как его сыграл Александр Вершинин, уступило нравственной оценке его действий. Перед нами подлец — умный, обаятельный, но несомненный подлец, обманувший доверившихся ему людей. Стихия веселой и подробной игры напоена смыслом, который пронизывает весь спектакль, не дает ему рассыпаться на сценки и репризы. А как говорят в Малом, как говорят! Крупно, чисто, звонко, поэтично, с чувством ритмов, всегда живущих в тексте Островского: слышно с любого ряда. Конечно, не так дивно, как лет тридцать назад, но все же, все же…

Молодец Юрий Соломин: замкнулся и спас театр. Пусть смеются над моим пафосом, мне не страшно, я в шайках не бегаю, премий не распределяю, в жюри не сижу с надутым видом, как жаба, и приятелей/любовников не обслуживаю под видом рецензий: русский театр — это больше, чем каждый из нас, как бы мы ни были талантливы, русский театр — это то, чему служат всей жизнью, мы приняли его из рук и обязаны передать дальше.

Для меня несомненно, что на сегодняшний день Малый театр — главный театр страны. Его можно смело рекомендовать для посещения любому провинциалу, приехавшему в столицу на два-три дня. Сюда не стыдно и не обидно зайти верующему человеку — его ничем не оскорбят. В Малый не страшно идти всей семьей, но и одному будет не скучно. Режиссеры Малого, преодолев гордыню, служат Автору и Отечественному театру, а что касается артистов, то их организмы не вывихнуты, не сорваны с резьбы скверной, выдаваемой за «новаторство». Здесь царит золотое русское слово, спокойствие нравственной и эстетической нормы, добротная работа мастеров. Слава богу, есть весомый аргумент в споре о том, нужен ли русский, бытовой, жизнеподобный театр. А у меня теперь есть еще и любимый режиссер по имени Владимир Бейлис. На гастролях Малого в Петербурге он выходил кланяться — конечно, бочком, смущенно, без всякой привычки. Не самозванец с фальшивыми глазами, опухший от гонораров. Служитель театра. Настоящий.

2005.

Любить или убить?

Коли человек написал хорошую пьесу и умер сто пятьдесят лет тому назад, вопросы интеллектуальной собственности вроде бы сняты — наследие поступает в общечеловеческое распоряжение. Означает ли это, что все-таки особо беспокойные общечеловеки имеют право время от времени тревожиться, как другие общечеловеки этим наследием распоряжаются? Закон уже молчит. Но как выразился бессмертный Градобоев в «Горячем сердце» А. Н. Островского: «Как прикажете судить — по закону или по совести?» — «Нет, за что уж по закону, пощади, батюшка! — как известно, отвечают обыватели. — По совести! Рассуди по совести!».

А если по совести, неужели театр так-таки ничего и не должен автору? Хотя бы от восьми до десяти процентов уважения? Не по закону, нет такого закона, можете в своем кабинете установить портрет Чехова или другого какого не в меру активного классика и каждый день в него плевать, и ничего вам за это не будет, но по естественной сердечной благодарности, если вы его мыслями, его словами пользуетесь и к выгоде для себя?

Но с авторами классических пьес нынче не церемонятся. Любой газетный болтун может спокойно сообщить читателю, что непонятна ему всемирная слава Чехова, а безграмотный режиссер заявить, что «Гроза» Островского или «Женитьба Фигаро» Бомарше — плохие пьесы. (Интересно, что такие оценки получают пьесы именно знаменитые, классические, имеющие большую сценическую историю. Заявлений о том, что Нил Саймон или братья Пресняковы писали/пишут плохие пьесы, не поступает.).

Неуважение, неприязнь, нелюбовь к богу литературного театра — Автору — имеет все признаки хорошо организованного наступления. Наступление пока отражается тоже неплохо организованными силами сопротивления. Вопрос «любить или убить автора?» не имеет сегодня единого и однозначно всеми поддержанного решения, а потому любое посещение театра — это вариант «русского экстрима». Что бы там ни было написано на афише и в программке, вы никогда не узнаете даже в общих чертах, что вы увидите и услышите.

Волшебным, совершенно необъяснимым образом это ничуть не удивляет публику. Она веселыми уверенными ногами идет в филармонические залы или в оперные театры на классические имена и нисколько не сомневается, что, желая услышать Моцарта или Чайковского, так-таки их и услышит. Музыка не сдается. Люди, которым для того, чтобы выйти на профессиональную сцену, требуется пятнадцать лет учения, держат железную оборону. Чайковского не переписывают. Моцарта не сокращают и не вставляют в его текст свои удачные музыкальные шутки. Демон пошлости и невежества бродит, конечно, разъяренный вокруг этой твердыни и пытается откусить хоть кусочек, но ему противостоят такие правила игры, в которые ему никак не влезть.

В театре таких правил игры нет. Это сильно снижает ценность его как вида искусства. Сегодня существуют разные способы взаимодействия с автором, разговора с автором, и большинство этих способов не приносят полноценного художественного результата. Бесспорно, не в этом одном, не в порочных способах общения с автором, беда театра. Это, собственно, частность, следствие той деформации, которую театр позволил с собой сделать антихудожественным и безнравственным тенденциям времени. Не уважают автора — а кого и что, собственно, уважают? Есть, что ли, строго назначенная, заветная цена у человека, у таланта, у творчества, у разума, у любви, у мужества, у честности? Хотя бы в мечтах, в надеждах? Но если переделать мир мы не в силах, то область художественного творчества человеку подвластна. И вовсе не бесполезно периодически пытаться тут хоть что-то прояснить в уме.

Один из самых распространенных способов общения с авторами классических пьес — это концептуальная интерпретация, жесткая трактовка, то есть избирательное и ограниченное понимание. Наверное, характернейшим примером тут будет недавняя постановка «Живого трупа» Валерием Фокиным в обновленном Александринском театре.

Фокин, питомец театра 1970-х, живо воспринял именно интеллектуально-интерпретационную сторону тогдашней сцены. Тогда ведь говорили: «Наш бог — концепция», а высокоученые (не чета нынешним) театроведы и критики писали на основе театральных текстов небывалых размеров и учености трактаты. Режиссерская концепция предполагала резкое отсечение у автора всего, что в нее не помещается. Но взамен режиссер был обязан изъясняться предельно четко и ясно. Концептуально. У него не могло быть вставных трюков, непонятных отклонений, двусмысленных фокусов. И Фокин всегда был верен такому театру, всегда был понятен рассудку, и рассудительные критики оттого любили о нем писать.

Получив в руки Александринский театр, Фокин перевел его статус — императорский, петербургский — в творческую задачу. Свое понимание императорского и петербургского он воплощает уже в третьем спектакле: после «Ревизора» Гоголя и «Двойника» Достоевского последовал «Живой труп» Толстого, где действие происходит в Петербурге. Город Фокин понимает скорее как иностранец, зачитавшийся русской классикой, — этот город, возникающий на сцене Александринки, холоден, красив, статичен, безжалостен и по идее мистичен. (Но как раз мистика не получается категорически — рассудочность режиссуры не может ее осуществить.) Место действия «Живого трупа» — лестничная клетка доходного дома, символизирующая социальные этажи, с витой модерновой решеткой, скрипящей шахтой лифта и подвальным зарешеченным закутком, где скорчился герой пьесы Федор Протасов, интеллигентный бомж, эту красивую и холодную социальную клетку по слабости покинувший.

Что мешает этому образу Петербурга и героя в тексте автора? Мешает масштаб героя и тот интерес, что к нему, ненавистнику всякой лжи, испытывает его отец родной, такой же ненавистник Толстой. Протасов — трагическая роль для большого актера. В концептуальном театре большими актерами не рождаются, а назначаются, если «наш бог — концепция», хороши те артисты, что вписываются в концепцию без вопросов. Сергей Паршин и воплощает без вопросов убогого, жалкого человека с параличом воли. Мешают концепции и цыгане, вольная стихия, написанная Львом Толстым со знанием дела. Протасов покидает социум и рассудочную жизнь ради воли, чувства, забвения сердечного среди цыган, и его возлюбленная — цыганка Маша. Эта стихия была для концепции вовсе лишней, и ее секвестировали напрочь, даже без малейшего упоминания. Маша — богемная девушка с короткой стрижкой, в мешковатом пальто, Протасов — кудлатый потрепанный алкоголик с бледными следами бывшего обаяния. Такая история прорастает сквозь текст Толстого, конечно, вызывая некоторое сопротивление: а зачем тут текст Толстого? Историю про опустившегося питерского интеллигента, ушедшего зачем-то на дно жизни, мог бы написать любой питерский драматург приличной квалификации.

Да, оно так, но в этом случае на афише не было бы брендового имени «Лев Толстой». А на Толстого идут охотнее, чем на любого современного драматурга. К тому же «Живой труп» — вещица такого качества, что даже в усеченном виде держит внимание зрителя. Она эффектна, живописна, в ней быстро и обдуманно развивается действие. На премьере, когда выяснилось, что инсценировавший самоубийство Протасов все-таки жив, сзади неискушенный зритель прошептал заинтригованно: «Ничего себе! Прямо детектив!», на что я ответила ему тихо: «А вы что думаете — граф веники вязал?» Сама по себе концепция режиссера, довольно логичная, воплощенная на определенном, и неплохом, уровне постановочной культуры, не способна держать спектакль. Его держит все-таки интеллект автора, придумавшего эту историю, этих людей, эти разговоры. Может быть, в таком случае интеллекту Толстого стоило бы довериться в большей степени?

Но «ограниченное понимание» (концепция) — это все-таки умственная операция культурного сознания. Процветает сегодня, конечно, не она. Концептуальный театр, потеряв остатки живого чувства, стал таким инженерно-конструкторским, таким холодно-рассудочным, что контакт со зрителем в нем значительно ослаб. Процветает эстрадно-фарсовый способ использования классического текста, никакого понимания автора вообще не предполагающий. Причем эстрада имеется в виду именно современная, где основной жанр — смеяться над кривляющимся уродом и дебилом.

Свежий случай — «На всякого мудреца довольно простоты» А. Н. Островского в Санкт-Петербургском театре имени Ленсовета, постановка Василия Сенина. Вот интересно: сценические решения «Леса» Кирилла Серебренникова (МХТ имени Чехова) многими оспаривались по части оригинальности (назывались фамилии и постановки, откуда черпал свое «вдохновение» режиссер), но оказалось, что есть молодые люди, готовые по собственной воле стать эпигонами серебренниковского «Леса», то есть тенью тени. С первого разговора Глумова и его мамаши, одетой под учительницу 1950-х годов, разговора, где оба участника орут на предельных тонах и даже задыхаются, ловя воздух ртом, страшно гримасничают и вовсю молотят воздух руками, понятно, что реалистический канон следует забыть. Перед нами очень плохие клоуны, которые будут вовсю изгаляться помимо всякого смысла и поэтики пьесы Островского. Интересно, не ослаблен ли у режиссера слух? Разве можно позволять актерам так орать? Повышение тона — это сильный прием, его надо использовать осторожно, в каком жанре не был бы спектакль. «На всякого мудреца» в театре Ленсовета даже хуже «Леса» Серебренникова, потому что главный Кирилл имеет что-то вроде мировоззрения и, кажется, искренне считает мир помойкой, где один гад съедает другую гадину, а Сенин (ученик Петра Фоменко!) просто балуется свободой от автора (и учителя заодно). Но вот в чем грусть-то. Тот самый автор, которого используют без всякого понимания и уважения, именно он держит спектакль и внимание зрителя! Следят за его сюжетом, смеются его репликам, оценивают его персонажей — без этого все бы моментально развалилось. Поскольку, как утверждал граф Толстой, мы не любим людей за то зло, которое им причинили, не удивлюсь, если и Сенин, вслед за Ниной Чусовой и Кириллом Серебренниковым, начнет говорить, что Островский писал плохие пьесы…

Бывают сложные и запутанные случаи использования классики. Скажем, «Нахлебник» И. С. Тургенева в постановке Ивана Поповски (частный театральный проект, идет на малой сцене Театра имени Маяковского). Тонкая, печальная, изящная история из дворянской жизни отчасти поддержана живым оркестром, играющим романсы, и легкими драпри художника (сам Рустам Хамдамов). И напрочь убита диким фарсовым способом существования всех актеров, кроме двух главных (Анатолий Солодилин, Елена Солодилина). То ли им были даны изначально неверные задания, то ли они, бедняги, извратили так свою актерскую природу, но это была не игра, а какие-то эпилептические корчи. Словно буйнопомешанные, актеры реагировали на невинные обстоятельства гомерически преувеличенно, пугающе резко. И ужасно, отчаянно некрасиво! Особенно кошмарен был персонаж по фамилии Тропачев (Сергей Ганин). Ежесекундно кривляющийся, нехудожественно противный, он надоедал до головной боли. Разве такими средствами надо показывать скучающего русского помещика, незлого и неглупого, каким является сосед Елецких, Тропачев? Какое отношение эти корчи могут иметь к Тургеневу?

На этом фоне крепкий провинциальный артист Солодилин играет в совершенно реалистическом ключе несчастного приживала Кузовкина! Обстоятельно, неспешно, понимая, как важно вовремя понизить или повысить голос на полтона, соблюдая приличные манеры и пластику, искренне проживая обстоятельства своей роли. Солодилин играет этюд о человеческом достоинстве, живущем в сердце скромного, неудачливого человека, обиженного судьбой, — и он точно из другого пространства и из другого времени. Правда торжествует: добротная, спокойная работа оренбургского артиста убивает напрочь эстрадное столичное кривлянье. Зритель мгновенно опознает в Солодилине друга и любимца, понимает его, сочувствует ему и неприязненно ежится, когда на сцене его нет. Один актер, пошедший на диалог с автором, убирает всех, кто разводит свою мороку вне автора!

Лучший способ взаимоотношений с автором давно известен. Он был безоговорочно принят в Московском Художественном театре, его придерживались Георгий Товстоногов и Анатолий Эфрос. Это глубокое творческое понимание и воплощение авторского мира. Такой метод характерен для благородной «господской культуры», для тех, кто понимает разницу между авторским и исполнительским талантом, знает вообще цену таланту и творчеству. Немыслимо, чтобы Немирович-Данченко или Товстоногов могли надругаться над чужим текстом, испортить чужую работу и хладнокровно заявить потом, что это так и надо, потому что они так видят.

Когда-то это было столбовой дорогой русского театра. О современности так не скажешь. Вроде бы и есть, не гремит, не пылит, скорее забилось в основном в щели, в маленькие сцены, в особенные уголки, где разные чудаки терпеливо выращивают свои «розы и хризантемы». Правда, подобных вольных и строгих «мастерских» не так и мало.

Одним из таких уголков в последнее время становится Санкт-Петербургский театр «Русская антреприза» Рудольфа Фурманова. В прошлом году здесь состоялось две премьеры по пьесам А. Н. Островского — «Шутники» и «Пучина», обе в постановке режиссера Юрия Цуркану.

Цуркану учился у Г. А. Товстоногова, работает в Петрозаводске и выказывает все признаки мастера, склонного к тщательному углублению в творческий мир автора. Его работа над Островским прежде всего полезна — полезна ему самому, полезна актерам, полезна театру и зрителю. Как юным скрипачам обязательно играть Гайдна, так театральным людям обязательно надо иметь дело с Островским: учиться на его пьесах говорить, ходить, пить чай, общаться, выстраивать хоть и простой, но объемный и живой человеческий характер. Я говорю так, исходя из личного опыта: несколько лет проведя в «школе Островского», читая его тексты и усиленно его изучая, вышла из этой школы другим человеком. А зрителю вообще ничего объяснять не надо, надо только помогать автору, а не стоять между ним и зрителем темной невежественной тушей — каждое слово, каждая реплика, каждый поворот действия у Островского попадает в публику прямой наводкой, нет даже тени непонимания или отчуждения, хотя пьесы взяты не самые заигранные, большинству неизвестные.

«Шутники» принадлежат к роду «сцен» или «картин» из жизни захолустья, которые Островский писал словно особой, тонкой и умной кистью, с прелестной ласковой грустью и добродушным юмором, точно освещая затхлые углы жизни божественным светом. Здесь, в полуразвалившихся, потемневших от времени домишках, живут бедные, добрые, несчастные люди — мелкие чиновники в отставке, учителя, мастерицы-швейки и прочий мелкий люд, который невесть чем и кормится. В грубой жизни, где властвует сила, капитал, им жить трудно, горько, но они все-таки живут себе с Богом и даже любят друг друга. Вот и у чиновника Оброшенова подросли две дочки — Анна и Верочка, об их счастье бедный хлопотун и беспокоится…

Сцена у «Русской антрепризы» совсем крошечная, однако вместила и кривой дощатый забор, и фасад домика Оброшеновых, и даже сирень у забора — ее ветку отломит звероватый купец Хрюков, чтобы обтереть щегольские сапоги (художник Олег Молчанов). В пьесе произведены небольшие сокращения — маленькая сцена не вместила бы в себя третьей, живописной, картины «Шутников», происходящей при большом стечении народа, укрывающегося от дождя. Поэтому оставлены только девочка с шарманкой и двое местных хулиганов — Недоносков и Недоростков (Василий Щипицын, Михаил Николаев). Эти два молодых хама с безнадежными, тупыми, наглыми, скучающими лицами время от времени появляются в спектакле, создавая убедительный образ захолустной среды — такой же, как они, тупой и безжалостной.

Они тупо повторяют одни и те же реплики, дебильно хохоча, и всем, кто хоть раз в жизни видел «захолустье» (а оно в двух шагах от любого центра), знакомо это органическое повреждение нравственной личности человека, безнадежная неразвитость души, комочком втиснутой в наглую, безжалостную плоть, понимающую только одно — когда ей дадут хорошенько в злобную морду… Да, над хорошими бедными людьми смеются, издеваются, теснят их совсем уж на край — и за край — жизни, и держатся они только любовью к друг другу. Хороших людей нелегко играть — Сергей Барковский (Оброшенов) и Ксения Каталымова (Анна) с этой задачей справляются, вполне по заветам классиков ища контрасты. Поскольку Оброшенов исключительно жалкий и несчастный человек, Барковский всячески подчеркивает в нем отчаянно протестующее человеческое достоинство, своеобразную гордость бедняка, хитроватую затаенность. Каталымова, актриса огромной органичности и недюжинного вкуса, сплетает целый рассказ о душевной жизни немолодой девушки, не предназначенной для счастья. Она завидует сестре, завидует ее молодому счастью, ее душа плачет и мечется — но ради несомненной любви к близким Анна смиряет себя, и это настоящий подвиг. Ведь хороший человек не тем хорош, что ему посчастливилось таким просветленным родиться, а тем он хорош, что ежедневно выбирает верную дорогу, укрощает свои аппетиты, не дает воли расти сорнякам в душе. Недаром ею увлекся совсем уж дикий человек — купец Хрюков, по захолустью шествующий не иначе как в сопровождении «телохранителя»-приказчика. То есть вначале торжественно появляется мелкий хам, а потом выплывает и сама «крупная рыба» — ну уж нам ли не знать, как ведут себя богатые хамы. Владимир Матвеев в этой роли имеет полный грим натурального купца позапрошлого века и играет с некоторой долей шутливой стилизации, вот, дескать, я вам сейчас отгрохаю купца Островского как положено! Но под комедийной корявостью дикого захолустного великана все время струится какая-то, столь же корявая, но несомненная душевная жизнь. Вот ведь тоже человек! Ведь понравилась ему Анна, сразу влюбился, оценил, но не ломаться и не куражиться не в состоянии. Надо, чтоб все чувствовали, кто к ним пришел, — каждую минуту чувствовали и трепетали, восхищались и преклонялись. Так и зыркает Хрюков (Матвеев) глазами: все ли в трепете? Нет ли где какого непочтения? И в этой наивной и отчаянной жажде людского поклонения есть что-то ужасно верное, русское, комическое, живое…

Играют актеры неспешно, с аппетитом, с подробностями, с правильными, полными смысла паузами. А зал прямо-таки замирает и стонет от удовольствия: публике по-прежнему нужен, необходим как воздух традиционный русский бытовой, психологический театр. Тому, кто его отрицает, хорошо бы для начала научиться его делать — ведь отказаться можно только от того, что имеешь, а как иначе?

«Пучина» Островского удалась Юрию Цуркану меньше. Гениальный опыт «альтернативной» русской мелодрамы (в своей пьесе Островский откровенно спародировал популярную французскую мелодраму «Тридцать лет, или Жизнь игрока», бывшую в репертуаре Мочалова) требовал какого-то особого ключа, хода, манеры сложения всех действующих сил. Нейтральное, квазисимволическое оформление (Владимир Фирер) — белая коробка сцены, белый куб посередине, шар лампы и более ничего — заставило артистов несколько мучиться в пустоте и пытаться создать бытовое пространство одними голосовыми связками. Им тесно и неудобно, они кажутся неуклюжими и впадают в известную по сериалами иллюстративно-плоскую, назывную манеру игры. И все-таки кое-что удается — ведь история рассказана просто потрясающая. Тридцать лет из жизни хорошего и слабого человека, которого буквально на наших глазах «съела среда», превратив из молодого восторженного студента в нищего и сумасшедшего старика. Островский — непревзойденный мастер драматического исследования жизни вне чрезвычайных обстоятельств, вне катастроф извне (их не было в его собственной жизни). Вот нет войны, чумы, голода, террора, гнева богов, жизнь обывателя вроде бы предоставлена сама себе: что ею управляет? Какие законы? Как ведет себя человек? Излишне и говорить, что опыт таких исследований не то что близок современному зрителю — он его просто пожирает с жадностью. Как давно с ним никто не говорил по-человечески о том, что его волнует, — как остаться честным человеком и прокормить семью, как противостоять хамской среде и наращивать культурные силы, а не сдаваться пошлости, когда и под какими личинами приходят к обыкновенному человеку Бог и черт и как этот час не упустить… В игре Евгения Баранова (Кисельников) есть немало волнующих моментов, но есть и некоторая наигранность, нарочитость, портящая и игру других персонажей. Все-таки лучше было бы, на мой вкус, вообще пресечь в исполнении этой пьесы всякую театральщину, преувеличенность, эксцентричность, попробовать найти самый простой и спокойный способ жизни на сцене. Ведь дорога в целом выбрана верная. Ведь любить автора куда приятнее и выгоднее для совести театра, чем его убить…

2007.

Русские деньги снова в цене.

«Русские деньги» — так называется новый фильм режиссера Игоря Масленникова, создателя сериала о Шерлоке Холмсе. Он задумал экранизировать под этим названием несколько классических комедий Островского, и первой стала никогда за сто пятьдесят лет не сходившая с русской сцены пьеса «Волки и овцы». Вот интересно: а что такое русские деньги? В чем их национальная особенность и есть ли она? Судя по Островскому — конечно, есть.

Лет тридцать назад в прессе мне попадались анекдотические рассуждения о том, что коллизии драм А. Н. Островского устарели, они непонятны новому советскому зрителю и их следовало бы переписать, адаптировать к нравам зрелого социализма. Однако получилось как-то совсем наоборот: не Островского пришлось переписывать, а русскую жизнь. И ее переписали так, что нынче сделались понятными даже мельчайшие подробности денежных взаимоотношений в пьесах драматурга, все эти банкротства, кредиты и векселя по двадцати пяти копеек за рубль. В зеркале Островского мы по-прежнему видим себя. Сходство велико, но есть и разница.

Конечно, царство, которое написал драматург, — более могучее и самодостаточное, нежели теперь. Немыслимо, чтобы люди Островского вели счет на какие-то там доллары или прочие бесовские бумажки. Здесь полноправно и мощно царит Рубль, и Рубль этот куда увесистее нынешнего. На пять рублей можно кутить несколько дней в трактире средней руки, за тысячу купить целый лес, а сто тысяч рублей — это огромное состояние. В фильме Масленникова эта разница очевидна — старый царский рубль по размеру раз в пять больше нашего. Для таких денег предусмотрены специальные резные шкатулки и обширные портмоне, их считают долго и со вкусом, они солидно шелестят и предполагают нырнуть в такой же солидный, обширный карман.

Деньги правят далеко не всем миром Островского. У него есть драмы, где рубль не имеет силы — например, в «Грозе» или «Снегурочке» есть персонажи, свободные от корысти, не затронутые расчетом. Бог, любовь, образование, преданность искусству теснят власть рубля, бедность не является пороком, а богатство само по себе не приносит счастья. Но Островский не был бы Островским, если бы обходился с темой денег с романтическим легкомыслием, — о нет, перед нами великий реалист.

Русские деньги, как о них написал Островский, — прежде всего символ чрезмерной русской страстности. Трудно сыскать в русском мире обыденное, спокойное, «нормальное» отношение к деньгам. Их проклинают как образ зла или превозносят выше Бога. О них мечтают исступленно, до галлюцинаций, и ради них идут на преступления. «Бедная невеста», «бесприданница» (названия пьес Островского) в этом мире однозначно женщина с трагической судьбой. Мужчины не способны любить женщин больше, чем деньги.

Потому что деньги — это воля. Своя воля! Доходящая часто до самодурства, дикая, безрассудная, но желанная русскому человеку. Бог (разум) и любовь эту волю ограничивают, направляя душу вверх, к труду совершенства. Деньги же дают разгуляться вширь, дают простор натуре… «Так было и так и есть», — думаешь, глядя новую экранизацию Островского.

«Волки и овцы» имеют богатейшую сценическую историю: в пьесе нет той огромной глубины, что есть в иных созданиях Островского, но есть великолепный блеск композиции и характеров. Это превосходно сделанная и отчаянно смешная пьеса, которую зритель всегда принимал на ура. До сих пор покатывается со смеху зал на «Волках и овцах», идущих более десяти лет в театре «Мастерская Фоменко». Многажды оживлялась и премьерная публика «Русских денег» Игоря Масленникова, чутко реагируя на текст Островского: что и говорить, мастер работал в хорошем смысле по-русски, то есть на века.

В тихую провинциальную губернию, где смирно поживают попивающие помещики и пышнотелые вдовушки под негласным руководством грозной барыни Мурзавецкой, заявляются два «волка» — девица Глафира, мечтающая подцепить богатого мужа, и делец Беркутов, положивший глаз на аппетитное имение помещицы Купавиной. С виртуозным и артистическим бесстыдством «волки», разумеется, кушают своих «овец», а провинциальные жулики, воображавшие себя очень ловкими и смышлеными, посрамлены в гордыне. На каждого волчонка найдется волк поматерее, каждый обманщик и сам будет обманут — лес, братец! Если не хочешь быть ни волком, ни овцой — ступай отсюда в другой мир, где живут по другим законам. А здесь — только так.

«Русские деньги» сняты в добротной, мягкой манере, присущей Масленникову: он не осуждает, не издевается, а пристально и внимательно вглядывается в этих людей. Снимали фильм в имении драматурга, в Щелыково, так что дивный пейзаж русской равнины и облик вечно милой сердцу русской дворянской усадьбы окутывает картину еще и дымкой ностальгического очарования. Но в людях, как всмотришься, никакого такого милого очарования нет. «Волки» — Глафира (Лидия Вележева) и Беркутов (Алексей Гуськов) — вообще не люди, а некие заведенные чертом корыстные куклы с пустыми глазами. Жадность разъела душу барыни Мурзавецкой (Алла Демидова в этой роли — чистый Малый театр по бытовой достоверности), закрутила подьячего Чугунова (отличный Леонид Мозговой). А «овцы», добрые, смирные, бескорыстные люди — Лыняев (вполне приличная работа Юрия Гальцева) и Купавина (сливочного обаяния Зоя Буряк), вызывают досаду своей кротостью, неспособностью дать отпор хищникам. Так сами и лезут в пасть, да еще с удовольствием! А есть в мире картины вообще пугающий силы образ — молодой человек Горецкий, готовый за деньги на любое преступление. Артист Вадим Сквирский в этой небольшой роли вызвал бурную реакцию публики, потому что публика когда дура, а когда и нет и незаурядную актерскую работу узнает в момент. «Дозвольте, Глафира Алексеевна, для вас какую-нибудь подлость сделать? Хотите, забор изломаю?» — спрашивает Горецкий (Сквирский), кривя в ухмылке тонкие губы, и из блестящих дурным блеском глаз этого подлеца на вас буквально глядит русский беспредел…

И понимаешь, что русские деньги, как и русские люди, хоть и стали мельче, да не перевелись, и по-прежнему черт заводит свою волынку в русском мире, и как говорится в пьесе: «Да разве на свете люди живут? Все волки да овцы, волки да овцы. Волки кушают овец…».

2006.

Примечания.

1.

См.: Штильмарк Р. А. За Москвой-рекой. М.: Молодая гвардия, 1973.

2.

Эфрос Н. Е. А. Н. Островский. Пг.: Колос, 1922. С. 20.

3.

Лакшин В. Я. А. Н. Островский. М.: Искусство, 1976. С. 3–5.

4.

Порядок. 1881. 22 января.

5.

Боборыкин П. Д. Островский и его сверстники // Слово. 1878. № 8. Август. Отд. II. С. 44.

6.

Цит. по: Коган Л. Р. Летопись жизни и творчества А. Н. Островского. М.: Госкультпросвет, 1953. С. 39.

7.

Эфрос Н. Е. А. Н. Островский. Пг.: Колос, 1922. С. 25.

8.

См. об этом: Лакшин В. Я. А. Н. Островский. М.: Искусство, 1976. С. 353–354, 417–422.

9.

Patouillet J. Ostrovski, et son theatre de moers russes. Paris, 1912. Р. 6.

10.

Эфрос Н. Е. А. Н. Островский. Пг.: Колос, 1922. С. 19.

11.

Письмо А. И. Урусова Н. А. Никулиной // Литературное наследство. Т. 88. Кн. 1. М.: Наука, 1972. С. 635.

12.

См. об этом: Лакшин В. Я. А. Н. Островский. М.: Искусство, 1976. Лобанов М. П. Островский. М.: Молодая гвардия, 1989.

13.

См.: Островский А. Н. Полн. собр. соч.: В 12 т. М.: Искусство, 1973–1980. Т. 10. С. 461–462.

14.

Разрядка заменена на курсив — Редактор электронного издания.

15.

Цит. по: Лакшин В. Я. А. Н. Островский. М.: Искусство, 1976. С. 303.

16.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. М.: Художественная литература, 1966. С. 293.

17.

Лакшин В. Я. А. Н. Островский. М.: Искусство, 1976. С. 3.

18.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 30.

19.

Эфрос Н. Е. А. Н. Островский. Пг.: Колос, 1922.

20.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 240.

21.

Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 19. Кн. 1. М., 1971. С. 34.

22.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 483.

23.

См.: Синюхаев Г. Т. Болезнь и смерть Островского // Памяти А. Н. Островского. Пг.: Путь к знанию, 1923. С. 117.

24.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 394.

25.

Ревякин А. И. Островский и его современники. М.; Л.: Асаdеmiа, 1931. С. 8.

26.

Ревякин А. И. Первая жена Островского // Литературное наследство. Т. 88. Кн. 1. М.: Наука, 1972. С. 466.

27.

См. об этом: Ревякин А. И. А. Н. Островский в Щелыкове М., 1978. С. 195–218.

28.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 185.

29.

Там же. С. 139.

30.

Там же. С. 93.

31.

Там же. С. 110.

32.

Стахеев Д. И. Островский // Исторический вестник. 1907. № 11. С. 470.

33.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 40.

34.

Там же. С. 50.

35.

Там же. С. 125.

36.

Там же. С. 140.

37.

Там же. С. 310.

38.

Там же. С. 394.

39.

Соколов А. А. Из воспоминаний старого театрала // Театральный мирок. 1892. № 31. С. 2.

40.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 308.

41.

Там же. С. 304.

42.

Там же. С. 295.

43.

Там же. С. 296.

44.

Соколов А. А. Из воспоминаний старого театрала // Театральный мирок. 1892. № 31. С. 2.

45.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 187.

46.

Цит. по: Вильчинский В. П. Некрасов и А. Н. Островский в их переписке // Некрасовский сборник, VI. Л., 1978. С. 59.

47.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 158.

48.

Там же. С. 321.

49.

Порядок. 1881. 22 января.

50.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 357.

51.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 302.

52.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников… С. 353.

53.

Там же. С. 434.

54.

Там же. С. 489.

55.

Там же. С. 121.

56.

Там же. С. 140.

57.

Там же. С. 180.

58.

Там же. С. 196.

59.

Григорович Д. В. Литературные воспоминания. М.: Художественная литература, 1987. С. 120.

60.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 211.

61.

Эфрос Н. Е. А. Н. Островский. Пг.: Колос, 1922. С. 24.

62.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 263.

63.

Там же. С. 393.

64.

См. об этом: Ревякин А. И. Первая жена Островского // Литературное наследство. Т. 88. Кн. 1. М.: Книга, 1972. С. 460–468; и другие биографические сочинения.

65.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 289–290.

66.

Там же. С. 481.

67.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 77.

68.

Там же. С. 98.

69.

Там же. С. 370.

70.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 344.

71.

Там же. С. 288–289.

72.

Там же. С. 233.

73.

Там же. С. 493–494.

74.

А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 43.

75.

Ревякин А. И. А. Н. Островский в Щелыкове. М., 1978. С. 61.

76.

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч.: В 12 т. М., 1948–1953. Т. 9. С. 377.

77.

Кугель А. Р. Островский // Кугель А. Русские драматурги. М., 1934. С. 53.

78.

Там же. С. 56.

79.

Кугель А. Р. Островский // Кугель А. Русские драматурги. М., 1934. С. 68.

80.

См.: Лакшин В. Я. Островский (1878–1886) // Островский А. Н. Полн. собр. соч.: В 12 т. Т. 5. М., 1975. С. 475–498.

81.

Клейн Л. С. Памяти языческого бога Рода // Язычество восточных славян. Л., 1990. С. 26.

82.

Христианство: Энциклопедический словарь: В 3 т. Т. 1. М., 1993. С. 466. Ст. «Двоеверие».

83.

Афанасьев А. Н. Древо жизни. М., 1982. С. 367.

84.

Трубецкой Е. Н. Старый и новый национальный мессианизм // Трубецкой Е. Н. Смысл жизни. М., 1994. С. 335.

85.

Там же.

86.

Трубецкой Е. Н. Старый и новый национальный мессианизм // Трубецкой Е. Н. Смысл жизни. М., 1994. С. 335.

87.

Сочинения Екатерины II. М., 1990. С. 267.

88.

Рыбаков Б. А. Язычество древних славян. М., 1994. С. 386.

89.

Клейн Л. С. Памяти языческого бога Рода // Язычество восточных славян. Л., 1990.

90.

Калмановский Е. С. Российские мотивы. СПб.: Логос, 1994. С. 23.

91.

Цит по: Драма А. Н. Островского «Гроза» в русской критике. Л., 1990. С. 216.

92.

Цит по: Драма А. Н. Островского «Гроза» в русской критике. Л., 1990. С. 150.

93.

Цит по: Драма А. Н. Островского «Гроза» в русской критике. Л., 1990. С. 32.

94.

Там же. С. 47.

95.

Там же. С. 69.

96.

Там же. С. 109.

97.

Лебедев Ю. В. О народности «Грозы», «русской трагедии» А. И. Островского // Русская литература. 1981. № 1. С. 22.

98.

Лебедев Ю. В. О народности «Грозы», «русской трагедии» А. И. Островского // Русская литература. 1981. № 1. С. 21.

99.

См.: Розанов В. В. Апокалипсис нашего времени // Розанов В. В. Мимолетное. М., 1994. С. 465.

100.

Андреев Д. Л. Роза мира. М., 1991. С. 135–136.

101.

Цит. по: Драма А. Н. Островского «Гроза» в русской критике. Л., 1990. С. 109.

102.

Цит. по: Драма А. Н. Островского «Гроза» в русской критике. Л., 1990. С. 110.

103.

Драма А. Н. Островского «Гроза» в русской критике. Л., 1990. С. 31.

104.

Там же. С. 49.

105.

Там же. С. 114.

106.

Григорьев А. А. Искусство и нравственность. М., 1986. С. 274.

107.

Цит. по: Драма Островского «Гроза» в русской критике. Л., 1990. С. 248.

108.

Лакшин В. Я. А. Н. Островский. М., 1982. С. 351.

109.

Калмановский Е. С. Российские мотивы. СПб., 1997. С. 80.

110.

Цит. по: Драма А. Н. Островского «Гроза» в русской критике. Л., 1990. С. 302.

111.

Лебедев Ю. В. О народности «Грозы», «русской трагедии» А. И. Островского // Русская литература. 1981. № 1. С. 31.

112.

Калмановский Е. С. Российские мотивы. СПб.: Логос, 1994. С. 31.

113.

Калмановский Е. С. Российские мотивы. СПб.: Логос, 1994. С. 30.

114.

См.: Ашукин Н. С., Ожегов С. И., Филиппов В. А. Словарь к пьесам А. Н. Островского. М.: Веста, 1993. С. 234.

115.

Черных Л. В. А. Н. Островский // Русская литература и фольклор. Вторая половина XIX века. Л., 1982. С. 406.

116.

См.: А. Н. Островский и русские композиторы. М.; Л.: Искусство, 1937.

117.

Треплев Г. Весенняя сказка Островского // Рампа и жизнь. 1911. № 23. Июнь. С. 7.

118.

Андреев Д. Л. Собр. соч.: В 3 т. М., 1995. Т. 2. С. 281.

119.

Андреев Д. Л. Собр. соч.: В 3 т. М., 1995. Т. 2. С. 282–283.

120.

Там же. С. 283.

121.

Андреев Д. Л. Собр. соч.: В 3 т. М., 1995. Т. 2. С. 285.

122.

Рампа и жизнь. 1911. № 23. Июнь. С. 9.

123.

Вишневская И. Л. Никогда не тающая «Снегурочка» // Театральная жизнь. 1986. № 13. Июль. С. 18.

124.

Черных Л. В. А. Н. Островский // Русская литература и фольклор. Вторая половина XIX века. Л., 1982. С. 404–407.

125.

Черных Л. В. А. Н. Островский // Русская литература и фольклор. Вторая половина XIX века. Л., 1982. С. 405.

126.

Штейн А. Л. Уроки Островского. М.: ВТО, 1984. С. 137.

127.

Эдельсон Е. А. А. Н. Островский // Денисюк Н. Критическая литература о произведениях Островского. Вып. 2. М., 1906. С. 179.

128.

Кугель А. Р. Островский // Кугель А. Русские драматурги. М., 1934. С. 47–71.

129.

Там же. С. 51.

130.

Там же. С. 52.

131.

См.: Марков П. А. Морализм Островского // Марков П. А. О театре: В 4 т. Т. 1. М.: Искусство, 1974. С. 132–154.

132.

Там же. С. 134.

133.

См.: Марков П. А. Морализм Островского // Марков П. А. О театре: В 4 т. Т. 1. М.: Искусство, 1974. С. 144.

134.

Там же. С. 145.

135.

См.: Марков П. А. Морализм Островского // Марков П. А. О театре: В 4 т. Т. 1. М.: Искусство, 1974. С. 132.

136.

Григорьев А. А. Эстетика и критика. М.: Искусство, 1980. С. 187–197, 200–234.

137.

Там же. С. 209.

138.

Зеньковский В. А. История русской философии: В 2 т. Л.: ЭГО, 1991. Т. 1. Ч. 1. С. 140–141.

139.

См.: Григорьев А. А. Эстетика и критика. М.: Искусство, 1980. С. 209.

140.

См.: Чаадаев П. Я. Философические письма // Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М.: Современник, 1987. С. 33–133.

141.

Григорьев А. А.. Воспоминания. Л.: Наука, 1990. С. 307.

142.

Тургенев И. С.. Собр. соч. и писем Т. 4. М.; Л., 1962. С. 351.

143.

Писарев Д. И. Мотивы русской драмы // Писарев Д. И. Избранные сочинения: В 4 т. М.: Художественная литература, 1934. Т. 1. С. 551.

144.

Кукольник Н. Рука Всевышнего отечество спасла. Б. г. С. 156.

145.

Кукольник Н. Рука Всевышнего отечество спасла. Б. г. С. 197.

146.

Аксаков К. С.. Освобождение Москвы в 1612 году. М., 1848. С. 102–103.

147.

См.: Островский А. Н. Собр. соч.: В 12 т.

148.

Анненков П. О «Минине» Островского и его критиках // Денисюк Н. Критическая литература о произведениях Островского. Вып. 2. М., 1906. C. 115.

149.

См. об этом: Дурылин С. Н. А. Н. Островский. М.; Л.: Искусство, 1949. С. 83.

150.

Так описывает его Костомаров.

151.

Карамзин Н. М. История государства Российского. Т. 11. Кн. 3. М.: Книга, 1989. С. 73.

152.

Там же. С. 110.

153.

Там же. С. 130.

154.

Там же. С. 128.

155.

Там же. С. 135.

156.

Карамзин Н. М. История государства Российского. Т. 11. Кн. 3. М.: Книга, 1989. С. 129–130.

157.

Там же. С. 145.

158.

Там же. С. 182.

159.

Там же.

160.

Карамзин Н. М. История государства Российского. Т. 11. Кн. 3. М.: Книга, 1989. С. 173.

161.

Соловьев С. М. Сочинения: В 18 кн. Кн. 4. Т. 7–8. М.: Мысль, 1984. С. 391.

162.

Там же. С. 417.

163.

Там же.

164.

Соловьев С. М. Сочинения: В 18 кн. Кн. 4. Т. 7–8. М.: Мысль, 1984. С. 444.

165.

Там же. С. 443.

166.

Там же. С. 445.

167.

Костомаров Н. И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деталей. Кн. 1. М.: Книга, 1990. С. 630.

168.

Там же. С. 618.

169.

Костомаров Н. И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деталей. Кн. 1. М.: Книга, 1990. С. 618.

170.

Там же.

171.

Там же. С. 611.

172.

Костомаров Н. И. Русская история в жизнеописаниях ее главнейших деталей. Кн. 1. М.: Книга, 1990. С. 619.

173.

Там же. С. 664.

174.

Там же. С. 668.

175.

Сумароков А. П. Драматические сочинения. Л.: Искусство, 1990. С. 247–292.

176.

Хомяков А. Стихотворения и драмы. М.: Советский писатель, 1969. С. 381.

177.

Там же. С. 408.

178.

Хомяков А. Стихотворения и драмы. М.: Советский писатель, 1969. С. 459.

179.

С заявлением об этом выступил сам Костомаров. См: Костомаров Н. По поводу драматической хроники Островского // Голос. 1867. 30 марта. С. 3.

180.

Суворин А. С. «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» // Денисюк Н. Критическая литература о произведениях Островского. Вып. 2. М., 1906. С. 354.

181.

См.: Новое время. 1873. 29 ноября.

182.

См.: М. Р. [Раппопорт М. Я.]. Театральные заметки // Русский мир. 1873. 30 ноября; В театр // Голос. 1873. 30 ноября.

183.

Русские драматурги XVIII–XIX вв. Очерки: В 3 т. Т. 3. Л.; М., 1962. С. 137.

184.

Ноmо nоvиs [Кугель А. Р.]. Театральное эхо // Петербургская газета. 1895. 12 января.

185.

См.: Островский А. Н. Полн. собр. соч.: В 12 т. М.: Искусство, 1973–1980. Т. 11. С. 441.

186.

Демерт Н. А. Наши общественные дела // Отечественные записки. 1872. Ноябрь. Т. 205. Отд. 3. С. 341.

187.

Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 11. М., 1971. С. 252–285.

188.

Новое время. 1873. 6 февраля.

189.

Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 11. М., 1971. С. 277.

190.

К. Письмо к редактору // Гражданин. 1873. № 49. 6 декабря.

191.

К. Письмо к редактору // Гражданин. 1873. № 49. 6 декабря.

192.

Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 21. Л., 1980. С. 154.

193.

Там же. С. 271.

194.

Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 21. Л., 1980. С. 125.

195.

Там же. С. 155.

196.

Гражданин. 1873. 28 мая.

197.

Московские заметки // Голос. 1873. 28 ноября.

198.

См.: История русского драматического театра: В 7 т. Т. 5. М., 1980. С. 41.

199.

См.: Марков П. А. О театре: В 4 т. Т. 1. М., 1974. С. 166.

200.

См.: Дризен Н. В. Драматическая цензура двух эпох. [Пг., 1916]. С. 250–266.

201.

Сверхштатный рецензент [Курочкин В. С.]. Русский театр в Петербурге // Отечественные записки. 1974. Т. 213. Март. Отд. 2. С. 89.

202.

Голос. 1873. 30 ноября.

203.

Петербургская газета. 1873. 29 ноября.

204.

Петербургские ведомости. 1873. 30 ноября.

205.

Театральный нигилист [Соколов А. А.]. Коварная любовь // Петербургский листок. 1873. 1 декабря.

206.

Петербургская газета. 1873. 29 ноября.

207.

Новое время. 1873. 30 ноября.

208.

Голос. 1873. 30 ноября.

209.

Биржевые ведомости. 1873. 30 ноября.

210.

Голос. 1873. 30 ноября.

211.

Биржевые ведомости. 1873. 30 ноября.

212.

Там же.

213.

М. Р. [Раппопорт М. Я.]. Театральные заметки // Русский мир. 1873. 30 ноября.

214.

Новое время. 1873. 30 ноября.

215.

Петербургские ведомости. 1873. 30 ноября.

216.

См.: Голос. 1873. 30 ноября; Биржевые ведомости. 1873. 30 ноября.

217.

Биржевые ведомости. 1873. 30 ноября.

218.

Петербургская газета. 1873. 29 ноября.

219.

Так у Островского. Очевидно, Струйская в сентиментальных ролях, что называется, сюсюкала.

220.

О. А. [Авсеенко В. Г.]. Очерки текущей литературы // Русский мир. 1874. 1 марта.

221.

См., напр.: Буренин В. П. Журналистика // Петербургские ведомости. 1874. 26 января; Г. — В. С. [Герцо-Виноградский С. Т.]. Очерки современной журналистики // Одесский вестник. 1874. 16 февраля.

222.

Отечественные записки. 1874. Т. 213. Март. Отд. 2. С. 89.

223.

Русская литература // Сын отечества. 1874. 5 февраля.

224.

Кугель А. Р. Женский хлеб и женские драмы // Кугель А. Р. [Без заглавия]. СПб., 1890. С. 27–28.

225.

П. В. Театральная хроника // Новости дня. 1896. 8 ноября.

226.

Русские ведомости. 1896. 6 ноября.

227.

Новости дня. 1896. 8 ноября.

228.

Селиванов Ник. «Поздняя любовь» // Новости и Биржевая газета. 1895. 12 января.

229.

Ноmо nоvиs [Кугель А. Р.]. Театральное эхо // Петербургская газета. 1895. 12 января.

230.

Петербургские ведомости. 1895. 12 января.

231.

Новости и Биржевая газета. 1895. 12 января.

232.

См.: Р-ий [Россовский Н. А.]. Театральный курьер // Петербургский листок. 1895. 12 января.

233.

Новости дня. 1895. 8 ноября.

234.

Новости и Биржевая газета. 1895. 12 января.

235.

Новое время. 1908. 6 сентября.

236.

Кугель А. Р. Театральные заметки // Театр и искусство. 1907. № 13. С. 223–225.

237.

Кугель А. Р. Театральные заметки // Театр и искусство. 1907. № 13. С. 244.

238.

«Молодая гвардия», 1985, № 6.

239.

Неделя, 1985. № 85.

Татьяна Владимировна Москвина.
Содержание.