Железный век. Сборник фантастики.

О вечности.

Часы.

У Севодняева остановились часы. Он купил их два месяца назад и с тех пор уже трижды ремонтировал. Теперь они остановились окончательно.

— Дешевле новые купить, — сказал знакомый мастер, возвращая замолкший механизм.

Севодняев покорно забрал часы. На всякий случай он зашел еще к двум знакомым часовым мастерам, но получил тот же самый ответ. Нет ничего удивительного, что у Севодняева было столько знакомых часовщиков. Часы у него ломались каждую неделю и непременно требовали капитальной починки. Так что большую часть жизни Севодняев ходил, имея самое смутное представление о течении времени, а приемщики ремонтных мастерских знали его в лицо.

Часы вообще давно и прочно не любили Севодняева. Свои первые часы Севодняев получил в подарок на шестнадцать лет и проносил ровно один день. К вечеру на запястье болтался лишь целехонький ремешок, а подарок исчез бесследно.

Ругали за часы долго.

— Подарили вещь, — жаловалась в воздух мать, — так ему непременно надо сгубить!..

Из этого первого урока Севодняев вынес только убеждение, что часы это «вещь», но что такой вещью ему никогда не обладать, дошло до него много позже.

С тех пор Севодняеву еще не раз дарили часы, и сам он покупал их, но конец всегда был плачевен. Часы или терялись, или безнадежно ломались, и их безжизненные корпуса отправлялись в ящик серванта, который с годами все больше напоминал склад металлолома.

Негативное влияние Севодняева распространялось и на чужие часы. Если родственники или друзья давали Севодняеву поносить свой хронометр, вскоре он уже стоял, и только немедленное возвращение в хозяйские руки могло спасти впавший в коматозное состояние механизм. Бывало, случайный прохожий, к которому несчастный Севодняев обращался со сакраментальным вопросом: "Который час?" — бросив взгляд на циферблат, недоуменно шевелил губами, тряс рукой, подносил ее к уху, а потом извинялся:

— Ничем не могу помочь. Мои остановились.

Над Севодняевым смеялись, ему не верили. Потом знакомые, уступая фактам, признавали, что дело неладно, и начинали искать причину. Причин не было. Севодняев отличался аккуратностью, часы не бил и заводил всегда в одно и то же время. Говорили, что он пережимает пружину, когда заводит часы. Тогда Севодняев предлагал эксперимент: пусть скептик сам заводит севодняевские часы в удобное ему время. Обычно эксперимент прерывался на четвертый день — часы переставали ходить.

Один приятель, слегка свихнувшийся на почве самосовершенствования, объявил, что Севодняев обладает мощным биополем, и посоветовал наклеивать под часы кусочек лейкопластыря. Кисть, стянутая лейкопластырем, болела, а часы все равно не ходили. Не помогал и лейкопластырь, наклеенный прямо на корпус часов. Тогда приятель начал таинственно рассуждать, что в присутствии инопланетян часы тоже не ходят.

Севодняев не был инопланетянином. Он хотел иметь нормальные часы, по которым можно узнавать время. Поэтому, сгубив очередной механизм, он вновь пошел в ближайший универмаг. Деньги на покупку были отложены давно, раньше, чем предыдущие часы первый раз попали в починку.

Знакомая продавщица, увидав Севодняева, приветливо заулыбалась. Когда-то она полагала, что Севодняев так часто появляется в ее отделе потому что влюблен, но потом узнала о его печальной способности и сразу уверовала в нее, поскольку эта способность поддерживала в девушке веру в сверхъестественное и помогала выполнению плана.

Часы, которые продавщица предлагала Севодняеву, неизменно отличались элегантным внешним видом, прекрасно смотрелись на руке, но, к сожалению, были недолговечны. Продавщица ставила свой эксперимент — испытывала на Севодняеве надежность различных часов и потому каждый раз предлагала изделие новой марки.

— Опять? — воскликнула она.

— Опять, — признался Севодняев.

— Шестьдесят три дня! — радостно сообщила продавщица, справившись по записной книжке.

— Двенадцать дней были в ремонте, — поправил пунктуальный Севодняев.

— Все равно, результат хороший… А для вас я припасла новинку, искры восхищения в глазах девушки потухли, она приступила к выполнению профессиональных обязанностей.

— Но ведь это электронные!.. — вырвалось у Севодняева, когда он открыл коробочку.

— Ну так что? Они теперь в моде, ходят прекрасно, а элемент вам в любой мастерской сменят. Заводить их не надо. К тому же, недорогие, стоят как часы марки «Полет»…

Севодняев взглянул на экранчик. На нем нервно прыгали цифры. Кончиком пальца Севодняев нажал кнопку подсветки. Сбоку мрачно мигнул багровый глаз.

— Ладно… — неуверенно сказал Севодняев, — давайте.

Он шел по улице и как всегда после посещения магазина, поминутно прижимал руку к уху. Тиканья не было, и каждый раз Севодняева пробирал озноб. Но на экране по-прежнему дергались секунды, и Севодняев успокаивался.

Через несколько дней Севодняев привык к молчащим часам, научился с одного взгляда определять время. Правда, за неделю часы ушли на минуту вперед, так что Севодняеву приходилось делать в уме поправку. Пользоваться утопленной кнопкой, чтобы изменить показания, Севодняев не решался, боясь испортить их окончательно.

Может быть, именно потому, что часы терпеть не могли Севодняева, сам он не представлял себе жизни без часов. В этих случаях она становилась на редкость пустой и бессодержательной и, собственно говоря, состояла из одного ожидания. Расчеты, которые Севодняев делал на работе, оседали в бумажных завалах, не внося никаких изменений в вяло текущий производственный процесс. Так что можно считать, что восемь служебных часов состояли из чая и рассматривания неспешно ползущих стрелок. Те периоды, когда Севодняев лишался тикающего браслета и не мог следить за истаиванием рабочего дня, превращались для него в пытку.

Вечерами и в выходные дни жизнь без часов поворачивалась к нему другой, не менее печальной стороной. Минуты и дни убегали, просачиваясь сквозь пальцы. Пока соберешься позвонить, пригласить к себе гостей, становится так поздно, что звонить уже неприлично. Хочешь сходить в кино, пусть даже один, но и тут целый день уходит на то, чтобы собраться, найти по газете кинотеатр с подходящим репертуаром, а потом так никуда и не пойти.

Часы дисциплинируют, в это Севодняев верил свято. Появятся хорошие часы — появится много времени, и жизнь волшебно переменится.

И вот, часы, кажется, появились. Они работали уже почти месяц, и Севодняев, боясь обмануться в обретенном счастье, исподволь начал готовиться к новой жизни.

В начале декабря Севодняев собрался в гости к бабушке. Бабушку он навещал и прежде, причем часто, потому что она была уже совсем дряхлой и не могла сама таскать из магазина тяжелые сумки, но в этот раз Севодняев вкладывал в визит особый глубинный смысл. Это был первый официальный выход из дому в новых часах.

Кроме обычной сетки с картошкой он нес в подарок кулек конфет с мармеладной начинкой. Желейные конфеты были бабушкиными любимыми, и сам Севодняев любил их больше других.

Бабушка жила на бывшей окраине города, которая давно стала центром. Здесь было царство старых доходных домов, дворов-колодцев, коммунальных квартир. Здесь властвовал отстоявшийся за десятилетия, неизменный быт. В бабушкиной комнате под выцветшим оранжевым абажуром стояла резная деревянная мебель, многочисленные полочки украшались слониками и фарфоровыми собачками, а посреди комода на кружевной салфетке громко тикал старый как сама бабушка железный будильник.

Это были единственные в мире часы, которые не боялись прикосновения Севодняева. Что бы ни происходило, будильник исправно стучал, а его звонок дребезжал ровно в назначенное время, побуждая юного Севодняева, который в ту пору жил вместе с бабушкой, к непрерывной полезной деятельности. Однажды, в припадке неистребимого любопытства семилетний Севодняев по винтику разобрал будильник, но бабушка, вооружившись щипчиками для сахара и отверткой от швейной машины, сумела собрать и снова запустить его.

От старости механизм истерся, однако бабушка быстро заметила, что будильник продолжает работать, если его поставить вверх ногами. Так что последние годы будильник стоял на звонке, и, чтобы разобрать цифры, приходилось наклонять голову, неудобно выворачивая шею.

Бабушка усадила Севодняева пить чай со вкусными конфетами. Чаепитие затянулось до самого вечера, бабушка пересказывала все телевизионные передачи, что видела за последнюю неделю, а Севодняев не перебивал ее. Наконец, и конфеты, и бабушкины новости кончились, Севодняев поднялся, чтобы идти домой. Скособочившись глянул на будильник, сравнил время со своими. Электронные часы убегали на две минуты.

— Еще новые купил? — спросила бабушка.

Она по-хозяйски задрала рукав севодняевского пиджака, критически оглядела электронное чудо и вынесла приговор:

— Модные. Я такие не люблю. Не понимаю, что они там показывают…

Севодняев опустил рукав. На улице был мороз, и Севодняев опасался, что жидкий кристалл застынет.

Выйдя во двор, он окунулся в темноту декабрьского вечера. Фонари горели на улице, а здесь лишь отсветы окон редили мрак. В подворотне Севодняев придержал шаг, чтобы взглянуть на часы. Не мог он отказать себе в удовольствии определить время в полной темноте.

— А часики придется снять! — прозвучал рядом хрипловатый юношеский басок.

Севодняева ухватили за локоть, чужая лапа полезла в карман.

Севодняев совершенно не испугался. Прежде его никогда не грабили, да и денег у него с собой не было. Происходившее напоминало игру, и Севодняев игру поддержал.

— Я-а!.. — красиво заголосил он, саданул ребром ладони по серевшей на фоне подворотне фигуре и тут же получил ответную плюху в лоб. Севодняев покачнулся и впечатался затылком во что-то мягкое. Стоявший сзади взвыл от боли, выпустил левую руку Севодняева и наугад ткнул кулаком. Это уже не был грабеж, в подворотне происходила глупая мальчишеская драка, в которую зачем-то втянули взрослого человека.

Неизвестно, как бы все это закончилось, но вдруг Севодняев почувствовал, как стал просторным тугой ремешок часов, и часы, в которые он уже почти поверил и к которым почти привык, уклонившись от судорожно сжавшихся пальцев, скользнули вниз.

"Раздавят!" — ужаснулся Севодняев.

От страха он замер, но первый же пинок привел его в себя.

— А-а-а!.. — завопил Севодняев, вслепую размахивая кулаками. Напор был таким неожиданным, что трое юнцов, карауливших среди мусорных баков более смирную добычу, в панике бежали.

Севодняев исчиркал полкоробка спичек, прежде чем отыскал удравшие часы. Найдя он осторожно поднял беглеца, вынес к свету, осмотрел. Часы показывали нечто несусветное. Менялись не только секунды, но и число, показывающее час тоже непрерывно мигало, словно его бил нервный тик. Севодняев бегом кинулся к ближайшей мастерской. Ему казалось, что он слышит скрип и скрежет, доносящийся из электронного тела часов, мнилось, будто каждая вспышка доламывает их окончательно.

Мастер, разумеется знакомый, выслушав несвязную речь Севодняева, усмехнулся, ткнул утопленную кнопку кончиком шариковой ручки, привычно сверился по казенным часам, поколдовал еще немного, и Севодняев получил свою драгоценность обратно.

— Сколько с меня? — выдавил он.

— Нисколько. Они у вас исправные, я только минуты подвел.

— А почему тогда мигали?

— Кнопку перевода задели. Или сама нажалась от удара. Часы, вообще-то, бить не следует. Вам повезло, ваши в порядке, а то эти электрошки иной раз так чудят, что не знаешь, смеяться или плакать…

Клиентов в мастерской не было, часовщик, обрадовавшись возможности развлечься, принялся рассказывать одну историю за другой, а Севодняев стоял, с нежностью наблюдая за бегом секунд. И вдруг ему показалось, что как-то по особому дрогнули мерно снующие цифры. Вроде бы ничего не изменилось, но Севодняев мог поклясться, что часы с напряженным интересом прислушиваются к очередной байке мастера. Севодняев поспешно втянул браслет в рукав, зажал его перчаткой, но все же продолжал чувствовать дрожащие толчки, словно второй пульс проснулся в предплечье.

На следующий день Севодняев опоздал на работу. Вышел из дома вовремя, шел привычным ровным шагом и… опоздал на двадцать минут. И ровно на двадцать минут отстали часы на руке Севодняева.

"Неужто снова в мастерскую?" — тоскливо подумал Севодняев.

Однако, к вечеру «Электроника» показывала время совершенно точно. Весь рабочий день часы мчались как угорелые, и вслед за ними лихорадочно торопился Севодняев. За день Севодняев подготовил к согласованию нормы расхода пара на единицу продукции, а часы вернули себе славу точного инструмента.

С этого дня между Севодняевым и его часами установилась прочная, хотя и не очень понятная связь. Часы уже не вихлялись на ремешке, не старались незаметно потеряться, они сидели как влитые. Кроме того, больше Севодняев никуда не опаздывал, в ответственные минуты часы были точны, как хорошо вышколенный секретарь. И все же Севодняев знал, что с часами не ладно.

Порой секунды на циферблате засыпали, время цедилось по каплям, и вместе с часами впадал в спячку и их владелец. В такие моменты Севодняеву казалось, что весь мир, взбесившись, галопирует куда-то, и догнать его нет никакой возможности.

Иногда же, вселенная замирала, один Севодняев оставался нормальным человеком среди всеобщей летаргии. В недолгие периоды просветления Севодняев узнавал, что его видели стремительно несущимся куда-то.

— Бег трусцой, — вынужденно врал Севодняев. — Очень полезно.

— Ничего себе — трусца, — возражали знакомые. — На рекорд шел.

Такое положение дел привело к тому, что Севодняев, вместо того, чтобы вести, как собирался, активную жизнь, перестал поддерживать какие бы то ни было контакты с другими людьми и остался один. Теперь Севодняев подолгу сидел за столом, наблюдая, как часы откусывают от настоящего одну секунду за другой, превращая их в прошлое. Серый экранчик двадцать на десять миллиметров заменил ему и немногих друзей, и развлечения, и даже телевизор. Иногда Севодняев вспоминал, что надо бы сходить к бабушка, поздравить ее с приближающимся новым годом, но наплывала ленивая истома, и Севодняев оставался за столом.

Новый год Севодняев встречал возле часов. За стеной глухо играла музыка, в окнах дома напротив разноцветно мигали елки и голубели пятна включенных телевизоров. В комнате разливался полумрак, цифры на экране различались с трудом. В последний момент Севодняев врубил подсветку. Двадцать три часа, пятьдесят девять минут, пятьдесят девять секунд… Еще чуть-чуть, и перед Севодняевым выстроился ряд нолей. Вот и весь Новый год.

Правда, где-то в полупроводниковой глубине произошли изменения. Сменилось число, передвинулся месяц. Время идет, оно уходит даже если непрерывно смотришь на часы, стараясь поймать его.

Севодняев коснулся выступающей кнопки, чтобы взглянуть на наступивший в часах январь. Ему нравилось манипулировать с часами, сам себе он казался в эти мгновения пианистом или оператором изысканно-сложной машины.

Цифры послушно переменились. Теперь часы показывали число и месяц. Тридцать второе декабря.

У Севодняева больно кольнуло под лопаткой, волной отдало в руку.

Опять ремонт! Опять жить по чужим часам, не понимая, куда уходят твои минуты и годы. Опять мечтать, что вот попадутся хорошие часы, и время перестанет исчезать впустую, и жизнь наладится. Опять…

Севодняев отер пот. Может быть еще ничего страшного не произошло, просто надо подвести месяц, как это делал мастер. А еще лучше, второго числа с утра сбегать в мастерскую, пусть часы переведут специалисты.

Севодняев вздохнул, успокаиваясь, и запоздало откупорил бутылку шампанского.

Проснувшись в одиннадцать часов, Севодняев первым делом поинтересовался месяцем. Тлела внутри надежда, что все исправится само.

Часы по-прежнему показывали прошлый год.

Весь день Севодняев провалялся в постели, лишь к вечеру встал, поджарил яичницу и допил выдохшееся шампанское. Делать было нечего, и Севодняев снова завалился в смятую постель. Завтра на работу. Время там тоже уходит безнадежно, но все же рядом люди, присутствие которых разбавляет пустоту.

Часы бесшумно лежали под подушкой. Какое число они показывают, Севодняев не смотрел. Он ждал утра.

Утром тридцать третьего декабря Севодняев отправился на завод. Неспешно прошелся пустынной улицей, зная, что все равно не опоздает. Ведь ему лишь кажется, что он идет не спеша, потом скажут, что он несся как на пожар.

Так и случилось. В отдел он пришел первым. Севодняев уселся, разложил перед собой листы прошлогоднего отчета, чтобы еще до начала рабочего дня создать на столе деятельный беспорядок.

"Сейчас придут сотрудники, — мелькнула мысль, — и кто-нибудь обязательно сострит, что год новый, а отчет у меня старый. А я отвечу, что и год у меня тоже еще старый.".

Севодняев посмотрел на часы. Они показывали восемь двадцать пять, а отдел был по-прежнему пуст. Севодняев вышел в коридор, нервно выкурил сигарету. Прошло еще пять минут, никто не появился. Севодняев схватил пальто, выбежал на территорию.

Цеха, начинающие работу в семь, были безлюдны. Севодняев не удивился, он уже ждал подобного. В проходной — никого, на улице — пусто, магазины закрыты, транспорта нет. Звонки в квартирах, которые отчаянно нажимал Севодняев, ударяли гонгом или залихватски дребезжали, но ни в одной из квартир в ответ на звонок не раздались шаги хозяина.

"Уехали! — стучало в висках. — Эвакуация, война!.. А меня забыли!".

Севодняев ринулся на ближайший вокзал. Там властвовала та же пустота. Гулко отзывался на шаги вестибюль, в круглосуточном буфете покрывались пылью жаренные цыплята, в киоске «Союзпечати» пестрели обложки нераспроданных осенних журналов. Табло прибытия и отправления поездов были погашены, лишь на самом верху желтые лампочки образовывали короткую надпись: число и месяц. Тридцать третье декабря.

Севодняев попятился и сел на ступени.

Значит, правда. Часы не испортились. Часы точны. И люди тоже никуда не делись, они просто живут в новом году, а он остался здесь. Ему всегда не хватало времени, он мечтал задержать прошлое, и вот — задержал. Вернее, прошлое задержало его. Теперь времени хоть отбавляй, оно никуда не денется, вслед за тридцать третьим декабря придет тридцать четвертое, потом тридцать пятое, тридцать шестое…

— Я не хочу! — крикнул Севодняев.

Все свое отчаяние вложил он в крик, но лишь сиплый писк вырвался из горла и тут же умер, не пробудив чуткого вокзального эха.

Севодняев слабо помнил, как он вернулся домой. Сидел голодный, не решаясь выйти на улицу, и тупо ждал следующего дня.

— Ну пожалуйста… — шептал он, — я не могу больше…

Часы безразлично меняли секунды. Полные сутки вымучивали они ждущего Севодняева. Когда цепочка нулей обозначила начало новых суток, Севодняев коснулся пальцем кнопки и увидел, что декабрь кончился. Наступил постдекабрь — тринадцатый месяц года.

Кажется, Севодняев кричал и плакал. Потом впал в оцепенение. Привел его в себя холод. Батареи в комнате медленно остывали. Севодняев пощелкал выключателем — света тоже не было. Водопроводный кран ответил шипением и бульканьем уходящей вниз воды. Голубые венчики газа вспыхнули было как обычно, но скоро давление в магистрали упало, огонь погас.

Лишь теперь Севодняев осознал, в какую ловушку он попал. Будут меняться дни и месяцы, но новый год не наступит. Он останется один, а жить будет все труднее. Пока длился декабрь, в домах топили. Кто топил — это вопрос другой, но положено топить, и топили. Подавали электричество, качали воду. В постдекабре таких услуг не предусмотрено, а морозы обычно стоят суровые.

К утру термометр за окном показывал минус сорок, квартира выстудилась, изо рта шел пар. Севодняев натянул на себя все, что можно из верхней одежды и потопал на улицу искать теплого пристанища.

На первое время он пристроился в строительном вагончике, где нашел круглую печку буржуйку. Потом вместе с печкой перебрался в чужую квартиру на первом этаже.

Мороз свирепел. Севодняев завесился в своей берлоге одеялами, где только мог заложил стены подушками, но все равно мерз.

Продукты он добывал в ближайшем магазине. Сначала было неловко входить в служебные помещения и опустошать замершие холодильные камеры. Потом наступил период бессмысленного хулиганства, когда Севодняев принялся громить все, до чего мог дотянуться. Но чаще он просто сидел, глядя на браслет, и ждал, пока пройдет время, которого прежде так не хватало.

На тринадцатый день иссяк постдекабрь, и начался месяц четырнадцатый, которому вообще нет названия.

В ту ночь Севодняев вышел во двор. Не то чтобы он надеялся встретить вернувшихся откуда-то людей, но просто пошел посмотреть. Мороз спал, начиналась оттепель. Ночное небо, не по зимнему черное, пугало близким космосом. Тающие строчки метеоров чертили дорожки среди звезд.

"Звездопады в августе бывают, — отрешенно подумал Севодняев, — хотя сейчас тоже могут быть, почему бы и нет, никто ведь не видел, как тут живется, в пятом квартале.".

Пылающий шар пронесся над головой, на секунду озарив мир, и упал где-то за домами. От глухого удара подпрыгнули стены, посыпались стекла. Со страху Севодняев присел, недоуменно взглянул на небо. Огненные капли беззвучно струились из зенита. Еще один болид с гулом рассек воздух и ушел за горизонт.

Петляя и пригибаясь, Севодняев кинулся к парадной.

Ночь он продрожал в квартире, прислушиваясь к далеким взрывам и подавляя бессмысленное желание забраться под кровать. Утром, едва рассвело, Севодняев был на улице. Осторожно пробираясь вдоль домов, он заглядывал во все дворы, искал бомбоубежище. Особых разрушений он не заметил, хотя откуда-то упорно несло гарью.

В одном из дворовых садиков Севодняев нашел бетонный куб с железной решеткой. Вокруг куба были навалены заледеневшие сугробы. Попасть внутрь Севодняев не умел, к тому же вовремя понял, что если его засыплет в убежище, то никто не придет на помощь.

Севодняев отправился домой. Он уже не пробирался вдоль стен, а спокойно шагал посреди мостовой. Все равно, от судьбы в подворотне не спрячешься.

По счастью в четырнадцатом месяце оказалось всего четырнадцать дней, и еще в середине второй недели каменный дождь начал стихать.

Наступила оттепель, они часто случаются в начале пятнадцатого месяца. Ураганный ветер перемешивал в воздухе снежную кашу, которая тут же растекалась талой водой. Мокрые сугробы, наметенные сквозь разбитые окна, кисли в квартирах. Взамен хондритовых дождей страшного двухнеделья, ветер начал хлестать дома ветками, сорванными где-то листами железа, всяким мусором. Город стремительно разрушался.

Потом и ветер утомился, вернулся небольшой морозец. Залитые водой улицы превратились в ледяное поле. По успокоившемуся небу гуляли северные сияния.

Севодняев сполохами не интересовался. На голову не падают — и ладно. Часы! Вот что увлекало его больше всего на свете. Ведь это они отделили его от остального человечества и молчаливо увлекают в неведомое Никуда. Севодняев вовсе перестал снимать часы, целыми днями он сидел и разглядывал их. Лишь иногда мелькала у него недозволенная мысль: а что если «Электроника» досталась бы обычному человеку, который всегда ладил со временем? Неужели они шли бы нормально, торопили хозяина или успокаивали, но не заставляли? Были бы советчиком, а не погонщиком? В такие мгновения казалось, будто ремешок впивается в запястье, сдавленная кисть синела, наливаясь венозной кровью.

К исходу шестнадцатого месяца в городе проснулось эхо. Собственные, живые звуки: стук шагов, ветер, удары падающих с карнизов сосулек слышались как сквозь вату, зато воздух наполнился отзвуками былой жизни. Играла музыка, хлопали двери, звучали голоса. Прислушавшись, можно было разобрать, как невидимый диктор читает последние известия далекой августовской или октябрьской поры.

Сначала Севодняев заинтересовался феноменом, все-таки вокруг создавалась иллюзия жизни, но потом потерял к нему интерес. Сходил, правда, на завод. В разоренном непогодой отделе звонили телефоны, слышались знакомые голоса, пересказывавшие давно знакомые вещи. Севодняев сидел нахохлившись и поплотнее запахнувшись в шубу. Но скоро ему все надоело, и он ушел. Своего голоса услышать ему не удалось.

Севодняев вновь засел в доме, выходя наружу лишь для того, чтобы пополнить запас консервов. Все остальные продукты на складах уже давно испортились. Однако, и дома спокойной жизни не получилось. Квартира, в которой поселился Севодняев, оказалась очень шумной. Телевизор вопил целыми днями, по ночам плакал младенец, а молодые супруги, жившие здесь когда-то, слишком громко обсуждали личные проблемы. К тому же, с приходом новой оттепели, сверху начала просачиваться вода.

Пришлось думать о новом жилье.

Убежище было решено искать в старых районах. Столетние дома с метровыми стенами лучше сопротивлялись разрушению. Пятого семнадцатебря Севодняев отправился на поиски. Хотел выйти с утра, но сначала залежался в постели, глядя на часы, потом долго собирался, потом вспомнил, что забыл поесть. Вышел из дома далеко за полдень.

Опасаясь падающих со стен кирпичей, облицовочной плитки и глыб подтаявшего льда, Севодняев шел по самой середине мостовой. Лишь иногда звук автомобильного мотора заставлял его отпрыгнуть на тротуар. Севодняев злился, пытался не обращать внимания на шум, но у него ничего не получалось, прочный инстинкт горожанина был сильнее.

Зимние дни коротки, на улице быстро темнело. Севодняев, так ничего и не нашедший, торопился вернуться к себе. Мест, по которым он шел, Севодняев не узнавал — громады домов давно перестали ассоциироваться у него с городом, в котором он когда-то жил.

Сзади надвинулся рев автобусного дизеля, Севодняев метнулся к подворотне, затем остановился и выругался. Незримые шины прошелестели мимо.

— А-а-а!.. — ударил из подворотни истошный крик.

Севодняев остановился, шагнул под темный свод арки. Ему стало интересно, что там происходит, вернее, происходило когда-то.

— А часики придется снять! — раздался из темноты хрипловатый юношеский басок.

Послышалось какое-то пыхтение, шарканье ног, и снова взорвалось истошное: "А-а-а!..". Севодняев расхохотался. Ведь это он сам кричит, спасая от гибели часы, электронную гадину, которая не сумела потеряться и не могла испортиться, и вот, из мести затащила его сюда!..

— А часики придется снять! — патефонно повторял грабитель.

Севодняев замер. Ведь верно, он уже несколько месяцев не снимал часы! Надо выбросить их, и тогда все вернется.

Севодняев вздернул рукав, вцепился пальцами в ремешок. Тот не поддавался, а в руке вспыхнула и запульсировала нестерпимая боль. Тогда Севодняев кинулся в серый сумрак двора, стремясь увидеть, в чем же дело, почему часы не снимаются.

Часы сидели на запястье нелепым наростом. Пластиковый ремешок слился с кожей, корпус пустил в плоть металлические метастазы корней. По экрану безучастно бежали угловатые цифры.

Севодняев молча сбросил шубу, как следует закатал рукав, подошел к кирпичной стене, размахнулся, чтобы разбить чудовище, а там — пусть хоть конец света…

И в эту минуту он увидел на седьмом этаже освещенное окно. Оно манило мягким вечерним светом, совсем как в ту эпоху, когда город был полон людей.

Севодняев бежал по лестнице, нащупывая в кармане брюк связку ключей. Распахнул дверь бабушкиной квартиры, ворвался в комнату.

Там было тепло и уютно. Под оранжевым колпаком абажура неярко горела лампа, на полках выстроились слоники и собачки. И лишь один звук нарушал бездонную тишину. Железный будильник, стоя на голове, громко отщелкивал секунды.

У Севодняева затряслись губы.

— Вот, — сказал он, протягивая вперед изуродованную руку.

В будильнике что-то щелкнуло, и он зазвонил. Дребезжащий звук, чуть приглушенный кружевной салфеткой, показался набатом. Этот треск когда-то будил его по утрам, не давал залеживаться в постели по праздникам, вечно подгонял, всегда чего-то требовал. Это был голос времени, которое он так старательно убивал.

Часы на руке Севодняева вдруг ярко засветились, словно прожекторный луч ударил изнутри. По экрану стремительно понеслись цифры. Раскалившийся корпус прожигал тело насквозь. Но сильнее боли терзал звонок старинного будильника.

Севодняев взвизгнул и побежал.

Он несся по улицам, солнце над головой бешено чертило круги, откуда-то появилось множество людей, Севодняев, освещенный прожектором подсветки, метался между ними, что-то бесконечно быстро говорил, делал, а ему отвечали невнятными скороговорками, которые тут же забывались в бестолковом кружении.

— А часики придется снять! — пробасил юный грабитель, и Севодняев покорно снял часы, протянул их вперед, но неожиданно обнаружил, что стоит перед прилавком, держа часы дрожащими пальцами, а девушка-продавец профессионально отработанным голосом говорит ему:

— …они теперь в моде, ходят прекрасно, а элемент вам в любой мастерской сменят. Заводить их не надо. К тому же, недорогие, стоят как часы марки «Полет».

Севодняев взглянул на экранчик. На нем нервно прыгали цифры. Кончиком пальца Севодняев нажал кнопку подсветки. Багровый глаз обреченно мигнул и погас. Цифры с экрана исчезли.

— Не ходят, — сообщил Севодняев.

— Батарейка села, — быстро сказала продавщица. — Иногда попадаются часы с неисправным элементом. Сейчас я принесу другие или сменю элемент, у нас есть…

— Не надо, — сказал Севодняев. — Дайте лучше «Полет».

Он шел по улице, ежеминутно прижимая круглый циферблат к виску, наслаждался чуть слышным тиканьем и размышлял, что уж эти часы, привычные и знакомые, никогда не затащат его в одинокое безвременье. Но новый год он, на всякий случай, станет встречать в самой шумной компании, какую сможет найти.

И кто знает, может быть именно эти часы, такие простенькие и невзрачные, приживутся у него, будут замечательно ходить, и жизнь волшебно переменится, времени, которого теперь так не хватает, сразу появится много, его хватит абсолютно на все…

Часы остановились через два дня.

Закат на планете Земля.

Вечер — время особое. Солнечный шар медленно наливается красной усталостью, от кипарисов и елей падают густые тени. Но словно не желая признавать близость ночи, все живое вскипает яростно и своевольно. По сухому песку стремительно проносятся ящерицы, необычно шустрые в это время суток, в ветвях розовеющих магнолий разноголосо вопит пернатое население, а там, где серый песок незаметно переходит в гниющее болото, начинают бурно готовиться к ночи рыбы и мокрокожие — гулкие шлепки, уханье и дробное кваканье разносятся в вечернем воздухе особенно далеко.

И в этот же час, перед тем, как погрузиться в ночное подобие смерти, свершается главное таинство жизни.

На пологой горушке у самого края болота сдвинулся, рассыпаясь, песок. Что-то зашевелилось там, отчаянно барахтаясь, стараясь выбраться из надоевшего плена к воздуху, багровому исчезающему свету, свободе. Родившееся существо еще облепляли кожистые пленки яйца, задние конечности вязли в глубине, но существо извивалось, размахивая миниатюрными ручками, билось… разлепило один золотистый глаз, впервые увидав мир, затем второй, и наконец выдралось наружу и неуклюже поползло по песку, волоча за собой смятую скорлупку, бывшую прежде его вселенной.

По всему пригорку, сухому, насквозь прогретому за день, творилось то же самое. Братья и сестры родившегося взрыхлили поверхность холма. Одни ползли куда-то, подчиняясь инстинкту, другие уже стояли на ногах, смешно раскачиваясь, не умея опереться на ненужный пока хвост. А из песка появлялись все новые, рвущиеся к жизни существа.

Родившийся подполз к воде, ткнулся носом в ее нечувствительную плоть. Вода понравилась, но откуда-то он знал, что в воду ему нельзя. Пока нельзя. Детеныш пополз вдоль воды и здесь, на мокром песке, наткнулся на улитку. Сама ли она выползла на берег, или ее оставила отошедшая вода, детеныша не заботило — он сразу понял, что надо делать. Он перевернул улитку, даже не успев удивиться, как ловко справились с работой пятипалые, с далеко отстоящим мизинцем, руки, и куснул мягкое тело. Улитка пыталась спрятаться в раковине, но детеныш мгновенно, словно всегда этим занимался, разгрыз раковину и принялся за еду.

Другой детеныш, точно такой же, мокрый, с налипшим на хвост и лапы песком, подобрался к найденной улитке. Первый недовольно забил ногами, отгоняя соперника, но неожиданно всем существом осознал, что новенький его брат, и почувствовал, как нестерпимо тому хочется добраться до улитки и попробовать, что это такое. Детеныш подвинулся, пропуская брата, вдвоем они живо разделались с остатками улитки, отползли от воды и растянулись на песке.

Солнце спустилось, быстро начало темнеть. Исчезающая красная полоса заката не грела, не грели и звезды, раскрывшие свои глаза. Песок остывал. Детеныш чувствовал, что начинает проваливаться в небытие, подобное тому, которое он испытывал, лежа в яйце. Он еще видел, слышал, осязал, но конечности и хвост не подчинялись ему. Детеныш лежал, тараща глаза в сгущающуюся темноту, не видя ничего, кроме звезд на небе. Но потом две звезды, красных и пристальных, оказались внизу. Они двигались, и их сопровождал легкий шорох и фырканье. Кто-то возился в темноте, постепенно приближаясь к детенышу. Вот он остановился совсем рядом, там, где лежал брат. Брат пискнул, потом детеныш услышал хруст, чавканье и понял, что "пришедший ночью" ест их также, как они ели улиток.

Глаза придвинулись вплотную, детеныш ощутил чужое дыхание и прикосновение волосков, ощупывающих его. Улитка могла хотя бы прятаться в хрупкую раковину, он же не мог ничего. Ночная прохлада сковала крошечное тельце и не давала пошевелиться.

Детеныша коснулся мокрый нос, но в это мгновение от болота, откуда прежде доносился лишь нескончаемый лягушачий концерт, прилетел низкий рокочущий рев, и кто-то двинулся к берегу, тяжело ступая и поднимая при движении волну. Ночной хищник замер, отпрыгнул в сторону — красные звезды описали дугу — и исчез.

Детеныш не испугался и не обрадовался. В его теле осталось слишком мало тепла. Он засыпал. И уже засыпая, всем существом почувствовал, как волной нарастает вокруг нечто могучее, не голос даже, а хор, говорящий сам с собой, сам себя спрашивающий и сам себе отвечающий. Но сил понять, что это, уже не было.

Утром солнце согрело песок и пробудило к жизни застывшего детеныша. Сперва он лежал неподвижно, лишь часто дышал, дергая тонким горлом, затем взорвался суматошными движениями. Рывком поднялся на ноги — впервые в жизни! — шагнул раза два, остановился. Перед ним валялся бесформенный серый клочок, а из него торчала крохотная рука с зажатыми в кулачок пальцами. То, что осталось от брата. Секунду детеныш стоял неподвижно, потом раскачиваясь, побежал дальше. Вечер был еще так не скоро, а внизу в просвеченной лучами теплой воде, ползали улитки.

Но вечер все же пришел. На багровую землю легли черные тени, солнце, коснувшись горизонта, погасло. Холодел воздух, остывал песок, и детеныша охватила вялая усталость. Беспокойство, овладевшее им при наступлении темноты, сменилось безразличием. Один страх тлел внутри: скоро придет сверкающий глазами, и на этот раз ничто не остановит его, — это была даже не мысль, а лишь обреченное представление.

Однако, ночной хищник медлил. Тьма сгустилась, от болота потянуло пахучей сыростью. Прохлада сковала тельце детеныша, но его брюшко было плотно набито едой — и это немного согревало его; так что сознание не ускользало окончательно, и когда вновь в бескрайних просторах, еще неведомых детенышу, родилась могучая музыка, сотканная из множества голосов, детеныш понял, что это не сон, это на самом деле кто-то говорит, радуется и негодует, удивляется и получает ответы, живет, не желая признавать смерти, приходящей после заката.

И детеныш присоединился к ночному хору, послав в пространство свое первое беспомощное "почему?". Он не ждал ответа, но ответ пришел.

— Спи, малыш, — сказали ему. — Ты еще мал, но ты вырастешь. Мы ждем тебя. А страшный с красными глазами больше не появится — мы не пустим его…

Ночь набирала силу, и успокоившийся детеныш подчинился приказу, уснул, свернувшись клубком в ямке, полной пустых скорлупок.

Третий день жизни был наполнен событиями. Детеныш испещрил следами весь берег, разузнал великое множество вещей. На дальнем склоне холма он нашел траву. Она оказалась вкусной, но слишком жесткой. Зато та трава, что росла в воде, понравилась ему необычайно. Кроме того, в воде плавали серебристые рыбешки и шустрые головастики. Детеныш хотел поймать одного головастики казались ужасно вкусными, — но тот скрылся в глубине, а детеныш, кинувшись следом, нахлебался от неожиданности воды. Потом он обнаружил, что умеет плавать, и снова погнался за головастиками. Другие детеныши тоже плавали и тоже гоняли головастиков, но неожиданно из глубины метнулась плоская тень — и у детеныша стало одним братом меньше.

Детеныш торопливо выбрался на берег. Ему казалось, что сейчас в темной воде мигнут два красных глаза, и на песок вылезет ночной страх.

Впрочем, через минуту детеныш успокоился и словно забыл о недавней трагедии. Он поймал стрекозу, но та ударила ему по глазам жесткими радужными крыльями, вырвалась и улетела. Детеныш побежал за ней следом, перевалил через горушку и здесь наткнулся на большую ящерицу. Ящерица была вдвое больше его, она раскорячилась на земле, не мигая рассматривала детеныша и медленно распахивала широкую пасть.

Хотя ящерица ничем не напоминала ночного убийцу, на секунду детенышем овладел ужас. Ящерица могла запросто заглотить его целиком. Детеныш сдавленно пискнул и издал громкую как крик мысль:

— Меня нельзя есть!.. Уходи!

Ящерица судорожно зевнула и побрела прочь, чертя по песку длинным хвостом. Детеныш понял, что большой зверь подчинился его крику, что он теперь может ходить за ящерицей и дергать ее за лапы, а она не тронет его. От сознания своей власти у него закружилась голова, он побежал вперед, не разбирая пути, быстро переставляя окрепшие ноги и подняв для равновесия хвост.

Остановился он, наткнувшись на живую гору. Это живое превосходило все, что встретилось ему за три дня. Но почему-то у детеныша не было страха, одно лишь любопытство. Детеныш подбежал ближе, и навстречу ему опустилась огромная ладонь, каждый палец которой был больше всего детеныша. Детеныш живо вскарабкался на эту ладонь, его подняло на неизмеримую высоту к золотистым озерам глаз. Детеныш ощутил снисходительную усмешку, доброту, легкое удивление, идущее от великана.

— Вот ты какой, — сказали ему. — Не уходи далеко, там ты пропадешь.

Тогда, слившись с этим огромным, детеныш сделал свое главное открытие — осознал себя.

— Это я! — закричал он, подпрыгивая. — Я! Я живой! Я ел траву и улиток, а меня никто не съел! Я могу бегать, я дрался со стрекозой, я приказал ящерице, и она послушалась. Это же я! Меня зовут Зау!

Проходили дни, Зау рос. Он привык не спать по ночам, а замерев, слушать беседу великанов, — это было огромным удовольствием, хотя он почти ничего не понимал. Самому говорить еще не хватало сил: задав вопрос, Зау почти сразу проваливался в небытие. Но все же Зау многому научился. Он узнал, что добрые великаны — это такие же существа, как и он сам, что когда он вырастет, он тоже станет огромным и сильным. Он выяснил, что зубастая рыба никогда не выплывает на мелководье. А потом увидел, как пришел взрослый и, взбаламутив воду и перетоптав половину улиток, поймал рыбу и съел ее на глазах у восхищенных братьев Зау.

Теперь стало безопасно плавать по всему болоту, можно было нырять, разгоняя ряску и путаясь в толстых стеблях кувшинок. Можно было доставать улиток с самой глубины, ловить мальков и головастиков.

Впрочем, улиток, головастиков и мелких рыбешек осталось гораздо меньше, чем вначале, и приходилось порой повозиться, чтобы раздобыть себе обед. К тому же, Зау подрос и ему уже не хватало обычных трех-четырех улиток. Все чаще малыши жаловались по ночам беседующим взрослым, что они голодны.

И вот однажды на берегу вновь появился взрослый великан и принес улитку. Такой огромной улитки никто из братьев Зау не видывал. Завернутая спиралью раковина казалась целым холмом, а длинные щупальца улитки свисали до земли, даже когда взрослый поднял улитку на вытянутых руках.

Зау вместе со всеми подбежал к расколотой раковине и стал есть упругое серое мясо. Давно он так не пировал. Но радость была омрачена неожиданным открытием. Он вдруг заметил, как мало осталось их на берегу. Некоторые, самые нетерпеливые, ушли в дальние заросли, где было много травы и мелкой живности, но где попадались звери, не понимавшие или не слушавшие приказов, поэтому оттуда почти никто не возвращался. Многие братья Зау уродились слабее остальных, а потом не сумели выправиться. Они чахли и умирали один за другим. Но самый большой урон нанес ночной страх.

Зау знал: того, кто приходит ночью, зовут молочником. Когда холод заставляет засыпать живущих, один лишь молочник не подчиняется ему и выходит на охоту. Еще дважды с момента рождения Зау молочник ухитрялся преодолеть ловушки, поставленные взрослыми, и устроить на берегу побоище.

К тому времени Зау настолько подрос, что мог, хоть и недолго, двигаться ночью. Правда, через несколько секунд непослушные конечности замирали, и Зау засыпал так крепко, что не слышал ночных разговоров, которые любил больше всего на свете. Поэтому запас энергии Зау берег, чтобы лежа в полной неподвижности, беседовать с маленькими и взрослыми, далекими и близкими братьями. Многого в разноголосом хоре он не понимал, многое забывал к утру, но приходила новая ночь, и Зау снова учился.

Однако, когда молочник пришел в четвертый раз, Зау, хотя мысли его были далеко, вскочил и побежал. Он не знал, что запаса дневной силы хватит ему лишь на десять шагов, а молочник видит в темноте и неутомим в беге. Просто крошечное тельце не желало быть съеденным, и Зау спасался. Сослепу он влетел в воду, а молочник, которому хватало добычи на берегу, не полез за ним.

Сидя по горло в воде, Зау обнаружил, что вода остывает гораздо медленнее песка. В теплой воде способность двигаться не покидала его, и Зау на ночь стал забираться в воду. Другие малыши последовали за ним, но потом случилась очень холодная ночь, вода на мелководье выстыла, и несколько братьев утонуло.

Такие холодные ночи почему-то стали повторяться все чаще. Зелень на берегу стояла скучная, не было молодых побегов. Выросли и пропали головастики. Если бы не помощь взрослых, в береговой колонии начался бы голод. Взрослые, беседуя между собой, называли случившееся бедствие «зимой». Самих взрослых зима не пугала, у них было что-то под названием «дом», в котором было тепло даже зимой. Взрослые строили дом из деревьев, и Зау тоже решил построить дом. Насобирал палок и воткнул их во влажный песок. Бегать между торчащими палками было очень интересно, но от ночного холода они не помогали.

Зима не нравилась всем. Ящерицы скрылись между камней, глупые мокрокожие зарылись в ил и не всплывали даже, чтобы глотнуть воздуха. Одни молочники любили зиму. Это было их время.

То, что молочник не один, что их много, потрясло Зау до глубины души. Когда ночью он услышал тяжелый удар, а потом резкий незнакомый визг, он не подумал о молочнике. Молочник ходит в тишине, лишь пофыркивание выдает его. Утром Зау побежал смотреть, что произошло за холмом, где стояли западни, настороженные взрослыми.

Застряв в узком проходе, оставленном в ограде, лежал незнакомый зверь. Он был невелик, лишь немного больше изрядно подросшего Зау, но вид зверя был чудовищно отвратителен: вытянутое тело покрывали какие-то нити, словно убитый успел прорасти небывалой травой или покрыться мерзкой черной плесенью. Хвост, слишком длинный и тонкий, чтобы помогать при ходьбе, тянулся нелепым червяком. В раскрытой пасти белели длинные тонкие зубы, а глаза, так страшно сверкавшие во тьме, теперь были почти неразличимы. Зау никогда не видел молочника, но сразу понял, что это он и есть. Только молочник мог быть столь беспредельно гадок. Длинные нити на кончике морды — ведь это они касались Зау в первую ночь его жизни! — обвисли, в ноздрях запеклась густая кровь. Молочник был мертв, раздавлен упавшим сверху толстым куском бревна.

Зау, охваченный неожиданной радостью, начал подпрыгивать, раскачиваясь и размахивая руками.

— Молочник умер! Большая деревяшка упала и убила молочника! Никто больше не придет ночью, никогда не раздастся шорох, красные глаза больше не засветятся! Молочник умер!..

Услышав мысли Зау, со всего берега сбежались остальные детеныши. Они смотрели, раскачивались на хвостах, подпрыгивали и пели:

— Умер молочник!..

Но потом пришел взрослый, веткой брезгливо отшвырнул раздавленный труп и начал приводить ловушку в порядок.

— Молочник умер! — закричал ему Зау. — Больше не надо бояться!

— Нет, малыш, — ответил взрослый. — Этот умер, но есть другие. Вам еще рано жить самим.

— Другие? — переспросил Зау. — Еще молочник?.. Много молочников?..

Это не умещалось в голове. Ужас может быть только один, и лишь один может быть молочник. И все же это была правда. Через несколько ночей молочник пришел и загрыз одного из братьев. А потом и этот молочник попал в капкан и был раздавлен. Зау смотрел, как взрослый вытаскивает убитого убийцу, и вдруг понял, что больше не может бояться.

— Когда придет молочник, — громко подумал он, — я возьму большую деревяшку и убью его. Я прямо сейчас возьму деревяшку, найду молочника и убью его.

Взрослый опустил на землю чурбан и сказал, не глядя на малышей, копошащихся у его ног:

— Эти молочники еще молодые, они недавно родились, у них мало опыта. Поэтому они так часто попадаются. Но если вы встретитесь со старым молочником, деревяшка не поможет.

— Он большой, как ты? — спросил кто-то.

— Он маленький, но вам лучше с ним не встречаться.

Зау понуро пошел к берегу.

Снова потянулась невеселая зимняя жизнь. Но все же Зау разыскал палку поувесистей и клал теперь ее рядом с собой, чтобы ударить молочника, когда тот придет за ним.

Через несколько дней пошел дождь. Такого дождя на памяти Зау еще не было. Струи воды впивались в землю, разбрызгивали песок, секли траву, сшибали с веток старые листья. Случись подобное полгода назад, когда Зау только родился, он был бы убит — с такой силой падала с неба вода. Зато сразу после дождя отовсюду полезла трава, деревья украсились свежими побегами. Зима кончилась. Не только днем стало тепло, но и после заката Зау мог долго бродить по берегу. Правда, он почти не видел в темноте, но и просто осознавать себя хозяином собственного тела было приятно. К тому же он мог теперь сколько угодно беседовать по ночам — и Зау непрерывно учился, узнавая тысячи новых вещей.

Почти ничего из того, о чем говорили взрослые, Зау не встречал, но образы, возникавшие в голове, были столь подробны, что Зау казалось, будто он знает все о мире, раскинувшимся за пределами болота и песчаного пляжика. Этот мир манил и отпугивал одновременно. Но Зау догадывался, что скоро желание видеть и делать пересилит страх.

С приходом весны молочник стал появляться реже, но Зау все равно таскал с собой палку и часто, воинственно взвизгивая, врубался с нею в камыши, круша их направо и налево и представляя, что вместо смирных растений перед ним злобный молочник. Однако, когда молочник пришел на самом деле, палка оказалась забытой.

Красные глаза просверлили темноту, обдав Зау волной ужаса. Но прежде чем молочник кинулся на него, Зау прыгнул сам. Он понимал, что бежать некуда, и на этот раз смерть не обойдет его стороной. Челюсти Зау, привыкшие дробить ракушки и перемалывать стебли, сомкнулись на холке не ожидавшего нападения хищника. Молочник издал скрежещущий визг, зубы его полоснули Зау по руке. Целой рукой Зау судорожно искал палку, но ее не было, а сила убывала, движения становились все слабее, медленнее. Острые как осколок раковины, резцы молочника вновь рванули по пальцам, но Зау не почувствовал боли. Расход энергии был слишком велик, Зау засыпал в самый неподходящий для этого момент. Он не чувствовал, как кривые когти дерут чешуйки на его животе, как извивается и верещит зажатый молочник. Последняя мысль, с которой Зау провалился в темноту, была: "Только бы не разжать зубы…".

Зау очнулся позже обычного, когда берег уже бурлил. Вокруг Зау толпились братья, а рядом на песке валялся задушенный молочник. Молочника подцепили на палку — она лежала совсем близко! — и потащили к границе участка. Зау поплелся следом. Искалеченная рука безвольно висела, мышцы были разорваны, два пальца словно сострижены начисто. Самое печальное, что молочник отгрыз мизинец, и Зау, глядя на болтающуюся руку, подумал, что больше он ничего не сможет ею схватить.

Пришел взрослый, забрал дохлого молочника, потом принес комок битума и помазал раны Зау. Услышав смятение в мыслях детеныша, сказал:

— Ты храбрый и сильный. А с рукой ничего страшного не случилось. Ты молодой, рука заживет. К осени вырастут новые пальцы.

Боли Зау почти не чувствовал, и хотя облепленная смолой рука мешала ему, вскоре он уже носился по песку вместе со всеми. Хотя беготня больше не приносила радости. Если прежде от кромки вода до зарослей, отгороженных заборами и рядами ловушек, Зау добирался больше получаса, то теперь покрывал это расстояние за пару минут. Днем проходы в ограде были открыты, но Зау лишь однажды, на третий день своей жизни, выбрался наружу, сам не заметив этого. Теперь он частенько околачивался возле зарослей, не смея углубиться в них, но и не имея сил отойти. Эта странная игра — ходить взад-вперед через ворота — отнимала у него все больше времени.

Другие подростки вовсю бегали в заросли, с каждым днем уходили все дальше и дальше. Возвращались возбужденные, обменивались впечатлениями. Некоторые не возвращались, и Зау не мог понять: погибли они или просто остались там жить, не захотев вернуться.

Сам Зау боялся уходить. Воспоминание о зубах молочника мучило его. Он понимал, что с одной рукой в лесу делать нечего. Сначала надо дождаться, чтобы выросли новые пальцы.

И вот, когда эти мысли окончательно определились, Зау решился и ушел. Кусты сомкнулись за его спиной, но он не остановился, не повернул назад, а продолжал идти, кося в разные стороны любопытными глазами, боясь и ожидая нового.

Кустарник сменился лесом, туи и тяжелые ели закрывали небо, лишь с полян можно было увидеть голубой простор, в котором на страшной высоте парил владыка воздуха — беззубый птеродонт. Вниз он спуститься не мог, каждый сучок опасно грозил его нежным крыльям, поэтому лес был отдан птицам. Эти смешные летуны перепархивали в дерева на дерево, наполняя воздух хриплыми криками.

Мрачный хвойный лес сменился светлым лиственным. Здесь было гораздо больше птиц, а внизу встречались не только безмозглые мокрокожие, но и настоящие звери: змеи, ящерицы, дикие двуногие зверушки, удивительно похожие на самого Зау, но бессмысленные и пугливые. Зау вначале решил, что это его пропавшие братья, и радостно кинулся к ним, но зверушки, услышав его мысли, в панике умчались. На бегу они громко щебетали и пересвистывались.

Двуногие очень понравились Зау, но догнать их он не смог. Тогда Зау спрятался в кустах, а когда двуногие вернулись, он приказал им стоять. Потом он попытался заставить их маршировать строем, но умения приказывать всем сразу у него на хватило, двуногие снова разбежались и больше уже не вернулись.

На полянах, заросших кустарником и высокой сочной травой, паслись другие звери. Они были столь колоссальны, что Зау на всякий случай, обходил поляны стороной, опасаясь, что его раздавят, не со зла, а просто не заметив.

А потом он наблюдал, как один из этих гигантов был повержен хищником, ворвавшимся на поляну. Хищник тоже передвигался на двух ногах, и Зау даже не стал прятаться, до того зверь был похож на взрослых его племени. Хотя настоящий взрослый едва достал бы ему до плеча, а руки пожирателя были такими же беспомощными, как у щебечущей мелкоты, да и безлобая голова оказалась лишь придатком к пасти. Зау, замерев следил, как чудовище раздирает сбитого великана на части. Но через несколько минут ошеломление прошло, Зау расслышал самодовольное ворчание, заменявшее хищнику мысли, и понял, что тот хоть и огромен, но глуп и не опасен. Из памяти эхом ночных уроков всплыло название зверя: тарбозавр. Зау подумал, что можно было бы отнять у тарбозавра добычу, приказав ему уйти, но не решился, догадываясь, что тот может и не разобрать приказа.

Зау развернулся и побежал через лес, громкой мыслью предупреждая всех, что идет пусть маленький, но настоящий хозяин. Ни зубастый тарбозавр, ни толстолапая эупаркерия не посмеют тронуть того, кто умеет говорить, а древним глухим хищникам не справиться с ним. Мокрокожий стегоцефал, что порой встречается на болотах, не сможет его проглотить, и широкоротая рыба уже не смотрит на Зау, как на добычу. Он вырос, он большой, никто не страшен ему.

"А молочник? — кольнула мысль, но Зау отогнал ее. — Сейчас день, молочник прячется в потайных норах, а если он вылезет оттуда, Зау снова задушит его.".

Впереди раздался громкий треск расщепляемой древесины. Зау кинулся на звук. Несколько неосмысленных гигантов, натужно упираясь, ломали деревья, другие — четвероногие, зацепляя бревна изогнутыми рогами, волокли их куда-то. Все это было абсолютно не нужно им, и в воздухе, казалось, висело удивление, излучаемое работниками. Но Зау прекрасно знал, что заставляет их трудиться. Где-то рядом находились его взрослые собратья, их приказы и выполняли большие, но неразумные звери.

Зау миновал взрытую изуродованную полосу, где проводилась ломка леса, и по краю широкой дороги поскакал смотреть, для чего нужно столько стволов.

Заросли кончились, Зау увидел окаймленный осокой песчаный пляж, поверхность воды, знакомо блестящую под лучами солнца. Но сходство этим и ограничивалось, потому что вместо небольшой болотистой лужи перед Зау расстилался огромный водный простор. Противоположного берега было не видно, ветер, разбежавшись над водой, вспенивал волны с крутыми гребешками.

По всему берегу шла работа. Рогатые монстры, распахивая песок, заталкивали стволы в воду. Там их поджидали взрослые братья Зау. Они отгоняли всплывшие бревна и что-то складывали из них в воде. Несколько пленных тарбозавров заколачивали в дно сваи. Зау восхитился, глядя, как лупят они безмозглыми башками по дереву, словно пытаясь нанести смертельный удар упавшей на землю жертве. А чтобы первый же удар не разбил тупую морду вдребезги, зубастая пасть каждого хищника защищена здоровенной дубовой нашлепкой. Зау взвизгнул от восторга, глядя на работу живых кувалд. Он не знал, что строится здесь, — дом или еще что-нибудь интересное, его просто переполняла радость и желание быть вместе со всеми.

— Я тоже хочу строить! — закричал он, бросившись вниз, к урезу вспененной грязной воды.

Ночь выдалась на редкость холодной, Зау влез в самую середину садка, где поднимающиеся снизу теплые струи не давали ему застыть. Рядом темным горбом выпирала из воды туша Хисса. За прошедшие два года Зау сильно вытянулся, но все же не доставал старшему товарищу и до пояса. Хисс был невероятно стар и огромен. Тело его, словно у мокрокожих было покрыто бородавками и наростами, тяжелые руки с годами стали неповоротливыми, будто лапы манжурозавра. Никто, даже сам Хисс не мог сказать, сколько времени он живет на свете. Иногда он упоминал зверей, которых никто уже не встречал, или говорил об эпохах, когда не было зимы, а молочники даже ночью боялись высунуться из нор. Но чаще Хисс молчал или тяжко перебирал в уме, что сделано за сегодняшний день и что предстоит сделать завтра.

Уже два года Зау работал вместе с Хиссом. Они обслуживали садки. После того, как строители вбивали в илистое дно лагуны сваи и укладывали бревна, наступал черед Хисса и Зау. Они заваливали дно мелким древесным мусором и травой, засеивали садок дрожжами и личинками белого червя, и вода в садке начинала бродить. По поверхности растекались масляные разводы, со дна поднимались пузыри. Жадные рыбы-воздухоглоты копошились на гниющем дне, их вылавливали сотнями, но они не убывали, пока весь сор и щепки не перегнивали и не ложились на дно плотным черным слоем. Тогда Хисс с помощником ремонтировал садок, вновь забивал его трухой и засеивал. А если стены садка приходили в полную негодность, начинал на этом месте строить новый.

Первое время Зау полагал, что все говорящие занимаются подобной работой, и удивлялся, зачем другие взрослые приезжают к ним за рыбой и жирными моллюсками в витых и двустворчатых раковинах. Неужели у них самих нет всего этого? Рыбы Зау было не жалко, ее вылавливали очень много, и Зау помогал укладывать живых вздрагивающих рыбин на повозки, запряженные меланхоличными горбатыми стиракозаврами.

Но потом он узнал, что говорящие занимаются множеством разных дел. Оказывается, рыбу увозили в поселок, где жило много говорящих. Зау тоже стал наведываться туда, чтобы походить среди настоящих домов (он уже знал, что это такое), полакомиться сладкими плодами, что выращивались вдоль реки, многоногой морской улиткой или куском мяса, отнятым охотниками у беспомощного в своей глупости хищника.

Хисс в поселок не ходил, в еде довольствовался рыбой, да иногда словно игуанодон объедал верхушки окрестных деревьев. Зау не знал, возраст ли причиной такому поведению, или просто когда-то все говорящие жили так.

Дома у Хисса не было, ночевал он в садке, погрузившись в воду по самую шею. Зау, еще не забывший обычаев детского пляжа, тоже залезал на ночь в воду. Вода в садке была теплой и вонючей, зимой над ней поднимался пар.

Молочников Зау больше не боялся, но ненавидел, как и прежде. Как-то, одно из этих существ, не дождавшись темноты, выбралось на пляж и, крадучись, направилось к раздавленным остаткам рыбы. Зау, ночью не видевший ничего, все же разглядел в сгущающихся сумерках юркую тень и удивился, каким маленьким оказался грозный некогда враг. Зау выскочил на сушу, чтобы растоптать отвратительную тварь, но молочник шмыгнул в сторону и мгновенно исчез — напрасно Зау метался по берегу. Потом, уже сидя в воде, он долго не мог успокоиться.

Утром Хисс подозвал Зау к небольшому обрывчику, где старые садки высушили берег, заставив воду отступить. Хисс поднял обломок бревна и мощным ударом обрушил бывший берег. Оказалось, что обрыв источен ходами: мелкие молочники брызнули в стороны. В этот день Зау не работал. Зато он расковырял весь берег, истребляя молочников: взрослых пытавшихся подпрыгнуть и вцепиться ему в живот, и детенышей, слепых, беспомощно сбившихся в норах. Зау мстил за год страха, за братьев, из которых почти никто не выжил. Утолить ненависть он не смог, а устав, понял, что так с молочниками не справиться.

Хисс к молочникам относился спокойно, говорил, что они всегда крали яйца и всегда убивали детенышей, так что ничего особенного в этом нет. Если бы детеныши не погибали в первый год жизни, то в мире просто не хватило бы места для разумных. Значит, и молочники тоже нужны. Зау слушал, соглашался, потом вспоминал леденящее ожидание гибели и — не соглашался.

И был еще один вызывающий недоумение вопрос. Дремучая мысль Хисса была, насколько воспринимал ее Зау, понятна ему, однако в ночном хоре Зау слышал голоса, обсуждавшие нечто невообразимое. Речь там шла не о садках и рыбе, а о вещах сложных и не имевших к повседневной жизни никакого отношения. Взрослых волновали тайны памяти, они спорили, что из чего состоит и во что переходит. Любой вопрос в их спорах разрастался, усложняясь, Зау терял нить рассуждений и словно в самом раннем детстве слушал ночной разговор как вдохновенную, но непонятную музыку, где лишь изредка мелькнет и западет в память знакомый звук.

Если ночью и поминались знакомые Зау садки, то говорилось о них с тревогой. Беспокоились, что все меньше остается мелких бухт, но главное, почему-то взрослых тревожило, что бревна старых садков пропадают под водой, заносятся илом. Все равно ведь старые бревна уже никуда не годились. Однажды Хисс выволок со дна такое бревно — оно было тяжелым и твердым, как камень: Зау лишь потерял время, пытаясь выпилить на нем пазы и снова пустить в дело.

Хисс в таких разговорах не участвовал, неясно даже, понимал ли он их. Он лишь порой одобрительно-иронически фыркал, а на вопросы Зау, о чем говорят дальние взрослые, пренебрежительно отмахивался:

— Маются. Хотят больше, чем могут.

Ненадолго этот ответ успокаивал Зау, но потом он снова вслушивался в песнь мысли, ожидая время, когда сможет не только задать вопрос, но и сказать сам — громко и сильно.

В холодные ночи Хисс порой засыпал словно новорожденный, хотя забродившая вода в садках всегда была теплой. Мысли Хисса прерывались, дыхание останавливалось, Хисс с головой уходил под воду и неподвижно лежал там. Лишь редкие удары его сердца доносились до Зау.

Начиналось утро. Зубастые птицы, разжиревшие на отбросах, орали в ветвях. Солнце начало пригревать, и Зау собрался на берег. Прежде всего он толкнул полузатонувшую тушу Хисса, чтобы старик очнулся от забытья. Но на этот раз Хисс не поднял иссеченную шрамами голову, даже не шелохнулся. И Зау вдруг осознал, что не слышит гулких ударов Хиссова сердца.

— Хисс! — закричал Зау.

Он нырнул в гнилую воду, обхватил руками тяжелую голову, поднял к свету.

— Хисс! — просил он. — Дыши, пожалуйста!

Хисс медленно открыл мутные глаза, затем снова закрыл их. Зау, хрипя от напряжения, пытался сдвинуть Хисса, подтащить его к берегу, но огромное тело оставалось неподвижным. А потом медленно из неслышимых глубин, нарастая и заглушая все, возник тяжелый вибрирующий звук, мрачное гудение, парализующее, лишающее сил и воли.

Зау, спотыкаясь, добрался до берега, упал на песок. Рев и гул, идущие от умирающего Хисса, захватили его целиком. Звук складывался не в слова, а в картины и ощущения. Зау не понимал, что творится с ним, он лежал, словно размазанный по гальке, и ему казалось, что его нигде нет. Был Хисс. Он, Зау, был Хиссом, древним, живущим несчетные тысячелетия, а вокруг бушевал невообразимо праздничный юный мир. Забытые звери и сгинувшие чащи окружали его, солнце палило в выцветшем небе, не знавшем зимы, прозрачные хвойные леса покрывали сухие плоскогорья. Казалось, ничто не может поколебать благополучия мира; говорящие жили повсюду: ловили рыбу, растили перистые пальмы с нежной сладкой сердцевиной, истребляли в сохнущих болотах последних гигантских мокрокожих, прожорливых и неумных. Ничто не могло угрожать разуму. Услышав звук мысли, двуногий горгозавр бежал прочь, судорожно дергая хвостом, изумленно замирала ненасытная челышевия, послушно сворачивал с пути упрямый моноклон.

Голос Хисса разносился на много дней пути, и никто вокруг, сколько хватало слуха, не занимался сейчас делами: говорящие стояли, где застал их звук, и, замерев, слушали прощальный рассказ старика, голос его памяти.

Так же, как и сегодня, из тысяч рожденных выживали единицы, но век их был долог, а умирая, они оставляли свою память. Теперь Хисс говорил от имени тех ушедших поколений, и нельзя было понять, идет ли счет на сотни тысяч или сотни миллионов лет. Двигались, сталкиваясь и расходясь континенты, истекали огнем горы, высыхали и рождались моря. Там, в забытой стране бродил, низко опустив тяжелую голову, хирозавр — зверь с ловкой пятипалой рукой, которая сделала его владыкой сущего. Это его потомки расселились по землям, вопль ужаса превратили в разумную речь, построили дома и рыбные садки, насадили рощи, подчинили всех живущих от безногой ящерицы до парящего в выси птеродонта.

Но что-то сдвинулось и сломалось в мире. Произошло это задолго до того, как новорожденный Хисс впервые замер в жуткой неподвижности, ожидая прихода молочника. Беда не торопилась, она накапливалась постепенно, не привлекая внимания мудрых говорящих. Ночи становились холоднее, но взрослые в теплых домах не замечали этого. Исчезали некогда процветавшие виды животных, но ведь большинство из них уничтожили сами говорящие, потому что неразумные соседи были не нужны или попросту мешали.

Немногие видели беду, но среди них оказался и Хисс. Он бросил дом, других говорящих и жил так, как жили его предки в те времена, когда они почти не отличались от бессловесных. Столетия Хисс молчал, слывя чудаком, и лишь теперь раскрывал перед другими свою боль и свое неумение предотвратить копящуюся угрозу. Его предостережение звучало мудро, но беспомощно.

Звук медленно замер. Зау шевельнулся, отыскивая свое крошечное «я» в том огромном, что растворило его. Потом вскочил и, вспенивая воду, кинулся к Хиссу. Но остановился, поняв, что Хиссу уже ничего не нужно.

Через час к садкам пришли все говорящие, что жили в поселке. Тело Хисса достали из воды, положили на высокий штабель из бревен, заготовленных для ремонта садков. Вспыхнул огонь, столб черного дыма поднялся к небу. Зау стоял, не принимая в происходящем никакого участия. Казалось, за первый год жизни он мог бы привыкнуть к смерти братьев, но Хисс был вечен, его голос еще звучал в голове, и там не оставалось места, чтобы понять, что всесильные взрослые тоже умирают.

Когда погребальный костер прогорел, собравшиеся двинулись обратно в поселок. Между собой они не говорили, в каждом слишком сильно звучал голос Хисса. Зау поспешил следом за уходящими. Он знал, что завтра в садках будут работать другие, знал, что и сам может остаться работать, и никто не прогонит его. Но гремело в голове завещание Хисса, и Зау спешил. Он хотел знать, что происходит. Он просто хотел знать, а здесь его больше ничто не удерживало.

Город можно было узнать издали. Собранные из камня и дерева дома окружали большие площади. На утоптанной множеством ног земле ничего не росло. Пустынен был и морской залив, на берегу которого раскинулся город.

В поселке, где бывал Зау, стояло всего два десятка домов, почти во всех жили разумные, и лишь в двух занимались работой: мастерили разные предметы из дерева и заготавливали впрок отнятое у хищников мясо.

В городе домов были многие сотни, но только половина из них оказалась жилой. В городе трудились, и даже сам воздух пах дымом, загнившей водой и еще чем-то резким и неживым. Этот запах пугал и притягивал одновременно. Звери в городе попадались редко и были словно придавлены непрерывной работой. Хотя в самом центре города оказалось несколько небольших озер, но мокрокожие здесь не встречались вовсе — вода была мертва.

А еще над городом разливалось монотонное басовитое гудение. Зау даже не сразу понял, что это не обычный звук, что гудит в мыслях. Ревело так мучительно, что даже собственные мысли Зау начали путаться, и он уже не понимал, зачем сюда пришел. Самое удивительное, что этот рев не был живым: в нем не было ни следа разума или чувства.

Понемногу Зау приспособился к шуму и начал различать мысли говорящих, хотя ничего не мог в них разобрать — шум был слишком силен.

"Как здесь можно жить? — недоумевал Зау. — Кто это сделал? Зачем?".

Выло со всех сторон, но Зау все же определил направление наиболее мощного рева и пошел туда. Он ничуть не удивился, оказавшись на самой грязной площади. Из ворот каменного здания лениво тек ядовитый ручей. Едкая жидкость, растекаясь лужами, жгла ноги. Это было не самое лучшее место в мире, но все же Зау вошел в ворота.

Он увидел ряды странных емкостей, похожих на крошечные рыбные садки. В них бурлили вонючие жидкости. Рев стоял невыносимый. Зау осторожно приблизился, наклонился над одной из емкостей. Для этого ему пришлось схватиться за блестящую полосу, идущую над садками. В это же мгновение жестокий удар сбил его с ног. Зау свалился на промасленный асфальтовый пол. Руку свело судорогой, обожженные пальцы не разгибались.

Казалось бы, удар должен был отбить у Зау охоту знакомиться с неприятным зданием, но именно в эту минуту Зау понял, что останется здесь. Он поднялся и побежал искать кого-нибудь, кто помог бы ему разобраться во всем.

Вскоре он встретил говорящего, который вытаскивал из бурого раствора сетку. В сетке бесформенными комами лежали какие-то предметы. Незнакомец промыл предметы в воде, несколькими ударами сбил с них корку, и Зау увидел блестящий металл. Теперь он знал, что тут делают! Топоры и гвозди, буравы и стальные скобы — все, что требовалось для работы в поселке, готовили здесь! Ради этого можно было простить вой и вонь, едкую землю и мертвую воду.

Зау подошел ближе.

— Я хочу помогать! — сказал он.

Ревущие медные полосы заглушили его голос, но все же незнакомец обернулся, смерил Зау недоброжелательным взглядом.

— Убирайся, я ничего тебе не дам! — прокричал он.

— Я хочу работать! — завопил Зау.

На этот раз взрослый расслышал. Он усмехнулся и рявкнул:

— Попробуй!

Зау с готовностью кинулся вперед и тут же получил еще один сокрушительный удар. Медная полоса над ваннами била беспощадно. Пока Зау поднимался, рабочий ушел в другой конец помещения. Зау, спотыкаясь, побежал следом. Он не понимал, почему незнакомец так безразличен к его боли, душу Зау заливала обида, но выше боли и обиды было желание самому научиться делать металл.

Взрослый повернул рычаг в каком-то ящике, встроенном в стену, в глубине ящика оглушительно треснули искры, и сразу наступила тишина.

— Наработался? — спросил взрослый, глядя на пошатывающегося Зау.

Лишь теперь Зау как следует разглядел странного собеседника. Несомненно, он был взрослым, хотя ростом превосходил Зау едва ли на палец. Вид у него был неважный: воспаленные глаза, нездоровое дыхание, изрытая оспинами кожа с редкими, неправильной формы чешуйками. Хвост он держал на весу, словно собирался бежать. Зау не сразу понял, что хвост «изрытого» покрыт язвами от едкой дряни, выплескивающейся из ванн.

Не дожидаясь ответа, взрослый повернулся и пошел прочь. Зау поспешил следом.

— Мне негде ночевать, — сказал он.

— Ну и что? — послышалось в ответ.

— И я хочу есть.

Вместо ответа «изрытый» остановился и ударил Зау в грудь.

— Не ходи за мной!

Зау покачнулся. Изрытый был слишком тщедушен, чтобы ударить сильно. С ног сбивал сам факт, что его ударил говорящий.

Ночь Зау провел на замусоренном городском берегу. Он не разбирал хора мыслей — мешало электрическое гудение невыключенных где-то машин. А ведь сегодня ему предстояло осмыслить самое невероятное: старший брат, такой же говорящий, как и Зау, не услышал его, не понял его боли, усталости и голода. Это было почти так же невозможно, как молочник.

Зау сполоснулся в нечистой воде залива, хотел было поискать на дне улиток, но раздумал — вода скверно пахла, по поверхности плыли нефтяные разводы; даже если здесь водятся улитки — есть их нельзя.

Сначала Зау хотел дождаться утреннего света и тепла и немедленно уйти из города. Но постепенно к нему вернулась решимость узнать о городе все. Утром, едва потеплело, Зау пришел на площадь. Изрытый появился чуть позже. Он шел, не глядя по сторонам, и поднял голову, лишь когда Зау преградил ему путь.

— Я хочу работать! — крикнул Зау. — И знать!

Изрытый оглядел напружинившегося, готового отпрыгнуть от удара Зау и проворчал:

— Ладно, одному все равно не справиться. Пошли…

За месяц Зау вполне освоился с новой работой. Он больше не боялся электрического тока, хотя истошный вой находящихся под напряжением проводов по-прежнему выводил его из себя. В памяти словно сами собой всплыли понятия, как под действием тока выделяется из раствора металл. Через месяц Зау управлялся с электролизными ваннами так ловко, что мог делать работу совершенно недоступную его туповатому учителю.

А вот жизнь в городе по-прежнему оставалась загадкой для Зау. Не менее странен был и Изрытый. Зау так и не узнал, как его зовут, а может быть, сам Изрытый не захотел выбрать себе имени. Порой Зау сомневался, говорящий ли его напарник. Старик Хисс тоже почти всегда молчал, но в нем угадывалась мощная работа интеллекта, которую Зау по малолетству не умел понять и лишь удивлялся тяжеловесной неповоротливости того, что долетало к нему. Изрытый не думал ни о чем. Дневной труд был ему неинтересен. Он любил много и вкусно поесть, но нажравшись, терял интерес и к еде. Задолго до наступления прохлады он замирал, затянув веками воспаленные глаза, и не думал ни о чем. Вместо мыслей он издавал негромкое жужжание, тягучее и монотонное, почти не модулированное по амплитуде, примитивное, как вой электролизера. Причем Изрытый был не один такой. Где-то в соседних домах начинали зудеть другие пустоголовые, и в этом подобии общения, ничего в себе не содержащем, Изрытый находил наркотическую сладость. Когда с приходом тьмы раздавались голоса подлинных говорящих, Изрытый находился уже в полном трансе и не слышал ничего.

Теперь Зау жил в доме, потому что ночевать в городе на улице было совершенно невозможно. Тем более опасно оказалось проводить ночь в воде залива, куда сбрасывались стоки мастерских. Несколько ночей Зау промаялся без приюта, а потом нашел дом. Говорящий, поселивший Зау в доме, объяснил, сколько он должен работать, чтобы иметь право здесь жить. В системе оплаты Зау разобрался довольно быстро, не понимал лишь, зачем она нужна вообще, но познакомившись поближе с Изрытым, понял и это. Если бы Изрытый мог получить кров и пищу даром, то он нигде бы не работал, лишь стоял бы под струями теплой воды, бегущей с потолка, и, закрыв глаза, гудел. Необходимость за все платить заставляла его работать. Та же система распределения была, оказывается в поселке, но Зау попросту не заметил ее, поскольку брал со складов много меньше, чем полагалось им с Хиссом.

Городской дом был великолепен. В нем была большая сухая комната и вторая, поменьше, где из труб под потолком лилась вода. В душе Зау проводил чуть не все свободное время. Днем и ночью, летом и зимой в доме было одинаково тепло. Деревенские дома согревались пузатыми газовыми реакторами, в которых бродили всякие отбросы. Реакторы грели слабо, и их приходилось то и дело чистить. Здесь тепло подавалось по трубам, и Зау не знал, откуда эти трубы идут.

С Изрытым Зау сработался, хотя старший товарищ по-прежнему был хмур и неприветлив. Изрытый предпочитал однообразную работу, он мог часами следить, как медленно вытягивается из ванны наращиваемая труба. Зау нравились хитрые многоконфигурационные детали, которые еще не сразу догадаешься, как делать, поэтому работу они делили мирно. Лишь иногда Изрытый, глядя на старания Зау, презрительно произносил:

— Университет!

Это слово было для него высшей степенью неодобрения и одновременно служило для обозначения всего ненужного и непонятного.

Через несколько месяцев работы Зау заметил, что его ноги и хвост начинают болеть. Обожженная разлитыми реактивами кожа трескалась, чешуйки на хвосте расслаивались. Тогда Зау заказал в столярной мастерской широкие деревянные решетки, которые было легко мыть. Ходить между ванн стало безопасно. Но Изрытый, увидав решетки, устроил Зау скандал.

— Что это за университет! — бесновался он. — Я и без них хорошо обходился!

— Но так удобнее… — возразил Зау.

— Удобнее должно быть дома! Я за твой университет работать не стану!

— А я, — сказал Зау, помолчав, — больше не буду отдавать тебе половину сделанного. Все равно ты уже давно ничему меня не учишь. Изрытый размахнулся и хотел ударить Зау, но тот отскочил, и Изрытый упал. С этого времени они больше не разговаривали и даже работу делили молча.

Так прошло два или три года — Зау точно не знал, зима в городе мало заметна. Зау вырос и сильно превосходил ростом Изрытого. Теперь Изрытый уже не пытался драться, а молча признавал превосходство бывшего ученика. В остальном их отношения не улучшились. Изрытый механически исполнял свои обязанности и при первой возможности уходил домой, запирался там, купался, жрал и жужжал. Он больше не восставал против нововведений, что время от времени изобретал Зау, но относился к ним с нескрываемой враждой, даже щипцы, которые Зау собственноручно смастерил, Изрытый не принял и продолжал лазать в ванну изъеденными кислотой руками.

Как-то Зау не выдержал и, нарушив привычное молчание, спросил, почему напарник работает именно здесь, а не отправился, например, в деревню или, как когда-то сам Зау, на рыбные садки. Сначала Изрытый хотел по обыкновению пройти молча, но взглянул на повзрослевшую фигуру Зау и ответил:

— А ты пробовал жить в деревне? Задарма грелки чистить, землю рыть. Здесь у меня дом — лучше не бывает. У меня все есть. Ты на садках хоть раз пробовал печень плезиозавра?

Зау пожал плечами. Печени плезиозавра он не пробовал. Не хотелось.

Единственная за три года беседа ясности в понимание города не прибавила. Зау продолжал жить один, перекидываясь несколькими словами лишь со служителями на складах, когда раз в неделю сдавал работу, получал новое задание и заодно набирал на неделю вперед продукты и немногие нужные вещи. Больше он не говорил ни с кем — заговаривать со встречными в городе было не принято. Если бы не ночной хор, Зау вообще мог бы разучиться говорить.

Провода, находящиеся под напряжением, своим воем мешали разговаривать, но возле домов, там, где жили разумные, их не было, и каждую ночь, когда в мире темнело, и ослепшие глаза могли различать лишь точки звезд и слабое пятно Луны, Зау, замерев от предвкушения счастья, посылал неведомым собеседникам привет.

Зау давно научился выделять в разговоре отдельные темы, узнавать голоса. В этих беседах тоже больше всего беспокоились о конкретных проблемах, но это были интересные проблемы. Зау и сам не раз спрашивал, как устроить то или иное новшество, и получал если не ответ, то дельные советы. Порой Зау отвечал на чужие вопросы, и это случалось все чаще. Но среди внешних разговоров звучали и иные речи. Говорили о глобальном: о смысле жизни, о тайнах мира.

Иногда голоса сами собой сливались в единый зов, и он был слышен на непредставимо огромном расстоянии. Тогда им отвечали другие говорящие. Они рассказывали о своих землях, находящихся за морем, куда никто не мог дойти. Эти земли были недостижимы, и ничто, кроме голоса иных говорящих, не долетало оттуда, но все же они были вместе, потому что когда слышишь голос брата, то значит, он рядом с тобой. В эти минуты Зау чудилось, что он вновь слышит рокот умирающего Хисса, и миллионы лет плывут перед ним. Хотя Зау понимал, что такое случается очень редко. От природы говорящие были долговечны, именно поэтому мало кто из них доживал до естественной смерти, когда разумный прощается с миром, но не оттого, что умирает, а потому, что перестает жить. Гораздо чаще живущего подстерегали несчастный случай или разрушительные болезни. Печальный пример Изрытого подтвердил это.

Изрытый с каждым месяцем чувствовал себя хуже, хотя и не придавал этому никакого значения. Он с трудом ходил, вяло работал, без радости жил в удобном доме, без удовольствия ел редкие фрукты или пресловутую печень. Ночами он, убаюканный собственным мычанием, младенчески засыпал, и хотя в доме всегда было тепло, лежал застыв и ничего не слышал. Жизнь проходила мимо него, но Изрытый этого не замечал. Постепенно и Зау привык не обращать на Изрытого внимания, стал относиться к нему как к бессловесной твари, которая покорно делает, что ей прикажут.

Теперь Зау был полным хозяином в мастерской. Он делал то, что хотел, и Изрытый не злился, что Зау тратит слишком много электричества. Теперь Зау раздражался, что Изрытый не способен понять, как сделать тот или иной диковинный предмет. Все реже в гальванических ваннах выращивались молотки, зубила или оси для тележек. Среди всевозможных заказов Зау выбирал самые сложные, радуясь, что создает части машин, о которых он лишь слышал по ночам. Иногда он делал деталь, не дожидаясь заявки, и сдавал ее в ту самую минуту, когда приходил заказ. Хотя случалось, что такая работа оказывалась зряшной, ибо никто не спешил заказывать любовно обдуманный и тщательно оговоренный предмет. Эти изделия Зау хранил некоторое время, стараясь угадать, чем они могли бы служить и отчего не потребовались изобретателю, а потом растворял их в ванне, пуская в переделку.

В тот день Зау привычно задержался после ухода Изрытого, чтобы без помех сообразить, как разместить в ванне громоздкие заготовки. Они казались зеркальным отражением друг друга, в ванне размещались удобно, и раствор равномерно обтекал их. А вот для растворяющегося анода места не было. Зау решил положить никелевую пластину на дно и не знал только, как лучше подвести к ней ток.

Зау возился с обесточенной линией, прикидывая так и этак, когда сзади раздался голос:

— Ты красиво думаешь.

В дверях стоял незнакомый говорящий, вернее — говорящая — в последнее время Зау начал обращать внимание на это прежде неважное различие. Польщенный похвалой Зау молчал, а незнакомка продолжала:

— Ты, должно быть, тот самый металлург, который умеет делать все, что угодно. У тебя сильный разум, и хотя я не интересуюсь металлургией, но твой голос различаю уже давно.

— Меня зовут Зау, — нашел что сказать смущенный металлург.

— А меня — Меза, — представилась незнакомка.

Зау был в растерянности. Впервые говорящий прямо признался при нем, что он тоже участвует в ночном хоре. До сих пор никто об этом с Зау не говорил, можно было лишь догадываться по богатой образной речи, что тот или иной говорящий не просто дребезжалка наподобие Изрытого, а подлинный Говорящий. И теперь Зау не знал, как себя вести, все это было настолько личным, что не поддавалось обсуждению.

Зау кивнул и натужно выдавил:

— Я могу быть чем-нибудь полезен?

Ответом был спутанный клубок мыслей.

— Да… То есть — нет… — и лишь потом Меза произнесла: — Вообще-то, мне нужны некоторые детали, но мне нечем платить. Металл дорог.

— Что именно надо сделать? — спросил Зау так решительно, что Меза против воли послала в ответ четкий, до осязаемого зримый образ. — Это же очень простая вещь, — сказал Зау. — Я делал этот предмет на той неделе, но заказа на него не поступило.

— Мы не давали заказа — нам нечем платить.

— Я сделаю все, что надо, без всякой платы, — сказал Зау, — только куда их потом отнести?

— Это далеко, на том конце города, за озерами, — произнесла Меза. — Я работаю в университете.

— Где?! — изумился Зау. — В университете?..

Большой, много крупней, чем обычные, молочник кружил по вольеру. Голый хвост волочился среди опилок. Время от времени тварь подбегала к стальной решетке и, приподнявшись на задние лапы, просовывала в отверстие покрытую бурым волосом морду.

Зау смотрел, и в нем медленно поднимался вопрос: "Зачем нужно плодить эту пакость, мастерить для нее клетку, кормить молочника, вместо того, чтобы убить его и постараться побыстрей забыть об отвратительном создании?".

Давно уже Зау не испытывал к молочникам никаких чувств, кроме брезгливости. Ушел в прошлое обреченный детский страх, погасла ненависть, когда-то заставлявшая ломать берег и гоняться за верещащей мелочью с обломком бревна. Теперь он был занят более важными делами, а осторожные молочники старались не показываться днем, так что Зау позабыл о них. Но при виде снующего по клетке паразита в руке, покалеченной в детстве зубами молочника, проснулась тягучая боль — выросшие, взамен оторванных, пальцы вспомнили о давней ране. Зау выронил принесенные решетки, которые, оказывается, он изготовил для молочников! — и сумев наконец объединить расстроенные мысли, задал вопрос:

— Для чего это здесь?

Меза появилась из-за стеллажей в дальнем конце помещения. Она послала приветствие, но почувствовав неладное, быстро подошла, спрашивая:

— Что случилось?

— Вот, — Зау показал на клетку с молочником.

С трудом разобравшись в сумятице мыслей, Меза ответила:

— Это и есть моя работа, точней, ее часть. В университете собрались те, кто знать хочет сильнее, чем иметь. Я изучаю животных. Всех. В том числе и молочников.

Это был довод. Зау на себе испытал тягучую муку бессилия, когда не мог найти ответа на вопрос, а хор говорящих не отвечал ему. Значит, для поиска ответов приходится заниматься и таким…

Зау наклонился, рассматривая мечущуюся гадину. Молочник, как и весь их род, был глух, он не слышал мыслей, не умел оценить ситуацию, но все же беспокойство ощутил, засновал по клетке, издавая время от времени дребезжащий писк. Волосины на кончике морды нервно шевелились. Зау передернуло от отвращения, он поспешно выпрямился и потребовал:

— Расскажи о них.

— Это странные существа, — сказала Меза, — нелепая боковая ветвь, тупик. Они произошли от древних мокрокожих и потому остались так неразвиты. Их внутреннее устройство еще дисгармоничней внешности. Они ушли из воды и не мечут икру, но без воды не способны прожить и нескольких суток, потому что сохранили примитивные лягушачьи почки. Шкура молочников не служит защитой от сильного солнца, поэтому они обычно прячутся днем. Это единственные животные, ведущие преимущественно ночной образ жизни. И здесь видно их родство с лягушками, ведь те тоже не засыпают, если вода теплая, и тоже имеют влажную кожу. Но из-за того, что по ночам, особенно зимой, холодно, молочники выработали у себя адскую способность. Их тело всегда сильно нагрето. На это уходит прорва энергии, из-за чего молочники вынуждены непрерывно и неустанно жрать. Пища им еще нужнее, чем вода, они воистину ненасытны. Зубы — единственное, что они развили у себя выше всякого представления. Вряд ли тебе приходилось когда-нибудь готовить такой набор инструментов, что каждый из них носит в своей челюсти. Если им дать волю, они сожрут весь мир.

— Среди говорящих тоже есть такие, — сказал Зау, вспомнив Изрытого.

В мыслях Мезы мелькнуло что-то сложное и противоречивое, не оформившееся в слова, так что Зау даже не смог понять, к чему относится этот всплеск. Казалось, Меза смотрит на чужую мысль сразу с нескольких сторон, одновременно соглашаясь и отвергая ее. Зау так не умел.

Меза распахнула двери, так что стал виден захламленный берег и черная поверхность одного из городских озер. Зау ждал, не понимая, зачем показывают ему эту давно знакомую картину. Молчание тянулось.

— Да, — наконец сказала Меза, — мы тоже способны сожрать мир, и делаем это довольно успешно. Город появился здесь потому, что на озерах могло кормиться много говорящих. Сегодня в озерной воде убита даже плесень, а мы травим залив. Так поступают не только пустоголовые, которые хотят поскорее заглотить свой кусок и отключиться, но и разумные говорящие тоже. Мы куда более непостижимые существа, чем молочники. Мы способны воспринимать боль и радость соседа как свои собственные, мы поднялись на вершину единства душ. Но мы спокойно смотрим на гибель ближнего, ведь из ста родившихся вряд ли один вырастет взрослым. Только разумные способны быть столь добры и жестоки, так предусмотрительны и беспечны, бесчувственны и сострадательны. Природа не создавала прежде и не создаст больше никогда существ, которые сравнились бы с нами в благородстве и мерзости одновременно. Возможно, это общее свойство разума, но каких бы иных разумных существ ни представить, мы все равно останемся непревзойденными и в дурном, и в хорошем. Наши мысли сливаются в единое целое, но в делах мы разобщены. Взгляни, каждый, даже думающий о вечном, делает лишь сиюминутные дела. От этого страдает Земля. Мы уничтожаем животных, перекраиваем растительный мир, пачкаем почву, воду и воздух. Скоро на Земле станет невозможно жить, а мы спокойны, словно чешуя покрывает не только наши тела, но и сердца…

Зау молча слушал. Это была знакомая нота беспокойства, всегда звучавшая в хоре, но впервые Зау слышал ее так ясно, и видел, кто произносит слова тревоги.

— …Мы с умиротворением и радостью, во имя дивной цели — облегчить жизнь говорящим, уничтожаем все, до чего можем дотянуться. А руки у нас длинные, достать мы можем далеко. Боюсь, что история разума закончится тем, что на Земле останутся одни молочники…

— Уж эти-то точно не выживут, — возразил Зау, — сожрут сами себя.

Вместо ответа Меза прошла между рядами клеток и террариумов, где копошилась всевозможная мелкая живность, и остановилась возле небольшого вольера, в котором на слое нечистых опилок лежал молочник. Рядом копошилось еще несколько вредителей, совсем крошечных. Молочник ткнул носом в одного из мелких. Зау ждал, что сейчас шкурка окрасится кровью, а затем послышится с детства до озноба знакомый хруст плоти, но все было мирно. Детеныш барахтался в опилках, а молочник вылизывал его, не торопясь вонзать зубы. Потом он перевернулся на спину, и мелкие все разом кинулись к нему. Они карабкались на голое розовое брюхо, тыркались беззубыми мордами, слизывая выступающую из бугорков на брюхе белую, похожую на гной слизь. Больше Зау не мог смотреть. Он чувствовал, что еще немного, и ему станет дурно.

— Они едят большого? — спросил он, отвернувшись.

— Не совсем. Тот сам кормит их. Это его детеныши, молочники не бросают своих детей, как мы, а заботятся о них, выкармливают своим телом, пока детеныши не подрастут. Вот почему они так живучи и неистребимы. Все иные животные угнетены нами и вымирают. Процветают одни молочники. Мало того, они меняются. Меня это тревожит. Посмотри, раньше таких крупных не встречалось. Ты знаешь, я иногда фантазирую, что было бы, если на Земле не стало говорящих. Древо жизни тогда уродливо искривилось бы, случайная боковая ветвь оттянула бы к себе жизненные соки, молочники несказанно размножились бы, подавив и уничтожив все остальные виды. Не сдерживаемые главной ветвью, они дали бы огромное разнообразие форм и лишь разума не смогли бы создать из-за своей глухоты, неумения сопереживать, слышать чувства других. Но и без разума им придется решать: что в них сильнее жадность, рожденная теплой кровью и требующая сожрать все, или удивительное стремление сохранить и накормить другого. Тогда мне начинает казаться, что прекрасные говорящие и безмозглые молочники, живущие в норах, очень похожи.

— Не надо, — попросил Зау. — Я не хочу себе этого представлять.

После похода в университет Зау решил начать реконструкцию мастерской. Кислота и ядовитые растворы солей из ванн стекали по дренажной системе в залив. Зау решил уменьшить количество стоков, а остатки отвести в мертвые озера посреди города, полагая, что там они принесут меньше вреда. Для этого требовались насосы и трубы. Зау мог бы изготовить их сам, если бы на дело годился металл. Но Зау лучше всех понимал, как быстро будет съедено железо, а тем более хром или никель, жгучими электролизными растворами. Приходилось искать другие материалы, для чего надо было часто покидать мастерскую. Вот только оставить ее было не на кого — Изрытый слег.

Он не появлялся на работе пятый день подряд, и Зау, потеряв терпение, отправился к нему домой. Издали он услышал самозабвенное жужжание Изрытый предавался зуду. Зау попытался разбудить напарника, он звал его, расталкивал, но все было напрасно. Изрытый глаз не открывал, конечности его были расслаблены, и лишь иногда коротко дергались. Язвы, тут и там изъевшие кожу, нагноились, чего прежде не было.

Зау забеспокоился, подумав, что Изрытый может умереть, но тут же постарался отогнать эту мысль. Ведь Изрытый молод, ему не исполнилось и ста лет, даже рисунок на чешуйках, где они целы, не стерся.

Зау отнес тщедушное тело во влажную комнату, промыл под душем язвы, потом стал искать какие-нибудь лекарства. Изрытый лежал неподвижно, его зудение наполняло дом.

Лекарств Зау не нашел. Не было даже ароматической смолы, чтобы покрыть раны. Нашлись протухшие остатки еды, заплесневелый настой дурманящего корня, увядшие листья табака. Не слишком много удовольствий получал Изрытый от своего большого заработка.

Жужжание усиливалось. По распростертому телу волнами пробегала дрожь. Зау понял, что Изрытый действительно умирает. Бессмысленное гудение единственная радость пустоголовых — захватило весь мозг, блокировало жизненно важные центры. Изрытый не только не мыслил, он не дышал, не билось сердце, остановились зрачки, а истощенное тело не могло заставить мозг вернуться к жизни. Звук оборвался неестественным взвизгом. И хотя у Изрытого еще вздрагивало сморщенное брюхо, подергивался хвост, Зау видел, что все кончено. Он вышел из дома, прикрыв дверь. Надо было позаботиться о погребальном костре.

Тело Изрытого вывезли за город и сожгли. Двое пустоголовых, занимавшихся этим делом, не могли понять, зачем Зау увязался за ними и помогает им. Ведь они предупредили, что работа эта случайная, они справятся сами и заработком делиться не станут.

Домой Зау вернулся не сразу. Сначала он пошел прочь от города, вверх по встретившейся реке. Шел и думал, пытаясь понять, зачем жил Изрытый, что собой представлял. Не было ответа ни на один из этих вопросов. Не жил Изрытый, а тянулся через годы, старательно убивая себя. И никем не был, даже имени себе не нашел. Был он функцией от еды, функцией от работы. Плохо, когда ты не существуешь и обозначаешься всего лишь функциональным прилагательным: «ученый», «рабочий», а не… — Зау запнулся и произнес еще одно прилагательное: «Говорящий».

Струи реки переливались под солнцем. В чистом негородском воздухе гудели жуки, тритон опускался на дно, мигая оранжевым пятном брюшка. Голенастые фламинго стояли на мелководье, выискивая добычу прямыми розовыми клювами, а потом, вспенивая концами крыльев воду, летели прочь, спасаясь от подползающего тонкомордого крокодила. Природа жила ради самой жизни, безразличен ей был разум, блестящие знания, мудрые откровения ночного бытия… Но когда говорящие начинали делать, то дела эти больно ранили природу.

Зау почувствовал, что не хочет возвращаться в нечистый город; настоящим счастьем было бы поселиться здесь, и жаль только, что Меза не видит всего этого.

Зау развернулся и поспешил обратно к городу.

Меза, как обычно была в лаборатории. Она вообще старалась как можно меньше времени тратить на самое себя и предпочитала сидеть голодной, чем зарабатывать на жизнь. На университет средства выделялись скупо, так что большинство говорящих, которые вели там исследования, работали где-нибудь еще.

Меза промывала в большой кювете икру какого-то редкого мокрокожего. Сквозь полупрозрачную оболочку были видны черные запятые свернувшихся зародышей.

Зау подошел, положил руку Мезе на затылок. Он не знал, что говорить, но даже неформулированные его чувства звучали громче слов. Меза замерла, и целую вечность они стояли неподвижно. Слова были не нужны, но все же прозвучали и они. Меза вздохнула и произнесла:

— Не надо.

Зау показалось, что он ослышался. Он же знал, видел, как Меза всем существом говорит «да», но то, что она произносила, опровергало очевидное.

— Не надо, — повторила Меза и, почувствовав, что сейчас Зау заговорит обиженно и недоумевающе, поспешила добавить: — Не сердись, я не хочу тебя оскорблять, ты хороший. Если бы эти отношения были для меня приемлемы, я не хотела бы никого, кроме тебя. Но это невозможно. Ты еще совсем молод, ты не понимаешь, зов тела кажется тебе прекрасным, а на самом деле мы ничем не отличаемся вот от них, — Меза встряхнула кювету с икрой. — Липкий стегоцефал выльет из брюха икру, а через день, забыв обо всем, сам же ее пожирает. Я так не могу, прекрасное должно быть долгим.

— Ты считаешь, что лучше быть, как молочники? — ошеломленно спросил Зау.

Меза запнулась, а потом, словно бросаясь с обрыва, произнесла:

— Да. У них лучше.

Через два дня Зау женился. Произошло это просто и буднично. Зау высмотрел себе жену на улице, подошел, сказал:

— Ты мне нравишься, — и дальше они пошли вместе.

Какой-то пустоголовый пытался остановить их, твердя, что он подошел раньше, но Зау лишь взглянул на него коротко, и тот проворно отпрыгнул, ожидая удара. И в эту минуту Зау действительно мог ударить. Это потом он со стыдом думал, что был, должно быть, похож на Изрытого.

Зау привел подругу на берег реки, где дышали спорами шапки плаунов и изгибал тонкую шею маленький пресноводный плезиозавр. Там они провели неделю. А потом Зау так же внезапно остыл. Подруга, имени которой он не удосужился узнать, стала ему совершенно безразлична, и он сразу заметил, что вода в реке не так уж и чиста — рудники в верховьях спускают в нее какую-то дрянь, а за узкой полосой леса курятся залитые черной жижей поля, и тянется лента дороги, по которой доставляют от далекой вулканической гряды пахучий порошок серы и бочки с кислотой для его электролизных ванн.

Сезон любви кончился.

Зау знал, что пройдет чуть меньше месяца, в теле его случайной знакомой созреют яйца, тогда она закопает их в песок одного из детских пляжей, и для нее тоже все кончится.

Зау вернулся в город. В университет он больше не ходил и делал лишь ту работу, на которую приходили заказы. Не начал он и переброску стоков от залива к радужным озерам. Все равно, одна мастерская ничего не меняла. А если во время бдений речь заходила об угрозе животным и растениям, об изменении условий, Зау отмалчивался, стараясь не откликаться на этот разговор.

Ежегодно весной Зау без труда находил себе новую подругу, а через неделю-полторы так же легко забывал ее. И его не тревожило, что так мало приходит в город молодых говорящих, и не волновало, есть ли среди них те, кто обязан своим существованием ему. То есть, порой Зау задумывался об этом, но немедленно вспоминалось оскорбительное сравнение Мезы, и Зау гнал из головы ненужные и вдвойне неприятные размышления.

Среди заказов Зау по-прежнему старался выбрать самые неординарные, требовавшие сообразительности и ловкости в работе. Особенно его привлекали задачи, связанные с изменением структуры металла. В зависимости от примесей и условий изготовления, одна и та же стальная пластинка могла быть покорно-гибкой или до звона упругой. Постепенно Зау вновь начал делать недоговорные работы, но теперь уже только для самого себя: не считаясь с расходом энергии, наращивал различные образцы, калил их в оглушительно визжащей муфельной печи, которую сам и сконструировал. Зау понимал, что то, чем он занимается, — тоже «университет», но бросать любимого дела не хотел, он лишь не произносил слова, которое однажды и надолго стало ему отвратительным.

Постепенно удивительные возможности металлов обрели известность среди говорящих, и, наконец, пришел первый заказ изготовить пружину. Описание заказа было составлено так, что Зау не понял точно, что именно нужно изготовить. В ближайшую ночь он пытался обговорить подробности, но на его вопрос никто не откликнулся. Зато на следующий день заказчик пришел сам.

Пальн, так его звали, был невысоким говорящим со странно замедленными осторожными движениями и необычайно тихим голосом. Неудивительно, что Зау ночью не расслышал его. Однако разум у Пальна оказался гибок и быстр, так что понять, что именно следует сделать, не составило труда. Но самое странное, что этот, второй за все годы предмет, заказанный не через склады, и лично, тоже был связан с молочниками! Только пружина, в отличие от клетки, должна была не сберегать, а убивать, так что Зау мастерил детали капкана с удовольствием, а потом вызвался сам установить звонко щелкающий механизм.

На рассвете шепотун Пальн зашел за ним. Зау взял не один, а четыре изготовленных капканчика и отправился вслед за проводником. Они вышли из города и двинулись вдоль берега залива, мимо рыбацких поселков, прочно связавшихся в памяти Зау с именем Хисса.

Теперь Зау и сам видел, как уступами отходит теснимое садками море, и как отступает истребляемый говорящими лес. Исчезли жавшиеся к воде последние кордаиты и легкоперистые гинковые — их было слишком легко ломать, и реликтовые посланцы древних лесов покорно исчезли с лица Земли.

Зау остановился, тряхнул головой, отгоняя наваждение. Это же было не с ним… Кордаитовые чащи помнил Хисс, а при Зау оголилась прибрежная дюна, началась ломка леса в болотистой низине за ней, и в воды бухты легли стволы темной туи и призывно пахнущей магнолии. Знакомые места, которые он никогда не вспоминал, но оказывается, никогда и не забывал.

Пальн свернул на дорогу, пропаханную хлыстами поваленных деревьев, потом двинулся напролом через кусты терновника, разросшиеся на месте бывших лесосек. Зау ломился следом. Через полчаса перед ними открылось небольшое, затянутое ряской болотце и пологий песчаный склон, огороженный забором, едва доходящим Зау до пояса. Они пришли к цели, преодолев за полдня путь, на который когда-то Зау потребовалось три года жизни.

— Тише! — предупредил Пальн. — Здесь нельзя громко. Оглушишь малышей.

Весь его мир, когда-то казавшийся бескрайним, лежал перед ним, и всего-то в нем было с десяток шагов. Но этот мир, как и прежде, был населен. Миниатюрные существа, крошечные копии самого Зау скакали по песку, бултыхались в воде, разгрызали витые ракушки прудовиков — какими огромными казались когда-то эти улитки, какими маленькими представлялись теперь! Сознание Зау наполнилось тонкими криками, визгом, звонкими восклицаниями бессмысленной радости. Перед ним, невообразимо уменьшившееся — лежало его детство.

— Им три дня, — прошелестел Пальн.

Один из детенышей, покинувший общую кучу, давно и целеустремленно штурмовал осыпающуюся песком горку. Вот он выбрался наверх и поскакал, размахивая хвостиком. Проход в заборе он миновал, похоже, даже не заметив его, и остановился лишь когда уткнулся в ногу Зау. Зау наклонился, подставил ладонь, малыш без тени сомнения вспрыгнул на нее, такую большую, что там могло бы разместиться десяток таких, как он. Зау поднес ладонь к лицу, разглядывая и узнавая себя самого.

— Это я! — кричал малыш, подпрыгивая. — Меня зовут Тари! Я живой! Ночью приходил страшный с красными глазами, но я зарылся в скорлупки, и он не нашел меня! Я тоже вырасту большим. Я буду!..

— Беги, Тари, — прошептал Зау, боясь, что голос его чересчур громок. — Ты обязательно вырастешь, но пока не выходи за ограду. Здесь для тебя слишком опасно.

Детеныш умчался, щебеча что-то. Зау смотрел ему вслед, стараясь ни о чем не думать, а потом пошел настораживать ловушки, чтобы "страшный с красными глазами" не пришел за маленьким Тари.

Но вместо молочника пришел другой «страшный». Вечером за холмами появилось багровое зарево. Там у нефтяных озер располагались мастерские, в которых варили асфальт и готовили пластмассы. От завода тянуло гарью и тошнотворно-сладким запахом растворителей. И вот там случилась авария, несколько мастерских сгорело. Клубы непроницаемого дыма окутали берег, дым рвал горло, разъедал глаза. Зау почел за благо не дышать, пока не выбрался из отравленной зоны, хотя и знал, что будет расплачиваться за это неделями головной боли. Детеныши остались в дыму, сами они выйти не могли, найти их в темноте полуослепший Зау не сумел.

Когда дым рассеялся, Зау вместе с Пальном вернулся к детской площадке. Берег был усеян комочками свернувшихся детенышей. Где-то среди них лежал и трупик крошечного Тари, который уже никогда не будет.

Через день Зау возвратился в город. Он шагал по захламленному берегу, топча взбитые прибоем серые шапки пены, смотрел на промасленную убитую землю, на отравленную зелень, местами еще вылезавшую из изуродованной почвы, и пытался представить себе: где здесь были рыбные тони, где выращивали рис или низкие пальмы с мучнистой сердцевиной, а главное, где могли лежать детские площадки, искрящиеся первыми звонкими словами, давно отзвучавшими, площадки, залитые сегодня мазутом и кислотой, среди которых новорожденный не прожил бы и четверти часа.

Несколько недель Зау не выходил из мастерской, готовя детали ловушек и всевозможный инструмент, который мог потребоваться ему в дальнейшем, а потом собрался и ушел к опустевшему болоту. Он понимал, что новая работа будет далеко не так интересна, как прежняя, знал, что будет обречен на многомесячное молчание и сможет лишь слушать других. И все же Зау не колебался, делая выбор, поскольку видел, что самые остроумные железки теряют смысл, если окажется, что с ними некому возиться.

Молчальник Пальн без лишних слов принял его помощь, показал изнанку знакомого с детства нехитрого хозяйства площадки. Главным в работе оказалась тишина — близкий голос портил слух детей и мешал слушать общий хор, из которого детеныши сами выбирали нужные сведения. Даже шептать без особой надобности Пальн не советовал. Жить Пальн предложил вместе с собой в примитивном деревенском доме, без душа и с отоплением в виде пузатого, булькающего самовара дрожжевой грелки, необходимость чистить которую так пугала Изрытого. А через несколько лет Пальн так же просто оставил дом Зау, а сам ушел на другую площадку, где не осталось почему-то ни одного воспитателя.

Каждый год по весне, когда у других начинался сезон любви, Зау, ворча про себя (единственное время, когда он мог себе это позволить!), здоровенными граблями прочищал дно болотца, которое без этого давно бы заросло, и засеивал мелководье микроскопической икрой улиток и зернистыми комьями лягушачьей икры. Потом, поглядывая на припекающее солнце, сгребал в кучи песок и начинал ждать рожениц. Те приходили, не глядя ни на кого, разрывали ямки, быстро оставляли кладки, присыпали яйца разогревшимся на солнце песком и уходили с сознанием выполненного долга. Зау с ними не разговаривал, и они не обращали внимания на него.

Когда на жарком склоне не оставалось мест, Зау перегораживал вход на площадку и отправлял всех дальше, за город, где в нескольких часах пути на краю больших болот были оборудованы еще две площадки. Иногда роженицы спрашивали, нельзя ли найти на площадке дополнительное место, тогда Зау молча отказывал им. Конечно, песчаных куч можно было нарыть сколько угодно, но тогда слишком много малышей погибло бы в перенаселенном детском саду.

Однажды среди опоздавших Зау увидел Мезу. Видно, и в ней голос крови взял верх над рассудком. Меза, услышав, что Зау узнал и вспомнил ее, заколебалась, но все же подошла и спросила о лишнем месте, хотя заставленные ворота говорили яснее слов.

— Я не могу идти к болотам, — сказала она. — В лаборатории не осталось никого, животные за это время погибнут.

Зау отвернулся. Он хотел сказать, что у него погибнут разумные, напомнить, как сама Меза твердила о необходимости заботиться прежде всего о своих детях, вспомнились и молочники, поставленные ему в пример, и думы о бессмысленности самой жизни, если она кончится вместе с тобой… Все это пропиталось давней, но неугасшей обидой и сплелось в такой клубок горечи, что когда Зау повернулся, чтобы коротко ответить: «Нет», — Меза уже уходила, вздрагивая, словно ее стегал источающий вопль оголенный электрический провод.

Две недели после появления яиц Зау жил спокойно, следил лишь, чтобы не добрались до песчаного инкубатора прожорливые ночные воры. А потом начиналась суматоха. За несколько часов теплый берег покрывался сотнями маленьких, неистово галдящих фигурок. Углядеть за всеми детенышами не было никакой возможности — они лезли в воду, срывались с забора, убегали и не возвращались. Многие болели, а бывало, что из целой кладки так и не появлялось ни одного живого…

К осени на площадке оставалось лишь несколько десятков воспитанников. Их Зау различал по голосам, заботился о них, подкармливал в голодный сезон, снисходительно, вполголоса беседовал с ними и вообще относился к ним, как к состоявшимся говорящим, хотя и понимал, что первую зиму переживет меньше половины детей.

Временами эта селекция, отбор на выживаемость, казалась Зау жестокой, но тогда он вспоминал краткие наставления Пальна: разум родился в борьбе за выживание, и каждый разумный обязан повторить этот путь. Если слишком заботиться о новорожденных, они вырастут слабыми и среди них не окажется ни одного по-настоящему разумного, а лишь пустоголовые жужжалки. Такие опыты ставились и обошлись говорящим слишком дорого. Потом на память приходили чадолюбивые молочники: безмозглые, хищные и глухие. Этот врезавшийся в душу образ помогал балансировать между равнодушием и ошибкой.

За неделю до нового сезона любви последние малыши покидали площадку. Обычно Зау сам отводил их в ближайший поселок, откуда они разбредались кто куда в поисках места. А Зау возвращался к песчаному холму и готовил его к приему нового поколения.

Следующий год повторял предыдущий, а потом сам повторялся с началом нового сезона. Катастрофы случались редко, хотя химические мастерские были восстановлены и даже разрослись.

Обычно больше всего жизней уносили холодные зимы и хищные враги. Порой случалось, что по весне Зау некого было отводить в поселок. Особенно досаждали молочники, изобретавшие все новые и новые каверзы. Теперь Зау жалел, что Меза куда-то исчезла, и ее голоса давно не слышно. Может быть она, первая заметившая мутации среди молочников, могла хоть что-то посоветовать. А так приходилось бороться вслепую, почти не зная противника.

Воспитатель — это была работа, все признавали ее нужной; и хотя Зау не сдавал на склады изделий, все же за ним резервировалась и еда, и кое-что из вещей. Заработок воспитателя было бы смешно сравнивать с тем, что получал Зау, когда был металлургом, но, с другой стороны, в университете вообще ничего не платили, Мезе с товарищами приходилось полагаться лишь на себя и щедрость таких, как Зау. Хотя теперь Зау не смог бы делиться с другими своим достатком. Впервые он столкнулся с ситуацией, когда заработка стало не хватать. Не на жизнь, разумеется, здесь его требования всегда были скромны, а на работу. Молочники наносили свои безжалостные визиты уже с появлением яиц, и Зау, видя, что капканы не спасают от напасти, решил испробовать яд. А поскольку личных фондов не хватало ни на яд, ни на приманки, Зау пришлось зарабатывать их на стороне.

Большие болота назывались так то ли по традиции, то ли по недоразумению. На самом деле это были большие поля. Затянутая илом и залитая водой низина ежегодно засеивалась съедобным тростником, рисом, другими влаголюбивыми растениями, которые охотнее прочих употреблялись в пищу говорящими. Туда и отправлялся Зау, когда ему не хватало нищенского содержания воспитателя. Приходилось по колено в жидкой грязи укоренять стебли рассады, убирать урожай, но больше всего трудов уходило на борьбу с вредителями. Невидимая глазу мушка дырявила листья, портила цветки. Трижды в сезон следовало обходить посевы и опылять их толченым в пудру порошком серы. Желтый налет плыл по воде, не смачиваясь взлетал с ее поверхности, но потом все же тонул, накапливаясь в торфяных толщах.

Туда же под воду попадали и другие вредные вещества. Семена перед зимним хранением окуривали, убивая жучков удушливым ядом, что варился на нефтяных озерах. Перед посадкой зерно смешивали с черным порошком урановой смолки. Когда Зау узнал об этом, он удивился и испугался. Он знал, как действуют на живое соли урана и тория, и даже в гальванических мастерских никогда не пользовался ими. Но потом ему объяснили, что без радиационной обработки нельзя надеяться на дружные всходы, а что касается ядовитых солей, то смолка нерастворима, в зерно она не попадает, а надежно задерживается рыхлым илом и остается там, в торфе.

Поработав на полях, Зау хорошо познакомился и с ядами, и с приманками. Молочники и здесь были первыми среди вредителей, безжалостно портя урожай. А вот яд на них почти не действовал — привыкли к яду сотни травленных поколений! Теперь дозы отравы на полях употреблялись такие, что Зау рисковал погубить детенышей, даже в том случае, если никто из них не тронет ядовитых приманок.

Химическую войну Зау благоразумно прекратил не начиная, но продолжал работать в двух местах, потому что решил строить дом. Новый дом потребовался для детей. Один год не приходился на другой, хотя обычно они отличались друг от друга не сильно. Но потом случилась страшная зима, солнце не показывалось несколько дней кряду, и к концу этих дней на песке не осталось ни одного живого детеныша. Их маленькие тела не смогли прийти в себя после слишком долгого оцепенения.

Тогда-то, получив печальную возможность нарушить обет молчания, Зау обратился к говорящим, требуя от имени погибших малышей большей к ним заботы. Он просил поставить на пляжике дом, чтобы в слишком холодные ночи детеныши могли в нем спасаться.

Ответом было повторение общеизвестных истин: о детях нельзя слишком печься, лишения оборачиваются к их же благу. А годы, когда погибал весь выводок, случались и прежде. Жалко, но… ничего не поделаешь.

Не получив поддержки, Зау решил строить дом сам и вновь отправился в ту слишком свободную весну на поля, чтобы на заработанное приобрести не полагающийся ему лес и немудреное домашнее оборудование. В строительстве Зау никто не помогал, но и не мешал. Это было его дело, его право на эксперимент, пусть даже то был эксперимент над будущими поколениями. Зау сам укладывал бревна, конопатил стены, устанавливал грелку. Родившиеся новой весной малыши толклись вокруг него, лезли под топор, и каждый предлагал в дело свою щепочку, палочку или веточку.

Строительство дома было приостановлено лишь однажды. Зау устанавливал потолочные перекрытия, когда среди бела дня послышался звук, словно сразу на полную мощность заговорил ночной хор. Но на это раз в хоре был всего один голос. Зау обмер, забыв, что неудобно держит на весу потолочную балку. Он понял, что где-то, может быть на другом континенте, повторяется высокая трагедия Хисса. Мудрый говорящий, достигший предела своих бесконечных лет, последний раз держал речь перед разумными. Эта речь сильно отличалась от того, что говорил Хисс. Неведомый старец не только передавал живущим память предков, но и кричал о многом, что он сам познал и увидел в жизни. Не только животный мир менялся, беднея на глазах долгожителя, не только уничтожались леса и отравлялось море. Гибла вся планета. Жизнь на холодной земле существовала лишь благодаря укутывавшему ее одеялу из углекислого газа, создающего парниковый эффект. Не будь его, тепло уходило бы в пространство, и в мире стало бы так холодно, что выжить смогли бы разве что птицы да вездесущие молочники. Что-то подобное уже было в мире двести миллионов лет назад, и возвращение доисторических времен казалось невозможным. Но тем не менее, в углекислотном одеяле уже зияли рваные дыры, которые продолжали расползаться. Носитель жизни углерод оседал в меловых отложениях морских рифов, огораживающих пастбища аммонитов и белемнитов. Уголь уходил под песчаные наносы на месте иссушенных рыбных садков, пропадал вместе с отравленным илом полей, оставался в настилах гатей и фундаментах состарившихся домов. Каждое лето безвозвратно уносило из атмосферы углерод, и всюду эти страшные процессы подстегивались умелой, знающей рукой говорящего. Не случайны суровые зимы — они будут еще суровей, не случайны дожди — ветры, рожденные еще теплыми и уже холодными зонами, поднимают с океана массу воды. Не зря Зау строит дом, скоро без него детеныши вообще перестанут выживать. Только поможет ли и дом?

Детеныши не много поняли из услышанного, а Зау долго стоял в прострации, привычно сдерживая мысли, но чувствуя, как против воли созревает в нем план очередного эксперимента.

Когда был достроен дом и отпущено в жизнь первое поколение побывавших там малышей, когда вновь пришел краткий весенний отпуск, который Зау уже давно не посвящал любви, когда наконец появилось свободное время, Зау позволил себе обдумать появившийся полгода назад замысел.

Он хорошо помнил свою неудачную попытку вновь пустить в дело мореную древесину, долгие годы пролежавшую под водой. Но сейчас он и не собирался использовать что-либо по второму разу. Надо было всего-лишь вернуть атмосфере похищенный у нее углерод. Для этого не годились затонувшие бревна и тем более, напоенный водой слежавшийся торф. Зау остановился на древнем угле, отложившемся в незапамятные эпохи и превратившемся в камень.

Неподалеку от города, там, где река, на которой Зау проводил свою медовую неделю, бурлила, переливаясь через пороги, на поверхность выходило несколько пластов каменного угля. Минерал этот за полной ненужностью никем не разрабатывался, так что всякий мог использовать его в любых целях. Зау решил вернуть углю жизнь. Сделать это можно было только с помощью огня.

С вечноживым, подвижным всепожирающим пламенем говорящие сталкивались лишь в смерти. Мертвых сжигали, так чтобы от них не оставалось ни единой кости, освобождая место на Земле новым живущим. Нигде больше опасный огонь не употреблялся, так что Зау пришлось идти на выучку к могильщикам. В грязных городах все больше погибало повзрослевших, но еще молодых говорящих, так что появилась и такая профессия. Это было невеселое учение, в могильщики шли почему-то исключительно пустоголовые, которые не умели толком объяснить, как добыть и поддержать огонь. Но все же Зау разобрался в этом, обзавелся он и необходимым для добывания огня инструментом.

Развести огонь среди черных глыб угля оказалось несложно, хотя сам уголь долго не хотел разгораться. Наконец, он взялся жарким беспламенным огнем. Легкий смолистый дым костра сменился беспросветными удушливыми клубами, так напоминавшими ядовитую гарь нефтяных мастерских. Зау, лихорадочно вспоминая, нет ли поблизости детских колоний, кинулся гасить огонь. К сожалению, этому его не научили вовсе. Задыхаясь и перхая, Зау голыми руками растаскивал исходящие багровым жаром угольные комья, лишь сильнее разнося огонь. Он не чувствовал жара и сперва не обращал внимания на то, как трескается чешуя на запястьях и вздувается волдырями ошпаренная кожа. И лишь потом острая боль заставила его прекратить бестолковую работу и вывалиться из пламени.

Дымное облако расползалось по окрестностям. Зау бежал сквозь едкую тьму, нечленораздельно мыча от боли, словно дошедший до экстаза пустоголовый. Руки, вначале не чувствовавшие огня, вспухли и болели нестерпимо.

Пожар остановить не удалось. Огонь ушел вглубь земли, и еще несколько лет из расщелин поднимались дымные фонтаны, а берег реки был усыпал крупной копотью. Гарь мешалась с водой, поганя чистое дно, в реке исчезли заводи с желтыми точками кувшинок, погибло, быть может, последнее в мире лежбище карликовых речных плезиозавров.

Год Зау не работам: болели руки. Зау надолго превратился в инвалида. Его из милости кормили, а жил он на детской площадке в собственноручно построенном доме. По утрам уходил от детей на безопасное расстояние и думал. В праздную голову приходили невероятные идеи, представлялось, будто сожженный пласт угля был когда-то, задолго до появления говорящих, залитым водой полем, и кто-то, опасаясь за урожай, посыпал его удушливым серным порошком, обрабатывал радиоактивными коллоидами. О чем тревожиться? Ил все поглотит, уголь все впитает. Вот и ушел уголь в землю навсегда, остудив воздух и море, и беда тому, кто вздумает ковыряться в старых помойках, добывать антрацит и сланцы: вместе с углем освободится и упадет кислотным дождем пленная сера, и вонючая гарь, и невидимая урановая гибель. А без этого углерода, когда-то кутавшего и гревшего землю, в мир явится — и уже идет — Великий Холод.

Логично все получалось и стройно. Почти как у Мезы в ее бредовых фантазиях. Вот только кто мог в древности возделывать эти поля? Неповоротливый мокрокожий мастодонтозавр или клыкастая иностранцевия со скошенным лбом? Или гигантский диплодок с мозгом улитки, первый из зверей истребленный предками Зау за то лишь, что был слишком легкой и большой добычей? Конечно, никто из них не смог бы так надежно уничтожить мир, это под силу лишь разуму.

А спасти мир вряд ли сумеют и разумные.

Однажды, в минуту надежды, Зау посчитал, сколько углекислоты он так катастрофически вернул в оборот. Результат получился столь ничтожен, что не стоил и упоминания.

Болели руки, болела голова. Выхода впереди не было.

Вторую неделю лил дождь. Мелкие капли, не по летнему холодные, безнадежно выравнивали песок пляжа, которому давно пора быть взрытым сотней маленьких ног. Но берег оставался пуст, и холмики кладок, сбереженные от набегов молочников, почти сравнялись с землей. За последнее десятилетие это был второй такой год, и Зау уже знал, что ему ожидать. Он разрыл один из холмиков. В нос ударил запах смерти. Никто не вылупится из яиц, равнодушно брошенных в холодную мокреть.

Опустив тяжелые, в шрамах и струпьях давних ожогов руки, Зау побрел к дому. Он привычно сдерживал мысли, хотя сейчас можно было говорить в полный голос, можно было кричать…

Вечером Зау разложил у воды погребальный костер для неродившихся. Когда огонь прогорел — залил угли, теперь он знал, как это делается. Смотрел на курящийся белый пар, перебирая в уме варианты поведения.

Теплый дом, уже не первый на этом пляже — первый давно сгнил — мог спасти и до поры спасал малышей. Но для яиц дрожжевая грелка не годилась, им было нужно горячее солнце. Хорошую температуру могли бы дать электрические нагреватели, но их шум еще в яйце убьет разум детенышей, они родятся глухими. А глухой говорящий — все равно что мертвый. Есть еще огонь, но он слишком горяч, и к тому же, вряд ли найдется сила, которая заставит его развести огонь в доме.

Впереди пустой год, за это время можно было бы что-нибудь придумать, — но что можно придумать одному? Давно уже говорящие, задавленные бедой, которую сами же вызвали, решают лишь сиюминутные вопросы. Много лет нет в городе университета — братства разумных, готовых бескорыстно взяться за исследование любой проблемы. Они не сумели помочь в главном, и их стало накладно кормить.

И теперь остается, вопреки очевидному, надеяться, что следующий год окажется удачнее предыдущего, а освободившееся время тратить на подготовку к зиме, потому что зимой теперь и взрослого говорящего тянет в сон, если он слишком долго пробудет на улице.

Летние месяцы ушли на пустые заботы о себе самом, а зима уничтожила последние надежды на чудо. Зимние дни стали такими холодными, что брожение в грелке почти прекратилось, и даже дома приходилось быть начеку, чтобы не уснуть ненароком.

И вот однажды утром, с трудом продержавшись до света, Зау увидел, что комната выстыла совершенно. Мороз победил грелку.

Зау распахнул дверь и собственными глазами увидел смерть — то, что он знал лишь теоретически, что предсказывали чудаки из университета. Вода замерзла и стала твердой, вместо дождя с неба сеялась мелкая белая крупка.

Жизнь на берегу кончилась, надо было уходить.

Зау собрал свой инструмент, постаревший как и он сам, стершийся от времени, аккуратно притворил дверь дома, последний раз обошел пустой детский пляжик. Ветер нес над песком снежную пудру. Снег зализывал пятипалые следы, оставленные ногами Зау, одинокая белая цепочка рассекала мир детства. Зау наклонился, погрузил в песок обе руки. На смерзшемся песке рядом со следами ног четко отпечатались две пятерни — оттиски рук, искалечивших мир. Выемки заносило снегом, потом поверх снега их забросает песком и, если никто больше не будет жить на этом пляже, то следы так и останутся там, в слежавшейся толще, уйдут в глубь земли, окаменеют, и, может быть, это будет самым долгим, что оставит он после себя.

Зау стряхнул ледяную сонливость, начавшую охватывать его, и поспешил к городу.

Зиму он провел в городе вместе с немногими оставшимися там собратьями. Колония жалась ближе к электрогенераторам, превращавшим всех в подобие пустоголовых, но в то же время несущих тепло. Питались жители старыми запасами, которые приходилось разваривать в горячей воде.

Окрестности города, когда-то плотно обжитые, были отданы во власть молочников. Молочники вышли из нор. Притерпевшиеся ко всему, травленные ядом и радиацией, привыкшие к холоду и темноте. Теперь их ничто не сдерживало — они множились и менялись на глазах. Какой удачей было бы для Мезы увидеть это разнообразие отвратительных форм! Иные грызли дерево и питались, кажется, одной корой, другие пожирали собственных собратьев, но все были мерзки и многочисленны. Они появились даже в домах, так что капканы Зау никогда не оставались без работы.

Жить в городе, мучаясь от круглосуточного рева электропечей, было невыносимо тяжело, и, с трудом дождавшись весны, когда зазеленел, казалось напрочь убитый морозом ивняк, а со дна оттаявших луж всплыли ожившие лягушки, Зау покинул город. Он двинулся на юг, откуда тянул теплый ветер и летели возвращающиеся птицы. Там, судя по всему, еще оставалась нормальная жизнь, если можно, конечно, называть происходящее нормальной жизнью.

Впереди были сотни лет и тысячи километров бегства.

Он потерял счет времени и местам. Долины рек и суровые плоскогорья проплывали мимо, не врезаясь в память, а лишь истирая ее своей необязательностью. Месяцы и десятилетия упруго сжимались и рассыпались трухой секунд, пропуская сквозь себя идущего.

Иногда Зау встречал поселения говорящих внешне вполне благополучные, но он замечал, как мало там живет молодых, видел, как расползаются от городов пятна рукотворных пустынь, — и уходил дальше. Никто не шел за ним следом, говорящие оставались на местах, жертвуя разумом и будущим ради сегодняшнего удобства и тепла.

Случалось, в закрытых от ветра долинах попадались нетронутые уголки, где Зау хотел бы жить. Тогда он останавливался, строил дом, ловил и приручал животных, если они еще водились в этой местности. Но проходил десяток лет, зима догоняла Зау, и он бежал, оставляя жилище, бросив все.

И наконец, он достиг предела. С гребня серой источенной ветром скалы он увидел океан. Материк был перейден из конца в конец. Дальше пути не было.

Под ногами мелко хрустел ракушечник — витые и двустворчатые домики морских существ, погубленных во время чужих попыток остановить выстывание атмосферы. Тем, кто жил здесь когда-то, удалось, опрокинув в море миллионы тонн ядохимикатов, уничтожить микроскопический известковый планктон, поглощавший драгоценный углекислый газ. Но вслед за планктоном и кораллами погибли упрятанные в раковины спруты — аммониты и стремительные белемниты, исчезли, лишившись пищи, эласмозавры и плезиозавры, чьей печени Зау так и не отведал, пропали пережившие многие эпохи шустрые рыбоящеры. Море опустело и потомки незадачливых рыболовов отошли на север, их выморочные поселения Зау оставил позади.

Но все это было напрасно, Великая Зима приближалась. Углекислотная шуба истончалась с каждым годом, планета замерзала. И вот холод загнал его сюда — на южную оконечность земли. Здесь ему предстоит строить последнее убежище, спасаться в нем и ждать неведомо чего, без надежды дождаться.

Океан ударял холодной волной в обрыв берега. Соленые брызги залетали наверх, высыхали, покрывая колючей сединой кожу. Зау стоял, напряженно вслушиваясь. Тишина. Ни одного голоса. На всем берегу, а может быть, и на всем материке, он единственный нарушает безмолвие, посылая в мир полную отчаяния мысль.

За спиной громоздится лес: корявые, изуродованные стволы — ветер свищет меж безлистных ветвей. Это ничего, лес оклемается, если ему позволит погода. Он сейчас без листьев, потому что зима и холодно. Даже сюда, на южную точку континента, пришел зимний холод. Все время льют дожди. Никогда раньше их столько не было — бесконечных, мелких, изводящих душу. Облака загораживают солнце, от этого холодает еще быстрее. Зау невесело вздохнул: даже сейчас он ищет объяснения происходящему.

Из-за леса донесся тонкий вой. Там бродят группы молочников, осмелевших, ставших опасными. Сбылось безумное видение Мезы: говорящие съели свою землю, и молочники без помех догрызают то, что осталось.

Где-то за морем — материки Гондваны. Там тепло, там еще должны жить говорящие. Но уже давно не слышно оттуда голосов — то ли не с кем беседовать через море, то ли и там беда, и разум задохнулся в собственных отбросах. Впрочем, даже если там и живы разумные, им не удастся отсидеться в теплых землях. Пройдут эпохи, но когда-нибудь страны соединятся, и по дну бывшего моря хлынут орды глухого, беспощадного, ко всему привыкшего зверья. Если они на его глазах так изменились, то что же будет потом…

Темнело. Воздух быстро холодел, и Зау поспешил к дому. Там тоже было холодно, грелка работала плохо. Зау прикрыл дверь и начал раскладывать на камнях набранные днем ветки. Еще один бессмысленный и опасный эксперимент. Мысль не может успокоиться, хотя надежды на победу давно нет. Что делать, таким он создал себя — сначала его покинут силы и только потом разум.

Огонь затрещал, вскинувшись по ветвям. Комната сразу осветилась, Зау стал хорошо видеть. Он осторожно взял еще одну ветку, бросил в огонь, быстро отдернув руку. В комнате постепенно становилось тепло, Зау ощущал это по тому, как исчезала сонливость. И все же его не оставляло чувство обреченности. Во все века огонь разводился лишь для того, чтобы хоронить умерших, давний опыт с углем был не в счет. И теперь Зау казалось, будто он хоронит самого себя.

Синие клубы дыма плотным слоем собирались под потолком. Дыму было некуда деваться, постепенно он заполнил помещение, заставив Зау лечь на пол. Но вскоре дым достал его и там. Несколько минут Зау лежал, не дыша и часто моргая, чтобы умерить резь в глазах, потом выскочил на улицу отдышаться и проветрить дом. Дым повалил следом из открытых дверей. Почему-то его не становилось меньше, густые клубы выплывали из проема и тут же сливались с затянутым облаками ночным небом. Зау сунулся в дом и увидел, что в комнате горит пол. Должно быть, угли провалились между подложенных камней. Зау плеснул в огонь запасенную заранее воду, потом метнулся было к берегу, но сделав два шага, остановился. В темноте он не видел абсолютно ничего и мог лишь разбиться, упав с обрыва.

Дом горел. Теперь с лихвой хватало и тепла, и света, только тушить было нечем и незачем. Зау стоял и рассматривал свои праздно висящие руки. Неужели это он? Неужели это его руки? Когда он успел стать таким? Это скорее лапы Хисса, натруженные и уставшие. Завтра с утра ему снова придется браться за работу. Одному, без помощников таскать бревна, строить дом, ночами спасаться у костров… Для чего? Чтобы в одиночестве протянуть еще несколько сотен мрачных лет? А потом? — Зау шевельнулся. — Потом он доживет до своего предела и перед смертью расскажет историю жизни и гибели могучей цивилизации говорящих. И может быть, если на материках Гондваны в Африке или Индии — есть еще разумные, они услышат его, и это поможет им хоть в чем-то. Далеко Африка…

К утру пожарище остыло. Бледное солнце выбралось из-за горизонта и тут же пропало среди облаков. С неба привычно засеяло мелкой водой. Зау, вяло двигаясь, натаскал сучьев, выломал в лесу два ствола, но донести их до берега не смог. Он понимал, что не сумеет разжечь насквозь промокший хворост.

Перед закатом налетел ветер и разогнал тучи, выстрелив на прощание в лицо снежным залпом.

Зау не мерз, он лишь чувствовал, как мороз сковывает его, убаюкивая бездонной чернотой сна. Трудно ступая, Зау вышел к пожарищу. Под ногами хрустел лед.

Остывшее солнце тяжело падало к горизонту, раздвигая размытые остатки туч. Наступил вечер. Один из бесчисленных вечеров на планете Земля. Скорее всего, для него этот вечер станет последним.

Ветер гнал к берегу мутные валы. Но ни один плавник не мелькал среди белых гребней. И воздух не прочерчивала распяленная тень рамфоринха, лишь несколько чаек-ихтиорнисов бестолково бились в воздушных струях. Свистел ветер, и в тон ему с пустой земли доносилось тонкое подвывание. Молочники дождались своего мокрого и холодного часа.

Солнце скрылось, лишь карминовая полоса заката кровавила небо. Быстро темнело, беспомощные глаза не могли служить Зау. Но все же, повернувшись к лесу, Зау увидел полукруг горящих точек. Заметив движение, молочники отскочили, переливчато перекликаясь. Даже эти, новые, они были ничтожно слабы по сравнению с ним, но они умели ждать, а за их спинами стояли тьма и холод.

Зау шагнул вперед, сознавая, что бесцельно тратит остатки сил. Огненная цепь рассыпалась, охватывая его со всех сторон.

Полоса заката обуглилась, слившись с чернотой.

Молочники выли.

"Оставлять этой пакости Землю, — с трудом подумал Зау, — обидно…".

Адепт Сергеев.

Трудно приходится в экспедиции непьющему человеку! Начальник знает о твоем странном свойстве и доверяет ключ от железного ящика, в котором хранится запас ректификата, но и все остальные знают, что начальник знает… и ты становишься объектом самого беззастенчивого и просто наглого вымогательства. Особенно трудно тому, кто хоть раз не выдержал и, поддавшись на уговоры, отворил заветный ящик. А ведь если бы не спиртовые баталии, Сергеев был бы попросту счастлив. И как не быть счастливым, если найден наконец детинец — деревянный кремль одного из городков-крепостей, прикрывавших в неспокойном тринадцатом веке западные границы свободной еще от батыевых толп Руси.

Хотя, если бы и вовсе ничего не нашли, то все равно Сергеев жил бы сейчас счастливо. Он истово любил раскопки: и неблагодарный труд землекопа, поднимающего крышу над гипотетическим захоронением, и ювелирную работу оператора. Его радовала тяжеловесная ловкость широкой четырехугольной лопаты с короткой, пальцами отполированной рукояткой. Нравилось часами сгибаться с ножом и кисточкой над появившимся из земли предметом. Приятно было каталогизировать найденное — занятие, казалось бы, непревзойденно скучное.

Короче, Сергеев любил свою работу. Он забывал о том, что уже два месяца не виделся с Наташей, что экспедиция, в которую он напросился, не по его теме, а значит, еще на полгода откладывается защита диссертации. Главное, что он опять на раскопках.

На широком крепостном дворе археологи вскрыли остатки воеводских изб, жилых и с товарами. От одних в земле оставались только камни, когда-то подпиравшие курицу, от других уцелел один или два венца. Предки не любили тайн, так что почти сразу становилось ясно, для чего служила та или другая постройка. И только один дом, тот, который досталось раскапывать Сергееву, вызывал недоумение. Сначала, когда Сергеев обнаружил кучу хорошо пережженного березового угля, а затем и проржавевший горн, все дружно решили, что это кузня. Но затем из земли появились сплавленные стеклянные перлы разных цветов, помутневшие осколки скляниц и целая коллекция причудливых костей — человеческих и звериных. Прослышав о находках, собрались сотрудники. Начальник экспедиции, доктор и многократно заслуженный деятель профессор Алпатов долго смотрел в раскоп и совершенно непрофессорским жестом скреб лысину.

— Неужели апотека?.. — произнес он наконец.

— Апотечная палата основана в 1582 году, — подал голос из-за спин Коленька Конрад — великий знаток ненужных фактов и главный змей-искуситель Сергеева.

— Зелейные огороды были и раньше, — возразил Алпатов, — значит и апотеки могли быть раньше… но не в тринадцатом же веке!

— Константин Егорович! — вмешался в спор Сергеев. — Давайте, я сначала площадку расчищу, а там уж будем решать, что это.

— Да, конечно, — согласился шеф. Он еще раз поскреб темя и добавил: Вы продолжайте работу, только осторожнее, и каждый слой прошу фотографировать, а я поеду в город, попробую договориться о продлении сроков.

На следующий день Сергеев с двумя помощниками наткнулись на что-то вовсе несообразное. Круглая печурка из крепко обожженной глины с большой открытой сверху духовкой сохранилась просто замечательно, так что нельзя было ее спутать ни с горном, ни с чем другим. Опять сбежались сотрудники и рабочие.

— Тантур это, — безапелляционно заявил Ахмет. — У меня мама в таком лепешки печет.

Твоя мама печет лепешки в Узбекистане, а тут земли Волынские, осадил практиканта Коленька Конрад. В отсутствии профессора он не боялся стоять в первом ряду и говорить громче всех. — Но в одном ты прав, продолжал он уверенно, — среднеазиатские тантуры свое устройство и название позаимствовали у алхимических печей. Это, друзья мои, печь философов — анатор!

— Вот загнул! — сказал Сергеев. — То аптека, а теперь и вовсе алхимическая лаборатория. Откуда ей здесь взяться?

— А что? — не унимался Коленька. — Тринадцатый век — золотое время алхимии. Альберт Великий, Раймонд Луллий, Альберт из Виллановы, Роджер Бэкон… Имена-то какие! И география тоже: Италия, Тулуза, Оксфорд…

— Здесь Волынь, а не Оксфорд, — напомнил Сергеев.

— А теперь еще и Волынь, — согласился Конрад. — Не понимаю, почему бы кому-нибудь из адептов не поселиться в наших краях. Или православным князьям золото не нужно? Так что, поздравляю с открытием, с тебя причитается…

Как ни удивительно, но скорее всего всезнающий Коленька был прав: на окаменевшей глине анатора Сергеев обнаружил изображение Солнца алхимический знак золота.

Алпатов задерживался в городе, а раскопки шли полным ходом. Следующей находкой были осколки большого стеклянного сосуда: колбы или алембика. Почва в этом месте выделялась густым ярко-красным цветом, очевидно, в сосуде хранился какой-то минеральный пигмент, уцелевший в течение столетий и окрасивший землю вокруг. Пробу красителя Сергеев отправил на анализ, и к вечеру лаборантка Зина Кравец принесла ответ, еще раз подтвердивший алхимическую гипотезу: краска представляла собой почти чистую киноварь красный сульфид ртути.

В самом центре киноварной линзы нож Сергеева скользнул по твердому. Сергеев отложил нож и взялся за кисточку, полагая, что наткнулся на очередной осколок стекла. Но это был всего лишь спекшийся кусочек киновари, продолговатый камешек насыщенного красного цвета, крошившийся, если на него сильно нажать. Отколовшийся край камня Сергеев на всякий случай передал Зине, а остаток сунул в нагрудный карман. Камешек был красив, и Сергеев хотел показать его ребятам.

Вечером археологи сидели у костра, пили чай, Ахмет и Коленька Конрад по очереди бренчали на гитаре и пытались петь. Ленивый разговор вился вокруг дневных событий.

— Ну что, — обратился к Сергееву Конрад, — философского камня пока не выкопал?

— Выкопал, — ответил Сергеев, достал камешек и подкинул на ладони. Коленька заинтересовано потянулся к находке.

— Действительно, — сказал он. — Похоже.

Он повертел камень перед огнем, мечтательно закатил глаза и принялся вдохновенно цитировать, благо что некому и негде было проверить точность цитаты:

— Возьми кусочек этого чудесного медикамента величиной с боб и брось на тысячу унций чистой ртути. Вся она обратится в сверкающий красный порошок. Унцию порошка брось на тысячу унций ртути, и она также превратится в красный порошок. Унцию этого нового порошка брось на тысячу унций ртути, и она превратится в золото, которое лучше рудничного… Коленька перевел дыхание и добавил: — Автор Раймонд Луллий — яснейший доктор. Тринадцатый век, между прочим. А медикамент — одно из названий философского камня. Вот этого.

— Болтун ты философский, — сказала Зина Кравец. — Я анализ провела, это та же киноварь, только очень чистая. Никаких примесей.

— Камень философов, — обиженно начал Коленька, — состоит, как и все сущее, из серы и ртути, но только из самой чистой огненной серы и наилучшей ртути. Так что, если его разложить, то найдешь серу и ртуть и решишь, что это была киноварь, в то время как держал в руках эликсир. Эликсир — одно из названий философского камня, — добавил он быстро.

— Интересно, где твой Луллий намеревался достать миллиард унций ртути? — спросила Зина, — и, кстати, сколько это — унция?

— Унция?.. Что-то около десяти граммов. Значит, десять тысяч тонн ртути. Не так много.

— Врешь ты все, — сказала Зина. — Я не знаю, сколько граммов в унции, но не десять. Это ты только что придумал. И Луллия никакого на свете не было.

— Не верь… — пожал плечами Конрад. — Но только унция это действительно около десяти грамм, точнее — девять и восемь десятых. А Луллий был замечательным человеком. О нем говорят, что он осуществлял трансмутацию металлов и умел получать квинтэссенцию…

— Квинтэссенция — одно из названий философского камня, — ехидно вставила Зина.

— Вот именно. Луллий же, между прочим, всему человечеству великую услугу оказал, он был первым европейцем, получившим чистый алкоголь.

— Хороша услуга!

— Да. Прожил он без малого сотню лет, а когда его спрашивали, как он достиг столь почтенного возраста, то всегда отвечал, что только благодаря ежедневному и неустанному употреблению важнейшего компонента эликсира жизни. Дело в том, что эликсир жизни и вечной молодости представляет собой спиртовый раствор философского камня. Пил Раймонд каждый день, потому и жил долго.

— А все-таки умер, — сказал Сергеев. Он забрал у Конрада камешек и принялся рассматривать его матово-алую поверхность. — Почему же Луллий умер? — спросил он. — Ведь у него был и второй компонент эликсира жизни.

— Так он бы не умер, — пояснил Конрад, — да вот беда, вздумал слово божие мусульманам проповедовать, переусердствовал в этом занятии, и его в Египте камнями закидали. Простыми, не философскими…

Разговор затих. Рабочие, наскучив ученой перебранкой, постепенно разошлись, у догорающего костра осталось всего три человека.

— Зина! — позвал Коленька. — У тебя ртуть есть?

— Нет, — ответила Зина. — А зачем тебе?

— Трансмутацию бы осуществили. Жаль… Слушай, а если из термометра добыть?

— Чтобы я из-за твоих глупостей термометр била? — возмутилась Зина. Иди ты, знаешь куда?..

— И пойду, — покорно сказал Коленька, поднялся и скрылся в палатке. Слышно было, как он возится там, жужжит мигающей динамкой. Раздалось несколько негромких металлических ударов, зазвенело стекло, и довольный Коленька вылез из палатки.

— Вот, — сказал он, поднося ладонь к свету. На ладони лежала большая серая капля ртути, — пожертвовал для науки личным градусником. Меня мать всегда собирает так, словно в чумную местность еду. А теперь градусник пригодился. Дай-ка камень, мы сейчас эту ртуть в золото превратим, лучше рудничного.

Сергеев молча протянул камешек и включил большой аккумуляторный фонарь.

— Градусник разбил, дурак, — резюмировала Зина, но тоже пододвинулась посмотреть.

Коленька зажал камень между указательным и безымянным пальцами, а ногтем большого тихонько поскреб его. Несколько крупинок упало на ладонь. Казалось, их было ничтожно мало, но они сумели каким-то образом покрыть всю каплю, на ладони осталась пушистая горка красной пыли.

— Ну конечно! — воскликнул Коленька. — С первого раза золота и не должно быть, потому что ртуть обращается в "сверкающий красный порошок". Вот здорово!

— Фокусник… — проворчала Зина. — Эмиль Кио. В Шапито бы тебя. Припудрил каплю — и доволен. Ну-ка, пусти… — Зина наклонилась над ладонью и осторожно подула. Порошок разлетелся, осталось лишь слабое красное пятно.

— Зачем ты?! — страдальчески закричал Коленька. — Полкило золота по ветру пустила!

— Не ври ты, — Зина была неумолима. — Сам же каплю на землю стряхнул, пальцы чуть-чуть раздвинул — и все. Ищи ее среди травы.

— А почему порошка много было? — не сдавался Конрад.

— Потому, что он рыхлый и легкий. И вообще, хватит мне мозги пачкать, спать пора.

Зина поднялась и вышла из освещенного круга. Коленька безнадежно махнул рукой, потом, повернувшись к Сергееву, быстро заговорил:

— Ты-то ведь веришь? Ты же сам видел, как она превратилась. А в момент трансформации ладони холодно стало, и вообще, словно ледяным адским дыханием подуло…

— Эндотермическая реакция, — донесся из темноты Зинин голос. — Вы потише, пожалуйста, люди спать хотят.

Коленька перешел на шепот, но убежденность в его голосе все нарастала:

— Вот видишь, и наука подтверждает: реакция эндотермическая… но главное, ты своими глазами видел трансмутацию. Фома Аквинский говорит, что существует три степени достоверности: высшая, данная божественным откровением, вторая, доказанная наукой, и третья, полученная из личного опыта. Все три свидетельствуют о принципиальной возможности трансмутации.

— В писании, — возразил Сергеев, — о философском камне ни слова, мнение науки ты слышал, а что касается личного опыта, то ты лучше меня знаешь, как это делается.

В самом деле, с первого дня Коленька Конрад привлек всеобщее внимание ловким исполнением мелких фокусов с исчезновением шариков и вытаскиванием из незнакомой колоды заранее загаданной карты.

И все же Коленька продолжал убеждать.

— Слушай! — горячо зашептал он в ухо Сергееву, — ведь можно еще один эксперимент провести. Эликсир жизни! Неужели ради такого дела сто грамм спирта жалко?

— Киноварь в спирте не растворяется, — скучным голосом сказал Сергеев.

— Ну и хорошо. Не растворится камень, значит и говорить не о чем. И спирт чистым останется, не пропадет.

Сергеев, поняв, куда клонит Конрад, усмехнулся, встал с земли и пошел к технической палатке. Коленька светил ему динамкой. Сергеев отомкнул замочек, из литровой бутыли налил на три четверти в тонкий химический стакан. Осторожно, двумя пальцами опустил камень в спирт. Раздалось тихое шипение, камень исчез, а жидкость окрасилась в густой красный цвет. Коленька от неожиданности перестал нажимать на динамку, свет погас.

— Пей! — зло сказал Сергеев. — Но если это очередной фокус, то смотри у меня!

— Сейчас, — Конрад засуетился, выбежал из палатки, вернулся с поллитровой банкой воды, пожужжал фонариком, разглядывая кровавый раствор, неуверенно пробормотал: — Разбавить бы…

— У Луллия что написано? — спросил Сергеев. — Разбавлять надо?

— Нет вроде. Всего два компонента: спирт и камень.

Коленька опасливо повертел стакан. Красный цвет явно смущал его.

— А ты говорил — не растворится, — пожаловался он. Потом поставил стакан на ящик и признался: — Страшно. Ртуть все-таки. Ивана Грозного, вон, ртутью отравили.

— Да не должна киноварь растворяться! — раздраженно сказал Сергеев. Как бы иначе линза среди подпочвенных вод сохранилась?

— Подпочвенного спирта в наших краях пока не обнаружено, — попытался шутить Конрад. — А если это не ртуть, то тогда еще страшнее.

— А ты оказывается трус… — протянул Сергеев.

На него вдруг нахлынуло вредное чувство самоподначки, которое заставляло его дважды в год, трясясь от страха, идти на донорский пункт сдавать кровь или, на глазах у тысячного пляжа прыгать с вышки, хотя он панически боялся высоты. Сергеев поднес стакан к губам, внутренне сжался и начал пить. Жгучая и в то же время какая-то пресная жидкость опалила рот, красные струйки стекали по подбородку, горло свела судорога, и Сергеев все глотал и глотал, хотя стакан был давно пуст. Конрад сунул ему в руку банку с водой, Сергеев отхлебнул немного и только тогда смог вдохнуть воздух.

— Силен! — восхитился Коленька. — Сто пятьдесят неразбавленного мелкими глоточками выцедил как лимонад! Ну-ка дай теперь мне…

Сергеев тряс головой и ничего не понимал. В желудке рос огненный ком, при каждом выдохе тошнотворный спиртовый запах бил в нос, голова кружилась любую мысль приходилось вытаскивать наружу сквозь туман. Сергеев безучастно смотрел, как Коленька ополоснул стакан, налил туда спирта, потом запрокинул голову, вылил спирт в рот, отправил следом остатки воды из банки, лишь после этого один раз глотнул и весело сказал:

— Вот как надо.

Они вернулись к костру, подбросили на угли хвороста. Коленька щипал струны гитары и не в такт пел:

Проходит жизнь, проходит жизнь.

Как ветерок по полю ржи…

Звуки тоже доходили к Сергееву сквозь туман. У костра появились трое рабочих-землекопов. Один из них по прозванью Саша-Шурик что-то спросил у Конрада. Тот улыбнулся и сделал приглашающий жест в сторону технической палатки. Саша-Шурик повторил вопрос Сергееву. Сергеев не расслышал, но тоже заулыбался и сказал:

— Разумеется! О чем речь?..

В голове звучала песня: "Проходит жизнь, проходит жизнь…".

— А ведь ты теперь бессмертный, — сказал Коленька. — Ну, не совсем, конечно, но триста лет молодости тебе гарантировано.

— Триста лет? — спросил Сергеев. — Триста лет назад Алексей Тишайший правил. Головы рубил на Болоте. Я не хочу триста лет.

— И то верно! — засмеялся Коленька, — зачем тебе столько? Водки не пьешь, женщин не любишь, жена у тебя одна, хорошая, это правда, но через тридцать лет старухой станет, а ты еще жить не начинал. Ха-ха! Придется тебе мещанские добродетели оставить…

— Я не хочу, — повторил Сергеев. Он представил себе старую некрасивую Наташу и заплакал.

Потом было еще что-то, вокруг ходили, говорили, что-то делали, но изо всего Сергеев запомнил только злое лицо Зины, которая яростно терла ему уши и, не в такт двигая губами, пела голосом Коленьки Конрада:

Проходит жизнь, проходит жизнь.

Как ветерок по полю ржи…

Сергеев проснулся в палатке. Болела голова. Из-за края откинутого полога появился свежий умытый Конрад, кинул полотенце на свою постель, сказал, блестя зубами:

— Ну ты и надрался вчера! Ты же, вроде, не добавлял. Неужели тебя так со ста пятидесяти грамм развезло? Должно быть, с непривычки, да и товар неразбавленный. Слушай, а ты что, в самом деле вчера киноварь выпил?

— Ну… — сказал Сергеев.

— Может тебя с нее так и повело… Зря ты. Хотя сейчас, кажется, все сроки для отравления уже прошли. Но все равно, зря. Опасно ходишь, другой раз сорваться можно.

Сергеев молча поднялся, нетвердо ступая, прошел в техническую палатку. Железный ящик был открыт, три литровые бутыли, содержимое которых экономно расходовалось на протирку находок при первичной реставрации, были пусты, только на дне одной оставалось грамм двести спирта. Трудное предстоит объяснение непьющему Сергееву с его заслуженным шефом.

В этот день рабочие выходили на объекты неохотно, с опухшими лицами и тяжелыми головами. Расходились по местам, стараясь не смотреть в глаза Сергееву. А самого Сергеева мучило другое. С Константином Егоровичем он как-нибудь объяснится, а вот как быть с камнем? Последнее, что твердо запомнил Сергеев, было зрелище камня, с легким шипением исчезающего от прикосновения жидкости. Ни одно вещество на свете не способно растворяться так быстро. Значит, речь идет уже не о погубленной археологической находке, а о похороненном открытии. А если это действительно камень мудрецов? Тогда впереди триста лет угрызений совести и отчаянных попыток повторить то, что не удалось лучшим из адептов за семьсот лет существования алхимии, и что каким-то чудом сделал никому неведомый герметик из православной Волыни. И еще впереди предсказанный Конрадом кошмар кащеевой жизни, когда умирают все, кто был дорог тебе, меняется самая жизнь, а ты остаешься древней диковиной, словно допетровский стрелец, объявившийся посреди проспекта Калинина.

Коленька Конрад переживал случившееся по-своему. Он измучил Сергеева, уговаривая его признаться, что камень он подменил, а в спирт всыпал порошок какой-то краски. Демонстрировал изнанку своих фокусов и, заглядывая в глаза, спрашивал:

— Ты ведь так сделал? Да?

— Я бросил туда камень, а потом выпил, — бесцветным голосом отвечал Сергеев.

Коленька скатал в город, привез баночку с чистой металлической ртутью. Порошок киновари из линзы разбегался по зеркальной поверхности, не оказывая на нее никакого действия. В припадке самобичевания Коленька признался, что про унцию он действительно выдумал, на самом деле унция оказалась двадцать девять целых и восемьдесят шесть сотых грамма. Но и точно взятые навески ртути и порошка реагировать не хотели.

Коленька разжился где-то спиртом (Сергеев наотрез отказался выдать хотя бы каплю из оставшихся двухсот миллилитров), но киноварь, не растворяясь, ложилась на дно темно-красным слоем. Второго камушка в линзе тоже не было.

Из города вернулся Алпатов. Добиться продления сроков ему не удалось, теперь раскопки надо было срочно консервировать до следующего сезона, а лагерь сворачивать. Алпатов был расстроен, и потому, вероятно, объяснение с ним прошло для Сергеева относительно безболезненно, хотя злосчастного ключа Сергеев, к тайному своему удовольствию, лишился надолго, а может быть, и навсегда.

Началась предотъездная сутолока, и произошедшее отходило на задний план. Полно, да и было ли все это? Разве могут минералы растворяться с такой легкостью? Спирт они выпили — его грех, а все остальное… да чего не привидится человеку с пьяных глаз!

Стучали колеса, за окном пробегали знакомые места, и Сергеев успокаивался. Не коммутируют в сознании красный философский камень и до мелочей знакомый, нелепый, двухэтажный Витебский вокзал с его короткими платформами, усеянными крошечными, совершенно археологическими лючками с литой надписью: "Инженеръ Басевичъ С-П-бургъ". Теперь Сергеев думал только об одном, что сейчас приедет домой, а Наташа ждет его.

В прихожей Сергеев скинул рюкзак и принялся расшнуровывать до смерти надоевшие за два месяца кеды. Он старался действовать потише, но Наташа все равно услыхала его возню, выбежала в коридор и, счастливо взвизгнув, повисла на шее у не успевшего до конца распрямиться Сергеева.

— Приехал! — повторяла она. — Наконец-то! А загорел-то как! Поправился! Похорошел! Слушай, да ты прямо помолодел, честное слово, экспедиции тебе на пользу. Ей-богу, помолодел!

Сергеев побледнел и слабо пробормотал:

— Не надо…

Миракль рядового дня.

День начинался обычный — невеликий праздник святого Стефана, и жизнь шла будним порядком, только маленький Стефан бегал по случаю именин в новой, специально для того сшитой рубахе, да Ханна торопилась дошить штаны Якову. Это тоже был подарок имениннику: старые яковы штаны должны были отойти Базилю, и тогда базилевы порты, из которых он напрочь вырос, станут первой мужской одежей Стефана. Еще к вечеру готовился пирог. И ничто поначалу не предвещало чудес, но к полудню явилось знамение. Тяжко ударило вдруг в безбрежно голубеющем небе, грохнуло, но не трескучим грозовым раскатом, а словно сам Антихрист хлопнул единожды в ладоши, или лопнул туго надутый бычий пузырь, да так лопнул, что качнулись деревья, дрогнули дома, а улежавшиеся за годы бревна стен заскрипели, укладываясь по-новому. Разом смолкли птицы, зато собаки со всех дворов завыли, скликая беду. И с треснувшего неба ответно завыло, ровным утекающим звуком.

Малыши, разбредшиеся между сараев, разом кинулись домой, а Лидия старшая дочь Атанаса, оставила колыбель с новорожденным братом и метнулась зачем-то собирать развешенное после стирки белье. Ханна, кинув рукоделье, плеснула воды в открытый дворовый очаг, на котором кипела к ужину похлебка, и принялась сгонять во двор домашнюю птицу. Других взрослых возле дома не случилось, так что растерянность и испуг Ханны тут же передались младшим. Несколько малышей разом заревели, добавляя шуму в общий переполох. Удаляющийся небесный гул растворился в гомоне, но этого уже никто не замечал.

— Дети, домой! — надрывно крикнула Ханна, распахивая двери.

Но на пороге, загораживая проход, стоял Матфей — глава семьи: отец, дед и прадед всех живших на хуторе. По старости дед Матфей уже не выходил из дому, лишь по горнице ковылял, опираясь на палку, но слово его было законом и для маленьких, и для бородатых. Ханна остановилась было, но Матфей, сдвинувшись к косяку, проговорил:

— Детей загоняй, а птицу — обожди.

Сам же, приставив ко лбу ладонь, оглядел чистое небо, дорогу со спящей пылью, двор. Поймал за плечо Лидию, спешащую с ворохом тряпья, развернул назад.

— Раскудахтались, — проворчал он, хотя при появлении деда все разом затихли, даже Стефан и прадедов любимец — малыш Матфей-Матюшка примолкли. — И огонь залила, — продолжал дед, — а народ с поля вернется, чем кормить будешь? Страхом твоим? Видишь же — нет ничего.

Ханна вернулась к очагу, наклонилась, отыскивая незагашенные угли. Дед Матфей медленно спустился с крыльца, уселся на завалинке, окидывая сторожким, не потускневшим с годами взглядом дальние и ближние окрестности, потому что хоть и отчитал молодуху за переполох, но сам был неспокоен.

Матфеев хутор казался невелик — два дома, глядящие в утоптанный переулок, амбар да общий крытый двор. В двух домах жили давно уже седобородые матфеевы сыновья. Петер и Томас сами имели и детей, и внуков, но, послушные родительской воле, делиться не смели и жили хотя и в разных домах, но одним хозяйством. Перед домами бугрился обведенный плетнем огород, а со стороны двора лежал широкий загон, сейчас отворенный, поскольку скотину угнали на пастбище. Стадо у Матфея было немаленькое, и земли нарезано с достатком. Жил хутор крепче иных усадеб и известен был и в городе, и среди дворянства. Ленную долю Матфей платил монастырю, под который сам когда-то пошел, понимая, что святые отцы хозяйствуют с умом и попусту мужиков бездолить не станут. В обители тоже привечали нелицемерно богомольную семью, каких немного было среди народа недавно перекрещенного в истинную веру и склонного к отступничеству и еретическим соблазнам.

С таким покровительством можно было жить спокойно, ничего не боясь, кроме мора и турецкого нашествия, но потому и прожил Матфей жизнь в достатке, что никогда не ленился поберечься лишний раз.

За домами послышался суматошный крик, хлопанье кнута; перекрывая возникший овечий разнобой, густо замычала корова. Матфей, гневно стукнув посохом в землю, распрямился. Стадо идет. Ну куда они, среди бела дня? Чего испугался Кристиан? Грома небесного? Так тот давно замолк, да и Кристиан не тот парень, чтобы бояться знамений. А коли серьезная беда: набег или что еще, то уходить надо в лес, в болото, где всадник на тяжелом коне вмиг увязнет.

Матфей встал и, кляня больные ноги, зашаркал по проулку. Из-за двора выбежал Кристиан — Томасов последыш. Было ему восемнадцать лет, а он все еще гулял в парнях, поскольку ни отец, ни дед не могли подыскать ему среди соседских невест достойную пару.

— Дед! — закричал он, — смотри, что там!

Матфей дотащился до угла, откуда ожидал увидеть выгон, реку и дальний заболоченный лес. Замер, не веря глазам, дрожащей рукой наложил на лоб крест. Позади ахнула подбежавшая Ханна.

Нет, и пастбище, и лес были на месте, но за рекой, где расстилались монастырские луга, теперь поднимались к небесам светлые башни невиданного и попросту невозможного города. Весь город, казалось, состоял из одних башен, любая из которых вздымалась выше соборной колокольни. Что там было еще, Матфей не мог разглядеть, видел лишь мост через реку и дорогу, которой прежде тоже не было. По дороге в сторону города, обгоняя друг друга, мчались мертво-сверкающие чудища. Эта неодушевленная армада, несущаяся по его земле, напугала старика сильнее всего. Крик Ханны привел его в себя.

— Детей — в подпол, — распорядился Матфей, — и сама с ними запрись. А ты скотину гони к болоту, только кружным путем, подальше от этих… И Лидию в поле пошли, за отцом.

Звать, впрочем, никого не пришлось. Послышался стук копыт, в проулок влетел сидящий охлюпкой Атанас — старший из матфеевых внуков.

— Ханна! — закричал он. — Ховай детей и пожитки! Светопреставление началось!

Хвойный Бор считался лучшим местом отдыха, так что детей в группе у Гелии всегда было много. Случались дни, когда Гелия оставалась одна с пятнадцатью детьми, что вообще-то не разрешалось, но Гелия не могла отказать родителям, особенно тем, чьих малышей она знала давно. Дети же никогда не были ей в тягость. Но сейчас по лужайке перед коттеджем бегало ровно двенадцать детей: Жанна, Тата, Ирэн, две Марии (одна — Маша, другая — Мари), Юлия, Борис, требующий, чтобы его звали Бобом, и Робин, настаивающий на том же имени, белокурый Костик, темноволосый Чен, задира Максим и новенькая девочка с редкостным именем Пламена.

Час после полдника был самым легким в течении всего дня. Дети выходили гулять и играли друг с другом, а Гелия делала вид, что ее здесь нет. Но при этом зорко присматривалась к играм. На самом-то деле не так много родителей бывают настолько заняты, чтобы отдавать своих детей в чужие руки, и приходиться быть на высоте, чтобы тебя упрашивали взять ребенка. Гелии недавно исполнилось двадцать лет, но ее группа, входившая в свободную педагогическую сеть, была уже известна. Гелия соглашалась побыть с малышом два-три часа, пока мама управится с неотложными делами, брала детей и на неделю. А чтобы в этой ситуации дело обходилось без слез и без зависти (неважно: к уходящим или к остающимся), детей надо знать — каждого по отдельности и особенно всех вместе, потому что вместе это совсем другие дети.

Вот сейчас Максим начнет знакомиться с новенькой. Пока они были на глазах у всех, ему это казалось неудобным. Но ведь он и сейчас не один. Чен, хоть ему и нет дела до девочек, топчется поблизости, да и сама Пламена, кажется, умеет защитить себя от любителей знакомств. Придется вмешиваться, и лучше всего это сделает Тата. Она и постарше и поспокойнее.

— Таточка, отнеси, пожалуйста, Пламенке мячик, а то у нее ничего нет.

Тата взяла мячик, но в этот момент воздух лопнул пронизывающим сверхзвуковым хлопком. Акустический удар ощутимо толкнул в грудь, качнулись сосны, кто-то из детей упал, неслышно заплакав. Гелия вскочила, задрав голову, пытаясь увидеть в небе белый инверсионный след нарушителя.

— Кто посмел?! Летать в небе в атмосфере на скорости! — потом, махнув рукой — нарушителя все равно найдут и накажут — бросилась успокаивать детей. И остановилась, словно второй удар, сильнее первого, обрушился на нее.

Поляна неузнаваемо изменилась. Там, где минуту назад не было ничего, кроме ухоженного газона и пятен сухой хвойной подстилки под редкими соснами, теперь поднимались кусты, переплетенные высокой, по грудь, травой. Макушки разбежавшихся детей были почти не видны среди скрещенных стеблей. Слава богу, судя по возгласам, с детьми было все в порядке, случившееся они восприняли как новую интересную игру.

— Ребята, бежим на крыльцо! — крикнула Гелия. — Отсюда все лучше видно!

Должно быть, голос подвел ее, потому что дети появились на крыльце сразу и непривычно серьезные. А Пламена по дороге сердито пнула вылезшую на самые ступени ракиту, и Гелия увидела, как кулачок девочки прошел сквозь кривой ствол.

Так это голограмма! — вместе с успокоением Гелия ощутила азартную злость. — Ну она покажет этим шутникам, когда доберется до них! Она их отучит и от быстрой езды, и от оптических эффектов. А пока используем выгоды момента и продолжаем гулять, но уже в сказочном лесу…

Лес действительно напоминал декорации к сказочному или приключенческому фильму. Спуск с пригорка, на котором стоял дом, покрылся обломками скал и гниющим буреломом, лишь в одном месте, где случилось меньше камней, кем-то был расчищен проход. Внизу, где в реальности до самой реки продолжалась роща с разбросанными по полянам коттеджами, теперь жаркими испарениями курилось болото. На воде дробно пестрела ряска, возле настоящих сосен (Никуда они, конечно, не делись, но давно знакомые стали словно незаметными) торчали кочки осоки и тонконогой пушицы, жирно зеленели листья белокрыльника.

Гелия, собрав детей на крыльце, на секунду сбежала вниз, убедившись, что болото, как и прочие новообразования, не настоящее, разрешила всем спуститься с крыльца. Быстро придумав подходящую к окружению игру странный гибрид из "Красной шапочки" и «Мальчика-с-пальчик», забежала в дом и попыталась дозвониться в координационный центр, узнать, что происходит. Дозвониться не удалось, очевидно, не одну ее волновали эти вопросы. Кухонное оборудование работало исправно, и ужин Гелия заказала на двенадцать человек, хотя и знала, что семерых детей в течение ближайшего часа заберут родители. Но происходящее тревожило ее, значит, надо быть готовым ко всякому.

И события начались, но вовсе не те, которых ждала Гелия.

— Бык! Бык! — закричал Костик.

На поляну, раздвинув кусты, вышла корова. Низкорослая, неопределенной масти буренка, по самое брюхо вымазанная болотным илом, она явно принадлежала к призрачному миру. Дети шумно кинулись под защиту Гелии, только Жанна, обычно жившая на родительской ферме и привыкшая к виду домашних животных, поспешила навстречу гостье и была сильно разочарована, обнаружив, что и это одна лишь видимость. Следом за первой коровой на поляну высыпало все стадо: еще две коровы, обе с годовалыми телятами, бык, вид которого заставил детсадовцев примолкнуть, десятка полтора овец и баранов, тоже вымазанных в грязи и оттого не похожих ни на что ранее виданное. Стадо двигалось в абсолютной тишине, словно толстое стекло отгораживало его от зрителей. Последними появились пастухи: чумазый и патлатый мальчишка с длиннющим кнутом в руках, которым он непрестанно и неслышно хлопал, подгоняя отстающих, и высокий молодой парень, тоже странно и грязно одетый, но шагающий так, словно не было заросшего подъема, а до этого изматывающего перехода по истлевшей гати.

"Красавец" — подумала Гелия.

Парень, не доходя нескольких шагов, остановился и, глядя в лицо Гелии, произнес что-то, очевидно громко и отчетливо выговаривая слова, потом размашисто перекрестился и плюнул через плечо.

— Что, киногерой, — сказала Гелия, стараясь избавиться от ощущения, что парень видит ее и обращается именно к ней, — озвучить-то тебя позабыли…

В доме загудел сигнал вызова. Кто-то, родители или начальство, сумел пробиться к ней по перегруженной телефонной сети.

Великий миракль, явившийся в день святого Стефана, равно напугал и изумил всех, но никого он не оскорбил так, как благородного ландграфа Августа. Хотя иным могло показаться, что судьба обошлась с его сиятельством менее жестоко, чем с прочими. Замок Августа стоял в излучине реки на высоком берегу, и когда свершилось чудо, здесь не оказалось ни бесовского города, откуда едва сумели бежать жители окрестных сел, ни адских кузниц, где, как рассказывали очевидцы, железные пауки под присмотром бесплотных обитателей творили стальное подобие жизни самобеглые повозки, носящиеся повсюду и до икоты пугающие людей. На месте замка явились древние руины: осыпающиеся остатки башен, проломленные стены. А возле разрушенных ворот граф увидел лежащий на земле каменный барельеф — дракона, поверженного львом. Увиденное могло означать лишь одно: призраки глумливо предсказывали, что род его прервется, стены замка падут, двор зарастет едким лютиком, а прославленный в походах графский герб будет втоптан в грязь.

Разгневанный граф приказал перебить всех случившихся поблизости пришельцев и снести несколько стеклянных сараев, выросших посреди двора. Челядь была в панике, и Августу самому пришлось взяться за меч. Лишь после этого он понял, почему чужаки ходят безоружными и мастерят сараи из хрупкого стекла. Оружие не причиняло им вреда, меч не рассекал их, и пики не пробивали. Камни пролетали сквозь стекло словно по пустому месту. Хотя напугать призраков неукротимый граф сумел: они бросились в бегство.

Победа над неуязвимым противником слабо утешила Августа, ведь оставались развалины, нелепые стеклянные строения, вдалеке громоздились башни призрачного города, а по нижнему этажу замка, порой проходя сквозь стены, злоумышленно бродил толстый черный кот. Посланец дьявола двигался совершенно бесшумно и не обращал внимания на все попытки убить его, словно не видел и не слышал атакующих людей.

Размыслив, ландграф решил отложить оружие и взяться за святую воду. Он велел капеллану отслужить молебен и послал людей в монастырь за помощью. Неожиданно вместе с настоятелем и монахами в замок приехал сам архиепископ — преосвященный Феодосий. Август недолюбливал церковников, поскольку всегда помнил, что именно монашествующие рыцари помогли его предкам укрепиться в землях, отнятых у схизматиков в тяжких крестовых походах, но архиепископа принял отменно вежливо. Общая нужда заставляла мириться с давним недругом.

Архипастырь благословил встречающих, покосился на уродующее двор стеклянное непотребство, но, очевидно наскучив бессмысленным занятием, экзорцизмов читать не стал, а молча проследовал на второй этаж в каминную залу.

— Что скажете, ваше преосвященство? — спросил ландграф. — Видения это по вашей части.

— Вы правильно сделали, сын мой, что в час бедствий обратились к нашей общей матери — церкви, — начал Феодосий. — Миракли могут посылаться господом, а с божьего попущения и внушаться дьяволом. Не будем судить о природе данного чуда, но поговорим о делах более насущных. Ибо, как и всякое испытание, чудо святого Стефана позволяет отделить овец от козлищ, выявить тайных недругов и всех пошатнувшихся в вере. — Архиепископ наклонился вперед и, глядя в глаза графу, продолжил коротко и жестко, не затрудняясь подбором округлых фраз: — В городе паника и всеобщее недовольство, по деревням — смута. Одни ждут конца света, другие проповедуют против церковного учения. Еще немного — и государство разрушится. Ваше сиятельство, оставьте призракам их мерзости и займитесь делами. Сейчас, когда искушение высветило душу каждого, мы сможем очистить народ и от зерен бунта, и от противных церкви суеверий.

— Вы уверены, что призраки не вмешаются? — задал вопрос граф.

— Пусть вмешиваются. Они бесплотны, убить их невозможно, но и они не могут сделать ничего.

— Как я должен поступать?

— Необходимо послать людей по деревням. Всякий, кто склонился к призракам — враг. Завтра во всех церквях объявят, что это всего лишь искушение, и следует жить так, словно ничего не изменилось. Как поступать с жизнью и имуществом ослушников — вы определите сами. Ибо сказано: "Упорство невежд убьет их и беспечность глупцов погубит их. А слушающий меня будет жить безопасно и спокойно, не страшась зла." Благословляю вас на подвиг, сын мой, но помните, что церковь ждет своей доли.

— Я завтра же вышлю солдат.

С самого начала Инна чувствовала, что добром ее поездка не кончится. Одно дело — оставить дочку, улетая в командировку, совсем другое бросить, отправившись отдыхать. Но Регина так упрашивала ее поехать вместе, и воспитательница в Хвойном говорила, что все будет прекрасно, что Таточке у нее нравится. Короче, уговорили — согласилась, дура. И тут, конечно, начинается этот кошмар. Люди, говорят, с ума сходят, не выдержав зрелища проросших друг в друга миров. Гелия — прекрасный человек, но вдруг и с ней, не дай бог, произойдет что-нибудь подобное?

Регина, добрая душа, сразу согласилась, что надо возвращаться и даже отправилась вместе с ней, только в Хвойный не поехала, осталась в городе. В городе сейчас не в пример легче, средневековое поселение в точности спроецировалось на исторический центр, где и так почти никто не живет. А в высотных зданиях вообще можно жить, словно ничего не произошло.

Искаженный пейзаж, деревья, пронзившие дома, причудливо наложившиеся строения — все это было необычно и удивительно, но по-настоящему Инну потрясли люди. Бедные и богатые, одетые пышно и едва прикрытые изношенным тряпьем они казались на одно лицо. Изрытая серая кожа, истончившиеся выпадающие волосы, кривые тонкие ноги, словно в насмешку обтянутые цветным трико и украшенные преогромными башмаками. Почти не встречалось здоровых людей, каждый второй тяжко страдал рахитом, каждый третий — туберкулезом. Столь явные признаки болезней Инна наблюдала лишь на муляжах и в специальных фильмах, когда училась на врача. Теперь она видела их воочию. Но самым страшным была агрессивность этих жалких людей. Конечно, и среди них были удивленные и восхищенные чудом, но первыми в глаза бросались те, что пытались напасть, ударить, убить. И это люди эпохи раннего Возрождения, так во всяком случае, объявили растерявшиеся средства массовой информации! Инна перебирала то немногое, что она помнила об этой эпохе. Рыцарские романы, суды любви, расцвет готики. Красивые люди, благородные мысли и поступки. А она видела грязь и завшивевших калек. И знала, что Таточка далеко и она тоже брошена в этот водоворот, на нее замахиваются, угрожая, страшные, непредставимо чужие люди…

Инна гнала машину от города к Хвойному Бору мимо знакомых полей. Поля остались почти такими же, как прежде, лишь в одном месте неподалеку от дороги выросла группа вымазанных глиной развалюх. И вот там, на фоне глинобитной стены Инна заметила фигуру девочки.

— Тата!

Визгнув колесами по дорожному покрытию, машина остановилась. Инна заторопилась к хутору. Она уже видела, что ошиблась, приняв на скорости чужую девочку за свою дочь. Возраст, конечно, одинаковый, и косичка похожа, а так, сразу заметно, что девчушка из другого мира. Разве стала бы Тата носить такую хламидку… Но все же, Инна подошла, чтобы удостовериться наверняка. Девочка настороженно следила за ней.

Инна улыбнулась.

— Ну, здравствуй, — сказала она, — что букой смотришь? Не бойся, я тебя не съем…

Инна понимала, что девочка не слышит ее, но уйти, оставив ребенка испуганным, не могла. Иначе, какой она к черту врач? Поэтому она продолжала говорить, ориентируясь больше на жесты, выражение глаз, чем на бесполезные слова и интонации.

— Что же мне тебе подарить? Подарка ты взять не сумеешь, значит, его для тебя как бы и нет.

Инна порылась в сумочке, нашла блокнот и карандаш, быстро нарисовала на чистой странице большого улыбающегося кота. Страха в глазах у девочки уже не было, она завороженно следила за движениями грифеля. Потом протянула руку и, ткнув пальцем сквозь блокнот, произнесла что-то.

— Правильно, это киса, — согласилась Инна. — Знаешь что, давай сделаем так: я оставлю тебе рисунок, пусть он лежит здесь, а ты, когда захочешь, будешь приходить и смотреть…

Инна вырвала из блокнота лист, положила его на землю, прижала камешками так, чтобы его не унесло ветром. А подняв голову увидала в нескольких шагах перед собой четверых клоунски разодетых людей. Трико из разноцветных лоскутов, пестрые куртки с разрезанными рукавами, собранными бантами — не хватало лишь трехрогих колпаков с бубенчиками. Зато немытые руки крепко сжимали древки страшных полукопий-полутопоров.

"Ландскнехты — вот это кто", — вспомнила Инна.

Один из ландскнехтов, судя по пышности наряда — главный, произнес какую-то тираду, указывая на Инну. Девочка слушала, прижавшись к стене, потом бросилась бежать.

Еще бы не испугаться таких монстров! — Инна выпрямилась.

— Зачем ребенка пугаете? — сердито сказала она.

Солдаты уже бежали на нее, и один резко и без размаха ткнул концом алебарды ей прямо в лицо. Инна отшатнулась. Отшарканное камнем лезвие прошло сквозь голову, не причинив ни малейшего вреда, но вид его был невыносимо страшен и инстинктивно заставлял уклоняться.

— Что вы делаете?! — крикнула Инна, но стражники уже пробежали мимо и сквозь нее. Они гнались за девочкой.

За углом открылся двор, мощеный вбитыми в утоптанную землю плоскими камнями. В открытом очаге тлел огонь, на котором исходил паром черный котел, темнели провалы распахнутых дверей, где никого не было, но какой-то явно ощутимый вихрь подсказывал, как быстро пробегали только что через эти проемы спасающиеся жители. Не успели скрыться только двое: девочка, которой было слишком далеко бежать, и древний старик — не седой даже, а изжелтевший от времени словно старая бумага. Девочка пробежала едва полпути, а старик неожиданно сильно поднялся, угрожающе подняв руку с зажатой в кулаке вычурной резной палкой.

Дальнейшее произошло мгновенно, но для Инны это мгновение показалось черной застывшей вечностью. Топор алебарды обрушился на затылок девочки, на чепчик, из-под которого смешно торчала перевитая шнуром косица. Удар второго убийцы свалил старика.

Инна упала на колени рядом с тем, что полминуты назад было живым ребенком. Она видела, что ничем не может помочь, даже если бы девочка была здесь, а не в своем злобном времени, даже если бы здесь было оборудование ее клиники, все равно уже ничем нельзя помочь, и остается только раскачиваться и выкрикивать:

— Звери… звери!..

Командир ландскнехтов, еще не отерший с алебарды кровь, повернулся, широко осклабился, расстегнул свои дурацкие штаны и, глядя в глаза Инне, начал мочиться на нее.

Солнце на оба мира было одно. Когда оно опускалось, сумерки равно сгущались повсюду, разве что в одном из миров шел дождь, и тогда там было темнее. Однако, и в санаторном Хвойном Бору, и на мозглом от близкого дыхания трясины Буреломье вторые сутки держалась дивная погода.

Солнечный круг, коснувшись земли, уплощался, словно размазывался перед тем, как провалиться под землю. Небо было еще синее, почти дневное, но под деревьями быстро сгущалась темнота, и костер, до этого почти незаметный, становился центром, к которому невольно тянулся взгляд. Отблески огня влажно змеились в глазах коров, отъевшихся на некошенной траве и устало пережевывающих проглоченное за день. Кристиан с Теодором сидели у самого огня, где смолистый дым немного усмирял комаров, особенно злых в это время года. Кристиан деревянной ложкой помешивал в котелке, висящем над углями.

— Грибов поленился побольше набрать? — попенял он племяннику.

— Они червивые все, — оправдывался Теодор. — Эти, из дома, знаешь, сколько грибов отыскали — я резать не успевал, а все червивые. — Теодор вдруг засмеялся. — А я ихний гриб нашел. Стоит такой ядреный, уж точно без червей, а взять нельзя. Так я подозвал там одного — пухленький который, и показал, где гриб. А он сорвать не сумел, только переломал зря…

— Маленький еще.

— Кристиан, а в самом деле, чего они такие? Я думаю, может мы ангелов стали видеть и души мертвых. Народу за столько лет на свете жило тьма-тьмущая, потому и город у них огромадный. Дома, видал какие? И не валятся, потому что их тоже нет, а есть одно помрачение чувств.

— Ты бы меньше к священнику ходил, — посоветовал Кристиан. — Голова бы спокойней была. Ангелы все в белом и с крыльями. И пола у них никакого нет, потому что духам не положено. А тут сразу видно, где мальчишки, где девочки. И хозяйку их видел? Красивая.

— А чего у нее столько детей? Она же молодая.

— Чудак ты, она и вовсе не замужем, кольца-то нет! Дети не ее. Видел, сколько их вчера было? Целый выводок, а сегодня всего четверо — остальных мамки забрали. Она просто возится с ними, вот как Рада с вами.

— Скажешь тоже. Рада порченная, а то бы она давно замуж вышла. А эта — сам же сказал — красивая. Она все-таки ангел. Я видел — она детей кормила, и себе тоже положила, но есть не стала.

— С девушками так бывает, — философски заметил Кристиан.

— Жаль, если это не души умерших, — сказал Теодор. — Маму бы увидели…

В доме открылась дверь, на улицу вышла Гелия. Подошла поближе, смущенно улыбнулась.

— Здравствуйте.

— Добрый вечер, — сказал Кристиан, делая приглашающий жест рукой.

Гелия села на землю, подержала руки над костром. Угли не грели, в воздухе копилась вечерняя прохлада.

— Застудишь мальчика, — сказала она Кристиану. — Вторую ночь в шалаше спит, и одеяла нет. А я и помочь не могу. В доме тепло, и постели есть, и еда, а что толку? У меня кусок в горле останавливается, как подумаю, что вы тут сидите голодные. Простите нас, ради бога, что мы сытые у вас на глазах…

— Что она говорит? — спросил Теодор.

— Ругается на тебя, что грибов мало набрал, — сказал Кристиан. Он снял с огня котелок, сосредоточенно подул на ложку, удовлетворенно заметил: — Знатный кулеш!

— Сам говорил — грибов мало, — проворчал Теодор, — а теперь знатный!

— Еще бы не знатный, на чистом-то молоке! Грибы — дело десятое, а вот кончится пшено, так запоешь. — Кристиан отдал ложку племяннику, потом сказал, обращаясь к Гелии: — Мы бы тебя угостили, только как ты есть-то будешь? Тебе настоящего, небось, и вовсе нельзя.

— Приятного аппетита, — сказала Гелия.

— Что?.. — переспросил Кристиан и добавил невпопад: — Меня зовут Кристианом.

— Не понимаю, — покачала головой Гелия.

— Кри-сти-ан! — раздельно повторил Кристиан, ткнув себя в грудь.

— Гелия, — произнесла Гелия, стараясь как можно четче артикулировать звуки.

— Нет, не понимаю, — покачал головой Кристиан.

Гелия встала, принесла из дома лист бумаги и цветные карандаши. Крупно написала: «ГЕЛИЯ», — поочередно показала на лист и на себя.

— Читай, — велел Кристиан Теодору. — Ты у нас грамотный, даром что ли отец за тебя священнику платил.

Теодор сосредоточенно читал, бормоча про себя и мучительно морща лоб.

— Я же говорил, — сказал он наконец, — что это души умерших. Она хотела написать: "ангел я", — но тут букв не хватает и получается: "гел я".

— Грамотей! — презрительно сказал Кристиан. — Прочесть не можешь. Здесь ее имя написано. Ее Ангелой зовут, а попросту — Гела. Поэтому и букв не хватает. Ешь, давай, и спать ложись. Завтра я домой побегу, узнавать, что там, так ты тут один останешься.

— А ты чего не ешь?

— Не хочу чего-то. Ангела, вон, без ужина сидит, а я буду жрать на чистом молоке, — он еще раз посмотрел на надпись. — Ты меня потом тоже буквам научи, а то она девушка, да знает. Хуже я, что ли?

Кристиан встал и, вытащив нож, вырезал на стволе березы единственное слово, которое умел написать: «Кристиан».

— Зачем дерево испортил? — огорчилась Гелия. — Я и так поняла.

— Мне тоже очень приятно, — ответил Кристиан. — У тебя красивое имя.

Теодор наелся, от горячего его сразу разморило, Кристиан отнес его в шалаш, прикрыл своей курткой. Гелия с виноватой улыбкой наблюдала за ним.

— Это мой племянник, — вполголоса сказал Кристиан, — Савелов сын. У Савела четверо детей — одни парни. И мать они весной похоронили, умерла родами.

— Замечательный у тебя братишка, — согласилась Гелия, — личико смышленое…

— Вот у дяди Петера в семье девок больше чем парней, а я свою мать даже и не помню. У нас одна Рада — сеструха моя. Порченая она, замуж ей нельзя. Хотели в монастырь отдать, да только куда мы в семье без бабы? Обшить да постирать и петеровы невестки смогут, но для малышей они все-таки не родные. А Рада и мне вместо матери была, хотя старше всего на семь лет. Это неправда, что все горбатые — злые, Рада добрая, хотя и ворчит и пристукнуть под горячую руку может. Ты только не смейся над ней, когда увидишь. Хотя где же вам увидеться? Не выйдет никак.

— Хороший ты человек, — сказала Гелия, увидев, что собеседник замолчал, — и брата любишь. Только как вы жить будете — ума не приложу. У вас там страшные вещи творятся — родители приезжали, рассказывали такое, что не поверить. Убивают… И здесь вам тоже век не отсидеться. Кристиан, я прошу, будь осторожен и, пожалуйста, не становись как те.

— Ты чудесная девушка, — сказал Кристиан, — и, действительно, словно ангел. Это даже хорошо, что ты меня не слышишь, иначе я бы не смог этого тебе сказать.

Кристиан поднялся, принес охапку нарубленного хвороста, начал подкладывать на потухающие угли. Гелия тоже собрала ветки, натасканные малышами в подражание дровяным заготовкам гостей, сложила на то же место, где виделся бесплотный огонь, рассеивающий мрак чужой ночи. Сбегала в дом за зажигалкой.

— Здесь нельзя жечь костры, — сказала она, — ну да ладно. Пусть горят вместе.

"Ну вот, все хорошо, все обошлось, Таточка рядом, живая, засыпает. Для нее все обернулось забавными чудесами… Правда, этот мальчишка… но Гелия сказала, что это обычный славный мальчишка, только грязный очень. А так — все хорошо.".

Инна подняла глаза от кроватки. Темно в комнате, свет погашен, окна плотно зашторены, и все же — светло. Там, рядом — светло, и ничто не закрывает от солнца. Какое странное ощущение — темнота и солнце одновременно!

Тата завозилась под одеялом, не просыпаясь, потребовала:

— Мама, пой!

Баю-баюшки, баю Живет барин на краю. Он ни беден, ни богат, У него много ребят,

— затянула Инна, но голос задрожал, продолжать она не могла. Перед глазами качались картины сегодняшнего утра, мгновенно сменяющиеся, словно неведомый оператор передергивал рамку со слайдами.

Старик лежит, откинув руку с зажатой палкой, до блеска отполированной ладонями, а жирное лицо убийцы глумливо лыбится на Инну.

Мгновенная смена кадра — и вот от сарая тяжело бегут пятеро мужчин с вилами и занесенными косами в руках, солдаты разворачиваются, и один из мужиков падает, пробитый арбалетной стрелой, но из дома вырывается низкая скрюченная фигура, в которой невозможно узнать женщину. Перекосив в крике рот, горбунья голыми руками хватает с огня котел и выплескивает варево на спину так и не успевшему застегнуться командиру. Взблескивают косы, растерявшиеся ратники падают один за другим, мужики поднимают раненого товарища, кто-то бежит к убитому старику и девочке — боже, как она похожа на Таточку! — а горбунья все пронзает вилами уже переставшие вздрагивать тела.

У него много ребят, Все на лавочках сидят. Все на лавочках сидят, Кашу с маслицем едят…

Теперь все вокруг напоминает об этом: случайный отблеск на полированной поверхности, неловко сказанная фраза, даже колыбельная песня — она с тех времен, она о тех людях. Инна вдруг представила, как изнывшаяся по недоступному материнству горбунья поет племяшечке:

Кашка масленая, Ложка крашеная. Ложка гнется, нос трясется, Сердце радуется.

— Не-ет! Я так не могу! Таточка спит наконец-то, а я больше не могу!

Инна быстро вышла из номера. В холле она увидела Регину. Та расположилась в кресле у мягко светящегося торшера. Окна и здесь были зашторены, хотя отгородиться от призрачного дня не удавалось. Услышав шаги, Регина спокойно подняла голову, улыбнулась.

— Ну как, Ин, все в порядке?

Инна села напротив, сжала лоб руками.

— Я все время вижу кровь, — сказала она.

— Они опять дерутся? — удивилась Регина.

— Я говорю про утро, сейчас-то вокруг спокойно, ты разве сама не видишь?

— Нет, не вижу. Мне сообщили прекрасный способ, — Регина вытащила из кармана аптечную упаковку. — Вот, пожалуйста, по полтаблетки два раза в день — и никаких неприятностей.

— Азолеум, — прочла Регина. — Им же душевнобольных лечат!

— Пусть, — коротко сказала Регина. — Главное — проглотил таблетку и не видишь всего этого безобразия. Азолеум галлюцинации снимает. Я, например, ничего сейчас не вижу, и мне хорошо.

— Это не галлюцинация, они живые, и они нас тоже видят.

— Все равно, их нет! Их даже сфотографировать нельзя, их солнце фотопленку не засвечивает! К тому же, ученые говорят, что подобных событий на Земле никогда не было. Это неправда, что мы прошлое видим, просто массовая галлюцинация или гипноз.

— Но ведь азолеум вредный. Детям его нельзя.

— Ты не ребенок! — усмехнулась Регина.

— Я про Таточку подумала, — призналась Инна. — Ее бы я от этого закрыла. А сама — не могу, я должна знать, что видит моя дочка.

— За всем не уследишь. К тому же, детей можно собрать и отвезти туда, где у этих пустыня, необитаемый остров или вообще…

— …куда-нибудь подальше, — подсказала Инна. Она поднялась из кресла и уже от дверей произнесла: — Тебе хорошо, ты умеешь жить нормально, а я такая дура — за всех болею.

В номере ничего не изменилось. Тата спала, казалось будто ее постель висит в метре над лугом, и метелки цветущего овсеца касаются сбившегося одеяла. Инна долго сидела молча, думала про необитаемый остров. Пожалуй, так действительно стоит сделать, временно, конечно, пока все не утрясется.

На столике чуть слышно вякнул аппарат. Инна, не включая экрана, сняла трубку.

— Инночка, — услышала она голос Регины, — мы с тобой в соседних номерах, заклинаю: посмотри хорошенько — никого рядом нет?

— Да нет никого, — растерянно сказала Инна. — Что ты боишься, они ничего не могут тебе сделать, ты их даже не видишь.

— Как ты не понимаешь, — жарко зашептала в трубку Регина, — я же занимаюсь своими делами, мне, например, переодеться надо, а наверняка кто-нибудь из этих спрятался поблизости и подглядывает за мной!

— Делать им больше нечего, — устало сказала Инна. — Раздевайся спокойно.

Вечером мужчины собрались на совет в томасовом доме. Был он и ниже, и теснее, но в светлой горнице большой хаты лежали на сдвинутых лавках порубленные дед Матфей и правнучка его Николь, а в темной хрипел и булькал просаженной грудью младший петеров сын — Андрон. Напуганных детей загнали в комнатенку наверху, наказав сидеть тихо. Внизу оставались лишь Ксюша, прижавшаяся к оцепеневшей матери, да Матюшка, безмятежно досапывающий в скрипучей люльке последние несиротские часы. Катерина, увидав раненного мужа обмерла, да так и сидела бесчувственная, лишь застонала один раз, словно это у нее Рада тащила из груди короткую неоперенную стрелу. Рада, которой злая судьба оставила единственную возможность: стать травницей и ведьмой, суетилась вокруг умирающего кузена, кривобокая тень птицей металась по стенам.

Остальные женщины были в светлице: Ханна и петерова Марта обряжали деда, Ева сдавленно выла над дочкой.

Пятеро мужчин сидели в темной комнате вокруг стола, на котором громоздилась нетронутая корчага с пивом. Тяжелый шел разговор, медленный, и не нужен ему был ни свет, ни пиво. Младшие: Атанас, Марк и Савел молчали, спорили Петер и Томас, оставшиеся после гибели отца ответчиками за свои семьи — за детей, невесток, внуков. Не было в доме одного Кристиана, уже два дня как угнавшего скот за топкое болото на Буреломье. Кристиан, впрочем, как неженатый, права голоса на совете еще не имел.

— Куда пойдем? — говорил Петер. — Животы без нас пограбят, дома пожгут. Хлеб посеян — как обходиться будешь? Сенокос идет, сейчас на болоте проспасаешься, чем зимой скотину кормить?

— Сена на Буреломье накосим, — отвечал Томас, запустив пятерню в неровно, пятнами поседевшую бороду.

— Осоки, что ли?

— Хоть бы и осоки. Здесь нам все одно не жить. Думаешь, граф простит за солдат?

— Не было солдат! — возвысил голос Петер. — Не видел их никто. А копья их в речке потопи, от греха подальше.

— Что с копьями делать, я знаю, — отрезал Томас. — Ты смотри, солдаты новые набегут, так в другой раз косами не отмашешься.

— Найдут оружие — головы не сносишь.

— На Буреломье уйду. Землянку выроем, хлеб ночами уберем.

— Легко тебе с одними парнями. А у меня полон двор девок. К тому же, сейчас бежать — все одно, что на весь свет кричать: "Виноватый я!". А уж в чем тебя завиноватить, люди отыщут. Отец велел на земле сидеть, никуда не двигаться. Мы на этой земле были, когда немцами тут и не пахло. Попробуй ее из рук выпустить — потом не вернешь. Имя можно сменить, веру сменить, но землю — нельзя. Турки придут — я тюрбан надену, магометом стану, а землю не отдам. На том стою и стоять буду тверже камня.

— Головы не станет — не на что тюрбан будет надевать. Священник обещал, кто нежитью не прельстится, тот пусть живет спокойно. Посмотрели мы на его покой… Больше я ему не верю! И графу — не верю! Живы будем землю вернем. А сейчас мы у графа как вошь под ногтем — раз уж послал войско, то придавит не думая. Скажи, куда ты тут денешься, если вдруг беда? В подполе не отсидишься, там ты как в ловушке.

— У отца, — медленно сказал Петер, — из подпола лаз прорыт — в овраг. Давно уж, ты маленький был, не помнишь.

— Так он, небось, обвалился…

— Поправим.

— И все-таки, надо уходить. Отстроимся на Буреломье, на будущий год можно и делянку расчистить. Скот сбережем и сами целы будем. Ты как хочешь, а я своих отсылаю завтра. А то Кристиан с Теодором одни долго не вытерпят. А на работу будем выходить.

— Ты, Томас, всегда был упрямцем.

— Да и ты не мягок.

— Хоть бы отца сначала похоронил, а то бежишь, срамно глядеть.

Томас повернулся к светцу, застучал кресалом. Потом сказал:

— Похороним. Схожу с утра в монастырь, позову отца Иоганна, он лишнего любопытствовать не будет. А ты, Савел, — Томас повернулся к сыну, — собирай своих, забирай Раду и отправляйтесь на болото. Землянку копайте по-зимнему, бог знает, сколько там сидеть придется. С собой волов угонишь и жеребую кобылу. А конь здесь на сенокосе нужнее.

— Куда волов угонишь?.. — ощерился Петер. — Ты, Томас, что-то много себе власти забирать стал!..

Спор готов был вспыхнуть вновь, но в этот момент отворилась дверь и на пороге появился Кристиан, пришедший узнать, долго ли еще ему маять скот и племянника в лесной глуши.

Без малого сто лет назад воины христовы, отняв этот край у племен частью языческих, а частью отравленных учением схизматиков, заложили город и крепость. Знатные рыцари, скинув плащ с крестом, начали строить замки, а истинные монахи воздвигли монастырь. Тогда же выстроили и резиденцию архиепископа. Мудрый предшественник Феодосия предусмотрительно выбрал место для дворца в стороне и от города, и от монастыря. Архипастырь понимал, что в городе верх рано или поздно возьмут купцы, склонные мамоны ради изгонять неугодных им духовных наставников. А с монахами белое духовенство дружило непримиримо и яростно, так что попадать в зависимость от настоятеля, келаря и последнего ключаря не хотелось.

Дворец был поставлен на совесть и считался дворцом лишь по названию. Ни единый выступ не украшал неприступные стены, узкие окна располагались высоко и были на деле бойницами. Глубокие подвалы хранили провиант на случай осады, а колодец во дворе, славившийся целебной водой, хотя и приносил доход в мирное время, но тоже был вырыт в ожидании войны. Vole pace — para bellum! [Хочешь мира — готовь войну! (лат.)].

С того времени и повелось, что все архиепископы края были горячи ревнивым вере сердцем, но утверждались холодным разумом. Обрушившееся бедствие преосвященный Феодосий расценивал не аллегорически, а напрямую принял, как видение далекого будущего. И следовало из этого видения немало. Прежде всего — замку предстояло рухнуть, а городу расти. С первым Феодосий был согласен, со вторым же — нет. Дьявольский посад выплеснулся далеко за городские валы, дотянулся к самой архиепископской резиденции. Дворец с трех сторон окружали стеклянные башни, а шпиль собора казался приземленным рядом с их взметнувшейся высотой. Впрочем, и дворец, и собор видение повторило, хотя и внесло свои насмешливые поправки. Все оказалось не таким, искаженным и испорченным. В первое мгновение Феодосий, как и многие, потерял голову от страха, служил молебен, произносил экзорцизмы, запрещал и проклинал. Успех был невелик, но зато на второй день призраки дружно убрали большинство своих произведений и ушли, оставив дворец хозяину. Феодосий объявил, что отлучение возымело действие, хотя сам в то не слишком верил. Утешало иное: призраки безропотно и чуть не своей охотой оставили дворец, значит есть нечто, чего они боятся настолько, что заискивают перед духовным владыкой, невзирая на свою утонченную неуязвимость. Оставалось лишь найти это больное место.

Шабаш, свершающийся попущением господним, переводил в область практическую многие прежде умозрительные философские построения, прежде всего касающиеся предопределения и свободы воли. Давние диспуты грозили всплыть новой ересью. В эту точку и направил Феодосий свой ум.

Дорога к обители архиепископа некогда была обсажена с двух сторон дубами. Сделано так было не случайно — местное население в память о языческих мерзостях суеверно почитало дуб, и теперь это почтение обратилось на святую церковь. Если принять видимость за истину, то часть дубов должна дойти невредимыми до скабрезного последнего века. Феодосий приказал срубить один из таких дубов, и собственной персоной стоял невдалеке, ожидая, рухнет ли морщинистый гигант другого мира. Призрак устоял. Вывод из увиденного мог быть троякий: либо на этом месте успеет вырасти новый дуб, либо видением явлено не вполне верное будущее, либо же, по словам блаженного Августина, в мире этом все предопределено, и человеку — гробу повапленному — не дано ничего совершить. Сомневаться в авторитете автора "Града божьего" значило признать себя сторонником еретика Пелагия, но Феодосий и не собирался ничего публично объявлять. Он молча смотрел на старания дровосеков, потом также молча ушел к себе. Но вывод из увиденного сделал самый еретичный, ибо он оставлял возможность для борьбы.

Нет, миракль не был пророческим! Он лишь предупреждал о грозной опасности. Но теперь Феодосий знал, что противопоставить ей! Пусть мифический дуб остался нетронутым, в настоящей жизни он уже не вырастет, поскольку его снес топор. Пусть бесы, усмехаясь, проносятся в своих колесницах, видение открыло пастырю, откуда они могут произойти, где гнездо заразы. Скверну очищают огнем, подобно тому как добрый хирург в зародыше выжигает раскаленным пекеленом бородавку, готовую обратиться в раковую опухоль. Так церковь лечит общество, отсекая больные члены. Также он будет лечить и будущее. Не дуб он срубит, но город! Источник вольномыслия и нечестия — достаточно взглянуть на миракль, и становится ясно, где более всего преуспел дьявол. Город предстоит стереть с лица земли, иначе он исполнит пророчество и воздвигнет свои вавилонские башни превыше шпилей святой церкви.

Прежде всего архиепископ посетил монастырь, успокоил растерявшихся черноризцев. Потом отправился в графскую цитадель и благословил доблестного хоть и недалекого сеньора на битву с собственными мужиками. На самом-то деле удар был направлен против горожан. Те, кто бежал из города, а таких было немало, как бы сами себя признавали виновными, ведь церковью было предписано "не видеть" дьяволов. Оставшимся волей-неволей приходилось приспосабливаться к обезумевшей жизни, и их тоже было легко уязвить. Было бы только чем уязвлять.

Полностью доверять графу не было причин, а своих войск не доставало, значит, выручить должен был крестовый поход.

По закону Феодосию следовало обратиться в Рим ждать папской буллы. Но Рим далеко, а время дорого. Памятуя мысль апостола, что по нужде и закону применение бывает, архиепископ написал в близлежащие области империи, прося помощи. Расчет состоял в том, что и там растерянность грозит обернуться возмущением, и вернейшим способом ослабить напряжение была бы война. Вооруженная экспедиция позволит недовольным излить праведный гнев на головы противников истинного благочестия.

Преосвященный Феодосий не обманулся. Князья согласились, прелаты благословили предприятие, не дожидаясь голоса из Рима. Со дня на день Феодосий ожидал первые отряды.

Архиепископ в праздничном облачении: в белоснежной паллии и митре сидел в молельной. Перед ним лежала тяжелая библия, переписанная на мягком пергаменте искусными скрипторами Англии. Книга была раскрыта на псалмах Давида, но пастырь не читал знакомых строк, лишь повторял про себя: "Боже мой! Ибо ты поражаешь в ланиту всех врагов моих, сокрушаешь зубы нечестивых." Пора было встречать приближающихся воинов, но известия о подходе все еще не было, и архиепископ ждал.

Распахнулась дверь, в молельной появился служка. Он пятился, широко раскинув руки, словно пытался загородить дорогу кому-то. Но при этом тихонько подвывал, как смертельно напуганное животное. Ярко, но ничего не осветив, вспыхнула бесовская лампа, оставленная под потолком, и в комнату вступило, казалось, зеркальное отражение Феодосия. Старец, столь же высокий как Феодосий, и с таким же тяжелым лицом, тоже был одет в парадное епископское облачение. Как и подлинный архиепископ он был грузен, но двигался беззвучно, и ноги его не касались истинного каменного пола, проступающего сквозь деревянные плашки миража, что ясно указывало на призрачную природу гостя. Двойник остановился посреди комнаты и поднял руку, благословляя Феодосия. Тот молча стерпел кощунство, лишь дал знак оробелому служке удалиться.

Трое других призраков внесли в помещение столик, кресло, большую книгу, в которой без труда можно было узнать священное писание, и кипу белых листов. Вдвинули свой стол вглубь настоящего, разложили вещи и сгинули. Остался один двойник. Он уселся в кресло и тонким стилом начертал на одном из листов:

"Благоволение вам и мир во человецех".

— Иди от меня, проклятый, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его, — сказал Феодосий.

"Прошу писать, брат мой, — появилась новая строка, — ибо как ты не слышишь меня, так и мне не дано слышать тебя".

Феодосий молчал, тогда гость вновь начал писать своим неиссякаемым стилом:

"Что ты делаешь? Голос крови братьев твоих вопиет к Господу от земли".

Дьявол — изощренный богослов. Но все же Феодосий не убоялся и вступил в диспут. Взял чисто выскобленный лист пергамента и ответил:

"Велик вопль Содомский и Гоморрский и грех их тяжел весьма. Велико развращение человеков на земле и все мысли и помышления сердца их — зло во всякое время".

"Не судите, да не судимы будете, — возразил бесплотный двойник. Если же друг друга угрызаете и съедаете, берегитесь, чтобы вы не были истреблены друг другом".

"Ныне приходит гнев божий на сынов противления, — легли слова на пергамент. — Облекусь в ризу мщения, как в одежду и покрою себя ревностью как плащом. И убоятся имени Господа на западе и славы Его на восходе солнца. Положу врагов Господа в подножие ног Его. И сыны царства извержены будут во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубовный.".

"Мудрость твоя и знание твое, — покрылась знаками белизна бумаги, сбили тебя с пути ты; твердишь в сердце своем: "я и никто кроме меня." Горе непокорным сынам, говорит Господь, которые делают совещания, но без Меня, и заключают союзы, но не по духу Моему, а чтобы прилагать грех к греху. Ибо заповедано прощать брату твоему до семижды семидесяти раз.".

Феодосий улыбнулся и протянул руку за пером. Чувствовал он себя уверенно. Пусть противник помнит наизусть хоть всю библию, он ничего не сможет доказать. На каждый призыв к милосердию в писании приходится по сотне угроз, проклятий и кровавых сцен. Недаром же папа запретил читать библию не принявшим священнического сана. Но пока лучше, чтобы это чудище, подобное морскому епископу, продолжило диспут и не смущало окружающих своим одеянием и еретическими листами. "Буду обуздывать уста мои, доколе нечестивый передо мной". И написал уклончиво:

"Не знаю, чего просите.".

"Исполнения первой заповеди: "Не убий".".

Уж здесь-то у него был готов ответ! Перо с комариным скрипом забегало по выскобленной коже:

"Совершу мщение и не пощажу никого, чтобы не оплакивать мне многих, которые согрешили прежде и не покаялись в нечистоте.".

И опять пришелец не смог соблюсти верности стиля — вставил от себя:

"Молю за детей и невинных младенцев, "таковых бо есть царство небесное".".

"Дочь Вавилона, опустошительница! — бросив на пергамент эти слова, Феодосий мстительно усмехнулся и указал за окно, где до самого неба громоздились башни, — блажен, кто воздаст тебе за то, что ты сделала нам! Блажен, кто разобьет младенцев твоих о камень!".

Лицо бесовского архимандрита посерело, глаза запали, но он продолжал марать бумагу:

"Кровожадного и коварного гнушается Господь. Возлюби ближнего своего как самого себя.".

В залу скользнул секретарь, наклонившись к уху, прошептал:

— Войско прибыло.

"Страху господню научу вас", — словно приговор утверждая, написал Феодосий и, уже не глядя на двойника, перевернул страницу псалтыря, отчеркнул ногтем первую фразу: "Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых", — поднялся и вышел вон. И хотя не видел лица противника и уж заведомо ничего не слышал, но знал наверное, что тот шепчет смятенно:

— Господи! Помилуй их, ибо не ведают, что творят.

Феодосий торопливо вышел из дворца, встал на высоких ступенях. Внизу волновалось человеческое море, над головами вздымались штандарты баронов, покачивались пики и плоские острия алебард. Пять тысяч! И это только первый отряд. На площади воцарилась тишина, воины смотрели на епископа, и Феодосий молча взирал на них.

Перед ним были те же осатаневшие от страха мужики, и рыцари, способные лишь размахивать ставшим вдруг бесполезным мечом. Но всего более — горожан, изгнанных из своих удобств возросшими вавилонами. Да, он не ошибся! В исконно-католических землях творилась та же смута, что и здесь, но теперь эти люди, оторванные от дома дважды — чудом и походом, — не опасны. Более того, они помогут сохранить государство.

— Братия! — выдохнул Феодосий всей, еще не старой грудью, и крик его разнесся далеко над безмолвной толпой. — Мне ли говорить перед вами? Ибо видите сами, что грядут последние дни, и настает час Армагеддона. Пришло время "прославить свое имя и совершить великое и страшное перед народом Господним". Псалмопевец сказал: "Подлинно, человек ходит подобно призраку", — и слова эти сбылись. "Много званых, но мало избранных". Вы цвет христианства, а "сей народ — народ жестоковыйный", предавшийся Белиалу. Кто может не разъяриться гневом от его гнусностей? Живущие здесь — истинные виновники горя, ибо отдались дьяволу и сожительствуют с Сатаной. Их базары шумят, их дома полны, в то время как вы бедствуете. Но "поистине есть суд божий на делающих такие дела"! Ныне церковь ждет от вас рвения Моисея, в один день истребившего двадцать тысяч язычников, усердия Илии, мечом уничтожавшего служителей Валаама, подвигов Самсона, сокрушавшего филистимлян при жизни и смерти своей! — на секунду Феодосий замолк. В его памяти всплыл белый лист с каллиграфической латынью: "Молю за детей, "таковых бо есть царство небесное". Вот чего боится враг! Феодосий хлебнул воздуха и, подняв благословляющее распятие, докричал: Бейте всех, Господь отличит своих!

Бастин, как и следует уважающему себя кузнецу, в вопросах веры был более чем свободен. В церковь ходил редко, молитвы читал, как от дедов привык — на родном языке. А чаще не читал вовсе. И все ему сходило, поскольку мастером Бастин был непревзойденным и умел спорить и с германскими оружейниками, и с мавританскими искусниками. Умел тянуть золото, не брезговал и лемешок для сохи сковать. Брался за все. Зато и уважение ему было ото всех, и дальняя слава.

В жены Бастин взял первую красавицу, сероглазую Агату — внучку богатого хуторянина Матфея, родную сестру горбуньи Рады. Матфей хоть и разборчив, а внучку отдал. Оно и понятно — деньги к деньгам, это не только про бар писано. С женой Бастин жил складно и имел двоих мальчишек, которых Матфей хоть и не считал за своих (отданная девка — отрезанный ломоть), но любил наравне с остальными. А Рада так целыми днями гостила на кузнице, беседовала с чумазым хозяином и чуть не за подмастерье была. Говорили, что эти двое делятся ведовскими тайнами, в которых искони сведущи кузнецы, уроды и мельники.

Прослышав о призыве "удалиться совета нечестивых", Бастин лишь фыркнул: его это не касается. И отселяться не пожелал, хотя дом его вломился в самую середину многоярусного строения, возведенного духами. Агата каждый раз крестилась и зажмуривала глаза, прежде чем пройти через стену, наискось разгородившую дом. Сами духи, впрочем, не мешали — ушли на верхние ярусы, отнесясь к кузнецу с тем же уважением, что и к архиепископу.

Бастин видений не устрашился и, услышав жуткие рассказы о мастерских, где все само делается, немедленно отправился туда; Агата даже отговаривать не пыталась.

Беззвучно хлопали молоты, высекавшие разом сотню узорчатых бляшек, размываясь в воздухе, вращался зажатый сталью инструмент, струйками тек растопленный металл. И все было укрыто, спрятано, чтобы наблюдать это, Бастин просовывал отчаянную голову внутрь глухих колпаков, пользуясь тем, что огонь не жег, и молот, ударяя, не бил его.

Вскоре Бастин умудрился обрести приятеля среди хозяев гефестовой кузни. Чернобородый с веселым оскалом парень резко выделялся среди прочей нежити, ушибленной чудом также сильно, как и люди. Увидев Бастина, по плечи вбившегося в нутро механического паука, чернобородый расхохотался, потом остановил своего зверя и, распахнув кожух, повторил все операции медленно, чтобы их можно было наблюдать с понятием, а не как отсветы и стремительное мельтешение. Честно говоря, Бастин понял не много. Не понял главного — зачем нужны все те штуки, что выделывали чудовища, так легко покорявшиеся чернобородому. Но потом знакомец позволил Бастину заглянуть внутрь самобеглой тележки, и Бастин, осознав, что в подобные хитрости сходу не вникнуть, отступился. Но знаками объяснил, что придет и завтра.

Однако, вышло по-иному. Когда Бастин вместе с чернобородым вышли на вольный воздух, то увидели впереди шеренгу солдат. По панталонам, раскрашенным под цвет знамени, он угадал наемников ландграфа Августа. Бастина хорошо знали в замке, так что причин бояться ландскнехтов не было, но понимая, что нынче и вооруженный люд не в себе, Бастин благоразумно схоронился в кустах, проросших сквозь заводскую стену. И сразу же возблагодарил себя за мудрую предусмотрительность.

На дороге показалась процессия. Два десятка людей, размахивая зелеными ветвями и нестройно распевая псалмы, двигались к фабрике. Впереди несли свежесрубленное деревце с листьями и пять белых хлебов на вышитых полотенцах. Несомненно, эти люди поддались на уговоры очередного обезумевшего проповедника. Собирались ли они напугать призраков, поклониться им или уничтожить — Бастин не знал и не узнал никогда. Солдаты, скрытые холмом от идущих, вздели пики и ринулись в атаку. Раздались вопли, покачнулось и упало деревце. Паломники кинулись в разные стороны, солдаты гнались за ними и убивали в спину. Оброненный хлеб валялся в пыли.

Бастин лежал, вжавшись в песок. Удивительным образом ему не было страшно, хотя он понимал, что если его найдут здесь, то не раздумывая пронзят копьем и лишь потом, быть может, узнают. В висках стучала единственная мысль: домашние остались одни — кто защитит?

Чернобородый выскочил на дорогу. Он неслышно кричал и размахивал руками, пытаясь остановить бойню. На него не обращали внимания.

Спастись удалось немногим, лишь тем, кто побежал в сторону строений. Солдаты, с оружием наизготовку, рассыпались цепью и медленно двинулись вперед.

"Облава!", — догадался Бастин. Он попятился ползком, стараясь не выдать себя, хотя и понимал, что завод невелик, и скоро всех бежавших выгонят на противоположную сторону.

Убийцы двигались неторопливо, обшаривая каждый куст и не глядя на чудные механизмы, продолжающие работу. За убегавшими солдаты не гнались, и из этого Бастин заключил, что с той стороны их ожидает еще одна шеренга. Бастин вскочил и побежал, не скрываясь. Он еще успел по дороге выломать палку, хотя и понимал, насколько бессмысленно идти с хворостиной против латника.

Предчувствие не обмануло Бастина. По ту сторону зарослей, опираясь на древки протазанов стоял второй отряд. Безоружные, выгнанные на открытое пространство люди остановились. Бежать было некуда. И тут Бастин снова заметил чернобородого. Очевидно, призрак не тратил даром те полтора часа, что Бастин ползал по кустам. На спине у чернобородого горбатился еще не виданный Бастином механизм. Продолговатые баллоны, выкрашенные в серый цвет, соединялись короткими трубами, и черный раструб был направлен в сторону солдат. Никто не успел понять, что происходит. Стремительная струя огня вонзилась в узкий промежуток между людьми, разъединив их. Туго скрученное пламя казалось сносило все на пути. Чернобородый медленно повел пышущим раструбом в сторону солдат, и те не выдержали, побросав оружие, бросились наутек. Новый шквал огня отсек дрожащих крестьян от замерших в кустах загонщиков. Началась всеобщая паника. Через минуту на лугу оставались только чернобородый и Бастин. Все остальные — и жертвы, и охотники разбежались в разные стороны.

Горела трава, белые стены мастерских густо покрылись языками копоти. Но кусты и трава, по которым пробирался Бастин, оставались целы. Бастин единственный сумел заметить, что огненный ужас бушует лишь в том мире, а здесь не может сделать ничего. Кузнец подошел к огнеметчику, улыбнулся спекшими губами:

— Спасибо, брат.

Вдвоем они направились прочь от завода. Бастин спешил впереди, чернобородый с оружием наизготовку, словно телохранитель, торопился сзади. Беспокойство не оставляло Бастина, он все ускорял шаг, потом побежал… Потом остановился… он увидел, что спешил зря. С пригорка ему открылось дымящее пожарище на месте дома, догорающие столбы ворот, а чуть в стороне — нетронутая огнем кузница. Стены потустороннего дома гордо вздымались над пепелищем, но даже из призраков никого не было видно, словно и они, убоявшись, попрятались.

Шатаясь, Бастин подбежал к остаткам дома. Перед горящими воротами он нашел зарубленного старшего сына, в кузнице — мертвого молотобойца. Его пробили копьем прежде чем он успел дотянуться к своему сокрушающему инструменту. Агаты и младшего сына нигде не было, но от рухнувших стен так страшно тянуло горелым, что Бастин не стал напрасно звать их.

Чернобородый стоял у стены, угольный зрачок плавал в распахнутых глазах, белые пальцы сцепились на раструбе огнеметной машины. Бастин увидел его, шагнул, протянул руку:

— Дай мне это, слышишь? Понимаю, что никак, но ты мне только покажи, я сам сделаю! Дай!

И призрак понял. Он оторвался от стены, открутил баллон, вылил на камень немного прозрачной жидкости. Черкнул палочкой — этот фокус Бастин уже видел — и поднес к лужице огонек. Жидкость вспыхнула густым коптящим пламенем.

— Сде-е-елаю! — каркнул Бастин. — Живичного скипидару из корья нагоню — он также горит. Ты показывай, что внутри!

Одну за другой чернобородый принялся отсоединять от своего оружия детали и раскладывать их перед Бастином, под его внимательный заострившийся взгляд.

Чуть больше недели прошло с того мгновения, как детский сад из пригородного лесопарка окружило зыбучее болото, а холм порос вековым лесом, но за эту неделю многое изменилось в обоих мирах. Оставленный без ухода парк быстро терял лоск: на дорожках валялись сбитые ветром сучья, неподстриженная трава превратила утоптанные спортивные площадки в обычные лужайки. В Хвойном теперь почти никого не было — горожане спешили вернуться в свои многоэтажки, многие вообще зачем-то вскинулись и уехали куда-то, хотя и знали, что взбесившийся мираж захватил всю землю, и по-настоящему укрыться можно только на Луне. Детей в группе у Гелии оставалось всего двое: Маша и Костик, да еще однажды на день появилась Жанна.

Зато на Буреломье жизнь кипела ключом. На пастушьей стоянке теперь жила куча народу. Чумазый Теодор командовал не только детсадовцами, но и тремя младшими братьями. Их отец — Гелия хоть и с трудом, но разобралась в семейных отношениях соседей — хмуро рыл на пригорке огромную яму. Гелия долго не могла понять, зачем нужна такая воронка, и лишь когда Савел начал выкладывать вдоль земляных стенок сруб, догадалась, что люди собираются в этой норе жить.

Кристиан вместе с худым пожилым мужчиной — главой этой странной семьи — полный день пропадал на болоте, уходил затемно и затемно возвращался. Мужчины косили белесую осоку и жирные дудки ядовитой цикуты, вязками таскали траву на плотное место и сушили там, раскидав по земле. Скот пасся на привязи, подальше от зимних кормов, смертельных, покуда солнце не выжжет из свежих стеблей яд.

В лагере всем заправляла горбунья. Она успевала управиться со скотиной и обедом, обиходить детей и взрослых, а в свободные минуты бежала ворошить сено или, по мужски широко расставив ноги, тяжелым косарем ошкуривала заготовленные для землянки бревна.

Гелия горбуньи боялась. Что-то страшное рассказывала об этой женщине мать одной из девочек. Что-то связанное с убитыми детьми. Гелии тогда стало плохо, она не дослушала, и теперь то и дело замирала в испуге, не зная, чего ожидать от увечной. Рада сумрачно смотрела на прозрачную фигурку Гелии, иногда говорила что-то, едва разжимая неподвижные губы. И только когда рука Гелии замирала на секунду на головенке кого-нибудь из детей: своих или Радиных, которых она даже ощутить не могла, маска горбуньи неприметно смягчалась, притухал огонь в глазницах, и лицо становилось похожим на лицо Кристиана.

С утра Рада отправила Теодора помогать косцам, начавшим метать большой стог, и все дети остались с Гелией. Обычно Теодор мобилизовывал их на сбор грибов, которые немедленно крошились в котел, независимо от того, что булькало там, но сегодня без бригадира дело не спорилось. Малыши играли, нимало не смущаясь тем, что не могут коснуться и слышать друг друга. Они вовсю объяснялись универсальным языком жестов, и им было весело. Гелия стояла на крыльце и смотрела вдаль. До чего же быстро она привыкла, что парк, всегда полный людей, слился с болотом, и что гуляющих теперь не отыщешь днем с огнем, все ужасно заняты и спешат. Привыкла к жизни, идущей рядом и царапающей сердце своим неудобством. Привыкла беспокоиться за троих грязнуль: Георга, Антона и Себастиана, бояться, что непогода начнется прежде, чем их отец настелит в землянке кровлю. Привыкла встречать вечером усталую улыбку Кристиана. Непостижимый, не допускающий к себе мир, в котором она почти дома.

Внизу у подножия холма Гелия заметила какое-то движение. Заслонившись ладонью от солнца, разглядела две человеческие фигуры. Прежде и в голову не пришло бы пугаться из-за идущих мужчин, но теперь… она часовой, она делает единственное доступное дело: охраняет доверившихся ей людей. Гелия подбежала к костру, привлекла внимание Рады, указала на путников. Уже было видно, что это люди другого мира — серые войлочные шляпы, куртки со шнуровкой, босые ноги, до лодыжек обтянутые узкими штанами. Но, несмотря на одинаковый наряд, они были разительно несхожи. Один — со щегольской бородкой — шагал налегке и, казалось, даже в грязи испачкан не был. Второй — заросший до самых глаз, пер чудовищной величины котомку и в правой руке нес узел, а левой прижимал к груди мальчонку лет четырех, который сам, конечно, не смог бы передвигаться по медленно расступающейся болотной жиже.

Очевидно Рада узнала идущих, потому что тут же поспешила навстречу. Щеголеватый успел тем временем подняться наверх. Он стащил с волос шляпу, улыбнулся, блеснул крепкими зубами, и произнес:

— Добрый день.

— Ой!.. — сказала Гелия.

— Меня зовут Марат, — представился чернобородый.

— Гелия… — отозвалась девушка. — А зачем вы… этот маскарад… скверно так смеяться.

— Военная хитрость! — усмехнулся гость. — Ведь похож, правда? Вот и они путают. — Марат помолчал и добавил серьезно: — Там убивают. И я решил: пусть лучше крестоносцы за мной бегают, чем за ними.

— Простите, — прошептала Гелия. — Я не подумала.

— Прощу, если мы сейчас же переходим на «ты», — сказал Марат. Терпеть не могу выканья.

— Хорошо.

Второго путника уже окружили остальные беженцы. Мальчик перекочевал на колени к Раде и, пачкаясь, хлебал из миски густую молочную тюрю. Пришедший рассказывал что-то, и люди, замерев, слушали его.

— Кузнец это, — сказал Марат. — Семью у него убили чуть не на глазах. Ни за что, просто так убили. Их власти крестовый поход готовят, против своих же. Колдунов ищут, еретиков, чтобы злость сорвать. А он не еретик, он простой кузнец. То есть, не простой, конечно, он замечательный кузнец, самородок, — Марат вдруг засмеялся, зловеще, с придыхом, — погоди, попомнят они этого кузнеца, крепко попомнят…

Гелия молчала, не очень понимая, чему радуется собеседник. Понимала лишь, что на Марата слишком сильно подействовало то страшное, чему он был свидетелем и теперь скопившееся напряжение разряжается невнятной речью и нервным смехом.

— Вот что, — сказала она. — Пошли пить чай. У хозяйки обед готов, а мне моих пора кормить…

— К вам еще кто-то едет, — вместо ответа сказал Марат.

В этом случае не могло быть и тени сомнения, к какому миру относятся гости. Вдалеке оба ландшафта сливались, но лучше виден был тот, что оказывался сверху, так что приближающийся автомобиль казался диковинной лодкой, плывущей через камыши. Машина была хорошо знакома Гелии, она обслуживала детские учреждения, поэтому ей и разрешалось ездить по парку. Хлопнула дверца, из машины вышли двое — в одном Гелия узнала регионального инспектора.

Этого только не хватало! Уже пятнадцать минут, как по расписанию начался обед, а дети все еще на улице. И неважно, что сегодня их всего двое — распорядок дня все равно нарушен.

— Быстро мой руки, — скомандовала Гелия Маше и побежала за Костиком, который конечно же умотал к костру.

По счастью, инспектор — пан Крыльский был настроен благодушно и хотя не преминул посмотреть на часы и заметить: "Опаздываете…", — но этим и ограничился.

— Приходится, — сказала Гелия. — Соседка кашу не доварила. — Нельзя же детей в разное время кормить.

Крыльский с любопытством оглядел бивак, расположившийся на другом конце площадки.

— Да, у вас тут коммуна. Очень мешают?

— Нет, — сказала Гелия, — это же люди. Мы дружно живем, а дети вместе играют.

— Это как? — не понял инспектор.

— В прятки. Грибы собирают: мои ищут, а те — рвут. Еще им нравится друг сквозь друга пробегать.

— Что же, Гелия, вы удачно обошли трудности. В других местах положение хуже, можно сказать, что ассоциации больше не существует. Многие воспитатели побросали работу и куда-то помчались. Куда, зачем? — не понимаю. Повсюду одно и то же. У некоторых — нервные срывы, они тоже больше не работники. А дети насмотрелись гадостей, мерзости всякой. Среди них сейчас настоящая эпидемия жестокости. Раз можно ударить проницаемого, значит можно и своего товарища. Родители, почти все, детей из наших садов забрали, держат при себе. А то не представляю, как мы и справились бы.

— Знаю, — сказала Гелия. — У меня тоже группа пуста, и продуктов вчера не привезли. Что творится — не пойму у нас же войны нет!

— А паника есть, — сказал Крыльский. — Это немногим легче. Так что придется вам отсюда уезжать. Нам удалось договориться об эвакуации детей в ненаселенные районы. То есть, я хотел сказать, в районы, которые были незаселены в те времена. Родители, которые не могут приехать, предупреждены и согласны. Воспитателей мы отбираем лишь самых опытных, и я рекомендовал вас.

Минуту Гелия молчала. Мысли ее были в смятении, впоследствии она не могла даже сказать, будто перебирала варианты или искала доводы. Однако, решение приняла.

— Я не могу ехать, — виновато сказала она. — Посмотрите, сколько тут малышей, что они подумают, если я вдруг исчезну?

— Но пани Гелия! — вскричал Крыльский. — Эти люди — там! Какое вы имеете к ним отношение? То есть, простите, отношение имеете, но что можете для них сделать?

— Я могу улыбнуться, успокоить, — сказала Гелия. — Кино по вечерам смотрим, я мультфильмы выбираю без слов. Присмотреть могу, пока Рада занята.

— Какая Рада? — не понял Крыльский.

— Женщину у костра видели? Горбатую. Ее Радой зовут.

— С ума сойти! — Крыльский потер лоб, соображая. — В ваших словах есть резон, пусть будет по-вашему, но это все равно безумие. Значит, мы открываем филиал в невещественном мире. Машу с Костиком мне придется забрать, родители приедут за ними на остров, но вашу группу мы продолжаем числить действующей. С ума сойти!

— Я действую, — сказала Гелия. — Через день папа должен Жанну привезти. У нас ведь тоже сенокос…

Гелия не сомневалась в своем решении, но когда Крыльский увез двух последних воспитанников, и дом затих, Гелия закрылась в дальней комнате и целый час проплакала. Потом встала, умылась, припудрила зареванную физиономию. На улице начинало темнеть, пора было показывать вечерний мультфильм.

Отпрыгали на экране три поросенка, такие же нездешние, как и усевшиеся кружком зрители. Рада загнала свою ораву в землянку, и стало окончательно пусто. Гелия прошла по комнатам, машинально расставляя разбросанные Костиком игрушки. Снова вышла на улицу. На камне возле крыльца сидел Кристиан.

— Добрый вечер, — сказала Гелия и присела на ступеньку.

— Добрый вечер, — сказал Кристиан.

— Видишь, как удачно выходит, — сказала Гелия, — семья собралась, большая, дружная. Устраиваетесь потихоньку. Я знаю, вы выбьетесь, лишь бы вам никто не помешал. А у меня — наоборот, все разлетелись, как не было.

— Агату убили, сестренку мою, — тихо сказал Кристиан. — В доме сожгли. Только Бастин, свояк и спасся, да и то, никак, в уме повредился. Мальчика принес, чужого. Называет его Яриком, как своего младшего, а тот откликается. И Рада малыша признала… значит судьба.

— Мне сегодня уехать предложили, — сказала Гелия, — а я отказалась. Куда я теперь без вас?.. Смешно, правда?

— Бастин говорит, будто сделал огнеметную машину, какой у вас воюют. Я ему не верю — разве у вас бывает война? А может и вправду сделал, Бастин может. Я думал — только мы знаем дорогу на Буреломье, а у него оказывается, тут углище устроено, на дальнем конце. Говорит, для огнеметной машины скипидар нужен, просил помочь. Я согласился.

— Ночь сегодня какая теплая, — сказала Гелия, поднимаясь со ступеньки. — Пойдем, немного походим? Мне теперь никого караулить не надо.

— Углище показать? — спросил Кристиан. — Давай. Только темно вот-вот станет, ничего не увидим.

Они тихо пошли, Гелия по дорожке, Кристиан через кусты, местами уже вырубленные на дрова и для засыпки крыши между бревнами и слоем земли.

— Бастин говорит, ему один из ваших помогал — чернобородый, что с ним пришел. Он ему показывал, что и как, а Бастин делал. Ты знаешь… Кристиан запнулся, — мне этот чернобородый не нравится. Ты прости, я понимаю, что у вас нет плохих людей, но я и не говорю, что он плохой. Он мне просто не нравится. Я не хочу, чтобы на тебя смотрели так, как он.

— До чего красиво! — сказала Гелия. — У вас, вообще, красивее чем у нас, хоть и болото, и заросли.

— Ты не замерзнешь, Ангела? — спросил Кристиан. — Ночь сегодня холодная…

Кристиан остановился, словно пытаясь согреть, положил руки на плечи Гелии, осторожно провел пальцами вдоль шеи, и Гелия покорно замерла, смущенная этой лаской без прикосновения.

— Ангела, — быстро и освобожденно зашептал Кристиан, — ты самая лучшая на свете, я теперь не смогу без тебя жить… Почему ты там, где можно только смотреть на тебя? Я понимаю, что недостоин попасть в твою жизнь, но я люблю тебя, я бы сберег тебя и здесь, сохранил от всякой беды. Я тебя люблю…

— Ну что ты?.. — тоже шепотом, словно кто-то мог услышать, твердила Гелия. — Ты же умница, Кристиан, ты же сам все понимаешь… Мы дальше друг от друга чем звезды, я никогда не смогу к тебе прикоснуться… Какой же ты глупый, какие мы с тобой глупые, хороший мой…

К дому Гелия вернулась, когда уже царила глухая ночь. Лампа, обычно светившаяся над крыльцом, сегодня не горела, и Гелия не сразу заметила фигуру, сидящую на ступенях. При виде Гелии Марат встал, кашлянул, словно предупреждая о себе, сказал нарочито бодрым голосом:

— А я к вам. Что-то мы с кузнецом завертелись сегодня, и мне теперь домой не попасть. Машины нет, транспорт не ходит. Переночевать не пустите?

— Ладно, — согласилась Гелия, с недоумением отметив, как неожиданно Марат перешел на «вы». — Детей сегодня нет, можно в игровой устроиться.

Она вошла в дом, повела рукой по стене в поисках выключателя, но почувствовала на своих плечах ладони Марата. Гелия развернулась, уходя от повелевающей тяжести.

— Что ты? — позвал Марат. — Иди сюда.

— Пусти, — шепотом потребовала Гелия.

Ладони ослабли, но сам Марат придвинулся ближе, бормоча какие-то фразы, которые днем могли бы показаться глупыми и смешными, но сейчас пугали, бросая в дрожь.

— Пусти! — повторила Гелия. — Увидят…

— Кто? — опешивший Марат прервал горячечный монолог.

— В землянке не спят.

— А уж их это никак не касается! — Марат рассмеялся. Его смех придал Гелии силы, она резким движением вывернулась из чужих объятий и отступила на шаг. Щелкнула выключателем, залив прихожую отрезвляющим светом.

— Их это касается больше, чем ты думаешь, — сказала она почти спокойно. — А ты… Ты извини, Марат, я знаю, ты хороший человек и не станешь обижаться, но ты мне просто не нравишься.

С трудом протиснувшись через узкий лаз, Петер выбрался наружу и огляделся. Вокруг было спокойно, лишь со стороны хутора доносились возгласы и жуткий хруст горящего дерева. Следом из дыры показался Атанас, Ханна, затем — дети. Последней ползла Марта — петерова жена.

Чуть приподнявшись, Петер сквозь кисти цветущей лебеды попытался рассмотреть хутор. Огонь охватил уже оба дома, пылал двор и сараи. Солдаты, толпящиеся вокруг, отступали, заслоняясь руками от жара. Из горла Петера вырвался всхлип. В один час он потерял все! Дома, имущество, нажитое предками, уложенное в дедовские сундуки, две пары пахотных волов, конь… все сгорело или пограблено свалившимися неведомо откуда чужаками в страшных белых плащах с крестом. Давно уже никто не видал крестоносцев, один дед Матфей рассказывал о них, остальным же казалось, что это легенды времен короля Атли. Но видно, сместилось само время, на поля пали тучи крестоносной саранчи, так что Петер с семьей едва успел уползти по чудом сохранившемуся дедову лазу.

Атанас с Марком под руки вытащили из-под земли мать, Ханна взвалила на плечо узлы с немногими спасенными пожитками, и все, прячась и пригибаясь, двинули по оврагу к лесу.

Но уйти незамеченными не удалось. Фигура в белой накидке появилась на краю обрыва. Солдат закричал по-немецки, указывая на мужиков. Марк, видя, что их все равно обнаружили, метнул ременный аркан, который нес в руке, крестоносец рухнул вниз, а Атанас хладнокровно ткнул ножом сквозь нашитый крест и ремни кирасы, заставив немца замолчать. Женщины, похватав малышей, побежали.

До кустов, означавших начало мокрого леса, оставалось уже совсем немного, когда на том конце поля показалась погоня. Крестоносцы тоже были пешими, не успели еще обзавестись в чужих землях лошадьми, но двигались гораздо быстрее беженцев, которых сдерживали дети.

— Ханна! — крикнул Петер невестке. — Выведешь детей к Буреломью дорогу знаешь. Смотри только, путь не слишком тропи, а то найдут. Томасу кланяйся, прощенья от меня проси. А я с сынами здесь постою, солдат задержим. Атанас, Марек — стойте!

— Не на-а-до!.. — истошно закричала Ева, но Марк ладонью ударил ее по щеке, прервав крик, потом наклонился, поцеловал в губы, сказал что-то, и Ева, пошатываясь, пошла, затем подхватив на руки приотставшую Монику, свои-то мальчишки мчались впереди, побежала.

Петер с сыновьями стояли, выпрямившись в рост. Спешившие по следу солдаты при виде их перешли на шаг, потом остановились.

"В другой раз косами не отмашешься", — вспомнил Петер слова брата. Так и вышло. Солдаты пришли новые, а в руках и кос нет — не пролезли сквозь узкий лаз.

Петер положил руку на пояс, вытащил изогнутый, искусной бастиновой работы нож-косарь. Сыновья молча повторили его движение.

— Стоим, мальчики! — выдохнул Петер. — Крепко стоим. Не сойдем со своей земли! Дольше простоим — вернее наши спасутся.

Ландскнехты выстроились полукругом, выставили на-изготовку алебарды и медленно, мелкими шажками двинулись вперед.

Утром кузнец взвалил на плечо изготовленные самострелы и отправился вниз. Марат пошел вместе с ним. В его голове окончательно созрел план действий, Марат был уверен, что кузнец поймет и согласится с этим планом. Кузнец брел по болоту, нащупывая путь среди кочек, развалисто проходил дрожащим зыбуном, по пояс в грязи пробирался вдоль затонувшей гати. Марат, насвистывая, шагал по дорожкам. Свистел, чтобы скрыть неловкость оттого, что товарищ, с которым задумано одно дело, мучается, а он — гуляет.

Гиблое болото со всех сторон прикрывавшее Буреломье, совпало с городским лесопарком, сухим, ухоженным, покрытом сложной сетью утоптанных дорожек. В любую погоду здесь практически где угодно можно было пройти, не замочив ног. Земля эта принадлежала городу, лишь отдельные участки были арендованы пансионатами или детскими учреждениями. Всегда здесь бывало много людей, но теперь все жались по верхним этажам, и лишь полоски света сквозь занавешенные окна показывали, что люди никуда не делись.

После первого шока и первых отчаянных попыток вмешаться в жестокую жизнь средневековья наступила реакция — каждый стремился отгородиться от непрошенных картин, так что на улице теперь можно встретить только вышедших по делу. Да еще стали появляться любопытствующие, рассматривающие беду двух миров как интересное зрелище. Они посещали публичные казни, любознательно врывались в чужие дома и глазели, стоя посреди битвы. Марат не мог понять, откуда так быстро появилась в его мире эта разновидность людей. Вроде бы никто из знакомых прежде не мог так себя вести. Но и зевакам было нечего делать в парке, залитом изображением вонючего болота. Марат и кузнец были одни.

Изобразив несложную пантомиму, Марат объяснил свой замысел, и кузнец действительно сразу понял. Он заулыбался, хищно блеснув зубами, и принялся устанавливать самострелы. Марат разлохматил волосы, закатал штанины и, подойдя к одному из парковых прудов, вымазался илом. В парке, в нижней его части, было вырыто много небольших прудиков. Вода в них была темная, торфяная, что заставляло верить, что и впрямь когда-то здесь лежали болота.

Марат несколько раз пробежал по выверенному маршруту, стараясь волочить ноги и всячески изображая человека, из последних сил бегущего по болоту. Изумрудная поверхность трясины лежала здесь чуть выше настоящей земли, так что спектакль получался достаточно убедительным, и кузнец радостно скалился, восхищенно тряс головой и даже попытался хлопнуть Марата по плечу.

Эту игру прервало зрелище черного столба дыма, выросшего над лесом. Дым поднимался в безветренное небо, постепенно расплываясь грязной кляксой. Кузнец, сразу потерявший злобную веселость, что-то крикнул Марату, указав на дым.

— Сигнал? — спросил Марат, стараясь догадаться, что означает появление дыма.

Кузнец шлепнул себя ладонью по груди и махнул в сторону холмов, откуда они пришли. Марату было указано в противоположную сторону.

"Началось, — понял Марат. — Идут".

Он с готовностью кивнул и поспешил навстречу дыму. Сердце колотилось в горле, как тогда, когда он огнеметом отсекал бегущих от преследователей. Но сегодня все гораздо серьезней. Теперь он будет не просто пугать, он вступил в войну по-настоящему.

По дороге ему попалась группа людей: четверо женщин и дюжина детей спешили, продираясь между кустов к болоту. На секунду у Марата захолодело в душе, что беженцы могут напороться на самострелы, но путники свернули в сторону, и Марат успокоился. Он вышел к опушке, достал бинокль и огляделся.

Бинокль был не нужен. В двадцати шагах от Марата толпились вооруженные люди в накидках с крестами, они жестикулировали, что-то объясняя друг другу. Блестели металлические нагрудники и круглые стальные шапки, над головами косо поднимались древки алебард. Солдат было около полусотни, еще несколько тел лежало на земле, и у них не было ни кирас, ни шлемов.

Марат положил бинокль на землю. Рассматривать убитых он не мог, и без того в желудке проснулась тягучая боль, и самый обычный животный страх охватил его. Игра всерьез мстила за себя — страх был настоящим, и мысль, что ему никто ничего не может сделать, ничуть не успокаивала.

Но пора было действовать. Солдаты растянулись неширокой шеренгой и двинулись по следам беглецов. Рассчитано-неловким движением Марат демаскировал себя. Его заметили, преследователи на мгновение замерли, а потом разделились. В его сторону двинулись лишь четверо, остальные продолжали идти по протоптанной беглецами тропе.

Марат бежал по дорожке мимо указателя: "Прогулочный маршрут Nо_1", бежал медленно, уклоняясь от кустов, которые не могли задеть его, шатаясь от усталости, которой не было, спотыкаясь о коряги, которые приходилось воображать, и на смену растаявшему страху возвращался веселый азарт.

"Вам захотелось охоты? Вы ее получите! Только учтите, дичь кусается, а вот вы меня укусить не сможете. Что же вы топчетесь? Быстрее! Вот он, первый самострел…".

Марат пробежал мимо натянутой через тропу нити. Торопившиеся позади ландскнехты не ожидали подвоха, и, оглянувшись через полминуты, Марат увидел, что расстояние до врагов заметно увеличилось, а самих преследователей осталось всего трое и идут они только по его следам. Марат, упав два раза, подпустил солдат поближе. Арбалетная стрела безмолвно вонзилась у самой его головы в корявый ствол, худосочные изгибы которого предвещали близость топи.

Вторую сторожевую нить Марат пересек, разрезав грудью, так что идущие по следам послушно попали и в эту ловушку. Но все же двое уцелевших не прекращали погони.

Вокруг тянулись сухие, истлевшие изнутри березки, кочки качались под ногами у солдат, Марату приходилось прилагать массу усилий, чтобы вести себя правдоподобно. Дважды он, вздымая фонтаны брызг, обрушивался в карликовые пруды и вновь, мокрый до нитки, покрытый черной грязью, ковылял по садовой дорожке. Солдаты неуклонно приближались.

Зеленую лужайку одинаково ровную и привлекательную в обоих мирах Марат пробежал буквально спиной чувствуя наседающих преследователей. Те выскочили на поляну, зеленый покров мягко расползся под их ногами, и оба они мгновенно по грудь ушли в трясину.

Марат остановился, прислонившись спиной к сосне. Один из солдат почти сразу был затянут вглубь, тина уже разгладилась на этом месте, не оставив никакого следа. Второй успел сунуть древко алебарды себе под живот и теперь бился, пытаясь выбраться, дотянуться отчаянно машущей рукой до режущих кромок осоки, окружающей гиблую полянку. Но белесые травины обрывались, и крестоносец постепенно погружался в грязь. Марат не мог понять, видит ли его тонущий, но сам он видел все до мельчайших подробностей: скрюченные руки, белые от ужаса глаза, закушенную губу, с которой сочилась, мешаясь с мутной водой, тонкая красная струйка. Ландскнехт не кричал, видимо не надеясь на помощь или просто лишившись с перепугу голоса.

— Ты сам этого хотел, — выговорил Марат. — Ты — убийца. Если бы ты мог убить меня, ты бы даже сейчас не задумался бы ни на секунду…

Слова звучали неубедительно. Тонущий ушел в трясину до подбородка. Марат подошел, наклонился, обреченно пытаясь помочь. Пальцы наткнулись на подстриженную траву и ухоженную землю газона. Вода заливала открытые немигающие глаза, поднялось несколько медленных пузырей, свежая невинная зелень сомкнулась, скрыв все.

— Я не хотел так! — крикнул Марат.

Спотыкаясь, он добрался к ближнему самострелу. Подстреленный крестоносец был еще жив, запрокинутое лицо исходило потом, скребущие пальцы скользили сквозь неподвижную траву. Он был совсем молодым мальчишка шестнадцати или семнадцати лет с нетронутой бритвой щеками и пухлыми детскими губами. И можно было сколько угодно оправдывать себя, твердить, что это законченный негодяй и убийца, отводить глаза на алебарду, с лезвия которой еще не стерта чужая кровь, все равно, на земле лежал мальчик, которому нестерпимо больно и страшно умирать здесь одному.

Марат сел на землю и сухо без слез заплакал.

День Кристиан провел на углище. На дальнем конце Буреломья возле не застывающей даже зимой трясины Бастином была отрыта землянка, обустроены кучи для пережигания угля и поставлен навес с горном, наковальней и прочим потребным инструментом. Здесь Бастин исполнял тонкую секретную работу, которую не желал подставлять под чужие глаза. Может быть, одна Рада, повсюду шнырявшая в поисках тайных трав, знала, куда и зачем пропадает временами ее свояк. Но потому и было ей открыто многое, что урода умела молчать.

Теперь же Бастин привел сюда Кристиана и просил помощи. Отец, хоть и проворчал, что, мол, сенокос в разгаре, но, поверив Бастину, Кристиана отпустил и даже лошадь дал, отвезти надранное при постройке землянки корье. А на косьбу отправился с Савелом, решив, что землянка уже под крышей, а без печи летом не замерзнешь.

За день Кристиан освоил несложный труд углежога, приготовил две больших бутыли скипидару, а дегтю выгнал столько, что его хватило бы на все телеги графства и еще на долю гулящих девок осталось бы. Но Бастин твердил одно: «Мало». У него, оказывается, и старый запас был, но добрую половину его они сожгли, испытывая огнеметную машину. Когда впервые огненный змей вырвался из трубы, поджигая кусты и пятная черными ожогами камни, Кристиану едва достало сил не бросить все и не побежать прочь, куда угодно, лишь бы подальше от этого. Прежде он и представить не мог такого ужаса. Но Бастин и чернобородый оставались недовольны и долго спорили, размахивая руками и рисуя — один на куске бересты, другой в карманной книжице.

Кристиан изломался за день, как прежде не приходилось даже в самую пору страды. Разворошив последнюю кучу и слив остро пахнущую кубовую воду отстаиваться в глиняную с дыркой в боку корчагу, Кристиан уже не мог дойти к землянке и повалился в вытоптанную грязную траву. Он слышал, как стучит молотком Бастин, мастерящий засадные самострелы, и удивился, откуда у того берутся силы, и как он исхитряется поспевать везде. А когда открыл глаза, то увидел Гелию. Она сидела на корточках рядом с ним и осторожно проводила пальцами ему по волосам.

— Ангела… — прошептал Кристиан.

Он поднял руку — и опустил, не осмеливаясь приблизить к девушке вымазанные углем и дегтем пальцы. Только теперь он понял, отчего с таким страшным надрывом работал весь день. Он старался убить тоску тела, не желающего мириться с холодным словом «никогда». Но усталость даже не притупила отчаяния. Как хотелось бы, изо всех сил зажмурившись, спрятаться лицом в коленях любимой или хотя бы ощутить на волосах прикосновение тонких пальцев… Трудно любить с открытыми глазами.

Быстро темнело, они уже едва различали друг друга, но продолжали сидеть рядом, шепча каждый свое, но об одном.

А утром вновь началась работа. Бастин с чернобородым отправились ставить самострелы, а Кристиан, которому Бастин не доверил работать одному, пошел топтать глину для сыромятных кирпичей. Зима не за горами, и тогда в землянке тепла не надышишь.

Вылепить он успел всего с десяток кирпичин. Неожиданно вернулся Бастин. Коротко взглянул на сбежавшихся, сказал буднично и тихо:

— Хутор горит.

Началась суматоха. Савеловы мальчишки погнали скот поглубже в заросли, привязывать, чтобы не разбежался. Томас вынес из землянки четыре алебарды, которые, не послушав старшего брата, все же сохранил. Одну из алебард тут же ухватила Рада, и никто не осмелился возразить. Бастин осмотрел трофейный арбалет, взвел его, одобрительно помянув свейских оружейников. Огнеметная машина еще прежде была установлена среди камней. Горючего при ней было на полминуты боя, а это значит, можно выжечь весь склон и часть гати, докуда достанет огненная струя.

Полчаса прошло в томительном молчании. Внизу было неподвижно и тихо.

— Может и не придут? — выговорил наконец Савел. Что им в болото соваться без толку?

— Прий-йдут… — протянул в ответ Бастин. — Тропу мы натоптали слепой не заблудится.

И действительно, вдалеке на гати показались движущиеся фигуры.

— Это же наши! — воскликнул Томас, вглядевшись. — Петеровы бабы бегут!

Теперь и Кристиан различал идущих: Ханну, так и не бросившую какие-то узлы, Катерину с Ксюшой на руках, Еву, к которой прижалась Моника. Лидия тащила Матюшку, а все остальные дети, даже Стефан, бежали сами. Не было лишь мужиков и Марты — очевидно старуха отстала, не выдержав гонки.

А следом, опаздывая совсем немного и неуклонно приближаясь, двигалась шеренга фигур в когда-то белых, но перемазанных тиной плащах.

— Крестоносцы! — ахнул Бастин и скомандовал Кристиану: — Качай!

Кристиан нажал было на мех, подающий в машину горючее, но остановился.

— Там наши! — крикнул он.

— Качай, говорю! — рявкнул Бастин. — Своих не пожгу, может успеют пробежать. Эх, бородач куда-то делся, он бы этих задержал!

Кристиан навалился скользкими наскипидаренными руками на мех. Бастин сунул в тлеющий костерок штырь с намотанной ветошью, приготовленной на тот случай, если откажет запальный кремень.

Беглецам оставалось до острова едва ли сотня шагов. Сотня шагов по цепкому, не пускающему вперед болоту. Топи здесь не было, гать кончилась, женщины рассыпались, каждая бежала сама по себе, прыгая с кочки на кочку, оступаясь и проваливаясь.

Солдаты, завывая и улюлюкая, словно загонщики на охоте, настигали жертв. Кристиан, до хруста сжав зубы, терзал туго надутый мех, словно это могло придать силы бегущим. Все — и жертвы, и преследователи уже были в зоне огня, но Бастин не мог палить, пока внизу был жив хоть кто-то из своих, он лишь стонал сквозь зубы, плавно ведя раструбом огнемета.

И в это время в доме, дико и празднично стоявшем посреди разоренной поляны, распахнулась дверь, и на ступени вышла Гелия. Должно быть, она не понимала, что творится здесь, и стояла, вцепившись в перила и медленно переводя отрешенно-отсутствующий взгляд. — Ангела, уйди! — закричал Кристиан. — Не смотри, пожалуйста, тебе не надо это видеть!

Гелия с трудом оторвалась от перил. Сверхъестественно обострившимся чувством она охватывала все, происходящее вокруг, и жуть эта не вмещалась в сознание. Не совмещались плывущее отовсюду ощущение безумного страха, воздуха, рвущего легкие, стука сердца в самом горле и, разлитой кругом тишины, подчеркнутой трелью одинокой малиновки. Кристиан прокричал ей что-то сквозь стекло, разделяющее их, и Гелия, не слыша ни звука, поняла:

— Смотри! — кричал он. — Вы, называющие себя сильными и добрыми, сумели скрыть своих детей от смерти, а наши — вот они! Смотри, если можешь!

У самого подножия холма крестоносцы настигли бегущих. Гелия видела, как заросшая диким волосом тварь, разинув немо хохочущий рот, ударила клинком в спину мальчугану лет пяти, путающемуся в не по росту больших штанах, другой одним ударом свалил навьюченную узлами худую женщину. Один за другим падали дети, лишь девочка постарше, ухватив в охапку младенца, еще расплескивала босыми ногами воду, хотя у нее не было ни единого шанса под безжалостным прищуром арбалетчиков.

Гелия сделала шаг, другой. Мир рушился, рвался с невыносимым запредельным грохотом. Все, что было в жизни прежде — исчезло, оставалось лишь болото, пятна брошенных в грязь тел, тяжелые испарения разогретой на солнце жижи, хохот пьяных солдат и надрывное: "ы-ы-ы!..", спасающейся девочки.

— Не смейте-е! — закричала Гелия и, путаясь в высокой траве, побежала навстречу опущенным лезвиям алебард, еще не понявшим, что вместо пустого призрака, они наконец-то встретят живую и такую хрупкую преграду.

Успею.

Резчик жил в городе на берегу реки. Город был маленький, а река большая, поэтому из окон любого дома была видна и сама река, и плывущие корабли, и синяя полоса леса на том берегу. Резчик сидел в мастерской, вырезал из белой кости вычурные шкатулки для домовитых хозяек, из темного черепахового панциря — гребни городским модницам, а из желтых бивней старых мамонтов — ножи для разрезания бумаг ученым профессорам и библиотекарям. Когда Резчик уставал, он смотрел в окно на реку, на корабли и вырезал корабль. Потом смотрел на лес и вырезал диковинных зверей, какие должны водиться в дремучем синем лесу. В это время распахивалась дверь, вбегал кто-нибудь из заказчиков и начинал жаловаться, что время уходит, а мастер занимается совершенно посторонними пустяками, в то время, как заказанная работа стоит.

— Успею, — отвечал Резчик. — Срок еще не вышел.

И он в самом деле успевал к сроку, потому что был настоящим мастером и любил свое дело.

Тот, кто думает, будто мастер был стал, близорук и седоус — жестоко ошибается. Конечно, усы у Резчика казались белыми, но только из-за того, что их густо покрывала костяная пыль. Зато когда Резчик умывался, расчесывался старым плохоньким гребешком и выходил на улицу, то оказывалось, что усы у него вовсе не седые, а… в конце концов — неважно какие. Мне лично думается, что рыжие, но если вам больше нравятся брюнеты, то сойдемся на соломенных и пусть все будут довольны.

Резчик спускался к реке, где жили рыбаки и матросы, или поднимался на гору к университету — у него везде было много друзей. Но чаще всего он шел в предместье, где жила одна красивая девушка. Девушка выходила гулять с маленьким братом, и Резчик дарил брату резную свистульку или трещотку, чтобы брат больше шумел и не мешал целоваться.

Так все и шло до тех пор, пока однажды после работы Резчик не заметил, что никак не может отмыться. Нет, его усы как и прежде были рыжими (или, если угодно, соломенными), но одна волосинка оказалась белой, словно ее густо покрыла костяная пыль.

Каждый знает, что одна волосина еще ничего не значит, ее можно попросту вырвать и забыть о ней. К возрасту первый седой волос не имеет никакого отношения. Бывает, что и у десятилетнего мальчишки сквозит в вихрастой голове седина. Профессор из университета, что на холме, раскрыв том, заложенный вместо закладки костяным ножиком, научно объяснит, что дело не в возрасте, а в нехватке меланина. Не скажет лишь, где другие берут этот меланин. Может быть, у браконьеров покупают или из-под прилавка левый товар — не знаю.

Во всяком случае, обнаружив нехватку меланина, Резчик стал задумываться о времени и бояться, что его тоже не хватит. Только он никак не мог решить, что в жизни важнее всего, и продолжал жить как и прежде, тратя время на все подряд и надеясь, что успеет все.

И вот, когда меланин кончился во втором волоске, и Резчик встревожился не на шутку, к нему пришел некий заказчик. Этот человек приехал в город недавно и выстроил себе дом в ложбине, откуда не было видно реки. Нельзя сказать, чтобы этого человека в городе не любили — даже в маленьком городе нельзя любить или не любить каждого человека. К большинству не относишься никак. Вот и к заказчику не относились никак. И он тоже никак не относился к жителям городка, словно их и не было. Но когда Резчик встревожился не на шутку, он пришел к нему, положил на стол резную пластину из плотной слоновой кости и сказал:

— Мне нужно сто тысяч таких пластин. Чтобы они походили одна на другую и их нельзя было различить.

Мастер присвистнул.

— Добрый человек, целой жизни не хватит, чтобы выполнить твой заказ.

— Я расплачиваюсь временем, — последовал ответ. — За каждую сотню пластин я даю три года жизни. За это время ты не состаришься ни на один день, ни на один час, ни на одну минуту. Но работать ты будешь в подвале моего дома.

Резчик осмотрел образец. Сложный узор покрывал пластину, ее делал настоящий художник, и повторить такую работу было непросто. Но Резчик был хорошим мастером, он не пугался сложных заказав и умел, когда надо, работать быстро. К тому же, ему обещали платить временем, которого так не хватало.

"Успею", — подумал мастер и сказал:

— Согласен.

Резчик собрал инструменты и пришел в подвал, где его ждал целый штабель дорогой слоновой кости. Время здесь не двигалось, и часы на стене стояли. Резчик взял первую пластину и приступил к работе.

Не так это весело — в сотый раз копировать один и тот же завиток, но Резчик не унывал и работал споро, ведь его ничто не отвлекало. Он трудился день и ночь, руки его не уставали и не утомлялись глаза. Но все же, когда сотая пластина была готова, Резчик увидел, что от заработанных трех лет остался один день. Резчик сдал работу, вымылся от белой пыли и вышел на улицу. Он отправился в предместье и узнал там, что младший брат девушки подрос, и ему больше не нужна нянька, а сама девушка вышла замуж и гуляет теперь с маленьким сыном. Резчик не стал осуждать девушку, ведь это он исчез на три года прежде чем она успела дать ему слово.

Он вернулся в подвал и, получая задание, спросил заказчика:

— Зачем тебе нужно столько одинаковых пластин?

— Вообще, это не твое дело, — ответил заказчик, — но ты хорошо работал, и поэтому я отвечу на твой вопрос. Но только на один. Я строю башню из слоновой кости, и эти пластины будут украшать ее стены.

И снова Резчик, не разгибаясь трудился три года и опять выиграл день. Он пошел к реке, где жили его друзья — рыбаки и матросы, но не встретил никого. Одни ушли в кругосветное плавание, другие обзавелись семьями, остепенились и теперь им было не до старой дружбы. А кто-то утонул.

Резчик вспомнил, как он сам собирался в кругосветное путешествие, и ему стало грустно. Но он утешал себя: "Ничего, ведь я не постарел ни на одну минуту. Еще успею".

А вернувшись в подвал, спросил у заказчика:

— Башня уже строится?

— Да. В ней пятьсот локтей высоты, и она станет подниматься еще. Слоновая кость очень прочный материал, для башни не будет предела.

Через три года Резчик поднялся к университету. Его приятели, бывшие студенты, уже стали профессорами и могли ответить на любой вопрос, кроме двух: "Куда уходит время?" и "Где стоит башня из слоновой кости?". Резчик ничего не узнал у них.

Вечером он спросил:

— Твоя башня красива?

— Она прекрасна, — последовал ответ. — Она высока, но соразмерна, в ней нет ни единого изъяна, каждая ее часть достойна удивления, а все вместе они вызывают восторг.

Постепенно в городе забыли о Резчике и, восхищаясь его старыми работами, уже не могли назвать имя автора. А сам Резчик, выходя в город, не искал постаревших друзей, которым не о чем было с ним говорить, а шел в библиотеку. За день он успевал просмотреть газеты и узнать новости за три года. Среди этих новостей все чаще встречались печальные сообщения о смерти бывших друзей, но ни разу не попалась статья о чудесной башне.

— Где стоит башня? — задал он вопрос и впервые не получил ответа.

— Ты не должен этого знать. И ты никогда ее не увидишь. С тебя довольно, что ты помогаешь строить ее и получаешь самую большую плату, на какую может рассчитывать человек.

Сначала в печальных заметках звучало горькое слово «безвременно», потом оно исчезло, ибо время, которого никто не ждет, подошло. Потом появились слова: "в глубокой старости", и наконец, имена друзей исчезли совсем. Один Резчик ничуть не менялся, и усы его, когда он мылся перед выходом в город, были все такими же рыжими (или черными, раз уж вам так неймется). Работа уже давно не радовала Резчика, да и как может радовать бесконечное повторение одного и того же? Не радовали и городские новости. В газете он читал: собираются сводит лес, что синеет на другом берегу реки. "Нет, — думал мастер, — я этого не допущу. Когда я приду в следующий раз, я немедленно вмешаюсь". Но в следующий раз он узнавал, что лес уже срублен. Он узнавал про угрозу старым домам, после того, как их снесли, про отравление реки, когда рыба уже сдохла. Он не мог изменить ничего, ему оставалось лишь читать газеты.

Утешала мастера мысль, что он свои каторжным трудом создает красоту. Где-то поднимается в небо невообразимо прекрасная башня из слоновой кости, и в ней есть частица его труда. И дома тоже еще ничто не потеряно, ведь заказчик держит свое слово, и он не постарел ни на одну секунду, ни на единый волос.

В тот раз мастер закончил десятитысячную пластину и свой вопрос он задал не вернувшись вечером, а сдавая урок:

— Что говорят о башне те люди, которые видели ее?

— Башни никто не видел, — сказал заказчик. — Она стоит там, где нет и никогда не будет ни единого человека.

— Зачем тогда строить ее?

Заказчик усмехнулся.

— Это уже второй вопрос. Но сегодня ты выполнил десятую долю всей работы, и я отвечу на два вопроса. Красота самодостаточна. Башня, которую мы строим, прекрасна сама по себе. Зачем ей люди?

Резчик пришел в библиотеку, взял газеты, но сегодня ему почему-то не читалось, и он ушел, отправившись бродить по городу, ставшему совсем незнакомым. Он пришел в бывшее предместье, где теперь вырос центр города, и там в парке увидел девушку. Она гуляла с младшим братом — почему-то он сразу понял, что это ее брат. Резчик разгладил пальцем рыжие усы (что бы вы ни говорили, усы у него были чисто рыжими!) и пошел представляться.

— Вы похожи на одну мою знакомую, которая жила здесь триста лет назад, — сказал он.

— Не иначе, это была моя пра-пра-пра-прабабушка, — согласилась девушка. — Или еще несколько раз «пра-». И что же, она была красивой?

— Очень. Резчик сунул руку в карман, достал завалившуюся костяную свистульку, отдал ее малышу, и они пошли по дорожке: девушка, рыжеусый мастер, а сзади мальчишка, распугавший свистом всех посторонних.

— Ты здесь часто бываешь? — спросил он.

— Каждый день. Родителям некогда, поэтому брата выгуливаю я. Все думают, что это мой сын, и ко мне никто не пристает.

— Ну, я-то сразу догадался, — довольно заметил мастер.

Вечером Резчик зашел в свою мастерскую, которая тоже не постарела ни на одну минуту, даже пыль не села на столе. Резчик думал, что ему пора возвращаться в подвал, откуда он выйдет лишь через три года. Но вместо того, чтобы уйти, он взял кусок кости и начал вырезать странный, без единого паруса корабль, какие плавали теперь по реке. Кончив эту работу, взялся за трещотку — подарить младшему брату девушки, чтобы он не слишком мешал.

"Ничего, — думал он. — Один день ничего не значит. Я вернусь в подвал на день позже и буду работать очень быстро. Я успею.".